Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Проспер Мериме - Кармен [1845]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Яркие романтические образы, психологические зарисовки отношений и нравов, захватывающий сюжет - в новеллах классика французской литературы XIX века, историка и драматурга Проспера Мериме. Цыганка Кармен приобрела мировую известность благодаря опере Ж. Бизе и стала героиней многочисленных театральных постановок и экранизаций.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Что с вами? – спросил он. – Вы теперь такая же, как были в Пьетранере в тот день, когда в нас стреляли во время обеда. – Я вспомнила Корсику. Но это все в прошлом. Я буду крестной, не правда ли? О, какие славные имена я ему дам: Гильфуччо-Томмазо-Орсо-Леоне. В это время вошла садовница. – Ну, что? – совершенно спокойно спросила Коломба. – Он умер или только в обмороке? – Сейчас уже ничего, синьора, но странно, как ваш вид подействовал на него. – И доктор сказал, что он недолго протянет? – Месяца два. – Потеря небольшая, – заметила Коломба. – О ком вы говорите? – спросил полковник. – Об одном слабоумном из нашего края, – равнодушно сказала Коломба, – он живет здесь. Я буду справляться о нем. Послушайте, полковник, оставьте же земляники брату с Лидией! Когда Коломба вышла, чтобы сесть в коляску, фермерша несколько времени провожала ее взглядом. – Посмотрите на эту хорошенькую синьору, – сказала она своей дочери. – Я уверена, что у нее дурной глаз. Кармен Πα̃σα γυνὴ χόλοζ ὲστίν ἔχει δˋἀγαθάζ δίˊο ωραζ, Τὴν μίαν ὲν θαλάμω, τὴν μίαν ὲν θανάτω. Παλλάδαζ[54] Глава 1 Я всегда считал, что географы сами не знают, что говорят, утверждая, будто поле битвы при Мунде находится в стране пунических бастулов, а именно близ нынешней Монды, милях в двух к северу от Марбельи. На основании выводов, сделанных мною из Bellum Hispaniense, книги некоего анонимного автора, и сведений, которые мне удалось почерпнуть в превосходной библиотеке герцога Осунского, я полагал, что достопамятное место, где Цезарь в последний раз все поставил на карту в своей борьбе против сторонников республики, надобно искать неподалеку от Монтильи. Находясь в Андалусии ранней осенью 1830 года, я предпринял довольно длительную поездку, чтобы рассеять немногие еще остававшиеся у меня сомнения. Исследование, которое я собираюсь опубликовать, ответит, надеюсь, на недоуменные вопросы всех добросовестных археологов. А в ожидании того, когда мой труд разрешит, наконец, географическую загадку, поставившую в тупик всю ученую Европу, я хочу рассказать вам небольшую историю; замечу, что она ни в коей мере не предрешает любопытного вопроса о местонахождении Мунды. Я нанял в Кордове проводника с двумя лошадьми и отправился в поход, не имея при себе иного багажа, кроме Записок Цезаря и нескольких рубашек. Я бродил как-то по возвышенной части Каченской равнины и, изнемогая от усталости, умирая от жажды, палимый раскаленными лучами солнца, от всего сердца посылал к черту Цезаря и сыновей Помпея, как вдруг заприметил неподалеку от тропинки, по которой ехал, зеленую лужайку, кое-где поросшую камышами и тростником. Вид ее предвещал близость источника. В самом деле, я вскоре убедился, что предполагаемая лужайка была болотом, в котором терялся ручей, по-видимому, вытекавший из узкого ущелья между двумя высокими отрогами сьерры Кабра. В голову мне пришла мысль, что, поднявшись вверх по его течению, я найду воду похолоднее с меньшим количеством пиявок и лягушек, а также, быть может, немного тени среди скал. При въезде в ущелье конь мой заржал, и ему тут же ответил другой, не видимый мною конь. Не успел я проехать и сотни шагов, как ущелье внезапно расширилось, явив моему взору нечто вроде естественного амфитеатра, затененного окружающими его обрывистыми склонами. Невозможно было найти место, сулящее путнику более приятный отдых. У подножия отвесных скал ручей, бурля, ускорял свой бег и падал с кручи в маленькое озеро, дно которого было устлано белоснежным песком. Внизу росли великолепные каменные дубы; защищенные от ветра и обильно питаемые влагой ручья, они бросали на него густую тень. Наконец мягкая, глянцевитая трава по берегам озерца обещала путнику ложе, лучше которого нельзя было бы сыскать ни в одной харчевне на десять миль вокруг. Однако не мне принадлежала честь открытия этого превосходного места. Там уже отдыхал какой-то человек, и, когда я подъехал к нему, он, видимо, спал. Разбуженный ржанием, он вскочил на ноги и подошел к своему коню, который воспользовался сном хозяина, чтобы досыта наесться растущей поблизости травой. То был молодой малый среднего роста, но с виду ловкий и сильный, которого отличал мрачный гордый взгляд. Под действием солнца цвет его лица, вероятно, светлый от природы, был теперь темнее волос. В одной руке он держал недоуздок, в другой – медный мушкетон. Признаюсь, поначалу меня несколько озадачили и мушкетон, и свирепый вид его владельца; но я разуверился в существовании разбойников, ибо ни разу не видел их, хотя и был о них наслышан. Кроме того, я встречал стольких честных фермеров, которые вооружались до зубов, дабы ехать на рынок, что наличие огнестрельного оружия еще не давало мне права ставить под сомнение добропорядочность незнакомца. «Да и, кроме того, – подумал я, – на что ему мои рубашки и Записки Цезаря, напечатанные эльзевирами?» Итак, я приветствовал человека с мушкетоном дружелюбным кивком и осведомился, улыбаясь, не нарушил ли я его покоя. В ответ он молча смерил меня взглядом с головы до ног и, вероятно, удовлетворенный осмотром, столь же внимательно посмотрел на подъезжающего проводника. Я заметил, что тот побледнел и с очевидным испугом осадил коня. «Неприятная встреча!» – подумал я, но осторожности ради решил не выказывать ни малейшего беспокойства. Я спрыгнул на землю, велел проводнику разнуздать моего коня и, встав на колени у ручья, погрузил в него голову и руки; затем лег ничком и в таком положении утолил жажду по примеру плохих воинов Гедеона. Я наблюдал вместе с тем за своим проводником и за незнакомцем. Первый приближался с явной неохотой; второй, казалось, не замышлял ничего дурного; он отпустил своего коня и мушкетон держал уже не наперевес, а дулом вниз. Не считая нужным обижаться на малое значение, какое он, видимо, придал моей особе, я растянулся на траве и непринужденно спросил, нет ли у него огнива. И тут же вытащил свой портсигар. Незнакомец все так же молча порылся у себя в кармане, достал огниво и услужливо высек для меня огонь. Он несомненно становился покладистее – он сел против меня, не расставаясь, правда, со своим оружием. Закурив, я выбрал лучшую из оставшихся у меня сигар и спросил, не курит ли он. – Курю, сеньор, – ответил он. То были первые сказанные им слова, и я заметил, что он произносит s не по-андалусски[55], из чего можно было заключить, что он путешественник, как и я, но только не совсем археолог. – Возьмите, пожалуйста, вот эта недурна, – сказал я, предлагая ему настоящую гаванскую сигару. Он слегка наклонил голову в знак благодарности, прикурил от моей сигары, еще раз кивнул мне и затянулся с нескрываемым наслаждением. – До чего ж я давно не курил! – воскликнул он, медленно выпуская первую затяжку изо рта и ноздрей. В Испании выкуренная вместе сигара располагает людей друг к другу, подобно угощению хлебом и солью на Востоке. Курильщик мой оказался более разговорчивым, чем я полагал. Впрочем, хоть он и утверждал, что живет в Монтильском округе, но с местностью знаком был плохо. Он не знал наименования прелестной долины, где мы находились, не мог назвать ни одной близлежащей деревни и, наконец, на мой вопрос, не видел ли он в окрестностях разрушенных стен, больших черепиц с закраинами или украшенных орнаментом камней, признался, что никогда не обращал внимания на такие мелочи. Зато он оказался знатоком по части лошадей. Он раскритиковал мою лошадь, что было нетрудно сделать, затем описал родословную своего коня, знаменитого кордовского завода, животного поистине благородного и такого выносливого, что, по словам незнакомца, он как-то проскакал на нем галопом и крупной рысью тридцать миль за один день. Посреди своей тирады он вдруг запнулся, как бы спохватившись, что наговорил лишнего. «Видите ли, я очень торопился в Кордову, – заметил он не без смущения. – Мне надо было посоветоваться с законниками по поводу одной тяжбы…» Говоря это, он смотрел на Антоньо, который сидел потупившись. Тенистое место и ручей привели меня в такое хорошее расположение духа, что я вспомнил о ломтях превосходной ветчины, которые мои монтильские друзья положили в переметную суму проводника. Я велел достать их и пригласил незнакомца принять участие в этом наскоро устроенном завтраке. Если он давно не курил, то не ел, вероятно, не меньше двух суток. Он набросился на еду, как голодный волк. Я подумал, что встреча со мной была как нельзя более кстати для бедного малого. Между тем мой проводник ел мало, пил и того меньше и вовсе не говорил, хотя в начале нашего путешествия показался мне изрядным болтуном. Присутствие нашего гостя, видимо, стесняло его, и взаимное недоверие разделяло обоих, хотя причину этого я не совсем понимал. Последние крошки хлеба и ветчины были доедены; мы успели выкурить по второй сигаре; я велел проводнику взнуздать обоих коней и собрался было проститься со своим новым приятелем, но он спросил меня, где я намерен провести ночь. Не заметив поначалу знаков, которые мне делал проводник, я ответил, что направляюсь в венту дель Куерво. – Неподходящее это место для такого человека, как вы, сеньор… Я еду туда же и, если разрешите, провожу вас. – Охотно, – ответил я, садясь в седло. Проводник, державший мне стремя, снова многозначительно взглянул на меня. В ответ я лишь пожал плечами, как бы говоря, что не вижу причины для беспокойства, и мы двинулись в путь. Таинственные знаки и тревога Антоньо, некоторые слова, вырвавшиеся у незнакомца, а главное, его тридцатимильная скачка и не слишком правдоподобное ее объяснение все же помогли мне составить мнение о моем попутчике. Я не сомневался, что имею дело с контрабандистом, быть может, с вором, но какое это имело значение? Я хорошо знал характер испанцев и был вполне уверен, что мне нечего опасаться человека, с которым мы вместе закусывали и курили. Само его присутствие было надежной защитой на случай какой-нибудь неприятной встречи. К тому же мне было интересно узнать, что представляет собой настоящий разбойник. Ведь с разбойниками не так уж часто встречаешься, и есть нечто заманчивое в соседстве с человеком опасным, особенно когда чувствуешь, что он расположен к тебе, приручен. Я надеялся исподволь вызвать незнакомца на откровенность и, невзирая на подмигивание проводника, навел разговор на разбойников с большой дороги. Разумеется, я говорил о них с уважением. В то время в Андалусии подвизался знаменитый разбойник, подвиги которого были у всех на устах. «А что, если бок о бок со мной едет сам Хосе Мария?» – говорил я себе. Я принялся рассказывать истории, слышанные мною об этом герое, – впрочем, все они были к его чести – и открыто выражал свое восхищение его смелостью и великодушием. – Хосе Мария попросту мерзавец, – холодно заметил незнакомец. «Отдает ли он себе должное, или же это излишняя скромность с его стороны?» – недоумевал я; в самом деле, чем внимательнее я вглядывался в своего спутника, тем больше поражало меня его сходство с тем Хосе Мария, приметы которого были вывешены на воротах многих андалусских городов. «Да, это он… Светлые волосы, голубые глаза, крупный рот, прекрасные зубы, небольшие руки; рубашка из тонкого полотна, бархатная куртка с серебряными пуговицами, белые кожаные гетры, гнедая лошадь… Никаких сомнений – это он! Но будем уважать его инкогнито». Мы приехали в венту. Она оказалась именно такой, как говорил незнакомец, то есть одной из самых неказистых, какие мне доводилось видеть. Состояла она из одной большой комнаты, служившей одновременно кухней, столовой и спальней. Огонь разводили посреди помещения на большом плоском камне, а дым выходил из отверстия, проделанного в крыше, или, вернее, застаивался наподобие облака в нескольких футах от пола. Вдоль стен лежали старые ослиные попоны – постели, приготовленные для путешественников. В двадцати шагах от дома, или, точнее, от единственной комнаты, только что описанной мною, я увидел нечто вроде сарая, служившего конюшней. В этом восхитительном пристанище не было иных человеческих существ, по крайней мере в ту минуту, кроме старухи и девочки лет десяти-двенадцати, черных, как сажа, и одетых в неописуемые лохмотья. «Вот все, что сохранилось от народа, некогда населявшего Бэтическую Мунду, – подумал я. – О Цезарь! О Секст Помпей! Как вы были бы поражены, доведись вам вернуться в этот мир!» При виде моего спутника у старухи вырвался возглас удивления: – Как, это вы, сеньор дон Хосе?! Дон Хосе нахмурился и, повелительно подняв руку, сразу заставил старуху прикусить язык. Я обернулся к проводнику и еле приметным знаком дал ему понять, что и без него понимаю, с каким человеком мне предстоит провести ночь. Ужин оказался лучше, чем можно было ожидать. Нам подали на столике, не больше фута высотой, рагу из старого петуха с перцем и рисом, затем перец в оливковом масле и, наконец, гаспачо – род салата из перца. Три столь острых блюда вынудили нас частенько прибегать к бурдюку с монтильским вином, которое оказалось превосходным. Поужинав, я заметил висящую на стене мандолину – в Испании всюду имеются мандолины – и спросил прислуживавшую нам девочку, играет ли она на ней. – Нет, – ответила она, – а вот дон Хосе уж больно хорошо играет. – Будьте добры, – обратился я к нему, – спойте мне что-нибудь, я безумно люблю вашу народную музыку. – Я ни в чем не могу отказать такому достойному сеньору, который вдобавок угощает меня такими отменными сигарами, – весело отозвался дон Хосе. Он велел подать мандолину и запел, сам себе аккомпанируя. Голос у него был грубоват, но приятен, напев показался мне печальным и странным, но я не понял ни одного слова. – Если не ошибаюсь, – сказал я ему, – вы спели не испанскую песню. Она походит на сорсико, которые мне доводилось слышать в Провинциях[56], а слова песни, видно, баскские. – Да, – мрачно ответил дон Хосе. Он положил мандолину на пол и, скрестив руки, с выражением неизъяснимой печали устремил взор на затухающий огонь очага. Освещенное лампой, стоявшей на столике, его лицо, одновременно благородное и необузданно-дикое, напоминало мне мильтоновского сатану. Как и тот, мой спутник, вероятно, думал о родном крае и об изгнании, которому подвергся по собственной вине. Я попытался возобновить разговор, но дон Хосе молчал, поглощенный своими невеселыми думами. Старуха уже легла спать в углу комнаты, за висящим на веревке дырявым одеялом. Девочка тоже ушла вслед за ней в это убежище, предназначенное для прекрасного пола. Тут поднялся с места мой проводник и попросил меня сходить с ним в конюшню. При этих словах дон Хосе, как бы внезапно пробудившись, резко спросил его, куда это он собрался. – В конюшню, – ответил проводник. – Зачем? У лошадей есть корм. Ложись здесь, сеньор разрешит. – Боюсь, как бы конь сеньора не заболел; пусть сеньор сам на него взглянет, может, посоветует, что с ним делать. Было ясно, что Антоньо нужно поговорить со мной с глазу на глаз; но я не собирался вызывать подозрения у дона Хосе, да и при возникшей между нами приязни почитал за лучшее выказывать ему полнейшее доверие. Итак, я ответил Антоньо, что ничего не смыслю в лошадях и, кроме того, хочу спать. Вместе с Антоньо в конюшню отправился дон Хосе, но вскоре вернулся. По его словам, конь был вполне здоров, но проводник так печется о нем, что усердно растирает ему бока собственной курткой, дабы вызвать испарину, и намерен провести всю ночь за этим приятным занятием. Между тем я улегся на ослиных попонах, тщательно закутавшись в плащ, чтобы к ним не прикасаться. Попросив у меня извинения за то, что он осмеливается лечь рядом со мной, дон Хосе растянулся возле двери, но предварительно насыпал свежего пороха в свой мушкетон и положил его под переметную суму, служившую ему подушкой. Пожелав друг другу покойной ночи, мы через пять минут уже спали глубоким сном. Мне казалось, что усталость возьмет свое и я сумею проспать всю ночь в этом убогом жилище; но не прошло и часа, как пренеприятный зуд нарушил мой сон. Без труда убедившись, чем он вызван, я подумал, что лучше провести остаток ночи под открытым небом, чем под этим негостеприимным кровом. Я встал, на цыпочках подошел к двери, перешагнул через дона Хосе, который спал сном праведника, и так тихо вышел на улицу, что не разбудил его. Возле двери стояла широкая деревянная скамья; я примостился на ней, чтобы поудобнее провести остаток ночи, и собрался снова уснуть, как вдруг мне почудились две тени – человека и коня, – бесшумно двигавшиеся рядом. Я приподнялся, и мне показалось, что человек этот Антоньо. Удивленный тем, что он вышел из конюшни в столь поздний час, я встал и направился к нему. Заметив меня, проводник остановился и спросил шепотом: – Где он? – В венте. Спит, даже клопов не боится. Куда вы ведете коня? Тут я заметил, что Антоньо старательно обмотал копыта лошади обрывками старого одеяла, чтобы неслышно вывести ее из сарая. – Говорите тише, ради бога, – молвил Антоньо. – Неужто вы не знаете, кто этот человек? Это же Хосе Наварро, самый знаменитый разбойник в Андалусии. Я весь день делал вам знаки, но вы не соблаговолили меня понять. – Разбойник он или нет, какое мне до этого дело? – возразил я. – Он нас не ограбил, и готов побиться об заклад, что не собирается грабить. – Тем лучше, но за его выдачу обещаны двести дукатов. В полутора лье отсюда находится уланский пост, и я успею вернуться до рассвета с дюжими молодцами. Я хотел было взять коня Наварро, но он такой злющий, что никого к себе не подпускает, кроме хозяина. – Черт бы вас побрал! – сказал я. – Что вам сделал плохого этот несчастный человек? Зачем выдавать его? Да и уверены ли вы, что это тот самый знаменитый разбойник? – Еще бы, конечно, уверен. Давеча, на конюшне, он вдруг говорит мне: «Ты, видно, знаешь меня. Но попробуй только сказать, кто я такой, этому доброму сеньору, и я всажу тебе пулю в лоб». Оставайтесь, сеньор, оставайтесь: вам его нечего опасаться. Пока вы здесь, он ничего не заподозрит. Разговаривая, мы настолько отошли от венты, что оттуда уже нельзя было услышать стук лошадиных копыт. Антоньо мигом снял тряпье, которым были обмотаны копыта коня, и собрался вскочить в седло. Просьбами и угрозами я попытался его удержать. – Я бедный человек, сеньор, – сказал он. – Двести дукатов на полу не валяются, да и платят их за то, чтобы избавить наш край от такой напасти, как Наварро. Будьте осторожны: если он проснется, то сразу схватится за мушкетон, и тогда берегитесь! Мне отступать поздно: я слишком далеко зашел. Выпутывайтесь как знаете. Негодяй вскочил в седло; он пришпорил коня, и было так темно, что я вскоре потерял его из виду. Я был крайне встревожен и очень зол на своего проводника. Поразмыслив, я принял решение и вернулся в венту. Дон Хосе все еще спал – наверно, восстанавливал силы после нескольких изнурительных дней и бессонных ночей. Мне пришлось растолкать его. Никогда не забуду его свирепого взгляда и движения, которое он сделал, чтобы схватить мушкетон, который я из предосторожности положил подальше от него. – Сеньор, – сказал я ему, – извините, что разбудил вас, но мне надо задать вам один дурацкий вопрос. Скажите, было бы вам приятно или нет, если бы сюда нагрянули уланы? Он вскочил на ноги и грозно спросил: – Кто вам сказал? – Не все ли равно, лишь бы совет был хорош. – Ваш проводник предал меня, но он поплатится за это. Где он? – Не знаю… Должно быть, в конюшне… Но мне сказали… – Кто?.. Старуха не могла сказать… – Какой-то человек, я его не знаю… Без дальних слов, намерены вы или нет ждать солдат? Если нет, то не теряйте времени; в противном случае, покойной ночи, извините, что зря потревожил вас. – Уж этот мне проводник! Он сразу не понравился мне… но… его песенка спета!.. Прощайте, сеньор. И да воздаст вам господь бог за услугу, которую вы мне оказали. Я не так уж плох, как вы можете подумать… Да, во мне еще есть кое-что хорошее, и я заслуживаю сострадания порядочного человека… Прощайте, сеньор… Об одном жалею, что ничем не могу отблагодарить вас. – В благодарность за мою услугу обещайте, дон Хосе, никого не подозревать и не думать о мести. Нате, вот вам несколько сигар на дорогу. Счастливого пути! Я протянул ему руку. Он молча пожал ее, схватил мушкетон, переметную суму и, сказав несколько слов старухе на непонятном мне наречии, бегом бросился в конюшню. Несколько секунд спустя я услышал удаляющийся галоп его коня. Я снова лег на скамью, но уснуть мне так и не удалось. Я мучительно думал о том, правильно ли я поступил, избавив от виселицы вора, а может быть, и убийцу только потому, что мы ели вместе с ним ветчину и рис по-валенсийски. Не предал ли я своего проводника, стоявшего на стороне закона? Не подверг ли я его мести негодяя? Ну, а долг гостеприимства?.. Первобытный предрассудок, и только, – размышлял я. К тому же отныне мне придется нести ответственность за все будущие преступления этого разбойника… Но разве можно назвать предрассудком некий внутренний голос, не подвластный доводам разума? По всей вероятности, угрызения совести неизбежны в том щекотливом положении, в котором я очутился. Я все еще пребывал в полнейшей нерешительности касательно нравственности своего поступка, как вдруг увидел человек пять всадников вместе с моим проводником, который благоразумно держался в арьергарде. Выйдя им навстречу, я сказал, что разбойник спасся бегством более двух часов назад. На вопросы бригадира старуха ответила, что она знает Наварро, но живет здесь одна и ни за что не донесла бы на него из страха за свою жизнь. Она добавила, что, бывая у нее, он всегда уезжает ночью. Мне же пришлось отправиться за несколько лье от венты, чтобы предъявить паспорт и дать показания алькайду, после чего я получил разрешение продолжать свои археологические изыскания. Антоньо злился на меня, подозревая, что я помешал ему заработать двести дукатов. Однако в Кордове мы расстались по-приятельски, ибо я расплатился с ним так щедро, как только позволяло состояние моего кошелька. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Глава 2 Я провел в Кордове несколько дней. Мне было известно, что в библиотеке доминиканцев имеется некая рукопись, в которой можно найти интересные сведения о Древней Мунде. Прекрасно принятый гостеприимными монахами, я проводил весь день в монастыре, а вечером гулял по городу. Перед заходом солнца на набережной, идущей по правому берегу Гуадалкивира, бывает немало праздного люда. Правда, прохожие вдыхают там запах кожевенного завода, доныне поддерживающего былую славу города по части выделки кож, зато их ожидает зрелище, не лишенное приятности. За несколько минут до вечерней молитвы множество женщин собирается на берегу реки, под высокой набережной. Ни один мужчина не смеет присоединиться к ним. Как только зазвонит соборный колокол, призывающий к вечерней молитве, принято считать, что наступила ночь. С последним его ударом все эти женщины раздеваются и входят в воду. И тут поднимаются крики, визг, смех. Мужчины смотрят вниз, таращат глаза, но мало что видят. Однако смутные очертания нагих купальщиц на фоне темно-синей реки настраивают умы на поэтический лад, и мужчины, наделенные воображением, могут представить себе, не опасаясь участи Актеона, купание Дианы и ее нимф. Мне говорили, что однажды несколько сорванцов подкупили соборного звонаря, и он позвонил к вечерней молитве на двадцать минут раньше обычного. И хотя еще было светло, гуадалкивирские нимфы ни минуты не колебались: поверив колоколу больше, нежели солнцу, они со спокойной душой произвели свое обычное и весьма незатейливое омовение. Меня при этом не было. В мое время звонарь был неподкупен, а сумерки так густы, что разве только кошка отличила бы самую старую торговку апельсинами от самой хорошенькой кордовской гризетки. Однажды вечером, в час, когда уже ничего не было видно, я курил, облокотясь на парапет набережной; какая-то женщина поднялась по лестнице, ведущей к реке, и села рядом со мной. В волосах у нее был большой пучок жасмина, цветы которого изливают вечером пьянящий аромат. Она была просто и даже, быть может, бедно одета во все черное, как большинство гризеток в этот поздний час. Порядочные женщины носят черное лишь утром, а вечером одеваются а la francesa[57]. Подойдя ко мне, купальщица сбросила на плечи мантилью, покрывавшую ее головку, «и в свете сумрачном, струящемся от звезд», я увидел, что она невысока, молода, хорошо сложена и что у нее огромные глаза. Я тотчас же бросил сигару. Она оценила этот чисто французский знак внимания и поспешила сказать, что очень любит запах табака и даже сама курит, когда ей попадаются некрепкие душистые papelitos[58]. По счастью, в моем портсигаре нашлись именно такие сигареты, и я с готовностью угостил ее. Она соблаговолила взять одну из них и зажгла ее о кончик тлеющей веревки, которую за медную монетку принес нам какой-то мальчик. Пуская одновременно струйки дыма, мы так заговорились с прекрасной купальщицей, что остались на набережной почти одни. Я решил, что не поступлю нескромно, пригласив ее отведать мороженого в neveria[59]. Поколебавшись немного приличия ради, она согласилась, но сначала справилась о времени. Я поставил свои часы на бой, и звон их, видимо, очень удивил ее. – Каких только изобретений нет у вас! Я хочу сказать, у вас, иностранцев. А вы из какой страны, сеньор? Должно быть, англичанин[60]. – Я француз и ваш покорнейший слуга. А вы, сеньорита или сеньора, вы, верно, уроженка Кордовы? – Нет. – Во всяком случае, вы андалуска. Это чувствуется по вашему мягкому выговору. – Если вы так хорошо разбираетесь в произношении, то должны угадать, кто я. – Полагаю, вы из страны Иисуса, что в двух шагах от рая. (Эту метафору, под которой подразумевается Андалусия, я слышал от известного матадора и моего друга Франсиско Севильи.) – Вот как?.. А здесь говорят, будто рай этот не про нас. – Так, значит, вы мавританка, или… – я запнулся, не смея сказать: еврейка. – Да полноте! Вы же видите, что я цыганка. Хотите я скажу вам la baji[61]? Слыхали о Карменсите? Это я. В ту пору, а именно пятнадцать лет назад, я был таким нечестивцем, что не отшатнулся в ужасе, увидев рядом с собой колдунью. «Ну что ж, – подумал я, – на прошлой неделе я ужинал с отъявленным разбойником, а сегодня отведаю мороженого с приспешницей дьявола. Когда путешествуешь, надо все испытать». Был у меня и другой повод для продолжения этого знакомства. К стыду своему, должен признаться, что по окончании коллежа я потерял немало времени на изучение оккультных наук и даже не раз пытался заклинать духа тьмы. Давно исцелившись от своей страсти к подобным занятиям, я еще не вполне утратил былого любопытства к суевериям и от души радовался, что мне предстоит узнать, на какую высоту поднялось ныне искусство ворожбы у цыган. Беседуя, мы вошли с ней в неверию и сели за столик, освещенный свечой под стеклянным колпаком. Теперь я вполне мог разглядеть свою хитану, что я и сделал, в то время как несколько добропорядочных завсегдатаев ели мороженое и дивились, видя меня в столь своеобразном обществе. Я сильно сомневаюсь, чтобы сеньорита Кармен была чистокровной цыганкой, во всяком случае, она показалась мне несравненно красивее тех ее соплеменниц, которых я когда-либо встречал. Чтобы женщина была красива, говорят испанцы, внешность ее должна соответствовать тридцати «если», иначе говоря, десяти прилагательным, каждое из которых применимо к трем частям ее лица или тела. Так, например, черными у нее будут глаза, ресницы и брови, тонкими – пальцы, губы и волосы и т. п. Об остальном можете справиться у Брантома. Моя цыганка не могла претендовать на такое совершенство. Кожа ее, впрочем, безупречно гладкая, цветом напоминала медь. Глаза были раскосые, но восхитительной формы, губы мясистые, но красиво очерченные, а зубы – белее очищенного миндаля. Волосы ее, на вид жестковатые, были длинные, блестящие, иссиня-черные, как вороново крыло. Не желая утомлять вас чересчур подробными описаниями, скажу только, что каждому ее недостатку соответствовало какое-нибудь достоинство, особенно бросавшееся в глаза в силу этого контраста. То была странная, дикая красота, лицо, поначалу удивлявшее, которое, однако, невозможно было забыть. Особенно поражал ее взгляд, одновременно чувственный и дикий, такого взгляда я не видел больше ни у одного человеческого существа. «Цыганский взгляд – волчий взгляд», – утверждают цыгане, и поговорка эта говорит об их тонкой наблюдательности. Если вам некогда сходить в зоологический сад и понаблюдать за взглядом волка, посмотрите на свою кошку, когда она подстерегает воробья. Было бы, конечно, нелепо заняться гаданием в кафе. А потому я попросил у хорошенькой колдуньи разрешения проводить ее домой; она охотно согласилась, но еще раз справилась о времени, прося меня поставить часы на бой. – Они и в самом деле золотые? – спросила она, с необычайным вниманием разглядывая часы. Когда мы двинулись в путь, стояла темная ночь; большинство лавок было закрыто, и улицы почти совсем опустели. Мы прошли по Гуадалкивирскому мосту и на окраине предместья остановились у дома, отнюдь не похожего на дворец. Дверь нам открыл какой-то мальчик. Цыганка сказала ему несколько слов на неизвестном мне языке; как я узнал впоследствии, это было роммани или чипе кальи, одно из наречий испанских цыган. Мальчик тотчас же исчез, оставив нас в довольно просторной комнате, вся обстановка которой состояла из маленького столика, двух табуретов и сундука. Следует также упомянуть кувшин с водой, груду апельсинов и связку лука. Как только мы остались одни, цыганка вынула из сундука колоду карт, видимо, немало ей послужившую, магнит, сушеного хамелеона и другие предметы, необходимые для ее искусства. Мне было велено взять монету и начертить ею крест на моей левой ладони, после чего магический обряд начался. Нет нужды рассказывать вам о предсказаниях гадалки, что же касается ее приемов, то они и впрямь изобличали в ней колдунью. К сожалению, нам вскоре помешали. Неожиданно дверь с грохотом распахнулась, и какой-то мужчина, закутанный до самых глаз в бурый плащ, вошел в комнату и не слишком ласково обратился к цыганке. Слов я не понял, но по его тону чувствовалось, что он чем-то очень недоволен. При виде его хитана не выказала ни удивления, ни досады, она бросилась ему навстречу и с величайшей поспешностью заговорила на том таинственном языке, которым уже пользовались в моем присутствии. Единственное, что я понял, было повторявшееся слово паильо. Я знал, что цыгане называют так всякого человека не их племени. Полагая, что речь идет обо мне, я приготовился к неприятному объяснению и уже сжимал в руке ножку табурета, стараясь улучить удобный момент, чтобы швырнуть его в голову незваного гостя. Грубо оттолкнув от себя цыганку, тот направился ко мне. – Как, сеньор, это вы? – сказал он, попятившись. Я в свою очередь взглянул на него и узнал моего друга дона Хосе. Тут я пожалел, что помешал его повесить. – Так это вы, приятель! – воскликнул я, смеясь через силу. – Вы прервали сеньориту в ту самую минуту, когда она сообщала мне преинтересные вещи. – Все та же, ничуть не изменилась… Но этому придет конец! – пробормотал он сквозь зубы, свирепо глядя на нее. Между тем цыганка продолжала что-то говорить на своем языке. Она все больше распалялась гневом: глаза ее наливались кровью, взгляд угрожал, лицо искажалось, она топала ногой. Она как будто горячо убеждала его сделать что-то, а он колебался. Мне даже показалось, будто я довольно хорошо понимаю суть дела, видя, как она быстро проводит своей маленькой ручкой у себя под подбородком. Речь, видимо, шла о том, чтобы перерезать чью-то глотку, и я сильно подозревал, что глотка эта – моя. Выслушав поток ее красноречия, дон Хосе отрывисто произнес несколько слов. В ответ цыганка бросила на него взгляд, исполненный глубокого презрения; затем, усевшись по-турецки в углу комнаты, она выбрала апельсин, очистила его и принялась есть. Дон Хосе взял меня под руку, отворил дверь и вышел вместе со мной на улицу. Мы прошли с ним шагов двести в полном молчании; затем, подняв руку, он проговорил: – Все прямо, и вы окажетесь у моста. Он тут же повернулся ко мне спиной и быстро зашагал прочь. Я пришел в гостиницу пристыженный и в прескверном расположении духа. Неприятнее всего было то, что, раздеваясь, я обнаружил исчезновение своих часов. По некоторым причинам я не пошел на следующий день требовать их обратно, не обратился я и к коррехидору с просьбой разыскать их. Закончив свою работу над рукописью доминиканских монахов, я уехал в Севилью. После нескольких месяцев странствия по Андалусии я надумал вернуться в Мадрид, и мне снова пришлось проезжать через Кордову. У меня не было ни малейшего желания задерживаться в этом прекрасном городе, ибо я невзлюбил и его, и гуадалкивирских купальщиц. Но необходимость повидаться с друзьями и сделать кое-какие покупки вынудила меня пробыть дня три в этой древней резиденции мусульманских владык. Едва я переступил порог доминиканского монастыря, как один из монахов, живо интересовавшийся моими изысканиями о местонахождении Мунды, бросился ко мне с распростертыми объятиями. – Слава тебе господи! – воскликнул он. – Добро пожаловать, дорогой друг. Мы все считали, что вас уже нет в живых, и я, говорящий сейчас с вами, много раз прочел Отче наш и Богородицу – о чем нисколько не жалею – за упокой вашей души. Так, значит, вас не убили, а о том, что вас обокрали, нам доподлинно известно. – Откуда? – спросил я не без удивления. – Помните те прекрасные часы, которые вы ставили на бой в библиотеке, когда мы говорили вам, что пора идти в церковь? Так вот, похититель часов нашелся, и вам их вернут. – Полноте, – перебил я его, растерявшись, – я их потерял. – Негодяй под замком, но мы-то знали, что он способен застрелить любого христианина из-за какой-нибудь дрянной песеты, и умирали от страха, полагая, что он вас убил. Я схожу с вами к коррехидору, и он вернет вам ваши прекрасные часы. Попробуйте теперь сказать, что испанское правосудие не знает своего дела! – Право, лучше бы я лишился часов, чем свидетельствовать против бедного малого, которого, чего доброго, еще повесят, потому… потому что… – О, не беспокойтесь, он много чего натворил, а дважды его не повесят. Но я ошибся, сказав, что его повесят. Ваш вор – идальго, вот почему послезавтра его удавят[62] – и без всякого снисхождения. Как видите, одна лишняя кража ему не в счет. И добро бы он только воровал! Но он совершил несколько убийств, одно ужаснее другого. – Как его зовут? – В Андалусии он известен как Хосе Наварро, но у него есть еще другое, баскское имя, которое нам с вами ни за что не произнести. И знаете что? На этого человека стоит взглянуть. Раз вы интересуетесь здешними нравами, не упускайте случая: узнаете по крайней мере, как у нас, в Испании, негодяев отправляют на тот свет. Он – в часовне, отец Матинес проводит вас туда. Доминиканец так настаивал, чтобы я увидел приготовления к «карошенький маленький пофешенья», что мне не удалось отказаться. Словом, я отправился к заключенному, захватив с собой пачку сигар, которые, как я надеялся, оправдают мое вторжение в его глазах. Меня ввели к дону Хосе, когда он обедал. Он холодно кивнул мне и вежливо поблагодарил за подарок. Пересчитав сигары, которые я вручил ему, он отложил несколько штук и вернул остальные, заметив, что так много ему не потребуется. Я спросил, не могу ли я с помощью денег или связей хоть немного смягчить его участь. Сперва он лишь пожал плечами и грустно улыбнулся, но, спохватившись, попросил меня заказать мессу за упокой его души. – Не согласитесь ли вы, – добавил он нерешительно, – не согласитесь ли заказать вторую мессу за упокой души некоей особы, вас оскорбившей? – Разумеется, дорогой мой, – ответил я, – однако, насколько мне известно, никто не оскорблял меня в этой стране. Он взял мою руку и пожал ее; лицо его было серьезно. – Дерзну ли я попросить вас об одном одолжении? Возвращаясь к себе на родину, вы, вероятно, проедете через Наварру; во всяком случае, вы проедете через Виторию, а оттуда до Памплоны не слишком далеко. – Конечно, я проеду через Виторию, – сказал я, – и, вероятнее всего, заверну в Памплону: ради вас я охотно сделаю этот крюк. – Так вот, если вы будете в Памплоне, то увидите там много для себя интересного… Это красивый город… Я дам вам образок (он показал мне серебряный образок, висевший у него на груди), вы завернете его в бумагу… – Он на мгновение умолк, стараясь побороть волнение, – и передадите его или велите передать пожилой женщине, адрес которой я вам сообщу. Вы скажете ей, что я умер, но не скажете, какой смертью. Я обещал исполнить его поручение. На следующее утро я снова пришел к нему и провел с ним несколько часов. Из его уст я и услышал печальную повесть, которую вы здесь прочтете. Глава 3 – Я родился в Элисондо, – сказал он, – что в Бастанской долине. Зовут меня дон Хосе Лисаррабенгоа; вы достаточно хорошо знаете Испанию, сеньор, чтобы определить по этому имени, что я баск и принадлежу к старинной христианской семье. Если, говоря о себе, я употребляю частицу «дон», то имею на это право, и, будь мы с вами в Элисондо, я показал бы вам свою родословную, записанную на пергаменте. Родители пожелали, чтобы я стал священником, и отправили меня учиться, но наука не пошла мне впрок. Я слишком любил жёдепом, и это погубило меня. Стоит нам, наваррцам, увлечься этой игрой, как мы забываем обо всем на свете. Однажды, когда я был в выигрыше, один алавский парень затеял со мной ссору, мы взялись за maquilas[63], и снова перевес оказался на моей стороне… но после этого мне пришлось покинуть родной край. В дороге мне повстречались драгуны, и я вступил в Альманский кавалерийский полк. Нашим горцам легко дается военное дело. Вскоре я стал бригадиром. Меня ожидало производство в сержанты, но, на свою беду, я был назначен в караул на севильскую табачную фабрику. Если вы бывали в Севилье, то, верно, видели это большое здание по ту сторону крепостной стены, на берегу Гуадалкивира. У меня до сих пор стоят перед глазами ворота фабрики и кордегардия возле них. В карауле испанские солдаты спят или играют в карты; но, как истый наваррец, я всегда старался подыскать себе какое-нибудь занятие. В тот день я мастерил из латунной проволоки цепочку для своей иглы, иначе говоря, для затравника. Слышу, товарищи говорят: «Колокол зазвонил, скоро девчонки вернутся на работу». Надо вам сказать, сеньор, что на этой фабрике работают по меньшей мере четыреста-пятьсот женщин. Они свертывают сигары в большой зале, куда мужчины допускаются лишь с разрешения вейнтикуатро[64], ибо работницы снимают с себя все лишнее, особенно молодые, когда бывает жарко. На пути работниц, возвращающихся после обеда, постоянно толпятся городские парни и всячески обхаживают их. Редко кто из этих сеньорит устоит перед тафтяной мантильей, и любителям подобной ловли стоит лишь протянуть руку, чтобы подцепить облюбованную ими рыбку. Пока остальные солдаты таращили глаза, я по-прежнему думал о родном крае, и мне казалось, что девушка не может быть красива без синей юбки и без кос, ниспадающих на плечи[65]. К тому же андалуски пугали меня; я еще не успел свыкнуться с их повадками: нет у них никакой серьезности – одно зубоскальство. Итак, я сидел, уткнувшись носом в работу, и вдруг услышал, что городские парни говорят: «Цыганочка идет!» Я поднял глаза и увидел ее. Была пятница, никогда не забуду этого дня. Я увидел ту самую Кармен, с которой мы встретились с вами несколько месяцев тому назад. На ней была красная очень короткая юбка, из-под которой виднелись белые шелковые чулки в дырах, а на ногах хорошенькие сафьяновые туфельки с огненными лентами вокруг щиколотки. Она откинула мантилью, чтобы видны были ее плечи и большой букет белой акации, заткнутый за вырез сорочки. Во рту у нее тоже был цветок акации, и шла она, поводя бедрами, точно молодая кордовская кобылица. У меня на родине люди осеняли бы себя крестным знамением при виде женщины в таком наряде. А в Севилье мужчины осыпали ее двусмысленными комплиментами; она всем отвечала, подбоченясь и стреляя глазками, бесстыжая, как настоящая цыганка. Сперва она мне не понравилась, и я снова принялся за работу; но по обычаю женщин и кошек, которые не подходят, когда их зовут, и приходят, когда их не звали, она остановилась передо мной. – Куманек, – обратилась она ко мне на андалусский лад, – подари мне свою цепочку, я буду носить на ней ключи от моего несгораемого шкафа. – Цепочка нужна мне вот для этой иглы, – ответил я. – Для иглы! – воскликнула она, расхохотавшись. – Видно, сеньор изготовляет кружева, раз ему требуется игла! Кругом засмеялись; я почувствовал, что краснею, и ничего не сумел ей ответить. – Сердце мое! – продолжала она. – Изготовь мне семь локтей черных кружев на мантилью, любезный мой мастер! И, взяв цветок белой акации, который был у нее во рту, она так ловко щелкнула по нему, что попала мне в лоб между самых глаз. Сеньор, мне показалось, будто меня поразила пуля. Я окончательно растерялся и продолжал сидеть на месте, как истукан. Когда Кармен скрылась в дверях фабрики, я заметил ее цветок на земле, у своих ног; не знаю, что на меня нашло: я поднял его тайком от товарищей и бережно положил в карман куртки. Первая глупость! Часа через два, когда я все еще думал обо всем этом, в кордегардию прибежал запыхавшийся солдат с перекошенным от волнения лицом. По его словам, в большой зале фабрики была убита женщина и туда требовалось послать караульных солдат. Сержант приказал мне взять двух подчиненных и посмотреть, что там случилось. Беру солдат и иду наверх. Представьте себе, сеньор: войдя в залу, я вижу прежде всего человек триста женщин чуть ли не в одних рубашках, и все они размахивают руками, орут, визжат, словом, поднимают такой шум, что он вполне заглушил бы раскаты небесного грома. В сторонке лежит вверх тормашками, вся в крови, какая-то девица с изрезанным лицом. Напротив раненой, окруженной наиболее сердобольными работницами, стоит Кармен, которую держат пять женщин. Раненая кричала: «Священника, священника! Умираю!» Кармен молчала, она стиснула зубы и вращала глазами, как хамелеон. «В чем дело?» – спросил я. Мне стоило большого труда узнать, что произошло, так как на мой вопрос все работницы отвечали разом. Оказывается, изуродованная девица похвасталась, будто у нее столько карманных денег, что она может купить осла на трианском рынке. «Неужто? – возразила Кармен, которая была остра на язык. – Так, значит, тебе мало твоей метлы?» Противница, задетая за живое, так как была, видно, не без греха, ответила, что она не знает толка в метлах, не имея чести быть цыганкой и крестницей сатаны, но что сеньорита Кармен скоро познакомится с этим самым ослом, когда сеньор коррехидор повезет ее кататься на нем с двумя лакеями позади, чтобы отгонять от нее мух. «А я, – сказала Кармен, – сделаю из твоих щек мухоловки, распишу их в красно-белую клетку»[66]. И тут же – раз-два – принялась чертить ножом, которым обрезают кончики сигар, андреевские кресты на лице несчастной. Все было ясно; я взял Кармен за руку повыше локтя и вежливо сказал ей: «Сестричка, придется тебе пойти со мной». Она взглянула на меня так, словно узнала, и смиренно проговорила: «Ну что ж, идем. Где моя мантилья?» Она покрыла ею голову, оставив на виду лишь один огромный глаз, и пошла за моими людьми, кроткая, как овечка. Когда мы явились в кордегардию, сержант сказал, что случай серьезный и надо отправить арестованную в тюрьму. Отвести ее было снова приказано мне. Я поставил ее между двух драгун, сам встал позади, как это и полагается в таком деле бригадиру, и мы двинулись в путь. Сперва цыганка молчала, но на Змеиной улице – вам ведь знакома эта улица, она такая извилистая, что вполне заслуживает своего названия, – словом, на Змеиной улице цыганка сбрасывает мантилью на плечи, чтобы видно было ее обольстительное личико, и, украдкой, обернувшись ко мне, спрашивает: – Сеньор офицер, куда вы меня ведете? – В тюрьму, бедная девочка, – отвечаю я как можно мягче: именно так хороший солдат должен обходиться с арестованными, в особенности с женщинами. – Увы! Что станется со мной? Сеньор полковник, пожалейте меня. Вы такой молодой, такой милый! – И, понизив голос, просит: – Дайте мне убежать, я подарю вам кусок bar lachi, и все женщины будут любить вас. Bar lachi, сеньор, это магнит, с помощью которого, по словам цыган, можно производить всевозможные заклинания, если, конечно, умеешь пользоваться им. Дайте выпить любой женщине стакан белого вина со щепоткой толченого магнита, и она не устоит перед вами. Я ответил ей как можно строже: – Мы здесь не для того, чтобы болтать всякий вздор. Придется отправить тебя в тюрьму. Ничего не поделаешь – таков приказ. Мы, уроженцы страны басков, выговариваем слова иначе, чем испанцы, которые легко узнают нас по произношению; зато ни один из них не сумеет правильно произнести bai jaona[67]. Вот почему Кармен сразу смекнула, что я родом из Провинций. Вы сами знаете, сеньор, что у цыган нет родины, что они вечно кочуют, говорят на разных языках и в большинстве своем чувствуют себя как дома в Португалии, во Франции, в Провинциях, словом, повсюду; они уживаются даже с маврами и англичанами. Кармен довольно хорошо говорила по-баскски. – Laguna, ene bihotsarena, друг души моей, – неожиданно обратилась она ко мне, – мы, видно, с тобой земляки? Наш язык так прекрасен, сеньор, что сердце у нас сжимается, когда мы слышим его на чужбине… Мне хотелось бы исповедаться священнику из Провинций, – заметил разбойник, понизив голос. Помолчав, он вернулся к своему рассказу. – Я из Элисондо, – ответил я ей по-баскски, растроганный тем, что она говорит на моем родном языке. – А я из Этчалара, – сказала она, – это в четырех часах пути отсюда. Цыгане увели меня с собой в Севилью. А на фабрике я работала для того, чтобы собрать немного денег и вернуться в Наварру к моей бедной матушке, у которой никого и ничего нет, кроме меня да маленького barratcea[68] с двадцатью яблонями; из яблок она готовит сидр. Как бы мне хотелось быть дома у подножия белой горы! Меня оскорбили, потому что я не из этого края жуликов и торговцев гнилыми апельсинами; мерзавки с фабрики накинулись на меня за то, что я сказала им правду: все их севильские jacques[69], вооруженные ножами, не испугали бы одного нашего молодца в синем берете и с макилой в руке. Товарищ, друг мой, неужто вы ничего не сделаете для землячки? Она лгала, сеньор, она всегда лгала. Не знаю, сказала ли эта женщина за всю свою жизнь хоть слово правды; но, когда она говорила, я верил ей: это было сильнее меня. Она коверкала баскские слова, а я верил, будто она наваррка; и глаза ее, и рот, и цвет лица – все говорило о том, что она цыганка. Но я потерял голову и уже ничего не видел. Я подумал, что, если бы испанцы посмели дурно отозваться о моем родном крае, я изрезал бы им лицо, в точности как она – своей товарке. Словом, я был точно пьяный: я уже начал болтать глупости и готов был их натворить. – А что, если я вас толкну и вы упадете, земляк? – продолжала она по-баскски. – Этим двум кастильским олухам нипочем меня не поймать… Ей-богу, я забыл присягу, забыл обо всем на свете и сказал ей: – Ну что ж, землячка, подружка милая, попробуйте – и да поможет вам божья матерь горская! Мы как раз проходили мимо одной из узеньких улочек, которых так много в Севилье. Вдруг Кармен оборачивается и ударяет меня кулаком в грудь. Я нарочно падаю навзничь. Одним махом она перепрыгивает через меня и пускается наутек, показывая нам пару ножек – и каких!.. Хвалят ножки баскских женщин, но таких, как у нее, надо было поискать… и быстрые, и стройные. Я тотчас же вскакиваю, беру пику[70] наперевес, перегораживая тем самым улочку, и поначалу задерживаю своих подчиненных, собравшихся было в погоню. Затем я сам побежал, и они вслед за мной. Но догнать ее? Какое там! С нашими шпорами, саблями, пиками. Беглянка скрылась скорее, чем я успел рассказать вам об этом. Да и местные кумушки способствовали ее бегству: они потешались над нами, посылали нас по ложному следу. После нескольких маршей и контрмаршей нам пришлось вернуться в кордегардию без расписки начальника тюрьмы. Из страха перед наказанием мои люди заявили, что Кармен разговаривала со мной по-баскски, да и, по правде сказать, трудно было поверить, чтобы молоденькая девчонка могла опрокинуть ударом кулака такого здоровенного парня, как я. Все это было подозрительно или, точнее, вполне ясно. После смены караула меня разжаловали и отправили на месяц в тюрьму. Это было мое первое наказание с тех пор, как я поступил на военную службу. Пришлось проститься с нашивками сержанта, которые я уже видел на своем мундире. Первые дни заключения были весьма тягостны для меня. Я воображал, когда стал солдатом, что дослужусь по меньшей мере до офицерского чина. Носят же звание капитан-генералов мои соотечественники Лонга и Мина; Чапалангарра, «черный», как и Мина, нашедший по его примеру убежище в нашем краю, был полковником, и я много раз играл в жёдепом с его братом, бедняком вроде меня. Я говорил себе: «Вся твоя безупречная служба пошла прахом. Теперь ты на дурном счету, и, чтобы вернуть доверие начальства, тебе придется работать в десять раз больше, чем когда ты был новобранцем! И ради кого ты навлек на себя наказание? Ради плутовки-цыганки, которая насмеялась над тобой и в эту самую минуту, верно, ворует где-нибудь в городе». Но я не мог отогнать мысли о ней. Поверите ли, сеньор, ее дырявые шелковые чулки, которые были видны снизу доверху, когда она удирала, так и стояли у меня перед глазами. Я смотрел на улицу сквозь тюремную решетку и среди всех проходящих женщин не видел ни одной, которая могла бы сравниться с этой чертовкой. И помимо воли я подносил к лицу цветок акации, тот самый, что она бросила мне в лицо: ведь даже засохший, он хранил свой сладостный аромат… Если на свете существуют колдуньи, то колдуньей была и эта девчонка! Однажды входит тюремщик и передает мне алькалинский хлебец[71]. «Вот, возьмите, – говорит он, – это от вашей двоюродной сестры». Я удивился – в Севилье у меня не было родственников, – но все же взял гостинец. «Верно, какая-нибудь ошибка», – подумал я, разглядывая хлебец, но он был такой аппетитный, от него так вкусно пахло, что я не стал раздумывать, откуда он и кому предназначен, и собрался его съесть. Но когда я попробовал разрезать его, нож мой наткнулся на что-то твердое. Смотрю и нахожу запеченный в тесте английский напильник, затем золотую монету и два пиастра. Все мои сомнения рассеялись – это был подарок Кармен. Для людей ее племени свобода превыше всего, и они готовы поджечь город, лишь бы и дня не просидеть в тюрьме. К тому же девчонка была хитрой бестией, и с этим хлебцем я вполне мог натянуть нос тюремщикам. Напильником я перепилил бы за один час самый толстый прут решетки, а за два пиастра обменял бы у любого старьевщика свою шинель на штатское платье. И можете мне поверить, что человек, который у себя на родине много раз лазал по скалам в поисках орлиных гнезд с птенцами, без труда спустился бы из окна на улицу с высоты каких-нибудь тридцати футов. Но я не хотел бежать; я еще не утратил своей воинской чести, и дезертирство казалось мне величайшим преступлением. Меня все же тронул этот знак внимания. Когда сидишь в тюрьме, приятно думать, что на воле у тебя есть друг, который принимает в тебе участие. Золотая монета невольно смущала меня, и я с радостью вернул бы ее, но как найти моего кредитора? Это казалось мне делом нелегким. После церемонии разжалования я полагал, что страданиям моим пришел конец, но мне предстояло испытать еще одно унижение; это случилось по выходе моем из тюрьмы, когда меня назначили на дежурство и поставили часовым как простого солдата. Вы не представляете себе, что чувствует в таком положении самолюбивый человек. Мне кажется, я предпочел бы тогда расстрел. По крайней мере идешь один впереди взвода; чувствуешь себя человеком; все на тебя смотрят. Я стоял на часах у дверей нашего полковника. Это был богатый молодой человек, весельчак и славный малый. У него собрались все наши молодые офицеры, а также множество штатских, были также и женщины, актрисы, как говорили. А мне чудилось, что весь город съехался к этому дому, чтобы поглазеть на меня. Но вот подкатил экипаж полковника с его денщиком на козлах. И кто же выходит из него? Моя цыганочка. Разукрашена, как богородица, напомажена, расфуфырена, вся в золоте и лентах. Платье в блестках, голубые туфельки тоже в блестках, повсюду цветы, кружева. В руке – баскский бубен. С нею – две цыганки, молодая и старая (молодых всегда сопровождает какая-нибудь старуха), а также старик, тоже цыган, с гитарой, под звуки которой они пляшут. Вы сами знаете, что цыганок часто приглашают в общество, где они исполняют свой национальный танец ромалис, а также и другие пляски. Кармен узнала меня, и мы обменялись взглядами. Право, в ту минуту я готов был провалиться сквозь землю. – Agur laguna[72], – сказала она. – Сеньор офицер, да ты стоишь в карауле, как новобранец! И прежде, нежели я нашел что ответить, она скрылась в доме. Все общество собралось в патио, и, несмотря на множество гостей, я видел сквозь решетку[73] почти все, что там происходило. Я слышал щелканье кастаньет, звон бубна, смех и крики «браво»; иной раз я замечал ее головку, когда она подпрыгивала с бубном в руке. Слышал я и голоса офицеров, которые говорили ей такое, что краска бросалась мне в лицо. Ее ответы терялись в общем шуме. Думается, что с этого дня я полюбил ее по-настоящему, так как мне не раз хотелось войти в патио и всадить саблю в живот тем ветрогонам, что волочились за ней. Пытка моя продолжалась добрый час; затем цыгане вышли на улицу, где их ожидала коляска. Проходя мимо, Кармен опять посмотрела на меня своим особенным взглядом – я говорил вам о нем – и сказала очень тихо: – Земляк, тот, кто любит хорошо поджаренную рыбу, идет в Триану, к Лильясу Пастье. Легкая, как козочка, она вскочила в коляску, кучер стегнул мулов, и веселая компания укатила. Нетрудно догадаться, что после смены караула я отправился в Триану, но перед этим побрился и почистился, словно шел на парад. Она была уже у Лильяса Пастья, старого цыгана, черного, как мавр, в кабачок которого приходило немало горожан, чтобы отведать его жареной рыбы, в особенности с тех пор, как там обосновалась Кармен. – Лильяс! – обратилась она к старику, увидев меня. – Сегодня я ничего не стану делать. «И завтра тоже будет день»[74]. Идем, земляк, идем гулять. Она накинула мантилью под носом у Лильяса, и я очутился на улице, сам не зная, куда мы идем. – Сеньорита! – сказал я. – Мне кажется, я должен поблагодарить вас за подарок, который получил в тюрьме. Хлебец я съел, напильник пригодится мне, чтобы затачивать пику, и я его сохраню на память о вас. А деньги – вот они. – Что это?! – воскликнула, хохоча, Кармен. – Он сберег золотой! Тем лучше: сегодня я не при деньгах. Э, плевать! «Собака бродит, кость находит»[75]. Давай прокутим все, что у нас есть. Ты меня угощаешь! Мы отправились обратно в Севилью; свернув на Змеиную улицу, она купила дюжину апельсинов и велела мне завязать их в платок. Немного дальше она купила хлеба, колбасы и бутылку мансанильи, после чего зашла к кондитеру. Она бросила на его прилавок золотую монету, которую я вернул ей, затем вынула из кармана другой золотой и немного мелочи; наконец попросила у меня всю мою наличность. У меня оказались всего-навсего несколько куарто и песета, которые я и отдал ей, стыдясь, что денег так мало. Я думал, она унесет с собой всю лавку. Она покупала самые вкусные, самые дорогие сласти – yemas[76], turons[77], засахаренные фрукты, – пока не истратила всех денег. И опять-таки мне пришлось нести все это в бумажных мешочках. Вы, верно, знаете улицу Кандилехо с головой короля дона Педро Справедливого[78]? При виде ее мне следовало бы призадуматься. На этой улице мы остановились у какого-то старого дома. Кармен вошла в крытый проход и постучала. Дверь отворила цыганка, сущая прислужница дьявола. Кармен сказала ей несколько слов на роммани. Старуха принялась было ворчать. Чтобы задобрить ее, Кармен дала ей два апельсина, пригоршню конфет и позволила отведать вина. Затем набросила ей на плечи накидку и выпроводила за дверь, которую тут же заперла на деревянный засов. Как только мы остались одни, она принялась плясать и хохотать, как безумная, напевая: «Ты мой rom, я твоя romi»[79]. А я между тем стоял посреди комнаты, нагруженный покупками, и не знал, что с ними делать. Она все побросала на пол и кинулась мне на шею со словами: «Я плачу тебе свой долг! Таков наш закон, закон calés»[80]. Ах, сеньор, что это был за день!.. Вспоминая все это, я забываю о том, что будет завтра. Разбойник ненадолго умолк; затем, раскурив сигару, продолжал свой рассказ: – Мы провели вместе весь день, ели, пили и все прочее. Наевшись конфет, как шестилетний ребенок, Кармен пригоршнями побросала остальные в кувшин с водой. «Это старухе на шербет», – говорила она. «А это угощение для мух, пусть оставят нас в покое», – говорила она, кидая об стену засахаренные желтки. Каких только шуток, дурачеств она не придумывала! Я сказал, что мне хочется видеть ее пляски. Но где взять кастаньеты? Она тотчас же берет единственную тарелку старухи, разбивает ее и вот уже отплясывает ромалис, щелкая кусками фаянса не хуже, чем кастаньетами из черного дерева или слоновой кости. Поверьте, с этой девчонкой нельзя было соскучиться. Настал вечер, и я услышал звуки барабанов, бьющих зорю. – Мне пора в казарму, на перекличку, – сказал я. – В казарму? – переспросила она презрительно. – Разве ты негр, чтобы ходить по струнке? Ты настоящая канарейка – и одеждой[81], и нравом. Ну, а сердце у тебя цыплячье! Я остался, заранее смирившись с мыслью о гауптвахте. Наутро она первая заговорила о том, чтобы нам расстаться. – Послушай, Хосеито, я с тобой расплатилась, ведь так? По нашему закону, я ничем тебе не обязана, потому что ты паильо, но ты малый красивый, и ты мне приглянулся. Мы квиты. Прощай. Я спросил, когда мы снова увидимся. – Когда ты чуточку поумнеешь, – ответила она, смеясь, и продолжала уже серьезно: – Знаешь, сынок, мне кажется, я немножко тебя полюбила. Но продолжаться это не может. Волку с собакой не ужиться. Если бы ты принял цыганский закон, я, быть может, и согласилась стать твоей роми. Но все это чепуха: такого не бывает. Поверь мне, мальчик, ты дешево отделался. Ты встретил дьявола, да, дьявола – он не всегда бывает черен, – и он не свернул тебе шеи. «Хоть я в шерсти хожу, но нравом не в овцу»[82]. Ступай, поставь свечку своей Majari[83]; она это заслужила. Ну, прощай еще раз. Не думай больше о Карменсите, не то она женит тебя на вдове с деревянными ногами[84]. Говоря так, она отодвинула дверной засов, на улице закуталась в мантилью и была такова. Кармен сказала правду. Было бы куда разумнее выкинуть ее из головы, но после того дня на улице Кандилехо я не мог думать ни о ком и ни о чем другом. Я день-деньской шатался по городу в надежде ее встретить. Я справлялся о ней у старухи и у торговца жареной рыбой. Оба говорили, что она уехала в Laloro[85], иными словами, в Португалию. Видно, отвечать так им велела Кармен, и я вскоре убедился, что они мне лгали. Некоторое время спустя после нашего свидания на улице Кандилехо я стоял на часах у городских ворот. Неподалеку от них в крепостной стене образовался пролом; днем там шли работы, а ночью стоял часовой, чтобы преграждать путь контрабандистам. Я заметил накануне, что около кордегардии околачивается Лильяс Пастья и заговаривает кое с кем из солдат; все они знали цыгана, а его рыбу, оладьи и подавно. Подойдя ко мне, он спросил, нет ли у меня вестей от Кармен. – Нет, – ответил я. – Ну так скоро получите, куманек. Он не ошибся. В ту же ночь меня поставили охранять пролом. Как только бригадир ушел, я увидел приближающуюся женщину. Сердце подсказало мне, что это Кармен. Однако я крикнул: – Прочь отсюда! Прохода нет! – Полно, не надо сердиться, – проговорила она, открывая свое лицо. – Как! Это вы, Кармен? – Да, земляк. Но ближе к делу. Хочешь заработать дуро? Сюда придут люди с поклажей, пропусти их. – Пропустить их? Нет, не могу – таков приказ, – ответил я. – Приказ! Приказ! Ты и думать забыл о приказах на улице Кандилехо. – Ах, тогда, – проговорил я, до глубины души взволнованный этим воспоминанием, – тогда стоило забыть о приказе. Но мне не нужны деньги контрабандистов. – Ладно, ты не хочешь денег, но тебе, может, захочется еще раз пообедать со мной у старухи Доротеи? – Нет, не могу, – ответил я, едва не задохнувшись от усилия, которое мне пришлось сделать над собой. – Отлично. Раз ты такой привередливый, я знаю, к кому обратиться. Я предложу сходить к Доротее вашему офицеру. Он, видно, славный малый и поставит на часы молодчика, который увидит не больше того, что потребуется. Прощай, канарейка! Уж и посмеюсь я, когда выйдет приказ тебя повесить. Я малодушно окликнул Кармен и обещал ей пропустить, если понадобится, весь цыганский табор, лишь бы получить единственную желаемую мною награду. Она тут же поклялась, что сдержит слово не позже следующего дня, и побежала предупредить своих приятелей, которые находились в двух шагах от нас. Их было пятеро, в том числе и Пастья, все тяжело нагруженные английскими товарами. Кармен стояла на страже. Она должна была щелкнуть кастаньетами, как только увидит дозор, но этого не потребовалось. Контрабандисты мигом управились с делом. На следующий день я пришел на улицу Кандилехо. Кармен заставила себя ждать и явилась в прескверном расположении духа. – Не люблю людей, – сказала она, – которых приходится упрашивать. В первый раз ты оказал мне услугу поважнее и сделал это без всякой корысти. Вчера ты торговался со мной. Сама не знаю, зачем я пришла: я не люблю тебя больше. Знаешь что, убирайся отсюда, вот тебе дуро за труды. Я чуть не бросил ей монету в лицо и с огромным трудом сдержался, чтобы не поколотить ее. После перебранки, длившейся битый час, я ушел вне себя от гнева. Некоторое время я, как безумный, бродил по городу; наконец я вошел в церковь и, забившись в самый темный ее угол, горько заплакал. Вдруг слышу голос: – Слезы драгуна что слезы дракона! Я сделаю из них приворотное зелье. Поднимаю глаза: передо мной Кармен. – Ну как, земляк, вы все еще сердитесь на меня? – спросила она. – Я, видно, люблю вас вопреки своему желанию, потому что хожу сама не своя с тех пор, как вы ушли. Ну вот, а теперь уже я спрашиваю тебя: пойдешь со мной на улицу Кандилехо? Итак, мы помирились; но нрав у Кармен был что погода в нашем краю. У нас в горах гроза тем ближе, чем ярче светит солнце. Она обещала мне еще раз повидаться у Доротеи и не пришла. А Доротея продолжала твердить, что Кармен отправилась в Лалоро по цыганским делам. Зная по опыту, что это не так, я искал Кармен всюду, где она имела обыкновение бывать, и раз двадцать в день проходил по улице Кандилехо. Как-то вечером я был у Доротеи, которую мне удалось приручить, поднося ей при встрече стаканчик-другой анисовки, как вдруг туда вошла Кармен в сопровождении молодого человека, лейтенанта нашего полка. – Уходи, да поживее, – сказала она мне по-баскски. Я остолбенел, ярость переполнила мое сердце. – Что ты тут делаешь? – спросил лейтенант. – Убирайся! Я не мог сделать ни шага: ноги мои словно приросли к полу. Видя, что я не только не собираюсь уйти, но даже не снял фуражки, разгневанный офицер схватил меня за шиворот и грубо встряхнул. Не помню, что я сказал ему. Он выхватил саблю, я последовал его примеру. Старуха вцепилась в мою руку, и лейтенант нанес мне удар по голове, от которого у меня до сих пор виден шрам. Я попятился и локтем опрокинул Доротею; но, видя, что лейтенант продолжает наступать, я сперва уколол, а затем пронзил его саблей. Кармен тут же потушила лампу и на своем языке велела Доротее спасаться бегством. Я тоже выскочил на улицу и побежал, сам не зная куда. Мне казалось, что кто-то гонится за мной. Опомнившись, я увидел, что Кармен не оставила меня. – Ты круглый дурак, канарейка! – сказала она. – Делаешь одни глупости. Недаром я говорила, что принесу тебе несчастье. А впрочем, ничто не потеряно, когда имеешь подружкой Flamenco de Roma[86]. Прежде всего повяжи голову вот этим платком и брось портупею. Подожди меня здесь, в проходе. Я мигом вернусь. Она исчезла и вскоре принесла мне полосатый плащ, неизвестно где раздобытый ею. Она велела мне снять мундир и накинуть плащ поверх рубашки. В таком виде да еще с платком на голове, которым она повязала мою рану, я стал похож на одного из тех валенсийских крестьян, которые привозят на продажу в Севилью оршад из chufas[87]. Затем она отвела меня в какой-то дом в глубине тупичка, очень похожий на дом Доротеи. Вдвоем с незнакомой мне цыганкой они лучше всякого хирурга промыли и перевязали мою рану, дали мне чего-то выпить и наконец уложили на тюфяк; я сразу уснул. Вероятно, к питью было примешано какое-нибудь зелье, секретом приготовления которого владеют цыганки, потому что я проснулся очень поздно на следующий день. У меня сильно болела голова и был небольшой жар. Прошло несколько минут, прежде чем в памяти моей всплыла страшная сцена, в которой я принял участие накануне. Перевязав мою рану, Кармен и ее приятельница сели на корточки возле меня и посовещались о чем-то на чипе кальи: то была, видимо, врачебная консультация. После чего они уверили меня, что я скоро поправлюсь, но должен как можно скорее бежать из Севильи: если меня здесь поймают, мне не миновать расстрела. – Вот что, мой мальчик, – сказала мне Кармен, – тебе надо найти какое-нибудь занятие. Раз ты больше не получаешь от короля ни риса, ни сушеной трески[88], придется подумать о том, как заработать себе на жизнь. Ты слишком глуп, чтобы воровать а pastesas[89], но ты ловок и силен; если у тебя достанет смелости, отправляйся на побережье и становись контрабандистом. Разве я не обещала привести тебя на виселицу? Это все же лучше, чем расстрел. Впрочем, если ты с умом возьмешься за дело, то будешь жить, как вельможа, пока миньоны[90] и стражники береговой охраны не сцапают тебя. Вот в каком заманчивом свете эта чертовка обрисовала мое новое поприще, единственное, по правде сказать, которое мне оставалось, коль скоро я подлежал смертной казни. И знаете, сеньор? Она уговорила меня без особого труда. Мне казалось, что эта беспокойная жизнь, эта жизнь вне закона свяжет нас еще теснее. Я полагал, что сумею отныне удержать ее любовь. Я не раз слышал о контрабандистах, которые разъезжают по Андалусии с мушкетоном в руке и с возлюбленной на крупе своего коня. И мне уже чудилось, что я скачу по горам и долам с хорошенькой цыганочкой позади себя. Когда я заговаривал с ней об этом, она хохотала до упаду и отвечала, что нет ничего лучше ночи, проведенной на воле, когда каждый ром уходит со своей рoми в маленькую палатку из трех обручей, покрытых одеялом. – Если мы уйдем с тобой в горы, – говорил я ей, – я буду уверен в тебе: там нет лейтенантов, с которыми мне пришлось бы делить тебя. – А, ты ревнив! Тем хуже для тебя. Неужто ты настолько глуп? Не видишь разве, что я люблю тебя, ведь я ни разу не попросила у тебя денег? Когда я слышал от нее такие речи, мне хотелось ее задушить. Короче говоря, сеньор, Кармен достала мне штатское платье, и в нем я, никем не узнанный, выбрался из Севильи. Я прибыл в Херес с письмом от Пастьи к некоему торговцу анисовкой, у которого собирались контрабандисты. Я был представлен этим людям, и главарь их, по прозвищу Данкайре, принял меня в свою шайку. Мы отправились все вместе в Гаусин, где меня ждала Кармен. В таких походах она служила нам лазутчиком, и лучшего лазутчика трудно было сыскать. Она только что прибыла из Гибралтара и уже успела уговориться с одним капитаном о погрузке на его судно английских товаров, которые мы должны были принять на берегу. В ожидании мы обосновались неподалеку от Эстепоны; затем, получив товары, часть их спрятали в горах и, нагруженные остальными, отправились в Ронду. Кармен выехала туда раньше нас. И опять-таки она дала нам знать, когда лучше всего пробраться в город. Эта первая поездка да и несколько других прошли удачно. Жизнь контрабандиста нравилась мне больше, чем жизнь солдата. Я делал подарки Кармен. У меня были деньги и любовница. Угрызения совести не мучили меня, ибо, по словам цыган, в любовных объятиях чесотка не свербит[91]. Нас всюду принимали радушно, товарищи относились ко мне хорошо, они даже уважали меня, потому что я убил человека, а среди них далеко не у всех был на совести такой подвиг. Но особенно привлекала меня эта новая жизнь из-за того, что мы часто виделись с Кармен. Она была со мной ласковее, чем когда-либо, однако скрывала наши отношения от остальных; она даже потребовала от меня всевозможных клятв в том, что я ни слова не скажу им о ней. Я был так слабодушен с этой женщиной, что потакал всем ее прихотям. К тому же в моем присутствии она впервые вела себя как порядочная женщина, и я думал в простоте душевной, будто она и в самом деле отказалась от своих прежних повадок. Отряд наш, состоявший из восьми-десяти человек, собирался лишь для наиболее опасных дел, обычно же мы разбредались вдвоем или втроем по городам и селам. Все мы выдавали себя за ремесленников: один был жестянщиком, другой барышником, а я продавал вразнос всякий мелкий товар, но в больших городах не показывался из-за той скверной истории в Севилье. Как-то днем или, точнее, ночью все наши люди должны были собраться под Вехером. Мы с Данкайре пришли туда раньше других. Данкайре был чрезвычайно весел. – Нашего полку прибыло, – сказал он, – Кармен только что отколола лучшую свою штуку. Вызволила своего рома из Тарифской крепости. Я уже немного понимал по-цыгански, так как на этом языке говорили почти все мои товарищи, и слово ром меня ошеломило. – Что? Своего мужа? Разве она замужем? – спросил я нашего главаря. – А как же, – ответил он, – за цыганом Гарсией Кривым, таким же пройдохой, как и она сама. Бедный малый был приговорен к каторжным работам. Кармен так ловко оплела главного лекаря крепости, что добилась освобождения своего рома. Это золото, а не девка. Целых два года она пыталась устроить ему побег. Все было напрасно, пока не сменили врача. Видно, с новым она живо поладила. Можете себе представить, какое удовольствие доставила мне эта новость. Вскоре я увидел и Гарсию Кривого. Это был самый отвратительный урод, когда-либо вскормленный цыганским племенем; черный лицом и еще чернее душой. Такого отъявленного негодяя я еще не встречал в жизни. Кармен пришла вместе с ним; видели бы вы, какие глазки она мне строила, называя его своим ромом, и какие гримасы корчила, едва только Гарсия отворачивался. Я был возмущен и за всю ночь не сказал ей ни слова. Утром мы навьючили наших мулов и уже двинулись в путь, как вдруг увидели человек десять всадников, которые преследовали нас по пятам. Бахвалы андалусцы, готовые на словах разгромить все и вся, сразу струхнули. Началось беспорядочное бегство. Не потеряли головы лишь Данкайре, Гарсия, красивый юноша из Эсхини по прозвищу Ремендадо и Кармен. Остальные побросали своих мулов и пустились наутек по лощинам, где всадники не могли их нагнать. Нам тоже пришлось пожертвовать вьючными животными, но мы поспешили снять с них наиболее ценную кладь и взвалить ее себе на плечи; затем мы стали спускаться между скал по самым крутым откосам. Тюки мы кидали вниз, а сами кое-как следовали за ними, скользя на пятках. Тем временем неприятель обстреливал нас; я впервые слышал свист пуль, но не потерял хладнокровия. Впрочем, шутить со смертью в присутствии женщины не такая уж большая доблесть. Мы все остались целы и невредимы, кроме несчастного Ремендадо, раненного в поясницу. Я скинул свою поклажу и попробовал нести его. – Болван! – крикнул мне Гарсия. – На кой нам эта падаль? Прикончи его да подбери бумажные чулки. – Брось его! – твердила Кармен. Усталость вынудила меня на минуту положить раненого под защитой скалы. Подошел Гарсия и разрядил ему в голову свой мушкетон. – Пусть-ка теперь попробуют узнать его, – заметил негодяй, рассматривая лицо Ремендадо, изуродованное двенадцатью пулями. Вот, сеньор, какую хорошенькую жизнь мне пришлось вести. К вечеру мы очутились в густом кустарнике, измученные, голодные и разоренные утратой наших мулов. Чем же занялся Гарсия, это исчадие ада? Он вытащил из кармана колоду карт и принялся играть с Данкайре при свете разведенного ими костра. А я лежал на спине, смотрел на звезды и думал о Ремендадо, говоря себе, что охотно оказался бы на его месте. Кармен сидела на корточках возле меня и время от времени щелкала кастаньетами. Потом, наклонясь, словно для того, чтобы пошептаться со мной, она чуть ли не насильно целовала меня, и так раза два-три. – Ты дьявол, – говорил я ей. – Да, – подтверждала она. Отдохнув несколько часов, она отправилась в Гаусин, и на следующий день мальчик козопас принес нам хлеба. Мы пробыли на одном месте целый день, а ночью подошли к Гаусину. Мы ждали вестей от Кармен. Вестей не было. На рассвете мы увидели гонщика мулов, который вез хорошо одетую женщину под зонтиком и девочку, по-видимому, ее служанку. Гарсия сказал нам: – Вот два мула и две женщины, которых нам посылает святой Николай. Я предпочел бы четырех мулов. Ну да ладно! Я ими займусь. Он схватил мушкетон и направился к тропинке, прячась за кустами. Мы с Данкайре шли за ним. Подойдя к путникам на расстояние выстрела, мы встали во весь рост и велели погонщику остановиться. Увидев нас, женщина, вместо того чтобы испугаться – вид у нас был устрашающий, – громко расхохоталась. – Ну и lillipendi! Приняли меня за eraci! Это была Кармен, но так искусно переряженная, что я никогда не узнал бы ее, заговори она по-другому. Она спрыгнула с мула и стала о чем-то тихо совещаться с Данкайре и Гарсией, затем обратилась ко мне: – Канарейка! Мы еще увидимся с тобой до того, как тебя повесят. Я еду в Гибралтар по цыганским делам. Вы скоро услышите обо мне. Мы расстались с ней, после того как она указала нам убежище, где нас могли приютить на несколько дней. Эта девчонка была сущим провидением нашего отряда. Вскоре мы получили от нее немного денег и, кроме того, нечто более ценное, а именно сообщение о том, что в такой-то день по такой-то дороге проедут из Гибралтара в Гранаду два английских милорда. Имеющий уши да слышит. У путешественников оказалось много полновесных гиней, Гарсия хотел было убить их, но мы с Данкайре помешали ему. Мы отобрали у них только деньги, часы да еще рубашки, которые нам были необходимы. Да, сеньор, становишься мерзавцем, сам того не замечая. Хорошенькая девушка сводит тебя с ума, из-за нее ввязываешься в драку, случается несчастье, приходится жить в горах, и не успеешь опомниться, как из контрабандиста превращаешься в вора. Мы подумали, что после дела с милордами нам небезопасно оставаться вблизи Гибралтара, и ушли дальше в горы по направлению к Ронде. Вы как-то упомянули о Хосе Марии; в этих-то местах я и познакомился с ним. Он повсюду таскал с собой свою любовницу – премиленькую девушку, скромную, тихую, воспитанную: никогда ни одного грубого слова, и какая преданность!.. Зато и мучил же он ее! Бегал за всеми юбками, с ней обходился дурно, а иной раз ни с того ни с сего принимался ревновать. Однажды он ударил ее ножом. И что же? Она еще больше полюбила его после этого. Впрочем, все женщины таковы, особенно андалуски. Она даже гордилась этим шрамом у плеча и показывала его, словно драгоценность. Вдобавок Хосе Мария был прескверным товарищем!.. В одном деле он так ловко надул нас, что получил весь барыш, нам же достались побои и передряги. Но вернемся к моему рассказу. О Кармен не было ни слуху ни духу. И вот Данкайре говорит: – Одному из нас придется отправиться в Гибралтар и разузнать о ней. Она подготовила, верно, какое-нибудь дельце. Я охотно взялся бы за это, но меня там слишком хорошо знают. Кривой говорит: – Меня тоже там знают, уж больно я насолил ракам[92]. К тому же у меня всего один глаз, а этого никак не скроешь. – Так, значит, мне ехать в Гибралтар? – говорю я, вне себя от радости при одной мысли, что увижу Кармен. – Скажите, что надо делать? Оба говорят мне: – Доберешься до Гибралтара морем или через Сан-Роке, выбирай сам, а когда будешь там, расспроси в порту, где живет торговка шоколадом по имени Рольона. Она-то и скажет тебе, как обстоят у них дела. Было решено, что мы дойдем втроем до Гаусина, где я оставлю своих спутников, а сам отправлюсь в Гибралтар под видом торговца фруктами. Еще в Ронде некий преданный нам человек раздобыл мне паспорт; в Гаусине мне дали осла; я навьючил его апельсинами, дынями и двинулся в путь. В Гибралтаре я узнал, что Рольона там хорошо известна, но она либо умерла, либо отправилась finibus terrae[93]. Видно, поэтому мы и потеряли связь с Кармен. Я пристроил осла на чьей-то конюшне, взял свои апельсины и стал бродить по городу, как бы торгуя ими, а на самом деле в надежде увидеть хоть чье-нибудь знакомое лицо. В Гибралтаре множество всякого сброда, понаехавшего туда со всего света: это не город, а вавилонское столпотворение, ибо стоит пройти по его улицам каких-нибудь десять шагов, чтобы услышать столько же языков и наречий. Мне встречалось немало цыган, но я боялся им довериться; я приглядывался к ним, они приглядывались ко мне. Что мы с ними мерзавцы – нетрудно было догадаться, но важно было знать, одного ли мы толка. После двух дней бесплодных скитаний я ничего не узнал ни о Рольоне, ни о Кармен и, сделав кое-какие покупки, собрался было вернуться к товарищам, и вдруг, прогуливаясь по городу на закате солнца, услышал откуда-то сверху женский голос: – Эй, разносчик! Поднимаю голову и вижу Кармен; она стоит, облокотясь на перила балкона, рядом с ней офицер – красный мундир, золотые эполеты, завитые волосы, осанка настоящего милорда. Одета роскошно: золотой гребень, шаль на плечах, вся в шелку. И все же плутовка ничуть не изменилась: хохочет себе да и только. На ломаном испанском языке англичанин велит мне подняться: сеньора желает апельсинов. Кармен говорит мне по-баскски: – Ступай наверх и ничему не удивляйся. Впрочем, она ничем не могла меня удивить. Не знаю, испытал ли я больше радости или огорчения от встречи с ней. Дверь мне открыл высокий лакей-англичанин с пудреными волосами и ввел в великолепную гостиную. Кармен тотчас же обратилась ко мне по-баскски: – Ты не говоришь по-испански, ты меня не знаешь. И, обернувшись к англичанину, сказала: – Я же говорила вам, что он баск, я сразу приметила. Услышите, какой это диковинный язык. Ну и глупый же вид у разносчика! Правда? Он похож на кота, пойманного в кладовке. – А у тебя, – сказал я ей на своем родном языке, – вид наглой бестии; меня так и подмывает изуродовать тебе лицо в присутствии твоего дружка. – Моего дружка? – переспросила она. – И ты сам до этого додумался? Неужто ты ревнуешь меня к этому болвану? Знаешь, ты стал еще глупее, чем до наших вечеров на улице Кандилехо. Разве ты не понимаешь, дурак ты эдакий, что я занимаюсь цыганскими делами, и не как-нибудь, а с блеском. Дом этот мой, и все гинеи рака перейдут ко мне; я вожу его за нос и заведу туда, откуда он никогда не вернется. – Ну, а я живо отучу тебя от цыганских дел, если ты будешь заниматься ими таким манером. – Как бы не так! Разве ты мой ром, чтобы помыкать мною? Раз Кривому это по душе, ты-то тут при чем? Будь доволен уже тем, что ты мой единственный minchorro[94]. – Что он говорит? – спросил англичанин. – Говорит, что ему хочется пить и он с радостью опрокинул бы стаканчик, – ответила Кармен. И упала на диван, хохоча над своим переводом. Когда эта девчонка смеялась, сеньор, не было никакой возможности удержаться от смеха. Все начинали смеяться вместе с ней. Верзила англичанин тоже расхохотался, как дурак, каким он и был, и приказал принести вина. Пока я пил, Кармен спросила: – Видишь перстень у него на пальце? Хочешь, я отдам тебе этот перстень? – Я с удовольствием отдал бы палец, – ответил я, – лишь бы встретиться с твоим милордом в горах и чтоб у каждого из нас была в руке макила. – Макила? Что это такое? – спросил англичанин. – Макила, – ответила Кармен, по-прежнему смеясь, – это апельсин. Правда, забавное слово для апельсина? Он говорит, что охотно угостил бы вас макилой. – Вот как? Ну что ж, пусть и завтра приносит свои макила. Тут вошел лакей и доложил, что кушать подано. Англичанин встал, дал мне пиастр и предложил руку Кармен, словно она не могла идти сама. Все еще смеясь, она сказала мне: – Мой мальчик, я не могу пригласить тебя к обеду, но завтра, как только услышишь барабанный бой, приходи сюда со своими апельсинами. Увидишь, здесь спальня убрана куда лучше, чем на улице Кандилехо, и ты убедишься, что я по-прежнему твоя Карменсита. А затем мы потолкуем о цыганских делах. Я ничего не ответил, а на улице снова услышал голос англичанина, кричавшего: «Приносите завтра свои макила!», и хохот Кармен. Я ушел, сам не зная, как поступлю на следующий день. Я не спал всю ночь, а наутро меня взяла такая злость на изменницу, что я положил уехать из Гибралтара, не повидавшись с ней; но при первом же звуке барабанов решимости моей как не бывало: я схватил корзину с апельсинами и побежал к Кармен. Жалюзи в ее спальне было приоткрыто, и я увидел ее большой черный глаз, который высматривал меня. Пудреный лакей тотчас же провел меня к Кармен; она услала его с каким-то поручением, и едва мы остались одни, как она разразилась своим жестоким смехом и бросилась мне на шею. Никогда я не видел ее такой красивой. Разукрашенная, как мадонна, надушенная… мебель, обитая шелком, вышитые занавески… А я среди всего этого – вор вором. – Минчорро! – говорила Кармен. – Мне хочется все здесь перебить, поджечь дом и убежать в горы. И нежности! И раскаты смеха!.. Она плясала, рвала оборки на своем платье: ни одна обезьянка не могла бы так скакать, гримасничать и куролесить. Угомонившись, она сказала: – А теперь поговорим о цыганских делах. Я хочу, чтобы он отвез меня в Ронду: там у меня сестра в монастыре… (и снова покатилась со смеху). Какой дорогой мы поедем, я узнаю позже и скажу тебе. Вы нападете на него и ограбите дочиста! Лучше всего было бы укокошить его, только знаешь что? – прибавила она с дьявольской усмешкой, которая иной раз мелькала у нее на губах, не вызывая, однако, ответной улыбки. – Пусть Кривой покажется первым. А вы оба держитесь позади. Рак ловок и смел, у него отличные пистолеты… Понимаешь? Последовал новый взрыв смеха, от которого у меня по телу пробежали мурашки. – Нет, – ответил я, – Гарсию я ненавижу, но он мой товарищ. Когда-нибудь я, возможно, избавлю тебя от него, только мы сведем свои счеты по обычаю моей страны. Я лишь случайно стал цыганом, но в некоторых вещах я был и останусь, как говорят у нас, честным наваррцем[95]. – Ты дурак, болван, настоящий паильо! Ты как тот карлик, что считал себя великим, когда ему удавалось далеко плюнуть. Ты не любишь меня, убирайся! Когда она говорила «убирайся», я не мог уйти. Я обещал ей уехать, присоединиться к остальным и ждать англичанина. А она обещала притвориться нездоровой до отъезда из Гибралтара в Ронду. Я пробыл еще два дня в Гибралтаре. Перерядившись, она отважилась прийти ко мне на постоялый двор. Я уехал, но у меня тоже был свой план. Я вернулся к товарищам, зная, где и когда проедет англичанин с Кармен. Данкайре и Гарсия ждали меня. Мы провели ночь в лесу у жаркого костра из сосновых шишек. Я предложил Гарсии сыграть в карты. Он согласился. За второй партией я заявил ему, что он плутует. Он засмеялся. Я швырнул ему карты в лицо. Он хотел было схватить мушкетон, но я вовремя наступил на дуло. – Говорят, ты владеешь ножом, как настоящий малагский головорез, – сказал я, – хочешь поупражняться со мной? Данкайре попытался нас разнять, но я успел раза два-три стукнуть Гарсию кулаком. От злости он расхрабрился. Он вытащил нож, я сделал то же. Мы велели Данкайре посторониться и не мешать нам. Он понял, что нас не остановишь, и отошел в сторону. Гарсия уже пригнулся к земле, как кот, готовый броситься на мышь. Шапку он держал в левой руке для защиты, нож выставил вперед. То была андалусская боевая стойка. Я же стал по-наваррски: лицо повернуто к противнику, левая рука поднята, левая нога выставлена вперед, нож возле правого бедра. Я чувствовал себя сильнее великана. Он стрелой кинулся на меня, но я повернулся на левой ноге, и он никого не нашел перед собой; зато я всадил ему нож так глубоко в горло, что рука моя оказалась у него под подбородком, и с такой силой повернул клинок, что тот сломался. Все было кончено. Клинок вышибло из раны струей крови толщиной в руку. Гарсия упал ничком, как подкошенный. – Что ты наделал? – воскликнул Данкайре. – Послушай, – сказал я, – жить вместе мы не могли. Я люблю Кармен и хочу быть один. К тому же Гарсия был мерзавцем, никогда не забуду, как он поступил с беднягой Ремендадо. Теперь нас только двое, но мы с тобой люди хорошие. Хочешь, я навек буду тебе другом? Данкайре пожал мне руку. Это был человек лет пятидесяти. – Да будут прокляты любовные шашни! – воскликнул он. – Если бы ты попросил у него Кармен, он продал бы ее тебе за один пиастр. Нас осталось только двое: как мы справимся завтра? – Предоставь мне действовать одному, – ответил я. – Теперь мне сам черт не брат. Мы похоронили Гарсию и перенесли нашу стоянку на двести шагов в сторону. На следующий день подъехали на мулах Кармен и ее англичанин в сопровождении двух погонщиков и слуги. – Беру на себя англичанина, – сказал я Данкайре. – А ты припугни остальных, они не вооружены. Англичанин оказался храбрецом. Не толкни его под руку Кармен, он бы меня убил. Короче говоря, в этот день я завоевал Кармен и с первого же слова сообщил ей, что она овдовела. – Ты был и останешься лильипенди! – ответила она, узнав, как все произошло. – Это Гарсии следовало убить тебя. Твоя наваррская стойка – чепуха: он отправлял на тот свет и не таких, как ты. Видно, час его пробил. Твой час тоже пробьет. – И твой тоже, – ответил я, – если ты не будешь для меня хорошей роми. – Да, это так, – молвила она, – я много раз гадала на кофейной гуще, что мы кончим жизнь вместе. Ну что ж, чему быть, того не миновать. И она щелкнула кастаньетами, как это делала всегда, когда ей хотелось отогнать докучливую мысль. Иной раз теряешь меру, когда говоришь о себе, сеньор. Все эти подробности вам, верно, наскучили, но мой рассказ близится к концу. Жизнь, которую мы вели, продолжалась довольно долго. Завербовав несколько человек, более надежных, чем прежние, мы с Данкайре занимались контрабандой, а также, надо сознаться, разбоем на большой дороге, но только в крайности, когда у нас не было иного выхода. Впрочем, мы не трогали путников, только отбирали у них деньги. Первое время мне не приходилось жаловаться на Кармен. Она была нам все так же полезна, предупреждала нас о разных выгодных делах. Жила она то в Малаге, то в Кордове, то в Гранаде, но по первому моему слову все бросала и приезжала ко мне в какую-нибудь уединенную венту, а то и на стоянку под открытым небом. Только однажды, в Малаге, она дала мне повод для тревоги. До меня дошли слухи, что она остановила свой выбор на каком-то весьма богатом негоцианте, видимо, собираясь повторить свою гибралтарскую проделку. Невзирая на увещевания Данкайре, который пытался меня удержать, я тут же уехал и прибыл в Малагу среди белого дня. Я разыскал Кармен и сразу увез ее. Мы крупно повздорили. – Знаешь, – сказала она, – с тех пор как ты стал по-настоящему моим ромом, я люблю тебя меньше, чем когда ты был моим минчорро. Я не хочу, чтобы мне досаждали и особенно чтобы мной командовали. Я хочу быть свободной и делать то, что мне нравится. Берегись, не доводи меня до крайности. Если ты мне наскучишь, я найду какого-нибудь молодчика, и он поступит с тобой так, как ты поступил с Кривым. Данкайре помирил нас, но мы наговорили друг другу такого, что обида легла нам на сердце и наши отношения дали трещину. Вскоре после этого случилась беда: нас подстерегли солдаты. Данкайре с двумя товарищами были убиты, двое других арестованы. Я был тяжело ранен и, если бы не мой добрый конь, попался бы в руки солдатам. Вконец измученный, с пулей в теле, я и мой единственный уцелевший товарищ спрятались в лесу. Слезая с лошади, я лишился чувств, а придя в себя, подумал, что подохну в кустах, как подстреленный заяц. Товарищ отнес меня в известную нам обоим пещеру и отправился за Кармен. Она была в Гранаде и тотчас же поспешила ко мне. Две недели она ни на минуту не отходила от меня, не смыкала глаз по ночам. Она ухаживала за мной с редким искусством и с такой заботливостью, какую ни один мужчина не видел от самой любящей женщины. Как только я смог держаться на ногах, она, храня величайшую тайну, отвезла меня в Гранаду. Цыганки всюду умеют разыскать надежное убежище. Я провел более полутора месяцев под боком у коррехидора, который тщетно разыскивал меня, и видел не раз из-за ставни, как он проходит мимо нашего дома. Наконец я поправился; но я о многом передумал на своем ложе страдания и принял решение изменить жизнь. Я заговорил с Кармен о том, чтобы уехать из Испании и попытаться зажить по-честному в Новом Свете. Она подняла меня на смех. – Мы не созданы для того, чтобы сажать капусту, – сказала она, – наш удел – жить за счет паильо. Послушай, я затеяла одно дельце с Натаном бен Юсуфом из Гибралтара. У него имеются бумажные ткани, которые надо переправить. Все дело за тобой. Он знает, что ты жив, и рассчитывает на тебя. Что скажут наши гибралтарские посредники, если ты подведешь их? Я дал уговорить себя и вернулся к своему гнусному промыслу. В то время как я скрывался в Гранаде, там происходили бои быков, на которых побывала и Кармен. Вернувшись домой, она без устали рассказывала мне об искуснейшем матадоре по имени Лукас. Она знала, как зовут его коня и сколько стоит его расшитая куртка. Я не обратил внимания на ее слова. Но несколько дней спустя Хуанито, мой уцелевший товарищ, сказал мне, что видел Кармен с Лукасом у какого-то торговца в Сакатине. Это встревожило меня. Я спросил Кармен, как и почему она познакомилась с матадором. – Парень нам может пригодиться, – ответила она. – «Шумливая река либо воды, либо камней полна»[96]. Последние бои принесли ему тысячу двести реалов. Одно из двух: надо завладеть этими деньгами или привлечь его к нам. Он прекрасный наездник и храбрец, каких мало. Почти все наши люди погибли, тебе придется их заменить. Возьми его к себе. – Я не желаю ни его денег, ни его самого, – ответил я, – и запрещаю тебе разговаривать с ним! – Берегись! – возразила она. – Когда мне говорят, не делай этого, я тут же все делаю наоборот. К счастью, матадор уехал в Малагу, а я стал готовиться к переправке бумажных тканей еврея бен Юсуфа. Дело это причиняло мне много хлопот, да и Кармен тоже; я забыл о Лукасе, быть может, и она забыла о нем, по крайней мере, на время. Как раз об эту пору, сеньор, я встретил вас сначала возле Монтильи, а затем в Кордове. Не стану говорить об этой последней встрече: вы, вероятно, знаете о ней больше, чем я. Кармен украла ваши часы; она хотела присвоить также ваши деньги, а главное, кольцо, которое я вижу на вашем пальце. Она говорила, что это магический перстень и ей очень важно иметь его. Мы жестоко поссорились, и я ударил ее. Она побледнела и заплакала. Я впервые видел ее слезы, они сразили меня. Я попросил у нее прощения, но она дулась весь день и не захотела поцеловать меня перед моим отъездом в Монтилью. У меня было очень тяжело на душе, а три дня спустя она сама приехала ко мне, смеющаяся, беззаботно-веселая. Все было забыто, и мы вели себя, как юные любовники. Прощаясь, она сказала: – В Кордове праздник, я хочу побывать на нем. Разузнаю, кстати, кто будет возвращаться оттуда с деньгами, и скажу тебе. Я отпустил ее. Наедине с собой я стал размышлять об этом празднике и об изменившемся настроении Кармен. «Видно, она уже отомстила мне, – подумал я, – раз первая решила помириться». От встречного крестьянина я узнаю, что в Кордове бой быков. Кровь сразу вскипает во мне, я как безумный скачу в Кордову и отправляюсь в цирк. Там мне показали Лукаса, а на скамье у самого барьера сидела Кармен. Мне было достаточно взглянуть на нее, чтобы утвердиться в своих подозрениях. Как я и предполагал, Лукас явно красовался перед ней. Он сорвал кокарду[97] с первого же быка и преподнес ее Кармен, а та сразу приколола ее к волосам. Бык взялся отомстить за меня. Лукас рухнул ничком вместе с лошадью, а бык свалился на них. Я поискал глазами Кармен, ее уже не было на месте. Я не мог выбраться из переполненного цирка, и мне пришлось дождаться окончания корриды. Когда публика стала расходиться, я вернулся в известный вам дом и просидел там, не двигаясь, весь вечер и часть ночи. Кармен вернулась около двух часов утра и была немного удивлена, увидев меня. – Ступай за мной, – сказал я. – Ну что ж, едем! – ответила она. Я сходил за своим конем, посадил ее позади себя, и мы проехали остаток ночи, не перемолвившись ни единым словом. На рассвете мы остановились в уединенной венте неподалеку от жилища отшельника. Тогда я сказал Кармен: – Послушай, я все готов забыть. Я ни в чем тебя не упрекну. Поклянись только, что ты уедешь со мной в Америку и будешь жить там по-честному. – Нет, – ответила она с сердцем, – я не хочу ехать в Америку. Мне и здесь хорошо. – Все это из-за Лукаса; но ты пойми: если на этот раз он и поправится, долго ему все равно не прожить. Впрочем, к чему все валить на него? Мне надоело убивать твоих любовников – теперь я убью тебя. Она в упор посмотрела на меня своим диким взором. – Я всегда думала, что ты убьешь меня, – сказала она. – Перед тем как встретить тебя впервые, я увидела священника возле порога моего дома. А сегодня ночью, когда мы выехали из Кордовы, ты ничего не заметил? Заяц перебежал нам дорогу как раз между копытами твоего коня. От судьбы не уйдешь. – Карменсита, разве ты меня больше не любишь? – спросил я. Она не ответила. Она сидела на циновке, скрестив ноги, и что-то чертила пальцем по земле. – Давай заживем по-новому, Кармен, – сказал я умоляюще. – Уедем куда-нибудь, где мы будем неразлучны. Ты же знаешь, неподалеку отсюда, под дубом, у нас зарыто сто двадцать унций… Да и еврей бен Юсуф еще не отдал нам всех денег. На лице ее блуждала улыбка. – Сначала я, потом ты. Знаю, так суждено, – молвила она. – Подумай, – продолжал я, – и терпение мое, и мужество истощились. Решайся, или я сам приму решение. Я ушел от нее и направился к жилищу отшельника. Я застал его за молитвой. Я подождал, пока он кончит молиться. Мне самому хотелось помолиться, но я не мог. Когда он встал с колен, я подошел к нему. – Отец мой! – сказал я. – Не помолитесь ли вы о человеке, находящемся в большой опасности? – Я молюсь обо всех страждущих, – ответил он. – Не помянете ли вы за обедней человека, душа которого, быть может, скоро предстанет перед создателем? – Да, – ответил он, пристально смотря на меня. И так как вид мой, вероятно, показался ему странным, он попытался расспросить меня. – Мне кажется, мы уже встречались с вами, – сказал он. Я положил пиастр на скамью. – Когда начнется обедня? – спросил я. – Через полчаса. Я жду сына здешнего трактирщика, он будет прислуживать мне. Скажите, молодой человек, нет ли у вас на совести греха, который мучает вас? Не нужны ли вам советы христианина? Я чувствовал, что вот-вот разрыдаюсь. Я пообещал ему прийти еще раз и сейчас же ушел. Я лег на траву и лежал до тех пор, пока не зазвонил колокол. Тогда я приблизился к церковке, но не вошел в нее. По окончании обедни я вернулся в венту. Я надеялся, что Кармен сбежала; она могла бы взять моего коня и ускакать… но я увидел ее. Она не хотела, чтобы кто-нибудь подумал, будто она испугалась меня. В мое отсутствие она распорола подол своего платья и вынула зашитый в него свинец. Теперь Кармен сидела у стола, вперив взор в глиняную миску с водой, куда она вылила расплавленный ею свинец. Она была так поглощена своей ворожбой, что не заметила моего присутствия. Она то брала кусочек свинца и печально поворачивала его во все стороны, то напевала одну из тех чародейных песен, в которых женщины ее племени взывают к Марии Падильо, возлюбленной дона Педро, бывшей, как говорят, Bari Crallisa – великой королевой цыган[98]. – Кармен! Ты поедешь со мной? – спросил я. Она встала, бросила на пол миску и накинула на голову мантилью, явно собравшись в путь. Подвели моего коня, она села на его круп, и мы поскакали. – Скажи, Кармен, – спросил я после недолгого пути, – ведь ты последуешь за мной, правда? – Я последую за тобой в могилу, да, но жить с тобой я не стану. Мы находились в уединенном ущелье, я осадил коня. – Здесь? – спросила она и мигом соскочила наземь. Она сняла мантилью, бросила ее к своим ногам и застыла на месте, подбоченясь и пристально смотря на меня. – Ты не хочешь меня убить, понимаю, – сказала она. – От судьбы не уйдешь, но я не покорюсь. – Прошу тебя, – проговорил я, – образумься. Выслушай меня. Я готов позабыть прошлое. А ведь это ты погубила меня, сама знаешь. Из-за тебя я стал вором и убийцей. Кармен, моя Кармен! Позволь мне спасти тебя и самому спастись вместе с тобой. – Хосе, – ответила она, – ты просишь невозможного. Я разлюбила тебя, а ты еще любишь меня и потому хочешь убить. Я опять могла бы что-нибудь наплести тебе, но мне не хочется утруждать себя. Между нами все кончено. Как мой ром, ты вправе убить свою роми, но Кармен всегда будет свободна. Calli она родилась и calli умрет. – Так, значит, ты любишь Лукаса? – спросил я. – Да, я любила его, одно мгновение, как и тебя, быть может, меньше, чем тебя. Теперь я больше никого не люблю и ненавижу себя за то, что когда-то тебя любила. Я бросился к ее ногам, я взял ее руки, оросил их слезами. Я напомнил ей о счастливых минутах, которые мы пережили вместе. Я обещал ей остаться разбойником, лишь бы умилостивить ее. Я предлагал ей все, сеньор, решительно все, только бы она согласилась любить меня! Она ответила: – Любить тебя – не могу. Жить с тобой – не хочу. Ярость обуяла меня. Я выхватил нож. Мне хотелось, чтобы она испугалась, попросила пощады, но это была не женщина, а дьявол. – В последний раз спрашиваю тебя, – воскликнул я, – останешься со мной или нет? – Нет! нет! нет! – повторила она, топая ногой. И, сняв с пальца кольцо, мой подарок, швырнула его в кусты. Я дважды ударил ее. Это был нож Кривого, я взял его, когда сломал свой. После второго удара она упала, даже не вскрикнув. Мне кажется, я до сих пор вижу пристальный взгляд ее больших черных глаз; затем они помутнели и закрылись. Я целый час просидел, уничтоженный, над ее телом. Затем я вспомнил, что Кармен несколько раз говорила мне о своем желании быть похороненной в лесу. Вырыв ножом могилу, я опустил ее туда. Я долго проискал ее кольцо и под конец нашел его. И кольцо, и маленький крестик я положил рядом с ней. Не знаю, быть может, я неправильно поступил. Затем я вскочил на коня, прискакал в Кордову и сдался в первой же кордегардии. Я сказал, что убил Кармен, но отказался наотрез указать, где ее могила. Отшельник был святой человек. Он молился о ней. Он отслужил обедню за упокой ее души… Бедная девочка! Во всем виноваты калесы: это они так воспитали ее. Глава 4 Испания – страна, где в наши дни сосредоточено особенно много рассеянных по Европе кочевников, известных под названием Bohémiens, Gitanos, Gypsies, Zigeuner и т.п. В большинстве своем они обосновались или, точнее, ведут бродячую жизнь в южных и восточных провинциях – в Андалусии, Эстремадуре, в королевстве Мурсия; много их в Каталонии, откуда они часто переходят во Францию. Их можно встретить на всех ярмарках на юге нашей страны. Мужчины обычно торгуют лошадьми, лечат домашний скот и стригут мулов; помимо этого, они занимаются починкой тазов и медной посуды, не говоря уже о контрабанде и всяких недозволенных промыслах. Женщины гадают, попрошайничают и продают всевозможные снадобья, безвредные, а то и вредные. Внешние особенности цыган легче подметить, нежели описать, и, увидев хотя бы одного из них, вы узнаете среди тысячи людей представителя этого племени. Лицо, выражение лица – вот что отличает их в первую очередь от других народов, населяющих ту же страну. Они гораздо смуглее тех, среди которых живут. Отсюда название калесы (черные), которое они нередко себе присваивают[99]. Глаза у цыган большие, раскосые и очень черные, опушены длинными, густыми ресницами. Взгляд их можно сравнить разве что со взглядом хищного зверя. В нем чувствуются одновременно отвага и робость, что довольно хорошо передает характер этой нации, хитрой, отважной, но «от природы боящейся побоев», как Панург. Мужчины по большей части хорошо сложены, стройны, ловки; не припомню, чтобы мне довелось видеть хоть одного тучного цыгана. В Германии много прехорошеньких цыганок; среди испанских хитан красота большая редкость. В юности они могут сойти за привлекательных дурнушек, но, народив, детей, становятся попросту отталкивающими. Нечистоплотность мужчин и женщин не поддается описанию, и тот, кто не видел волос цыганской матроны, едва ли поймет, что это такое, даже вообразив себе жесткую, засаленную и запыленную конскую гриву. В крупных городах Андалусии иные молоденькие цыганки, более миловидные, чем другие, несколько больше заботятся о своей внешности и за деньги исполняют пляски, весьма похожие на те, что запрещаются у нас на публичных балах во время карнавала. Английский миссионер мистер Борроу, автор двух интереснейших сочинений об испанских цыганах, которых он вознамерился обратить в истинную веру на средства Библейского общества, утверждает, будто не было случая, чтобы хитана проявила слабость к иноплеменнику. Мне кажется, что его похвалы целомудрию цыганок сильно преувеличены. Действительно, большинство испанских цыганок находятся в положении овидиевой дурнушки: Casta quam nemo roǵavit[100]. Хорошенькие, как и все испанки, весьма разборчивы в выборе любовников. Им надо понравиться, их благосклонность надо заслужить. В доказательство добродетели цыганок мистер Борроу приводит пример, который делает честь его собственной добродетели, а главное, его наивности. Некий знакомый ему человек сомнительной нравственности, утверждает он, тщетно предлагал несколько унций золота хорошенькой хитане. Андалусец, которому я рассказал этот случай, заметил, что этот безнравственный человек имел бы больше успеха, показав цыганке три-четыре пиастра, и что предлагать ей золото – способ столь же неубедительный, как и обещать миллион или два трактирной служанке. Неоспоримо, однако, что цыганки на редкость преданы своим мужьям. Нет такой опасности, таких лишений, на которые они не пошли бы, дабы вызволить мужа из беды. Одно из названий, которое присвоили себе цыгане, а именно, rome,́ или женатые люди, свидетельствует, по-моему, об их уважении к супружеству. В общем, можно сказать, что основная добродетель цыган – патриотизм, если можно именовать так их верность соплеменникам, их готовность помогать друг другу и нерушимое соблюдение тайны в иных неблаговидных делах. Впрочем, нечто подобное наблюдается во всех тайных обществах, находящихся вне закона. Несколько месяцев тому назад я побывал в таборе, расположившемся в Вогезах. В шатре у старейшей в роде цыганки лежал смертельно больной цыган, человек чужой ее семейству. Несмотря на хороший уход в больнице, он ушел оттуда, чтобы умереть среди соплеменников. Он находился у своих хозяев уже более трех месяцев, и они относились к нему много лучше, чем к сыновьям и зятьям, жившим под одним и тем же кровом. У него было мягкое ложе из соломы и мха с довольно чистыми простынями, тогда как остальные члены семьи – их было одиннадцать – спали на голых досках трех футов длиной. Таково гостеприимство цыган. Та же старуха, столь сердечно относившаяся к своему гостю, говорила мне при больном: Sinǵo, sinǵo, homte hi mulo. «Скоро, скоро ему суждено умереть». Впрочем, жизнь цыган так убога, что упоминание о близкой смерти нисколько их не пугает. Полное равнодушие к религии – одна из примечательных особенностей цыган. Не то чтобы они были вольнодумцами или скептиками. Отнюдь нет: безбожниками они никогда себя не считали; они придерживаются вероисповедания той страны, где живут, но меняют его вместе с переменой отечества. Им одинаково чужды и суеверия, заменяющие религиозное чувство всем первобытным народам. Да и откуда было взяться суеверию у людей, которые кормятся за счет чужой легковерности? Я убедился, впрочем, что испанские цыгане до странности боятся прикосновения к мертвому телу. Мало кто из них согласится даже за деньги отнести покойника на кладбище. Я уже говорил, что большинство цыганок занимаются гаданием, и хотя гадают они превосходно, главным источником дохода служит им торговля талисманами и приворотными зельями. У них имеются не только лапки жаб для удержания неверных сердец или толченый магнит для пробуждения любви в сердцах бесчувственных; в случае надобности они прибегают к могущественным заклинаниям, заставляя самого дьявола приходить им на помощь. В прошлом году одна знакомая испанка рассказала мне такую историю: она шла как-то, грустная и озабоченная, по улице Алькала́; сидевшая на тротуаре цыганка окликнула ее: «Красавица, ваш любовник изменил вам». Это была сущая правда. «Хотите, я заставлю его вернуться?» Легко понять, с какой радостью было принято это предложение и как велико было доверие, внушенное особой, которая с одного взгляда угадывала сокровенные тайны сердца. Из-за невозможности заняться магией на самой людной улице Мадрида свидание решили отложить до следующего дня. «Нет ничего проще, чем повергнуть изменщика к вашим ногам, – сказала хитана. – У вас, верно, найдется платок, шарф или мантилья, подаренные им?» Ей вручают шелковый шарф. «Теперь зашейте малиновым шелком в один угол шарфа пиастр, в другой – полпиастра, сюда – песету, туда – два реала. А посредине надо зашить золотой. Лучше всего дублон». Дама зашивает дублон и все прочее. «Хорошо, отдайте мне шарф, и ровно в полночь я отнесу его в Кампо Санто. Пойдемте вместе со мной, если вам хочется видеть настоящую чертовщину. Обещаю, не позже завтрашнего дня вы свидитесь со своим любимым». Цыганка отправилась одна в Кампо Санто: дама слишком боялась чертей, чтобы сопровождать ее. Предоставляю вам догадаться, обрела или нет покинутая женщина свой шарф и своего неверного любовника. Несмотря на бедность и вызываемую ими неприязнь, цыгане пользуются известным уважением у людей малообразованных и очень кичатся этим. Они чувствуют свое умственное превосходство и открыто презирают народ, оказавший им гостеприимство. «Нечестивцы глупы, – говорила мне одна вогезская цыганка, – надуть их ровно ничего не стоит. Давеча какая-то крестьянка подзывает меня, вхожу к ней. У нее дымит печь, и она просит меня поворожить, чтобы наладить тягу. Прежде всего я прошу дать мне большой кусок сала. Затем начинаю бормотать на роммани: «Ты дура, дурой родилась и дурой умрешь…» А подойдя к двери, говорю по-немецки: «Верное средство, чтобы печь у тебя не дымила, – это ее не топить». И пускаюсь наутек. История цыган все еще представляет собой загадку. Известно, правда, что малочисленные их толпы впервые появились в Восточной Европе в начале XV века; однако мы не знаем, откуда и почему они пришли в Европу, и, самое поразительное, нам неизвестно, каким образом они наводнили за короткое время несколько областей, весьма отдаленных одна от другой. У самих цыган не сохранилось преданий об их первоначальной родине, и если они чаще всего называют своей колыбелью Египет, то лишь потому, что поверили ходившей о них стародавней легенде. Большинство ориенталистов, изучавших язык цыган, считают их выходцами из Индии, ибо многие корни и грамматические формы роммани попадаются в наречиях, происшедших от санскрита. За время своих долгих скитаний цыгане усвоили, понятно, немало иностранных слов. Так, во всех диалектах роммани встречается ряд греческих слов. Например: cocal – кость, от χοχα̃λόη; petalli – подкова, от πεταλον; cafi – гвоздь, от χαρψι и т.п. В настоящее время у цыган почти столько же диалектов, сколько разрозненных орд – в их племени. Они лучше говорят на языке той страны, где живут, чем на своем собственном, и прибегают к последнему лишь для того, чтобы свободно разговаривать при посторонних. Сравнив диалекты немецких и испанских цыган, разобщенных между собой на протяжении столетий, мы обнаружим в них огромное количество одних и тех же слов. И все же изначальный язык цыган претерпел большие, хотя и разные по степени, изменения под влиянием языков более культурных, которыми вынуждены были пользоваться эти кочевники. Немецкий, с одной стороны, испанский – с другой, настолько исказили самую сущность роммани, что шварцвальдский цыган не понял бы своего андалусского собрата, хотя, обменявшись несколькими фразами, они признали бы, что говорят на диалектах одного и того же языка. Несколько наиболее употребительных слов свойственны, как мне кажется, всем цыганским диалектам. В словарях, с которыми мне довелось познакомиться, pani значит вода, manro – хлеб, mâs – мясо, lon – соль. Числительные почти идентичны во всех странах. Немецкий диалект, сохранивший немало изначальных грамматических форм, кажется мне гораздо чище диалекта испанского, перенявшего грамматические формы кастильского наречия. И все же некоторые его слова составляют исключение, свидетельствуя о древней общности обоих диалектов. В немецком диалекте прошедшее время образуется присоединением окончания ium к повелительному наклонению, иными словами, к корню глагола. В испанском роммани все глаголы спрягаются по образцу кастильских глаголов первого спряжения. Так, согласно правилам, глагол jamar (есть) должен дать в прошедшем времени jamé (я ел), глагол lillar (брать) – lille (я брал). Однако старики цыгане говорят: jayon, lillon. Я не знаю других глаголов, в которых сохранилась бы эта древняя форма. Излагая на этих страницах свои более чем скромные познания в языке роммани, я позволю себе привести несколько арготических слов, которые французские воры позаимствовали у цыган. Просвещенная публика узнала из Парижских тайн, что chourin означает нож. Это чистейший роммани; tchouri – одно из слов, встречающихся во всех цыганских диалектах. Г-н Видок называет лошадь ǵres; это опять-таки цыганское слово ǵras, ǵre, ǵraste, ǵris. Упомянем также слово romanichel, под которым на парижском арго подразумеваются цыгане. Это не что иное, как искаженное словосочетание rommané tchave – цыганские парни. Но предметом моей гордости служит этимология существительного frimousse – личико, мордашка, которое все школьники употребляют или, точнее, употребляли в мое время. Прежде всего обратим внимание на то, что в своем любопытном словаре (1640 г.) Уден писал не frimousse, a firlimouse. Между тем firla, fila на роммани – это лицо; то же значение имеет и mui, полностью соответствующее латинскому os. Некий цыганский ученый-пурист сразу понял словосочетание firlamui, и, по-моему, оно соответствует духу его языка. Всего сказанного вполне достаточно, чтобы у читателей Кармен создалось выгодное мнение о моих исследованиях в области роммани. Под конец приведу цыганскую пословицу, которая будет здесь весьма кстати: En retudi panda nasti abela macha: в наглухо закрытый рот мухе заказан ход. Il Vicolo di madama Lucrezia[101] Мне было двадцать три года, когда я отправился в Рим. Отец мой дал мне десяток рекомендательных писем, из которых одно, не менее чем на четырех страницах, было запечатано. На конверте было надписано: «Маркизе Альдобранди». – Ты мне напишешь, – сказал мне отец, – по-прежнему ли маркиза красавица. Я с детства помнил висевшую над камином в его кабинете миниатюру, изображавшую очень красивую женщину с напудренными волосами, в венке из плюща, с тигровой шкурой через плечо. На фоне можно было прочесть: «Roma, 18**»[102]. Наряд этой дамы казался мне странным, и я не раз спрашивал, кто она такая. Мне отвечали: – Вакханка. Но ответ этот меня не удовлетворял; я даже подозревал, что от меня что-то скрывают, так как при моем невинном вопросе матушка поджимала губы, а отец принимал серьезный вид. На этот раз, передавая мне запечатанное письмо, он украдкой взглянул на портрет. Я невольно сделал то же самое, и мне пришло в голову, не является ли именно эта пудреная вакханка маркизой Альдобранди. Так как я уже начал кое-что понимать, то я сделал немаловажные выводы из гримасы моей матушки и взгляда, брошенного отцом. По прибытии моем в Рим первым письмом, которое я доставил по адресу, было письмо к маркизе. Она жила в прекрасном палаццо поблизости от площади Св. Марка. Я передал письмо и визитную карточку слуге в желтой ливрее, который ввел меня в просторную гостиную, довольно плохо обставленную, темную и унылую. Но во всех палаццо Рима находятся картины больших мастеров. И в этой гостиной их было немало, причем несколько – весьма замечательных. Прежде всего я заметил женский портрет, как мне показалось, работы Леонардо да Винчи. По богатству рамы, по тому, что он стоял на подставке красного дерева, видно было, что это – украшение коллекции. Маркиза не появлялась, и у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть картину. Я даже поднес ее к окну, чтобы взглянуть на нее при более выгодном освещении. Это был, очевидно, портрет с натуры, а не фантазия, потому что такое лицо едва ли можно придумать: прекрасная женщина, с несколько полными губами, с почти сросшимися бровями, со взглядом одновременно надменным и ласковым. На заднем фоне был изображен ее герб с герцогской короной. Но больше всего меня поразил ее наряд: исключая пудру на волосах, он был совершенно такой же, как у вакханки моего отца. Я еще держал портрет в руках, когда вошла маркиза. – Совсем как отец! – воскликнула она, подходя ко мне. – Ах, эти французы! Не успел приехать, как уже завладел «Госпожой Лукрецией». Я поспешил извиниться за свою нескромность и осыпал похвалами шедевр Леонардо, который я осмелился тронуть с места. – Это действительно Леонардо, – сказала маркиза, – это портрет слишком знаменитой Лукреции Борджа. Из всех моих картин ваш отец больше всего восхищался этой… Но, боже мой, какое сходство! Я будто вижу вашего отца, каким он был двадцать пять лет тому назад. Как он поживает? Что поделывает? Не соберется ли он как-нибудь в Рим проведать нас? Хотя на маркизе не было ни пудры, ни тигровой шкуры, я с первого же взгляда, силою вдохновения, узнал в ней вакханку моего отца. Двадцать пять лет, прошедшие с того времени, не могли уничтожить всех следов ее красоты. Только выражение лица изменилось, равно как и платье. Одета она была в черное, а тройной подбородок, важная улыбка, торжественный и просветленный вид ясно давали понять, что она ударилась в набожность. Впрочем, она приняла меня как нельзя более радушно. Без лишних слов она предоставила в мое распоряжение свой дом, свой кошелек и своих друзей, в числе которых она назвала нескольких кардиналов. – Смотрите на меня, – сказала она, – как на свою мать. Она скромно опустила глаза. – Ваш батюшка поручает мне присматривать за вами и давать вам советы. И в доказательство того, что она не считает свои обязанности синекурой, она тотчас же начала предостерегать меня от опасностей, какие могут встретиться в Риме на пути молодого человека моего возраста, и умоляла меня избегать их. Мне следовало остерегаться дурной компании, особенно артистов, и водиться исключительно с людьми, которых она мне укажет. Одним словом, я выслушал форменную проповедь. Я отвечал почтительно, с подобающим лицемерием. Когда я встал, чтобы уходить, она мне сказала: – Я жалею, что мой сын, маркиз, в данный момент не здесь, а в Романье, в нашем имении, но я вас познакомлю со вторым моим сыном, Оттавио, который скоро будет монсеньором. Надеюсь, что он вам понравится и вы подружитесь, как этому и следует быть… Она поспешно добавила: – Потому что вы почти одного возраста, и он – юноша тихий и благоразумный, вроде вас. Она тотчас же послала за доном Оттавио. Я увидел высокого молодого человека, бледного, меланхолического вида, с опущенными глазами, в котором сразу чувствовался святоша. Не дав ему времени сказать что-либо, маркиза от его имени высказала готовность всегда и во всем служить мне. Он подтверждал глубокими поклонами каждую фразу своей матери, и мы условились, что завтра же он заедет за мною, чтобы показать город, а потом отвезет меня к матери, чтобы пообедать запросто в палаццо Альдобранди. Не успел я пройти и двадцати шагов по улице, как позади меня раздался повелительный окрик: – Куда это вы идете один в такой час, дон Оттавио? Я обернулся и увидел толстого аббата, который, вытаращив глаза, осматривал меня с головы до ног. – Я не дон Оттавио, – сказал я ему. Аббат, поклонившись мне чуть не до земли, рассыпался в извинениях, и мгновение спустя я увидел, что он вошел в палаццо Альдобранди. Я продолжал свой путь, не особенно польщенный тем, что меня приняли за этого будущего монсеньора. Несмотря на предупреждение маркизы, а может быть, как раз вследствие этого предупреждения, я поспешил разыскать квартиру одного знакомого мне художника и провел в его мастерской целый час, рассуждая о дозволенных и недозволенных средствах развлечения, которые мог бы мне доставить Рим. Я посвятил его и в свои отношения к семейству Альдобранди. Маркиза, сообщил он мне, была когда-то очень легкомысленной женщиной, но потом, увидев, что время побед для нее прошло, ударилась в ханжество. Старший сын ее – грубое существо; он только и делает, что охотится да собирает деньги с арендаторов в своих огромных поместьях. Теперь хотят задурить второго сына, дона Оттавио, из которого намереваются сделать кардинала. Пока что он предоставлен иезуитам. Он никогда не выходит из дому один. Ему запрещено смотреть на женщин и делать хоть один шаг без того, чтобы по пятам за ним не следовал аббат, воспитавший его для служения богу. Аббат этот был прежде последним amico[103] маркизы, а теперь управляет всем в ее доме, пользуясь властью почти деспотической. На следующий день дон Оттавио в сопровождении аббата Негрони – того самого, который накануне принял меня за своего воспитанника, – заехал за мною и предложил свои услуги в качестве чичероне. Первым памятником, который мы осмотрели, была какая-то церковь. По примеру своего аббата дон Оттавио преклонил колени, ударил себя в грудь и принялся без конца креститься. Поднявшись, он показал мне фрески и статуи, о которых высказался с толком и хорошим вкусом. Это меня приятно удивило. Мы начали беседовать, и разговор его мне понравился. Некоторое время мы говорили по-итальянски. Вдруг он обратился ко мне по-французски: – Мой наставник не понимает ни слова на вашем языке. Давайте говорить по-французски: так мы будем чувствовать себя свободнее. От перемены языка молодой человек словно переродился. Ничто в его словах не напоминало больше священника. Мне казалось, что я разговариваю с каким-нибудь нашим либералом из провинции. Но от меня не ускользнуло, что он продолжал говорить все тем же монотонным голосом, часто до крайности не соответствовавшим живости его выражений. Очевидно, это был заученный прием, имевший целью обмануть Негрони, который время от времени просил объяснить ему, о чем мы говорим. Разумеется, наши переводы были чрезвычайно свободными. Мимо нас прошел молодой человек в фиолетовых чулках. – Вот, – сказал мне дон Оттавио, – наши нынешние патриции. Гнусная ливрея! Увы, через несколько месяцев и я ее надену. Помолчав, он продолжал: – Какое счастье жить в такой стране, как ваша. Будь я французом, может быть, я стал бы когда-нибудь депутатом! Это благородное честолюбие страшно рассмешило меня. Аббат заметил это, я должен был объяснить ему, что разговор зашел у нас об ошибке одного археолога, принявшего за антик статую Бернини. К обеду мы вернулись в палаццо Альдобранди. Почти сразу же после кофе маркиза попросила у меня извинения за сына, который должен был удалиться к себе в комнату для исполнения некоторых религиозных обязанностей. Я остался с нею и аббатом Негрони, который, развалившись в большом кресле, спал сном праведника. Между тем маркиза стала подробнейшим образом расспрашивать меня об отце, о Париже, о моей прошлой жизни, о моих планах на будущее. Она показалась мне любезной и доброй, но слишком уж любопытной, а главное – слишком озабоченной спасением моей души. Впрочем, она превосходно говорила по-итальянски, и беседа с нею была для меня отличным уроком произношения, который я решил повторить. Я часто заходил к ней. Почти ежедневно по утрам я осматривал древности вместе с ее сыном и неизбежным Негрони, а под вечер обедал у них в палаццо. Принимала у себя маркиза лишь очень немногих лиц, и то почти исключительно духовных. Впрочем, однажды она познакомила меня с какою-то немкой, большой ее подругой, недавно обратившейся в католичество. Это была г-жа Штраленгейм, уже много лет жившая в Риме. Пока дамы беседовали между собою о каком-то знаменитом проповеднике, я рассматривал при свете лампы портрет Лукреции. Мне показалось уместным тоже вставить словечко. – Что за глаза! – воскликнул я. – Можно подумать, что эти веки сейчас дрогнут. При этой несколько претенциозной гиперболе, на которую я отважился, чтобы выставить себя знатоком в глазах г-жи Штраленгейм, она задрожала от ужаса и спрятала лицо в платок. – Что с вами, дорогая? – спросила маркиза. – Ничего… Но этот господин только что сказал… Ее засыпали вопросами, и, после того как она призналась, что моя фраза привела ей на память один страшный случай, ее заставили эту историю рассказать. Вот она в двух словах. У мужа г-жи Штраленгейм была сестра по имени Вильгельмина, просватанная за молодого человека из Вестфалии, Юлиуса Каценеленбогена, добровольца в дивизии генерала Клейста. Мне очень досадно, что приходится приводить такие варварские имена, но чудесные истории случаются только с людьми, имена которых трудно бывает произнести. Юлиус был очаровательным юношей, преисполненным патриотизма и метафизики. Уходя на войну, он подарил Вильгельмине свой портрет, а Вильгельмина в обмен дала ему свой, который он всегда носил на груди. В Германии это очень принято. 13 сентября 1813 года, около пяти часов вечера, Вильгельмина, находившаяся в Касселе, вязала, сидя в гостиной вместе со своей матерью и золовкой. Во время работы она поглядывала на портрет своего жениха, стоявший перед нею на маленьком рабочем столике. Вдруг она страшно вскрикнула, схватилась за сердце и упала в обморок. Большого труда стоило привести ее в сознание. Как только к ней вернулась способность речи, она воскликнула: – Юлиус умер! Юлиус убит! Она утверждала (и ужас, изображавшийся в ее чертах, достаточно подтверждал ее уверенность в этом), что она видела, как портрет закрыл глаза, и что в ту же минуту она почувствовала жгучую боль, словно раскаленное железо пронзило ей сердце. Напрасно все старались ей доказать, что видение ее не имеет в себе ничего реального и что она не должна придавать ему никакого значения. Бедная девушка была безутешна; она провела ночь в слезах и на следующий день решила надеть траур, так как была уверена, что несчастье, ей возвещенное, уже произошло. Два дня спустя было получено известие о кровопролитном сражении под Лейпцигом. Юлиус прислал своей невесте письмо, помеченное 13-м числом, три часа пополудни. Он не был ранен, отличился в бою и собирался вступить в Лейпциг, где рассчитывал провести ночь в главной квартире, вдали от всякой опасности. Письмо это, несмотря на его утешительный характер, не могло успокоить Вильгельмину, которая, заметив, что оно помечено тремя часами, продолжала упорно верить, что в пять часов ее возлюбленный умер. Несчастная не ошиблась. Вскоре узнали, что Юлиус, посланный с приказом, выехал из Лейпцига в половине пятого и в трех четвертях мили от города, по ту сторону Эльстера, был застрелен каким-то отставшим от неприятельской армии солдатом, спрятавшимся во рву. Пуля, попавшая ему в сердце, пробила портрет Вильгельмины. – Что же стало с несчастной девушкой? – спросил я у г-жи Штраленгейм. – О, она тяжело заболела. Теперь она замужем за советником юстиции фон Вернером, и если вы попадете как-нибудь в Дессау, она покажет вам портрет Юлиуса. – Все это козни дьявола, – произнес аббат, сквозь сон слушавший историю г-жи Штраленгейм. – Тот, кто заставлял вещать языческие оракулы, может, если ему заблагорассудится, привести в движение глаза на портрете. Всего двадцать лет тому назад в Тиволи одного англичанина задушила статуя. – Статуя! – воскликнул я. – Как же это случилось? – Некий милорд производил раскопки в Тиволи. Он нашел статую императрицы Агриппины, Мессалины… уж не помню, какой именно. Как бы то ни было, он велел доставить ее к себе в дом и все время глядел на нее и восхищался ею, так что влюбился в нее до безумия. Все эти господа протестанты и без того наполовину помешанные. Он звал ее своей женой, своей миледи, целовал ее, хотя она была мраморною. Он говорил, что статуя каждый вечер оживает, для того чтобы доставить ему удовольствие. Кончилось все это тем, что в одно прекрасное утро моего милорда нашли в постели мертвым. И поверите ли? Нашелся другой англичанин, который купил эту статую. Я бы ее пустил на известку. Когда начинают говорить о сверхъестественном, трудно бывает остановиться. У каждого из нас нашлось что рассказать, я тоже вложил свою долю в эту коллекцию страшных сказок. Неудивительно, что к тому времени, как нужно было расходиться, мы все были порядочно взволнованы и прониклись уважением к нечистой силе. Я отправился домой пешком и, чтобы выйти на улицу Корсо, свернул в извилистый переулок, по которому еще никогда не ходил. Прохожих не было видно. Тянулись ограды садов, и кое-где стояли ветхие домики, из которых ни один не был освещен. Пробило полночь; погода была пасмурная. Я шел довольно быстро и прошел уже с пол-улицы, как вдруг над головой у меня раздался шорох, тихое «ш-ш», и в ту же минуту к моим ногам упала роза. Я поднял глаза и, несмотря на темноту, разглядел у окна женщину в белом, протянувшую ко мне руку. Нам, французам, везет в чужих землях, и отцы наши, покорители Европы, с детства воспитали нас в традициях, лестных для национальной гордости. Я свято верил, что стоит только немецкой, испанской или итальянской даме взглянуть на француза, чтобы тотчас в него влюбиться. Одним словом, в то время я целиком разделял предрассудки моей страны, да к тому же и эта роза ясно подтверждала мои мысли. – Сударыня, – сказал я тихо, поднимая розу, – вы уронили цветок… Но женщина уже исчезла, и окно закрылось без малейшего шума. Я поступил так, как поступил бы всякий на моем месте. Я отыскал ближайшую дверь (она была в двух шагах от окна) и стал дожидаться, когда ее откроют. Прошло пять минут; полная тишина. Я кашлянул, тихонько постучался; дверь не отворилась. Я стал ее рассматривать более внимательно, надеясь найти ключ или щеколду; к моему величайшему удивлению, я обнаружил на ней висячий замок. «Ревнивец еще не вернулся домой!» – подумал я. Я поднял камешек и бросил его в окошко. Он стукнулся о деревянную ставню и упал к моим ногам. «Черт возьми! Что же, римские дамы воображают, что всякий носит с собой в кармане веревочную лестницу? Мне не говорили о таком обычае». Я постоял еще несколько минут, все так же напрасно. Мне только почудилось раза два, что ставни слегка дрогнули, как будто изнутри хотели их приоткрыть, чтобы посмотреть на улицу. Через четверть часа мое терпение истощилось, я закурил сигару и пошел своей дорогой, постаравшись, однако, запомнить местоположение дома с замком на двери. Обдумывая на следующий день это приключение, я пришел к следующему выводу: какая-то молодая римская дама, вероятно, очень красивая, заметив меня во время моих прогулок по городу, пленилась моими скромными достоинствами. То, что она выразила мне свой пыл только таинственным цветком, объяснялось либо тем, что ее удержала от большего честная стыдливость, либо тем, что ей помешало присутствие какой-нибудь дуэньи, а может быть – проклятого опекуна, вроде Бартоло, приставленного к Розине. Я решил устроить форменную осаду дома, где обитала эта инфанта. С этой благородной целью я вышел из дому, победоносно причесавшись. Я надел новый сюртук и желтые перчатки. В таком наряде, шляпа набекрень, увядшая роза в петлице, я направился к улице, названия которой я еще не знал, но которую нашел без труда. Дощечка над мадонной гласила, что зовется она il vicolo di madama Lucrezia. Такое название меня удивило. Я сразу же вспомнил портрет Леонардо да Винчи и истории с таинственными предчувствиями и всякой чертовщиной, которые накануне мы рассказывали у маркизы. Затем я подумал о том, что существует любовь, предопределенная небом. Почему бы предмету моей любви не зваться Лукрецией? Почему бы ей не походить на Лукрецию из галереи Альдобранди? Было светло, я находился в двух шагах от очаровательной особы, и никакая мрачная мысль не примешивалась к чувствам, которые я испытывал. Я стоял напротив того дома. На нем значился № 13. Плохое предзнаменование… Увы, дом этот нисколько не соответствовал представлению, которое я о нем себе составил, видя его ночью. Это отнюдь не было палаццо, совсем напротив. Я увидел ограду, потемневшую от времени и поросшую мхом, сквозь щели которой просовывались ветви запущенных плодовых деревьев. В углу сада возвышался маленький двухэтажный домик с двумя окнами на улицу; оба они были закрыты старыми ставнями, снабженными с наружной стороны множеством железных полосок. На входной двери, очень низкой и украшенной стершимся гербом, как и вчера, висел огромный замок с цепью. На двери было написано мелом: «Дом продается или отдается внаем». Однако я не ошибался. Дома с этой стороны улицы были столь редки, что невозможно было смешать этот дом с другим. Конечно, это был тот самый замок; и, что еще важнее, два лепестка розы, лежавшие на панели около самой двери, с точностью указывали то место, где накануне я получил от моей возлюбленной знак ее чувства, и в то же время свидетельствовали, что панель перед ее домом не подметалась. Я обратился к каким-то беднякам, жившим по соседству, чтобы узнать, где обитает сторож этого таинственного жилища. – Он здесь не живет, – был короткий ответ. Мне показалось, что вопрос мой не понравился тем, кого я спрашивал, и это еще более подстрекнуло мое любопытство. Заходя по очереди во все двери, я наконец попал в какой-то темный подвал, где сидела старуха, которую можно было принять за колдунью, так как около нее был черный кот и она что-то варила в котле. – Вам угодно осмотреть дом госпожи Лукреции? – спросила она. – Ключ у меня. – Отлично. Покажите мне дом. – Что же, вы хотите его снять? – спросила она, недоверчиво усмехаясь. – Да, если он мне подойдет. – Он не подойдет вам. Но, если вы мне дадите на чай, я вам его покажу, пожалуй. – Охотно. Заручившись моим обещанием, она проворно встала со скамейки, сняла со стены заржавленный ключ и повела меня к дому № 13. – Почему дом этот называется домом госпожи Лукреции? – спросил я. Старуха захихикала: – Почему вы называетесь иностранцем? Не потому ли, что вы – иностранец? – Хорошо, но кто была эта госпожа Лукреция? Какая-нибудь римская дама? – Как! Вы приехали в Рим и никогда не слыхали о госпоже Лукреции! Когда мы войдем, я вам расскажу ее историю. Но что за чертовщина еще с этим ключом? Я не знаю, что с ним, он не поворачивается. Попробуйте вы сами. Действительно, надо полагать, что этот ключ и замок давненько не встречались между собой. Все же, после того как я выругался несколько раз и достаточно поскрипел зубами, мне удалось повернуть ключ. Но при этом я разорвал свои желтые перчатки и едва не вывихнул руку. Мы вошли в темный коридор, куда выходил ряд низеньких комнат. Потолки, занятно разукрашенные, были покрыты паутиной, под которой с трудом можно было разобрать остатки позолоты. Запах плесени во всех комнатах ясно показывал, что в них давно никто не жил. Никакой мебели не было. Клочья старых кожаных обоев свисали с отсыревших стен. Судя по лепке некоторых консолей и по форме каминов, я решил, что дом был выстроен в XV веке и, надо думать, был когда-то обставлен с некоторым изяществом. Окна с мелким переплетом, в которых большая часть стекол была выбита, выходили в сад, где я заметил цветущий розовый куст, несколько плодовых деревьев и большое количество цветной капусты. Обойдя все комнаты нижнего этажа, я стал подниматься во второй, где я видел накануне свою незнакомку. Старуха пыталась меня удержать, уверяя, что там нечего смотреть и что лестница в плохом состоянии. Но, видя мое упорство, она пошла за мною следом с явным неудовольствием. Комнаты в этом этаже были очень похожи на нижние, только они были не такими сырыми; потолки и окна тоже были в лучшем состоянии. В последней из комнат, куда я зашел, стояло широкое кресло, обитое черной кожей, и, странное дело, оно не было покрыто пылью. Я сел в него и, найдя, что в нем достаточно удобно слушать, попросил старуху рассказать мне о госпоже Лукреции. Но предварительно, чтобы освежить ее память, я дал ей несколько паоло. Она прокашлялась, высморкалась и начала так: – В языческие времена был император Александр: у него была дочь, прекрасная как ясный день, которую звали госпожа Лукреция. Да вот, взгляните!.. Я быстро обернулся. Старуха показывала мне на консоль, поддерживавшую главную балку зала. Она изображала грубо вылепленную сирену. – Да, – продолжала старуха, – она любила повеселиться. А так как отцу это могло бы не понравиться, то она выстроила себе вот этот домик, где мы с вами находимся. Каждую ночь спускалась она с Квиринала и приходила сюда развлекаться. Садилась у этого окна и, когда по улице проходил какой-нибудь красивый кавалер, вроде вас, сударь, зазывала его. Можете себе представить, как его здесь принимали! Но мужчины болтливы, некоторые из них по крайней мере, и своей болтовней могли бы ей повредить. И она принимала свои меры. Когда она прощалась со своим милым, на лестнице, по которой мы с вами подымались, уже стояли ее прислужники. Они живо с ним расправлялись, а потом зарывали в этих грядках цветной капусты. Вы не поверите, сколько костей выкопали в этом саду! Долго она забавлялась таким образом. Но вот как-то раз вечером проходит под окном брат ее, Сикст Тарквиний. Она не узнала его. Зазывает к себе. Он подымается. Ночью ведь все кошки серы. И с ним сталось то же, что со всеми. Но он оставил у нее свой носовой платок, на котором было вышито его имя. Как только узнала она, какое злое дело они совершили, на нее напало отчаяние. Она живо сняла подвязку и повесилась вон на той балке. Вот хороший пример для молодежи! Покуда старуха путала таким образом все эпохи, соединяя Тарквиниев с Борджа, я не сводил глаз с пола. Я заметил на нем несколько совершенно свежих розовых лепестков, которые навели меня на размышления. – А кто ходит за садом? – спросил я старуху. – Мой сын, сударь, садовник господина Ваноцци, у которого сад рядом. Господин Ваноцци все время проводит в Мареммах и почти не бывает в Риме. Потому-то и сад немного запущен. Мой сын всегда с ним. Боюсь, что не скоро они вернутся, – прибавила она со вздохом. – Он очень занят у господина Ваноцци? – Ах, господин Ваноцци странный человек: прямо не поймешь, чем они занимаются… Боюсь, что не обходится тут без темных дел… Бедный мой сын! Она сделала шаг к выходу, словно желая прекратить разговор. – Значит, здесь никто не живет? – спросил я, останавливая ее. – Ни живой души. – А почему? Она пожала плечами. – Послушайте, – сказал я, протягивая ей пиастр, – скажите правду. Сюда приходит женщина? – Женщина? Помилуй бог. – Да, я вчера вечером видел ее, даже разговаривал с ней. – Матерь божия! – воскликнула старуха, бросившись к лестнице. – Значит, это была госпожа Лукреция! Пойдемте скорей отсюда, мой добрый господин! Мне говорили, что она бродит тут по ночам, только я не хотела вам этого рассказывать, чтобы не повредить интересам моего хозяина: я думала, вы хотите снять этот дом. Я не в силах был ее удержать. Она торопилась из дома, чтобы поскорей, как она уверяла, поставить свечку в ближайшей церкви. Я тоже вышел и отпустил ее, потеряв надежду узнать от нее что-нибудь еще. Само собой разумеется, в палаццо Альдобранди я ничего не рассказал о своем приключении: маркиза была слишком добродетельна для таких разговоров, а дон Оттавио настолько был занят политикой, что едва ли мог бы дать мне какой-нибудь совет в любовной интриге. Но я посетил своего приятеля художника, знавшего в Риме всю подноготную, и спросил его, что он обо всем этом думает. – Я думаю, – отвечал он, – что вам явился призрак Лукреции Борджа. Какой ужасной опасности вы подвергались! Если она и при жизни была опасной женщиной, то какой же она стала после смерти! Страшно подумать. – Нет, шутки в сторону, что бы это могло значить? – Видно, что вы – атеист, философ и не верите в самые почтенные вещи. Отлично; в таком случае что вы скажете о следующей гипотезе: предположим, что старуха предоставляет свой дом женщинам, способным зазывать к себе прохожих с улицы. Ведь бывают иногда такие порочные старухи, которые занимаются подобным ремеслом. – Отлично, – возразил я, – но почему же в таком случае старуха не предложила мне своих услуг? Неужели у меня вид такого святоши? Это даже обидно. А потом, мой друг, вспомните, какая обстановка в этом доме. Надо дойти до последней крайности, чтобы удовольствоваться ею… – Тогда это – привидение, не сомневайтесь в этом. Постойте, еще одна гипотеза: вы ошиблись домом. Черт возьми, дайте подумать: около сада? Маленькая низенькая дверь?.. Ну, так это моя добрая приятельница Розина. Года полтора тому назад она была украшением этой улицы. Правда, она с тех пор окривела, но это пустяк… Она еще очень недурна в профиль. Но ни одно из этих объяснений меня не удовлетворило. Когда наступил вечер, я медленно прошел мимо дома Лукреции. Никаких признаков жизни. Прошел еще раз – опять ничего. Три или четыре вечера подряд, возвращаясь из палаццо Альдобранди, я караулил под окнами моей незнакомки без всякого успеха. Я начал уже забывать таинственную обитательницу дома № 13, как вдруг, проходя однажды около полуночи по переулку, я явственно услышал женский смех за ставнями того окна, у которого появилась женщина, подарившая мне цветок. Я еще раз услышал женский смех и не мог отогнать чувство некоторого ужаса, когда в ту же минуту увидел, как в другом конце улицы показалась группа кающихся в капюшонах, со свечами в руках, провожая на кладбище какого-то покойника. Когда они прошли мимо, я снова занял свой сторожевой пост под окном, но ничего уже больше не услышал. Я пробовал бросать камешки, даже звал несколько раз вполне отчетливо – никто не показывался. Разразившийся ливень заставил меня удалиться. Мне стыдно признаться, сколько раз я останавливался около этого проклятого дома, не будучи в состоянии разрешить мучившую меня загадку. Случилось однажды так, что я проходил по переулку госпожи Лукреции с доном Оттавио и его неотлучным аббатом. – Вот дом Лукреции, – сказал я. Я заметил, что дон Оттавио изменился в лице. – Да, – ответил он. – Согласно народному преданию, очень недостоверному, Лукреция Борджа избрала этот дом местом своих тайных развлечений. Если бы эти стены могли говорить, сколько ужасов они бы нам поведали! А между тем, друг мой, сравнивая тогдашние времена с нашими, я начинаю сожалеть о них. При Александре VI еще были римляне. Сейчас их больше нет. Цезарь Борджа был чудовище, но он был великий человек. Он хотел изгнать варваров из Италии, и, проживи его отец дольше, ему бы, может быть, удалось осуществить этот великий замысел. О, если бы небо послало нам тирана вроде Борджа и освободило нас от этих мелких деспотов, которые превращают нас в тупых скотов. Когда дон Оттавио пускался в область политики, остановить его было невозможно. Мы дошли до Пьяцца дель Пополо, а он еще не кончил своего панегирика просвещенному деспотизму. Про меня и мою Лукрецию не было уже и помину. Однажды поздно вечером я пошел навестить маркизу. Она сказала мне, что ее сыну нездоровится, и попросила меня пройти к нему в комнату. Он лежал на кровати одетый и читал французскую газету, которую я утром переслал ему, тщательно запрятав ее в том «отцов церкви». С некоторых пор творения отцов церкви служили нам для подобных посылок, которые следовало скрывать от аббата и маркизы. В дни, когда приходила почта из Франции, мне присылали большой том ин-фолио. Я отсылал в обмен другой, в который вкладывал газету, полученную от секретаря посольства. Это внушало самое высокое представление о моем благочестии маркизе и ее духовнику, который иногда пытался вызвать меня на богословские собеседования. Поболтав некоторое время с доном Оттавио, я заметил, что он был очень взволнован и что даже политика не могла поглотить его внимания. Я посоветовал ему лечь в постель и попрощался с ним. Было холодно, а плаща я не захватил с собой. Дон Оттавио стал упрашивать меня взять его плащ. Я согласился, но попросил его научить меня сложному искусству закутываться в плащ, как это делают истые римляне. Завернувшись в плащ до самого носа, я вышел из палаццо Альдобранди. Не успел я сделать несколько шагов по тротуару площади Св. Марка, как какой-то человек из простонародья, сидевший у ворот палаццо, подошел ко мне и сунул скомканную бумажку. – Ради бога, прочтите, – сказал он. Затем он пустился бежать со всех ног и скрылся. Держа бумажку в руках, я стал искать места посветлее, чтобы прочитать ее. При свете лампадки, зажженной перед мадонной, я увидел, что это была записка, написанная карандашом, и, очевидно, дрожащей рукой. Я с трудом разобрал следующее: «Не приходи сегодня вечером, иначе мы погибли! Известно все, кроме твоего имени. Ничто не сможет нас разлучить. Твоя Лукреция». – Лукреция! – воскликнул я. – Опять Лукреция! Что за мистификация подо всем этим скрывается? «Не приходи». Но, милая моя, как найти к вам дорогу? Погрузившись в глубокое раздумье по поводу этой записки, я машинально свернул в переулок госпожи Лукреции и вскоре очутился напротив дома № 13. На улице, как и всегда, никого не было, и только звук моих шагов нарушал глубокую тишину, царившую кругом. Я остановился и посмотрел на окно, так хорошо мне знакомое. Нет, я не ошибался: ставня начала приоткрываться. Наконец окно широко распахнулось. Мне показалось, что на темном фоне комнаты обрисовалась человеческая фигура. – Лукреция, это вы? – спросил я вполголоса. Мне не ответили, но я услышал какое-то щелканье, причины которого я сначала не понял. – Лукреция, это вы? – снова спросил я немного громче. В то же мгновение меня что-то страшно ударило в грудь, раздался выстрел, и я упал на мостовую. Хриплый голос мне крикнул: – Вот тебе от госпожи Лукреции! И ставня бесшумно затворилась. Я тотчас же, шатаясь, поднялся и прежде всего стал себя ощупывать, думая найти большую дыру в животе. Плащ был пробит, платье тоже, но удар пули был ослаблен складками плаща, так что я отделался только контузией. Мне пришло в голову, что за первым выстрелом может последовать второй, и я поскорей перебрался на ту сторону улицы, где находился негостеприимный дом, и начал красться вдоль стен, чтобы в меня не могли целиться. Я шел как мог быстрее, едва переводя дух, как вдруг какой-то человек, которого я не заметил за своей спиной, взял меня за руку и с участием осведомился, не ранен ли я. По голосу я узнал дона Оттавио. Как ни сильно я был удивлен, увидев его одного в такой час ночи на улице, расспрашивать было не время. В двух словах я сообщил ему, что в меня стреляли из какого-то окна и что я только получил ушиб. – Это было недоразумение! – воскликнул он. – Но я слышу, сюда идут люди. В состоянии ли вы идти? Я погиб, если нас с вами застанут вместе. Все-таки я не оставлю вас. Он взял меня за руку и быстро повел. Мы шли, или, лучше сказать, бежали, покуда мне позволяли силы; но вскоре я вынужден был присесть на уличную тумбу, чтобы перевести дыхание. К счастью, мы находились неподалеку от какого-то большого дома, где давали бал. У подъезда его стояло множество карет. Дон Оттавио договорился с кучером одной из них, усадил меня в карету и отвез в мою гостиницу. Выпив большой стакан воды, который меня окончательно привел в себя, я рассказал дону Оттавио во всех подробностях, что произошло со мной у этого рокового дома, начиная с подаренной розы вплоть до свинцовой пули. Он слушал меня, опустив голову и полузакрыв лицо рукой. Когда я показал ему полученную мной записку, он схватил ее, с жадностью прочел и снова воскликнул: – Это недоразумение, ужасное недоразумение! – Согласитесь, мой друг, – сказал я, – что оно крайне неприятно для меня, да и для вас тоже. Меня едва не убили, а ваш прекрасный плащ продырявили в десяти или двенадцати местах. Черт возьми! И ревнивы же ваши соотечественники. Дон Оттавио пожал мне руки с огорченным видом и еще раз перечел записку, ничего не отвечая. – Объясните же мне, что тут происходит, – сказал я ему. – Черт бы меня побрал, если я хоть что-нибудь понимаю. Он пожал плечами. – Скажите по крайней мере, что мне делать? – продолжал я. – К кому я должен обратиться в вашем святом городе, чтобы привлечь к ответственности этого господина, который подстреливает прохожих, даже не справляясь об их имени? Признаться, я был бы очень рад послать его на виселицу. – Боже вас упаси! – вскричал он. – Вы не знаете этой страны. Не говорите никому ни слова о том, что с вами случилось. Иначе вы себя подвергнете большой опасности. – Как! Подвергну себя опасности? Ну нет! Я очень рассчитываю получить реванш. Если бы еще я оскорбил этого негодяя, тогда другое дело… Но только за то, что я поднял розу… По совести, я не заслуживал пули. – Предоставьте действовать мне, – сказал дон Оттавио. – Может быть, мне удастся разъяснить эту тайну. Но я убедительно прошу вас, во имя вашей дружбы ко мне, – не говорите об этом ни одной живой душе! Обещаете? У него был такой печальный вид, и он так меня умолял, что у меня не хватило духа отказать ему, и я обещал ему все, о чем он просил. Он пылко поблагодарил меня, сам положил мне на грудь компресс с одеколоном, пожал мне руку и простился. – Кстати, – спросил я его, когда он уже отворил дверь, чтобы выйти, – объясните мне, пожалуйста, как вы очутились как раз там, чтобы прийти мне на помощь? – Я услышал ружейный выстрел, – ответил он не без смущения, – и тотчас же выбежал из дому, испугавшись, не случилось ли с вами какого несчастья. И он быстро ушел, еще раз попросив меня держать все в тайне. Наутро меня посетил хирург, присланный, без сомнения, доном Оттавио. Он прописал мне припарку, но не спрашивал о причине того, что к лилейному цвету моего лица примешались фиалковые тона. В Риме принято быть скромным, и я решил не отступать от общего правила. Прошло несколько дней, а я все никак не мог свободно поговорить с доном Оттавио. Он был чем-то озабочен, еще более мрачен, чем обычно, а кроме того, казалось, избегал вопросов с моей стороны. В те редкие минуты, что я проводил с ним, он ни словом не обмолвился о странных обитателях vicolo di madama Lucrezia. Приближался срок его рукоположения, и я объяснял его меланхолию отвращением к профессии, которой он был вынужден отдаться. Я готовился покинуть Рим и отправиться во Флоренцию. Когда я объявил о своем отъезде маркизе Альдобранди, дон Оттавио попросил меня под каким-то предлогом зайти к нему в комнату. Там он взял меня за обе руки и сказал: – Дорогой друг мой, если вы не окажете мне услуги, о которой я вас попрошу, я несомненно застрелюсь, потому что у меня нет другого способа выйти из тяжелого положения, в которое я попал. Я твердо решил никогда не облачаться в мерзкую одежду, которую меня заставляют надеть. Я хочу бежать из этой страны. Просьба моя к вам – взять меня с собою. Вы выдадите меня за вашего слугу. Достаточно простой приписки к вашему паспорту, чтобы облегчить мне бегство. Сначала я пробовал отговорить его, указывая на то, какое огорчение он этим доставит матери; но так как он был непоколебим в своем решении, я в конце концов обещал взять его с собой, вписав его в мой паспорт. – Это еще не все, – сказал он. – Мой отъезд зависит от успеха одного предприятия, в которое я замешан. Вы собираетесь ехать послезавтра. К этому дню, может быть, мне удастся успешно закончить мое дело, и тогда я буду к вашим услугам. – Неужели вы настолько безумны, – спросил я не без некоторой тревоги, – что дали себя втянуть в какой-нибудь заговор? – Нет, – ответил он, – дело идет о вопросе менее важном, чем судьба моей родины, однако достаточно важном для того, чтобы от успеха или неуспеха этого предприятия зависели моя жизнь и мое счастье. Сейчас я не могу вам больше ничего сказать. Через два дня вы все узнаете. Я уже начал привыкать ко всяким тайнам и потому принял это безропотно. Мы условились, что выедем в три часа утра и остановимся не раньше, чем вступив на территорию Тосканы. Решив, что не стоит ложиться спать, если мы задумали выехать так рано, я в последний вечер, который мне оставалось провести в Риме, посетил дома, где я был принят. Я зашел и к маркизе, чтобы проститься с нею и пожать официально, для проформы, руку ее сыну. Я почувствовал, как его рука дрожала при рукопожатии. Он мне шепнул: – В эту минуту моя жизнь разыгрывается в «орла или решку». В гостинице вас ждет письмо от меня. Если ровно в три часа меня у вас не будет, не ждите меня. Меня поразило, как он осунулся, но я приписал это вполне понятному волнению в момент, когда он расставался, быть может, навсегда, со своей семьей. Около часа пополуночи я пошел домой. Мне захотелось еще раз пройти по vicolo di madama Lucrezia. Что-то белое свешивалось из окна, в котором предстали мне два столь различных видения. Я осторожно приблизился. Это была веревка с узлами. Означало ли это приглашение зайти проститься с синьорой? Похоже было на то, и искушение было сильное. Однако я не поддался ему, вспомнив обещание, данное дону Оттавио, а также, должен сказать, и нелюбезный прием, который несколько дней тому назад встретила гораздо менее дерзкая попытка с моей стороны. Я прошел мимо, но удалялся очень медленно, сожалея, что теряю последний случай проникнуть в тайну дома № 13. После каждого шага я оборачивался, всякий раз думая увидеть какую-нибудь человеческую фигуру, спускающуюся или поднимающуюся по этой веревке. Никто не показывался. Я дошел до конца переулка и уже выходил на Корсо. – Прощайте, госпожа Лукреция! – сказал я, снимая шляпу и кланяясь дому, который еще был виден. – Ищите кого-нибудь другого, кто бы отомстил ревнивцу за то, что он держит вас взаперти. Пробило два часа, когда я вернулся в свою гостиницу. Карета была уже во дворе, нагруженная моими вещами. Один из лакеев гостиницы передал мне письмо. Оно было от дона Оттавио. Так как оно показалось мне длинным, я подумал, что лучше прочитать его у себя в комнате, и попросил лакея мне посветить. – Сударь, – сказал он, – ваш слуга, о котором вы нам говорили, тот, что должен с вами ехать… – Так что же, он здесь? – Нет еще… – Он на почтовой станции, он пошел за лошадьми. – Сударь, только что пришла дама, которая желает поговорить с вашим слугою. Она захотела непременно пройти к вам и поручила мне передать вашему слуге, как только он явится, что госпожа Лукреция находится в вашей комнате. – В моей комнате? – вскричал я, хватаясь за перила лестницы. – Да, сударь. И, по-видимому, она тоже едет, так как передала мне небольшой сверток; я положил его на крышу кареты. Сердце у меня сильно забилось. Какой-то суеверный страх, смешанный с любопытством, овладел мною. Я поднялся по лестнице, осторожно шагая по ступенькам. На площадке второго этажа лакей, шедший впереди меня, оступился, и свеча, которую он нес в руке, упала и погасла. Он стал на все лады извиняться и пошел вниз, чтобы снова зажечь ее. Я между тем продолжал подыматься. Уже я взялся за ручку моей двери. Я колебался. Какое новое видение предстанет мне? История «окровавленной монахини» не раз приходила мне на память, пока я шел в темноте. Может быть, и я нахожусь во власти дьявола, как дон Алонзо? Мне казалось, что лакей ужасно долго не идет. Я открыл дверь. Слава богу! В моей спальне горел свет. Я быстро прошел маленькую гостиную перед спальней. С первого взгляда я убедился, что в спальне никого нет. Нo сейчас же я услышал позади себя легкие шаги и шорох платья. Мне показалось, что у меня волосы встали дыбом. Я быстро обернулся. Женщина, вся в белом, с черной мантильей на голове приближалась ко мне с раскрытыми объятиями. – Наконец-то, мой возлюбленный! – воскликнула она, хватая меня за руку. Ее рука была холодна как лед, а на лице – смертельная бледность. Я отступил к стене. – Пресвятая Дева, это не он!.. Ах, сударь, вы друг дона Оттавио? Эти слова объяснили мне все. Молодая женщина, несмотря на свою бледность, отнюдь не походила на привидение. Она опускала глаза, чего привидения никогда не делают, и руки ее были сложены скромно у пояса: я понял, что мой друг дон Оттавио не такой уж тонкий политик, каким я его считал. Короче сказать, пора было похитить Лукрецию, и, к несчастью, во всем этом приключении на мою долю выпала только роль наперсника. Через минуту явился дон Оттавио; он был переодет. Привели лошадей, и мы двинулись в путь. У Лукреции не было паспорта, но женщина, да еще красивая, не внушает подозрений. Однако один из жандармов стал придираться. Я сказал ему, что он храбрец и, наверно, служил при великом Наполеоне. Он подтвердил это. Я подарил ему портрет этого великого человека в золотой рамке и сказал, что имею привычку брать с собою в путешествие, чтобы не было скучно, какую-нибудь amica[104], но ввиду того, что я их меняю довольно часто, я считаю излишним прописывать их в своем паспорте. – Эта, – прибавил я, – едет со мною до ближайшего города. Там, говорят, я могу найти других не хуже ее. – Напрасно будете менять, – отвечал жандарм, почтительно закрывая дверцы кареты. Если вам угодно знать, сударыня, негодный дон Оттавио познакомился с этой прелестной особой, сестрой некоего Ваноцци, богатого земледельца, бывшего на плохом счету из-за его легких связей с либералами и очень серьезных – с контрабандистами. Дону Оттавио было отлично известно, что, если бы даже его семейство и не предназначало его для духовного поприща, оно никогда не позволило бы ему жениться на девушке столь неравного положения. Любовь изобретательна. Ученику аббата Негрони удалось завязать тайные сношения со своей возлюбленной. Каждую ночь он ускользал из палаццо Альдобранди и, не уверенный в том, что сможет влезть с улицы через окно в дом Ваноцци, виделся со своей милой в доме госпожи Лукреции, дурная слава которого обеспечивала им безопасность. Маленькая калитка, прикрытая фиговым деревом, соединяла оба сада. Будучи молоды и влюблены, Лукреция и Оттавио не жаловались на недостаточность меблировки, которая, как я уже говорил, сводилась к одному старому кожаному креслу. Однажды вечером, поджидая дона Оттавио, Лукреция приняла меня за него и бросила мне розу, как я уже рассказал. Правда, ростом и фигурой я был довольно похож на дона Оттавио, и сплетники, знавшие моего отца в Риме, говорили, что для этого были основания. Случилось, что проклятый брат узнал об этой интриге, но, несмотря на его угрозы, Лукреция не сказала ему имени ее соблазнителя. Вы уже знаете, какова была его месть и как я чуть было не расплатился за всех. Излишне также рассказывать о том, как влюбленные ускользнули каждый из своего дома. Заключение. Мы все трое добрались до Флоренции. Дон Оттавио обвенчался с Лукрецией и тотчас же уехал с нею в Париж. Отец мой принял его так же, как я был принят маркизой. Он взялся примирить его с матерью, и ему, хоть и не без труда, удалось этого достигнуть. Маркиз Альдобранди весьма кстати заболел болотной лихорадкой и умер. Дон Оттавио унаследовал его титул и состояние, и я был крестным отцом его первенца. Голубая комната Мадам де Ларюн Молодой человек в волнении ходил по вокзальному залу. У него были синие очки, и, хотя он не был простужен, он поминутно подносил платок к носу. В левой руке он держал маленький черный саквояж, в котором находились, как я потом узнал, шелковый халат и шальвары. Время от времени он подходил к выходной двери, вынимал карманные часы и проверял их по вокзальным. Поезд уходил только через час, но есть люди, которые всегда боятся опоздать. На таких поездах не ездят деловые люди: вагонов первого класса было мало. Час был не тот, когда биржевые маклеры, окончившие дела, едут обедать на дачу. Парижанин без труда узнал бы в пассажирах, которые начали собираться, фермеров или пригородных лавочников. Тем не менее всякий раз, как кто-нибудь входил в вокзал или экипаж останавливался перед входной дверью, у молодого человека в синих очках сердце расширялось, как пузырь, колени начинали дрожать, саквояж готов был выпасть из рук, а очки сваливались с носа, на котором, кстати сказать, они сидели совсем криво. Но стало еще хуже, когда, после долгого ожидания, из боковой двери, единственного места, за которым он не наблюдал, показалась женщина, вся в черном, с густым вуалем на лице, держа в руках темный сафьяновый саквояж, в котором, как я впоследствии установил, находились чудесный капот и голубые атласные туфли. Женщина и молодой человек пошли друг другу навстречу, смотря направо и налево, но не прямо перед собой. Они сошлись, соединили руки и несколько минут стояли, задыхаясь и дрожа, охваченные тем острым волнением, за которое я отдал бы сто лет жизни философа. Когда они обрели дар слова, молодая женщина (я забыл сказать, что она была молода и красива) произнесла: – Леон, Леон, какое счастье! Я никогда бы вас не узнала в этих синих очках! – Какое счастье! – ответил Леон. – Я бы никогда не узнал вас под этим черным вуалем! – Какое счастье! – повторила она. – Займем скорее места. Вдруг поезд уйдет без нас! (Она крепко сжала ему руку.) Никто ничего не подозревает. В настоящее время я с Кларой и ее мужем еду к ним на дачу, где завтра должна с ними проститься. И вот уже час, как они уехали, – прибавила она, смеясь и опуская голову, – а завтра… проведя последний вечер с нею (она снова сжала его руку)… завтра утром она отвезет меня на станцию, где я встречу Урсулу, которую я послала вперед к тетке… О, у меня все предусмотрено! Возьмем билеты… Узнать нас невозможно! Ах, а вдруг в гостинице спросят наши фамилии? Я уже забыла… – Господин и госпожа Дюрю. – Ах, нет! Только не Дюрю! В пансионе был сапожник по фамилии Дюрю. – Ну, тогда Домон?.. – Домон. – Превосходно. Только у нас ничего не будут спрашивать. Раздался звонок, двери зала отворились, и молодая женщина, не поднимая вуали, устремилась со своим спутником к вагону первого класса. Второй звонок – и дверца купе захлопнулась за ними. – Мы одни! – радостно закричали они. Но почти в то же мгновение человек лет пятидесяти, одетый в черное, со скучающим и важным видом вошел в купе и расположился в углу. Паровоз дал свисток, и поезд тронулся. Молодая пара, сев как можно дальше от неприятного своего соседа, начала говорить вполголоса, да еще вдобавок, из предосторожности, – по-английски. – Сударь, – проговорил их спутник на том же языке, но с более чистым британским акцентом, – если у вас есть секреты, вам лучше было бы не говорить их при мне по-английски. Я англичанин. Мне очень жаль, что я вас стесняю, но в другом купе сидит только один мужчина, а у меня правило – никогда в дороге не садиться с одиноким мужчиной. А у него еще физиономия Иуды. Вот это могло бы его соблазнить. (Он указал на чемодан, брошенный им на подушку.) Впрочем, если я не засну, то буду читать. Действительно, он честно постарался заснуть. Он открыл чемодан, вынул оттуда дорожную шапочку, надел ее на голову и просидел несколько минут с закрытыми глазами. Потом с недовольным видом открыл их, отыскал в чемодане очки и греческую книгу и принялся внимательно читать. Чтобы достать книгу, пришлось перерыть в чемодане множество мелких предметов, уложенных в беспорядке. Между другими вещами он извлек из недр чемодана довольно толстую пачку английских банковых билетов, положил их на диван перед собою и, прежде чем обратно уложить их, показал молодому человеку, спросив, сможет ли он разменять их в N. – По всей вероятности. Ведь это на пути в Англию. N. было место, куда ехала молодая пара. В N. есть довольно чистенькая гостиница, где останавливаются только по субботам вечером. Говорят, что там хорошие номера. Хозяин и прислуга нелюбопытны: они живут не так уж далеко от Парижа, чтобы страдать этим провинциальным недостатком. Молодой человек, которого я уже назвал Леоном, присмотрел эту гостиницу несколько дней тому назад, когда приезжал без синих очков, и его описание вызвало у его подруги желание побывать там. А в тот день она находилась в таком настроении, что даже тюремные стены показались бы ей полными прелести, если бы ее туда заключили вместе с Леоном. Между тем поезд все шел; англичанин читал свою греческую книгу, не оборачиваясь к спутникам, которые разговаривали так тихо, как умеют шептаться только любовники. Читатель, быть может, не особенно удивится, если я ему открою, что они и были любовниками в полном смысле этого слова. Прискорбно то, что они не были повенчаны, но к этому имелись серьезные препятствия. Поезд подошел к N. Англичанин вышел первым. Покуда Леон помогал своей спутнице выйти из вагона так, чтобы не видно было ее ножек, какой-то человек выскочил на платформу из соседнего купе. Он был бледен, даже желт, с впалыми, налитыми кровью глазами, плохо выбрит – признак, по которому часто можно узнать большого преступника. Платье у него было чистое, но крайне изношенное. Его сюртук, когда-то черный, а теперь серый на спине и на локтях, был застегнут до самого верха, вероятно, для того, чтобы не видно было жилета, еще более вытертого. Он подошел к англичанину и смиренно начал: – Uncle!..[105] – Leave me alone, you wretch![106] – закричал англичанин, и серые глаза его загорелись гневом. Он направился к выходу. – Don’t drive me to despair[107], – продолжал другой голосом жалобным и в то же время почти угрожающим. – Присмотрите, пожалуйста, одну минуту за моими вещами, – сказал старик англичанин, бросая к ногам Леона свой чемодан. Затем он схватил за руку человека, который к нему обратился, отвел или, вернее, толкнул его в угол, где, по его расчетам, их нельзя было слышать, и стал что-то говорить ему, казалось, очень резким тоном. Потом он вынул из кармана несколько бумажек, скомкал их и сунул в руку человека, который называл его дядей. Тот взял бумажки, не поблагодарив, и почти сейчас же исчез. В N. только одна гостиница, и потому нет ничего удивительного, что через несколько минут туда сошлись все действующие лица этой правдивой истории. Во Франции всякий путешественник, который имеет счастье идти под руку с хорошо одетой дамой, может быть уверен, что во всех гостиницах ему отведут лучшую комнату; недаром всеми признано, что мы – самый учтивый народ в Европе. Если комната, отведенная Леону, была лучшей в гостинице, то это не значит, что она была вполне хороша. В ней стояла широкая кровать орехового дерева с ситцевым пологом, на котором лиловой краской была изображена трагическая история Пирама и Фисбы. Стены были оклеены обоями с видом Неаполя и множеством фигур; к сожалению, шутники-постояльцы от нечего делать пририсовали усы и трубки всем мужским и женским фигурам, а небо и море были исписаны множеством глупостей в стихах и в прозе. На этом фоне висело несколько гравюр: «Луи-Филипп присягает конституции 1830 года», «Первая встреча Жюли и Сен-Пре», «Ожидание счастья» и «Сожаление» с картин Дюбюфа. Комната эта называлась голубой, так как два кресла, стоявшие по правую и по левую сторону камина, были обиты голубым утрехтским бархатом; но в течение уже многих лет на них были надеты коленкоровые серые чехлы с малиновыми кантиками. Пока служанки хлопотали около вновь прибывшей дамы, предлагая ей свои услуги, Леон, сохранявший здравый смысл, несмотря на всю свою влюбленность, пошел на кухню заказать обед. Потребовалось все его красноречие и даже подкуп, чтобы добиться обещания, что обед им подадут в комнату; но представьте себе его ужас, когда он узнал, что в общей столовой, находившейся рядом с его комнатой, господа офицеры 3-го гусарского полка, пришедшие в N. на смену господам офицерам 3-го егерского, собираются сегодня объединиться с этими последними за прощальным обедом, где будет царить полная непринужденность. Хозяин клялся всеми святыми, что, не считая природной веселости, свойственной французским военным, господа гусары и господа егеря известны всему городу как люди весьма благоразумные и добродетельные и что их соседство нисколько не потревожит вновь приехавшую даму, ибо господа офицеры имеют обыкновение вставать из-за стола еще до полуночи. Когда Леон, весьма смущенный этим сообщением, несмотря на уверения хозяина, возвращался в голубую комнату, он обратил внимание на то, что англичанин занял соседнюю с ним комнату. Дверь была открыта. Англичанин сидел за столом, на котором стояли стакан и бутылка, и смотрел на потолок с таким вниманием, будто считал разгуливающих там мух. «Какое нам дело до соседей? – подумал Леон. – Англичанин скоро напьется, а гусары разойдутся до полуночи». Войдя в голубую комнату, он первым делом проверил, есть ли задвижки и хорошо ли заперты двери, сообщающиеся с соседними комнатами. Со стороны англичанина дверь была двойная, а стена капитальная. Со стороны гусар стена была тоньше, но дверь запиралась на ключ и задвижку. В конце концов, это была более надежная защита от любопытных, чем каретные занавески. А ведь сколько людей, сидя в фиакре, считают себя отделенными от всего мира! Положительно, самое пылкое воображение не может представить себе более полного счастья, чем блаженство двух молодых влюбленных, после долгого ожидания оказавшихся наедине, вдали от ревнивцев и любопытных, и получивших возможность досыта наговориться о перенесенных ими страданиях и вкусить наслаждение полной близости. Но дьявол всегда находит способ влить каплю горечи в чашу счастья. Джонсон сказал, – хотя и не первый, ибо он заимствовал эту мысль у одного греческого писателя, – что никто не может сказать: «Сегодня я буду счастлив». Истина эта, признанная в столь отдаленные времена величайшими философами, до сих пор неизвестна еще большому количеству смертных, и в особенности большинству влюбленных. Во время довольно посредственного обеда в своей голубой комнате, состоявшего из нескольких блюд, похищенных со стола гусар и егерей, Леон и его спутница очень страдали от разговоров, которые вели между собой военные в соседнем зале. Там говорили не о стратегии и не о тактике, и я не стану передавать содержание этой беседы. Это был ряд нелепых историй, почти сплошь вольного содержания, и сопровождались они громким смехом, к которому иногда трудно было не присоединиться и нашим влюбленным. Подруга Леона не была чересчур чопорной, но есть вещи, которые неприятно слышать даже наедине с любимым человеком. Положение делалось все более затруднительным. Леон счел нужным спуститься на кухню и попросить хозяина передать обедающим, что в соседней комнате находится больная женщина, которая надеется, что учтивость побудит их шуметь не так сильно. Метрдотель, как всегда при парадных обедах, совсем захлопотался и не знал, кому отвечать. В ту минуту, когда Леон давал ему поручение к офицерам, лакей требовал от него бутылку шампанского для гусар, а горничная – портвейну для англичанина. – Я ему сказала, что у нас нет портвейна, – прибавила она. – Дура! У нас есть все вина. Я найду ему портвейн! Принеси мне бутылку сладкой настойки, бутылку красного в пятнадцать су и графин водки. Сфабриковав в одну минуту портвейн, хозяин вошел в общий зал и исполнил поручение Леона. В первое мгновение его слова возбудили страшную бурю. Наконец какой-то бас, покрывавший все голоса, спросил, какого рода женщина находится по соседству. Наступило молчание. Хозяин отвечал: – Право, не знаю, как вам сказать. Она очень мила и застенчива. Мари-Жанна говорит, что у нее обручальное кольцо на пальце. Очень может быть, что это новобрачная совершает свадебную поездку, как часто случается. – Новобрачная! – закричали сразу сорок голосов. – Пусть она придет чокнуться с нами! Мы выпьем за ее здоровье и поучим молодого его супружеским обязанностям. При этих словах страшно зазвенели шпоры, и наши влюбленные в ужасе подумали, что сейчас их комнату возьмут приступом. Но вдруг раздался голос, водворивший тишину. Очевидно, говорил начальник. Он упрекнул офицеров в недостатке вежливости и приказал им занять свои места, выражаться прилично и не кричать. Он еще что-то прибавил, но так тихо, что в голубой комнате не было слышно. Слова его были выслушаны почтительно, но возбудили сдержанный смех. С этой минуты в зале воцарилась относительная тишина, и наши любовники, благословляя спасительную власть дисциплины, начали беседовать более непринужденно. Но после стольких треволнений требовалось известное время, чтобы вновь обрести те нежные эмоции, которые были заметно нарушены тревогою, дорожными неудобствами и особенно грубым весельем соседей. Однако в их возрасте этого нетрудно достичь, и вскоре они забыли о всех невзгодах своего рискованного путешествия и все мысли устремили к главной его цели. Они считали, что с гусарами заключен мир; увы, это было только перемирие. В ту минуту, когда они меньше всего ожидали этого, когда они были за тысячу лье от подлунного мира, вдруг двадцать четыре трубы в сопровождении нескольких тромбонов заиграли известную песню французских солдат: «Победа за нами!» Кто бы выдержал подобную бурю? Бедных любовников очень стоило пожалеть. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Впрочем, жалеть их можно было и не очень, так как в конце концов офицеры покинули столовую и, продефилировав мимо голубой комнаты, один за другим, с громким бряцанием сабель и шпор, прокричали по очереди: – Доброй ночи, молодая! Потом шум затих. Впрочем, ошибаюсь: англичанин вышел в коридор и крикнул: – Человек, принесите мне еще бутылку такого же портвейна. В гостинице городка N. водворилось спокойствие. Ночь была теплая, светила полная луна. С незапамятных времен любовники с удовольствием смотрят на спутницу нашей планеты. Леон и его подруга растворили окно, выходившее в маленький садик, и наслаждались свежим воздухом, напоенным запахом клематисов. Но недолго им пришлось посидеть у окна. Какой-то человек ходил по саду взад и вперед, опустив голову, скрестив руки, с сигарой во рту. Леону показалось, что это племянник англичанина, любителя портвейна. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я не люблю вдаваться в излишние подробности и не считаю себя обязанным рассказывать читателю то, что он легко может вообразить; не стану поэтому излагать час за часом все, что произошло в гостинице городка N. Скажу только, что свечка, поставленная на нетопленом камине в голубой комнате, наполовину выгорела, когда в комнате англичанина, где до сих пор было тихо, раздался странный звук, какой мог бы произвести тяжелый предмет при падении. За этим звуком последовал не менее странный треск, затем приглушенный крик и несколько неразборчивых слов, похожих на проклятие. Юные постояльцы голубой комнаты вздрогнули. Может быть, это их внезапно разбудило. На них обоих звук этот, который они не могли себе объяснить, произвел почти зловещее впечатление. – Это наш англичанин во сне, – сказал Леон, пытаясь улыбнуться. Он хотел успокоить свою спутницу, но на него тоже напала невольная дрожь. Через две или три минуты кто-то открыл дверь в коридор, казалось, с большой осторожностью, потом она тихонько снова закрылась. Кто-то шел медленным, неуверенным шагом, словно хотел скрыться незамеченным. – Проклятая гостиница! – воскликнул Леон. – Здесь как в раю! – ответила молодая женщина, кладя голову на его плечо. – Я смертельно хочу спать!.. Она вздохнула и почти сейчас же опять заснула. Один знаменитый моралист сказал, что люди перестают болтать, когда им не о чем больше просить. Поэтому нет ничего удивительного, что Леон не стал делать никаких попыток возобновить разговор или рассуждать относительно звуков в гостинице городка N. Но помимо воли все это его тревожило, а в памяти возникало многое такое, на что в другом состоянии духа он не обратил бы ни малейшего внимания. Ему вспомнилась зловещая фигура племянника англичанина. Какая ненависть была у него во взгляде, когда он смотрел на дядю, меж тем как разговаривал он с ним подобострастно, вероятно, потому, что просил денег! «Что может быть легче для молодого и крепкого человека, доведенного к тому же до отчаяния, как влезть из сада в окно? К тому же он, видимо, тоже остановился в этой гостинице, раз ночью прогуливался по саду. Может быть… даже наверно… несомненно ему было известно, что в черном чемодане находится толстая пачка банковских билетов… А этот глухой удар, похожий на удар дубины по лысому черепу!.. Этот подавленный крик!.. Это ужасное проклятие! И затем шаги! У племянника – лицо убийцы… Но как можно совершить убийство в гостинице, полной офицеров? Конечно, дверь у этого англичанина, как у человека осторожного, была заперта на задвижку; ведь он знал, что этот негодяй находится поблизости. Он, видимо, не доверял ему, если не хотел разговаривать с ним, имея в руках свой чемодан… Но зачем предаваться таким ужасным мыслям в минуту полного счастья?» Вот что проносилось у Леона в голове. Будучи во власти этих мыслей, в которых я не стану разбираться подробнее, – для него самого они были смутными, как сонные видения, – он машинально остановил свой взгляд на двери, соединяющей голубую комнату с комнатой англичанина. Во Франции двери закрываются неплотно. В голубой комнате между дверью и полом была щель, по крайней мере, в два сантиметра. Вдруг в этой щели, едва освещенной отблеском паркета, показалось что-то темное, плоское, похожее на лезвие ножа, так как край, озаренный светом свечи, представлял собою тонкую, очень блестящую линию. Оно медленно ползло по направлению к голубой атласной туфельке, небрежно брошенной неподалеку от этой двери. Может быть, это какое-нибудь насекомое вроде сороконожки?.. Нет, это не насекомое. Оно не имело определенной формы… Две-три темные полоски, каждая с блестящей линией по краю, проникли в комнату. Движение их ускоряется вследствие покатости пола… Они подвигаются все быстрее, сейчас они доберутся до туфельки. Сомнений быть не может! Это – жидкость, и жидкость эта (теперь при свечке ясно виден ее цвет) не что иное, как кровь. И покуда Леон с ужасом, не шевелясь, смотрел на эти ужасные струйки, молодая женщина продолжала спокойно спать, и ровное дыхание ее согревало шею и плечо ее любовника. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Из того, что Леон сейчас же по приезде в гостиницу города N. позаботился заказать обед, можно заключить, что он был достаточно рассудителен, умен и даже предусмотрителен. И на этот раз он не опровергнул представления, которое можно было бы о нем составить. Он не пошевелился, но напряг все силы своего ума, чтобы предотвратить ужасное несчастье, которое ему угрожало. Боюсь, что большинство моих читателей и особенно читательниц, исполненных героических чувств, осудят такое поведение, такое бездействие Леона при данных обстоятельствах. Мне скажут, что он должен был броситься в комнату англичанина и задержать убийцу или, по крайней мере, поднять трезвон, чтобы разбудить прислугу гостиницы. На это я прежде всего отвечу, что во французских гостиницах шнурок от звонка служит исключительно для украшения комнаты и не связан ни с каким металлическим аппаратом. Почтительно, но твердо добавлю, что если нехорошо предоставить англичанину умирать по соседству с вами, то не особенно похвально и жертвовать для него женщиной, которая спит, положив голову вам на плечо. Что бы произошло, если бы Леон поднял шум и разбудил всю гостиницу? Сейчас же появились бы жандармы и прокурор со своим писцом. Люди эти по своей профессии настолько любопытны, что, прежде чем приступить к расследованию дела, они задали бы Леону ряд вопросов: «Как ваша фамилия? Ваши документы? Кто эта женщина? Почему вы оказались с нею в голубой комнате? Вы должны явиться в суд, чтобы показать, что такого-то числа такого-то месяца в такой-то час ночи вы были свидетелем такого-то происшествия». Именно эта мысль о прокуроре и жандармах прежде всего пришла в голову Леону. В жизни бывают иногда случаи, когда не знаешь, как тебе следует поступить. Что лучше: оставить ли без помощи незнакомого тебе путешественника, которого режут, или покрыть позором и потерять любимую женщину? Неприятно, когда приходится разрешать подобную задачу. Бьюсь об заклад, что она любого поставит в тупик. Леон поступил так, как, вероятно, большинство людей поступило бы на его месте: он не шевельнулся. Не отводя глаз от голубой туфли и красного ручейка, который почти касался ее, он долго пребывал в каком-то оцепенении, его виски покрылись холодным потом, а сердце билось так сильно, что готово было разорваться. Вихрь мыслей, образов странных и ужасных преследовал его, а внутренний голос твердил непрестанно: «Через час все откроется, и это – твоя вина». Но, неотступно повторяя: «Как выйти из этой переделки?», в конце концов находишь луч надежды. Леон подумал: «Если мы уедем из этой проклятой гостиницы до того, как станет известно, что произошло в соседней комнате, мы можем, пожалуй, замести наш след. Здесь нас никто не знает; меня видели только в синих очках, а ее – только под вуалью. Мы в двух шагах от вокзала, и через час мы будем очень далеко от N.». Перед тем как предпринять эту поездку, он внимательно изучил расписание поездов и теперь вспомнил, что есть восьмичасовой поезд на Париж. А там они сразу затеряются в этом огромном городе, где скрывается столько преступников. Кто же там найдет двух невинных? Но, может быть, кто-нибудь войдет в комнату англичанина раньше восьми часов? Вот в чем вопрос. Убедившись, что другого выхода нет, он сделал отчаянное усилие, чтобы сбросить с себя оцепенение, в котором он так долго уже находился; но как только он пошевелился, его юная спутница проснулась и страстно его поцеловала. Прикоснувшись к его ледяной щеке, она вскрикнула: – Что с вами? Ваш лоб холоден, как мрамор! – Ничего, – ответил он неуверенно, – мне показалось, что в соседней комнате какой-то шум… Он высвободился из ее объятий и прежде всего отодвинул голубую туфлю и заставил креслом дверь в соседнюю комнату, чтобы скрыть от своей подруги ужасную жидкость, которая перестала течь и образовала довольно большую лужу на полу. Потом приоткрыл дверь в коридор, прислушался, решился даже подойти к двери англичанина. Она была заперта. В гостинице уже началось движение. Рассветало. Конюхи на дворе чистили лошадей; с третьего этажа по лестнице спускался какой-то офицер, звеня шпорами: он шел наблюдать за интересной операцией, которую лошади любят больше, чем люди, и для которой существует специальное название: «засыпать корм». Леон вернулся в голубую комнату и со всеми предосторожностями, которые может подсказать любовь, прибегая к массе обиняков и смягченных выражений, изложил своей спутнице положение, в каком они очутились. Опасно оставаться, опасно и слишком поспешно уезжать. Но еще опаснее дожидаться в гостинице, пока раскроется катастрофа в соседней комнате. Нечего и говорить, что сообщение это произвело ужасное впечатление. Слезы, нелепейшие планы; сколько раз несчастные бросались друг другу в объятия со словами: «Прости меня, прости меня!» Каждый считал себя главным виновником. Они поклялись умереть вместе, так как молодой человек не сомневался, что правосудие признает их виновными в убийстве англичанина. И так как они не были уверены, что им позволят поцеловаться на эшафоте, они стали целоваться наперед, сжимая друг друга в объятиях и заливаясь слезами. Наконец, наговорив множество бессмыслиц, нежных и душераздирательных слов, они признали, среди тысяч поцелуев, что план, придуманный Леоном, то есть отъезд восьмичасовым поездом, действительно был единственно выполнимым и наилучшим. Но оставалось еще переждать два томительных часа. При каждом звуке шагов по коридору они дрожали всем телом. Каждый скрип сапог, казалось, возвещал прибытие имперского прокурора. Свой легкий багаж они уложили во мгновение ока. Молодая женщина хотела сжечь в камине голубую туфлю, но Леон поднял ее, вытер о постельный коврик, поцеловал и спрятал себе в карман. Он удивился, что от нее пахнет ванилью; его спутница душилась «Букетом императрицы Евгении». В гостинице уже все проснулись. Слышно было, как смеются лакеи, поют служанки, солдаты чистят мундиры своих офицеров. Леон хотел заставить свою подругу выпить чашку кофе с молоком, но она объявила, что у нее так сдавило горло, что если она сделает хоть глоток, то умрет. Леон вооружился своими синими очками и пошел вниз расплачиваться по счету. Хозяин извинился перед ним за вчерашний шум, который он до сих пор не мог себе объяснить, так как господа офицеры обыкновенно бывают очень тихие. Леон стал уверять, что он ничего не слышал и превосходно выспался. – Зато ваш сосед с другой стороны, – продолжал хозяин, – едва ли вас беспокоил. Он никогда не шумит. Бьюсь об заклад, что он и теперь еще спит как святой. Леон оперся на конторку, чтобы не упасть, а молодая женщина, которая пришла вместе с ним, судорожно уцепилась за его руку и туже затянула вуаль. – Это милорд, – продолжал безжалостный хозяин. – Ему подавай все самое лучшее. Да, это очень достойный человек. Но не все англичане на него похожи. У нас тут остановился один, прямо скаред. Все ему слишком дорого: и комната, и стол… За билет английского банка в пять фунтов стерлингов он захотел сто двадцать пять франков… Хорошо еще, если бумажка не фальшивая!.. Да вот, вы должны понимать в этом толк: я слышал, как вы говорили по-английски… Хорошая бумажка? С этими словами он протянул ему пятифунтовый банкнот. На одном углу было маленькое красное пятнышко, происхождение которого Леону стало сразу ясно. – Я думаю, он вполне хорош, – ответил он сдавленным голосом. – О, у вас времени много, – продолжал хозяин. – Поезд отходит только в восемь, да еще всегда опаздывает. Присядьте, пожалуйста, сударыня. Вы утомились, как видно… В эту минуту вошла толстая служанка. – Скорее горячей воды, – сказала она, – для чая милорда! Подайте также губку! У него разбилась бутылка с вином и залила всю комнату. При этих словах Леон упал на стул; спутница его – также. Им обоим так хотелось расхохотаться, что они едва сдержались. Молодая женщина радостно пожала руку своему спутнику. – Знаете что, – обратился Леон к хозяину, – мы поедем двухчасовым поездом. Приготовьте нам к двенадцати завтрак поплотнее. Локис (Рукопись профессора Виттенбаха) I – Будьте добры, Теодор, – сказал профессор Виттенбах, – дайте мне тетрадку в пергаментном переплете со второй полки, над письменным столом, – нет, не эту, а маленькую, в восьмушку. Я собрал в нее все заметки из своего дневника за 1866 год, по крайней мере, все то, что относится к графу Шемету. Профессор надел очки и среди глубокого молчания прочел следующее: ЛОКИС с литовской пословицей в качестве эпиграфа: Miszka su Lokiu Abu du tokiu[108]. Когда в Лондоне появился первый перевод на литовский язык Священного Писания, я поместил в Кенигсбергской научно-литературной газете статью, в которой, отдавая должное работе ученого переводчика и благочестивым намерениям Библейского общества, я счел долгом отметить некоторые небольшие погрешности, а кроме того, указал, что перевод этот может быть пригоден для одной только части литовского народа. Действительно, диалект, который применил переводчик, лишь с большим трудом понимается жителями областей, говорящих на жемаитском языке, в просторечии именуемом жмудским. Я имею в виду Самогитский палатинат, язык которого, может быть, еще более приближается к санскриту, чем верхнелитовский. Замечание это, несмотря на яростную критику со стороны одного весьма известного профессора Дерптского университета, открыло глаза почтенным членам совета Библейского общества, которое не замедлило прислать мне лестное предложение принять на себя руководство изданием Евангелия от Матфея на самогитском наречии. В то время я был слишком занят изысканиями в области зауральских языков, чтобы предпринять работу в более широком масштабе, которая охватила бы все четыре Евангелия. Итак, отложив женитьбу на Гертруде Вебер, невесте моей, я отправился в Ковно с намерением собрать все лингвистические памятники жмудского языка, печатные и рукописные, какие только мне удалось бы достать, не пренебрегая, разумеется, также и народными песнями – dainos, равно как и сказками и легендами – pasakos. Все это должно было дать мне материалы для составления жмудского словаря – работа, которая необходимо должна была предшествовать самому переводу. Я имел с собой рекомендательное письмо к молодому графу Михаилу Шемету, отец которого, как меня уверяли, обладал знаменитым Catechismus Samogiticus отца Лавицкого, книгой столь редкой, что самое существование ее оспаривалось упомянутым мною выше дерптским профессором. В его библиотеке, согласно собранным мною сведениям, находилось старинное собрание dainos, а также поэтических памятников на древнепрусском языке. Я написал письмо графу Шемету, чтобы объяснить цель моего посещения, и получил от него крайне любезное приглашение провести в его замке Мединтильтас столько времени, сколько потребно будет для моих разысканий. Письмо свое он заканчивал уверением, изложенным в самой приветливой форме, что сам он может похвалиться умением говорить по-жмудски не хуже его крестьян и что он был бы счастлив присоединить и свои старания к моим в предприятии, которое он называл великим и увлекательным. Подобно некоторым другим из наиболее богатых землевладельцев в Литве, он исповедовал евангелическое вероучение, священнослужителем которого я имею честь состоять. Меня предупреждали, что граф не лишен некоторых странностей, но, впрочем, весьма гостеприимный хозяин, любитель наук и искусств и особенно внимателен к лицам, которые ими занимаются. Итак, я отправился в Мединтильтас. У подъезда замка меня встретил графский управитель, который тотчас же проводил меня в приготовленную для меня комнату. – Его сиятельство, – сказал он мне, – крайне сожалеет, что не может сегодня отобедать вместе с господином профессором. У него один из приступов мигрени, которой он, к сожалению, часто болеет. Если господину профессору не угодно откушать у себя в комнате, он может пообедать с господином Фребером, доктором графини. Обед – через час; к столу не переодеваются. Если господину профессору что-нибудь понадобится, вот звонок. И он удалился, отвесив глубокий поклон. Моя комната была просторна, хорошо обставлена, украшена зеркалами и позолотой. С одной стороны окна выходили на замковый сад или, лучше сказать, парк, с другой – на широкий парадный двор. Несмотря на предупреждение, что к столу не переодеваются, я счел необходимым вынуть из чемодана свой черный фрак. Оставшись в одном жилете, я занялся разборкой своего легкого багажа, как вдруг стук колес привлек меня к окну, выходящему на двор. Туда только что въехала прекрасная коляска. В ней сидели дама в черном, какой-то господин и еще одна женщина, одетая как литовская крестьянка, столь рослая и крупная на вид, что я сначала готов был принять ее за переодетого мужчину. Она вышла первой; две другие женщины, по виду не менее крепкие, стояли уже на крыльце. Господин наклонился к даме в черном и, к крайнему моему удивлению, отстегнул широкий ремень, которым она была прикреплена к своему месту в коляске. Я заметил, что волосы у этой дамы, длинные и седые, были растрепаны, а широко раскрытые глаза – безжизненны: ее можно было принять за восковую фигуру. Отвязав свою спутницу, господин снял перед ней шляпу и весьма почтительно сказал ей несколько слов, но она, по-видимому, не обратила на них ни малейшего внимания. Тогда он повернулся к служанкам и едва заметно кивнул им головой. Три женщины тотчас же схватили даму в черном и, несмотря на то что она изо всех сил цеплялась за коляску, подняли ее, как перышко, и внесли в дом. Кучка домовой челяди наблюдала эту сцену и, казалось, не видела в ней ничего необыкновенного. Человек, руководивший всеми этими действиями, вынул часы и спросил, скоро ли будет обед. – Через четверть часа, господин доктор, – ответили ему. Мне нетрудно было догадаться, что передо мною был доктор Фребер, а дама в черном была графиня. По ее возрасту я заключил, что она приходится матерью графу Шемету, а предосторожности, принятые по отношению к ней, указывали достаточно ясно, что рассудок ее был поврежден. Через несколько минут доктор вошел в мою комнату. – Графу нездоровится, – сказал он мне, – и потому я должен сам представиться господину профессору. Доктор Фребер, к вашим услугам. Мне чрезвычайно приятно лично познакомиться с ученым, заслуги которого известны всем читателям Кенигсбергской научно-литературной газеты. Угодно вам будет, чтобы подавали на стол? Я ответил любезностью на любезность, прибавив, что, если время садиться за стол, я готов. Когда мы вошли в столовую, дворецкий, по северному обычаю, поднес нам серебряный поднос, уставленный водками и солеными, очень острыми закусками для возбуждения аппетита. – Разрешите мне в качестве врача, господин профессор, – обратился ко мне доктор, – рекомендовать вам стаканчик вот этой старки сорокалетней выдержки. Попробуйте: настоящий коньяк на вкус. Это всем водкам водка. Возьмите дронтхеймский анчоус; ничто так не прочищает и не расширяет пищевод, а ведь это один из важнейших органов нашего тела… А теперь – за стол. Отчего бы нам не разговаривать по-немецки? Вы из Кенигсберга, а я хоть и из Мемеля, но учился в Йене. Таким образом, мы не будем стеснены, так как прислуга, знающая только по-польски и по-русски, не будет нас понимать. Сначала мы ели молча; но после первого стакана мадеры я спросил у доктора, часто ли с графом случаются болезненные припадки, лишившие нас сегодня его общества. – И да и нет, – ответил доктор, – это зависит от того, куда он ездит. – Как так? – Если, например, он ездит по Россиенской дороге, он всегда возвращается с мигренью и в плохом настроении. – Мне случалось ездить в Россиены, и со мной ничего подобного не бывало. – Это, господин профессор, объясняется тем, что вы не влюблены, – ответил мне доктор со смехом. Я вздохнул, вспомнив о Гертруде Вебер. – Значит, – сказал я, – невеста графа живет в Россиенах? – Да, в окрестностях. Невеста?.. Не знаю, невеста ли. Злостная кокетка! Она доведет его до того, что он потеряет рассудок, как его мать. – А в самом деле, кажется, графиня… не совсем здорова? – Она сумасшедшая, дорогой профессор, сумасшедшая. И я тоже сумасшедший, что поехал сюда. – Будем надеяться, что ваш уход за нею вернет ей рассудок. Доктор покачал головой, рассматривая на свет стакан бордо, который он держал в руке. – Надо вам сказать, господин профессор, я состоял военным хирургом при Калужском полку. Под Севастополем нам приходилось день и ночь отнимать руки и ноги. Я не говорю уже о бомбах, которые летали над нами, как мухи над падалью. Так вот, несмотря на дурную квартиру и скверную пищу, я тогда не скучал так, как здесь сейчас, где я ем и пью как нельзя лучше, живу как князь и жалованье мне платят словно лейб-медику… Но свобода, мой дорогой профессор, – вот чего мне недостает. С этой чертовкой я ни на минуту не принадлежу себе! – И давно она на вашем попечении? – Почти два года. Но с ума она сошла по меньшей мере двадцать семь лет тому назад, еще до рождения графа. Разве вам не рассказывали об этом в Россиенах или в Ковно? Ну так послушайте. Это редкий случай. Я хочу поместить о нем статью в Санкт-Петербургском медицинском журнале. Она помешалась от страха… – От страха? Как это могло быть? – От страха, который она испытала. Она из рода Кейстутов. О, в семье наших хозяев не терпят неравных браков! Мы ведь ведем свой род от Гедемина!.. Так вот, господин профессор, через два или три дня после свадьбы, которую отпраздновали в этом замке, где мы с вами обедаем (ваше здоровье!), граф, отец нынешнего, отправился на охоту. Наши литовские дамы – амазонки, как вам известно. Графиня тоже едет на охоту… Она опережает ловчих или отстает от них, я уж не знаю в точности… Но только вдруг граф видит, что во весь опор скачет казачок графини, мальчик лет двенадцати-четырнадцати. «Ваше сиятельство, – кричит он, – медведь утащил графиню!» – «Где?» – спрашивает граф. «Вон там», – отвечает казачок. Все мчатся к указанному месту; графини нет! Тут лежит ее задушенная лошадь, там – шубка графини, разорванная в клочья. Ищут, обшаривают весь лес. Наконец какой-то ловчий кричит: «Вон медведь!» И правда, через поляну шел медведь, волоча графиню. Наверно, он хотел затащить ее в чащу и там пожрать без помехи. Ведь эти животные – лакомки; они, как монахи, любят пообедать спокойно. Граф, всего два дня как повенчанный, поступил как рыцарь: он хотел броситься на медведя с охотничьим ножом; но, дорогой мой профессор, литовский медведь не олень, он не дастся простому ножу. К счастью, графский зарядчик, порядочный негодяй, к тому же напившийся в тот день до того, что зайца от козла не отличил бы, на расстоянии более ста шагов выстрелил из своего карабина, нисколько не думая, в кого попадет пуля: в зверя или в женщину… – И уложил медведя? – Наповал. Только пьяницам удаются такие выстрелы. Бывают, впрочем, и заговоренные пули, господин профессор. У нас тут есть колдуны, которые продают их по сходной цене… Графиня была вся покрыта ссадинами, без сознания, разумеется; одна нога у нее была сломана. Ее привезли домой, она пришла в себя, но рассудок ее покинул. Ее отвезли в Санкт-Петербург. Созвали консультацию – четыре доктора, увешанные орденами. Они говорят: «Графиня – в положении; весьма вероятно, что разрешение от бремени повлечет за собою благоприятный перелом». Предписывали свежий воздух, жизнь в деревне, сыворотку, кодеин… Каждый получил по сто рублей. Через девять месяцев графиня родила здорового мальчика… Но где же благоприятный перелом? Как бы не так!.. Буйство ее удвоилось. Граф показывает ей ребенка. Это всегда производит неотразимое впечатление… в романах. «Убейте его! Убейте зверя!» – кричит она. Чуть голову ему не свернула. И с тех пор чередуются – то идиотическое слабоумие, то буйное помешательство. Сильная склонность к самоубийству. Приходится ее привязывать, чтобы вывозить на свежий воздух. Необходимо иметь трех здоровенных служанок, чтобы держать ее. А между тем, заметьте, пожалуйста, профессор, следующее обстоятельство. Никакими уговорами я не мог добиться от нее повиновения; есть только одно средство ее успокоить. Стоит пригрозить, что ей обстригут волосы… Вероятно, в молодости у нее были чудные косы. Кокетство – вот единственное человеческое чувство, которое у нее осталось. Правда, забавно? Если бы мне представили право поступать с ней по моему благоусмотрению, может быть, я и нашел бы средство излечить ее. – Какое же? – Побои. Я этим вылечил десятка с два баб в одной деревне, где появилось это ужасное русское сумасшествие – кликушество[109]; одна начинает выкликать, за ней – другая, через три дня все бабы в деревне – кликуши. Только побоями я их и вылечил. (Возьмите рябчика, они очень нежны.) Граф так и не позволил мне попробовать. – Как? Вы думали, что он согласится на такой отвратительный способ лечения? – Ну, ведь он почти не знает своей матери, а потом – это было бы для ее же блага. Но, признайтесь, господин профессор, вы никогда не поверили бы, что от страха можно сойти с ума? – Положение графини было ужасно… Очутиться в лапах такого свирепого зверя! – А сын – не в мамашу. Около года тому назад он попал совершенно в такое же положение и благодаря своему хладнокровию вышел из него невредимым. – Из когтей медведя? – Медведицы, притом такой огромной, каких давно не видывали. Граф бросился на нее с рогатиной. Не тут-то было; ударом лапы она откинула рогатину, схватила графа и повалила его на землю так же легко, как я опрокинул бы эту бутылку. Но, не будь глуп, он притворился мертвым… Медведица понюхала его, понюхала, а потом, вместо того чтобы растерзать, лизнула. У него хватило присутствия духа не шелохнуться – и она пошла прочь своей дорогой. – Медведица приняла его за мертвого. Говорят, что эти звери не трогают трупов. – Нужно этому верить на слово и воздерживаться от проверки на личном опыте; но, кстати, о страхе, позвольте мне рассказать одну севастопольскую историйку. Мы сидели впятером или вшестером за кувшином пива, позади походного лазарета славного пятого батальона. Караульный кричит: «Бомба!» Все мы бросились плашмя наземь… впрочем, не все: один из нас по имени… ну, да ни к чему его называть… один молодой офицер, только что к нам прибывший, остался на ногах, с полным стаканом в руке, как раз в тот момент, когда бомба разорвалась. Она оторвала голову моему приятелю, бедному Андрею Сперанскому, славному малому, и разбила кувшин: к счастью, он был почти уже пуст. После взрыва мы поднялись и увидели в дыму нашего товарища, который допивал последний глоток пива как ни в чем не бывало. Мы сочли его за героя. На следующий день я встречаю капитана Гедеонова, только что выписавшегося из лазарета. Он говорит мне: «Я обедаю сегодня с вами, чтобы отпраздновать свой выход из лазарета, ставлю шампанское». Мы садимся за стол. И молодой офицер, что пил пиво, тоже с нами. Он не знал, что будет шампанское. Около него откупоривают бутылку… Паф! Пробка летит прямо ему в висок. Он вскрикивает и падает в обморок. Поверьте, что этот смельчак и в первом случае страшно перепугался, а если продолжал тянуть пиво, вместо того чтобы спрятаться, то потому, что потерял голову и продолжал делать чисто автоматические движения, в которых не отдавал себя отчета. В самом деле, господин профессор, машина, называемая человеком… – Господин доктор, – сказал вошедший в залу слуга. – Ждано́ва говорит, что ее сиятельство не желают кушать. – Черт бы ее подрал! – заворчал доктор. – Иду… Сейчас я накормлю мою чертовку, господин профессор, а потом, если вы ничего не имеете против, мы могли бы сыграть с вами в преферанс или дурачка. Я выразил ему свое сожаление по поводу того, что не умею играть в карты, и, когда он отправился к своей больной, я прошел к себе в комнату и стал писать письмо мадемуазель Гертруде. II Ночь была теплая, и я оставил открытым окно, выходящее в парк. Написав письмо и не чувствуя еще никакой охоты спать, я стал снова пересматривать литовские неправильные глаголы, стараясь в санскрите найти причины их различных неправильностей. Я с головой ушел в эту работу, когда вдруг заметил, что кто-то с силой потряс одно из деревьев около моего окна. Послышался треск сухих веток, и мне почудилось, будто какое-то очень тяжелое животное пытается взобраться на дерево. Под живым впечатлением рассказов доктора о медведях я поднялся не без некоторой тревоги и в нескольких шагах от окна, в листве дерева, увидел человеческое лицо, ярко освещенное моей лампой. Явление это продолжалось один момент, но необыкновенный блеск глаз, с которыми встретился мой взгляд, поразил меня несказанно. Я невольно откинулся назад, потом подбежал к окну и строго спросил непрошеного гостя, что ему нужно. Но он тем временем уже начал торопливо спускаться с дерева; ухватившись за толстую ветку, он повис на мгновение в воздухе, затем соскочил на землю и тотчас же скрылся. Я позвонил; вошел слуга. Я рассказал ему о случившемся. – Господину профессору, наверно, почудилось. – Нет, я уверен в том, что говорю, – возразил я. – Боюсь, не забрался ли в парк вор. – Этого не может быть, сударь. – Тогда это кто-нибудь из обитателей замка? Слуга широко раскрыл глаза и ничего не ответил. Наконец он спросил, не будет ли каких приказаний. Я велел ему затворить окно и лег в постель. Спал я очень крепко и не видел во сне ни воров, ни медведей. Я заканчивал свой утренний туалет, когда в дверь постучали. Отворив дверь, я увидел перед собой рослого и красивого молодого человека в бухарском халате, с длинной турецкой трубкой в руке. – Я пришел извиниться, господин профессор, – сказал он, – за плохой прием, оказанный мною такому почтенному гостю. Я – граф Шемет. Я поспешил ответить, что, напротив, могу только поблагодарить его почтительнейшим образом за его великолепное гостеприимство, и спросил, избавился ли он от своей мигрени. – Почти что, – ответил он и прибавил с печальным выражением лица: – До следующего приступа. Прилично ли вас здесь устроили? Не забывайте, что вы находитесь в варварской стране. В Самогитии не приходится быть очень требовательным. Я уверил его, что чувствую себя превосходно. Разговаривая с ним, я не мог удержаться, чтобы не рассматривать его с несколько беззастенчивым любопытством. В его взгляде было что-то странное, невольно напомнившее мне взгляд человека, которого я накануне видел на дереве. «Но может ли это быть, – думал я, – чтобы граф Шемет лазил ночью по деревьям?» У него был высокий, хорошо развитый, хотя несколько узкий лоб. Черты лица были совершенно правильны, только глаза были слишком близко посажены один к другому, так что, как мне казалось, между их слезными железами не поместился бы еще один глаз, как того требует канон греческой скульптуры. Взгляд у него был проницательный. Наши глаза помимо нашей воли несколько раз встречались, и мы оба неизменно отводили их в сторону с некоторым смущением. Вдруг граф, расхохотавшись, воскликнул: – Да, вы меня узнали! – Узнал? – Конечно! Вчера вы поймали меня на большой шалости. – О, господин граф!.. – Целый день я сидел, не выходя, у себя в кабинете с головною болью. Вечером мне стало лучше, и я вышел пройтись по саду. Я увидел свет в ваших окнах и не мог сдержать своего любопытства… Конечно, я должен был бы сказать, кто я, и представиться вам, но положение было такое смешное… Мне стало стыдно, и я удрал… Вы не сердитесь, что я помешал вам работать? Своим словам он хотел придать шутливый характер; но он краснел, и, очевидно, ему было неловко. Я постарался, как мог, убедить его, что не сохранил ни малейшего неприятного впечатления от этой первой нашей встречи, и, чтобы переменить разговор, спросил, правда ли, что у него есть «Самогитский катехизис» отца Лавицкого. – Возможно. По правде сказать, я не очень хорошо знаю отцовскую библиотеку. Он любил старинные книги и всякие редкости. А я читаю только современные произведения. Но мы поищем, господин профессор. Итак, вы хотите, чтобы мы читали Евангелие по-жмудски? – А разве вы, господин граф, не считаете, что перевод Священного Писания на местный язык крайне желателен? – Разумеется. Однако разрешите мне маленькое замечание: среди людей, знающих только жмудский язык, не найдется ни одного грамотного. – Может быть, но позвольте возразить вам, ваше сиятельство, что главным препятствием к распространению грамотности является именно отсутствие книг. Когда у самогитских крестьян будет печатная книга, они захотят ее прочесть и научатся грамоте. Это уже случалось со многими дикими народами… я, конечно, отнюдь не хочу применять это наименование к здешним жителям… К тому же, – прибавил я, – разве не прискорбно, что иной раз целый язык исчезает, не оставив после себя никаких следов? Вот уже тридцать лет, как прусский язык стал мертвым языком. А недавно умер последний человек, говоривший по-корнийски… – Печально! – прервал меня граф. – Александр Гумбольдт рассказывал моему отцу, что он видел в Америке попугая, который один только знал несколько слов на языке племени, ныне поголовно вымершего от оспы. Вы разрешите подать чай сюда? Пока мы пили чай, разговор шел о жмудском языке. Граф не одобрял способа, каким немцы напечатали литовские книги. И он был прав. – Ваш алфавит, – говорил он, – не подходит для нашего языка. У вас нет ни нашего ж, ни нашего л, ни нашего ы, ни нашего ё. У меня есть собрание дайн, напечатанных в прошлом году в Кенигсберге, и я с большим трудом угадываю слова – так странно они изображены. – Ваше сиятельство, конечно, имеет в виду дайны, изданные Лесснером? – Да. Довольно посредственная поэзия, не правда ли? – Пожалуй, он мог бы найти что-нибудь и получше. Согласен, что сборник этот, в том виде, как он есть, представляет интерес чисто филологический. Но я уверен, что если хорошенько поискать, то можно найти и более благоуханные цветы вашей народной поэзии. – Увы, я очень сомневаюсь в этом, несмотря на весь мой патриотизм. – Несколько недель тому назад я достал в Вильне действительно превосходную балладу, притом исторического содержания… Ее поэтические достоинства замечательны… Вы разрешите мне ее прочесть вам? Она при мне. – Пожалуйста. Он попросил у меня позволения курить и глубже уселся в кресло. – Я чувствую поэзию, только когда курю, – сказал он. – Баллада называется «Три сына Будрыса». – «Три сына Будрыса»? – переспросил граф с некоторым удивлением. – Да. Будрыс, как ваше сиятельство знает лучше меня, – лицо историческое. Граф пристально посмотрел на меня своим странным взглядом. В нем было что-то непередаваемое, какая-то смесь робости и дикости, производившая на человека непривычного почти тягостное впечатление. Чтобы избежать его, я поспешил начать чтение. Три сына Будрыса Старый Будрыс на дворе своего замка кличет троих сыновей своих, кровных литовцев, как и он. Говорит им: – Дети, давайте корм вашим боевым коням, седла готовьте, точите сабли да копья. Слышно, что в Вильне войну объявили на три стороны солнца. Ольгерд пойдет на русских, Скиргелло – на соседей наших, поляков, Кейстут ударит на тевтонов[110]. Вы молоды, сильны и смелы: идите воевать. Да хранят вас литовские боги! На этот раз я не пойду на войну, но дам вам совет: трое вас, и три перед вами дороги. Один из вас пусть идет с Ольгердом на Русь, к Ильменю-озеру, под стены Новгорода. Там полным-полно горностаевых шкур и узорных тканей. Рублей у купцов – что льду на реке. Второй пусть идет с Кейстутовой конною ратью. Кроши крестоносцев-разбойников! Янтаря там – что морского песку, сукна там горят и блестят, других таких не найти. У попов на ризах рубины. Третий за Неман пусть отправляется вместе со Скиргелло. На том берегу – жалкие сохи да плуги. Зато наберет он там добрых коней, крепких щитов и сноху привезет мне. Польские девицы, детки, краше всех полонянок. Резвы, как кошки, белы, как сметана, под темною бровью блестят звездами очи. Когда я был молод, полвека назад, я вывез из Польши красивую полоняночку, и сделалась она мне женою. Давно ее уж нет, а я все не могу посмотреть в ту сторону, не вспомнив о ней! Благословил он молодцов, а те уже в седлах, с оружием в руках. Тронулись в путь. Осень проходит, следом за нею зима… Они все не возвращаются. Старый Будрыс уже думает, что они погибли. Закрутились снежные вихри. Всадник приближается, черной буркой прикрывает драгоценную поклажу. – Там мешок у тебя? – говорит Будрыс. – Полон, наверно, новгородскими рублями? – Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши. В снежном облаке приближается всадник, бурка у него топорщится от драгоценной поклажи. – Что это, сынок? Драгоценный янтарь? – Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши. Разыгралась снежная буря. Всадник скачет, под буркой драгоценную хоронит поклажу… Но еще не показал он добычи, как Будрыс уже гостей созывает на третью свадьбу. – Браво, господин профессор! – воскликнул граф. – Вы отлично произносите по-жмудски. Но кто вам сообщил эту прелестную дайну? – Одна девица, с которой я имел честь познакомиться в Вильне у княгини Катажины Пац. – А как зовут ее? – Панна Ивинская. – Панна Юлька! – воскликнул граф. – Ах, проказница! Как я сразу не догадался? Дорогой профессор, вы знаете жмудский и всякие ученые языки, вы прочитали все старые книги; но вас провела девочка, читавшая одни только романы. Она перевела нам на жмудский язык, и довольно правильно, одну из прелестных баллад Мицкевича, которой вы не читали, потому что она не старше меня. Если угодно, я могу показать вам ее по-польски, а если вы предпочитаете великолепный русский перевод, я вам дам Пушкина. Признаться, я растерялся. Представляю себе радость дерптского профессора, напечатай я как подлинную дайну эту балладу о сыновьях Будрыса. Вместо того чтобы позабавиться моим смущением, граф с изысканной любезностью поспешил переменить тему разговора. – Так что вы знакомы с панной Юлькой? – спросил он. – Я имел честь быть ей представленным. – Что вы о ней думаете? Говорите откровенно. – Чрезвычайно милая барышня. – Вы говорите это из любезности. – Очень хорошенькая. – Гм… – Ну конечно! Какие у нее чудесные глаза! – Н-да!.. – И кожа необыкновенной белизны!.. Я вспоминаю персидскую газель, где влюбленный воспевает нежную кожу своей возлюбленной. «Когда она пьет красное вино, – говорит он, – видно, как оно струится в ее горле». Когда я смотрел на панну Ивинскую, мне пришли на память эти стихи. – Может быть, панна Юлька и представляет собою подобный феномен, но я не слишком уверен, есть ли у нее кровь в жилах… У нее нет сердца!.. Она бела как снег – и как снег холодна! Он встал и молча принялся ходить по комнате – как мне показалось, для того, чтобы скрыть свое волнение. Вдруг он остановился. – Простите, – сказал он, – мы говорили, кажется, о народной поэзии… – Совершенно верно, граф. – Нужно согласиться все-таки, что она очень мило перевела Мицкевича… «Резва, как кошка… бела, как сметана… блестят звездами очи…» Это ее собственный портрет. Вы согласны? – Вполне согласен, господин граф. – Что же касается до этой проделки… совершенно неуместной, разумеется… то ведь бедная девочка ужасно скучает у своей старой тетки. Она живет, как в монастыре. – В Вильне она выезжала в свет. Я видел ее на полковом балу. – Да, молодые офицеры – вот для нее подходящее общество. Посмеяться с одним, позлословить с другим, кокетничать со всеми… Не угодно ли вам посмотреть библиотеку моего отца, господин профессор? Я последовал за ним в большую галерею, где находилось много книг в прекрасных переплетах; но, судя по пыли, покрывшей их обрезы, открывались они редко. Можете судить о моем восторге, когда одним из первых томов, вынутых мною из шкафа, оказался Catechismus Samogiticus. Я не мог сдержаться и испустил радостный крик. Вероятно, на нас действует какая-то таинственная сила притяжения, которую мы сами не сознаем… Граф взял книгу, небрежно перелистал ее и надписал на переднем чистом листе: «Господину профессору Виттенбаху от Михаила Шемета». Не могу выразить словами, как я был восхищен и тронут подарком; я мысленно дал обещание, что после моей смерти драгоценная книга эта послужит украшением библиотеки университета, где я обучался. – Смотрите на эту библиотеку как на ваш рабочий кабинет, – сказал мне граф, – здесь вам никто не будет мешать. III На следующий день после завтрака граф предложил мне прогуляться. Он собирался посетить со мной один капас (так называют литовцы могильные холмы, известные в России под названием курганов), весьма известный в округе, так как в древности у него сходились в некоторых торжественных случаях поэты и колдуны (это было тогда одно и то же). – Могу предложить вам очень спокойную лошадь, – сказал граф. – К сожалению, туда нельзя проехать в коляске: дорога такая, что ее не выдержит ни один экипаж. Я бы предпочел остаться в библиотеке и делать выписки, но, не считая себя вправе противоречить желаниям моего гостеприимного хозяина, я согласился. Лошади ждали нас у крыльца. Во дворе слуга держал собаку на сворке. Граф остановился на минуту и, обернувшись ко мне, спросил: – Вы знаете толк в собаках, господин профессор? – Очень мало, ваше сиятельство. – Зоранский староста – у меня есть там земля – прислал мне этого спаниеля, о котором он рассказывает чудеса. Разрешите мне посмотреть его? Он кликнул слугу, и тот подвел собаку. Это было великолепное животное. Собака уже привыкла к слуге и весело прыгала, живая как огонь. Но в нескольких шагах от графа она вдруг поджала хвост и стала пятиться, словно на нее напал внезапный страх. Граф погладил ее, от чего она жалобно завыла. Посмотрев на нее с минуту глазом знатока, граф сказал: – Думаю, будет хорошая собака. Взять ее на псарню! И он вскочил на коня. – Господин профессор, – обратился ко мне граф, когда мы выехали на въездную аллею замка, – вы, конечно, заметили, как испугалась меня собака. Я хотел, чтобы вы это видели своими глазами… В качестве ученого вы должны уметь разгадывать загадки. Почему животные меня боятся? – Поистине, господин граф, вы мне оказываете много чести, принимая меня за Эдипа. Я просто скромный профессор сравнительного языкознания. Быть может… – Заметьте, – прервал он меня, – что я никогда не бью ни лошадей, ни собак. Меня бы мучила совесть, если бы я ударил хлыстом бедное животное, не сознающее своих проступков. А между тем вы не поверите, какое отвращение внушаю я лошадям и собакам. Чтобы приручить их, мне требуется вдвое больше труда и времени, чем кому-либо другому. Например, лошадь, что под вами, – сколько времени бился я с ней, чтоб ее объездить. А теперь она кротка, как ягненок. – Мне думается, господин граф, что животные – хорошие физиономисты и что они сразу замечают, любит ли их человек, которого они видят в первый раз, или нет. Я подозреваю, что вы цените животных только за ту пользу, которую можно извлечь из них. Между тем есть люди, от природы имеющие пристрастие к определенным животным, и те это сразу замечают. У меня, например, с детства какая-то инстинктивная любовь к кошкам. Редко бывает, чтобы кошка убежала, если я хочу приласкать ее; и еще ни разу ни одна кошка меня не оцарапала. – Весьма возможно, – сказал граф. – Действительно, у меня нет того, что называется пристрастием к животным… Они не лучше людей… Я вас везу, господин профессор, в лес, где сейчас в полном расцвете звериное царство, в маточник, великое лоно, великое горнило жизни. По нашим народным преданиям, никто еще не изведал его глубин, никто не мог проникнуть в сердцевину этих лесов и болот, исключая, конечно, господ поэтов и колдунов, которым нет преград. Там республика зверей или конституционная монархия – не сумею сказать, что из двух. Львы, медведи, лоси, зубры (наши бизоны) – все это зверье мирно живет вместе. Мамонт, сохранившийся там, пользуется особым уважением. Кажется, он у них председатель сейма. У них строжайший полицейский надзор, и если кто-нибудь провинится, его судят и подвергают изгнанию. Виновное животное попадает тогда из огня да в полымя. Оно принуждено бежать в человеческие области. И немногие это выносят[111]. – Прелюбопытное сказание! – воскликнул я. – Но, господин граф, вы упомянули о зубре. Действительно ли это благородное животное, которое описано Цезарем в его Записках и на которое охотились меровингские короли в Компьенском лесу, еще водится, как я слышал, в Литве? – Безусловно. Отец мой собственноручно убил одного зубра, конечно, с разрешения правительства. Вы могли видеть его голову в большом зале. Сам я не встречал зубров ни разу; думаю, что они чрезвычайно редки. Зато у нас тут полным-полно волков и медведей. Предвидя возможность встретиться с одним из этих господ, я взял с собой этот инструмент (он указал на ружье в черкесском чехле, висевшее у него за плечами), а у моего конюшего за седлом – двустволка. Мы начали углубляться в чащу. Вскоре узкая тропинка, по которой мы ехали, пропала. Ежеминутно приходилось объезжать огромные деревья, низкие ветки которых преграждали нам путь. Некоторые из них, засохшие от старости, свалились на землю, образовав словно вал с колючими заграждениями, переправиться через который не представлялось возможности. Местами нам попадались глубокие болота, покрытые водяными лилиями и ряской. Дальше встречались лужайки, где трава сверкала как изумруд. Но горе тому, кто ступил бы на них, ибо богатая и обманчивая растительность их обыкновенно прикрывает топи, готовые поглотить навеки и коня, и всадника. Из-за трудной дороги мы должны были прервать беседу. Я изо всех сил старался не отставать от графа и удивлялся, с какою безошибочной точностью, без компаса, держал он правильное направление, которого следовало держаться, чтобы добраться до капаса. Очевидно, он с давних пор охотился в этих дебрях. Наконец мы увидели холм посреди обширной поляны. Он был довольно высок, окружен рвом, который еще можно было явственно различить, несмотря на кустарники и обвалы. По-видимому, здесь уже производились раскопки. На вершине я заметил остатки каменного строения; некоторые камни были обожжены. Большое количество золы, перемешанной с углем, и валявшиеся там и сям осколки грубой глиняной посуды свидетельствовали, что на вершине кургана в течение долгого времени поддерживали огонь. Если верить народным преданиям, некогда на капасах происходили человеческие жертвоприношения. Но ведь нет угасшей религии, которой бы не приписывали этих ужасных обрядов, и я сомневаюсь, чтобы подобное мнение о древних литовцах можно было подтвердить историческими свидетельствами. Мы уже спускались с холма, собираясь сесть на наших лошадей, которых оставили по ту сторону рва, когда увидели, что навстречу нам идет какая-то старуха с клюкой и с корзинкой на руке. – Добрые господа, – сказала она, поравнявшись с нами, – подайте милостыньку, Христа ради. Подайте на шкалик, чтобы согреть мое старое тело. Граф бросил ей серебряную монету и спросил, что она делает в лесу, так далеко от всякого жилья. Вместо ответа она указала на корзину, полную грибов. Хотя мои познания в ботанике очень ограниченны, все же мне показалось, что большая часть этих грибов была ядовитой породы. – Надеюсь, матушка, – сказал я, – вы не собираетесь их есть? – Эх, барин, – отвечала старуха с печальной улыбкой, – бедные люди едят, что бог пошлет. – Вы не знаете наших литовских желудков, – заметил граф, – они луженые. Наши крестьяне едят все грибы, какие им попадаются, и чувствуют себя отлично. – Скажите ей, чтоб она не ела хоть этого agaricus necator, который я вижу у нее в корзине! – воскликнул я. И я протянул руку, чтобы выбросить один из самых ядовитых грибов; но старуха проворно отдернула корзину. – Берегись, – сказала она голосом, полным ужаса, – они у меня под охраной… Пиркунс! Пиркунс! Надо вам сказать, что «Пиркунс» – самогитское название божества, которое русские почитали под именем Перуна; это славянский Юпитер-громовержец. Меня удивило, что старуха призывает языческого бога, но еще больше изумился я, увидев, что грибы начали приподниматься. Черная змеиная голова показалась из-под них и высунулась из корзины, по крайней мере, на фут. Я отскочил в сторону, а граф сплюнул через плечо по суеверному обычаю славян, которые, подобно древним римлянам, верят, что таким способом можно отвратить влияние колдовских сил. Старуха поставила корзину на землю, присела около нее на корточки и, протянув руку к змее, произнесла несколько непонятных слов, похожих на заклинание. С минуту змея оставалась недвижимой, затем обвилась вокруг костлявой руки старухи и исчезла в рукаве бараньего полушубка, который вместе с дырявой рубашкой составлял, по-видимому, весь костюм этой литовской Цирцеи. Старуха посмотрела на нас с торжествующей усмешкой, как фокусник, которому удалась ловкая проделка. В лице ее соединялось выражение хитрости и тупости, что нередко встречается у так называемых колдунов, по большей части одновременно и простофиль, и плутов. – Вот, – сказал мне граф по-немецки, – образчик местного колорита; колдунья зачаровывает змею у подножия кургана в присутствии ученого профессора и невежественного литовского дворянина. Это могло бы послужить неплохим сюжетом для жанровой картины вашему соотечественнику Кнаусу… Хотите, чтобы она вам погадала? Прекрасный случай. Я ответил, что ни в коем случае не стану поощрять подобное занятие. – Лучше я спрошу ее, – добавил я, – не может ли она что-либо рассказать относительно любопытного поверья, о котором вы мне только что сообщили. Матушка, – обратился я к старухе, – не слыхала ли ты чего насчет уголка этого леса, где звери будто бы живут дружной семьей, не зная людской власти? Старуха утвердительно кивнула головой и ответила со смехом, простоватым и вместе с тем лукавым: – Я как раз оттуда иду. Звери лишились царя. Нобль, лев, помер; они будут выбирать нового царя. Поди попробуй – может, тебя выберут. – Что ты, матушка, городишь? – воскликнул со смехом граф. – Знаешь ли ты, с кем говоришь? Ведь барин (как бы это сказать по-жмудски: «профессор»?)… барин – великий ученый, мудрец, вайделот[112]. Старуха внимательно на него посмотрела. – Ошиблась, – сказала она, – это тебе надо идти туда. Тебя выберут царем, не его. Ты большой, здоровый, у тебя есть когти и зубы… – Как вам нравятся эпиграммы, которыми она нас осыпает? – обратился ко мне граф. – А дорогу туда ты знаешь, бабушка? – спросил он у нее. Она показала рукой куда-то в сторону леса. – Вот как? – воскликнул граф. – А болота? Как же ты через них перебралась? Должен сказать вам, господин профессор, что в тех местах, куда она указывает, находится непролазное болото, целое озеро жидкой грязи, покрытое зеленой травой. В прошлом году раненный мною олень бросился в эту чертовскую топь. Я видел, как она медленно, медленно засасывала его… Минуты через две от него были видны только рога, а вскоре и они исчезли, да еще две мои собаки в придачу. – Я ведь не тяжелая, – сказала старуха, хихикая. – Тебе, я думаю, не стоит никакого труда перебираться через болота – верхом на помеле. Злобный огонек мелькнул в глазах старухи. – Добрый барин, – снова заговорила она тягучим и гнусавым голосом нищенки, – не дашь ли табачку покурить бедной старушке? Лучше бы тебе, – добавила она, понизив голос, – в болоте броду искать, чем ездить в Довгеллы. – В Довгеллы? – вскричал граф, краснея. – Что ты хочешь сказать? Я не мог не заметить, что это название произвело на него необычайное действие. Он явно смутился, опустил голову и, чтобы скрыть свое замешательство, долго возился, открывая свой кисет, привязанный к рукоятке охотничьего ножа. – Нет, не езди в Довгеллы, – повторила старуха. – Голубка белая не для тебя. Верно я говорю, Пиркунс? В ту же минуту голова змеи вылезла из ворота старого полушубка и потянулась к уху своей госпожи. Наученная, без сомнения, таким штукам, гадина зашевелила челюстями, будто шептала что-то. – Он говорит, что моя правда, – добавила старуха. Граф сунул ей в руку горсть табаку. – Ты знаешь, кто я такой? – спросил он. – Нет, добрый барин. – Я – помещик из Мединтильтаса. Приходи ко мне на этих днях. Я дам тебе табаку и водки. Старуха поцеловала ему руку и быстрым шагом удалилась. Мы тотчас потеряли ее из виду. Граф оставался задумчивым, то завязывая, то развязывая шнурки своего кисета и не отдавая себе отчета в том, что делает. – Господин профессор, – начал он после долгого молчания, – вы будете надо мной смеяться. Эта подлая старуха гораздо лучше знает меня, чем она уверяет, и дорога, которую она мне только что показала… В конце концов, тут нечему удивляться. Меня в этих краях решительно все знают. Мошенница не раз видела меня по дороге к замку Довгеллы… Там есть девушка-невеста; она и заключила, что я влюблен в нее… Ну, а потом какой-нибудь красавчик подкупил ее, чтобы она предсказала мне несчастье… Это совершенно очевидно. И все-таки… ее слова помимо моей воли меня волнуют. Они почти пугают меня… Вы смеетесь, и вы правы… Дело в том, что я хотел поехать в замок Довгеллы к обеду, а теперь колеблюсь… Нет, я совсем безумец. Решайте вы, профессор. Ехать нам или не ехать? – Конечно, я воздержусь высказывать свое мнение, – ответил я со смехом. – В брачных делах я плохой советчик. Мы подошли к лошадям. Граф ловко вскочил в седло и, отпустив поводья, воскликнул: – Пусть лошадь за нас решает. Лошадь без колебания тотчас же двинулась по узкой тропинке, которая после нескольких поворотов привела к мощеной дороге, а эта последняя шла уже прямо в Довгеллы. Через полчаса мы были у крыльца усадьбы. На стук копыт наших лошадей хорошенькая белокурая головка выглянула из-за занавесок окна. Я узнал коварную переводчицу Мицкевича. – Добро пожаловать, – сказала она. – Вы приехали как нельзя более кстати, граф Шемет. Мне только что прислали из Парижа новое платье. Вы меня не узнаете, такая я в нем красивая. Занавески задернулись. Подымаясь на крыльцо, граф пробормотал сквозь зубы: – Уверен, что эту обновку она надевает не для меня… Он представил меня госпоже Довгелло, тетке панны Ивинской; она приняла меня чрезвычайно любезно и завела разговор о моих последних статьях в Кенигсбергской научно-литературной газете. – Профессор приехал пожаловаться вам на панну Юлиану, сыгравшую с ним очень злую шутку, – сказал граф. – Она еще ребенок, господин профессор; вы должны ее простить. Часто она приводит меня в отчаяние своими шалостями. Я в шестнадцать лет была рассудительнее, чем она в двадцать. Но в сущности она добрая девушка и с большими достоинствами. Прекрасная музыкантша, чудесно рисует цветы, говорит одинаково хорошо по-французски, по-немецки и по-итальянски… Вышивает… – И пишет стихи по-жмудски! – добавил со смехом граф. – На это она не способна! – воскликнула госпожа Довгелло. Пришлось рассказать ей о проделке ее племянницы. Госпожа Довгелло была образованна и знала древности своей родины. Беседа с нею доставила мне чрезвычайно большое удовольствие. Она усиленно читала наши немецкие журналы и имела весьма здравые представления о лингвистике. Признаюсь, время пролетело для меня незаметно, пока одевалась панна Ивинская, но графу Шемету оно показалось очень длинным; он то вставал, то снова садился, смотрел в окно или барабанил пальцами по стеклу, как человек, теряющий терпение. Наконец через три четверти часа в сопровождении гувернантки-француженки появилась панна Юлиана. В своем новом платье, описание которого потребовало бы специальных знаний, которыми я не обладаю, она выступала с грацией и с некоторой гордостью. – Ну что, разве я не хороша? – спросила она графа, медленно поворачиваясь, чтобы он мог видеть ее со всех сторон. Сама она не глядела ни на графа, ни на меня; она глядела только на свое платье. – Что это значит, Юлька? – сказала г-жа Довгелло. – Ты не здороваешься с господином профессором? А ведь он на тебя жалуется! – Ах, господин профессор, – воскликнула девушка с очаровательной гримаской, – что же я такое сделала? Вы хотите наложить на меня епитимью? – Мы сами на себя наложили бы епитимью, если бы лишили себя вашего общества, – ответил я ей. – Я совсем не собираюсь жаловаться на вас; напротив, я в восторге от того, что благодаря вам узнал о новом и блестящем возрождении литовской музы. Она склонила голову и закрыла лицо руками, стараясь, однако, не испортить прическу. – Простите, я больше не буду! – проговорила она тоном ребенка, который тайком полакомился вареньем. – Нет, я не прощу вас, дорогая панна, – сказал я ей, – пока вы не исполните обещания, данного мне в Вильне у княгини Катажины Пац. – Какого обещания? – спросила она, поднимая голову со смехом. – Вы уже позабыли? Вы мне обещали, что, если мы встретимся в Самогитии, вы мне покажете какой-то народный танец, который вы очень расхваливали. – А, русалку? Я чудесно ее танцую, и вот как раз подходящий кавалер. Она подбежала к столу с нотами, порывисто перелистала какую-то тетрадку, поставила ее на пюпитр фортепиано и обратилась к своей гувернантке: – Душенька, сыграйте это! Allegro presto[113]. Не присаживаясь, она сама проиграла ритурнель, чтобы дать темп. – Пойдите сюда, граф Михаил; как истый литовец, вы должны хорошо плясать русалку… Но только, слышите, извольте плясать ее по-деревенски! Госпожа Довгелло пыталась протестовать, но напрасно. Граф и я, мы оба настаивали. Он имел свои причины, так как его роль в этом танце, как вы сейчас увидите, была из самых приятных. Разобрав несколько тактов, гувернантка объявила, что, пожалуй, справится с этим танцем, похожим на вальс, хотя и очень странный. Панна Ивинская, отодвинув стулья и стол, чтобы они ей не мешали, схватила своего кавалера за воротник и потащила на середину залы. – Имейте в виду, господин профессор, что я изображаю русалку, с вашего позволения. Она низко присела. – Русалка – это водяная нимфа. В каждом из болот с черной водой, которыми славятся наши леса, есть своя русалка. Не подходите к ним близко, не то вынырнет русалка, еще прекраснее меня, если это возможно, и увлечет вас на дно, а там уж наверно загрызет вас… – Да это настоящая сирена! – воскликнул я. – Он, – продолжала панна Ивинская, указывая на графа Шемета, – молодой рыбак, простачок, который попался в мои когти, а я, чтобы продлить удовольствие, его зачаровываю, танцуя вокруг него… Да, но, чтобы все было по правилам, мне нужен сарафан! Какая досада!.. Уж вы извините меня за этот нехарактерный костюм, без местного колорита… Вдобавок еще и в туфельках! Невозможно танцевать русалку в туфельках… да еще на каблуках. Она приподняла платье и, весьма грациозно тряхнув красивой маленькой ножкой, не без риска показать икры, отправила одну из туфелек в дальний угол гостиной. За первой туфлей последовала вторая, и панна Ивинская осталась на паркете в шелковых чулках. – Готово, – сказала она гувернантке. И танец начался. Русалка носится вокруг своего кавалера. Он простирает руки, чтобы схватить ее, но она пробегает под ними и ускользает. Все это прелестно, и музыка полна движения и очень своеобразна. Танец заканчивается тем, что, когда кавалер думает уже схватить русалку и поцеловать ее, она, сделав прыжок, хлопает его по плечу, и он падает к ее ногам как мертвый… Но граф придумал другой конец: он сжал проказницу в своих объятиях и поцеловал ее на самом деле. Панна Ивинская испустила легкий крик, густо покраснела и упала на диван, надувши губки, жалобно восклицая, что он сжал ее как настоящий медведь, каков он и есть. Я заметил, что такое сравнение не понравилось графу, так как напоминало ему о семейном несчастье; чело его омрачилось. Что касается меня, то я от души поблагодарил панну Ивинскую, расхвалив ее танец, который, на мой взгляд, имел совершенно античный характер и напоминал греческие священные пляски. Мою речь прервало появление слуги, возвестившего прибытие генерала и княгини Вельяминовых. Панна Ивинская прыгнула с дивана к своим туфелькам, поспешно всунула в них ножки и побежала встречать княгиню, сделав перед гостьей один за другим два глубоких реверанса. Я заметил, что при каждом из них она ловко оправляла туфельки на ногах. Генерал привез с собой двух адъютантов и, подобно нам, рассчитывал на приглашение к столу. Думаю, что во всякой другой стране хозяйка дома была бы немного смущена нежданным посещением шести проголодавшихся гостей, но запасливость и гостеприимство в литовских семьях таковы, что наш обед не запоздал, кажется, и на полчаса. Только, пожалуй, слишком много было всяких пирогов, и горячих, и холодных. IV Обед прошел очень весело. Генерал сообщил нам чрезвычайно интересные подробности относительно кавказских языков, из коих одни принадлежат к арийской, а другие к туранской группе, хотя между различными тамошними народностями существует значительное сходство в нравах и обычаях. Да и меня самого заставили порассказать о своих путешествиях. Дело в том, что граф Шемет, расхвалив мое умение ездить верхом, заявил, что ему еще не доводилось встречать ни духовное лицо, ни профессора, который столь легко мог бы перенести такой большой путь, какой мы проделали сегодня. Я должен был объяснить, что, имея поручение от Библейского общества изучить наречие чарруа, я провел три с половиной года в Уругвайской республике, почти не слезая с лошади и живя в пампасах среди индейцев. Между прочим пришлось мне упомянуть и о том, как, проплутав однажды трое суток в этих бесконечных степях, не имея чем утолить голод и жажду, я должен был последовать примеру сопровождавших меня гаучо, а именно – вскрыть моей лошади жилу и пить ее кровь. Все дамы вскрикнули от ужаса. Генерал заметил, что калмыки в подобных крайностях поступают так же. Граф спросил меня, как мне понравился этот напиток. – Морально, – ответил я, – он вызвал во мне глубокое отвращение, но физически он мне очень помог, и ему я обязан тем, что имею честь обедать сегодня здесь. Многие европейцы (я хочу сказать – белые), которые долго жили среди индейцев, к нему привыкают и даже входят во вкус. Мой дорогой друг дон Фруктуосо Ривера, президент Уругвайской республики, редко упускает случай полакомиться этим напитком. Я вспоминаю, как однажды, направляясь в полной парадной форме на конгресс, он проезжал мимо ранчо, где пускали кровь жеребенку. Он остановился, сошел с лошади и попросил чупон, то есть глоток крови, а после этого произнес одну из самых блестящих своих речей. – Ваш президент – мерзкое чудовище! – воскликнула панна Ивинская. – Простите, дорогая панна, – возразил я ей, – это человек отлично воспитанный и выдающегося ума. Он превосходно владеет несколькими индейскими наречиями, чрезвычайно трудными; в особенности это касается языка чарруа, в котором глагол имеет бесчисленное количество форм в зависимости от переходного или непереходного его употребления и даже в зависимости от социального положения разговаривающих лиц. Я собирался провести некоторые любопытные подробности относительно спряжения в языке чарруа, но граф прервал меня, спросив, в каком месте следует делать надрез лошади, чтобы выпить ее крови. – Ради бога, дорогой мой профессор, – воскликнула с притворным ужасом панна Ивинская, – не говорите ему! Он способен зарезать всю свою конюшню, а когда лошадей не хватит, съест нас самих. После этой шутки дамы со смехом встали из-за стола, чтобы приготовить кофе и чай, покуда мы будем курить. Через четверть часа генерала потребовали в гостиную. Мы все хотели пойти вместе с ним, но нам было объявлено, что дамы требуют кавалеров поодиночке. Вскоре из гостиной донеслись до нас взрывы смеха и аплодисменты. – Панна Юлька проказит, – заметил граф. Вскоре пришли за ним самим. Снова смех и снова аплодисменты. Затем наступил мой черед. Когда я входил в гостиную, я увидел на всех лицах серьезное выражение, не предвещавшее ничего хорошего. Я приготовился к какой-нибудь каверзе. – Господин профессор, – обратился ко мне генерал самым официальным образом, – наши дамы находят, что мы оказали слишком большое внимание шампанскому, и соглашаются допустить нас в свое общество не иначе, как подвергнув предварительно некоторому испытанию. Оно заключается в том, чтобы пройти с завязанными глазами с середины комнаты до этой стены и дотронуться до нее пальцем. Задача, как видите, несложная, надо только идти прямо вперед. В состоянии вы пройтись по прямой линии? – Думаю, что да, генерал. Тотчас же панна Ивинская накинула мне на глаза носовой платок и крепко-накрепко завязала его на затылке. – Вы стоите посреди гостиной, – сказала она. – Протяните руку… Так! Бьюсь об заклад, что вам не дотронуться до стенки. – Шагом марш! – скомандовал генерал. Нужно было сделать всего пять-шесть шагов. Я стал двигаться очень медленно, убежденный, что наткнусь на какую-нибудь веревку или табурет, предательски поставленный мне на дороге, чтобы я споткнулся. Я слышал заглушенный смех, что еще увеличивало мое смущение. Наконец, по моим расчетам, я подошел вплотную к стене, но тут мой палец, который я вытянул вперед, погрузился во что-то липкое и холодное. Я отскочил назад, сделав гримасу, заставившую всех расхохотаться. Сорвав повязку, я увидел подле себя панну Ивинскую, держащую горшок с медом, в который я ткнул пальцем, думая дотронуться до стены. Мне оставалось утешаться тем, что оба адъютанта вслед за мной подверглись такому же испытанию и вышли из него не с большим успехом, чем я. Весь остаток вечера панна Ивинская безудержно резвилась. Всегда насмешливая, всегда проказливая, она избирала жертвой своих шуток то одного из нас, то другого. Я все же заметил, что чаще всего ее жертвой оказывался граф, который, надо сказать, нисколько на это не обижался и, казалось, находил даже удовольствие в том, что она его дразнила. Напротив, когда она вдруг нападала на одного из адъютантов, граф хмурился, и я видел, как глаза его загорались мрачным огнем, в котором действительно было что-то наводящее страх. «Резва, как кошка, бела, как сметана». Мне казалось, что этими словами Мицкевич хотел нарисовать портрет панны Ивинской. V Разошлись мы поздно. Во многих знатных литовских семьях вы можете увидеть великолепное серебро, прекрасную мебель, драгоценные персидские ковры, но там не найдется, как в нашей милой Германии, хорошего пуховика для усталого гостя. Будь он богач или бедняк, дворянин или крестьянин – славянин отлично может уснуть и на голых досках. Поместье Довгеллы не составляло исключения из общего правила. В комнате, которую отвели нам с графом, стояло только два кожаных дивана. Меня это не испугало, так как во время моих странствий мне нередко приходилось спать на голой земле, и воркотня графа насчет недостаточной цивилизованности его соотечественников меня даже позабавила. Слуга стащил с ног сапоги и подал халаты и туфли. Граф снял сюртук и некоторое время молча ходил по комнате, потом остановился перед диваном, на котором я уже растянулся, и спросил: – Как вам понравилась Юлька? – Она очаровательна. – Да, но какая кокетка!.. Как, по-вашему, ей действительно нравится тот блондинчик-капитан? – Адъютант?.. Откуда мне знать? – Он фат… и потому должен нравиться женщинам. – Я не согласен с таким выводом, граф. Хотите, я вам скажу правду? Панна Ивинская гораздо больше хочет нравиться графу Шемету, чем всем адъютантам, вместе взятым. Он покраснел и ничего не ответил; но мне показалось, что слова мои были ему очень приятны. Он еще немного походил по комнате молча, затем посмотрел на часы и сказал: – Ну, надо ложиться. Уже поздно. Он взял свое ружье и охотничий нож, которые принесли к нам в комнату, спрятал их в шкаф, запер и вынул ключ. – Пожалуйста, спрячьте его, – сказал он, протягивая мне ключ, к величайшему моему удивлению, – я могу позабыть. У вас, конечно, память лучше, чем у меня. – Лучшее средство не забыть оружия, – заметил я, – это положить его на стол возле вашего дивана. – Нет… Говоря откровенно, я не люблю иметь подле себя оружие, когда я сплю… И вот почему. Когда я служил в гродненских гусарах, мне как-то пришлось ночевать в одной комнате с товарищем. Пистолеты лежали на стуле около меня. Ночью я просыпаюсь от выстрела. В руках у меня пистолет. Я, оказывается, выстрелил, и пуля пролетела в двух вершках от головы моего товарища… Я так и не мог вспомнить, что мне пригрезилось. Рассказ этот меня несколько смутил. То, что я не получу пулю в голову, в этом я был уверен; но, глядя на высокий рост и геркулесовское сложение моего спутника, на его мускулистые, поросшие черными волосами руки, я должен был признать, что ему ничего не стоило бы задушить меня этими руками, если ему пригрезится что-нибудь дурное. Во всяком случае, я постарался не выказать никакого беспокойства и ограничился тем, что, поставив свечку на стул возле моего дивана, стал читать «Катехизис» Лавицкого, который захватил с собою. Граф пожелал мне спокойной ночи и улегся на свой диван. Повернувшись раз пять или шесть с одного бока на другой, он, по-видимому, задремал, хотя и свернулся в такую позу, как упоминаемый у Горация спрятанный в сундук любовник, у которого голова касается скрюченных колен. …Turpi clausus in arca, Contractum genibus tangas caput[114]. Время от времени он тяжело вздыхал и издавал странный хрип, что я приписывал неудобному положению, которое он принял, засыпая. Так прошло, может быть, с час. Я и сам начал дремать. Закрыв книгу, я улегся поудобнее, как вдруг странный смех моего соседа заставил меня вздрогнуть. Я взглянул на графа. Глаза его были закрыты, все тело дрожало, а из полуоткрытых уст вырывались еле внятные слова: – Свежа!.. Бела!.. Профессор сам не знает, что говорит… Лошадь никуда не годится… Вот лакомый кусочек!.. Тут он принялся грызть подушку, на которой лежала его голова, и в то же время так громко зарычал, что сам проснулся. Я не двигался на своем диване и притворился спящим. Однако я наблюдал за графом. Он сел, протер глаза, печально вздохнул и почти целый час не менял позы, погруженный, по-видимому, в раздумье. Мне было очень не по себе, и я решил, что никогда не буду ночевать в одной комнате с графом. В конце концов усталость все же превозмогла мое беспокойство, и, когда утром вошли в нашу комнату, мы оба спали крепким сном. VI После завтрака мы вернулись в Мединтильтас. Оставшись наедине с доктором Фребером, я сказал ему, что считаю графа больным, что у него бывают кошмары, что он, быть может, лунатик и в этом состоянии может оказаться небезопасным. – Я все это заметил, – отвечал мне доктор. – При своем атлетическом телосложении он нервен, как хорошенькая женщина. Может статься, это у него от матери… Она была чертовски зла этим утром… Я не очень-то верю рассказам об испугах и капризах беременных женщин, но достоверно, что графиня страдает манией, а маниакальность может передаваться по наследству… – Но граф, – возразил я, – в полном рассудке. У него здравые суждения, он образован, признаюсь, гораздо более, чем я ожидал; он любит читать… – Согласен, согласен, дорогой профессор, но часто он ведет себя очень странно. Иногда он целыми днями сидит у себя в комнате; нередко бродит по ночам; читает какие-то невероятные книги… немецкую метафизику… физиологию… бог знает что. Еще вчера ему прислали тюк книг из Лейпцига. Говоря начистоту, Геркулес нуждается в Гебе. Тут есть очень хорошенькие крестьянки… В субботу вечером, побывавши в бане, они сойдут за принцесс… Любая из них не отказалась бы развлечь барина. В его годы да чтоб я, черт возьми!.. Но у него нет любовницы, и он не женится… Напрасно! Ему необходима «разрядка». Грубый материализм доктора оскорблял меня до последней степени, и я резко оборвал разговор, заявив, что от всей души желаю графу Шемету найти достойную его супругу. Признаюсь, я был немало удивлен, узнав от доктора о склонности графа к философским занятиям. Чтобы этот гусарский офицер и страстный охотник интересовался метафизикой и физиологией – это никак не укладывалось у меня в голове. А между тем доктор говорил правду, и я в тот же день имел случай убедиться в этом. – Как объясняете вы, профессор, – вдруг спросил меня граф к концу обеда, – да, как объясняете вы дуализм, или двойственность нашей природы? Видя, что я не совсем понимаю его вопрос, он продолжал: – Не случалось ли вам, оказавшись на вершине башни или на краю пропасти, испытывать одновременно искушение броситься вниз и совершенно противоположное этому чувство страха?.. – Это можно объяснить чисто физическими причинами, – сказал доктор. – Во-первых, утомление, которое вы испытываете после подъема, вызывает прилив крови к мозгу, который… – Оставим кровь в покое, доктор, – нетерпеливо вскричал граф, – и возьмем другой пример. У вас в руках заряженное ружье. Перед вами стоит ваш лучший друг. У вас является желание всадить ему пулю в лоб. Мысль об этом убийстве вселяет в вас величайший ужас, а между тем вас тянет к этому. Я думаю, господа, что если бы все мысли, которые приходят нам в голову в продолжение единого часа… я думаю, что если бы записать все ваши мысли, господин профессор, которого я считаю мудрецом, то они составили бы целый фолиант, на основании которого, быть может, любой адвокат добился бы опеки над вами и любой судья вас засадил бы в тюрьму или же в сумасшедший дом. – Никакой судья, граф, не осудил бы меня за то, что я сегодня утром больше часа ломал себе голову над таинственным законом, по которому приставка сообщает славянским глаголам значение будущего времени. Но если бы случайно мне в это время пришла в голову другая мысль, в чем заключалась бы моя вина? Я не более ответствен за свои мысли, чем за те внешние обстоятельства, которые их вызывают. Из того, что у меня возникает мысль, нельзя делать вывод, что я уже начал ее осуществлять или хотя бы принял такое решение. Мне никогда не приходила в голову мысль убить человека, но если бы она явилась, то ведь у меня есть разум, чтобы отогнать ее! – Вы так уверенно говорите о разуме! Но разве он всегда, как вы утверждаете, на страже, чтобы руководить нашими поступками? Для того чтобы разум заговорил в нас и заставил себе повиноваться, нужно поразмыслить, – следовательно, необходимы время и спокойствие духа. А всегда ли вы располагаете тем и другим? В сражении я вижу, что на меня летит ядро; я отстраняюсь и этим открываю своего друга, ради которого я охотно отдал бы свою жизнь, будь у меня время для размышления… Я пробовал напомнить ему о наших обязанностях человека и христианина, о долге нашем подражать воину из Священного Писания, всегда готовому к бою; наконец я ему указал, что, непрестанно борясь со своими страстями, мы приобретаем новые силы, чтобы их ослаблять и над ними господствовать. Боюсь, что я только заставил его умолкнуть, но вовсе не убедил его. Я провел в замке еще дней десять. Мы еще раз побывали в Довгеллах, но без ночевки. Как и в первый раз, панна Ивинская резвилась и вела себя балованным ребенком. Графа она как-то завораживала, и я не сомневался, что он влюблен в нее по уши. Вместе с тем он вполне сознавал ее недостатки и не обманывал себя на ее счет. Он знал, что она кокетка, ветреница, равнодушная ко всему, что не составляло для нее предмета забавы. Часто я замечал, что ее легкомыслие причиняет ему душевное страдание; но стоило ей проявить к нему малейшую ласку, как он все забывал, лицо его озарялось, и он весь сиял от счастья. Накануне моего отъезда он попросил меня в последний раз съездить с ним в Довгеллы – может быть, потому, что я занимал разговором тетку, пока он гулял по саду с племянницей. Но у меня было еще много работы, и, как он ни настаивал, я должен был, извинившись, отказаться. Он возвратился к обеду, хотя и просил нас не дожидаться его. Он сел за стол, но не мог есть. В течение всего обеда он был мрачен и в дурном настроении. Время от времени брови его сдвигались и глаза приобретали зловещее выражение. Когда доктор оставил нас, чтобы пройти к графине, граф последовал за мной в мою комнату и высказал все, что было у него на душе. – Я очень жалею, – говорил он, – что покинул вас и поехал к этой сумасбродке, которая смеется надо мной и интересуется только новыми лицами. Но, к счастью, теперь между нами все кончено; мне все это глубоко опротивело, и я больше не буду с ней встречаться. Он по привычке походил некоторое время взад и вперед по комнате, потом продолжал: – Вы, может быть, подумали, что я влюблен в нее? Доктор, дурак, уверен в этом. Нет, я никогда не любил ее. Меня занимало ее смеющееся личико… Я любовался ее белой кожей… Вот и все, что есть в ней хорошего… Особенно кожа… Ума – никакого. Я никогда не видел в ней ничего, кроме красивой куколки, на которую приятно смотреть, когда скучно и нет под рукой новой книги… Конечно, ее можно назвать красавицей… Кожа у нее чудесная… А скажите, профессор, кровь, которая течет под этой кожей, наверно, будет получше лошадиной крови? Как вы думаете? И он расхохотался, но от его смеха мне стало как-то не по себе. На следующий день я распрощался с ним и отправился продолжать свои изыскания в северной части палатината. VII Занятия мои продолжались около двух месяцев, и могу сказать, что нет ни одной деревушки в Самогитии, где я бы не побывал и не собрал каких-нибудь материалов. Да будет мне позволено воспользоваться этим случаем и поблагодарить жителей этой области, в особенности духовных лиц, за то поистине заботливое содействие, которое они оказали моим исследованиям, и за те превосходные добавления, которыми они обогатили мой словарь. После недельного пребывания в Шавлях я намеревался отправиться в Клайпеду (порт, который мы называем Мемелем), чтобы оттуда морем вернуться домой, как вдруг я получил от графа Шемета следующее письмо, доставленное мне его егерем: Господин профессор! Разрешите мне писать по-немецки. Я бы наделал еще больше ошибок, если бы стал писать вам по-жмудски, и вы потеряли бы ко мне всякое уважение. Не знаю, впрочем, питаете ли вы его ко мне и теперь, но только новость, которую я собираюсь вам сообщить, вряд ли его увеличит. Без дальних слов – я женюсь, и вы догадываетесь, на ком. «Юпитер смеется над клятвами влюбленных». Так же поступает и Пиркунс, наш самогитский Юпитер. Итак, я женюсь 8-го числа ближайшего месяца на панне Юлиане Ивинской. Вы будете любезнейшим из смертных, если посетите нашу свадьбу. Все крестьяне из Мединтильтаса и окрестностей соберутся на праздник и будут до отвала наедаться говядиной и свининой, а когда напьются, то будут танцевать на лужке справа от известной вам аллеи. Вы увидите костюмы и обычаи, достойные вашего внимания. Своим приездом вы доставите мне громадное удовольствие, и Юлиане тоже. Добавлю, что отказ ваш поставил бы нас в самое затруднительное положение. Как вам известно, я и моя невеста исповедуем евангелическую религию, а пастор наш, живущий в тридцати милях отсюда, прикован к месту подагрой. Смею надеяться, что вы не откажетесь приехать и вместо него совершить обряд. Примите уверения, дорогой профессор, в искренней моей преданности. Михаил Шемет

The script ran 0.03 seconds.