Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Робер Мерль - За стеклом
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман Робера Мерля «За стеклом» (1970) – не роман в традиционном смысле слова. Это скорее беллетризованное описание студенческих волнений, действительно происшедших 22 марта 1968 года на гуманитарном факультете Парижского университета, размещенном в Нантере – городе-спутнике французской столицы. В книге действуют и вполне реальные люди, имена которых еще недавно не сходили с газетных полос, и персонажи вымышленные, однако же не менее достоверные как социальные типы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Моктар Букаид. — По буквам. Поскольку Моктар не может этого сделать сам, его фамилию повторяю по буквам я. Медленно, отчетливо. Чтобы начальник нашел его в списках. — Так, — говорит начальник. И добавляет: — Ну и имена у вас. Мне хочется ему сказать, что Букаид ничуть не сложней, чем Мартен или Дюпон, но я молчу. Молчать мы умеем. — Ты остаешься, — говорит начальник Моктару. — А вы оба пройдите к бухгалтеру. Я говорю «спасибо». Не знаю, право, за что, мне самому стыдно этого «спасибо». У двери я оглядываюсь на Моктара, но он меня даже не видит, он застыл почти по стойке смирно. Мне немножко обидно, что я не встречаю его взгляда. Юсеф выходит первым. Едва мы отходим на несколько шагов, он поворачивается и бросается на меня, точно обезумел, хватает обеими руками за воротник моей спецовки. — Ты поступил со мной несправедливо! — кричит он по-арабски. — Несправедливо? — Я старше Моктара, негодяй, у меня восемь ребят, восемь, а не пять, как у него! Я обалдел, потерял голос. Он трясет меня как сумасшедший, глаза у него вылезли из орбит, на губах выступила пена. Свинья, свинячий сын, он проклинает моего отца, моих братьев, что до моих сестер, то все они — шлюхи (сестер у меня нет). Я почти не слышу его, потому что рядом работает бетономешалка, которая покрывает своим грохотом его голос, но в конце концов мне это надоедает, я беру его за руки и, резко толкнув, заставляю отпустить меня, я его отталкиваю, он делает, спотыкаясь, два шага и падает на кучу песка. Я поворачиваюсь, чтобы уйти, делаю несколько шагов и потом, сам не знаю почему, может, инстинктивно, оглядываюсь назад. Я вижу, что он кидается на меня с ножом. Не обернись я, он всадил бы мне нож в спину, я успеваю только развернуться и наподдать ногой. Удачно, нож летит в сторону, Юсеф сгибается пополам, сжимает правое запястье левой рукой, я бегу за ножом, поднимаю его, это штука опасная, я складываю нож, прячу в карман. Возвращаюсь к Юсефу, он сидит на куче песка и все еще держит левой рукой запястье правой. Он стонет, вопит: вор, вор, ты стащил мой нож, ты стащил мою работу, ты сломал мне руку, как я теперь найду работу, когда у меня сломана рука; проклинает, ругается, еще раз достается всей моей семье. Из-за бетономешалки я едва разбираю, что он говорит, подхожу ближе. — Покажи руку. Он дает мне подойти совсем близко и вдруг изо всей силы плюет мне в лицо. Я отступаю, вытираю лицо рукавом, смотрю на него несколько секунд, мне хочется его убить. Но обуздываю себя; я так и вижу заголовки в газетах: «Алжирец, заколотый на стройке своим единоверцем». «Единоверец» — так всегда говорят о нас. Я замечаю, что моя рука сжимает в кармане нож Юсефа, вытаскиваю руку из кармана и, пятясь, ухожу под градом ругательств и угроз: — Вот увидишь сегодня вечером, на Гаренн, мы с ребятами еще тобой займемся, негодяй. Юсеф — оранец. У него в бидонвиле с десяток двоюродных братьев, они все немножко бандиты и поддерживают друг друга, ужас! Бог знает, чего он им нарасскажет, придя домой. Я так и вижу, как они поджидают меня, все десять, перед лавкой бакалейщика, у них лица судей, наигранно добрые: «Ну, поди-ка сюда, Абделазиз, поговорим, не бойся, чего ты боишься? Никто не собирается тебя обидеть…» Я прохожу через стройку, захожу в арабское бистро около моста, заказываю у стойки мятный чай. Тут стоит автомат с маленьким киноэкраном. Я выбираю «Египетские пляски», опускаю в щель франк. Может, безработному и неразумно так тратить деньги, но мне плевать. Возвращаюсь к стойке, перед ней стоят пять или шесть братьев, все незнакомые. Зажимаю стакан между большим и указательным пальцами, он обжигающе горяч. Песня начинается, женщина, которая поет, наверно, египтянка, потому что три четверти слов я не понимаю, но ее голос надрывает мне сердце. Мне хочется плакать, я смотрю на девушек, танцующих на экране, на братьев, на стойку, все умолкли, даже хозяин заткнулся. Среди танцовщиц есть одна, которая мне особенно нравится, бедра у нее как кувшин, я только на нее и смотрю, других даже не вижу. Певица пронзает меня насквозь, спину, затылок. Песня грустная, но мне становится немного легче. Когда пластинка кончается, я выпиваю свой чай. Я плачу и опять оказываюсь на тротуаре. Еще не вечер, но на улице, как в сырой могиле. Темно, мокро, холодно. Прежде чем вернуться на стройку, чтобы получить расчет и взять куртку, я подсчитываю наличность: 45 франков плюс зарплата за неделю, которую мне должны. Мало. Я без работы, без жилья и, если не считать куртки, без одежды. Потому что вернуться за вещами в бидонвиль я теперь не могу. Оранские родичи, избиение, штраф — нет. Я этого не заслужил, и я говорю — нет. Я вспоминаю французское выражение «выброшен на улицу», вот я и на улице, я смотрю на нее. Паршивая улица, ты себе даже представить не можешь, друг, до чего паршивая. За бистро плешивый склон, железнодорожный мост, из-под моста выползают тяжелые грузовики с налипшей на колесах грязью, одни наворачивают налево, другие едут прямо. На перекрестке полицейский, который смотрит на меня, потому что я североафриканец, потому что я в рабочей спецовке и потому что я стою не двигаясь. Я поворачиваюсь к нему спиной и, как они выражаются, «прохожу». Да, он может быть спокоен, мне на этой неделе немало придется «проходить» в поисках работы. Я иду вдоль тротуара. Низкие черные тучи. Все кругом так серо, что почти ничего не различить, здесь не бывает солнца, можно ли так жить. И как раз припускает дождь, мелкий французский дождичек, из тех, которым не видно конца. II Менестрель уже полчаса корпел над своим старофранцузским разбором, когда кто-то постучал в дверь. Он обернулся, крикнул; «Войдите», — вошел Бушют, Менестрель пожалел, что не заперся, вернувшись из бара. К сожалению, сегодня это было невозможно, он ждал звонка миссис Рассел, телефон висел в коридоре, вызывал к нему парень, живший напротив. Он с неудовольствием констатировал, что Бушют, как обычно, уселся на кровать. И по привычке уперся грязным затылком в стену. Там уже образовалось черное пятно. Его голова неизменно занимала одно и то же место, с точностью до сантиметра. В вертикальном положении Бушют держался только силой привычки. У него все клонилось книзу — черные сальные пряди падали на лоб, веки на радужную оболочку, тянулись книзу уголки глаз, рта, отвисали нос, плечи и, наверно, все протее (смешок). Странно выглядит этот зрачок, наполовину прикрытый слишком тяжелым веком, а под зрачком — широкая полоса белка. Так и хочется приподнять ему веко и подпереть палочкой, как испорченную гаражную дверь. Ему явно плевать, что он отнимает у меня время, он-то своим не дорожит, ни фига не делает — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой. Торчит на лекциях, но ничего не записывает, и вообще посещает занятия только потому, что лень принять решение больше туда не ходить. Я думаю, что, когда его предку осточертеет ежемесячно выдавать Бушюту монеты, он ему купит какую-нибудь дурацкую лавчонку, и тот сможет дрыхнуть в уголке, пока другие будут за него вкалывать. Развалился на моем одеяле, слизняк этакий, и молчит, истощил все свои силы на то, чтобы доползти от своей кровати до моей, пачкает мне стену своими сальными патлами, всю комнату провонял немытыми ногами. Менестрелю стало совестно — это я, может, уж слишком, но он тоже хорош, ему плевать, хочу я заниматься или нет. Он приходит, разваливается, пускает корни, и его так же трудно оторвать от моей кровати, как пателлу от скалы, а попробуй поработай, когда рядом этот моллюск. — Ну? — сказал он, с шумом захлопывая Грансэнь д'Отрива и поворачиваясь всем телом к гостю со смешанным чувством доброжелательности и нетерпения. Бушют ощутил раздражение, скрытое за сердечностью, и счел себя оскорбленным. Весь Менестрель в этом — резкость, отсутствие такта. Веки Бушюта прикрыли на три четверти зрачки, и он предался горестным размышлениям. И пяти минут не может посвятить товарищу. Дружба, да плевал он на дружбу, ему вообще плевать на других, карьерист несчастный, рвется грудью вперед, шагает по людям, горд своей волей, своей методичностью, своей трудоспособностью, своими успехами. Умный? Я бы не сказал. Приспособиться умеет, это да. И так стремится блеснуть, что, прикажи ему соорудить сочинение из дерьма, он и тут окажется первым. Приспособиться он умеет, да, в высшей степени умеет, настоящая машина для переводов и сочинения курсовых, тут следует говорить не об уме, а о каучуковой гибкости. А вообще-то — крайне поверхностен, он даже не задумывается о чудовищной глупости программ, методов и профов, наоборот, его увлекают все эти дурацкие штуки — эта Варанс, и Жан-Жак, и стиль, готов зубрить все это до бесконечности. С души воротит. У меня, в сущности, ум позитивный, если бы я успевал в математике, я бы занялся естественными науками. Бушют с удовольствием вернулся к этой мысли, она посещала его по нескольку раз в день, он свил себе в ней гнездо. В сущности, все было донельзя просто, он постоянно приходил к одному и тому же: в основе всего — недоразумение, просто его способности не совпадают с его склонностями. — Ну? — повторил Менестрель, и, поскольку Бушют не отвечал, Менестрель пожалел о своей резкости и улыбнулся. — Ну, старина Бушют? — сказал он весело. В конце концов Бушют не виноват, что он такая тряпка, размазня, может, тут дело в гормонах, и потом, если не считать его флегмы, он совсем не глуп, даже хитер, вид у него неизменно снулый, но он лучше любого другого знает обо всем, что творится на Факе, и всегда готов услужить, можно сказать, даже сердечен в каком-то смысле. — Ну, старина Бушют, ты разродишься наконец? — сказал он, улыбаясь. Бушют поглядел на него из-под тяжелых век, прикрывавших радужную оболочку. Ну и сволочь, то он мне хамит, то заигрывает со мной, лишь бы только мною вертеть, — Знаешь новость? — сказал он вяло. В сущности, он уже понял, что Менестрель самый неподходящий тип, чтобы увлечься такого рода событием, слишком уж он зубрила, одни экзамены на уме. Менестрель отрицательно покачал головой. — Группки, — сказал Бушют, стараясь придать своему голосу некое драматическое напряжение, — займут сегодня вечером административную башню. — Это возможно? — сказал Менестрель. — Конечно. Они дождутся, пока уйдет вся обслуга, и откроют маленькую дверь, которая выходит на галерею, у них есть ключ. — И что дальше? — Они засядут в башне и не уйдут, пока не выпустят их чуваков. — Каких чуваков? — Шестерых, которых взяли за «Америкен экспрес». Менестрель молчал, и Бушют заговорил снова: — Потрясно, а? Я думаю, они оккупируют зал Ученого совета на восьмом этаже. Менестрель поднял брови. — Откуда тебе известно, что зал Ученого совета именно на восьмом? — Я там был, — сказал Бушют победоносно. — Просторный прямоугольный зал, с двух сторон окна, широкая панорама, комфортабельные кресла и огромный овальный стол с дырой посредине. Скорее кольцо, чем стол, но кольцо овальное, представляешь, что я хочу сказать? Менестрель посмотрел на него. Ну и проныра. Если можно сунуть нос, куда не надо, лени как не бывало. — Клевое дело, — сказал Бушют с выражением, похожим на энтузиазм. И добавил: — Я, наверно, тоже пойду, — Ты? — ошарашенно сказал Менестрель. — Но ты же не занимаешься политикой. — Я пойду с анархами. У них не надо ни вступать, ни платить членские взносы. Они ненавидят всякую бюрократию. Хочешь идти с ними, пожалуйста, иди. Хочешь уйти, проваливай на здоровье. Наступило молчание. — Идея забавная, — сказал Менестрель, — но все же глупая. Во-первых, есть тут какое-то школярство: ты рассаживаешься в профовском кресле, когда проф отсутствует… Бушют оживился. — Ты ни фига не понял! Оккупация башни — это серьезная операция! Это форма давления на правительство, чтобы заставить его отпустить шестерых чуваков. — Я отлично все понял, — сказал Менестрель, — именно это я и нахожу глупым. Что ж, по-твоему, Пейрефит возьмет трубочку и скажет Фуше: «Послушай, старик, пусть твои ребята отпустят этих шестерых чуваков, не то мои нантерские студенты засядут навечно в профессорском зале»? — А почему бы и нет? — По-моему, если он и позвонит, то для того только, чтобы попросить прислать полицию очистить башню. — Это еще не факт. Бушюту удалось почти полностью поднять свои веки, и радужная оболочка его глаз вдруг показалась на свет. Это длилось всего секунду, но произвело на Менестреля сильное впечатление. — Пейрефит, — продолжал Бушют, — что называется, либерал. Пример: в феврале он разродился совершенно бредовыми правилами относительно общаги. И тут, еще до того, как они были оглашены, нантерские студенты их нарушили и заняли девчачий корпус. Что сделал Пейрефит? Ничего. Проглотил. Менестрель посмотрел на него. Интересно, это он сам додумался? Или просто повторяет то, что слышал у гошистов? — Я не знал, что ты интересуешься группками, — сказал Менестрель после паузы. — Не всеми. Только анархами. Остальные попы. — Ну уж, попы! — Вроде коммунистов, только полевее, ты понимаешь, что я хочу сказать: серьезные, добродетельные — активисты двадцать четыре часа в сутки. А анархи — клевые ребята. Дани — клевый парень. Дани — самый клевый парень на свете. — Ты говоришь о Дани, как «Ридерс дайджест», — засмеялся Менестрель. У него на языке уже вертелся каламбур на тему о неряшливости Дани, но он вовремя удержался. Бушют сам принадлежал к антимыльному направлению. Ладно. Запомним. Грязь как философия жизни и метод протеста. Ты перестаешь мыться, и устои буржуазного общества, потрясенного этим до основания, начинают шататься. — Мне, понимаешь, наплевать, — продолжал Бушют, — на всяких там Бакуниных и анархистские теории. Мне у анархистов по душе то, как они себя ведут. Они не приносят в жертву личное счастье. Никаких там табу, запретов, бюрократизма. Им плевать на организацию, они делают что вздумается. Здесь, в Нантере, на собрании анархов ребята, которым неохота дискутировать, затягивают «му-у». — «Му-у»? — Как кто-нибудь возьмет слово, так они затягивают свое «му-у». Целый час мычат, — Что они, опсихели что ли? — Может, и опсихели, но это клево, Хотят валять дурака, и валяют. Это и есть свобода. Делай что хочешь, даже если других это бесит. — Ну и что, ты тоже мычишь? — Я тоже. Менестрель вдруг расхохотался. — Почему ты смеешься? — сказал Бушют с оскорбленным видом. — По-моему, ты просто дрейфишь. В следующий раз вместо того, чтобы мычать, я тебе советую встать и показать кое-что девочкам! — Если мне захочется это сделать, я это сделаю, — сказал Бушют с достоинством. — Но тебе не хочется, — смеясь сказал Менестрель, — в том-то и штука! Это значит, что и ты не вполне свободен от табу. И твои анархи тоже. Менестрель встал, потянулся, поглядел на Бушюта и вдруг расхохотался еще громче. — Я скажу тебе, это было бы потрясно! Ты берешь на себя анализ текста Руссо у Левассера, подымаешься на кафедру и там, вместо того чтобы выложить свои заметки, выкладываешь кое-что другое и демонстрируешь это девочкам. — На него напал новый приступ смеха. — В качестве иллюстрации. — Я-то не страдаю навязчивыми идеями, как некоторые другие, — сказал Бушют. — И ты говоришь; «Я, понимаете ли, руссоист», — продолжал Менестрель, не слушая Бушюта и корчась от смеха: — «Я, Бушют, не просто анализирую текст, я в него вживаюсь!» Бушют глядел на Менестреля, сложив руки на своем животике, прикрыв глаза, на его губах застыла улыбка. Сволочь. Всегда хочет взять над тобой верх в споре, подавить тебя своей жизненной энергией, поставить тебя в смешное положение своими идиотскими шуточками. Менестрель, удовлетворенный, сел. Хороший парень этот Бушют, но я не позволю ему третировать меня своим революционным героизмом. Оккупация Нантерской башни в отсутствие обслуги и с помощью ключа от двери, которая выходит на галерею, это все же не взятие Бастилии. И что он знает, Бушют, о социализме? Он даже Маркса не читал (я тоже). Вся его революционная активность до сих пор сводилась к чтению «Монда». Менестрель облокотился на стол, бросил взгляд через окно, дождь все еще шел. Здесь не помнишь о погоде, спорь себе и спорь, тепло, уютно. А каково парням там, на стройке, за окном, вон они ходят по грязи, под моросящим дождем, облаченные в свои жесткие желтые клеенки, переламывающиеся у локтя, в плоских касках на голове. Поработай-ка в таких условиях. Вечером они, наверно, выжаты вконец, ни одной мысли в мозгу, пожрать — и на боковую. И пьянящая перспектива начать завтра все сызнова. Тоже мне, жизнь. — Послушай, ты, — сказал он, оборачиваясь к Бушюту, — ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк? — Да, — отважно сказал Бушют. Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех: — А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины? Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля. — Ты просто гнусен! — сказал он с яростью, изумившей Менестреля. — Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде. — «Му-у», — затянул Менестрель, хохоча. — Даже если я и не анарх, имею же я право мычать! — Сволочь ты, — сказал Бушют. Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени. — Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное. — Ну, уж это ты загнул, — сказал Бушют, — полиция вполне может вмешаться. — Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества. — Ты тоже. — Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее? Бушют поглядел на него. — Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов. — Ну, — сказал Менестрель, — это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть. — Повзрослеть! — сказал Бушют. — Да мы тут все взрослые! — О, нет! — сказал Менестрель, — Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, — это не взрослый, а школяр. — А ты, значит, взрослый? — сказал Бушют с иронией. — Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня. — Я предпочитаю не становиться взрослым, — сказал Бушют ядовитым тоном, — если взрослый значит холощеный. Менестрель улыбнулся. — Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет? Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал: — Войдите! Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель. — Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо! Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся. — Иду, — сказал он, направляясь к двери. — Иди, сын мой, — сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). — Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет. III Давид хлопнул дверью. Брижитт приподнялась на локте, прислушиваясь к его шагам в коридоре. И чего она торчит у него в комнате вместо того, чтобы сидеть у себя и заниматься своей немецкой работой? Просто противно — настоящая гаремная женщина. «Приходи ко мне после обеда». Я жду полчаса, он врывается, кидается на меня, ни слова не говоря, мигом делает свое дело, я даже не успеваю ничего почувствовать, а он уже на ногах, застегивается. «Подожди меня, я вернусь через десять минут». Вчера вечером у меня в комнате он хотя бы старался, я чувствовала, что он прилагает все усилия, но я как раз от одной мысли, что он удерживается, совсем застыла, как парализованная. Я думала только о том, как ему трудно. Я боялась разочаровать его в очередной раз. Чем дольше он оттягивал удовольствие, тем меньше я его чувствовала. По все же с его стороны это было мило. А сегодня я готова вообще от всего отказаться, превращаешься в какое-то орудие — когда ты мне нужна, я звоню, давай ложись, Мари. — Нет, — сказала она вслух, вставая, — я становлюсь сварливой, не хочу. Нет ничего легче, чем сваливать вину на другого, это бесхарактерность. Давид совсем не такой, в нем есть душевная щедрость, он опять попытается, не могу же я этого требовать от него каждый раз. Это означало бы, что я сама рассматриваю его как средство. Держа лифчик в руке, она направилась к зеркалу в крошечной умывалке. Перед ней стояла очень красивая блондинка с длинными волнистыми волосами, падавшими на шею, с зелеными глазами, двумя ямочками на круглом лице, полными плечами. Мне нет нужды запихивать вату в лифчик. Какая ирония, я, что называется, сексапилка, от мальчиков отбоя нет, но мне-то от этого ни горячо, ни холодно, сколько их у меня перебывало, двенадцать, пятнадцать, я уж и счет потеряла, и всегда они сами меня бросают, что ж, я могу их понять. И противней всего мне даже не то, что они от меня уходят, и даже не то, что я ничего не чувствую. Она просунула руки в бретельки, круглые груди нежно соприкоснулись и вновь разошлись, когда она завела руки за спину, застегивая лифчик. Противней всего, когда я с ними сплю, что все так плоско, холодно, гнусно, до такой степени лишено смысла и тепла, я уж не говорю о любви, но все же, если бы хоть один из них, один хоть раз, один-единственный… О, я талдычу без конца одно и то же: она надела трусики, натянула, не глядя, платье, а я идиотка, ну зачем я отдаюсь всем этим ребятам, я ведь все знаю заранее. Тогда в сосновом лесу в Грассе он был так пьян, он набросился на меня как скот, сделал мне так больно, а потом ни за что не хотел поверить, что я была девушкой. «Послушайте, деточка, я, может, и был слегка косым, но это еще не значит, что я позволю теперь вкручивать себя шарики». Мне тогда было семнадцать, мама наслаждалась своей идиллией с Жераром, папа, как водится, оставался в Париже, этому трио до меня дела не было, а мне осточертело одиночество. Нет, я не порицаю маму, папа, может, и великий математик, но он вечно витает в облаках, отсутствует, и он такой маленький, тощенький, можно сказать бесплотный. Ни разу я не видела его на корте или на пляже, однажды, когда я застала его в пижаме, думала, что в обморок упаду от удивления; пижама точно парила в воздухе, привязанная к его шее, а папина голова лежала на шее, такая худая, с черными глазами, обращенными в себя. У папы тело не в счет, это просто подставка для головы, а от Жерара я тогда была без ума. На каникулах он всегда сопровождал маму и меня. И тут начиналась шикарная жизнь, деньги на ветер, веселье, удаль, цинизм, и в то же время Жерар все, все понимает. Папа, конечно, ученый, но стоит ему открыть рот, как мне становится скучно. А Жерар никогда меня не утомляет, он такой забавный, развязный. Его сила в том, что он делает все, что ему вздумается, говорит, что в голову взбредет. Тем летом в Грассе завтракаем мы на террасе у моря, и вдруг он оглядывает меня с головы до ног, точно в первый раз увидел, и говорит маме со своим обычным безмятежным и развязным видом: «А твоя дочка ничего, я бы охотно ею занялся». Я засмеялась, мама тоже, а он улыбнулся, и все, больше он на меня не обращал внимания; а неделю спустя, на пикнике тот высокий красивый парень, похожий на викинга, он пил как бездонная бочка, что для него девушка, он взял меня, как-то не глядя и не глядя отшвырнул. На следующий вечер в баре я подошла, улыбаюсь ему, а он смотрит на меня ледяными глазами и поворачивается ко мне спиной, а спина такая широкая, такая широкая, точно стенка. Ужас. Бедная сучка, я тобой попользовался, а теперь катись, сама знаешь куда. Углы ее рта опустились, и она подумала с беспредельной тоской: сколько их с тех пор у меня перебывало. Она натянула чулки; я должна была бы брать деньги, как проститутка, и совать их в чулок, в этом хоть был бы какой-то смысл. Она надела сапожки и с отчаянием посмотрела на давидов стол, на конспекты лекций Граппена. Она захватила их, чтобы перечитать и «не терять времени». Очередное алиби. Когда я в комнате Давида, я думаю о нем, о себе, о нас. Она села, комок подкатил к горлу, она подперла щеку ладонью, поставила локоть на стол. Меня тошнит не от какого-нибудь рвотного корня, а от собственной жизни. В дверь робко постучали. Брижитт крикнула! «Войдите!» — повернулась всем телом и увидела смуглое, юное, грустное лицо, показавшееся в щелке двери. — Давид? — Входите. Парень не решался открыть дверь шире. Она не могла его разглядеть, так как лицо его тонуло в полумраке коридора, но ей показалось, что он молод, красив и чем-то удручен. — Его нет? — расстроенно сказал парень. — Он через пять минут вернется. — Ладно, я подожду его. Дверь захлопнулась. Что он, чокнутый что ли, этот парень. Она поднялась и открыла дверь. Парень стоял, прислонясь к стене. — Да войди же, — сказала она. — Что ты в коридоре стоишь? Он в сомнении глядел на нее. Красивая девушка, и говорит с ним довольно любезно, но это тыканье его оскорбило. Если он араб, это еще не значит, что с ним можно обращаться так вольно. — Благодарю вас. Мне и здесь вполне хорошо. Она сделала нечто невероятное, она взяла его за руку. — Да войди же, — сказала она живо. — Давид не ревнив, если тебя это смущает. Абделазиз прирос к полу. Она видела его впервые и обращалась к нему на ты. Она говорила о Давиде, как о любовнике, и она приглашала его войти в комнату. И она взяла его за руку! Но это была не шлюха, совсем не похожа, лицо свежее, не намазанное, и в глазах никакой наглости. — Ну, давай входи, — засмеялась она. — Или ты боишься, что я тебя изнасилую? Он откликнулся робким смешком и последовал за ней. Ничего не понять, девушка и позволяет себе подобные шутки! Брижитт закрыла за ним дверь и села на стул. — Садись. Он опустил глаза и смущенно осмотрелся. В комнате был всего один стул, занятый девушкой. — На кровать, — сказала Брижитт. — Вы позволите? — Ну конечно, я позволю, и я позволю также, чтобы ты говорил мне ты, — сказала она, улыбаясь. Он посмотрел на нее с извиняющейся улыбкой и опять опустил глаза. Брижитт положила на колени конспект лекций Граппена и сделала вид, что поглощена чтением. На парне были черные вельветовые брюки и кожаная куртка, из-под которой выглядывал рыжий свитер в крупный черный рисунок. Парень был умытый, кожа матовая, глаза очень темные, иссиня-черные волосы кудрявились и блестели от дождя. Он и правда очень мил. Совсем не похож на давидовых дружков. Давидовы дружки понимали сердечность в обращении с девочками как похабель, дерганье за волосы, подножки, шлепки по заду. От этого парня веяло какой-то свежестью. Почтителен до мозга костей и красив, как девушка. В этот момент Абделазиз поднял глаза, посмотрел на нее и тотчас вновь опустил их, будто пойманный на месте преступления. Нет, он не похож на девушку, ничуть. Прошло несколько секунд. Брижитт поняла, что ей не удастся сосредоточиться на своих конспектах. Она нервничала, волновалась, ее лихорадило, кровь прилила к щекам. Какой идиотизм, сидел бы тут на кровати один из давидовых дружков, нес бы всякую чушь, вроде «а может, девонька, породнимся?» — и я бы не обращала на это никакого внимания. Но этот парень с его сдержанностью, робостью… — Как тебя зовут? — сказала она, подымая голову. — Абделазиз. — Ты алжирец? — Да. «Да» короткое, настороженное. — Я никогда тебя не видала на Г. А. Ты чем занимаешься? Он посмотрел на нее. Что значит это «геа»? — Как, чем я занимаюсь? — Ну, на каком факе ты занимаешься? — Я не студент, — сказал Абделазиз, покраснев. — Я рабочий. — Ты рабочий? — сказала она, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий? — Да, — сказал настороженно Абделазиз. — А что тут особенного? Брижитт опять улыбнулась ему и отвела глаза. Я просто идиотка, настоящая гошистская пижонка из XVI округа. (См. Монтескье: «Сударь, я восхищен вами, как можно быть рабочим?») Я заразилась от Давида. А Давид, хотя и не признает, сам впал в увриеризм. Он, конечно, подведет под это марксистскую базу, скажет: движущая сила, преобразующая общество, не студенты, а трудящиеся. Но это все в теоретической плоскости. А если говорить о стороне эмоциональной, причины совсем не в этом. На самом деле Давид питает почти религиозное почтение к рабочему классу. По отношению к рабочим Давид испытывает чувство вины, собственной неполноценности и любви. А ведь Давид не маоист, и все же он день и ночь мечтает об одном — отдать свои силы служению пролетариату, во всяком случае он в это верит. Она вздохнула. Мир плохо устроен. В конце концов, разве я виновата, что родилась на авеню Фош? Если бы я зарабатывала на хлеб, вкалывая на каком-нибудь велосипедном заводе, Давид бы меня любил. И простил бы мне даже фригидность, отнеся ее на счет пролетарской усталости и классового гнета. Абделазиз сидел, опустив глаза, охватив руками колени. Румия была очень красива (волосы, как золото), она держалась мило, но странно. Может, все интеллигентки немного странные. Например, Анн-Мари. Когда ты задавал Анн-Мари трудный вопрос и она отвечала, ты не только не понимал ее ответа, но переставал понимать даже собственный вопрос. — Ты очень хорошо говоришь по-французски, — сказала Брижитт, подняв голову. — Без всякого акцента. Он опять вспыхнул. Как очаровательно он краснеет, в сущности, он даже не краснеет, просто немного темнеет матовая кожа. — Я неплохо говорил уже, когда приехал во Францию, — сказал он, — но я очень усовершенствовался, посещая вечерние курсы в Клиши, я там занимался с одной девушкой. И потом, мы часто с ней гуляли вместе в ту пору. — А теперь не гуляете? Он помолчал и сказал: — Нет. Она живет в Лионе. Вышла замуж. Он опять опустил глаза. Он говорил ровным голосом, но на его лице внезапно промелькнула какая-то стыдливость и печаль. Брижитт смотрела на него, охваченная изумлением. Первое слово, пришедшее ей на ум, чтобы определить это выражение его лица, было: благородство. Но поскольку слово показалось ей глуповатым, она его отбросила. Подобные словечки были манией папы, хотя нет: благородство — это для него слишком просто. Вот если скажешь праксис вместо практика, логос вместо речь, благодать вместо дар, импульс вместо инстинкт, папа придет в полный восторг. Он все гиперболизирует. Может, в порядке компенсации, ведь сам он такой маленький, бесплотный. В Жераре мне как раз нравится его краткость, сухость, точность. Раз, два — и все обнажено. («Я бы охотно ею занялся», — это ведь чудовищно, не так ли? А он произносит это как ни в чем не бывало, ровным голосом, да еще кому, маме!) Мне и в Давиде сначала понравилось то же самое, теперь я понимаю: способность проколоть, точно булавкой, и сразу выпустить весь воздух, здоровый цинизм, сведение к нулю буржуазных условностей, срывание покровов, демистификация. Я видела в этом нечто подлинное, тонизирующее, некую отместку. А теперь, откровенно говоря, я этим сыта по горло. Этот паренек с его породистым лицом и черными глазами, который сидит на краешке кровати и не стыдится говорить с грустью о том, что его бросила девушка, словно создан, чтобы выражать гордость, любовь, благородные чувства. Ну и пусть, вот и скажу «благородные», могут катиться сами знают куда со своим циничным терроризмом, с меня хватит, этот парень просто восхитителен. — Вы были любовниками? — сказала она нежным голосом, наклонившись к Абделазизу, и подумала: ничего себе, благовоспитанная девушка! Она улыбнулась ему. — Нет, — сказал он просто. — Она меня не любила. Только хорошо относилась. — И ты долго гулял с ней? — Немножко больше года. Она смотрела, ничего не видя, в свои конспекты. Ну хватит, Брижитт, достаточно. Сердце ее колотилось, она подняла голову и посмотрела на Абделазиза. Нет, этот парень просто невероятен. Он гуляет с девочкой, она ему не уступает, и он не чувствует себя ни обойденным, ни смешным. Напротив, он радуется отношениям нежной привязанности, это длится больше года, она выходит замуж, и теперь, когда он о ней говорит, у него слезы на глазах. Представить себе Давида или его дружков в такой ситуации немыслимо. Для них это просто нелепость, они сочли бы свое самолюбие оскорбленным и трех бы дней не выдержали, а уж их комментарии! От нее места бы живого не осталось — идиотка, мещанка, да у нее просто запор и залп похабели. («Держит свой нижний капитал в сейфе. Нет вам попы без попа. Да у нее как в автомате: сунь обручальное кольцо — откроется».) Обличение социальных табу, скрывающее за собой на самом деле садистское женоненавистничество, жажду господства, презрение к чужой свободе. В то время как этот парень, скромный, стыдливый и красивый, переполнен благодарностью к девушке, которая всего лишь гуляла с ним в течение года, а ведь он настоящий мужчина (как он посмотрел на меня), и в то же время почтителен, нежен, как невинная девушка. Фантастический парень, если бы у меня могли с ним быть такие отношения, как у той девушки, я не стала бы спать с Давидом. А может, и стала бы. Потому что Давид меня бесит, но влечет. В известном смысле, я его люблю (да и он любил бы меня, дай он себе волю). Но если бы можно было ходить повсюду с этим мальчиком, и ничего больше, покупать ему всякую ерунду, ощущать на себе его милый взгляд, мы бы совершали с ним тысячу дурацких поступков — взобрались бы на Эйфелеву башню, катались бы на речном трамвайчике по Сене, гуляли, держась за руки, изредка, конечно, я все же не хочу быть шлюхой. Дверь резко распахнулась и ворвался нахмуренный Давид. Абделазиз поднялся, смущенный. Давид на минуту остановился в недоумении, потом лицо его просветлело. — Вот это да, — сказал он со счастливым видом. — Это ты, Абделазиз, и так скоро! — Он горячо пожал его руку. — Садись. Садись, прошу тебя. У Брижитт возникло неприятное ощущение, что она вовсе не существует. Давид сел на кровать рядом с Абделазизом и с сияющим видом повернулся к нему. — Молодец, что пришел так скоро. Как жизнь?.. Плохо? — сказал он вопросительно, глядя в озабоченные глаза Абделазиза. Брижитт заворочалась на своем стуле. Он мог бы все-таки обратить внимание на мое присутствие. — Плохо, — сказал Абделазиз, — у меня неприятности. Мне он, конечно, ни словом не обмолвился, неприятности — дело мужское. Рассказ об этом предназначается Давиду. А я? Что я тут? Я становлюсь злюкой, подумала она тотчас, у меня комплексы, всюду мне чудится унижение. Ну не ужасно ли, что ощущение моральной ущемленности возникает у меня только потому, что моя плоть не реагирует как положено? И вдобавок я сосредоточена ни себе, я никого не слышу. Давид сразу заметил, что у Абделазиза удрученный вид. Я, конечно, тоже это увидела, но тотчас забыла, погрузилась в мысли о себе, в свою собственную историю, в свой «случай», размечталась о платонической привязанности. Она сделала над собой усилие и прислушалась к рассказу Абделазиза. Ошалеть можно от того, что он говорит, увольнение, история с Юсефом. В сущности, мы тут в общаге варимся в собственном соку, живем в тепличной атмосфере. У нас есть все блага: свет, тепло, комфорт, кормежка, надежное положение, книги, отцовские деньги. Но стоит высунуть нос из этого мягкого футляра, не выходя даже из студгородка, здесь, на стройке начинается настоящий мир. Тут не жди пощады, люди грызутся между собой. Идет свирепая борьба. — Предположим, ты вернешься к себе, — сказал Давид, — что они тебе сделают, его родичи? — Они будут меня судить и, конечно, признают виновным. — И тогда? Абделазиз моргнул. — Изобьют, если не хуже. — Хуже? Абделазиз покраснел, бросил спущенный взгляд на Брижитт и сказал, не глядя: — Я молодой. Я живу в холостяцком лагере. Давид сжал губы. — И потом я должен буду ежемесячно платить определенную сумму. В принципе, пока Юсеф устроится на работу. Но на деле бесконечно. Всегда найдется предлог растянуть. — А твои товарищи разве не могут защитить тебя? — О, конечно! — За чем же дело стало? — Это гнусные типы, понимаешь. Полугангстеры, полутихари. Я не хотел бы, чтобы моим товарищам досталось из-за меня. Они помолчали, потом Давид сказал; — А я могу тебе помочь? Абделазиз колебался. — Давай, выкладывай! — сказал Давид. — Чего ты мнешься! — Ты мог бы сходить в лагерь за моими вещами, — сказал Абделазиз. — Тебя-то они не тронут. Ты француз. Давид сказал решительно: — Завтра схожу. Сегодня я никак не могу. На вечер намечено важное мероприятие, нужно его подготовить. Абделазиз покраснел. — Что-нибудь не так? — Я благодарю тебя, — сказал Абделазиз. — Но без чемодана меня не впустят ни в одну гостиницу. Где же я проведу ночь? — Пошли, — сказал Давид, — есть выход получше, чем гостиница. Он открыл ящик стола, вынул ключ, потянул за собой Абделазиза в конец коридора и там отпер дверь. Это была точно такая же комната, как и та, из которой они только что вышли. — Вот ты и дома. Абделазиз покраснел и огляделся. — Здесь очень хорошо, — сказал он смущенно, — только, знаешь, у меня на это никогда не хватит денег. Давид расхохотался. — Какие деньги, ты спятил! Абделазиз глядел на него, не понимая. — Но она же принадлежит кому-то? — Точно, — весело сказал Давид. — Комнаты в общаге принадлежат некоему государственному учреждению, которое носит благозвучное название Университетской организация и сдает их студентам за 90 франков в месяц. Абделазиз огорченно помотал головой. — Ты понимаешь, Давид, я не могу потратить на это девяносто монет. Я безработный. — Речь и не идет ни о каких тратах. Ты здесь будешь совершенно неофициально. — Нет, это не честно, — сказал Абделазиз с сомнением в голосе. Давид расхохотался с мстительной радостью. — А увольнять со стройки без предупреждения это честно? Позволить тебе приехать во Францию, взять тебя на работу и не обеспечить жильем, это честно? А честно со стороны буржуазного государства наживаться за счет студентов? Сдавать им комнаты, построенные на деньги налогоплательщиков? Абделазиз слушал его, уставившись в пол. Это правда, повсюду сплошное воровство. Обман, эксплуатация, ущемление. Повсюду несправедливость. Вот и тащишь со стройки кусок парусины, чтобы прикрыть свой спальный мешок от дождя, потому что в твоей халупе худая крыша и дождь льет прямо на койку. Это кража. Хочешь выжить — воруй. Это нехорошо, но ты воруешь. — Можешь мне поверить, — сказал Давид, — ты не первый будешь жить в общаге нелегально! И не единственный! — А это не опасно? Контроля нет? Давид расхохотался. — В добрый час! Наконец-то ты ставишь проблему в должных понятиях. То есть в понятиях соотношения сил, а не морали. Будь спок, старик. Никакой опасности. Потому что никакого контроля. Никакого контроля, потому что — он вскинул голову и выпрямился во весь рост, уперевруки я бока, — потому что мы больше этого не допускаем! Хотел бы я посмотреть, как директор общаги посмеет сунуть сюда свой нос. G этим покончено! Внутренний распорядок отменен окончательно и бесповоротно! Робкая улыбка стала медленно пробиваться на матовом лице Абделазиза. — Ты уверен, что полиция… — Ни в коем случае! И носа не сунут. Я тебе ручаюсь. — Нам ведь, знаешь, спуска не дают. Мигом в тюрьму. А потом — вон. Проваливай восвояси, бико! — Повторяю тебе, — убежденно сказал Давид, — здесь ты ничем не рискуешь. Я беру на себя всю ответственность за твое пребывание в этой комнате. Абделазиз сделал два шага по комнате, и широкая улыбка, наконец, осветила его лицо. — Просто невероятно, такое жилье, подумать только! — Голос его зазвенел. — С отоплением! Большое окно! Электричество! Горячая вода! Красивая мебель. Он ходил взад-вперед по комнате, поглаживая пальцами стол, стул, спинку кровати под красное дерево. Его восхищенные черные глаза оценивали толщину стен, сухой потолок, прочный пол. — О, Давид, — сказал он глухо, — да это рай! — Ну, не надо преувеличивать, — покривился Давид. — Здесь тесно, настоящая кишка, обставлено по-дурацки, и посмотри, что за вид — окно выходит на бидонвиль. Он тотчас спохватился — ну и дурак, что я несу. Но Абделазиз бросил взгляд в окно и простодушно сказал: — Это мой. IV — Мистер Менестрель, — сказал голос миссис Рассел в трубке. — я была так счастлива узнать через мистера Демирмона, что вы соблаговолили дать согласие заняться моими мальчиками. Голос был мягкий, низкий и музыкальный, но его музыкальность вовсе не походила на снобистскую и салонную музыкальность VII округа, с глубоким грудным «р» и наглым фальцетом, он напоминал скорее мелодию флейты — ни тени аффектации, неожиданные переливы, связанные с английской интонацией и произвольными ударениями то на первом, то на последнем слоге (мистер Менестрель, мистер Демирмон), но замечательнее всего была его мягкость (жесткий и властный голос госпожи матушки!), подчеркнутая полным отсутствием «р» и «ю», выговариваемым как «у», что придавало речи миссис Рассел что-то детское. И подумать только, что этот голос принадлежит миллионерше, а ведь богатые женщины, как правило, говорят надменным тоном, эти спотыкания, эта девичья робость в голосе миссис Рассел просто очаровательны. — Мистер Менестрель, если вы позволите мне злоупотребить вашей любезностью, мне хотелось бы попросить вас о чем-то, но я умоляю вас, откажитесь без стеснения, если это вас в малейшей мере обременяет: не могли бы вы начать сегодня же вечером? — Ну конечно, — храбро сказал Менестрель, — охотно, сегодня же вечером, если вам угодно. — Но откровенно, мистер Менестрель, может быть, такого рода экстренная мобилизация ставит вас в затруднительное положение, я прошу вас, скажите мне откровенно, вы, французы, так учтивы, быть может, у вас на сегодня намечен серьезный труд, может, вы заняты важной работой? — Нет, нет, — сказал Менестрель, — ничего срочного, я вполне могу начать сегодня, я совершенно свободен. — О, мистер Менестрель, в таком случае я счастлива, не могли бы вы прийти к девяти часам? Мы вместе поужинаем, побеседуем о мальчиках, это для меня такая трудная проблема. Менестрель слушал, флейта звучала жалобно и доверчиво, она взывала к его помощи, она говорила с ним как с другом, это просто неслыханно, она очаровательна, она забывает, что будет мне платить. Войдя к себе в комнату, Менестрель увидел, что Бушют ушел, оставив после себя свой запах и еще более потемневшее и расползшееся пятно на стене. «Ну и бушютит здесь», — сказал Менестрель вполголоса, подходя к окну и распахивая его во всю ширь. Взгляд его упал на записочку, лежавшую на столе. Самописка, карандаш и шариковая ручка были разложены вокруг, как стрелки-указатели, он схватил записку, почерк Бушюта. Менестрель, ты — 1. Задница. 2. Мещанин. 3. Карьерист. Менестрель покраснел, к горлу подступил комок, он едва не заплакал. Он был выбит из седла, унижен, так он чувствовал себя в детстве, когда госпожа матушка читала ему нотацию, твердя, что он ничтожество, и он понуро уходил выплакаться на чердак. Записочка дрожала в его руке, на мгновение ему показалось, что Бушют прав, он чувствовал себя растоптанным, стертым в порошок, сведенным к нулю, ужасно было, что его могли до такой степени задеть слова, да еще бушютовы вдобавок. Он швырнул записку на стол. Сейчас пойду к этому подонку и дам ему раза. Собственная злость была приятна, он отдался ей, утопил в ней свое унижение, его охватило пьянящее чувство собственной силы и динамичности, он уже входил к этому паршивому слизняку. Это дерьмо, конечно, валяется, как обычно, на койке, он хватал Бушюта за рубашку, заставлял его встать и давал правой прямой в морду, нет, нет, сначала левой в солнечное сплетение, тот сгибается пополам, я подымаю его апперкотом в подбородок, и он ляпается в постель, как коровья лепешка. Менестрель вдруг осознал, что моет руки, яростно стискивая кусок мыла, он взглянул на себя в зеркало над умывальником, он был бледен, глаза блестели, волевой подбородок выдавался вперед, губы были сжаты, он с удовольствием подумал: я вне себя от ярости, достаточно ему меня увидеть, и он наложит в штаны, впрочем, я буду сначала очень спокоен, очень вежлив, ты сейчас же извинишься передо мной, подонок, и если он откажется — раз, раз. С полотенцем в руках он вернулся в комнату, тщательно вытер руки, закрыл окно и сеч. Злость остывала. Он такой дряблый, такой жидкий, что у меня духу недостанет ударить этого жалкого педика. Он схватил лист бумаги и написал единым духом: Бушют, ты — 1. Задница. 2. Мещанин, переряженный анархом. 3. Но ты не карьерист, потому что твоя карьера уже окончена. — Ну вот, — сказал вслух Менестрель, — готово. Он перечел раз, другой. После второго чтения удовлетворение исчезло. Слишком длинно, слишком оборонительно. Он как бы признавал косвенно свой собственный «карьеризм». И главное, опуститься до уровня Бушюта, ответить оскорблением на оскорбление, нет, нет, это не годится, я выше этого, он разорвал листок, поискал другой ответ, ничего не нашел. Почему он не унаследовал гениальных способностей Жюли де Бельмон-Менестрель, усовершенствованных долгой практикой! Жюли, прошедшая школу чопорных монахинь, не знала себе равных в искусстве учтиво говорить гадости. Впрочем, теперь Менестрелю было главным образом грустно. Бушют его не любил, сердечность оказалась напускной, обнажились истинные чувства. Да и я тоже, подумал Менестрель, угрызаясь, я, вероятно, слишком далеко зашел, припирая его к стенке, я был даже жесток, может, написать ему хорошее письмо, объяснить все? Он тут же в удивлении оборвал себя. Как? После этой подтирки, которую он мне подсунул? Только что я хотел обломать ему рога, а теперь намерен извиняться? Может быть, сравнивать его с гаремной женщиной и было несколько подло, но кто кого третировал? И кто продолжает это делать? Кто использует против меня мой отказ принять участие в этой хреновине? Менестрель вытянул на столе руки, посмотрел в окно. Мелкий, скучный, нескончаемый дождь. Стройка, утопающая в грязи. Ну и тоска, черт побери. Он подтянул к себе правую руку, оперся кончиками пальцев о край стола, забарабанил ими, сам того не замечая, уйдя в свои мысли. Если не считать Жоме, но с Жоме он виделся довольно редко, Бушют был в Нантере его единственным приятелем, а теперь ясно, что даже и он им не был. При первом серьезном споре все вылезло наружу: зависть, озлобление, тайная враждебность. Потекло, как гной из лопнувшего нарыва. Менестрель поднял голову, что ж, пусть так, я проглочу и одиночество в Нантере, в конце концов, я здесь временно, нужно просто поскорее с этим покончить, вот моя цель, через три года, если все пойдет хорошо, я прохожу конкурс — и только меня и видели. Глупее всего, что эти ребята убеждены в существовании некоего студенчества, как социальной прослойки, даже если сами не занимаются. А я в это не верю. Быть студентом — это ровным счетом ничего не значит, это не социальная категория, не профессия, это некое состояние, которое определяется даже не настоящим временем, а будущим, тем, к чему ты себя готовишь, но как раз такие, как Бушют, о своем будущем не имеют ни малейшего представления, и именно они воображают себя студентами, даже если ни хрена не делают, потому что о будущем отказываются думать, отказываются выбирать для себя будущее. Вот они и вынуждены фабриковать своего рода псевдонастоящее, как студенты: в нем укореняться намертво и даже находить оправдание собственному состоянию с помощью некой идеологии. В былые времена, чтобы почувствовать себя студентом, прибегали ко всяким фольклорным штучкам: студенческий берет, разгул по случаю окончания учебного года, розыгрыш новичков. Теперь оккупируют аудитории, бойкотируют экзамены, лупят деканов. И, заметь, лупят во имя борьбы против общества насилия. Менестрель побарабанил пальцами по краю стола. Все это, впрочем, правда — наше общество действительно общество насилия, а наш университет — классовый университет. Нужно быть болваном, чтобы это отрицать. Но если понять это, проясняется и все остальное: 1. Студенты — привилегированная прослойка. 2. Они борются с обществом, которое дает им привилегии. 3. Они отождествляют себя с теми, кого это общество угнетает. Что ж, позиция благородная, ничего не скажешь, тут правы группаки, а я не прав, я просто гнусный индивидуалист, я поступаю как истинный христианин, думаю только о собственном спасении. Они стремятся к небу, а я — к диплому. Менестрелю теснило грудь. Он несколько раз резко ударил по ребру стола онемевшим указательным пальцем. С другой стороны, не могу же я делать все разом — зарабатывать на хлеб, готовить диплом и быть активистом. И потом, я хочу учиться, я хочу овладеть определенными навыками, я хочу как можно больше узнать, пока что я полный невежда, я владею только начатками культуры, нельзя же браться за переделку мира, когда сам еще недоделан. Он перестал барабанить по столу и с изумлением посмотрел на указательный палец, который покраснел и распух. Менестрель встал и принялся ходить взад-вперед по комнате. Взад-вперед означало два с половиной шага от окна к двери и два с половиной — от двери к окну. И вдобавок шагать следовало не слишком широко. Через мгновение он остановился, схватил записку Бушюта, сунул ее в конверт, заклеил конверт и написал сверху «Бушюту», Когда он пойдет к миссис Рассел, он по дороге сунет записку под дверь. Возврат отправителю, учтивое порицание недостойного приема, отклонение Кэ д'Орсе неприемлемой ноты иностранной державы. Неплохо, в сущности. Сама Жюли не придумала бы лучше. О госпожа матушка, я, значит, все-таки твой наследник! Менестрель рассмеялся, но чувство горечи и досады его не покидало. Он бросился на постель, хотя обычно днем никогда не ложился, разве что на минутку. Если разобраться ничего тут нет дурного, но это все же унизительно, в двадцать лет нужно иметь девочку. Девочку из общаги, что ли? Какую-нибудь Жаклин Кавайон? Ну, предположим, такая заведется — черноглазая, пухленькая — я ведь тогда не буду вылезать у нее из-под юбки, то у меня, то у нее в комнате, с утра до вечера. А работа? Менестрель закинул руки за голову, вытянул ноги, уставился в потолок. Удивительно, до чего мал этот потолок, если смотришь с кровати. Прямоугольник 2,5 метра на 1,5. Жить вдвоем в такой кроличьей клетке? Нет, мне бы кого-нибудь в Париже, я бы к ней ездил время от времени, и в летах, чтобы она не ловила меня в брачные сети до того, как я кончу университет, женщину вроде моей Тетелен, она ведь еще красива, моя Тетелен, лицо немного усталое, но фигура замечательная. Мне, впрочем, нравится, когда на лице у женщины морщинки. Мне нужна настоящая женщина, крупная, нежная, снисходительная, с ровным голосом, во без этого взгляда сверху вниз, с высоты взрослости и священного жизненного опыта, без этого гнусного вокального хлыста, которым госпожа матушка вбивала в него хорошие манеры. Что до голоса, то миссис Рассел, ничего не скажешь, непобедима. Флейта, виола, гобой. Он в салоне виллы в Довиле, весь дом спит, страшилы, слуги. Он читает вслух «Войну и мир», бабушка дремлет в своем кресле с высокой спинкой, а рядом с ним, на канапе, — миссис Рассел с несессером на коленях, полирует ногти. Менестрель откладывает «Войну и мир», оборачивается к ней. «Хотите я займусь этим? — говорит он вполголоса. — Я прекрасно умею делать маникюр». — «Правда, мистер Менестрель? — говорит она своим ангельским голосом, — это один из ваших талантов?» Она очаровательно смеется, протягивает ему руку и пилку. Обрыв ленты, пробел. Менестрель приподнял затылок, высвободил руку и взглянул на часы. Час. Целый чае потерян из-за прихода Бушюта, телефонного разговора, записки Бушюта. Он в бешенстве вскочил. Старофранцузский текст ждал его на столе, пора приниматься за дело, а в перспективе, вечером, в девять часов, у миссис Рассел — страшилы. Он уселся за стол. Греза, которую он подавил в себе, стояла как кость в горле, он ощутил прилив горечи, я старею, подумал он с грустью, заработок, диплом, я стал взрослым, радость утекает из моей жизни через все щели, ее вытесняют ущемленность, долг, добродетель. Если жизнь такова в двадцать лет, стоит ли она вообще труда? Часть шестая I 16 часов Заняв пост у входа в большую аудиторию А, в нескольких метрах от толпы студентов, завихрявшейся у четырех стеклянных дверей галереи, которая соединяла корпус А с башней, Жозетт Лашо подстерегала профессора Фременкура. Нужно перехватить его до лекции. Она все взвесила и решила поговорить с ним сейчас. После лекции его всегда окружали, осаждали студентки, дуры, которые заигрывали с ним, делая вид, что хотят выяснить тот или иной вопрос. И вообще, после своей лекции он бывает усталый, рассеянный, всегда торопится. Жозетт Лашо пригладила обеими руками черные косы, окаймлявшие ее матовое лицо, они были заплетены так туго, что торчали над ушами, придавая ей сходство с маленькой девочкой, казалось, кончики их должны быть перевязаны бантом. На ной была помятая блузка, несвежие белые брюки без складки и грязные теннисные туфли. Примерно так же бывала она одета, когда пять лет назад, лицеисткой, трижды в неделю выходила в четыре часа из школы, торопясь на гимнастику. Впрочем, с пятнадцати лет ни ее рост (она уже тогда была высокой), ни фигура, ни манера держаться почти не переменялись. Не преодолела она и своего отроческого заикания. Ее глаза, не карие, а чернильно-черные, горящие, страстные и неподвижные, открыто выражали радость и гнев, не обузданные сдержанностью, которая обычно вырабатывается с годами. Седеющая голова Фременкура появилась в водовороте, бурлившем у стеклянных дверей. Его стискивал и бесцеремонно толкал двойной поток студентов, устремлявшийся из корпуса А в башню и из башни в корпус А, в этот час вторых было гораздо больше; на мгновение Фременкура зажало в пробке, которая возникла в дверях, но тут же поток вытолкнул его и понес вперед на своей волне. Впрочем, его, казалось, не только не раздражала, но даже забавляла эта толкучка, и он на ходу дружески кивал студентам, которых узнавал в толпе. — Господин Фременкур, — сказала Жозетт Лашо, загораживая ему путь в ту минуту, когда он уже собирался войти в аудиторию, — могу ли я задержать вас на два слова? Это она выпалила единым духом, не заикаясь. — Здравствуйте, Жозетт, — сказал Фременкур. Он улыбнулся, окинул ее сердечным взглядом и протянул руку. Это был человек средних лет, крепкий, с живыми, веселыми глазами. — Я хотела бы с вами поговорить, — сказала Жозетт. «П» в слове «поговорить» внезапно возникло перед ней, как трудный барьер, ей пришлось сделать усилие, чтобы перескочить через него. — Пожалуйста, хоть сейчас. — Нет, нет, — сказала Жозетт, — это длинный разговор. Может быть, после лекции? И опять ей пришлось преодолевать «п». — Только не в пять, я занят. Но в шесть, если вам удобно, у меня в кабинете. — Спасибо, — сказала Жозетт Лашо, но ее черные глаза выжидающе смотрели на Фременкура, точно сердечность профессора ее не удовлетворяла. — Итак, в шесть, — сказал Фременкур с едва уловимым раздражением, поворачиваясь к ней спиной. Он вошел вместе с толпой студентов в большую аудиторию А. Кивнул Франс Доссель, которая поздоровалась с ним, но не улыбнулась. Она относилась с неодобрением к его атеизму, его политической философии и на свой манер сухо и учтиво давала ему это понять. «Ей двадцать лет, — подумал Фременкур, спускаясь по ступеням амфитеатра к кафедре, — а она уже владеет истиной. И можно ли этому удивляться, если у них в семье истина передается по наследству?» Он мог бы воспользоваться профессорским входом, но его отталкивал длинный, выкрашенный эмалевой краской, мрачный и узкий коридор без окон. Впрочем, и Жозетт с недавних пор также открылась истина, хотя и прямо противоположная. Она уже не находила Фременкура достаточно революционным и не скрывала этого. Поразительно, какую жесткость приобрели позиции каждого в результате «событий». Фременкур положил портфель на высокую полированную кафедру аудитории А, раскрыл томик «Гамлета», конспекты, сел, притянул к себе микрофон. Студенты все прибывали, их было свыше двухсот, по преимуществу — девушки. Прошло еще минут пять, прежде чем все расселись. Чтобы проверить, включил ли служитель микро, Фременкур постучал пальцем по сетке, отбивая такт — та-та-та-та, та-та-та-та, — он мог себе это позволить, ни один из студентов, тонкой струйкой просачивавшихся в аудиторию, никогда не слышал этих позывных. Странно, что эта война, так много значившая для нас, для них только нудная страница в учебнике истории. Ладно. Не будем возмущаться. Они могут обзывать отряды республиканской безопасности эсэсовцами, так как им не пришлось видеть эсэсовцев в деле. Они высмеивают либерализм, так как всегда жили в обществе, где демократические свободы гарантированы законом. Они разоблачают потребительское общество, так как сами никогда не голодали. Нужно помнить, что их опыт и наш лежат в разных плоскостях. 16.07. Струйка прибывающих иссякла, Фременкур опять постучал по сетке микрофона указательным пальцем и сказал громким голосом: «Silence, please!»[24] Чуда не произошло, тишина не установилась. Но гул немного стих, сменился шорохом конспектов, шарканьем ног, щелканьем открываемых и закрываемых сумок; удивительно, сколько шума от двухсот человек, даже когда они спокойны. Фременкур выпрямился, положил руки на кафедру, выжидающе оглядел аудиторию. Длительность выжидания — вопрос такта. Затянешь — возникнет впечатление неуверенности в себе, враждебности, дисциплинарного приема. Не дотянешь — впечатление уступки. Необходимо было добиться с самого начала заметного успокоения, чтобы после первых произнесенных им слов установилась настоящая тишина, подобно тому, как по выходе из бухты, когда за вашей спиной глохнет городской гул и береговой рельеф больше не сдерживает ветра, он внезапно наполняет поднятые паруса. Шуршание слегка стихло, и Фременкур сказал ясным четким голосом: «Today, I propose to study Hamlet as a son, a lover and a friend[25]. — Он сделал короткую паузу и продолжал: — Not a few critics paint Hamlet's life before his father's death in idyllic colours. It is somewhat doubtful, however, that his parents' matrimonial bliss made prince Hamlet very happy. In the „Too, too solid flesh“ soliloquy, an element of disgust surprisingly creeps in when he describes his mother's attitude to his father: Why, she would hang on him As if increase of appetite had grown By what it fed on. We might perhaps infer from this that the sight of his mother „hanging“ on the king was not exactly pleasant to him».[26] Марсель Жели — двадцать один год, студент третьего курса, рост метр восемьдесят, волосы темно-каштановые волнистые, плечи широкие, но не атлетические, лицо привлекательное, но несколько безвольное, — записал: «For Hamlet, hanging on father unpleasant».[27] Это точно, у стариков начисто нет чувства стыда, они не отдают себе отчета, что в их возрасте… Прошлым летом в Санари, в этой крохотной вилле, которую мы снимали, жили там на головах друг у друга, и в спальне папа, в пижаме, лапал маму, которая стелила постель, я видел через дверь ванной комнаты, меня чуть не стошнило, да еще это вульгарное хихиканье мамы: «Да перестань же, цыпленок, перестань, я тебе говорю». У нее даже голос изменился, и это она, обычно такая тонкая, благовоспитанная, нет, я нахожу, что у стариков это совершенно отвратительно; папа, с его волосатой грудью и лицом, налившимся кровью, был похож на гориллу, я прекрасно знаю, у него куча достоинств, он умеет работать, он своими руками добился положения, мне достаточно прожужжали этим уши, но со мной деспотичен, скуп, вечно читает мораль, машины от него никак не добьешься, а я ведь не псих какой-нибудь и не разгильдяй, я не завидую ребятам, которые похваляются, что спят с девочками, я, может, позавидовал бы им в том смысле, что… но нет, нет, я им не завидую, впрочем, если бы я переспал с девочкой, это удивило бы маму, ей это было бы неприятно, это как-то встало бы между нами. «That he was somewhat jealous of his father though admiring him as a man is evident in these lines. That he is now jealous of his mother's second husband is, of course, glaringly apparent in the mother-and-son scene, act III».[28] Марсель Жели записал: «Н. jealous of father, now Claudius».[29] Дениз Фаржо, запустив левую руку в тусклую солому своих волос, записала: «father, Claudius, Oedipus complex».[30] Она слушала, записывала, но что-то ей все время мешало — огромность этой аудитории, непрекращающееся шуршание, отсутствие окон, мертвенность света, потоки воздуха, то теплого, то холодного, обрушивавшиеся на ее голову вместе с голосом Фременкура, которому громкоговорители сообщали визгливость. «Read carefully the whole scene. Hamlet's major preoccupation is to extract from his mother a promise not to sleep again with Claudius»[31]. Моника Гюткен, подперев рукой щеку и повернув острый носик к соседке, улыбнулась ей своими живыми пронырливыми беличьими глазками и подумала: о боже, какое надо иметь терпение, и все это ради ралли матушки Лануай. Эта Мари-Шмари просто невозможна, невыносима, автобиография в таких дозах, у нее недержание речи, словесный понос, ей необходимо, чтобы ее «я» обдряпало все кругом, может ли ее смутить такой пустяк, как лекция? Какая дьявольская наглость! И в то же время, странная вещь, я ей завидую, завидую ее непоколебимой бессознательной уверенности, что мир надежен, ее беспредельному самодовольству, присущему всем этим сучкам, воспитанным под колпаком big money.[32] Фременкура она мне слушать не дает, но я и ее не слушаю, то есть я ее, конечно, вынуждена слушать, хотя бы для того, чтобы сделать соответствующее выражение лица, ну, скажем, я плыву в потоке ее… не будем говорить чего… Мари-Жозе Лануай, изящная, непринужденная, без единой тетради, без единой книги, не обремененная ничем, кроме сумки из свиной кожи, лежавшей перед нею на столе, не отрывала от Моники Гюткен своих голубых самоуверенных и пустых глаз. «Ты понимаешь, Моника, я некрасива». «A strange preoccupation in someone whose mission is revenge»[33]. Жозетт Лашо, поглаживая обеими руками короткие тугие косички, обрамлявшие ее лицо, не отрывала от Фременкура своих глаз одержимой. Она на него просто смотрела, она его не слушала. Она вообще была на втором курсе, и «Гамлет» не входил в ее программу, она посещала лекции Фременкура, чтобы слушать английскую речь и видеть его, хотя ее великая любовь к нему теперь прошла. Ну, не совсем. Не столько прошла, сколько померкла. В плане идеологическом Фременкур очень ее разочаровал, в особенности после того, как она познакомилась с Симоном. За две недели общения с Симоном она очень выросла политически, и Фременкур казался ей теперь погрязшим в ошибках, в своем отсталом мелкобуржуазном прогрессизме, он был весьма подозрителен в плане объективного пособничества репрессивным силам. «His mission is to kill Claudius and not strain his dialectics in trying to sever his mother from him».[34] «Нет, нет, Моника, уверяю тебя, я некрасива (повтор), ну, не очень красива, но, мне кажется, я могу рассчитывать на свое обаяние. (Как же, как же!). Когда я хочу понравиться мальчику, я не пускаюсь сразу во все тяжкие, как Мари-Анн (я киваю головой). Я, напротив, если хочу понравиться, держусь несколько отчужденно, безразлично, но, подожди, это не все, тут есть одна тонкость (тонкость!), я вижу, какого рода девушка могла бы понравиться этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, о, я знаю, ты спросишь, каким образом (улыбнемся, на всякий случай), но я вообще никогда не ошибаюсь относительно вкуса мальчиков. „Hamlet is obsessed by a side issue absolutely irrelevant to his mission“».[35] Дениз Фаржо, засунув свою короткую широкую руку с обгрызанными ногтями в солому волос, записала: «side issue abs. irrele».[36] Ей по-прежнему было не по себе. В этой гигантской аудитории чувствуешь себя затерянной, ничтожной. Группаки непрерывно критикуют общие курсы и требуют диспутов. Фременкур попытался было. Полный провал. Несмотря на все его усилия, получилось что-то вроде дискуссии в киноклубе. Двое или трое выступают, всегда одни и те же, остальные совершенно пассивны. Нет, по-моему, для общего курса гибельно не то, что проф говорит соло, а совсем другое — количество студентов, их безликость. Проф нас не знает, да и мы друг друга тоже. В школе класс это совсем иное, это группа, небольшая группа, члены которой один для другого существуют, а вовсе не эта бесформенная магма несуществующих, изолированных друг от друга, сидящих каждый сам по себе под этим холодным светом, в этом вокзальном вестибюле. «The ghost is, if I may say so, quite justified in putting in an appearance again and chiding his „tardy son“»[37]. He хвалясь, могу сказать, Моника, интуиция у меня прекрасная, я инстинктивно чувствую, какого рода девушка нужна этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, мне даже не приходился насиловать себя, понимаешь? (Я все понимаю, это мое основное достоинство.) Я держусь отчужденно, безразлично. Жозетт Лашо, зажав между большим и указательным пальцем гладкие, перехваченные резинкой кончики косиц, смотрела на Фременкура и не понимала, зачем она здесь. Еще в прошлом году, будучи первокурсницей, она посещала его лекции о «Гамлете» и уже тогда прекрасно отдавала себе отчет в том, что абсолютно безразлична Фременкуру, даже раздражает его, он и теперь согласился встретиться с ней скрепя сердце, он, можно сказать, оборвал разговор на полуслове, едва улыбнулся ей, когда протянул руку. Симон прав, Фременкур, в сущности, типичный левый интеллигент, его прогрессивность может поначалу ввести в заблуждение, но на самом деле он относится враждебно к действию, как таковому, он отступает перед насилием. Жозетт Лашо нахмурила брови, сурово посмотрела на Фременкура своими пронзительными черными глазами и подумала с презрением: «Он — либерал». «But Hamlet is not so much „tardy“ as downright oblivious. The truth is he has entirely forgotten his father and his father's death».[38] Франс Доссель, которой Фременкур вежливо кивнул головой, когда входил в аудиторию, сидела очень прямо, не сутулясь, не откидываясь на спинку скамьи (ее учили не разваливаться), ее мысли и волосы были стянуты и зализаны со лба назад, уложены в аккуратный пучок на затылке. Бело-розовая кожа, как у англичанки, длинный нос с узкими ноздрями, глаза-щелки, крохотное ушко, крохотный ротик (казалось, он с трудом может приоткрыться, чтобы пропустить пищу или, в крайнем случае, градусник), все входные отверстия ее лица, все, что открывало доступ чувствам, было сведено к минимуму, точно для того, чтобы фильтровать нечистоты жизни. Задрав подбородок, скрестив руки на своей целомудренной груди, она неодобрительно смотрела на Фременкура. Фрейд, нескончаемый Фрейд. Ее мини-маг записывал лекцию. «Не does not think in terms of hatred as a revenger should. He can only think in terms of sexual jealousy».[39] Жозетт Лашо, тихонько подергивая косицы, пристально вглядывалась в дерево стола. Сентябрьский лес, сыро, прохладно, на нее нахлынули сладкие грезы, она с радостью отдалась им, действие разворачивалось перед нею, и в то же время она сама рассказывала себе все это, поток слов бежал, ни обо что не спотыкаясь, легко скользя от фразы к фразе, обтекая самые трудные согласные («п», «б», «к»), вдруг утратившие каким-то чудом свою неприступность, она произнесла единым духом, с пьянящей легкостью: мне пятнадцать лет, папа берет на охоту из трех дочерей одну меня. «The fact Hamlet praises his father to an excess is no proof of his love. Paradoxically, he speaks of Yorick more feelingly and with more genuine affection than he does of the late king».[40] Мы выезжаем на мотоцикле едва рассветет, я прижимаюсь к папе, щекой к его кожаной куртке, он делает в лесу невероятные акробатические номера, нарочно буксует в грязи, а выбравшись, оборачивается ко мне, хохочет, глядит на меня живыми и веселыми глазами Фременкура, и когда мы садимся перекусить, он, прислонясь спиной к дереву, а я, прильнув к нему, — это упоительно, от него хорошо пахнет кожей, порохом, потом, мылом для бритья, я ем, я устала, я сажусь меж его ног, я чувствую, что он играет моими косичками, и засыпаю. Жозетт Лашо вздрогнула, четкий, непререкаемый ледяной голос сказал над ее ухом: он меня бросил. Она подняла глаза, сладкие клещи кожаных сапог пропали, она была одна, Фременкур говорил, говорил, говорил, он был холоден, далек, отчужден, мелкобуржуазный либерал прогрессивного толка, подозреваемый в объективном пособничестве… «So far, we have made three points, I think».[41] Фременкур сделал короткую паузу и окинул взглядом амфитеатр. Стояла тишина, но все его усилия добиться контакта были тщетны. Студентов было слишком много, они не могли «воспринимать», как воспринимает класс. Он не мог охватить их взглядом; те, что сидели выше пятнадцатого ряда, вообще были слишком далеко, он не различал даже их глаз, в аудитории образовались какие-то провалы, какие-то зоны равнодушия, ему недоступные, например, вон те две дуры наверху — болтают, не делая никаких записей, и какого черта они пришли на лекцию, какого черта они вообще на Факе, только их папам это ведомо, и таких десятки и десятки, в особенности на английском. Приведи я сюда самого Шекспира, чтобы он рассказал им о Гамлете, их даже это не заинтересовало бы, не удивило, они сказали бы: а это что еще за высоколобый? — и заговорили бы о своем. «And I would like to sum them up. Before his father's death Hamlet resented his mother's intimacy with the late king».[42] Лента мини-мага Франс Доссель крутилась с легким, почти неуловимым шуршанием. Потом лекцию перепечатает папина машинистка, владеющая английским, в двух экземплярах, не больше, в конце концов это ее лекции, не может быть и речи о… Один экземпляр для нее самой, другой для Аниты (как и она, воспитанницы Сент-Мари в Пасси). У Аниты была слабая грудь, внутри, не снаружи, вообще-то, она была великолепна, чрезвычайно декоративна, когда ей вылечат бронхи, она будет отличной партией для выпускника ВАШ.[43] Но сейчас она вынуждена большей частью жить в горах, впрочем, лыжи укрепят также и ее сердце, несколько недоразвитое; бедняжка Анита, подумала Франс с чувством христианского милосердия. Она смотрела на Фременкура; как мужчина, он был в ее вкусе, но зато уж его идеи… коммунист или сочувствующий, наверняка, атеист и, точно этого еще мало, Фрейд, просто мания какая-то. Разумеется, сексуальность играет известную роль в повседневной жизни, но не надо все же переходить границы. Я сама в выпускном классе немножко занималась Фрейдом, но это сведение всего на свете к слишком уж примитивным вещам действует мне на нервы. По-моему, так, в конце концов, вообще утрачивается представление об индивидуальности, весь мир приводится к общему знаменателю, от этого можно впасть в уныние. Святой ли, ученый ли, угольщик ли — всех стригут под одну гребенку. На мой взгляд, литературный разбор должен даваться на уровне чувств, и я не вижу, какой смысл выдвигать на первый план вещи такого рода. «Secondly: he now expresses vehemently his jealousy of Claudius in relation to his mother».[44] Но ты понимаешь, Моника, тут есть закавыка. Поскольку я не могу все время хранить эту личину, я меняю свое поведение, короче, я, если угодно, становлюсь сама собой, сначала это очень удивляет, но как раз в той мере, в какой мальчику удается совладать со своим удивлением… Моника Гюткен наклонилась к Мари-Жозе Лануай и шепнула: «За твоей спиной высокий бородач, он злится, что мы разговариваем, осторожнее, я его не раз видела, это китаец или анарх, не знаю точно кто», — она бросила на него быстрый взгляд через плечо, — свирепый, расхристанный, волосатая грудь выставлена напоказ почти до пупа. «Я веду себя так, как считаю нужным», — сказала Мари-Жозе высокомерно, не поворачивая головы. «Thirdly, he hates Claudius more as his mother's paramour than as his father's murderer».[45] Моника Гюткен искоса следила за бородачом. Она увидела, как тот вдруг ткнул очень длинным и очень грязным ногтем указательного пальца в спину Мари-Жозе Лануай. Мари-Жозе обернулась и в ужасе уставилась на этот ноготь. «Послушай, дурища, ты не могла бы заткнуть фонтан, — сказал бородач грубым и презрительным голосом, — ты мешаешь мне слушать старика». Мари-Жозе побледнела, губы у нее задрожали, руки затряслись, и она умолкла, этот ноготь в спину был первым тяжким оскорблением, она ощутила на себе дыхание революции. Через минуту краска вернулась на ее щеки, вытащив из сумки крохотную записную книжку в замшевом переплете и малюсенькую золотую шариковую ручку, она написала на первой страничке несколько слов своим надменным, угловатым нетвердым почерком и подвинула книжечку Монике. «Я сюда больше ни ногой. А ты?» II Ассистенту Дельмону, с утра — с 9.15 — твердо знавшему, что в этом году он должности штатного преподавателя не получит, предстояло убить час перед вторым семинаром. Забрав свою почту, он толкнул дверь профессорского клуба, просторного прямоугольного зала в нижнем этаже окнами на корпус В. Удобные кресла, обитые искусственной кожей, отделенные друг от друга низкими перегородками и зелеными растениями, справа от входа — маленький бар, окно во всю длинную стену. Неслыханная изысканность — это гигантское стекло было задернуто тонким занавесом, оберегавшим профессорские взоры от лицезрения серых стандартных домов, которые возвышались в тридцати метрах от них, загораживая горизонт. В зале никого не было. С чувством безмерной усталости Дельмон рухнул в удобное кресло. Знакомое состояние. Ему было всего тридцать семь лет, но он, как правило, чувствовал себя неважно. Когда он, бреясь по утрам, глядел в зеркало, собственные узкие плечи, пергаментный цвет лица, тусклые, сильно поредевшие каштановые волосы наводили на него уныние. Он оглядел свой тощий торс и подумал, мне следовало бы заниматься спортом, но молодость ушла на учение, к 27 годам он прошел конкурс, к 28 — отслужил в армии, и теперь, вот уже почти десять лет корпит над своей диссертацией как каторжный, а конца не видно, в лучшем случае он станет доктором в 39, профом — в 40, какая абсурдная система — потратить столько лет на одну-единственную книгу, а потом, как это случается со множеством бонз, до конца своих дней ничего больше не делать. Просто удивительно, до какой степени французскому университету не хватает здравого смысла. Он вынул из портфеля «Монд», только что купленный в киоске Ашетта, но, положив газету на колени, даже не развернул ее. У него устали глаза, чересчур много чтения, чересчур много карточек, чересчур много рукописей, которые приходится расшифровывать в плохо оборудованных и плохо освещенных библиотеках. Впрочем, университетская архитектура вообще отличается поразительной бесчеловечностью. Бездушные казармы для роботов-учеников. Взять хотя бы Нантер, все эти корпуса, стоящие гуськом: А, В, Г, Д; что может быть суше этой дурацкой прямолинейности, а эта галерея, от которой можно прийти в отчаяние, впасть в хандру, какой-то бесконечный уродливый клозетный коридор, протянутый от А до Д, и все это затеряно среди наводящих тоску гектаров желтых лысых газонов, в свою очередь затерянных среди пустырей зоны. Если бы, вместо того чтобы тянуть эту дурацкую прямую линию, четыре или пять факультетских здания расположили прямоугольником, их можно было бы «сшить между собой», как выражается Монтень, на манер монастыря, украшенного внутри садом, а магазины, кафе, всякие заведения самообслуживания, дискотеки, кинозалы выходили бы в этот сад, создавая некое подобие восточного базара, сообщая Факу городской дух, живую, многокрасочную атмосферу, которой так не хватает Нантеру, и этот монастырь-базар превратился бы в маленький Бульмиш, составляющий часть университета, и стеклянная стена его открывалась бы на внутренний мини-сад наподобие Люксембургского, с аллеями, деревьями, скамьями, тогда университет повернулся бы спиной к чудовищной пустыне пригорода, замкнулся бы вокруг своего парка, создавая у студентов ощущение надежности и уюта, которое всегда возникает в городках, опоясанных стенами, таких, например, как Фец или Сен-Мало. Идея показалась ему забавной. Он вытащил из портфеля блокнот, вынул из кармана шариковую ручку и принялся рисовать. Прежде всего башня, фаллос, как называют ее студенты, башню — к черту, я ломаю ее надвое, заменяю двумя маленькими корпусами, такими же, как все остальные, четырехэтажными, ставлю их рядом. Между ними я рисую широкую арку, здесь, допустим, центральный вход. Это будет одна из коротких сторон прямоугольника, выходящая на улицу Лафоли. Вдоль каждой из длинных сторон я размещаю корпуса А и В, Г и Д, а на противоположной короткой стороне — университетскую библиотеку. Спланировать здание библиотеки в полукилометре от факультетских корпусов — абсурд, поистине кафкианский. Добрый километр туда-обратно под дождем и в холод только для того, чтобы уточнить какую-нибудь ссылку или заглянуть в какую-нибудь книгу. Последнее слово архитектурного бреда: поместить книги возможно дальше от людей, которые ими пользуются. Теперь, соединяя корпуса, рисую мой монастырь-базар, а внутри разбиваю сад, настоящий сад площадью в гектар, с настоящими деревьями, а не этими пятью-шестью эмбрионами, которыми они украсили наши газоны. Дельмон вдруг яростно выдрал листок из блокнота, скомкал его и сунул в карман. Рансе отказывает мне в поддержке, мне не видать места штатного преподавателя как своих ушей, и чем же это я развлекаюсь на досуге? Я перестраиваю университет! Что это, как не уход в компенсационные грезы? А меж тем, пока я мечтаю, миром владеют реалисты, то есть если взять нашу Alma mater, те, кто лижет зад начальству. Возможности, которые нынешняя университетская система продвижения открывает для задолизания, поистине безграничны, в том числе и для задолизания через промежуточное лицо (см. зятья медицинских светил). Он горько рассмеялся: интересно, Лагардет с Рансе?.. В буквальном смысле слова — нет. Сомнительно. Даже не так. В сущности, было бы даже приемлемей, если бы Рансе ей сказал: либо переспишь со мной, либо не видеть тебе места штатного преподавателя. Признак нездоровья как раз в том, с какой жадностью Рансе клюет на эту приманку иллюзорного удовлетворения, подсовываемую лицемеркой, хотя и не обманывается на сей счет. Не путать: она ласкает его тщеславие, а не что-то другое (смешок), в сущности, она его презирает, ничего ему не дает, она кокетка. Дельмон постучал ручкой по блокноту. Что такое кокетка? Девица, которая предлагается без всякого намерения отдаться. Что же в таком случае недотрога? Ну, скажем, девица, которая не перестает отказывать вам в том, чего вы не намерены у нее просить. Несколько минут Дельмон вертел в уме так и сяк эти определения, нашел их меткими и записал в блокнот. Но удовлетворение мгновенно испарилось, я веду себя, как Гамлет, вместо того чтобы действовать, заношу на дощечки свой словесные находки, изречения, это тоже форма компенсации. Дверь отворилась, показался Рансе. Он застыл на пороге, задрав подбородок, озирая клуб, точно собственные владения. Я ненавижу этого человека, я не объективен, когда думаю о нем. Рансе вошел в комнату, его коричневый костюм и желтушное лицо образовали желтоватое пятно, которое перемещалось с торжественной медлительностью, в руках он держал толстую пачку писем. Дельмон приподнялся, тотчас пожалев об этом: «Еще раз здравствуйте». — «Еще раз», — сказал Рансе, кинув быстрый взгляд, кисло улыбнувшись и сделав рукой приветственный жест. Он торжественно уселся в кресле неподалеку от Дельмона и с непередаваемо важным видом стал распечатывать письма, точно вершил нечто чрезвычайно значительное. Дельмон развернул «Монд», следя за Рансе поверх первой полосы. С каждым распечатанным письмом тот все больше чванился и кичился, раздуваясь от сознания собственного значения как главы отделения. Любопытно, до какой степени овладевает административный зуд университетскими деятелями среднего возраста. Заведующий отделением, замдекана, декан, ректор, член Консультативного Совета, какая борьба честолюбий идет вокруг этих пожирающих время должностей! А может, это утомление от умственных усилий толкает факультетских профов, переваливших за пятьдесят, к деятельности более практического характера? Или эта ничтожная частица власти компенсирует им снижение сексуальной потенции? Дельмон хихикнул. В сущности, это сводится к одному. Нет, просто невероятно, он раздувается на глазах с каждым письмом, пыжится, распускает хвост, прямо голубь, только голубки не хватает. А может, роль голубки играет он сам, Дельмон? И Рансе кружит вокруг него, выделывая свои па бюрократического танца. Раздались громкие уверенные голоса, дверь клуба вновь отворилась, показались трое пожилых мужчин. У порога они замешкались, с рассеянной вежливостью уступая друг другу дорогу, но не прерывая при этом разговора, а потом вошли в зал все разом, учтиво улыбаясь и кивая Рансе; я для них, разумеется, пустое место, их сетчатка даже не отмечает моего присутствия, ассистентов ведь в Нантере свыше двух сотен, эти даже на своем отделении знают далеко не всех. Зато я их знаю, бонзы из бонз, можно сказать эталоны. Хорошо сохранившиеся пятидесятилетние мужчины, ни намека на брюшко, волосы, слегка отступающие на висках, но без всякой панической спешки, костюмы темные, строгие, но не элегантные, белые поплиновые рубашки, консервативные галстуки, подчеркнуто скромные орденские мини-ленточки в петлицах, ах, нет, глядите-ка, у этих они как раз отсутствуют; но главное — цвет лица. Ни загара пятидесятилетних спортсменов, ни багроволицости генеральных директоров — жертв деловых обедов. Цвет лица кабинетных ученых, цвет бумаг, среди которых они живут, кожа, сама уподобившаяся бумаге, отразившая ее или зараженная ею, короче, с данной стороны я уже вполне созрел. Впрочем, эта желтоватая бледность ни о чем еще не говорит, вернее, говорит как раз об обратном. Поразительно, какие они все долгожители, университетские профы. Они считают, что перегружены работой, но на самом деле отнюдь не живут в том напряжении, от которого страдают деловые люди. И свободного времени у них уйма. Стоит им чуть-чуть занемочь, они принимаются холить и лелеять себя, как архиепископы. Не говоря уж о том, что они пользуются каждым удобным случаем, чтобы отвертеться от своего курса — тут тебе и поездки с лекциями, и конгрессы за границей, и важные миссии — «меня заменят мои ассистенты», ну, как же, разумеется! Чего тут стесняться! В прошлом году, пока Рансе был в Японии, мы с Даниелем вкалывали за него сверх своей нагрузки. В течение месяца два ассистента начисто прекращают работу над своими собственными диссерами, чтобы мэтр имел возможность нести перед японскими студентами свою эрудированную пошлость. Разумеется, так поступают не все интеллектуальные бонзы, среди них есть немало людей добросовестных, и эти три нотабля, застигнутые мной на место преступления при обмене мыслями, слывут людьми скорее порядочными, «либералы», как говорится. В конечном счете довольно симпатичны. Арнольд с его наивными детскими глазами и юношеской копной седеющих волос мне даже нравится; Фременкур смешлив, глаза за толстыми очками в роговой оправе веселые и внимательные. А в Бергезе есть какая-то забавная эксцентричность, височки он носит такие длинные, что они заслуживают скорее названия бакенбардов, глаза карие, выпученные, так и ждешь, что они сейчас выдвинутся из орбит подобно перископу, как у некоторых насекомых, и оглядятся во все стороны. — По-моему, — продолжал начатый разговор Фременкур, — произошло следующее. Внезапно обнаружилось, что молодежь представляет гигантский рынок сбыта пластинок, транзисторов, электрофонов, спортинвентаря, товаров для туризма, и тогда радио, телевидение, печать стали отводить ей огромное место, во Франции, да и во всей Европе, возник своего рода культ молодежи на американский манер и по тем же самым коммерческим причинам. Отсюда все и пошло. Молодежь превратили в кумир, псевдокумир, разумеется, поскольку реальная власть осталась в руках стариков. Студенты в силу того, что они хорошо владеют техникой мышления, первыми поняли, какой за всем этим кроется обман. Массовое обучение, жестокая конкуренция, ограниченность спроса, с которой они сталкиваются по окончании, а в самом университете — никакой возможности влиять на систему обучения, на программы и методы. На первый взгляд — кумир, на поверку — дети, которых держат на помочах. Я считаю, что стремление установить студенческую власть родилось из этого противоречия. Дельмон посмотрел на Арнольда и Бергеза. Они слушали. Профы, как правило, великолепно умеют слушать. Внимательно, не прерывая, не выражая нетерпения. Убедил ли он их? Скорее всего — нет. У каждого была своя теория «событий», выработанная и выношенная в бессонные ночи, последовавшие за первыми студенческими беспорядками, и теперь, когда Фременкур излагал свою, Арнольд и Бергез думали каждый о своей. Обмену мыслями между профами не хватает не мыслей, но обмена. Нет ни резкости, ни взаимных оскорблений. Никто не позволит себе личного выпада, формулировки отличаются осторожностью, гибкостью, но взгляды каждого уже застыли, как крем. Их привозят в Нантер и увозят обратно домой в целости и сохранности, не поколебленными ни на йоту. Учтивости хоть отбавляй, но открытости ни на грош. Воцарилось вежливое молчание, потом Арнольд уставился на коллег своими наивными и восторженными глазами пятидесятилетнего юнца, наклонился и протянул к ним открытые ладони, точно это сообщало дополнительную убедительность его точке зрения. — Меня поражает одно; отказ студенческого движения сформулировать свои цели и создать свою организацию. Мне кажется, что такая позиция присуща сейчас не одному студенческому движению, но шире — целому идейному течению. Возьмите структурализм, это рабочая гипотеза, которая тяготеет к исключению содержания из языка. Возьмите новый роман: это попытка изгнать из повествования персонажи и фабулу. Возьмите, наконец, студенческое движение: это стремление лишить революционный порыв организации, программы и стратегии. Во всех трех случаях вы имеете дело с валоризацией форм путем выхолащивания сути. В основе этой тенденции — безнадежность, маскируемая терроризмом или, во всяком случае, высокомерным презрением к противнику. Структурализм, новый роман, студенческое движение: три антигуманистические попытки, свидетельствующие, возможно, о том, что человек устал быть человеком. — Мне не приходило в голову такое сближение, — сказал Фременкур, снимая очки. — Я нахожу его весьма интересным. Дельмон глядел, ничего не видя, в свой «Монд», разложенный на коленях. Ну вот, моя концепция рухнула. Тут обмен произошел на самом деле. Фременкур не отказался от своей собственной точки зрения, но сказал, что весьма заинтересован точкой зрения Арнольда. Мне, впрочем, она тоже кажется любопытной, хотя я и не согласен с его выводом. Я считаю, что революционное движение не может быть антигуманистичным даже в том случае, если оно само претендует на это. Хотя Рансе продолжал вскрывать конверты и бегло просматривать письма, ему уже не удавалось на этом сосредоточиться. Он поджал свой большой толстогубый рот и устремил черные беспокойные глаза на кончик собственного носа, как будто сдерживая взгляд в определенных рамках, чтобы коллеги не могли прочесть в нем неодобрения. Ну, разумеется, у коллег для всего наготове теоретическое обоснование! Они «проявляют понимание», они «занимаются» этой проблемой! Они так хорошо все «объясняют»! Кучка бесноватых, произнесем же, наконец, это слово вслух, кучка бесноватых баламутит весь Факультет, срывает лекции, освистывает профессоров, оскорбляет декана, поднимает на него руку, а чем заняты тем временем коллеги? Они, видите ли, связывают «студенческое движение» с определенным «идейным течением» нашей эпохи! Мы сами всему этому потворствуем, вот в чем дело! Начиная с наших ассистентов! С ними мы тоже «либеральничаем», проявляем «широту взглядов», мы перестали держать их на должной дистанции. И вот результат: они садятся нам на голову. Посмотрите хотя бы на этого жалкого лицемера, он, видите ли, едва соблаговолил привстать, когда я сюда вошел. Не говоря уж о том, что он делает вид, будто читает «Монд», но на самом деле слушает, навострив уши, а потом пойдет разносить эти высокомудрые рассуждения среди студентов. Источник бунта в Нантере — ассистенты, я всегда говорил. Это они поставляют студентам идеологический боезапас, который используется против нас. А мы пригреваем у себя на груди этих кривляк и даже гостеприимно открываем им двери нашего клуба. Должен сказать, что я видел опасность с самого начала, я говорил Граппену, послушайте, не надо смешивать, сделайте один клуб для профессоров, другой — для ассистентов. Но нет! Вечные уступки, попустительство, демагогия! Сами ломаем барьеры, а потом удивляемся вторжению! Позволяем всяким машинисткам пользоваться нашим лифтом, а потом будем недоумевать, когда следом за машинистками туда полезут студенты, за студентами уборщицы, а мы сами будем вынуждены подниматься по лестнице пешком. А почему? Да потому, что у нас не хватило мужества отстоять иерархию. Мы стыдимся самих себя, своего положения, мы отказываемся от своего авторитета, от форм, которые его гарантируют. Посмотрите только на студентов, вместо обращения «господин профессор» они уже говорят мне «господин Рансе», скоро это превратится просто в «Рансе», а дальше уж и не знаю во что — старый хрен, старый хрыч, старая сволочь, почему бы и нет! Судя по тому, как быстро мы прогрессируем! — Мне кажется, — сказал Бергез, обращая свои рачьи глаза на Арнольда, — что сказанное вами относительно отказа от цели и программы приложимо главным образом к анархистам. — Да, правильно, — сказал Арнольд, — но разве не они задают тон? Фременкур надел очки и поднял руку. — Тон задает индивидуальность Кон-Бендита. У этого парня поразительное чувство сцены, он актер. Доказательство — история с Миссофом. — Да, кстати, — сказал Арнольд, — никто так и не знает, что в точности произошло, когда приезжал Миссоф; сколько свидетелей, столько различных версий. Бергез пригладил ладонью свои баки, его карие рачьи глаза заблестели, и он сказал: — Версии не так уж многочисленны, их всего-навсего две. Причем начало у обеих одинаковое. Министр приезжает открыть бассейн. Хорошо. Речь. После речи Кон-Бендит подходит и просит у Миссофа сигарету и огоньку. Несколько удивленный, министр повинуется. Тогда Кон-Бендит в достаточно смелых выражениях упрекает его в том, что он в своей Белой книге о молодежи обошел сексуальные проблемы. — Упрек, впрочем, вполне обоснованный, — сказал Фременкур. — Я тоже так считаю. Миссоф надеется выйти из затруднительного положения и попасть в тон, отделавшись шуткой. «Как бы там ни было, — говорит он Кон-Бендиту, — если вас мучают такого рода проблемы, вы теперь сможете всегда окунуться в бассейн, чтобы их разрешить». Тут Кон-Бендит окончательно наглеет. Есть две версии его ответа. Согласно первой он сказал: «Если вам самому не удалось разрешить ваши собственные сексуальные проблемы, это еще не резон мешать молодежи». — До меня дошла редакция более сочная, — сказал со смешком Арнольд. — Правильно, вот она: «Если вы сами импотент, это еще не резон мешать молодым заниматься этим делом». Все трое засмеялись, и Рансе с горечью подумал, ну, вот, пожалуйста, они смеются; студент оскорбляет министра, а они смеются, смех — это все, на что они способны, можно ли удивляться, если через месяц после такой истории студенты помяли и оскорбили декана. Нет, это поистине невероятно, такая безответственность, такое недомыслие, мы собственными руками роем себе могилу! — Так вот, — заговорил снова Бергез, — по-моему, истине соответствует первая версия, более умеренная. Вторая — миф. — Он поднял руку и с увлечением продолжал: — Но миф в данном случае еще интересней, чем реальность. Это ведь явно эдипов миф. Сын, воплощенный в студенте, оскорбляет отца, воплощенного в министре, и символически выхолащивает его. Это — Кронос, оскопляющий Урана. На мой взгляд, драма, которая ежедневно разыгрывается здесь с начала учебного года, это символическая драма утраты власти отцом, будь он министром, деканом или профессором. Умно, подумал Дельмон, и, возможно, справедливо, если рассматривать происходящее на уровне индивидуальных побуждений, но весьма спорно как объяснение студенческого движения в целом. Он ощутил внезапную легкость, прилив сил. Он вернулся к одной из своих любимых идей: нельзя сводить социальные явления к психологии. Объяснять это комплексами — излюбленное американское алиби, ну, «американское» это, конечно, сильно сказано, в США, безусловно, есть люди, которые с этим не согласны, но подтасовка здесь очевидна. Существует определенный порядок, хороший или плохой, и вдруг появляются люди, которые его нарушают. Почему они его нарушают? Потому что они — параноики. А почему они параноики? Потому что в раннем детстве скверно относились к своему папе. Может, это и так, но отнюдь не дает ответа на вопрос, хорош или плох данный социальный порядок. Рансе, нахмурив брови, лихорадочно сгреб свою корреспонденцию, его толстые губы подергивались в нервном тике. Он вскочил, точно его вытолкнула из кресла невидимая пружина, и сказал резким голосом: — Я не хотел бы вторгаться в вашу беседу, господа, но я лично не понимаю, почему профессор во что бы то ни стало должен согласиться на «утрату власти» (обожаю эту формулу!), сопровождаемую или не сопровождаемую оскоплением! Это какой-то мазохизм, мазохизм в чистом виде! Последние слова он произнес с яростью и иронией, повысив голос. Три профессора переглянулись, и Фременкур чуть заметно улыбнулся. — Мы не можем, — продолжал Рансе все тем же язвительным, визгливым голосом, — продолжать философствовать на эту тему, точно все это не касается нас лично. Если вы позволите мне внести скромную лепту в только что прослушанный мною блестящий анализ (легкий нажим на слове «блестящий»), я скажу, что единственный поистине примечательный момент существующей ситуации — это без-на-ка-зан-ность, какою пользуются смутьяны на этом факультете в течение последнего года. Все началось в апреле 1967-го, когда бесноватые захватили женский корпус. Какие санкции были применены к ним тогда? Никаких! Вернее, так, первый период: двадцать девять заводил выдворяют из городка. Второй период: по настоянию декана эта оздоровительная мера отменяется. В ноябре студенты начинают дикую забастовку при поддержке некоторых профессоров, не понимающих, что они творят, дли использующих события в демагогических целях (взгляд в сторону Фременкура). Что происходит? Ничего. В январе студент-немец, которым, как кажется, весьма восхищаются некоторые из коллег, публично оскорбляет министра. Может быть, этого господинчика хотя бы выпроводят за границу? Ничуть не бывало! Его оставляют в наших стенах! Как некое сокровище. Чтобы он мог продолжать свою подрывную работу! Более того, в феврале декана затолкали в коридоре, облили его, можно сказать, помоями. Но будут ли хотя бы теперь приняты суровые меры? Как бы не так! Можно, право, подумать, что министр, декан, профессора, все страдают болезнью воли. Все теоретизируют, философствуют, пытаются (кавычки) «понять», но только не действуют. Это уже не либерализм, это массовое дезертирство. В таких условиях не надо быть провидцем, чтобы предречь, что произойдет здесь еще до конца года. Процесс «утраты власти» (повторяю, я восхищен этой формулой) пойдет ускоренным темпом, взбесившиеся студенты, уверенные в без-на-ка-зан-нос-ти, вытурят нас ногой под зад из наших кабинетов и аудиторий и учредят свой собственный университет болтологии, управляемый советами. Наступило напряженное молчание, профессора оживленно переглядывались, Фременкур откинулся на спинку кресла и сказал невозмутимым тоном: — Итак, какие меры вы нам предлагаете? Дельмон взглянул на часы, мой семинар, я опоздаю на свой семинар, но уйти он не мог, это было слишком увлекательно. — Меры? — сказал Рансе безапелляционным тоном. — Они очевидны. Примо: исключить из университета кучку хулиганов, которые его пятнают. Секундо: чтобы предупредить всякую возможность беспорядков в дальнейшем, создать в студенческом городке Факультета университетскую полицию. Господи боже, ну и шкура, подумал Дельмон, вставая. Уставясь в пол, он направился к двери, возмущение переполняло его, кровь стучала в висках. Не заметив, что Рансе как раз сделал шаг назад, Дельмон наткнулся на него. Рансе, опиравшийся в этот момент только на одну ногу, покачнулся и, хотя толчок был совсем легким, сделал два стремительных шага вперед, чтобы восстановить равновесие. Дельмон промчался, как пушечное ядро, не извинившись, даже не подняв глаз. Так он и выскочил из двери, опустив голову, не оборачиваясь. Когда он захлопывал за собой дверь, рука его дрожала, но в то же время он чувствовал себя счастливым, раскрепощенным. В сущности, был не один бунт, а два: бунт студентов против преподавателей и бунт ассистентов против профов. Жаль, что нельзя сейчас взглянуть на лицо Рансе. Ужас, скандал, святотатство, статуя заведующего отделением повержена наземь, расколота на куски, у кумира отбита голова. Дельмон широко шагал по центральной галерее. Давно он не ощущал такого подъема. Озлобление против Рансе, накопившееся за два года, вырывалось теперь из него, как воздух из проткнутой шины; он весело подумал, моя метафора ни к черту не годится, я никогда не чувствовал такой полноты жизни. Господи, подумать только, сколько раз Рансе заставлял меня приезжать в Нантер сверх моей нагрузки, мотивируя это «служебной необходимостью», а на самом деле просто, чтобы растекаться передо мной в нескончаемых монологах, он заставлял меня терять целое рабочее утро потому только, что нуждался в публике! И как я мог так долго терпеть эту тиранию? Дельмон поднял голову, он шел легким подпрыгивающим шагом, он был в форме, черт с ней, с моей карьерой, как-нибудь выкручусь. Он представил себе Рансе, стоящего посреди профессорского клуба, обалделого, онемевшего, его бегающие черные глазки, которые мечутся в орбитах, подобно обезумевшим зверькам. Дельмон подошел к лифту, решительно нажал кнопку. Красная лампочка настойчиво замигала с сообщническим видом. Дельмон тихонько засмеялся и сказал вслух: — Ну вот, и я тоже оскопил своего Урана… III Жаклин приняла великое решение. Теперь это Предписание. А Предписание должно быть выполнено. Жаклин сформулировала его после трех часов мучительной внутренней борьбы, вывела на голубом листке бумаги к приколола в изголовье кровати на перегородке под красное дерево. Она ускорила шаг и, опустив голову, вошла в корпус мальчиков, точно в воду бросилась. В привратницкой никого не было, но, несмотря на это, у нее подкашивались ноги, она не могла унять дрожь. По спине между лопаток текли горячие струйки, стоило так тщательно мыться перед выходом, от нее все равно будет нести потом. Она невольно дотронулась до щеки тыльной стороной правой руки и подумала, хорошенькое дело, я, наверно, красная как рак. Она надавила кнопку лифта, никакого результата, лифт был где-то на этаже, подождала, прижимая к себе влажной, судорожно сжатой левой рукой «Исповедь» Руссо, взятую для виду, точно ей, когда она выходила из библиотеки, вдруг пришло на ум зайти к товарищу — просто так, без всяких особых целей. Ну и идиотка, будто он не поймет! В полдень в баре реста он назвал мне номер своей комнаты, зачем? А я с полудня только и делаю, что подхлестываю себя, ты пойдешь, Жаклин, пойдешь! Ну за кого он меня примет, когда я прибегу к нему через три часа после разговора? Ладно, хватит! Отговорки, алиби, самообман! Не будь трусихой, Жаклин, ты ведь только ради этого и бросила родителей, сама отлично знаешь, тебе надоели забота и опека. Она снова с яростью нажала на кнопку лифта — от кого это письмо, да кому ты звонишь, да с кем идешь, а если я оставалась дома, в десять тридцать мама уже у меня в комнате: «Дочурка, пора гасить, ты переутомишься»; в семь подъем, папа влетает ко мне пулей, в пижаме, пузатый, лысый, рука приставлена трубочкой ко рту, точно он играет зорю: «Солдат, подъем, солдат, живей!» — он думал, что это смешно, бедный старик. Нет, я знаю, они меня обожают, да и я их тоже, но быть предметом обожания невыносимо. Мне в конце концов стало казаться, что я становлюсь все меньше, усыхаю, съеживаюсь. В двадцать один год у меня было ощущение, что я все еще в колыбели, подле их кровати, что двое взрослых толстяков беспрерывно парят надо мной, глядят на меня, прислушиваются ко мне, тискают меня. Ночью не встанешь даже пописать, мама сейчас же спрашивает через стенку: «Что с тобой, Жаклин, ты не заболела?» Точно между нашими комнатами в стене огромное ухо, которое ловит малейшее мое дыхание. И с мальчиками стало невыносимо, прямо всякая охота пропадала, даже если мы были у мальчика или в его машине, мне все равно казалось, что они на меня смотрят. Никакого удовольствия. И после всего этого еще выслушивай рассказы моей троицы — Анны, Брижитт, Даниель; глаза блестят, голоса приглушены, веселое хихиканье — во мне просто все сжималось, меня точно кипятком обжигало, я впадала в панику, что же это такое, значит, я ненормальная? Чудовищно отстала в развитии? Что со мной происходит? Я не современна! Все, уже все, кроме меня, а я? В двадцать один год? Загорелась синяя лампочка лифта, Жаклин потянула к себе тяжелую металлическую дверь, вошла в кабину, ноги у нее опять задрожали, и она подумала, господи, я умираю от страха, это хуже, чем если бы я шла на операцию. 510, 512, 514, 516, здесь; она попробовала дышать ровно, ей было хорошо знакомо это ощущение, что сердце сжалось, перестало биться. Она привалилась к двери, ноги ватные, руки трясутся, я сейчас упаду в обморок, она тихонько постучала, ничего, никакого ответа, а если его нет? Она замерла в отчаянии. Добраться сюда, потратить столько сил, проявить такое мужество, выдержать такую борьбу с собой, вырвать у себя это решение после трех часов мучительного внутреннего сопротивления, отвергнуть все алиби, все отговорки, преодолеть собственную трусость, прикидывающуюся нравственностью. Она оперлась ладонями о дверь, приникла щекой к дереву, надавила на него всей своей тяжестью, не в силах постучать еще раз, о, выбить, выбить эту дверь, оказаться сразу, как в сказке, по ту сторону. В горле пересохло, в висках стучало, она ощущала щекой гладкий лак двери, «приходи, когда захочешь, после семнадцати часов я, как правило, дома», она с издевкой повторила «как правило», но нет, этого не может быть, он у себя, он должен быть у себя, я ни за что не смогу пойти на это во второй раз, о господи, пусть он будет у себя, она яростно сжала кулак и внезапно забарабанила изо всех сил в дверь раз, два, три. Дверь отворилась. — Какой сучий сын!.. — раздался рассерженный голос, и в проеме показался нахмуренный Жоме в белой блузе. — А, это ты? — сказал он, рассмеявшись. — Это ты стучишь в таком вагнеровском стиле? — Могу я войти? — сказала она слабым голосом, собрав последние силы. — Конечно, входи… Он отстранился, пропуская ее в комнату, и она вошла, не протягивая ему руки, бледная, напряженная, потупив глаза. — Можно сесть? — выдохнула она. Она почувствовала, что Жоме сзади схватил ее за плечи, и обмякла, ноги у нее подкосились. — Что с тобой? — сказал громкий голос Жоме у самого ее уха. — Уж не собираешься ли ты упасть в обморок? Он уложил ее на кровать, она чувствовала, как он похлопывает ее по щекам, в глазах потемнело, все исчезло, вся связь с жизнью свелась к этим легким шлепкам по коже, она ощущала их, но хлопка не слышала, какой-то глухой звук, точно пальцы, ударявшие ее, тонули в вате. Она изумилась на мгновение — он дал мне пощечину! Но потом пропало даже удивление. Когда она открыла глаза, перед ней возник дрожащий, как желе, красноватый круг с размытыми краями, потом границы его уточнились, она услышала хлопки, лицо Жоме выплыло из тумана и медленно обрело четкость, точно пейзаж в бинокле, и внезапно она увидела себя, свое распростертое тело. Ей удалось, она перешагнула через порог, самое трудное было позади. — Тебе получше? — сказал Жоме. — Совсем хорошо. У него был встревоженный братский взгляд. — Ну, — сказал он, — и напугала же ты меня. Белая, руки как лед. — Они и сейчас холодные. Он взял обе ее руки в свои широкие ладони и стал их растирать, согревая. Она смотрела на него, ей было хорошо, больше не нужно делать никаких усилий, не нужно подстегивать себя, она здесь, пассивная, безвольная, вещь, принадлежащая другому. Она сказала ленивым голосом: — Ты всегда надеваешь белую блузу, когда занимаешься? — Да. Привык в подготовительном. Под ней у меня только фуфайка, мне так удобнее. Она смотрела на него. Широкий лысеющий лоб, квадратное румяное лицо, синяки под черными глазами, густые черные усы, скрывающие верхнюю губу. Белая блуза делала его похожим на врача. Уверенного, знающего, полного какой-то безличной доброты. — Ну ладно, — сказал Жоме, похлопывая ее по рукам, — раз ты пришла в себя, отдыхай до ужина, а я сяду за работу. Она резко приподнялась на локте, глаза ее расширились от ужаса, ах, нет, только не это, мне братские отношения ни к чему! — Нет, нет! — сказала она, вцепляясь обеими руками в воротник его белой блузы. — Нет, прошу тебя! — Как нет? — сказал он, удивленно поднимая брови. Не отпуская его, она с умоляющим видом вперила в него свой пылающие черные глаза и в тот же миг подумала: идиот! Он ничего не понимает! Я никогда не смогу начать все это сызнова! Он схватил руки Жаклин и разжал их с такой легкостью, будто это были руки ребенка. Держа их перед собой, он мгновение сидел, потупившись, потом выпустил ее руки и встал. Лицо его было спокойно и задумчиво. — Ты что же, не понимаешь? — закричала она в отчаянии. — Понимаю, — сказал он ровным голосом. — Я только запру дверь. Она откинулась на спину, глубоко вдохнула и подумала: ну, все. И в тот же момент ее охватил страх, другой страх. Неужели этому так и не будет конца! Она с пристальным вниманием следила за каждым движением Жоме. Ноги у нее снова начали дрожать. Жоме подошел к окну и задернул одну за другой угольно-серые шторы. Движения его были медленны, он был спокоен. Он вернулся к кровати и протянул ей руки, — Встань. — Зачем? — спросила она изумленно. — Снять платье. Она опустила глаза, покраснела. Действительно, нужно было снять платье, не воображала же она, что это будет обычный флирт в машине? Она подняла голову, он стоял перед нею в своей белой блузе, спокойный, терпеливый, уверенный в себе. Ну что ж, у врача ведь тоже раздеваются. И, ухватившись за его протянутые руки, она встала. Ноги тряслись. Он зажал между большим и указательным пальцем колечко молнии и единым махом расстегнул ее. Она услышала легкий, едва уловимый скрежет, это было странно, точно рвалась материя. Привычная вечерняя греза перед сном: на тебя набрасывается араб, разрывает платье, насилует, ты добиваешься того, чего хотела, но ты но виновата. Жоме, разумеется, ничего не рвал, напротив, он помог ей вытянуть руки из рукавов и заботливо придерживал платье на весу, чтобы оно не коснулось пола, пока она через него перешагивала, Потом он прижал платье к себе, сложил его вдвое и, повернувшись, положил на комод. С каким уважением относился он к вещам! Нагнув голову и опустив глаза, она следила за ним сквозь ресницы; она тряслась от страха, но в то же время, была точно зачарована его медленными, опытными жестами. Он раздевал ее неторопливо, безмолвно. Положив платье, он засунул по два пальца каждой руки под резинку колготок и, наклонясь, стянул их с ее ног. Машинально, бездумно, точно ей было не впервой, что мужчина снимает с нее колготки, она непринужденно оперлась на его согнутую спину, поднимая одну за другой ступни. В голове у нее было совершенно пусто. Ей было холодно. Жоме сложил колготки и положил их поверх платья. Когда он дотронулся до ее трусиков, она непроизвольно рванулась назад, но он цикнул на нее, как на ребенка, и она замерла. Он стянул трусики с ее ног, следя опять за тем, чтобы они не коснулись пола. Положил на колготки. — Подожди, — сказал он, не глядя на нее. Он зашел в умывалку, открыл стенной шкаф и вернулся с длинным красным купальным халатом, который бросил на кровать. — Ложись. Она подчинилась. — Да ты вся дрожишь? — Да, — сказала она, — мне холодно. Мне ужасно холодно. Он набросил на нее полу халата, приподнял ее ноги, чтобы завернуть их, натянув грубую шершавую ткань до плеч, заботливо подоткнул халат ей под спину. Она бросила ему благодарный взгляд, но он не достиг цели, их глаза не встретились. Жоме был мил, внимателен, но это было какое-то отчужденное внимание, холодное тепло. Она подумала с удивлением: он даже не посмотрел на мое тело. А ведь если я чем и могу гордиться, так это телом. Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, — ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь — маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом. — Потушить свет? — сказал голос Жоме за перегородкой. Она готова была сказать «да», но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме. — Нет, — выдохнула она. В то же мгновение она повернула голову — он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала. — Да перестань ты дрожать, — сказал он раздраженно. — Мне холодно. — Ничего подобного, — сказал он тем же тоном, — ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту. Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка: — Мне холодно. — Не ври, — сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам. Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое: — Я боюсь. — Боишься чего? И поскольку она молчала, он жестко сказал: — Да отвечай же! Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата. — Я в первый раз. Он сердито поглядел на нее. — Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать? Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: «Я не могу, я не могу», и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», — ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего — ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение. Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту. — У меня не будет маленького? — озабоченно спросила Жаклин. Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее. — Я же ушел, ты что, не заметила? — А, поэтому, значит? — сказала она смущенно. — Нет, это просто невероятно, — сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. — Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле — ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво. Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал: — На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями. — Конечно, а как? — Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт. — Почему с «женихом»? — На тот случай, если гинеколог окажется католичкой. Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап — как экзамен на бакалавра — ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го — все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры — это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему. Она открыла глаза и сказала: — Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре? — Какую? — Похожую на скаута, с глазами, как подснежники? — Дениз Фаржо. Она с английского. Жаклин снова спросила; — Ты с ней спишь? — Нет. — Почему? — Как почему? — недовольно сказал он. — Она не хочет? — Нет. — А если бы хотела, ты спал бы с ней? — Откуда я знаю. Допрос окончен? Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти — трубка. Монолит. С места не сдвинешь. Немного погодя она сказала: — Ты презираешь меня? Он поднял брови. — Я? Почему? — Я бросилась тебе на шею. — Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе, Ты вправе распоряжаться им, как хочешь. Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков. — А Дениз ты уважаешь? — сказала Жаклин, помолчав, — Да. Очень. Она стоящая девушка. — А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой? Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией? — Думать о других. — Ну, в таком случае, — сказала она напряженным голосом, — это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе. Жоме вынул трубку изо рта. — Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы. — А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы? Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом: — Ты прав, есть. — Ну что ж, — сказал он, — вот уже десять минут, как стало на одну меньше. — Это правда, — сказала она, поднимая глаза, пораженная, Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно: — Ты переспал со мной из жалости? Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным. — Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… — И, усмехнувшись, продолжал: — Глаза у тебя сильно действующие. — Правда? Я тебе нравлюсь? — сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи. — Ну конечно. — А Дениз тебе нравится? — Ну при чем тут Дениз! — сказал он раздасадованно. — Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь. — Давай, но чтоб это была последняя. Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов. После паузы она сказала: — Ты сейчас спишь только со мной? Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы. — Нет, — бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: — Половина. Извини, я жду ребят. Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих. — Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала? Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом. — Не забудь свою «Исповедь», — сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована. — Ты не любишь Руссо? — Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц. — Почему? — Я не могу терять время на вещи столь личного характера. Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой. Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом: — Я увижу тебя вечером в ресте? — Ну конечно, — сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь. Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе. Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой. Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему. — Ну-ну, — поторопил он ее. — Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте. Часть седьмая I 18 часов Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны — просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова — Appreciate Othello's credulity[46], по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц. Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой — на семинаре, критики — в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь «отвлечься от суждений критики», «опираться только на текст», «изложить собственные мысли»! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще «изложение собственных мыслей», разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло — значит ставить ложную проблему, это — анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло — негр, а негр — это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская. Как видишь, твои «собственные мысли» ограничены заранее проложенной колеей — ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: «мысль слишком произвольная» или «недоказуемый парадокс». В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа — это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа — форма «угнетения», как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин «угнетение» для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах… Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, — так не делают, это проявление «дурного вкуса». Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего «Отелло» (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes[47], как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? — кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, «Sweet Desdemona, — сказал он, — let us hide our loves»[48], и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! — кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой. Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой — подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку — сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, — одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке. Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» — оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, — ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, — не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером — никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см. «Гамлет»: «God hath given you a face and you make yourself another»[49]. Я-то своей рожи не подправляю, не нравится такая, как есть, ну и не надо. Да ведь и кроме рожи кое-что есть. Помню, в декабре я показывала Сюзанне фотографию, снятую в Коллиуре во время каникул, а Жоме взял эту карточку у нее из рук (девчонки в купальниках, пропустит он, как же) и говорит: «Эту девочку я вроде где-то видел». — «Так ведь это я, — говорю, — ты что же, не узнаешь?» Он поднес карточку к глазам: «Как? Это ты? А ты отлично сложена, скажи-ка!» Я покраснела до ушей, а Жоме, как ни в чем не бывало перевел разговор на Коллиур, спокойно так, ему что, а мне каково, ну и дела. Я об этом раньше никогда не задумывалась, я знаю, фигура у меня хорошая, но напоказ я ее не выставляю, я нахожу в этом что-то неприличное, что-то коммерческое, точно говоришь — ну, любители, кто даст больше? Мне нравится, чтобы одежда была удобной: вельветовые брюки, вытянутые на коленях, бутсы без каблука, братишкины обноски, старые свитера, в которых чувствуешь себя уютно. Однако ребята, когда я раздеваюсь на пляже или в бассейне, я заметила, здорово удивляются, даже смешно, у них вдруг и взгляд как-то меняется, но Жоме никогда не ходит в бассейн Фака, его не уговоришь. «У меня нет времени, у меня дела», — упрям как деревенщина, да он и есть деревенщина. Ее затопила волна нежности, что-то в ней обмякло, раскрылось, глаза наполнились слезами, она подумала, он упрям как деревенщина. Так раскрывается цветок под первыми лучами солнца, поглощая тепло своим влажным, трепещущим нутром. Все налаживалось, ей незачем было даже поднимать разговор. Жоме сам напрашивался на эту поездку в Шотландию, они отправлялись вчетвером на малолитражке вместе с Сюзанной и ее женихом, разбивали лагерь на берегу озера, гуляли по лесам, совершали утомительные восхождения в горы, а вечером, пожрав (ну уж и жрали они, с ума сойти!), вдыхая усыпляющий запах костра, вытянув удобно ноги, гудевшие от усталости, предавались бесконечным спорам, счастливые, по-братски любящие друг друга, раздумывали о том, как изменить мир, пока они еще молоды, пока еще стоит этим заниматься, а утром, перед завтраком, ныряли в ледяную воду («А ты отлично сложена, скажи-ка!»), играли, шутили, ощущая, как углубляется и крепнет их взаимное согласие, для которого не нужно слов, слова — пустое, и однажды на поляне, среди кустиков брусники, в солнечном свете и запахе смолы Жоме, с его черными взрослыми глазами, обведенными синяками, с его добрым ртом, прикрытым усами, с его умилительными залысинами, скажет со своим обычным спокойным, серьезным, начисто лишенным всякой романтики видом: «Послушай, Дениз, мы друг другу нравимся, нам хорошо вместе, с кюре я дела иметь не хочу, да и на мэра мне плевать, но все же давай поженимся, так будет проще». Она подумала с восторгом, о, я всегда буду звать его по фамилии — Жоме, для меня у него нет имени, он — Большой Жоме, и он мой, теперь перед нами вся жизнь — вода запела в чайнике, раздался резкий свисток, она открыла глаза, все было кончено. Нужно встать, заварить этот проклятый чай, потом пить его в одиночестве, глядя на пачку «Лю», а потом приниматься в одиночестве за работу. Я здесь, я сохну, а он в корпусе Е, в скольких метрах от меня? В 200 метрах птичьего полета? В своей студенческой комнатушке, тоже скучает? Или, может, у него одна из этих, она вся сжалась, нет, не хочу думать об этой суке с подведенными глазами, нет, он сейчас вкалывает — он у себя, а я у себя, каждый в своей изолированной комнате, словно два узника. Но моя тюрьма — это я сама, она закусила подушку, погрузив лицо в ее влажную теплоту, напрягшись всем своим распростертым и жаждущим телом, сказала приглушенным обезумевшим голосом: «О Жоме, люби меня, люби меня, я прошу тебя, люби меня». II 18 часов 30 Направляясь в кафетерий, Фременкур почувствовал, что устал. Вдруг отяжелели ноги. Как он ни боролся с собой, сутулились плечи, гнулась спина. Плохой день. Он испытывал все меньше удовольствия от чтения лекций в этой огромной аудитории, перед сотнями студентов. Какая бессмыслица, если подумать, — преподавать нужно совсем по-другому. Противно было от выходки Рансе в клубе, от его более или менее завуалированных выпадов. И наконец, только что эта длинная, бесполезная, утомительная дискуссия с Жозетт Лашо. Она теперь меня даже не слушает, из нее так и прут лозунги, вероятно нашла себе духовного руководителя (кривая улыбка) среди самых оголтелых гошистов. Она почти кричала на меня. Нельзя поддаваться той сердечности, которой так настойчиво добиваются некоторые студентки в отношениях с профом. Я сразу должен был понять, что она отождествляет меня со своим родителем. Полный перенос, включая и комплекс любовь-ненависть. А теперь, когда я с ней не согласен, я, оказывается, «бросаю» ее, как бросил отец, хотя с госпожой Лашо разошелся все же не я. Фременкур вошел в кафетерий. Столь пышно именовалась мрачная комната без окон, освещенная неоновыми лампами, вдоль стен стояли автоматы. В кафетерии было пусто, только высокий рыжий студент слонялся из угла в угол, уставясь в пол. Фременкур нащупал жетон во внутреннем кармане жилета, сунул его в автомат, нажал кнопку под надписью: «Чай с сахаром». Раздался щелчок, в нишу под краном автомата с неотвратимостью судьбы упал картонный стаканчик. Довольно неуклюжая, впрочем, судьба, стаканчик обычно падал набок, приходилось рукой придавать ему должное положение. Фременкур отдернул пальцы как раз вовремя, кран выплеснул струю черной жидкости, которая иссякла, когда стаканчик наполнился на три четверти. Отличная метафора: в интеллектуального бонзу вводят жетон-оклад, и бонза выплескивает общий курс. Лекция длится час, а по истечении часа, одарив их должной порцией духовной манны, я иссякаю и ухожу. Фременкур сам удивился, что подумал с такой издевкой о своей работе. Нас душит количество, вот в чем дело, мы стоим у конвейера — штампуем лиценциатов, как «Ситроен» малолитражки. Зажав между большим, указательным и средним пальцами правой руки стаканчик, Фременкур перенес его на один из высоких круглых столиков, ввинченных в кафельный пол. Неуверенной походкой вошла Колетт Граф, а следом студентки, которые защебетали у автомата с чулками. Колетт Граф была ассистенткой кафедры английского языкознания, никакого отношения к литературе она не имела, но Фременкур ее хорошо знал, она не пропускала собраний НСПВШ[50], где красноречиво представляла гошистское направление. Невысокая, пухлая, затянутая в синее шерстяное платье, с круглым вздернутым носиком и черными глазами, лучезарными и близорукими. — Вы как нельзя более вовремя, — сказал Фременкур, — я подыхал от скуки. Колетт нахмурилась и резко подалась вперед, чтобы понять, кто с ней говорит. От двери она различила только серое пятно, а под ним то ли черные брови, то ли роговую оправу очков. Она подошла. Очки определились. Это был Фременкур. — Я возьму чай и вернусь, — радостно сказала она. Когда она вернулась к высокому столику, осторожно неся свой стаканчик, Фременкур разглядывал трех девушек, которые, хохоча, возились у автомата с чулками. — Как, по-вашему, — сказал он вполголоса, — что означает выражение «beaute du diable»[51]?

The script ran 0.005 seconds.