Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алессандро Мандзони - Обручённые
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «Обручённые» — это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села — Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Пусть себе спит спокойно; смотри не разбуди её; а когда она проснётся… Марта будет в соседней комнате, и ты пошлёшь её, если девушке что-нибудь понадобится. Когда она проснётся, скажи, что я… что хозяин, мол, ушёл ненадолго, скоро вернётся и… сделает всё, что она захочет. Старуха совсем остолбенела и подумала про себя: «Уж не принцесса ли она какая-нибудь?» Синьор вышел, взял карабин, приказал Марте дожидаться в передней, велел первому попавшемуся навстречу браво стать на страже и не позволять никому, кроме Марты, даже ногой ступить в эту комнату, потом покинул замок и быстрым шагом стал спускаться в долину. Рукопись не говорит о том, как далеко было от замка до деревни, где находился кардинал, но, судя по всему ходу событий, о которых нам предстоит рассказать, расстояние это было не больше того, какое проходишь за время продолжительной прогулки. Разумеется, нельзя было сделать такой вывод, лишь опираясь на то, что в деревню эту собирались жители долины, а также и люди из более отдалённых мест, ибо из воспоминаний современников нам известно, что народ толпами сбегался миль за двадцать, а то и больше, чтобы посмотреть на Федериго. Брави, попадавшиеся Безымённому при спуске с горы, почтительно останавливались, когда синьор проходил мимо, ожидая, не даст ли он каких приказаний, или не возьмёт ли их с собой на какой-нибудь дерзкий набег, не понимая, что означало его поведение и взгляд, который он бросал на них в ответ на их поклоны. Когда он очутился на большой дороге, прохожие дивились больше всего тому, что видели его без обычного сопровождения. Впрочем, каждый почтительно снимал шляпу и сторонился, уступая ему столько места, что, пожалуй, хватило бы для целой свиты. Добравшись до деревни, он очутился среди огромной толпы; но имя его быстро передалось из уст в уста, и толпа расступилась перед ним. Он подошёл к первому встречному и спросил, где кардинал. «В доме курато», — с поклоном отвечал тот и указал где. Синьор направился туда, вошёл во дворик, где собралось много священников, которые, с изумлением рассматривая вновь пришедшего, подозрительно уставились на него. Прямо перед собой он увидел раскрытую настежь дверь, которая вела в небольшую приёмную; там тоже толпились священники. Он снял с себя карабин и прислонил его к стене в углу дворика, затем вошёл в приёмную: и здесь то же — перемигиванье, шушуканье, его имя, произнесённое несколько раз, потом — глубокое молчание. Обратившись к одному из священников, он спросил, где кардинал, с которым ему хочется побеседовать. — Я здесь человек посторонний, — отвечал спрошенный и, оглядевшись кругом, позвал капеллана-крестоносителя, который как раз перешёптывался со своим собеседником в углу приёмной: «Он? Этот знаменитый? Что ему здесь нужно? Подальше от него». Однако ему пришлось подойти на зов, громко прозвучавший среди воцарившегося молчания. Он поклонился Безымённому, выслушал его и, с беспокойным любопытством подняв глаза на это лицо, тут же опустил их. Помолчав немного, он сказал или, вернее, пробормотал: — Не знаю уж, как светлейший монсиньор… в данное время дома ли… как себя чувствует… сможет ли… Позвольте, я схожу узнаю. И скрепя сердце, он отправился выполнять поручение в соседнюю комнату, где находился кардинал. В этом месте нашего повествования мы не можем не задержаться на некоторое время, подобно путнику, усталому и измученному от долгого странствия по бесплодной и сухой пустыне, которому вдруг захотелось остановиться ненадолго в тени прекрасного дерева, на траве, около ручейка с ключевой водой. Мы сталкиваемся здесь с личностью, память о которой, всплывая в нашем сознании, всякий раз вызывает в душе благоговейное уважение и радостное умиление. Эти чувства всего сильнее именно теперь, после стольких скорбных образов, после созерцания столь многочисленных и губительных превратностей судьбы! Этой личности мы безусловно должны посвятить несколько строк. Кто не имеет желания их выслушать, но всё же хочет знать, как развернутся дальнейшие события нашей истории, пусть прямо перейдёт к следующей главе. Федериго Борромео, родившийся в 1564 году, принадлежал к тем редким во все времена людям, которые свои недюжинные способности, своё огромное состояние, все преимущества своего привилегированного положения, всю неукротимую энергию отдают на поиски добра и на служение ему. Жизнь его подобна роднику, который, выбиваясь чистым из скалы, никогда не застаивается и не мутнеет во время долгого пути через различные земли и таким же чистым впадает в реку. Окружённый довольством и пышностью, он ещё с детства прислушивался к тем словам самоотречения и смирения, к тем поучениям о тщётности мирских удовольствий, греховности гордыни, об истинном достоинстве и истинном благе, которые, независимо от того, встречают ли они отклик в сердцах, или нет — неизменно передаются из поколения в поколение в самых простейших заветах религии. Он прислушивался, повторяю, к этим нравоучениям со всей серьёзностью, оценил их, признал непогрешимыми и воспринял их. Он понял, что, значит, не могут быть истинными иные, противоположные слова и иные изречения, которые тоже передаются из поколения в поколение с той же уверенностью и порой теми же устами; и он поставил себе целью руководствоваться в своём поведении и образе мыслей теми, которые он считал самой истиной. Убеждённый в том, что жизнь вовсе не должна быть ярмом для многих и праздником для некоторых, но одинаково для всех — служением ближнему, в котором каждому придётся отдавать отчёт, он ещё с детских лет стал задумываться над тем, как бы сделать свою жизнь полезной и непогрешимой. В 1580 году он высказал твёрдое решение отдать себя служению церкви и принял посвящение из рук своего двоюродного брата Карло, который уже в ту пору слыл в народе святым. Вскоре после этого Федериго вступил в коллегию, основанную в Павии Карло Борромео и поныне носящую имя его рода. Там, усердно отдаваясь всем предписанным занятиям, он добровольно взял на себя ещё два: обучение основам христианского учения наиболее невежественных и отсталых людей и посещение, помощь, утешение и забота о больных. Пользуясь своим авторитетом, который он снискал среди товарищей, он привлекал их на помощь себе в этом благородном деле. И в каждом полезном и честном начинании он всегда был на первом месте, и, даже если бы он занимал самое незначительное общественное положение, это первенство было бы ему обеспечено его личными качествами. Всяких же других преимуществ, связанных с высоким его положением, он не только никогда не искал, но, наоборот, всеми способами старался от них уклониться. Стол у него был скорее скудный, чем простой, и одежду он носил скорее бедную, чем простую. В соответствии с этим был весь уклад его жизни и его поведение. Он никогда и не пытался менять его, сколько ни кричали и ни жаловались его родственники, считая, что этим он унижает достоинство своего дома. Другую борьбу пришлось ему вести со своими наставниками, которые порой украдкой или как бы невзначай пытались поставить перед ним, навязать ему, окружить его такими предметами обихода, барская роскошь которых отличила бы его от других и позволила бы ему выступить в роли местного владыки. То ли они думали снискать этим в конце концов его благосклонность; то ли их побуждало к этому рабское преклонение, которое любит кичиться, купаясь в блеске чужого великолепия; то ли они принадлежали к тем осторожным людям, которые боязливо сторонятся как добродетели, так и порока и вечно проповедуют, что совершенство — в золотой середине, и помещают её как раз в той точке, к которой они пришли сами и где почитают себя счастливыми. Федериго не только не поддавался подобным соблазнам, а, наоборот, порицал тех, кто прибегал к ним, — и всё это ещё в ранней молодости. Разумеется, не приходится удивляться тому, что при жизни кардинала Карло, который был старше на двадцать шесть лет, Федериго — ребёнком и позднее подростком — стремился подражать поведению и образу мыслей такого наставника. На него оказывала огромное влияние эта степенная, величавая личность, живое воплощение святости и своими деяниями подтверждающая это, перед авторитетом которой, если бы только это понадобилось, в любой момент добровольно и почтительно склонились бы все окружающие — кто бы и сколько бы их ни было. Однако достойно внимания, что и после смерти кардинала никто не мог бы подумать, что Федериго, которому в ту пору было двадцать лет, нуждается в руководителе и советнике. Растущая слава о его уме, учёности и набожности, родство и связи со многими влиятельными кардиналами, престиж его семьи, самое имя, с которым благодаря кардиналу Карло привыкли связывать что-то святое и великое, — всё то, что должно, и всё то, что может привести человека к высокому духовному служению, всё предсказывало ему успех на этом поприще. Но он, всем сердцем убеждённый в том, чего не может отрицать устами ни один истинный христианин, а именно, что единственным оправданием для возвышения человека над другими людьми может быть лишь служение им, — он страшился высоких чинов и старался уклоняться от них. Не потому, разумеется, что он избегал служения ближнему, — ведь редко чья жизнь была так посвящена этому, как его жизнь, — а потому, что не считал себя ни столь достойным, ни столь способным, чтобы занять какой-либо высокий и ответственный пост. Поэтому, когда в 1595 году папа Климент VIII предложил ему архиепископство в Милане, Федериго был крайне смущён и без всяких колебаний отказался. Позже он уступил лишь настоятельному повелению папы. Подобные поступки — увы! кто не знает этого? — дело не трудное и, пожалуй, не столь редкое, и лицемерие, без большого напряжения ума, может ими воспользоваться, так же как зубоскальству есть повод походя высмеять их. Но разве это мешает им быть истинным выражением добродетели и мудрости? Жизнь — пробный камень для слов, а слова, выражающие эти чувства, даже если бы они не сходили с уст всех клеветников и всех насмешников мира, всегда останутся прекрасными, когда им предшествует и сопутствует жизнь, полная бескорыстного самопожертвования. Став архиепископом, Федериго поставил себе твёрдым правилом уделять самому себе лишь такую долю своего богатства, времени, забот и всего вообще, какая была строго необходима. Он утверждал, как утверждают это всё, что доходы церковные — достояние бедных; однако из следующего видно, как он претворял это правило в жизнь. Он выразил желание узнать, как велики издержки на него самого и на его слуг; и когда ему сказали, что они выражаются в шестистах скуди (в те времена наименование скудо носила золотая монета, которая, сохраняя всё время тот же вес и название, позднее называлась цехином), он распорядился, чтобы эта сумма ежегодно перечислялась из личных его средств в епископскую казну, — считая, что ему, при огромном его богатстве, не подобает жить на церковные доходы. Он был так бережлив и так скуп в отношении себя, что избегал менять одежду, не износив её совершенно, — и однако, как это отмечено было писателями-современниками, он соединял простоту с щепетильной опрятностью: два свойства, крайне примечательные в тот нечистоплотный и пышный век. Равным образом, дабы ничто не пропадало из остатков его скудного стола, он отдавал их приюту для бедных, и один из них каждый день, по его распоряжению, приходил в трапезную и собирал всё, что оставалось. Такие заботы могут, пожалуй, вызвать представление о какой-то ничтожной, скупой и суетной добродетели, об уме, совершенно погрязшем в мелочах и неспособном к высоким замыслам, не будь налицо знаменитой «Амброзианы»[127], библиотеки, которую Федериго задумал с таким смелым размахом и воздвиг от самого основания, с огромными затратами. Чтобы обогатить её книгами и рукописями, он, кроме того, что принёс в дар всё то, что сам успел собрать с таким великим трудом и издержками, снарядил восемь учёнейших и искуснейших людей, каких только мог найти, и отправил их закупать книги по всей Италии, Франции, Испании, Германии, Фландрии, Греции, в Ливане и в Иерусалиме. Таким путём ему удалось собрать около тридцати тысяч печатных книг и четырнадцать тысяч рукописей. При библиотеке он основал коллегию учёных (их было девять) и содержал их на свои средства до конца жизни; позднее, когда обычных доходов стало на это не хватать, число коллегий было сокращено до двух; в их задачу входило изучение разных наук: богословия, истории, словесности, церковных древностей, восточных языков, причём каждый был обязан опубликовать работу из той области, какую он взялся изучать. Сюда же он присоединил коллегию, которую назвал «триязычной», — для изучения греческого, латинского и итальянского языков; коллегию для воспитанников, которые обучались всем этим предметам и языкам, чтобы впоследствии преподавать их; создал и печатню для восточных языков, то есть еврейского, халдейского, арабского, персидского, армянского; галерею картин, галерею скульптуры и школу трёх основных изобразительных искусств. Для последней он мог уже найти искусных учителей; что касается прочего, — мы уже знаем, сколько трудов ему стоило собрать книги и рукописи; конечно, тяжелее было найти шрифты для этих языков, в ту пору гораздо менее распространённых в Европе, чем теперь, а ещё труднее было подобрать людей. Достаточно сказать, что из девяти учёных восемь были молодыми воспитанниками семинарии, — по этому можно судить, какого невысокого мнения он был о глубине знаний и об учёных своего времени; с этим, по-видимому, согласилось и потомство, предав их полному забвению. В правилах, установленных им для пользования и руководства библиотекой, сказывается постоянная забота о пользе, прекрасная не только сама по себе, но и во многих отношениях мудрая и благородная, — далеко опережающая понятия и нравы того времени. Так, библиотекарю он предписывал поддерживать связи с учёнейшими людьми Европы, чтобы получать от них сведения о состоянии науки, о лучших книгах, выходящих в свет, по всем отраслям и приобретать их; он предписывал также рекомендовать учёным книги, о которых они ещё не знают и которые могут им быть полезны; он приказал, чтобы всем, будь то местные жители или иноземцы, были предоставлены всякие удобства и время для пользования книгами, когда это им только понадобится. Подобное указание в наши дни покажется всякому вполне естественным, связанным с самой идеей создания библиотеки, но в те времена было по-другому. И в истории «Амброзианы», написанной (в духе того века, с изяществом и чёткостью) неким Пьерпаоло Воска, который заведовал библиотекой после смерти Федериго, намеренно подчёркивается как нечто весьма оригинальное, что в этой библиотеке, созданной частным лицом почти целиком на свои средства, книги были выставлены для обозрения публики, выдавались всякому, кто их требовал, причём читателям предлагались стулья, бумага, перья с чернилами для необходимых выписок; между тем как во многих известных публичных библиотеках Италии книги не только не выставлялись, но были заперты в шкафах и вынимались оттуда лишь для того, чтобы бегло перелистать их, да и то лишь благодаря любезности библиотекарей, а об удобствах читателей во время занятий никто даже и не помышлял. Так что пополнять такую библиотеку было всё равно, что изымать книгу вообще из пользования — один из тех способов земледелия, которые и прежде бывали, да и теперь попадаются нередко, и только истощают почву. Не спрашивайте о том, каково было влияние этого детища Борромео на общую культуру. Проще всего было бы в двух фразах показать, как это обычно принято, что влияние это было необыкновенно или что его совсем не было; доискиваться и разъяснять, насколько возможно, каково оно было на самом деле, было бы, пожалуй, весьма утомительно, мало интересно и неуместно. Но подумать только, каким же благородным, разумным, благожелательным, каким неутомимым поборником человеческого совершенствования был тот, кто задумал подобное дело, — задумал его с таким размахом и выполнил в обстановке такого невежества, такой косности, такой всеобщей вражды ко всякому культурному начинанию, а значит и среди разных пересудов, вроде: «Какой толк от этого?», «Неужели о другом нельзя подумать?», «Ну и затея!», «Этого ещё недоставало!», и тому подобных, — а числом их, наверно, было много больше, чем тех скуди, которые он затратил на это начинание, — ста пяти тысяч, большею частью его собственных. Чтобы назвать такого человека весьма щедрым благотворителем, кажется, нет надобности знать о том, раздавал ли он ещё множество денег тем, кто в них непосредственно нуждался; и найдутся, пожалуй, люди, которые подумают, что подобные издержки — я готов сказать, все издержки — это лучший и самый полезный вид милостыни. Но Федериго считал милостыню в собственном смысле — первейшим своим долгом, и в этом случае, как во всех остальных, его поступки не расходились с его образом мыслей. Вся жизнь его была длительной и постоянной милостыней. И в связи с тем голодом, о котором уже шла речь в нашем повествовании, у нас вскоре будет возможность рассказать о некоторых его поступках, из которых видно будет, сколько мудрости и благородства сумел он проявить и на этом поприще. Из многих своеобразных примеров этой его добродетели, собранных его биографами, мы приведём здесь один. Узнав, что некий дворянин хитростью и всяческими притеснениями хотел принудить одну из своих дочерей постричься в монахини, а она скорее склонялась к замужеству, он призвал к себе её отца и, заставив его сознаться, что поводом для такого сурового обращения было отсутствие четырёх тысяч скуди, которые, по его мнению, были необходимы, чтобы прилично выдать дочь замуж, Федериго дал ей в приданое эти четыре тысячи. Быть может, кое-кому покажется, что такая щедрость чрезмерна, безрассудна, слишком уступчива по отношению к нелепым фантазиям спесивца, — ведь четыре тысячи скуди можно было с большей пользой истратить на сотню других ладов! На это нам нечего возразить, разве только пожелать, чтобы почаще сталкиваться с добродетелью, дошедшей до крайности, столь свободной от господствующих предрассудков (у каждого времени есть свои), независимой от общепринятых суждений, как это было в данном случае, ведь эта добродетель побудила человека дать четыре тысячи скуди, чтобы не принуждать девушку идти в монахини. Неистощимая доброта этого человека сказывалась не только в его щедрости, но и во всём его поведении. Приятный в обращении со всеми, он считал своим особым долгом встречать с ласковым лицом, с учтивой обходительностью тех, кого обычно зовут людьми низкого звания; тем более что им редко приходится видеть это на свете. И по этой причине у него были столкновения с рыцарями девиза ne quid nimis[128], которым хотелось во что бы то ни стало поставить его в известные, иначе говоря в их собственные, границы. Так, однажды, когда в одно из своих посещений горной глухой деревушки Федериго наставлял бедных детей и во время беседы с любовью ласкал их, один из этих рыцарей предупредил его, чтобы он был поосторожней и не ласкал ребятишек, слишком они, мол, противны и грязны. Чудак этот, по-видимому, полагал, что у Федериго не хватило бы ума самому сделать такое открытие, или проницательности, чтобы найти столь остроумный выход. Таково уж, в известных условиях времени и обстоятельств, несчастие лиц, облечённых высоким званием, что мало находится людей, которые указывали бы им на их недостатки, и слишком много смельчаков, готовых упрекать их за хорошие дела. Но добрый епископ ответил не без некоторой досады: «Ведь это же моя паства; они, может быть, никогда больше не увидят моего лица, — а вы хотите, чтобы я не ласкал их?» Однако гневался он очень редко, все восхищались мягкостью его обращения, невозмутимым спокойствием, которое, пожалуй, можно было приписать счастливым особенностям его темперамента, тогда как на деле оно было результатом упорной борьбы со своим живым и вспыльчивым характером. Если иногда он бывал строгим и даже резким, то лишь по отношению к подчинённым ему пастырям, когда они оказывались виновными в корыстолюбии, нерадивости или иных недостатках, особенно несовместимых с их священным саном. Всё, что могло касаться его собственных интересов или его мирской славы, не волновало его, не вызывало в нём ни радости, ни сожаления, — явление удивительное, если эти чувства не были заложены в душе его, и ещё более удивительное, если они в ней были заложены. Не только на многочисленных конклавах[129], в которых он участвовал, он слыл за человека, никогда не стремившегося занять место, столь желанное для честолюбия и столь опасное для истинного благочестия; но однажды, когда один из его коллег, человек с большим весом, предложил ему свой голос и голоса своей партии (грубое слово, но именно оно и было в ходу!), Федериго наотрез отказался от этого предложения в таких выражениях, что тот изменил своё намерение и обратился по другому адресу. Та же скромность, то же отвращение к господству равным образом проявлялись и в более обычных житейских делах. Чуткий и неутомимый, он наставлял и руководил тогда, когда считал это своим долгом, но избегал вмешиваться в чужие дела и всеми силами противился даже тогда, когда его просили об этом, — скромность и сдержанность, которые, как всякий знает, не обычны для таких поборников добра, каким был Федериго. Если бы мы захотели доставить себе удовольствие и заняться собиранием выдающихся черт его характера, получилось бы, несомненно, своеобразное сочетание достоинств, с виду противоположных и, разумеется, трудно совместимых. Однако нам надлежит обратить внимание на другую особенность этой прекрасной жизни: несмотря на то, что ему приходилось и управлять, и руководить, и обучать, разъезжать по епархии, выступать на диспутах, путешествовать, он не только уделял много времени своим научным занятиям, но предавался им с таким усердием, что впору и заправскому учёному. И действительно, наряду со множеством самых разнообразных заслуг Федериго пользовался у своих современников и славой учёного. Однако мы не должны скрывать, что он с искренним убеждением разделял и с непоколебимым упорством поддерживал такие мнения, которые в наши дни показались бы всякому не столь мало обоснованными, сколь странными: говорю это для тех, кому очень хотелось бы считать подобные мнения правильными. Кому вздумалось бы защищать его в этом отношении, тот мог бы сослаться на столь ходячее и общепринятое объяснение, что это, мол, были скорее заблуждения его времени, чем его собственные, — объяснение, которое иногда, в особенности если оно вытекает из соответственной проверки фактов, может иметь некоторый и даже значительный вес, но которое ровно ничего не значит, если применять его без всяких оснований и без разбору, как это обычно делается. А посему, не желая ни разрешать сложные вопросы упрощёнными формулами, ни слишком растягивать этот эпизод, мы не станем даже останавливаться на них, удовлетворившись лишь беглым замечанием, что человека, столь изумительного в целом, мы не намерены считать вообще лишённым всяких недостатков, дабы не показалось, что мы хотели написать ему надгробное слово. Да не сочтут обидой наши читатели, если мы выскажем предположение, что кто-нибудь из них может спросить, остался ли после этого человека хоть какой-нибудь памятник столь великого его ума и такой учёности. Ещё бы не остался! Осталось около сотни трудов, больших и малых, латинских и итальянских, печатных и рукописных, тщательно хранящихся в основанной им библиотеке: трактаты о нравственности, проповеди, рассуждения по истории, по древностям церковным и светским, по словесности, искусствам и всякие иные. «Ну, а как же так, — скажет нам этот читатель, — почему столько его трудов забыты или, во всяком случае, мало известны, мало исследованы? Как же это при таком уме, при такой учёности, при таком знании людей и жизни, при таких взглядах, при такой любви ко всему доброму и прекрасному, при такой чистоте души и при всех иных качествах, которые делают писателя великим, как же он в числе ста своих трудов не оставил хотя бы одного, который считался бы выдающимся даже у тех, кто не вполне одобряет его, и был бы известен — хотя бы по заглавию — тем, кто его не читал? Как же случилось, что всех их вместе взятых, хотя бы по числу, оказалось недостаточно, чтобы закрепить за ним славу писателя среди нас, его потомков?» Вопрос, несомненно, разумный и обсуждение его было бы крайне интересно, ибо причины этого явления могут быть найдены путём наблюдения над множеством общих фактов, а это в свою очередь повело бы к выяснению многих других аналогичных явлений. Ну а если их окажется много и они будут слишком пространны, и что, если вдруг они не придутся вам по вкусу? И заставят вас недовольно сморщить нос? Так что лучше будет нам подхватить опять нить нашего повествования и, вместо того чтобы разбирать по косточкам этого человека, не лучше ли, под руководством нашего автора, посмотреть его в действии? Глава 23 Ожидая часа, чтобы пойти в церковь для совершения богослужения, кардинал Федериго был погружён в занятия, — как он обычно делал это во всякую свободную минуту, — когда к нему вошёл со встревоженным лицом капеллан-крестоноситель. — Странное посещение, поистине странное, монсиньор. — Кто же? — спросил кардинал. — Не кто иной, как синьор… — отвечал капеллан и, многозначительно отчеканивая слоги, произнёс имя, которого мы не можем сообщить нашим читателям. Потом прибавил: — Он тут собственной персоной, в соседней комнате, и требует ни более ни менее, как быть допущенным к вашей милости. — Он?! — произнёс кардинал, и лицо его просияло; он поднялся с кресла, закрыв книгу. — Просить, просить немедленно! — Но… — возразил капеллан, не трогаясь с места, — ведь вашей милости хорошо известно, кто он такой, этот бандит, этот знаменитый… — А разве для епископа не огромное счастье, что у такого человека возникло желание прийти к нему? — Простите… — настаивал на своём капеллан, — мы никогда не осмеливались касаться некоторых вещей, ибо монсиньор изволит говорить, что это, мол, небылицы; однако при случае, мне кажется, наша прямая обязанность… излишнее усердие порождает врагов, монсиньор, и мы достоверно знаем, — многие разбойники имели дерзость хвастать, что рано ли, поздно ли… — И что же они сделали? — прервал кардинал. — Я хочу сказать, что этот человек — зачинщик всяких злодейств, отчаянный головорез, поддерживающий связь с самыми страшными разбойниками, и возможно, что его подослали… — Ну и дисциплина же у вас, — прервал его, всё ещё улыбаясь, Федериго, — виданое ли дело, чтобы солдаты уговаривали генерала бежать с поля боя, — потом, становясь задумчивым и серьёзным, продолжал: — Думается мне, что Сан-Карло не стал бы долго раздумывать — принять ли такого человека, или нет, — он просто привёл бы его сам. Пусть войдёт сюда, сейчас же: он и так уже заждался. Капеллан пошёл к двери, бормоча про себя: «Ничего не поделаешь, — все эти святые такие упрямцы». Открыв дверь и заглянув в комнату, где находился посетитель и весь синклит, он увидел, что священники теснятся к одной стороне, шушукаясь и искоса поглядывая в угол, где в одиночестве стоит синьор. Капеллан направился к нему и, косясь на него уголком глаза, насколько это было возможно, гадал про себя, какое дьявольское оружие может скрываться под этой курткой, и что, право, не мешало бы, прежде чем впустить его, предложить ему по крайней мере… Но решиться на это капеллан не посмел. Он подошёл к Безымённому и сказал: — Монсиньор ожидает вашу милость. Угодно вам следовать за мной? Он двинулся вперёд, через небольшую кучку людей, расступившихся перед ним, бросая направо и налево взгляды, смысл которых был таков: «Что прикажете делать! Разве вы не знаете, что святой отец наш всегда делает по-своему?» Увидев входившего Безымённого, Федериго с приветливым и ясным лицом пошёл ему навстречу, раскрывая объятия, словно желанному гостю, и немедленно подал капеллану знак удалиться. Тот повиновался. Оставшись вдвоём, оба некоторое время молчали, — каждый по-своему был смущён. Безымённый, привлечённый сюда скорее какой-то неизъяснимой силой, чем определённым намерением, стоял как бы против воли, терзаемый двумя противоположными чувствами: с одной стороны — желанием и смутной надеждой найти какое-то успокоение своим душевным мукам, а с другой — досадой, стыдом от сознания, что он пришёл сюда как кающийся грешник, как покорный, жалкий человек, — пришёл признаться в своей вине и молить о прощении. И он не находил слов, да почти и не искал их. Однако, подняв глаза и посмотрев в лицо кардинала, он вдруг ощутил, что его охватывает властное и вместе с тем трогательное чувство почтения к этому человеку, и в нём стало расти доверие, ненависть смягчилась, и это, не оскорбляя его гордости, сковывало её и, так сказать, смыкало ему уста. Наружность Федериго, действительно, говорила о его превосходстве и вызывала к нему любовь. У него была от природы непринуждённая и спокойно-величественная осанка, к тому же не согбенная годами и не отяжелевшая; глаза серьёзные и живые, ясное чело с печатью глубоких дум, и, несмотря на седину, бледность, следы воздержания, размышлений и усталости, — какая-то почти юношеская свежесть. Черты его лица говорили о том, что в прошлом оно было в полном смысле слова прекрасным. Привычка к возвышенным и доброжелательным мыслям, душевное спокойствие в течение долгой жизни, любовь к людям, непрестанная радость неиссякаемой веры заменили ту былую красоту другою, я сказал бы, старческою красотою, которая ещё более резко выступала на фоне величавой простоты его красной мантии. И кардинал тоже некоторое время вглядывался в лицо Безымённого своим проницательным взглядом, — он давно уже научился читать людские мысли по выражению лица. И на этом мрачном, расстроенном лице промелькнуло, как ему показалось, что-то похожее на надежду, которую и он ощутил в себе самом, когда ему доложили о приходе этого человека. Он с волнением сказал: — Какое радостное посещение! И как мне благодарить вас за ваше доброе решение, хотя в нём есть и некоторый укор мне. — Укор вам? — воскликнул в изумлении синьор, растроганный этим обращением, довольный тем, что кардинал сломал лёд и заговорил первым. — Разумеется, приходится укорять меня, — продолжал кардинал, — ведь я допустил вас опередить меня. Мне уже давно и не раз следовало посетить вас. — Вам меня? Знаете ли вы, кто я? Верно ли вам назвали моё имя? — Неужели же вы думаете, что радость, которую я чувствую и которая, без сомнения, отражается на моём лице, я мог бы испытывать при появлении неизвестного мне человека? Именно вы заставляете меня переживать её; повторяю, именно вы, которого я должен был бы искать повсюду; которого я уже так страстно возлюбил и жалел, за которого так горячо молился; вы один из детей моих, впрочем я люблю всех, и от всего сердца, но вы — тот, кого мне больше всех хотелось обрести и обнять, если б только я мог надеяться на это. Но бог, один только бог может творить чудеса, и он снисходит к немощным силам и слабостям своих скромных слуг. Безымённый был поражён этой пламенной речью, этими словами, которые так определённо отвечали тому, чего он сам ещё не сказал, что он ещё не вполне решился сказать. Взволнованный и смущённый, он хранил молчание. — Так как же это? — с ещё большей теплотой продолжал Федериго. — У вас есть для меня добрая весть, а вы так долго заставляете меня томиться? — У меня — добрая весть? У меня в душе ад — откуда же взять мне добрую весть? Скажите же, если знаете, что это за добрая весть, которую вы ждёте от такого человека, как я. — А та, что бог коснулся сердца вашего и хочет обратить вас к себе, — спокойно отвечал кардинал. — Бог! Бог! Если б увидеть его! Если б услышать! Где он, этот бог? — Вы меня спрашиваете об этом? Вы? Да кто же к нему ближе вас? Разве не чувствуете вы его в своём сердце, которого он коснулся и потряс, взволновал его, не даёт ему покоя и в то же время влечёт вас к себе, дав вам проблеск надежды на примирение, на утешение, беспредельное, полное утешение, лишь только вы познаете господа, станете его исповедовать, будете молиться ему. — Да, правда, что-то томит меня, вот здесь словно гложет. Но бог? Если это бог, такой, как о нём говорят, зачем я ему? В словах этих звучало безнадёжное отчаяние. Но Федериго отвечал на них торжественным тоном, словно по наитию свыше: — Зачем вы ему? Что ему делать с вами? Вы — знамение его могущества и его благости. Никто больше вас не может послужить к прославлению его! Весь мир давно уже вопиёт против вас, тысячи и тысячи голосов проклинают поступки ваши. — Безымённый вздрогнул и на мгновение был поражён, услышав столь непривычные для себя речи, а ещё более он был потрясён тем, что не испытывал при этом никакого гнева, а, наоборот, даже некоторое облегчение. — Но разве это во славу божию? — продолжал Федериго. — Ведь всё это — голоса ужаса, голоса себялюбия, пожалуй, даже и голоса справедливости, но ведь это справедливость такая ничтожная, такая понятная! Быть может, среди них раздаются, к сожалению, даже голоса зависти к этому вашему злосчастному могуществу, к этой — до нынешнего дня — столь печальной стойкости вашего духа. Но когда вы сами восстанете, чтобы осудить свою жизнь и произнести себе приговор, о, тогда, тогда прославится имя господне! А вы ещё спрашиваете, зачем вы ему? Пути господни неисповедимы!.. Разве я, слабый человек, могу знать, на что вы понадобитесь вседержителю? Куда направит он могучую вашу волю, непоколебимую твёрдость, когда он наполнит, воспламенит вас любовью, надеждой, раскаянием? Кто вы такой, — грешный человек, — если считаете, что могли безнаказанно задумывать и свершать великие злодеяния, а бог не может вернуть вас на путь истинный? На что вы нужны богу, спрашиваете вы? А даровать вам прощение? А спасти вас? А совершить через вас дело искупления? Это ли не славные и достойные его дела? Подумайте только: если я, ничтожный, жалкий человек и всё же столь преисполненный собой, если я, каков я есть, так сокрушаюсь сейчас о вашем спасении, что рад бы отдать за него — господь тому свидетель! — весь остаток дней моих, — подумайте, как же велика должна быть благость того, кто внушает мне милосердие к вам, столь несовершенное, но столь животворящее; как любит вас, как печётся о вас тот, кто повелевает мной и внушает любовь к вам, снедающую меня. По мере того как слова эти слетали с уст кардинала, всё лицо его, взгляд, все движения подкрепляли их смысл. Лицо слушавшего его, искажённое судорогами, вначале выразило изумление и внимание, потом на нём отразились более глубокие и менее тревожные переживания. Глаза, с детских лет не знавшие слёз, увлажнились. Когда кардинал умолк, Безымённый закрыл лицо руками и разразился безудержными рыданиями, которые были как бы последним и самым ясным ответом. — Боже великий и милостивый! — воскликнул Федериго, поднимая глаза и руки к небесам. — Что сделал я, раб недостойный, пастырь дремлющий? за что призвал ты меня на этот пир благости твоей? за что сделал меня достойным присутствовать при столь радостном чуде! — С этими словами он протянул Безымённому руку. — Нет! — воскликнул тот. — Нет! Подальше, подальше от меня! Не грязните эту руку, невинную и милосердную. Вы не знаете всего, что сделала рука, которую вы хотите пожать. — Позвольте мне, — сказал Федериго, порывисто беря за руку Безымённого, — позвольте мне пожать эту руку, которая загладит столько ошибок, расточит столько благодеяний, облегчит столько страданий и, обезоруженная, смиренно и покорно протянется к своим врагам! — Это уж слишком! — рыдая, произнёс Безымённый. — Оставьте меня, монсиньор! Добрый Федериго, оставьте меня! Толпа народа ждёт вас. Столько добрых, невинных душ, столько людей, пришедших издалека, чтобы хоть раз взглянуть на вас, услышать вас. А вы задерживаетесь… и ради кого же! — Оставим девяносто девять овец, — отвечал кардинал, — они в безопасности пасутся на горе, — я же хочу быть с той, которая заблудилась. Эти души, быть может, сейчас гораздо больше радуются, чем если бы им пришлось видеть своего ничтожного епископа. Быть может, всевышний, сотворивший над вами чудо милосердия, наполняет их радостью, причина которой им ещё непонятна. Быть может, эти люди, сами того не зная, пребывают в единении с нами; быть может, дух святой пробудил в их сердцах неясное чувство любви к вам, и они возносят за вас молитву, которой он внимает, внушая им милосердие к вам, неизвестному ещё им человеку. С этими словами он обнял Безымённого; тот, сделав попытку уклониться, на мгновение задумался, но потом уступил, словно покорённый этим великодушным порывом, и тоже обнял кардинала, скрыв на его плече своё взволнованное, изменившееся лицо. Горячие слёзы падали на незапятнанную мантию кардинала, и безгрешные руки Федериго с любовью обнимали этого человека, прикасаясь к его куртке, на которой он обычно носил оружие насилия и предательства. Высвобождаясь из объятий, Безымённый снова закрыл глаза рукой и, подняв вместе с тем лицо, воскликнул: — Боже истинно великий! Боже истинно милосердный! Теперь я узнаю себя, понимаю, кто я; грехи мои стоят предо мною; я противен самому себе — и всё же, всё же я испытываю облегчение, радость, да, радость, какой не испытал за всю свою ужасную жизнь! — Это облегчение, — сказал Федериго, — ниспосланное вам богом, чтобы обратить вас к себе, воодушевить вас на бесповоротное вступление в новую жизнь, где вам предстоит столько разрушить, столько исправить, столько пролить слёз. — О я несчастный, — воскликнул синьор, — сколько, сколько… такого, что мне остаётся только оплакивать! Но зато есть и только что затеянные дела, которые я могу если не уничтожить, то оборвать в самом начале, — и есть одно такое, которое я могу оборвать сию же минуту, расстроить, предотвратить. Федериго со вниманием стал слушать, и Безымённый рассказал вкратце с омерзением, пожалуй, ещё более сильным, чем это сделали мы, всю историю насилия, учинённого над Лючией, все страхи и страдания бедняжки; как она умоляла и какое смятение мольбы эти вызвали в нём, и что она всё ещё находится у него в замке. — Так не будем же терять времени, — воскликнул Федериго, охваченный состраданием и желанием помочь несчастной. — Счастливый вы! Это для вас залог прощения. Бог сделал вас орудием спасения той, для которой вы хотели стать орудием гибели. Да благословит вас бог! Бог уже благословил вас! Вы знаете, откуда родом бедная наша страдалица? Безымённый назвал деревню Лючии. — Это неподалёку отсюда, — сказал кардинал, — хвала господу, и возможно… — С этими словами он быстро подошёл к столу и позвонил в колокольчик. Немедленно вошёл с озабоченным видом капеллан и сразу посмотрел на Безымённого. Он увидел изменившееся лицо, глаза, покрасневшие от слёз, и, переведя взгляд на кардинала, подметил на его лице, под неизменной сдержанностью, выражение особой серьёзной радости и какой-то почти нетерпеливой озабоченности. Капеллан застыл, готовый разинуть рот от изумления, если б кардинал не вывел его из этого созерцательного состояния, спросив, нет ли среди собравшихся курато из ***. — Он здесь, монсиньор, — отвечал капеллан. — Позовите его сейчас же сюда, — сказал Федериго, — и вместе с ним местного курато. Капеллан вышел и направился в комнату, где собралось духовенство. Все взоры обратились к нему. А он, так и оставшись с разинутым ртом, с лицом, всё ещё полным изумления, произнёс, размахивая руками: — Синьоры, синьоры! Наес mutatio dexterae Excels![130] — С минуту он стоял молча. Потом, переходя сразу на деловой тон, прибавил: — Его высокопреосвященство требует местного синьора курато и курато из ***. Названный тут же выступил вперёд, и в то же время из гущи толпы раздалось протяжное, изумлённое восклицание: — Меня? — Не вы ли синьор курато из ***? — переспросил капеллан. — Именно так, но… — Его высокопреосвященство требует вас! — Меня? — повторил тот же голос, явно желая выразить этим: «При чём же тут я?» Но на этот раз вместе с восклицанием выступил вперёд и названный человек — дон Абондио собственной своей персоной. Он шёл неохотно, его лицо выражало нечто среднее между изумлением и досадой. Капеллан подал ему рукой знак, который как бы означал: «Прошу следовать за мной, чего же вы мешкаете?» Так, идя впереди обоих курато, он направился к двери, отворил её и ввёл их. Кардинал выпустил руку Безымённого, с которым успел за это время обсудить, что следует делать дальше. Отойдя немного в сторону, он знаком подозвал к себе местного курато. Вкратце рассказал ему, в чём дело, и спросил, не сможет ли тот быстро найти порядочную женщину, которая согласилась бы в носилках отправиться в замок за Лючией, женщину разумную и сердечную, которая могла бы справиться с таким неожиданным поручением, сумела бы найти наиболее подходящее обращение и наиболее уместные слова, чтобы обнадёжить, успокоить бедняжку, в душе которой, после стольких тревог и волнений, самое освобождение, чего доброго, вызовет ещё большее смятение. Подумав минутку, священник ответил, что он знает такую особу, и вышел. Подозвав кивком капеллана, кардинал приказал ему немедленно снарядить носилки и носильщиков и оседлать двух мулов. Когда капеллан ушёл, кардинал обратился к дону Абондио. Дон Абондио, который держался поближе к кардиналу, чтобы только быть подальше от другого синьора, всё время бросал исподлобья взгляды то на одного, то на другого, продолжая ломать себе голову, что же означает вся эта кутерьма. Подойдя поближе и отвесив поклон, он сказал: — Мне сообщили, что ваше высокопреосвященство звали меня, но я полагаю, что произошла ошибка… — Никакой ошибки нет, — отвечал Федериго. — У меня для вас добрая весть и заодно утешительное, приятнейшее поручение. Одна из ваших прихожанок, которую вы, наверное, оплакивали как погибшую, Лючия Монделла, отыскалась и находится по соседству, в доме вот этого дорогого моего друга. Вы сейчас же отправитесь с ним и с одной женщиной, которую приведёт местный синьор курато, отправитесь, повторяю, за этой вашей прихожанкой и доставите её сюда. Дон Абондио хотел скрыть досаду — нет, больше того — тревогу и огорчение, которое вызвало в нём это поручение, или, вернее, приказание. Но было уже поздно. Чтобы не обнаружить гримасу неудовольствия, появившуюся на его физиономии, он низко склонил голову в знак повиновения и поднял её лишь для того, чтобы отвесить другой глубокий поклон — Безымённому, заодно бросив на него жалобный взгляд, как бы говоривший: «Я в ваших руках, пощадите: parcere subjectis[131]». Кардинал спросил его, есть ли у Лючии родственники. — Из близких, с которыми она живёт или могла бы жить, есть только мать, — ответил дон Абондио. — А она у себя в деревне? — Да, монсиньор. — Так как бедная эта девушка, — продолжал Федериго, — не так-то скоро может быть водворена к себе домой, для неё будет большим утешением поскорее свидеться с матерью, а потому, если здешний синьор курато не вернётся до моего ухода в церковь, прошу вас — передайте ему, чтобы он подыскал повозку, либо мула или лошадь, и отправил толкового человека за этой женщиной, чтобы привезти её сюда. — А что, если поехать мне? — сказал дон Абондио. — Нет, нет! Вас я просил уже о другом, — отвечал кардинал. — Я имел в виду, — возразил дон Абондио, — подготовить несчастную мать. Она женщина очень чувствительная, и тут нужен человек, который её знает, сумеет к ней подойти, а то как бы вместо добра не сделать ей худа. — Вот для этого я и прошу вас предупредить синьора курато, чтобы он выбрал подходящего человека. Вы более нужны в другом месте, — ответил кардинал. Ему хотелось прибавить: этой бедной девушке сейчас важнее всего увидеть в замке знакомое лицо, верного человека, после того как она столько часов томилась в такой страшной неизвестности относительно своего будущего. Но он поостерёгся открыто высказать эти соображения в присутствии третьего лица. Всё же кардиналу показалось странным, что дон Абондио не понял его с полуслова, что самому курато это не пришло в голову. Предложение же дона Абондио и его настойчивость показались кардиналу неуместными, и он сразу заподозрил, что тут что-то неладно. Взглянув в лицо дону Абондио, он без труда догадался, что тот боится поездки с этим страшным человеком, боится войти в его замок даже на несколько минут. Поэтому, желая окончательно рассеять подозрения дона Абондио и вместе с тем считая неудобным отводить в сторону курато и шушукаться с ним в присутствии третьего лица, его нового друга, Федериго решил, что лучше всего поступить так, как поступил бы он и без этого повода: поговорить самому с Безымённым. По его ответам дон Абондио окончательно поймёт, что перед ним уже не тот человек, которого надо остерегаться. Итак, кардинал подошёл к Безымённому и с тем непринуждённым и доверчивым видом, который бывает при новой и сильной привязанности, так же как и при давней дружбе, обратился к нему: — Не подумайте, что с меня довольно на сегодня этого вашего посещения. Вы вернётесь, не правда ли, вместе с этим почтенным отцом церкви? — Вернусь ли я? — отвечал Безымённый. — Да если бы вы прогнали меня, я, как нищий, упорно стоял бы у ваших дверей. Я должен говорить с вами, слышать, видеть вас! Вы мне необходимы! Федериго взял Безымённого за руку, пожал её и произнёс: — Сделайте одолжение — останьтесь отобедать с нами. Я буду ждать вас. А пока я пойду молиться и возносить хвалу всевышнему вместе с народом, вы же идите собирать первые плоды милосердия. Дон Абондио присутствовал при этих излияниях, подобно робкому мальчику, который видит, как при нём спокойно ласкают огромного злого пса с глазами, налитыми кровью, о котором все знают, что он кусается и наводит страх, — и в то же время слышит, как хозяин говорит, что его собачка — доброе животное, спокойное-преспокойное. Мальчик смотрит на хозяина и не возражает, но и не поддакивает, глядит на пса и не смеет приблизиться к нему из боязни, как бы это доброе животное не оскалило зубы, чтобы расправиться с ним, но вместе с тем не смеет отойти, чтобы его не сочли за труса; сам же думает про себя: «Эх, удрать бы поскорей домой». Когда кардинал направился к двери, не выпуская руки Безымённого и ведя его за собой, ему снова попался на глаза бедняга дон Абондио, который остался стоять позади, уязвлённый, недовольный, с надутой, помимо своего желания, физиономией. Подумав, что это недовольство могло быть вызвано ложной мыслью, что к нему отнеслись без должного внимания и словно забыли в дальнем углу, особенно по сравнению с тем, как тепло приняли и обласкали такого злодея, кардинал на ходу обернулся к курато и, остановившись на мгновение, сказал с приветливой улыбкой: — Синьор курато, вы всегда со мной в доме всеблагого отца нашего; а этот… этот perierat et inventus est.[132] — О, я весьма счастлив! — сказал дон Абондио, отвешивая глубокий поклон обоим вместе. Архиепископ прошёл вперёд, толкнув дверь, которую снаружи немедленно распахнули двое служителей, стоявших по сторонам, и удивительная пара предстала перед любопытными взорами собравшегося в комнате духовенства. На обоих лицах были написаны разные, но одинаково глубокие переживания: признательная нежность, смиренная радость сквозила в благородном облике Федериго; на лице Безымённого — смятение, умиротворённое надеждой, незнакомая ему робость, раскаяние, сквозь которое, однако, проглядывала сила этой дикой и необузданной натуры. Впоследствии говорили, что некоторым из смотревших на них в ту минуту пришли в голову слова пророка Исайи: И пастися будут вкупе волк с агнцем… и лев аки вол ясти будет плевы. На шедшего позади них дона Абондио никто не обратил внимания. Когда вошедшие были посредине комнаты, появившийся прислужник кардинала подошёл к нему и сообщил, что приказания, переданные ему капелланом, выполнены: носилки и два мула уже готовы, остановка за женщиной, которую должен привести курато. Кардинал сказал прислужнику, что как только приедет курато, пусть он немедленно переговорит с доном Абондио и что в дальнейшем следует поступать по распоряжению дона Абондио и Безымённого. Последнему он снова пожал на прощанье руку со словами: «Так я вас жду!» — и, обернувшись, чтобы поклониться дону Абондио, направился прямо к церкви. Духовенство тронулось за ним не то гурьбой, не то вереницей. Товарищи по путешествию остались вдвоём в комнате. Весь уйдя в себя, Безымённый в задумчивости с нетерпением ожидал минуты, когда он сможет избавить от страданий и вызволить из заключения свою Лючию, — «своей» она была для него теперь совсем в другом смысле, чем накануне. Лицо его выражало сдержанное волнение, но испуганному взору дона Абондио легко могло почудиться в нём и что-нибудь похуже. Курато украдкой поглядывал на Безымённого, ему очень хотелось завязать дружеский разговор. «Но что же мне сказать? — раздумывал он. — Сказать ещё раз, что я, мол, очень рад? Рад, собственно, чему? Тому, что вы, дескать, были дьяволом до сих пор, а в конце концов решили стать порядочным человеком, как все другие? Нечего сказать, хороший комплимент! Э-хе-хе! Как ни крути, а из моих поздравлений ничего путного не выйдет. Да, наконец, и правда ли это, что он стал порядочным человеком, — так, здорово живёшь! Таких номеров на этом свете проделывают сколько угодно, и по самым различным поводам! Да и что я знаю в конце концов? А ведь мне вот приходится ехать с ним! Да ещё в этот ужасный замок! Ох, ну и дела! Ну и дела! Кто бы мог знать это нынче утром? Ну, если выкарабкаюсь благополучно, уж и задам же я синьоре Перпетуе. Ведь она, можно сказать, насильно погнала меня сюда, когда и нужды в этом никакой не было: все окрестные приходские курато, видите ли, собираются, даже дальние, и отставать от других, мол, не следует; и пошла и пошла — вот и впутала меня в этакое дело! Несчастный я! А всё-таки нужно же что-нибудь сказать ему». После долгих размышлений он решил, что неплохо было бы сказать примерно так: «Я никогда не смел надеяться, что буду иметь счастье находиться в столь почтенном обществе». И только он раскрыл было рот, как вошёл прислужник с местным курато и, объявив, что женщина уже ждёт в носилках, обратился к дону Абондио, чтобы узнать от него о других распоряжениях кардинала. Дон Абондио кое-как справился с этим, принимая во внимание расстроенное состояние его мыслей. Затем, подойдя к прислужнику поближе, он сказал: — Вы уж дайте мне животное посмирнее, потому что, сказать по правде, ездок я плохой. — Не бойтесь, — не без ехидства ответил прислужник, — это мул нашего писца, а он у нас человек учёный. — Хорошо, — сказал дон Абондио и мысленно продолжал: «Дай бог, чтобы всё сошло благополучно». Безымённый по первому зову торопливо бросился к выходу и тут только заметил, что дон Абондио остался позади. Он остановился, поджидая его, и когда тот подошл, запыхавшись, готовый рассыпаться в извинениях, синьор с поклоном, вежливо и почтительно пропустил его вперёд, — обстоятельство, несколько утешившее перепуганного беднягу. Но, едва вступив во дворик, он увидел нечто такое, что вконец испортило ему это небольшое утешение: Безымённый направился в угол и, схватив свой карабин одной рукой за ствол, а другой за ремень, ловким движением, словно проделывая военное упражнение, перекинул его через плечо. «Ох! — вздохнул дон Абондио. — И что только он собирается делать с этой проклятой штукой? Нечего сказать, хорошая власяница, хорошее бичевание для новообращённого! А ну как ему в голову придёт какая-нибудь блажь! Ну, и экспедиция!» Если б Безымённый хотя бы отдалённо подозревал, какого рода мысли мелькали в голове его спутника, не знаю, что бы он сделал для его успокоения. Но он был за тысячу миль от подобного подозрения, а дон Абондио изо всех сил старался скрыть малейшее движение, которое могло бы разоблачить его затаённую мысль: «А я вашей милости не доверяю». Подойдя к калитке, выходившей на дорогу, они увидели двух запряжённых мулов. Безымённый вскочил на того, которого подвёл ему конюх. — А этот мул не брыкается? — спросил прислужника дон Абондио, опуская ногу, которую он уже было занёс в стремя. — Садитесь смело, это прямо ягнёнок. Дон Абондио, вцепившись в седло, при помощи прислужника вскарабкался. — Гоп! Гоп! Вот он уже сел верхом. Стоявшие несколько впереди носилки, запряжённые парой мулов, тронулись по команде погонщика, и честная компания двинулась в путь. Пришлось проезжать мимо церкви, переполненной молящимися, через небольшую площадь, где тоже толпились прихожане, свои и пришлые, которым не удалось попасть в храм. Необыкновенная новость уже успела распространиться, — и при появлении нашей компании, при появлении этого человека, ещё недавно вызывавшего у всех ужас и проклятие, а теперь — радостное изумление, в толпе раздался гул чуть ли не одобрения; люди расступились, и вместе с тем началась давка — всем хотелось увидеть его поближе. Проехали носилки, проехал и Безымённый. Перед широко распахнутой дверью церкви он снял шляпу и склонил своё столь грозное чело почти до самой гривы мула, при шелесте сотен голосов: «Да благословит вас бог!» Дон Абондио тоже снял шляпу, поклонился и мысленно предал себя воле божьей, но, заслышав торжественное, протяжное пение своих собратьев, он ощутил какое-то сожаление, нежную грусть и такую глубокую печаль, что с трудом удержался от слёз. За околицей, когда они очутились в открытом поле, проезжая по безлюдным, извилистым дорогам, ещё более мрачная пелена окутала мысли дона Абондио. Единственным существом, на котором он доверчиво мог остановить свой взор, был погонщик. Раз он состоит на службе у кардинала, то, конечно, должен быть малым честным, да к тому же видно, что он неробкого десятка. Время от времени показывались прохожие, тоже группами, спешившие посмотреть на кардинала, но это лишь до некоторой степени успокаивало дона Абондио, который с каждым шагом приближался к той страшной долине, где только и встретишь, что приспешников кардиналова друга, да ещё каких приспешников! Ему и сейчас больше чем когда-либо хотелось завязать разговор с этим другом кардинала, дабы раскусить его как следует и вместе с тем привести в хорошее расположение духа. Однако задумчивый вид Безымённого отбивал у дона Абондио всякую к тому охоту. Пришлось поэтому разговаривать с самим собой. Если бы кое-что из того, что бедняга поверял себе во время этого переезда, удалось записать, то получилась бы целая книга. «А ведь, пожалуй, правильно говорят, что у святых и разбойников словно ртуть разлита по всему телу, — мало того, что они сами вечно крутятся, им бы хотелось, коли возможно, заставить плясать весь род человеческий. И нужно же было самым неуёмным взяться именно за меня, который никого не трогает, и впутать меня в свои дела, именно меня! Я хочу только одного: чтобы мне дали жить спокойно! Полоумный этот негодяй дон Родриго! Чего ему не хватало, чтобы быть счастливейшим человеком на свете, имей он хоть чуточку здравого смысла? Богат, молод, везде ему почёт, уважение. С жиру бесится! Видите ли, ему надоело пребывать в благополучии, так надо непременно навязать себе и другим всякие заботы. Жить бы ему припеваючи — нет, куда там! Придумал себе занятие — преследовать женщин — самое глупое, самое разбойничье, самое безумное занятие на этом свете. Он мог бы в рай въехать прямо в карете, а вот поди же! На одной ноге лезет прямо в чёртово пекло! А этот? — Тут он поглядел на Безымённого, словно заподозрив, что тот его подслушивает. — Этот сначала поставил вверх ногами весь мир своими злодействами, а теперь ставит всё вверх ногами своим обращением… если только это правда… А я должен за всё отдуваться! Вот всегда так: коли уж они родились с таким зудом в теле, им только и дела, что шуметь. Разве уж так трудно прожить жизнь порядочным человеком, — например, вот как я? Нет, где уж тут! Четвертовать им нужно, резать, бесчинствовать… горе мне, бедному!.. А потом — новая затея: покаяние! Ведь покаяться, коли уж на то пришла охота, можно и у себя дома, потихоньку, без всякой помпы, не причиняя беспокойства своему ближнему. А его высокопреосвященство ни с того ни с сего, сразу с распростёртыми объятиями: „Друг любезный! Друг любезный!“ Принимает за чистую монету всё, что тот ему говорит, словно уже видел, как он творит чудеса. И тут же принимает решенье, уходит в него целиком, с руками и ногами, да то поскорей, да другое поскорей, а у нас это называется просто опрометчивостью! И без всяких разговоров отдаёт ему на растерзание бедного курато! Это называется разыграть человека в чёт-нёчет. Такой святоша епископ, как он, должен был бы беречь своих пастырей, как зеницу ока. Чуточку хладнокровия, чуточку благоразумия, чуточку человеколюбия — всё это, думается мне, совместимо и со святостью. А если всё это одна видимость? Кто может знать все людские хитрости? И тем более таких, как этот? И подумать только, что мне приходится ехать с ним, в его дом! Уж не дьявол ли тут замешан? Бедный я, бедный! Ох, лучше и не думать об этом. И что за неразбериха такая с Лючией? Уж нет ли тут сговора с доном Родриго? Что за народ! Но тогда по крайней мере дело было бы ясно. Как же она попала к нему в когти? Кто знает! С монсиньором у них какая-то тайна; а меня вот заставляют трястись по дорогам этаким манером и ни слова мне не говорят. Чужие дела меня не касаются, но когда приходится отвечать своей шкурой, кажется, имеешь право кое-что узнать. Ну, если бы дело шло о том, чтобы взять эту бедняжку, это бы ещё куда ни шло. Хотя, конечно, он и сам мог бы прекрасно привезти её. И опять же, если он раскаялся всерьёз и сделался святым, зачем же я-то ему нужен? Ну и содом! Хватит! Богу угодно, чтобы было так, — много будет хлопот, но потерпим! Да и за бедную Лючию я очень рад: она тоже, должно быть, недёшево отделалась; одним небесам известно, что она претерпела. Разумеется, мне её жаль, а всё же она родилась на мою погибель… Хоть бы в душу заглянуть этому другу да узнать, о чём он думает. Кто знает? То он разыгрывает из себя святого Антония в пустыне, а то — настоящий Олоферн.[133] Ох, бедный я, бедный! Ну, ладно! небеса должны помочь мне, потому что ведь не по своей же прихоти я впутался во всё это». Действительно, было заметно, как по лицу Безымённого пробегали мысли, подобно тому, как в бурную погоду тучи мчатся перед солнечным диском, ежеминутно вызывая смену ослепительного света холодным мраком. Его душа, ещё опьянённая ласковыми речами Федериго и словно помолодевшая и возродившаяся для новой жизни, возносилась к мыслям о милосердии, о прощении и любви, а потом снова падала в бездну под тяжестью страшного прошлого. Он лихорадочно перебирал, какие же из его злодеяний ещё поправимы, что ещё можно оборвать на половине, есть ли средства для этого подходящие и верные, как развязать столько затянутых узлов, что делать с многочисленными соучастниками; можно было растеряться в этом потоке мыслей. Даже вот за это дело, такое лёгкое и такое близкое к осуществлению, он взялся с нетерпением, смешанным с тревогой. Думал о том, что невинное существо сейчас бог знает как страдает, и он, жаждущий освободить её, он-то как раз и заставляет её мучиться. Там, где дорога раздваивалась, погонщик оборачивался, чтобы узнать, какой ему держаться. Безымённый указывал направление рукой и вместе с тем подавал знак торопиться. Въехали в долину. Что тут почувствовал бедный дон Абондио! Знаменитая долина, о которой он слышал столько страшных историй, и вот он попал в неё! Знаменитые люди, цвет итальянских брави, люди без страха и жалости, — он видит их воочию, встречает их поодиночке, либо по двое, по трое на каждом повороте дороги! Они низко кланяются синьору. Какие смуглые лица! И какие щетинистые усы! Какие страшные глазищи! Дону Абондио казалось, что они как бы спрашивают: «А не отправить ли этого падре к праотцам?» Так что в минуту особенно удручённого состояния он дошёл до того, что произнёс про себя: «Повенчать бы мне их тогда! Хуже того, что теперь, ничего не могло со мной случиться». Тем временем они продвигались вперёд по каменистой тропинке вдоль потока. По ту сторону его — теснина суровых, тёмных, необитаемых скал; по эту — такие обитатели, что какая угодно пустыня покажется желанной: едва ли хуже чувствовал себя Данте среди Злых ям.[134] Вот едут мимо «Страшной ночи». Брави стоят у входа и низко кланяются синьору, поглядывая на его спутника и на носилки. Они не понимают, что всё это означает. Уже утренний отъезд Безымённого, в одиночку, был чем-то загадочным; не менее загадочно было и возвращение. Что за добычу везёт он с собой? И как это он один справился? И почему чужие носилки? И чья эта ливрея? Брави смотрели во все глаза, но никто не трогался с места, — таков был приказ, который отдавал им глазами хозяин. Начался подъём. Вот они уже наверху. Брави, находящиеся на площадке и у ворот, расступаются по сторонам, давая дорогу. Безымённый подаёт знак не трогаться с места. Удар шпорами, и он обгоняет носилки; погонщику и дону Абондио он подаёт знак следовать за собой. Въезжает в первый дворик, потом в следующий. Направляется к небольшой дверце, жестом останавливает браво, который подбежал было поддержать стремя, и говорит ему: — Постереги тут и смотри никого не пускай. Спешившись, он наскоро привязывает мула к железной решётке, подходит к носилкам и тихо говорит женщине, отдёрнувшей занавеску: — Подите и утешьте её сейчас же, объясните ей поскорей, что она свободна и находится среди друзей; бог вознаградит вас за это. Потом он делает знак погонщику, чтобы тот отворил дверцу, приближается к дону Абондио и с просветлённым лицом, какого тот ещё не видел у него и о каком не подозревал, с выражением глубокой радости от сознания, что наконец-то и он может сделать доброе дело, говорит ему так же тихо: — Синьор курато, я не прошу у вас извинения за беспокойство, причинённое вам из-за меня; вы его терпите ради того, кто щедро вам заплатит, и ради этой его бедняжки. — С этими словами он одной рукой берётся за удила, другой за стремя, чтобы помочь слезть дону Абондио. Выражение лица Безымённого, его слова и обращение вернули жизнь дону Абондио. Он испустил вздох, который вот уже целый час удерживал в груди, не смея вздохнуть, наклонился к Безымённому и, ответив голосом полным почтения: «Что вы! Я сам… сам!» — скатился кубарем со своего мула. Безымённый привязал мула и, сказав погонщику, чтобы он поджидал здесь, вынул из кармана ключ, отпер дверь, вошёл, впустил за собой курато и женщину и, идя впереди, направился прямо к маленькой лестнице… Все трое стали молча подниматься. Глава 24 Лючия очнулась всего лишь несколько минут назад. Некоторое время она мучительно боролась, чтобы стряхнуть остатки сна, отделить смутные видения от воспоминаний и картин действительности, слишком похожих на мрачные видения ада. Старуха тут же подошла к ней и притворно ласковым голосом сказала: — Ну, как поспали? Могли бы спать в кровати, — ведь я же столько раз просила вас об этом вчера вечером. — Не получив ответа, она продолжала всё тем же раздражённо-просительным тоном: — Да скушайте же, наконец, кусочек, будьте умницей. Ух, какая вы сердитая! Вам нужно поесть… Да и мне влетит от него, когда он вернётся… — Нет, нет! Я хочу уйти отсюда, хочу уйти к матери. Хозяин мне обещал это, он сказал: завтра утром. Где хозяин? — Вышел. Он мне сказал, что скоро вернётся и сделает всё, что вы захотите. — Он так сказал? Неужели сказал? Так слушайте: я хочу к своей матери, сейчас, сейчас же! Тут в соседней комнате послышались шаги, потом раздался стук в дверь. Старуха побежала и спросила: — Кто там? — Отвори, — мягко произнёс знакомый голос. Старуха отодвинула засов. Безымённый слегка приоткрыл дверь. Приказав старухе выйти, он тут же впустил в комнату дона Абондио вместе с доброй женщиной. Потом снова закрыл дверь и стал снаружи, а старуху отослал в самую дальнюю часть замка, куда он уже отправил женщину, что сторожила комнату. Вся эта суета, минута ожидания, первое появление незнакомых лиц опять взволновали Лючию, и хотя её настоящее положение было невыносимым, всё же всякая перемена вызывала в ней лишь подозрения и новый испуг. Оглядевшись, она увидела священника и женщину. Это немножко приободрило девушку. Она всмотрелась повнимательнее: он ли это? И вдруг узнала дона Абондио и уставилась на него, не отрывая глаз, точно заворожённая. Женщина, подойдя к Лючии, наклонилась и, глядя на неё с участием, взяв за руки, как бы лаская и вместе с тем помогая подняться, сказала ей: — Бедняжка моя, идёмте, идёмте с нами. — Кто вы? — спросила её Лючия и, не дождавшись ответа,. ещё раз обернулась к дону Абондио, который стоял в двух шагах от неё с совершенно растроганным лицом. Она опять пристально посмотрела на него и воскликнула: — Это вы? Вы? Синьор курато? Где мы? Бедная я… я теряю рассудок! — Нет, нет! — отвечал дон Абондио. — Это действительно я, не бойтесь. Видите? Мы здесь для того, чтобы увести вас отсюда. Я в самом деле ваш курато, нарочно приехал сюда, да ещё верхом… Казалось, все силы разом вернулись к Лючии, она порывисто вскочила, потом ещё раз впилась глазами в лица пришедших и сказала: — Значит, мадонна послала вас сюда. — Думаю, что да, — сказала добрая женщина. — Значит, мы можем уйти? Неужели в самом деле уйти? — заговорила Лючия, понижая голос, робко и боязливо оглядываясь по сторонам. — А все эти люди? — продолжала она с дрожащими от отвращения и ужаса губами. — А этот синьор? Этот человек… Ведь он обещал мне… — Он тоже здесь, своей собственной особой, нарочно пришёл вместе с нами, — сказал дон Абондио, — он ждёт здесь, за дверью. Пойдём же скорее, не будем заставлять такого важного синьора дожидаться! Тогда тот, о ком шла речь, толкнул дверь и показался на пороге. Лючия, которая ещё так недавно хотела видеть его, и даже, не имея никакой другой надежды, хотела видеть только его одного, теперь, заметив вокруг дружеские лица и услышав дружеские голоса, не могла подавить в себе внезапного отвращения. Она вздрогнула, затаив дыхание, и прижалась к доброй женщине, спрятав лицо у неё на груди. При виде этого лица, на которое он ещё накануне вечером не мог смотреть открыто, этого лица, побледневшего ещё более, испуганного, со следами долгих страданий и голода, Безымённый неподвижно замер почти у самого порога. Прочтя в этих чертах выражение ужаса, он тут же опустил глаза и ещё несколько минут стоял молча и неподвижно; потом, как бы отвечая на немой вопрос Лючии, воскликнул: — Всё правда; простите же меня! — Он пришёл освободить вас; он уже не тот; он стал хорошим, слышите, он просит у вас прощения, — шептала добрая женщина на ухо Лючии. — Ну, что можно ещё сказать? Поднимите-ка выше голову, не будьте ребёнком. Скорее бы нам уйти отсюда, — говорил ей дон Абондио. Лючия подняла голову, посмотрела на Безымённого и, увидя его низко склонённое лицо, этот смущённый и растерянный вид, вся охваченная смешанным чувством умиротворения, благодарности и жалости, сказала: — О синьор мой! Да воздаст вам бог за ваше милосердие! — А вам — сторицею за то утешение, какое приносят мне ваши добрые слова. Сказав это, он повернулся, направился к двери и вышел первым. Лючия, вся преобразившаяся, взяв под руку женщину, пошла за ним; дон Абондио замыкал шествие. Они спустились по лестнице и подошли к двери, которая вела во дворик. Распахнув её, Безымённый направился к носилкам, отворил дверцу и, не без некоторой, почти робкой, учтивости (два совершенно новых для него качества!) взяв Лючию под руку, помог войти ей, а затем и её спутнице. Отвязав мула, он помог и дону Абондио взобраться в седло. — Не извольте беспокоиться! — сказал дон Абондио и вскочил на мула гораздо проворнее, чем в первый раз. Шествие тронулось, когда Безымённый тоже сел верхом. Он поднял голову, и взгляд его стал по-прежнему властным. Брави, встречавшиеся по пути, отлично видели на его лице печать глубокой думы, какой-то необычайной озабоченности, но они не понимали да и не могли понять ничего больше. В замке ещё не знали о той огромной перемене, какая произошла в этом человеке, а самим догадаться об этом никому, конечно, и в голову не приходило. Добрая женщина немедленно задёрнула занавески носилок, ласково взяла Лючию за руки и принялась нежно и приветливо утешать её. Заметив, что, помимо усталости от пережитых потрясений, сама запутанность и неизвестность событий мешали бедняжке полностью ощутить радость освобождения, она рассказала ей всё, что считала наиболее подходящим, чтобы разъяснить и, так сказать, направить на правильный путь мысли девушки. Она назвала ей деревню, куда они держали путь. — А! — сказала Лючия, знавшая, что это поблизости от их деревни. — Благодарю тебя, пресвятая мадонна! Мама моя, милая мама! — Мы сейчас же пошлём за ней, — сказала добрая женщина, ещё не знавшая, что это уже было сделано. — Да, да! Господь вам воздаст за это… Но кто же вы? Как вы попали… — Меня послал наш курато, — отвечала та, — потому что синьор этот — господь тронул его сердце! (слава господу!) — пришёл к нам в деревню поговорить с синьором кардинал-епископом (а он у нас в гостях, этот святой человек), ну и покаялся в своих прегрешениях и хочет изменить свою жизнь. Вот он возьми и расскажи кардиналу, что приказал похитить бедную невинную девушку — это, значит, вас-то — по уговору с другим, который бога не боится; только курато наш не сказал мне, что это за человек. Лючия подняла глаза к небу. — Может быть, вы его и знаете, — продолжала женщина, — ну да ладно; так вот, синьор кардинал и решил, что раз, мол, тут идёт дело о молодой девушке, стало быть, нужна для компании женщина, и приказал нашему курато подыскать кого-нибудь, а курато, по доброте своей, обратился ко мне… — Да наградит вас господь за доброту вашу! — Ну, так вот, голубушка моя, что же дальше? Синьор курато мне и сказал, что надо вас утешить да постараться сразу успокоить, ну и растолковать, каким чудом спас вас господь… — Да, именно чудом… заступничеством матери божьей… — Стало быть, вам не следует падать духом и простить тому, кто причинил вам зло; надо радоваться, что бог проявил к нему милосердие, и даже молиться за него; ведь это зачтётся и вам, а к тому же и душу себе облегчите. Лючия отвечала ей взглядом, который красноречивее всяких слов говорил, что она соглашается со всем, причём с такой кротостью, что трудно выразить это словами. — Славная вы девушка! — продолжала женщина. — Ну, а как ваш курато тоже оказался в нашей деревне (уж и набралось же их со всех сторон! Пожалуй, хватило бы на четыре праздничных обедни), то синьор кардинал придумал послать и его за компанию, да проку-то из этого не вышло никакого. Я уж слышала, что он никудышный человек, а тут уж и сама увидела, что он совсем бестолковый, не лучше цыплёнка в пакле. — А этот… — спросила Лючия, — этот, который стал хорошим… а кто он? — Как? Вы не знаете? — сказала женщина и назвала его имя. — О боже милосердный! — воскликнула Лючия. Сколько раз слышала она, с каким ужасом упоминалось это имя в бесчисленных рассказах, в которых человек этот неизменно выступал подобно чудовищу из страшной сказки. И вот теперь, при мысли, что она была в его страшной власти, а сейчас находится под его милостивым покровительством; при мысли о такой ужасной опасности и таком неожиданном спасении; думая о том, чьё это было лицо, которое она видела сначала угрюмым, потом взволнованным и, наконец, смиренным, — она была совершенно потрясена и лишь изредка восклицала: — О милосердие божие! — Да, это поистине великое милосердие, — говорила её спутница, — полмира вздохнёт с облегчением. Подумать только, сколько народу он держал в вечном страхе, а вот теперь, как мне сказал наш курато… да что там, стоит посмотреть на него, — святой да и только! Ну, и дела его говорят сами за себя… Сказать, что эта добрая женщина не сгорала от любопытства узнать несколько подробнее о приключении, в котором ей довелось принять участие, значило бы утаить правду. Однако к чести её надо добавить, что, проникшись почтительным состраданием к Лючии, чувствуя до некоторой степени важность и значение порученного ей дела, ей и в голову не приходило задать Лючии какой-нибудь нескромный или праздный вопрос. Все слова, которые она произносила в пути, были словами ласки и утешения. — Ведь вы бог знает как давно не ели! — Да уж не помню… порядочное время!.. — Бедненькая! Вам бы надо подкрепиться. — Да, — слабым голосом ответила Лючия. — У меня дома, благодарение богу, мы сразу найдём чего-нибудь. Потерпите, теперь уж недалеко. Лючия в изнеможении откинулась в самую глубь носилок и как будто задремала. Тогда добрая женщина оставила её в покое. Для дона Абондио это возвращение, разумеется, было не столь тревожно, как давешняя поездка; однако и это тоже нельзя было назвать увеселительной прогулкой. Когда неосновательный страх его прошёл, он сначала почувствовал полное облегчение, но затем его стали терзать сотни других неприятных мыслей, подобно тому, как бывает, когда вырвут с корнями большое дерево: некоторое время почва остаётся пустой, но потом вся порастёт сорными травами. Он стал восприимчивее к окружающему миру. И в настоящем и в мыслях о будущем у него, к сожалению, было слишком много причин для беспокойства. Он чувствовал теперь гораздо сильнее, чем в первый раз, неудобство этого способа передвижения, к которому он не очень-то был привычен, особенно вначале, при спуске из замка в долину. Погонщик, поощряемый знаками Безымённого, усердно подгонял своих мулов; оба осёдланные мула, не отставая, следовали позади тем же аллюром. Отсюда происходило то, что в некоторых наиболее крутых местах бедный дон Абондио раскачивался и валился вперёд, словно его поднимали сзади рычагом, и чтобы сохранить равновесие, хватался рукой за седельную луку. Однако он не осмеливался попросить, чтобы ехали потише, да, с другой стороны, ему и самому хотелось как можно скорее выбраться из этих мест. Кроме того, там, где дорога проходила по круче, по гребню, мул, верный своей природе, словно назло, всё время старался держаться края и ступал по самому откосу, так что дон Абондио видел под собой почти отвесный скат или, как ему казалось, — пропасть. «И ты тоже, — говорил он про себя, обращаясь к животному, — по своей проклятой склонности лезешь туда, где опасно, когда есть столько тропинок!» — и он тянул поводья в другую сторону, но тщётно. Дело кончилось тем, что, взбешённый и напуганный, он целиком отдал себя на произвол мула. Брави уже не внушали ему такого страха с тех пор, как он лучше узнал образ мыслей их господина. «Однако, — при этом рассуждал он, — если весть об этом великом обращении распространится по всей долине, пока мы ещё не миновали её, кто знает, как они её истолкуют! Кто знает, что из этого произойдёт! А ну как они вообразят, что я явился к ним в роли миссионера! Горе мне! Ведь они замучают меня!» Хмурый вид Безымённого не внушал ему беспокойства. «Чтобы держать в повиновении эти рожи, — размышлял он, — нужно по меньшей мере вот такое лицо; я ведь это тоже понимаю; но зачем же именно я оказался в этой компании!» Но вот, наконец, спуск прекратился и они выбрались окончательно из долины. Нахмуренное чело Безымённого постепенно прояснилось. Да и дон Абондио принял более подобающий вид, он перестал втягивать голову в плечи, расправил руки и ноги, несколько приободрился и производил совсем другое впечатление; он стал дышать свободнее и, успокоившись душой, предался размышлениям о всевозможных будущих опасностях. «Что скажет эта скотина, дон Родриго? Этаким манером остаться с длинным носом, потерпеть афронт, да ещё с такой издёвкой, можно себе представить, какая это для него горькая пилюля. Теперь-то он начнёт беситься по-настоящему. Пожалуй, теперь он и за меня возьмётся, раз я оказался замешанным в эту передрягу. Если у него тогда хватило духу подослать этих двух чертей, что разыграли со мной такую штуку на дороге, так кто его знает, что он сделает теперь! Со светлейшим синьором ему тягаться не под силу, этот орешек ему не по зубам; тут придётся только грызть удила. А желчь-то в нём кипит, на кого-нибудь захочет же он её излить. Чем кончаются такие дела? Удары всегда приходятся понизу, а клочья-то разлетаются во все стороны. Лючию светлейший синьор, безусловно, позаботится устроить в безопасности; того незадачливого паренька теперь не достать, да он уж и получил своё; вот от меня одного клочья-то и полетят. Разве не жестоко, если после всех этих напастей и волнений мне, здорово живёшь, придётся отдуваться за всех. Что же теперь сделает светлейший синьор для моей защиты, после того как он впутал меня в эту историю? Может он поручиться, что этот окаянный не выкинет со мной какой-нибудь штуки почище первой? К тому же у монсиньора столько дел в голове, столько всяких забот, — где уж тут уследить за всем! Ведь иной раз бывает, что оставляют дела в ещё более запутанном состоянии, чем когда начинают. Те, что делают добро, делают его оптом: получат кое-какое удовлетворение — и с них довольно. Нет у них охоты утруждать себя и следить за всем делом до конца. А вот те, кто любит творить зло, просто из сил выбиваются, чтобы довести свои козни до конца, ни на миг не находят себе покоя, потому что червяк этот так их и точит. Пойти, что ли, сказать, что я явился сюда по срочному приказанию светлейшего синьора, а не по своей воле? Тогда, пожалуй, покажется, что я хотел стать на сторону беззакония. О господи! Это я-то — на стороне беззакония! Много я получаю от этого удовольствия! Ну, ладно, попробую-ка лучше рассказать обо всём, как есть, Перпетуе, а она пусть потом раззванивает повсюду. Только бы монсиньору не пришла в голову блажь огласить дело, разыграть какое-нибудь ненужное представление и меня в него впутать. Как бы там ни было, немедленно по приезде, если окажется, что он уже ушёл из церкви, побегу к нему откланяться; а если он ещё не отбыл, попрошу передать мои извинения, а сам — прямёхонько домой. У Лючии опора надёжная, я ей больше не нужен, а после такой пертурбации я тоже имею право рассчитывать на отдых. А ну как монсиньор из любопытства вдруг захочет узнать всю историю и мне придётся отчитываться в этой заварухе с венчанием… Этого только недоставало! А ну как он вздумает навестить и мой приход!.. Эх, будь что будет! Не стану расстраиваться раньше времени. И без того забот полон рот. На всякий случай запрусь-ка я дома. Пока монсиньор в наших краях, дон Родриго не посмеет выкинуть какую-нибудь штуку. А потом — что потом? Ох, чувствую, несладки будут мои последние денёчки». Компания прибыла на место, когда церковная служба ещё не успела отойти; проехав сквозь ту же толпу, пришедшую в не меньшее волнение, чем в первый раз, шествие разделилось. Оба всадника свернули в сторону, на небольшую площадь, в глубине которой находился дом приходского курато. Носилки двинулись дальше, к дому доброй женщины. Дон Абондио сделал так, как задумал. Едва спешившись, он рассыпался в любезностях перед Безымённым и попросил его извиниться за него перед монсиньором — ему-де необходимо незамедлительно вернуться в свой приход по неотложным делам. Он пошёл за своим конём, как он выражался, то есть попросту за палкой, которую оставил в углу приёмной, и пустился в путь. Безымённый стал дожидаться возвращения кардинала из церкви. Усадив Лючию на лучшее место у себя в кухне, добрая женщина засуетилась, чтобы приготовить ей кое-что из еды, отмахиваясь, с грубоватой сердечностью, от всяких благодарностей и извинений, которые Лючия то и дело старалась ей выразить. Живо подкинув хворост под котелок, в котором плавал жирный каплун, хозяйка, дождавшись, когда бульон закипел, налила полную миску, положив туда предварительно несколько ломтиков хлеба, и поставила её, наконец, перед Лючией. При виде того, как к бедняжке с каждой ложкой приливали силы, хозяйка вслух поздравляла себя с тем, что всё это произошло в такой день, когда, по её выражению, кошки не было в печке. — Теперь все ловчатся приготовить хоть что-нибудь, — прибавила она, — кроме самых последних нищих, которым с трудом удаётся иметь хлеб из вики и поленту из кукурузы; нынче, однако, все норовят урвать что-нибудь у такого щедрого синьора. Мы, хвала небу, не в таком положении: при ремесле моего мужа да при том, что даёт нам земля, мы кое-как сводим концы с концами. Кушайте себе на здоровье, не стесняйтесь, вот скоро и каплун поспеет, тогда вы подкрепитесь поосновательнее! С этими словами она снова принялась хлопотать насчёт обеда и уборки стола. Между тем Лючия, едва ощутив, что силы к ней возвращаются и на душе становится спокойнее, принялась приводить себя в порядок как по привычке, так и из свойственного ей чувства опрятности и скромности. Она расчесала и заплела потуже сбившиеся и растрепавшиеся косы, поправила на груди платок. И вдруг случайно пальцы её коснулись чёток, которые она в прошлую ночь надела на себя. Взгляд её упал на них. В сознании вспыхнула мгновенная тревога; воспоминание о данном обете, до этой минуты подавленное и заглушённое столькими переживаниями, сразу воскресло в ней со всей яркостью и отчётливостью. И тогда все силы её души, только было вернувшиеся к ней, снова покинули несчастную, и, не будь душа её закалена всей чистотой молодой жизни, покорностью и верой, ужас, охвативший Лючию в эту минуту, мог бы перейти в отчаяние. Среди вихря мыслей, которых нельзя выразить никакими словами, первое, что пришло ей в голову, было: «Несчастная, что я наделала!» Но не успела она подумать это, как ею овладел ужас. Она вспомнила, при каких обстоятельствах дала обет, ту невыносимую тоску, полное отсутствие надежды на спасение, весь жар своей молитвы, всю глубину чувства, с каким она принимала его. И вот теперь, когда она получила избавление, ей казалось кощунственной неблагодарностью раскаяться в данном обещании — изменой богу и мадонне. Ей казалось, что такое вероломство навлекло бы на неё новые и ещё более страшные беды, когда нельзя будет уповать даже на молитву. И она поспешила отречься от своего мимолётного раскаяния. С благоговением сняла она с шеи чётки и, держа их в дрожащей руке, подтвердила, возобновила свой обет, вознося в то же время скорбные мольбы о том, чтобы господь дал ей силы выполнить его и уберёг от мыслей и дел, которые, если и не смогут поколебать её душу, то слишком смутят её. Ренцо далеко, нет никакой надежды на его возвращение. И эта дальность расстояния, которая до сих пор была для неё так горька, теперь показалась ей перстом провидения, направлявшего оба эти события к одной и той же цели: Лючия старалась найти в одном оправдание тому, чтобы быть довольной другим. А вслед за этим ей стало казаться, что ведь провидение, чтобы завершить своё начинание, найдёт способ сделать так, чтобы и Ренцо тоже смирился, больше не думал о ней. Но при этой мысли, только что пришедшей ей в голову, чувства Лючии пришли в полное смятение. Бедная Лючия, чувствуя, что сердце её готово раскаяться в своём решении, снова обратилась к молитве, к поддержке, к борьбе, из которой она вышла, если позволено так выразиться, подобно усталому и израненному победителю, торжествующему над поверженным — не скажу убитым — врагом. Вдруг послышался топот ног и шум весёлых голосов. То возвращалась домой из церкви небольшая семья хозяйки. Подпрыгивая, вбежали в комнату две девочки и мальчик. Они на мгновение остановились, с любопытством поглядывая на Лючию, потом бросились к матери, окружив её со всех сторон. Кто спрашивал имя незнакомой гостьи, да как, да что, да почему, кто торопился рассказать про виденные диковинки, — добрая женщина на всё это отвечала: «Да тише вы, тише!» За ними более спокойным шагом, с выражением сердечной заботливости на лице вошёл хозяин дома. Он был, мы ещё не сказали об этом, портной — один на всю деревню и на всю округу, — грамотей, действительно не один раз перечитавший «Легенды о святых», «Гверино — раба» и «Королевичей французских».[135] Он слыл в тех местах человеком способным и учёным. Однако он скромно отклонял всякие похвалы, причём говаривал только, что ошибся в призвании и что, пожалуй, если бы он пошёл учиться вместо многих других, то… Вместе с тем это был добряк, каких мало. Когда курато при нём просил его жену согласиться поехать из чувства милосердия, он не только одобрил это, но даже был готов уговаривать её. А теперь, когда богослужение со всей его пышностью, это огромное стечение народа и особенно проповедь кардинала, что называется, всколыхнули в нём все добрые чувства, он возвращался домой в нетерпеливом ожидании, желая поскорее узнать, как же обошлось дело, и увидеть спасённую невинную бедняжку. — А вот и мы, — сказала ему, когда он вошёл, добрая женщина, указывая на Лючию. Та так и вспыхнула, поднялась и стала лепетать какое-то извинение. Но он, подойдя к ней, прервал её радушным приветствием: — Добро пожаловать, добро пожаловать! Вы — божье благословение в нашем доме. Как я рад видеть вас здесь! Да я был уверен, что вы достигнете надёжной гавани, ибо я не знаю ещё случая, чтобы господь, начиная творить чудо, не доводил его до хорошего конца; во всяком случае я рад видеть вас здесь. Бедная вы девушка! И всё же это великое дело — пережить чудо. Да не подумают, что он один называл так это событие, потому что читал «Легенды о святых». По всей деревне и по всей округе, пока жива была память об этом случае, только так о нём и говорили. Да, сказать по правде, вспоминая все трудности, которые сопутствовали событию, другого слова и не подберёшь. Приблизившись незаметно к жене, которая снимала с цепи котелок, он потихоньку сказал ей: — Ну как, всё прошло благополучно? — Преотлично… я тебе потом всё расскажу. — Ладно, ладно, на досуге! Быстро собрав обед, хозяйка взяла Лючию за руку, усадила её за стол и, отрезав крылышко каплуна, положила перед девушкой. Хозяйка с мужем тоже уселись и наперебой стали уговаривать свою усталую и смущённую гостью покушать. Портной, проглотив первый кусок, начал с большим азартом разглагольствовать, прерываемый ребятишками, которые уплетали птицу, сидя вокруг стола. Они действительно перевидали за этот день слишком много занятных вещей, чтобы удовлетвориться ролью простых слушателей. Отец описывал торжественную церемонию, затем перевёл разговор на чудесное обращение. Но самое большое впечатление произвела на него проповедь кардинала, и к ней он всё время возвращался. — Такой важный синьор, — говорил он, — и вдруг — стоит перед алтарём, как самый простой курато… — А какая у него золотая штука на голове… — выпалила одна из девочек. — Помолчи немного! Подумать только, говорю я, такой важный синьор, такой учёный человек; он, сказывают, прочитал все книги, какие есть на свете — чего не случалось ни с кем другим даже и в Милане. И вот, надо же, он умеет приноровиться и так рассказать обо всём, что все понимают… — Я тоже поняла, — вставила другая маленькая болтунья. — Замолчи ты! Туда же! Что ты там поняла? — Я поняла, что он объяснял евангелие вместо синьора курато. — Ну и помолчи! Я не говорю уже про тех, кто кое-что разумеет, те, конечно, поймут. Но даже самые крепкоголовые, самые тёмные люди и те следили за нитью его речи. Подите теперь и спросите их, сумеют ли они повторить то, что он сказал… Куда уж тут! вы ни одного слова у них не выудите, зато смысл их запал им в душу. Он даже имени синьора ни разу не произнёс, а все поняли, что именно его он имел в виду. Да, наконец, достаточно было посмотреть, как у него слёзы навёртывались на глаза. И тут весь народ — тоже в слёзы… — Это верно, — не удержался мальчик, — чего это они все распустили нюни, совсем как дети? — Помолчи ты немного… На что уж у нас здесь твёрдые сердца! А он вразумительно сказал нам, что хоть и голод сейчас, а надо благодарить создателя и не роптать: делать, что можешь, как-нибудь изворачиваться, помогать друг другу, а главное — не роптать. Ибо несчастье не в страдании, не в бедности, несчастье в том, что мы творим зло. И это у него — не только прекрасные слова: все мы знаем, что сам он живёт как бедняк и отнимает у себя кусок хлеба, чтобы отдать его голодным, хотя он мог бы больше всякого другого жить в роскоши. И какое же получаешь удовольствие, слушая проповедь такого человека; он не то, что другие: делайте то, что я говорю, не делайте того, что я делаю. А потом он так понятно сказал, что даже простой человек, не синьор, если у него есть больше необходимого, обязан помочь тому, кто в нужде. Тут он прервал свою речь, словно внезапно охваченный какой-то мыслью. Подумав немного, он наложил на блюдо всякой еды, стоявшей на столе, положил в придачу хлебец, поставил блюдо на салфетку и, взяв её за четыре уголка, сказал старшей девочке: «На, держи». В другую руку он сунул ей бутылку вина и прибавил: — Ступай к Марии, вдове, отдай всё это и скажи, что это маленькое угощенье ей с ребятишками. Да смотри, будь поласковей, чтобы она не подумала, что ты подаёшь ей милостыню. А если кого встретишь дорогой, зря не болтай, да поаккуратней — не разбей. На глазах у Лючии показались слёзы, и она почувствовала, как сердце её наполняется бодрящей нежностью: эти слова, так же как и все предыдущие, принесли ей какое-то душевное облегчение, чего не могла бы сделать ни одна намеренно произнесённая речь. Душа её, увлечённая этими описаниями, этими картинами пышного великолепия, подъёмом религиозных чувств и чудом, захваченная пылом самого рассказчика, отрывалась от горестных размышлений о самой себе и, вновь возвращаясь к ним, уже находила в себе больше силы для борьбы. Даже самая мысль о великой её жертве не то чтобы утратила свою горечь, но таила в себе теперь какую-то суровую и возвышенную радость. Немного спустя вошёл местный курато и сказал, что кардинал поручил ему справиться о состоянии Лючии и известить её, что монсиньор-де желает видеть её сегодня же и просит передать благодарность от его имени портному и его жене. Тронутые и смущённые, супруги не знали, что им сказать в ответ на такое внимание со стороны столь высокого лица. — А разве ваша мать ещё не приехала? — обратился курато к Лючии. — Моя мать! — воскликнула та. И когда курато сообщил, что послал за ней по приказанию архиепископа, Лючия, закрыв глаза краем передника, громко зарыдала и ещё долго после ухода курато не могла успокоиться. Когда, наконец, бурное волнение, пережитое при этом известии, сменилось более спокойными мыслями, бедняжка вспомнила, что близкое в эту минуту утешение увидеть снова мать, утешение, которого она не ожидала всего несколько часов тому назад, ведь о нём она особенно молила в те страшные часы, его-то она как бы ставила в число условий даваемого обета. «Дайте мне спастись и вернуться к моей матери», — сказала она тогда, и слова эти теперь отчётливо вставали в её памяти. Она решила твёрдо, как никогда, сдержать своё обещание, и снова, с ещё большей горечью, стала упрекать себя за восклицание «Бедная я!», невольно вырвавшееся у неё, хоть и про себя, в первое мгновенье. Аньезе, на самом деле, пока о ней шла речь, была уже совсем недалеко. Нетрудно себе представить, что сделалось с бедной женщиной, когда она узнала о неожиданном приглашении и услышала известие — по необходимости коротенькое и неточное — об опасности, можно сказать, уже миновавшей, но такой страшной; об ужасном случае, которого посланный не умел ни как следует рассказать, ни объяснить, а она и подавно не знала, с какого конца подойти, чтобы разобраться во всём. Она рвала на себе волосы и без конца восклицала: «О господи! О мадонна!», потом, забросав посланного разными вопросами, на которые тот не находил ответа, впопыхах уселась в повозку и продолжала всю дорогу охать и расспрашивать, без всякого, впрочем, толку. По дороге им вдруг повстречался дон Абондио, который шествовал потихоньку, на каждом шагу выбрасывая вперёд свой посох. Оба так и ахнули от неожиданности. Он остановился, она тоже велела остановить повозку и слезла; затем они отошли к сторонке в каштановую рощу, которая тянулась вдоль дороги. Дон Абондио рассказал ей обо всём, что знал и что видел. Не всё тут было ясно, но по крайней мере Аньезе убедилась, что Лючия в полной безопасности, и она вздохнула с облегчением. Дон Абондио после этого хотел было затеять другой разговор и прочесть Аньезе длинное наставление о том, как ей держаться с архиепископом, если тот пожелает — что весьма вероятно — побеседовать с ней и с дочерью; главное, он хотел внушить ей, чтобы она ни слова не говорила о венчании… Но тут Аньезе, заметив, что наш храбрый пастырь говорит только о своих интересах, попросту взяла да и оставила его, не дав никаких обещаний, не приняв никакого решения на этот счёт, — у неё и без того было много хлопот, — и тронулась в дальнейший путь. Наконец, повозка прибыла на место и остановилась у дома портного. Лючия поспешно встала, Аньезе слезла с повозки и опрометью бросилась в дом; минута — и они в объятиях друг друга. Жена портного, единственная свидетельница этой встречи, старается ободрить обеих, успокоить, радуется вместе с ними, а потом, не желая быть лишней, оставляет их вдвоём, говоря, что идёт приготовить им постель, пусть они, мол, не беспокоятся, это её нисколько не стеснит, и что, во всяком случае, она сама, так же как и муж, готовы лучше спать на полу, чем отпустить их искать ночлега где-либо в другом месте. Когда прошёл первый порыв и кончились объятия и слёзы, Аньезе захотела узнать о приключениях Лючии, и та с волнением принялась рассказывать ей обо всём. Но, как известно уже читателю, никто не знал эту историю во всех подробностях, да и для самой Лючии некоторые моменты оставались тёмными и совершенно необъяснимыми, особенно то роковое совпадение, в силу которого страшная карета оказалась на дороге как раз в тот момент, когда Лючия проходила мимо по якобы неотложному делу. И мать и дочь строили на этот счёт сотни догадок, однако не только никак не попадали в точку, но даже отдалённо не приближались к ней. Что же касается главного зачинщика козней, то тут они обе сошлись на том, что это был дон Родриго. — Ах, чёрная душа! Отродье адово! — восклицала Аньезе. — Но погоди, пробьёт и его час! Господь бог воздаст ему по заслугам; тогда и он узнает… — Не надо, не надо, мама! Нет! — прервала её Лючия. — Не накликайте на него страданий, — ни на кого не накликайте! Если бы вы только знали, что значит страдать! Если бы вы только испытали! Нет, нет, — будем лучше молиться за него богу и мадонне, пусть бог тронет его сердце, как тронул он сердце этого бедного синьора, который ведь был хуже его, а теперь — святой. Ужас, который охватывал Лючию при воспоминании о своих недавних и столь тяжких переживаниях, не раз заставлял её прерывать свой рассказ; не раз говорила она, что у неё не хватает духа продолжать, и, роняя горькие слёзы, девушка с трудом принималась рассказывать дальше. Но когда она дошла до определённого места своего рассказа, до своего обета, её остановило уже иное чувство. Она запнулась. Боязнь, что мать назовёт её неосторожной и опрометчивой и что она, подобно тому, как это было в деле с венчанием, будет по-своему, слишком свободно толковать этот вопрос совести и заставит Лючию против воли считать её мнение справедливым, или, чего доброго, по секрету разболтает всё кому-нибудь, просто из желания кое-что выведать и посоветоваться, и таким образом всё предаст огласке — при одной этой мысли краска заливала лицо Лючии; наконец, и некоторый стыд перед матерью, какое-то необъяснимое нежелание затрагивать этот вопрос — все эти причины вместе взятые заставили её скрыть это важное обстоятельство. Она решила в этом деле прежде всего довериться падре Кристофоро. Но что сталось с ней, когда она, спросив, где он, услышала, что его уже нет, что его услали далеко-далеко, в такие края, которые неизвестно как и называются! — А Ренцо? — сказала Аньезе. — Он ведь в безопасности, не правда ли? — с тревогой спросила Лючия. — Должно быть, раз повсюду так говорят. Все уверены, что он укрылся у бергамазцев. Однако где, никто не знает. Сам же он до сих пор никакой весточки о себе не подаёт. Видно, не нашёл ещё оказии. — Ах, если он в безопасности, хвала всевышнему! — сказала Лючия и постаралась переменить разговор; но он был тут же прерван, и самым неожиданным образом, появлением самого кардинал-архиепископа. Вернувшись из церкви, где мы его оставили, и узнав от Безымённого о прибытии Лючии, целой и невредимой, Федериго повёл его к столу, усадил рядом, по правую руку, посреди целого сонма священников, которые с жадным любопытством разглядывали этого человека, теперь такого кроткого, но совсем не бессильного, такого смиренного, но не униженного, и сравнивали его с тем представлением, какое давно уже сложилось у всех об этой личности. По окончании трапезы кардинал и его гость удалились. После беседы, гораздо более продолжительной, чем первая, Безымённый отправился к себе в замок всё на том же муле, что и утром. А кардинал приказал позвать курато и объявил ему, что хочет, чтобы его отвели в дом, где нашла приют Лючия. — О, не извольте беспокоиться, монсиньор, — отвечал курато, — я сейчас же пошлю сказать, чтобы они пришли сюда, и девушка и мать, если она уже приехала, и хозяин, если угодно монсиньору, словом, все, кого только пожелает ваша милость. — Я сам хочу навестить их, — возразил Федериго. — Вашей милости не следует беспокоиться, я сейчас же пошлю за ними, это дело одной минуты, — настаивал недогадливый курато (впрочем, человек добрый), никак не понимая, что кардинал этим посещением хотел одновременно оказать честь несчастной невинной девушке, гостеприимным хозяевам, а в то же время и своему приходскому священнику. Но так как архиепископ повторил своё пожелание, подчинённому оставалось только поклониться и выйти. Когда эти оба лица показались на улице, все прохожие бросились к ним, и через несколько минут со всех сторон посыпались люди: кто мог, шёл рядом с ними, другие беспорядочно следовали позади. Курато пытался было уговаривать: «Да отойдите же назад, пропустите, да ну, ну же!» Федериго говорил: «Оставьте их», и шёл вперёд, то поднимая руку и благословляя народ, то опуская её, чтобы приласкать ребятишек, вертевшихся под ногами. Так добрались они до дома и вошли туда, — толпа, сгрудившись, осталась снаружи. В толпе оказался и портной, который шёл позади вместе с другими, вытаращив глаза и разинув рот, не понимая, куда же, собственно, идут. Увидев неожиданно для себя — куда, он стал пробиваться вперёд. Можете себе представить, с каким шумом он это делал, то и дело покрикивая: «Дайте же пройти, кому полагается», — и наконец вошёл в дом. Аньезе и Лючия слышали на улице всё возраставший гул. Пока они раздумывали, что бы это означало, дверь распахнулась, и показался одетый в пурпур кардинал в сопровождении приходского курато. — Это она? — спросил он своего спутника и на его утвердительный кивок направился к Лючии, которая стояла вместе с матерью. Обе женщины замерли на месте и молчали от растерянности и смущения. Но звук этого голоса, вид, обращение, а больше всего слова Федериго сразу придали им смелости. — Бедняжка моя, — начал кардинал, — богу угодно было подвергнуть вас тяжкому испытанию; но он показал, что не отвёл от вас очей своих, не забыл вас. Он даровал вам спасение и через вас содеял великое дело: явил своё великое милосердие одному, а заодно принёс облегчение и многим другим. Тут появилась в комнате и хозяйка, которая на шум тоже выглянула в окошко и, увидав, кто входит к ней в дом, бегом спустилась по лестнице, наскоро принарядившись. Почти одновременно из другой двери появился портной. Увидя, что разговор уже завязался, они отошли в уголок, где и остались в почтительном ожидании. Кардинал им вежливо поклонился, продолжая разговаривать с женщинами, чередуя слова утешения с вопросами, стараясь из ответов уловить, как лучше помочь тем, кто так много выстрадал. — Хорошо бы, все священники были вот такими, как ваша милость, чтобы они немного держали сторону бедняков, а не помогали бы их обманывать, лишь бы от них отделаться, — сказала Аньезе, ободрённая простым и приветливым обращением Федериго и рассерженная мыслью, что синьор дон Абондио, всегда жертвовавший другими, вдобавок ещё стремился отнять у них единственное маленькое утешение — возможность пожаловаться лицу, стоявшему выше его, когда по редкой случайности вышла такая оказия. — Да вы не стесняйтесь, говорите всё, что думаете, — сказал кардинал, — говорите же! — Я хочу сказать, что если бы наш синьор курато исполнил свой долг, всё дело повернулось бы по-другому. Но когда кардинал стал настаивать, чтобы она объяснилась пояснее, Аньезе очутилась в затруднительном положении: ведь ей приходилось рассказывать историю, в которой она сыграла такую роль, что признаваться в ней, да ещё такому лицу, не очень-то хотелось. Однако она нашла способ выйти из затруднения с помощью маленькой хитрости, а именно: она рассказала об условленном венчании, об отказе дона Абондио, не забыла упомянуть о его ссылке на «начальство», которую он пустил в ход (ну, и Аньезе!), перескочила на покушение дона Родриго, и как, получив предупреждение, им удалось бежать. — Да, — прибавила она в заключение, — вырваться, чтобы снова попасть в ловушку. Если бы вместо этого синьор курато откровенно рассказал нам, как обстоит дело, и сразу обвенчал бедных моих молодых, мы бы тут же уехали тайком и спрятались в таком месте, что даже ветер ничего б не знал. А теперь столько времени потеряно, и вышло то, что вышло. — Синьор курато мне за это ответит, — сказал кардинал. — Нет, нет, синьор, — вдруг заговорила Аньезе. — Я ведь это не к тому говорила. Уж вы его не браните, всё равно сделанного не вернёшь. Да и толку никакого не будет, такой уж он человек: случись в другой раз, всё равно сделает по-своему. Но Лючия осталась недовольна тем, как была рассказана вся история и прибавила: — Мы тоже плохо поступили; видно, не было воли божьей на то, чтобы дело наше кончилось благополучно. — Но что же вы могли сделать плохого, милая моя девушка? — спросил Федериго. Несмотря на то, что мать украдкой бросала на неё красноречивые взгляды, Лючия рассказала всю историю с покушением, произведённым в доме дона Абондио, и закончила словами: — Мы поступили плохо, и бог наказал нас за это. — Примите из рук его страдания, вами перенесённые, и не падайте духом, — сказал Федериго. — Ибо кому же радоваться и надеяться, как не тому, кто претерпел и всё же готов обвинять себя самого? Затем он спросил, где находится жених, и, услыхав от Аньезе (Лючия стояла молча, склонив голову и потупив глаза), что он бежал из родной страны, почувствовал и дал заметить своё удивление и неудовольствие; он выразил желание узнать причину его бегства. Аньезе, как умела, рассказала то немногое, что знала про Ренцо. — Я слышал об этом юноше, — сказал кардинал. — Но как же человек, замешанный в таких делах, мог считаться женихом такой девушки? — Он был честным юношей, — сказала Лючия, густо покраснев, но твёрдым голосом. — Тихий парень, даже чересчур, — прибавила Аньезе, — об этом вы можете спросить кого угодно, даже у синьора курато. Кто знает, какую путаницу, какие козни они там затеяли? Много ли надо, чтобы оклеветать бедного человека? — К сожалению, это правда, — сказал кардинал, — во всяком случае я справлюсь о нём. — И, узнав имя и фамилию юноши, он записал всё в памятную книжку. Затем прибавил, что рассчитывает через несколько дней побывать в их деревне, что тогда Лючия безбоязненно может приехать туда, а он тем временем постарается приискать такое место, где бы она могла быть в полной безопасности до тех пор, пока всё не наладится к лучшему. После этого он обратился к хозяевам дома, которые тут же выступили вперёд. Он ещё раз выразил им свою благодарность, которую уже раньше передал через курато, и спросил их, согласны ли они на несколько дней приютить гостей, которых бог послал им. — О, разумеется, синьор, — ответила жена, причём её голос и лицо были гораздо выразительнее этого сухого ответа, вызванного её смущением. Зато муж, упоённый присутствием столь высокого посетителя, горел желанием отличиться, раз уж выдался такой исключительный случай, и в волнении готовил подходящий цветистый ответ. Он наморщил лоб, отчаянно вращал глазами, сжал губы, напрягал все силы своего ума, искал, рылся в памяти и почувствовал, как у него в голове закружился целый рой разрозненных мыслей и недоговорённых слов — однако время не ждало: кардинал знаками уже дал понять, что это молчание истолковано им в определённом смысле. Тут уж бедняге пришлось открыть рот и произнести: «Представьте себе!» И больше у него так ничего и не вышло. Обстоятельство это не только в данный момент заставило его презирать себя, но и впоследствии тягостное воспоминание об этом немало портило ему удовольствие от выпавшей ему на долю великой чести. И всякий раз, когда он, возвращаясь к этому происшествию, мысленно переносился в ту обстановку, ему, как назло, лезли в голову всевозможные слова, которые были бы во всяком случае лучше этого нелепого: «Представьте себе!» Но, как гласит старинная пословица, «задним умом все ямы полны». Кардинал отбыл со словами: «Благословение божие да будет над домом сим!» Затем, уже вечером, он спросил курато, нельзя ли как-нибудь в приличной форме вознаградить этого, человека, судя по всему, небогатого, за оказанное им гостеприимство, которое дорого стоит, особенно в теперешнее время. Курато ответил, что, действительно, ни заработка от ремесла, ни доходов от небольших клочков земли, принадлежащих ему, в этом году, пожалуй, не хватит, чтобы позволить ему быть щедрым к другим, но что ему, мол, удалось сделать сбережения за прошлые годы и он оказался одним из самых зажиточных в округе и может без ущерба позволить себе кое-какие лишние траты, что он охотно и делает, во всяком случае нет никакого способа заставить его принять какое бы то ни было вознаграждение. — Может быть, — сказал кардинал, — ему должны люди, которые не в состоянии уплатить долга. — Разумеется, монсиньор. Ведь бедные люди у нас платят обычно из остатков урожая; ну, а в минувшем году остатков никаких не было, — у всех не хватает даже самого необходимого. — Хорошо, — сказал Федериго, — я беру на себя все эти долги. А вы, будьте так любезны, возьмите у него список этих долгов и оплатите их. — Это составит изрядную сумму. — Тем лучше. И, к сожалению, всё же найдутся ещё более нуждающиеся, у которых нет долгов, потому что никто им в долг не верит. — О, ещё бы! Делаешь, что можешь, но как поспеть всюду в такие времена? — Пусть он их обошьёт за мой счёт, а вы заплатите ему подороже. По совести говоря, в нынешнем году мне всякий расход кажется воровством, раз это не идёт на хлеб, но данный случай — исключительный. Мы не хотим, однако, завершить историю этого дня, не рассказав вкратце, как закончил его Безымённый. На этот раз весть о его обращении предшествовала его появлению в долине; она разнеслась быстро и вызвала повсюду недоумение, тревогу, раздражение, ропот. Первым повстречавшимся ему брави, или слугам (что то же самое), он подал знак следовать за собой, и так подряд всем остальным. Все двинулись за ним с какой-то необычной для них нерешительностью, но с привычным послушанием, пока он, в сопровождении все растущей свиты, не прибыл, наконец, в свой замок. Стоявшим у ворот он подал знак присоединиться к остальным. Въехав в первый дворик, он выбрался на самую середину его, там, всё ещё сидя верхом, испустил свой громовый клич: то был обычный сигнал, заслышав который сбегались все его сообщники. В одну минуту люди, рассеянные по всему замку, явились на зов и присоединились к уже собравшимся, поглядывая на своего хозяина. — Ступайте и ждите меня в большом зале, — сказал он, глядя им вслед с высоты своего мула. Потом спешился, отвёл мула в конюшню и пошёл туда, где его ожидали. При появлении Безымённого всеобщее шушуканье сразу прекратилось, все столпились в одну сторону, оставив для него свободной значительную часть зала. Вероятно, всех было человек тридцать. Безымённый поднял руку, как бы для того, чтобы сохранить это внезапно наступившее молчание; поднял голову, которая и без того возвышалась над головами собравшихся, и сказал: — Слушайте все, и пусть говорит только тот, кого я спрошу. Сыны мои! Путь, которым мы шли до сих пор, ведёт прямо в преисподню. Не мне упрекать вас, когда я шёл во главе вас всех, был самым худшим из вас; но выслушайте то, что я хочу сказать вам. Господь милосердный призвал меня изменить жизнь, и я её изменю, я уже изменил её, и да будет то же со всеми вами. Знайте же и твёрдо запомните, что я скорее приму смерть, чем преступлю его святой закон. Я освобождаю каждого из вас от исполнения моих преступных приказаний, — надеюсь, вы меня понимаете. Более того, я требую от вас не исполнять ни одного из моих прежних приказаний. И запомните раз навсегда, что впредь никто не смеет совершать злодеяния под прикрытием моего имени, на службе у меня. Кто захочет принять эти условия, тот будет мне за родного сына, и я буду счастлив до конца дней своих, когда я откажу себе в последнем куске хлеба, оставшемся в моём доме, чтобы накормить последнего из вас. Кто не согласен, тот получит всё своё жалование и в придачу подарок и — пусть идёт с богом; но сюда чтобы больше ни ногой, разве лишь, если кто захочет изменить свою жизнь: тогда я приму его с распростёртыми объятиями. Сегодня ночью поразмыслите обо всём; завтра я позову вас, поодиночке, чтобы узнать ответ, и тогда вы получите новые приказания. А теперь расходитесь по своим местам. И бог, явивший мне своё милосердие, да внушит вам доброе решение. На этом он кончил. Глубокая тишина царила вокруг. Как ни разнообразны и беспорядочны были мысли, кипевшие в этих буйных головах, внешне они ни в чём не выражались. Брави привыкли воспринимать голос своего синьора как выражение его твёрдой воли, возражать против которой бесполезно — и голос этот, объявлявший теперь об изменении воли, звучал для них всё так же властно. Ни одному из них даже и в голову не пришло, что после обращения Безымённого можно возражать ему, как всякому другому человеку. Они видели в нём святого, одного из тех святых, которых рисуют с высоко поднятой головой и с мечом в руке. Помимо страха, они питали к нему (главным образом те, кто родился у него в замке, а таких было большинство) привязанность как вассалы; все они преклонялись перед ним и в его присутствии испытывали, скажу прямо, какую-то неловкость, которую чувствуют даже самые грубые и дерзкие души перед человеком, чьё превосходство они признают. И хотя слова, что они услышали из его уст, были чужды их слуху, они звучали правдиво и находили отклик в их душах: если они тысячу раз глумились над тем, что он говорил, то не потому, что не верили в это, но потому, что этим глумлением они хотели рассеять страх, который охватил бы их, вдумайся они в это серьёзно. И теперь, когда они увидели действие этого страха на душу такого человека, как их господин, все они, кто больше, кто меньше, оказались на некоторое время во власти этого чувства. Помимо всего этого, те, кого утром не было в долине, первыми узнали про великую новость и воочию видели всё, а потом и сами рассказывали другим про радость и ликование населения, про любовь и глубокое почтение к Безымённому, которые вытеснили былую ненависть, былой ужас перед ним. Так что в том человеке, на которого они привыкли смотреть, так сказать, снизу вверх, даже тогда, когда они сами были, в огромном большинстве, частью его силы, они видели теперь какое-то диво, кумир толпы. Они видели его вознесённым над людьми, правда, по-иному, чем прежде, но всё так же высоко, — как всегда выходящим из обычных рамок, как всегда в первой шеренге. Итак, они стояли в растерянности, неуверенные друг в друге и каждый в самом себе. Кто злобствовал, кто строил планы, куда бы ему пойти искать прибежища и службы; кто раздумывал, сможет ли он приспособиться и стать порядочным человеком; кто, задетый за живое словами Безымённого, чувствовал некоторую склонность последовать им; кто, не принимая никакого решения, собирался на всякий случай обещать всё, а пока продолжать есть хлеб, предлагаемый от чистого сердца и такой скудный в те дни, и тем выиграть время. Все затаили дыхание. А когда Безымённый в конце своей речи снова поднял властную руку, подавая знак, что пора расходиться, они удалились гурьбой, понурив головы, словно стадо овец. За ними вслед вышел и он сам, остановился сначала посреди дворика и при слабом сумеречном свете смотрел, как они расходились, направляясь каждый к своему месту. Потом он поднялся наверх за фонарём, снова обошёл дворики, коридоры, залы, проверил все входы и, убедившись в том, что всё в порядке, отправился, наконец, спать. Да, именно спать, потому что сон одолевал его. Никогда, ни при каких обстоятельствах у него не было такого множества запутанных и вместе с тем неотложных дел, как сейчас (поскольку он сам всегда искал их), и всё же сон одолевал его. Угрызения совести, которые не дали ему сомкнуть глаз в прошлую ночь, не только не улеглись, но, наоборот, голос их становился всё громче, всё неумолимее, всё строже — и всё же сон одолевал его. Весь уклад, весь способ управления, установленный им у себя за много лет с такими стараниями, с таким своеобразным сочетанием смелости и упорства, — всё это он сам несколькими словами поставил под сомнение. Беспредельную преданность своих сообщников, их готовность пойти на всё, эту верность разбойников, на которую он так давно уже привык опираться, всё это он теперь сам же поколебал. В его поступках воцарилась полнейшая путаница, в доме его поселились замешательство и неуверенность, и всё же сон одолевал его. Итак, он вошёл в свою комнату, приблизился к своему ложу, которое было для него столь тернистым в прошлую ночь, и опустился тут же на колени, собираясь помолиться. И действительно, в каком-то затаённом и укромном уголке своей памяти он нашёл молитвы, которые его приучали повторять ещё в детстве. Он начал читать их, и эти слова, так долго лежавшие под спудом, одно за другим приходили ему на память, словно клубок ниток, который постепенно разматывается. Необъяснимое, смешанное чувство овладело им: какая-то сладость в этом зримом возвращении к привычкам невинного детства и невообразимая мука при мысли о той пропасти, которую он сам создал между тем временем и настоящим; пламенный порыв искупить свои дела, прийти к новому сознанию, к новому состоянию духа, приближающемуся к чистому детству, к которому он уже вернуться не может, и, наконец, благодарность, надежда на то милосердие, которое могло привести его к такому состоянию и уже дало ему столько знамений этой своей воли. Встав с колен, он лёг на кровать и тут же заснул. Так закончился этот день, о котором много говорили ещё в ту пору, когда писал наш аноним; и не будь его, теперь об этом дне, по крайней мере о его подробностях, ничего бы не знали; правда, вышеназванные Рипамонти и Ривола без конца повторяют, что столь прославленный злодей после свидания своего с Федериго чудесным образом и навсегда изменил свою жизнь. Но много ли таких, кто читал книги обоих этих авторов? Пожалуй, их ещё меньше, чем будущих читателей нашей книги. И кто знает, сохранилось ли в самой долине, — если бы даже нашёлся кто-нибудь, у кого были бы охота и уменье разыскать её, — хоть какое-нибудь бледное и смутное предание об этом происшествии? Ведь с тех пор произошло так много событий! Глава 25 В деревушке Лючии и во всей округе Лекко на другой день только и было разговору, что о ней, о Безымённом, об архиепископе и ещё об одном человеке, который, как ни любил он, чтобы его имя упоминалось людьми, всё же при настоящих обстоятельствах предпочёл бы, чтобы о нём говорили поменьше, — мы имеем в виду синьора дона Родриго. Нельзя сказать, чтобы и раньше не говорили о его бесчинствах; но, правда, разговоры эти бывали отрывочны и велись втихомолку. Если только два собеседника уж очень хорошо знали друг друга, они рисковали коснуться столь щекотливой темы. Да и то они не вкладывали в свои обсуждения того пыла, на какой были способны, ибо, вообще говоря, люди, когда их недовольство может навлечь на них серьёзную опасность, предпочитают не только меньше показывать или целиком скрывать свои чувства, но и сами переживания их бывают гораздо слабее. Теперь же разве кто-нибудь мог удержаться от расспросов и толков по поводу такого нашумевшего случая, в котором виден был перст божий и где в столь выгодном свете показали себя два таких человека. Один — у которого горячая любовь к справедливости сочеталась со столь высоким положением; другой — в котором само насилие, казалось, было окончательно повержено, словно наёмный убийца сложил оружие и пришёл искать мира. По сравнению с такими фигурами синьор Родриго становился слишком незаметной величиной. Теперь все поняли, что значит мучить невинное существо, чтобы потом обесчестить его, преследуя его с такой наглой настойчивостью, с такой грубой жестокостью, с таким отвратительным коварством. Этот случай дал повод вспомнить и о многих других доблестных делах названного синьора: тут уж все высказывались так, как чувствовали, подбодрённые тем, что у каждого были единомышленники. Все шептались, все приходили в ужас, но всё это на почтительном расстоянии от обиталища дона Родриго, по причине всяких брави, которыми окружил себя этот синьор. Добрая доля этой всеобщей ненависти падала также на его друзей и приспешников. Хорошо попало синьору подеста, неизменно глухому, слепому и немому ко всем выходкам этого насильника, правда, тоже за глаза, ибо если в его распоряжении не было брави, зато были сбиры. С доктором Крючкотвором, у которого на уме были лишь сплетни да ябеды, и с другими, ему под стать мелкими подлипалами, церемонились гораздо меньше: на них прямо показывали пальцами и поглядывали искоса, так что они предпочли некоторое время не показываться на улице. Дон Родриго, как громом поражённый этой неожиданной вестью, столь непохожей на то известие, которого он ждал со дня на день, с минуты на минуту, — целых два дня просидел разгневанный, взаперти в своём палаццотто в компании своих брави; на третий день он поскакал в Милан. Не будь ничего другого, кроме людского ропота, раз уж на то пошло, он, пожалуй, нарочно остался бы дома, чтобы дать отпор и даже воспользоваться случаем и всыпать кому следует, особенно крикунам; однако его окончательно побудило к бегству полученное из самых верных источников сообщение, что кардинал прибудет в их края. Дядюшка-граф, который из всей этой истории знал только то, что ему рассказал Аттилио, разумеется, стал бы добиваться в виду этого, чтобы дон Родриго оказался в центре внимания и был публично принят кардиналом самым отменным образом. Насколько дон Родриго мог теперь на это рассчитывать, ясно всякому. А дядюшка будет не только добиваться этого, но и потребует обо всём подробнейшего отчёта, ибо ведь подвернулся исключительный случай показать, в каком почёте весь его род у самых высоких представителей власти. Поэтому, чтобы избавиться от такого досадного затруднения, дон Родриго, поднявшись в одно прекрасное утро ещё до восхода солнца, сел в карету и, окружив себя со всех сторон брави, взяв с собой Гризо и распорядившись, чтобы и остальная челядь позднее последовала за ним, поскакал, словно беглец, словно Катилина[136], бежавший из Рима (да позволено будет нам несколько возвысить действующих лиц нашей истории таким громким сравнением), задыхаясь от злобы и давая клятвы очень скоро вернуться, но уже при иных обстоятельствах и отомстить кому следует. Тем временем кардинал объезжал приходы по всей территории Лекко, оставаясь в каждом по одному дню. В то утро, когда он должен был прибыть в приход, где жила Лючия, большая часть жителей высыпала на дорогу встречать его. При въезде в деревню, как раз рядом с домиком наших двух женщин, была сооружена триумфальная арка из вертикальных столбов и поперечных перекладин, вся обвитая соломой и мхом и разукрашенная зелёными ветвями рускуса[137] и остролиста, в гуще которых ярко горели багряные ягоды. Фасад церкви был убран коврами. С выступа каждого окна свешивались в виде фестонов развёрнутые одеяла и простыни, а также детские пелёнки, словом, все скромные пожитки, которые в той или иной мере могли создать впечатление некоторого достатка. К двадцати двум часам[138], к тому времени, когда ожидалось прибытие кардинала, все, кто ещё оставался дома, по большей части старики, женщины и дети, тоже потянулись ему навстречу, одни — гуськом, другие — кучками. Во главе шёл дон Абондио, мрачный среди общего оживления, ибо шум его ошеломлял, а от постоянного снования людей взад-назад у него, как он всё время твердил, голова шла кругом. При этом он втайне опасался, как бы женщины не сболтнули чего лишнего и не пришлось бы ему отвечать за отказ обвенчать молодую пару. Но вот, наконец, показался кардинал, или, вернее сказать, толпа, среди которой колыхались его носилки, окружённые свитой, о чём можно было догадаться лишь по тому, что над всеми головами высоко вздымался крест в руках ехавшего на муле капеллана. Люди, шедшие с доном Абондио, в беспорядке бросились навстречу этой толпе, а сам дон Абондио, тщётно повторив несколько раз: «Да тише вы, станьте в ряд, куда вы? — сердито повернул назад и, продолжая бормотать: — Прямо-таки столпотворение вавилонское», — поспешил войти в церковь, пока ещё пустую, и стал там дожидаться прибытия процессии. Кардинал продвигался вперёд, благословляя всех крёстным знамением и получая ответные благословения из уст толпившегося народа, с трудом сдерживаемого свитой кардинала. Так как всё это были односельчане Лючии, вся деревня хотела оказать архиепископу совсем исключительный приём, однако это было не так-то просто, потому что вошло уже в обычай, что всюду, где бы он ни появлялся, все из сил выбивались, чтобы встретить его как можно лучше. Уже в самом начале его епископского служения, при первом торжественном входе в собор, люди так напирали и так теснили его, что опасались за его жизнь, и некоторым кавалерам, находившимся поблизости, приходилось обнажать шпаги, чтобы припугнуть и осадить толпу. Нравы в те времена были настолько дикими и распущенными, что даже восторженные приветствия любимому епископу в церкви приходилось умерять чуть ли не силой оружия. Да и этой защиты, пожалуй, оказалось бы недостаточно, если бы главный церемониймейстер и его помощники, некие Клеричи и Пикоцци, молодые священники, сильные телом и духом, не подняли его на руки и пронесли так от входа до главного алтаря. С той поры и впредь, во время его постоянных епархиальных объездов, его первое вступление в церковь каждый раз не шутя можно было считать одним из его пастырских подвигов, а иной раз так даже счастливо избегнутой опасностью. Наконец ему удалось пробиться в церковь. Он прошёл к алтарю и после краткой молитвы обратился, по своему обыкновению, с небольшой проповедью к народу, сказав о своей любви к нему, о своём желании спасти его, о том, как надо всем готовиться к завтрашней церковной службе. Удалившись после этого в дом приходского священника, кардинал, среди других разговоров, справился у него и относительно Ренцо. Дон Абондио сказал, что он юноша немного горячий, упрямый и вспыльчивый; но на более настойчивые и определённые вопросы должен был ответить, что, впрочем, малый честный и что сам дон Абондио никак не в состоянии понять, как мог Ренцо натворить таких дел в Милане, о чём все говорят. — Что касается нашей девушки, — продолжал кардинал, — не кажется ли вам, что она теперь может спокойно вернуться и жить у себя дома? — Пока, конечно, ей можно вернуться и жить здесь, как ей угодно, — отвечал дон Абондио. — Я говорю: пока, но… — вздохнув, прибавил он, — необходимо, чтобы ваша милость постоянно были здесь или хотя бы поблизости. — Господь всегда близок, — сказал кардинал. — Впрочем, я подумаю о том, как устроить её в безопасности. И он тут же распорядился, чтобы на следующий день пораньше за женщинами были посланы носилки с провожатым. Дон Абондио ушёл чрезвычайно довольный тем, что кардинал, упоминая о молодой паре, не спросил ничего об его отказе их повенчать. «Стало быть, он ничего не знает, — успокаивал он себя. — Аньезе не проболталась, — вот чудеса-то! Правда, им придётся ещё увидеться, но мы дадим ей ещё раз наставления, дадим непременно». Бедняга и не подозревал, что Федериго не касался этого вопроса именно потому, что собирался поговорить с ним подробно обо всём на свободе и, прежде чем воздать ему по заслугам, хотел выслушать и его объяснения. Но старания доброго прелата обеспечить безопасность Лючии оказались излишними: после того как он расстался с ней, произошёл ряд событий, о которых нам придётся рассказать. В те немногие дни, которые Лючии и её матери пришлось провести в гостеприимном домике портного, обе женщины, насколько было возможно, вернулись каждая к своим обычным занятиям. Лючия сразу попросила работы и, как бывало в монастыре, всё шила и шила, уединившись в небольшой каморке, подальше от людских глаз. Аньезе то уходила из дому, то работала вместе с дочерью. Разговоры их были тем печальнее, чем задушевнее они становились; обе уже приготовились к разлуке. Ведь нельзя же было овечке снова оказаться в таком близком соседстве с логовищем волка. И когда, каким образом придёт конец этой разлуке? Будущее было тёмно и неясно, в особенности для одной из них. Тем не менее Аньезе тешила себя всякими радостными предположениями: в конце концов Ренцо должен же вскоре дать о себе знать, если только с ним не стряслось какой-нибудь беды. А если он нашёл себе работу и устроился и сдержит своё обещание (а разве можно в этом сомневаться?), то почему бы не отправиться жить к нему? Она не раз делилась своими надеждами с дочерью, а той, трудно сказать, что было тяжелей — слушать мать или отвечать ей. Она бережно хранила свою великую тайну и очень огорчалась, что ей приходилось прибегать к разным уловкам в разговоре со своей доброй матерью. Однако какой-то стыд, различные опасения, о которых мы говорили выше, непреодолимо удерживали её, и она откладывала неизбежный разговор со дня на день, продолжая хранить молчание. Её виды на будущее совершенно расходились с намерениями матери, или, вернее сказать, у неё не было никаких видов; она целиком предалась провидению. А потому старалась не вести разговоров о будущем, переводя речь на другое, либо в общих словах говорила о том, что у неё на этом свете не осталось больше никаких надежд и желаний, кроме одного: поскорее опять соединиться с матерью. При этом слёзы неоднократно прерывали её слова. — Знаешь, почему тебе всё представляется в таком свете? — говорила Аньезе. — Ты слишком много выстрадала и уж не ждёшь ничего хорошего. Но положись на волю божью, и если… Если проглянет хоть проблеск, хоть самый маленький луч надежды, тогда посмотрим, как ты заговоришь. Лючия обнимала мать и плакала. К тому же между женщинами и их хозяевами сразу завязалась тесная дружба, да и где же ей и возникнуть, как не между теми, кто расточает добро и кто его получает, в особенности, если те и другие хорошие люди? Аньезе много болтала с хозяйкой. А портной в свою очередь старался развлекать их всевозможными историями и нравоучительными рассуждениями, и в особенности за обедом у него всегда оказывался про запас какой-нибудь занимательный рассказ, либо про Бову-королевича, либо про отцов-пустынников. Неподалёку от этой деревни проживала в своём поместье одна знатная супружеская чета — дон Ферранте и донна Прасседе; фамилия их, по обыкновению, застряла на кончике пера нашего анонима. Донна Прасседе была пожилая синьора, которая имела большую склонность к благотворительным делам: занятию, бесспорно весьма достойному из числа тех, которым может предаваться человек, но которое, к сожалению, может приносить также и вред, как и всякое другое. Чтобы делать добро, надо знать, в чём оно заключается, а между тем, подобно многим другим вещам, мы можем постигать его лишь сквозь призму наших страстей, с помощью наших суждений, наших идей, а они у нас часто находятся в полном хаосе. В выборе же идей донна Прасседе поступала так же, как, говорят, надо поступать в выборе друзей: идей было у неё мало, но зато этим немногочисленным своим идеям она была чрезвычайно предана. Среди же этих немногочисленных, к несчастью, было много сумасбродных, и именно они были ей дороже других. А потому часто случалось, что она принимала за добро то, что на самом деле им вовсе не было, или пользовалась средствами, которые приводили скорее к обратному результату, или считала дозволенным то, что никоим образом им не было — и всё это в силу сомнительного предположения, будто тот, кто делает больше того, что ему полагается, имеет право поступать, как ему вздумается; часто случалось, что она не видела того, что было в действительности, либо видела то, чего не было вовсе, и много других подобных же вещей; это случалось с ней, как может случиться и случается со всеми, не исключая и лучших; правда, с донной Прасседе эти вещи случались чересчур часто, а главное нередко всё разом. Услышав о громком происшествии с Лючией и наслушавшись разговоров про молодую девушку, она загорелась любопытством посмотреть на неё и отправила за матерью с дочерью свою карету со старым форейтором. Лючия в ответ на приглашение пожала плечами и попросила портного, передавшего его, найти какой-нибудь способ отказаться. Пока дело шло о простых людях, стремившихся повидать девушку, с которой произошло чудо, портной охотно оказывал ей помощь; но в данном случае отказ показался ему дерзостью. Он пустил в ход всю свою жестикуляцию, употребил массу восклицаний и наговорил всякой всячины, что так не поступают, и что, мол, это очень важное семейство, и что синьорам отказывать нельзя, и что здесь, может быть, зарыто их счастье, и что, помимо всего прочего, синьора донна Прасседе слывёт святой, — словом, столько всего наговорил, что Лючия должна была уступить, тем более что Аньезе, слушая доводы портного, то и дело поддакивала: «Верно, верно». Когда они предстали перед синьорой, та рассыпалась в любезностях и поздравлениях, расспрашивала их, давала советы; в её речах сквозило врождённое чувство некоторого превосходства, смягчённого, однако, такими приветливыми выражениями, подслащённого такой заботливостью, приправленного такою душевностью, что Аньезе почти сразу, а Лючия очень скоро освободилась от стеснительной почтительности, которую с самого начала внушил было им важный вид этой синьоры. Теперь они даже нашли её привлекательной. Дело кончилось тем, что донна Прасседе, услыхав, что кардинал взял на себя заботу найти убежище для Лючии, вдруг загорелась желанием посодействовать и даже предупредить это доброе намерение, предложив взять девушку к себе в дом, где она, не будучи приставленной ни к какой определённой работе, будет по своему усмотрению помогать другим женщинам. При этом она прибавила, что постарается сама сообщить об этом монсиньору. Кроме очевидной и непосредственной пользы, заключавшейся в таком добром поступке, донна Прасседе усматривала в нём и нечто более значительное с её точки зрения, поставив себе целью наставить заблуждающуюся, направить на путь истинный существо, которое в этом сильно нуждалось. Ибо с того момента, когда она впервые услышала о Лючии, она сразу же решила, что молодая девушка, обручённая с бездельником, мятежником, — словом, с висельником, не может быть безупречной и должна иметь какой-то скрытый порок. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Свидание с Лючией укрепило её в этом убеждении. Нельзя сказать, чтобы Лючия показалась ей дурной девушкой по самому, так сказать, своему существу; но всё же многое в ней синьоре не понравилось. Эта низко опущенная голова, подбородок, как бы пригвождённый к груди, нежелание отвечать или отвечать коротко, сухо, словно через силу, быть может объяснялись застенчивостью, но, конечно, указывали и на большое упорство. Не трудно было догадаться, что в этой головке приютились свои собственные мысли. А эта привычка постоянно краснеть, эти сдержанные вздохи… И потом эти огромные глаза, — они совсем не нравились донне Прасседе. Она была твёрдо убеждена, словно знала это из верного источника, что все злоключения Лючии были небесной карой за её дружбу с бездельником и указанием свыше, дабы заставить её навсегда с ним разлучиться; а раз это было так, она должна была посодействовать такой высокой цели. Ибо, как она часто говорила другим и самой себе, все её помыслы были направлены к тому, чтобы следовать велению свыше; однако она часто глубоко ошибалась, принимая за волю небес собственные измышления. Правда, относительно своего второго намерения, о котором мы упомянули, она не сделала ни малейшего намёка, руководясь правилом: если хочешь с успехом делать добро людям, старайся прежде всего скрывать от них свои намерения. Мать и дочь переглянулись. Перед печальной необходимостью разлуки это предложение показалось обеим подходящим хотя бы и потому, что поместье синьоры было совсем близко от их деревни. Поэтому на худой конец они могли жить по соседству и даже свидеться при первой же поездке синьоров в деревню. Прочитав в глазах друг у друга согласие, обе они поблагодарили донну Прасседе и выразили готовность принять её предложение. Та опять рассыпалась в любезностях и обещаниях, сказав, что немедленно напишет письмо монсиньору. После ухода женщин она заставила составить письмо дона Ферранте, который, будучи учёным человеком, о чём мы скажем позже, в особо важных случаях исполнял обязанности её секретаря. Так как теперь случай как раз и представился, дон Ферранте приложил всё своё уменье и, передавая супруге черновик, особенно горячо расхваливал свою орфографию. Это был один из многих предметов, которые он изучал, и один из немногих, где он мог проявить себя как глава дома. Донна Прасседе старательнейшим образом переписала письмо и отправила его в дом портного. Это было за два или три дня до того, как кардинал послал за женщинами носилки, чтобы отправить их в родную деревню. Добравшись туда, они вышли у дома приходского священника, где находился кардинал. Заранее был дан приказ ввести их тотчас же по прибытии. Капеллан, первый увидевший женщин, исполнил приказание, лишь немного задержав их, чтобы наспех преподать несколько наставлений, как надо величать монсиньора, и кое-что насчёт соблюдения этикета, — что он имел обыкновение делать тайком от кардинала каждый раз, когда представлялся случай. Для бедняги было чистым страданием видеть, как в этом отношении было мало порядка в окружении его высокопреосвященства: «А всё из-за чрезмерной доброты этого святого человека, уж очень он прост в обращении», — говорил он своим собратьям. И тут он рассказывал, что ему приходилось не раз собственными ушами слышать даже такие ответы: «Да, сударь! Нет, сударь!» Кардинал в эту минуту был занят разговором о приходских делах с доном Абондио, так что последний не имел возможности, как ему хотелось, дать со своей стороны некоторые наставления женщинам. И только когда дон Абондио выходил и они попались ему навстречу, он успел подмигнуть им в знак того, что, мол, доволен ими и пусть они продолжают держать язык за зубами. После первых приветствий с одной стороны и первых поклонов — с другой, Аньезе вынула из-за пазухи письмо и подала его кардиналу со словами: — От синьоры донны Прасседе. Она говорит, что хорошо знает вашу милость, монсиньор, оно и понятно: все большие синьоры должны знать друг друга. Почитайте-ка, увидите сами. — Хорошо, — сказал Федериго, прочитав письмо и выжав, наконец, смысл из цветов красноречия дона Ферранте. Он знал эту семью достаточно для того, чтобы быть уверенным, что Лючию приглашали туда с добрыми намерениями и что там она будет в полной безопасности от козней и приставаний своего преследователя. Что же касается его мнения об умственных способностях донны Прасседе, то на этот счёт у нас нет определённых сведений. Вероятно, она не была той особой, которую он бы выбрал сам для подобной цели; но, как мы уже говорили или намекнули в другом месте, не в его правилах было вмешиваться в чужие дела, чтобы исправлять их к лучшему. — Примите с миром и эту разлуку и неведение, в каком вы находитесь, — прибавил Федериго потом, — верьте, что это скоро кончится и что всевышний хочет привести всё к концу, какой ему, видимо, угодно было наметить, — и твёрдо запомните, что его воля — это лучшее, что для вас может быть. Он отдельно обратился с ласковым напутствием к Лючии и, сказав несколько слов утешения обеим, благословил и отпустил женщин. Не успели они выйти, как их обступила, можно сказать, вся деревня, целый рой друзей и подруг, которые поджидали их и повели домой словно в триумфальном шествии. Женщины наперебой поздравляли Лючию и Аньезе, охали, забрасывали их вопросами и громко выражали неудовольствие, услыхав, что Лючия на другой день уезжает. Мужчины наперебой предлагали свои услуги. Каждому хотелось в эту ночь посторожить около их домика. По этому поводу наш аноним даже счёл нужным сложить поговорку: «Хотите, чтобы к вам спешили на помощь со всех сторон? Старайтесь не нуждаться в этом». Такой приём смутил и растрогал Лючию, — Аньезе же такие пустяки мало смущали. Но вообще-то эти излияния оказали хорошее воздействие на Лючию, несколько отвлекая её от мыслей и воспоминаний, которые, увы, среди всего этого гама воскресли в ней на пороге родного дома, в этих комнатушках, при виде знакомых предметов. Когда раздался звон колоколов, возвещавший начало службы, все тронулись к церкви, и шествие это превратилось для наших женщин в новый триумф. По окончании службы дон Абондио, побежавший взглянуть, хорошо ли Перпетуя всё приготовила к обеду, был вызван к кардиналу. Он немедленно явился к своему высокому гостю, который, дав ему приблизиться, повёл такую речь: — Синьор курато, — слова эти были сказаны тоном, который сразу давал понять, что это начало длинного и серьёзного разговора, — синьор курато, почему вы не сочетали браком эту бедняжку Лючию с её женихом? «Ну, значит выложили всё начисто нынче утром!» — успел подумать про себя дон Абондио и невнятно забормотал: — Ваше высокопреосвященство изволили, разумеется, слышать, какой переполох вызвало это дело: получилась такая путаница, что и по сей день ничего не разберёшь. Вы, ваша милость, можете судить об этом сами хотя бы по тому, что после стольких перипетий девушка эта ныне чудесным образом очутилась здесь, а юноша, тоже после всяческих перипетий, находится неизвестно где. — Я вас спрашиваю, — перебил кардинал, — правда ли, что ещё до всех этих событий вы отказались совершить венчание в установленный день, как вас просили; и что за причина этого? — Конечно… если бы ваша милость знали… какие запугивания… какие грозные приказания молчать… И он умолк, не закончив фразы, в позе, которая почтительно давала понять, что желание узнать больше было бы нескромностью. — Послушайте, — сказал кардинал голосом более строгим, чем обычно, приняв соответствующий вид, — не забывайте, что ваш епископ, исполняя свой долг и для вашего же оправдания, желает слышать от вас, почему вы не сделали того, что при обычных обстоятельствах вы обязаны были сделать. — Монсиньор, — отвечал дон Абондио, согнувшись в три погибели, — я вовсе не хотел сказать этим… Но я подумал, что раз дело это такое запутанное да давнее и помочь-то уж ничем нельзя, то незачем его и ворошить. Впрочем, всё-таки… я ведь знаю, ваше высокопреосвященство не захочет выдать своего бедного курато. Потому что, видите ли, монсиньор, ваше высокопреосвященство не может всюду поспеть, а я ведь останусь здесь, предоставленный… Всё же, если вы мне приказываете, я расскажу, всё вам расскажу. — Говорите! Я хочу только одного — знать, что вы невиновны. Тогда дон Абондио принялся рассказывать горестную историю. Но он скрыл имя главного зачинщика, назвав его «важный синьор», прибегнув всё же к благоразумию, насколько это было возможно в таком затруднительном положении. — И никаких иных побуждений у вас не было? — спросил кардинал, когда дон Абондио кончил. — Я, возможно, не совсем ясно выразился, — ответил последний, — мне было запрещено совершать это венчание под страхом смерти. — И это кажется вам достаточным основанием для того, чтобы уклониться от выполнения вашего прямого долга? — Я всегда старался выполнять свой долг, даже если это было сопряжено с значительными для меня трудностями, но когда дело идёт о жизни… — А когда вы предстали перед лицом Церкви, — ещё более внушительным тоном сказал Федериго, — с тем, чтобы посвятить себя служению ей, сулила ли она вам безопасность вашей жизни? Говорила она вам, что обязанности, связанные с вашим саном, свободны от каких-либо случайностей, ограждены от всякой опасности? Или, быть может, она говорила вам, что там, где начинается опасность, кончается долг? А не говорила ли она вам как раз обратное? Не предупреждала ли она, что посылает вас как агнца в стадо волков? Разве вы не знали, что существуют насильники, которым может не понравиться то, что будет приказано вам? Или тот, кто дал нам учение и пример, в подражание кому мы позволяем называть нас и называемся пастырями, сходя на землю для дела искупления, может быть, тоже ставил условием спасение своей жизни? Неужели для спасения её, повторяю, для пребывания нескольких лишних дней на земле ценою милосердия и долга нужно было святое помазание, возложение рук, благодать священства? Чтобы даровать такую доблесть и преподать такое учение, хватит и мирской жизни. Да что я говорю? О стыд!.. Мир и сам не принимает такого учения — в мире тоже есть свои законы, которые предписывают и зло и добро; в мире тоже есть своё евангелие, но евангелие гордыни и ненависти; и там не допускают утверждения, что любовь к жизни является основанием для нарушения земных заповедей. Не допускают, — и все повинуются. А мы? Мы, сыны и вестники искупления! Что стало бы с Церковью, если бы таким языком заговорили все ваши собратья? Где была бы она, явись она в мир с такими заповедями? Дон Абондио стоял с низко опущенной головой: дух его, подавленный такими доводами, чувствовал себя словно цыплёнок в когтях сокола, который поднял его в неведомую высь, в такие просторы, воздухом которых он никогда не дышал. Понимая, что ведь нужно что-то ответить, он сказал с вынужденною покорностью: — Монсиньор, выходит — я виноват. Раз жизнь моя не принимается в расчёт, не знаю, что и сказать. Но когда приходится иметь дело с людьми известного рода, с людьми, в руках которых сила, и они не хотят слушать никаких доводов, — право, какой толк разыгрывать из себя храбреца! А это такой синьор, которого нельзя ни одолеть, ни даже сквитаться с ним. — А разве вы не знаете, что для нас пострадать за правое дело значит победить! И если вы не знаете этого, о чём же вы говорите в ваших проповедях? Чему вы учите? Какую благую весть возвещаете вы несчастным? Кто требует от вас, чтобы вы силой побеждали силу? С вас никто, конечно, не спросит в один прекрасный день, сумели ли вы дать отпор власть имущим, — ни такой миссии, ни возможностей для этого вам никто не давал. Но с вас, конечно, спросят, пустили ли вы в ход то оружие, которое было в ваших руках, для выполнения того, что было вам предписано, даже если бы нашлись дерзкие, пытавшиеся помешать вам. «И чудаки же эти святые! — думал тем временем дон Абондио. — В сущности смысл его слов сводится к тому, что любовь молодой парочки для него важнее жизни бедного священника». Что касается дона Абондио, он был бы очень доволен, если бы разговор на этом и закончился. Но кардинал при каждой паузе имел вид человека, который ждёт ответа: то ли признания, то ли оправдания, то ли чего-либо ещё. — Повторяю, монсиньор, — поспешил ответить дон Абондио, — что по всему я виноват… Откуда же быть храбрости, когда её нет. — А тогда зачем же вы, мог бы я сказать вам, приняли духовный сан, который обязывает вас бороться с мирскими страстями? Но как же, — лучше скажу я вам, — как вы могли забыть, что при этом служении церкви, раз вы на то поставлены, нужно мужество для выполнения ваших обязанностей, и что только один господь непреложно даст его вам, когда вы попросите его об этом? Или вы думаете, что миллионы мучеников были мужественны от рождения? Что они действительно не дорожили своей жизнью? Все эти юноши, только что вкусившие радостей жизни, все эти старики, привыкшие скорбеть при мысли, что она идёт к концу, все эти девушки, жёны, матери? Все они были мужественны, потому что мужество было им необходимо и вера их была сильна. Зная свои слабости и свои обязанности, думали ли вы о том трудном пути, по которому вам придётся идти и на котором вы сейчас оказались? Увы, если б вы за столько лет пастырского служения полюбили свою паству (а как могло быть иначе?), если бы вы отдали ей своё сердце, свои заботы, свои радости, — у вас тогда при надобности не было бы недостатка в мужестве: любовь отважна. Словом, если бы вы любили тех, кто вверен духовному вашему попечению, — тех, кого вы называете своими детьми, — и увидели бы, что двум из них вместе с вами грозит беда, о, тогда, разумеется, любовь заставила бы вас дрожать за них так же, как немощь плоти заставила вас дрожать за себя. Вы устыдились бы своего первоначального страха, ибо он явился плодом вашего ничтожества, вы вымолили бы себе силу, чтобы преодолеть его, ведь это было искушение?.. зато святой и благородный страх за других, за ваших детей, — к нему вы должны были бы прислушаться, он не дал бы вам покоя, подстрекал бы вас, заставил бы подумать, сделать всё возможное, чтобы защитить их от угрожавшей им опасности… Что же внушил вам этот страх, эта любовь? Что сделали вы для них? О чём вы думали? И он умолк, ожидая ответа. Глава 26 В ответ на такой прямой вопрос дон Абондио, как-никак умудрявшийся отвечать на вопросы не столь определённые, не мог вымолвить ни слова. Да сказать по правде, даже и мы, сидя с пером в руках перед этой рукописью, — а ведь нам приходится иметь дело лишь с описанием событий и бояться только критики наших читателей, — чувствуем некоторое смущение, мешающее нам продолжать свой рассказ: нам кажется несколько странным касаться с лёгкостью таких высоких принципов, как стойкость и милосердие, деятельная любовь к ближнему, безграничное самопожертвование. Но, принимая во внимание, что всё это сказано было человеком, у которого слова не расходились с делом, мы смело трогаемся дальше. — Вы молчите? — снова заговорил кардинал. — О, если бы вы, со своей стороны, сделали то, что повелевала вам любовь, чувство долга, тогда сейчас вам было бы что ответить, как бы потом ни обернулось дело. Теперь вы видите сами, что наделали! Вы послушались кривды, пренебрегая тем, что предписывал вам долг. Вы в точности выполнили её приказания: она предстала перед вами, чтобы заявить вам о своём желании, но захотела укрыться от того, кто сумел бы защититься от неё и был настороже; она боялась огласки и таилась, чтобы спокойно дать созреть коварным и свирепым своим замыслам; она приказала вам нарушить ваш долг и молчать, — и вы нарушили свой долг и молчали. Теперь я спрашиваю вас, не сделали ли вы ещё чего-нибудь. Скажите мне, правда ли, что вы придумывали всяческие отговорки, чтобы оправдать свой отказ и не обнаружить подлинной его причины? Кардинал умолк, снова ожидая ответа. «Видно, и об этом ему кумушки доложили!» — подумал дон Абондио, но и виду не подал, что ему хочется что-то сказать. А потому кардинал продолжал: — Если правда, что вы говорили этим беднягам, чего вовсе и не было, чтобы держать их в неведении, в темноте, чего так добивалась кривда… Значит, я должен верить этому, краснеть вместе с вами и надеяться, что вы заодно со мной будете сожалеть о случившемся. Вот видите, куда завёл вас этот страх за свою жизнь, которой когда-то ведь тоже наступит конец (боже мой! а ведь вы только что приводили этот страх себе в оправдание)… Он довёл вас… — не бойтесь, возражайте мне на эти слова, если они покажутся вам несправедливыми; смиренно примите их во спасение, если они правильны… — он довёл вас до обмана слабых, до лжи вашим духовным детям. «Вот ведь как всё получается, — снова стал сокрушаться про себя дон Абондио, — этому сатане, — он имел в виду Безымённого, — распростёртые объятия, а мне — за невольную ложь, произнесённую единственно ради спасения собственной шкуры, — такая взбучка… Ничего не поделаешь: это ведь начальство, а оно всегда право. Видно, такая уж моя планида: от всех мне попадает, даже и от святых». И вслух прибавил: — Грешен, понимаю, что грешен; но что же мне оставалось делать при столь трудных обстоятельствах? — И вы ещё спрашиваете? Разве я уже не говорил вам этого? И должен ли был говорить вам? Любить, сын мой, любить и молиться. Тогда б вы поняли, что кривда может, разумеется, угрожать, наносить удары, но не отдавать приказания; вы соединили бы, согласно божьему велению, то, что человек хотел разъединить; вы совершили бы тот обряд над этими несчастными невинными людьми, который они были вправе требовать от вас: за последствия поручился бы сам господь, ибо вы избрали бы указанный им путь. Идя же по иному пути, вы уже берёте ответственность на себя, — подумайте только, за какие последствия вы отвечаете! Быть может, у вас отняли все человеческие средства защиты? Быть может, все пути спасения для вас были закрыты? Но вам стоило только захотеть, посмотреть вокруг себя, подумать, поискать. Теперь вы отлично знаете, что эти несчастные, повенчавшись, сами подумали бы о своём спасении, они были готовы бежать от этого насильника и уже наметили себе прибежище. Но и помимо этого, неужели вам не пришло в голову, что у вас есть духовный начальник? Как смел бы он взять на себя право упрекать вас за нарушение вашего священного долга, если бы он не сознавал своей обязанности помогать вам при его выполнении? Как же вы не подумали осведомить вашего епископа о препятствии, которое создаёт какой-то наглый насильник, чтобы помешать вашему служению? «Рассуждения моей Перпетуи!» — с досадой думал дон Абондио, перед которым во время всех этих речей необычайно живо вставал образ двух брави и которого мучила мысль, что дон Родриго жив и невредим и в один прекрасный день вернётся — гордый, торжествующий и озлобленный. И хотя стоявшее перед ним почтенное лицо, всем своим обликом и словами приводило курато в большое смущение и внушало ему некоторый страх, — всё же страх этот не очень угнетал его и не мешал ему упорно возвращаться к одной и той же мысли, а именно, что ведь кардинал-то не пустит в ход ни ружья, ни шпаги, ни этих брави. — Как же не подумали вы, — продолжал кардинал, — что если перед этими попавшими в ловушку людьми было закрыто всякое другое убежище, то ведь помочь им укрыться в безопасное место мог я, стоило вам направить их ко мне, направить этих отверженных людей к своему епископу, — ведь они его достояние, драгоценная доля не скажу его бремени, но его богатства! Что же касается вас, я бы о вас сам побеспокоился, я бы не сомкнул глаз до тех пор, пока не был бы совершенно уверен, что ни один волос не упадёт с вашей головы. Разве я не нашёл бы, как и куда вас спрятать для спасения вашей жизни? Да и этот столь дерзкий человек, неужели вы думаете, что с него не слетела бы вся его наглость, узнай он, что его козни стали известны за пределами этих мест, известны мне, и что я стою на страже и пущу в ход, защищая вас, все средства, какими только располагаю? Разве вы не знали, что если человек берёт на себя больше того, что может выполнить, то нередко и угрозы его гораздо страшнее того, что он собирается сделать? Разве вы не знали, что кривда опирается не только на свои силы, но и на легковерие и страх других? «Точь-в-точь резоны моей Перпетуи», — подумал и тут дон Абондио, не догадываясь, что это единство мнений его служанки с Федериго Борромео насчёт того, что можно и что должно было сделать, как раз и говорило очень сильно не в его, дона Абондио, пользу. — Но вы, — продолжал кардинал, заканчивая свою речь, — вы не видели и не хотели видеть ничего, кроме этой ничтожной опасности; надо ли удивляться, что она в ваших глазах разрослась до таких размеров и вы ради неё пренебрегли всем остальным? — Да ведь всё оттого, что я сам видел эти физиономии, — выпалил вдруг дон Абондио, — сам слышал их слова. Вашему высокопреосвященству хорошо говорить, вы попробовали бы побывать в шкуре бедного курато, очутиться на месте… Не успел он произнести эти слова, как прикусил язык: он увидел, что слишком далеко зашёл в своём раздражении и пробурчал: «Ну, кончено, теперь посыплется град». Но, робко подняв взор, он был крайне изумлён: на лице этого человека, которого ему так никогда и не удалось разгадать и понять, вместо властного и наставительного выражения появилось выражение печали и глубокой задумчивости. — К сожалению, — сказал Федериго, — таково уж жалкое и тяжёлое наше положение. Нам приходится строго взыскивать с других, — а единому богу ведомо, готовы ли мы сами действовать; нам приходится судить, исправлять, порицать, а ведь единому богу известно, как поступим мы сами в подобном случае, как поступали мы в таких случаях! Но горе мне, если б я стал принимать свою слабость за меру должного для других, за правило для своих наставлений! И, разумеется, я должен, помимо поучений, показывать другим и живой пример, не уподобляясь учёному книжнику, который предлагает другим нести непосильное бремя, а сам не хочет коснуться его даже пальцем. А посему, сын и брат мой, так как ошибки высокостоящих часто лучше видны другим, чем им самим, то если вы знаете, что я, по малодушию или по другой причине, пренебрёг одной из своих обязанностей, скажите мне об этом откровенно, заставьте меня осознать свою ошибку, дабы там, где не оказалось налицо примера, было бы по крайней мере полное признание. Не стесняйтесь укорить меня в моих слабостях, и тогда слова в устах моих приобретут большую силу, ибо вы живее почувствуете, что они не мои, а слова того, кто и вам и мне может дать такую стойкость, чтобы выполнить то, что они предписывают. «Что за святой человек! Ну и пытка же! — подумал дон Абондио. — Он готов пытать и самого себя: только бы ему рыться, докапываться, расследовать, разбирать по косточкам, и в первую голову самого себя». Затем он прибавил уже вслух: — Вы изволите шутить, монсиньор. Кто же не знает вашего непоколебимого мужества, неустрашимого вашего усердия? И прибавил про себя: «Которого у вас даже больше, чем нужно». — Я ведь не просил вашей похвалы, которая заставляет меня содрогаться, — сказал Федериго, — ибо господь знает мои прегрешения, и того, что знаю про них я сам, достаточно, чтобы заставить меня покаяться. Но мне хотелось бы, мне хочется, чтобы мы вместе смирились перед ним и вместе же положились на его волю. Мне хочется, из любви к вам, чтобы вы постигли, насколько ваше поведение и все слова ваши противоречат закону, который вы же проповедуете и по которому будете судимы. — Всё сваливают на меня, — сказал дон Абондио, — но разве люди, которые приходили жаловаться на меня, не сказали вам, что они обманным путём проникли в мой дом, чтобы захватить меня врасплох и заставить совершить венчание противно уставу? — Да, сказали, сын мой; но меня печалит, меня страшит, что вы всё ещё хотите найти себе оправдание. Вы надеетесь оправдаться, обвиняя. Вы черпаете свои обвинения в том, чему надлежало быть частью вашей исповеди. Кто же поставил их, не скажу перед необходимостью, но перед искушением поступить так, как они поступили? Разве они стали бы искать этот неправильный путь, если бы законный путь не был им заказан? Разве им пришло бы в голову расставлять сети своему пастырю, если бы он принял их в свои объятия, помог им, подал добрый совет? Захватывать его врасплох, если бы он не прятался? И за это вы ещё обвиняете их? И негодуете, что они, после стольких злоключений, — да что я говорю? — в самый разгар их пришли излить душу перед своим и вашим пастырем? Всякое обращение страждущего за помощью, всякая жалоба несчастного противны миру, — так уж создан мир. Но мы-то? И что за польза была бы вам, если бы они промолчали? Разве не лучше для вас, что дело их целиком предстало на суд божий? Разве они не дали вам нового основания полюбить их (а у вас уже было для этого достаточно оснований), дав вам возможность услышать искренний призыв вашего епископа, дав вам средство лучше познать и частично искупить вашу великую вину перед ними? О, если б они бросили вам вызов, оскорбили, мучили вас, и тогда бы я сказал вам (неужели мне пришлось бы говорить это вам?): любите их именно за это. Любите, их за то, что они страдали, за то, что они страдают, они ведь ваши, ибо они немощны, ибо вы нуждаетесь в прощении, и чтобы получить его, подумайте, только, какой силой должна обладать их молитва! Дон Абондио хранил молчание, но то не было уже больше молчание вынужденное и нетерпеливое; он хранил молчание, словно человек, которому надо хорошенько подумать, прежде чем высказаться. Слова, которые он слышал, были неожиданным откровением, новым приложением учения, давно усвоенного им как неоспоримая истина. Чужие несчастья, вникать в которые ему всегда мешала боязнь своих собственных, производили на него теперь совершенно иное впечатление. И если он не испытывал полного раскаяния, какое должна была вызвать в нём проповедь кардинала (всё та же боязнь продолжала играть роль его защитника), всё же он как-то почувствовал его. Он испытывал недовольство собой, сострадание к другим, сердце его наполнилось нежностью и смущением. Он, да будет дозволено такое сравнение, походил на сплющенный и влажный фитиль свечи, поднесённый к пламени большого факела: сначала он чадит, брызжет, потрескивает и только, но в конце концов воспламеняется и, хорошо ли, плохо ли, горит. Он уже был готов открыто признаться в своей вине и раскаяться, не смущай его мысль о доне Родриго. Но тем не менее было заметно, что он почти растроган, и кардинал, наконец, смог убедиться, что увещания его не пропали даром. — И вот теперь, — продолжал кардинал, — он убежал из дома, она тоже собирается покинуть свой, — у обоих достаточно серьёзная причина быть подальше от родного крова, — без всякой надежды когда-либо соединиться здесь и с упованием на всевышнего, что он соединит их где-то в другом месте. К сожалению, теперь они больше не нуждаются в вас, сейчас вам не представляется случая оказать им добро, и близорукое предвидение наше не сулит его и в будущем. Но кто знает, быть может милосердный бог вам его уготовил? О, не упускайте его, ищите его, стойте на своём посту, молите господа, чтобы он даровал его вам. — Не упущу, монсиньор, воистину не упущу, — ответил дон Абондио голосом, исходившим в эту минуту действительно от чистого сердца. — Хорошо же, сын мой! — воскликнул Федериго и с достоинством, полным глубокого чувства, закончил: — Видит небо, мне хотелось бы вести с вами совсем другие разговоры. Оба мы уже прожили немало: одному богу известно, как тяжело было мне оскорблять упрёками ваши седины и насколько было бы мне радостнее разделять с вами наши общие заботы, наши горести, беседуя о блаженном уповании, к которому мы с вами уже приблизились. Бог даст, слова, с которыми я обращался к вам в нашей беседе, пойдут на пользу и вам и мне. Постарайтесь же, чтобы всевышнему не пришлось в судный день призвать меня к ответу за то, что я удерживал вас на посту, которым вы так злосчастно пренебрегли. Не будем терять времени: полночь близится, жених уже на пороге, будем держать светильники свои зажжёнными. Принесём господу жалкие, пустые сердца наши, да наполнит он их той мудрой любовью, которая исправляет прошлое, укрепляет будущее, которая трепещет и верит, плачет и радуется — и становится при всяком случае доблестью, в коей мы все так нуждаемся. Сказав это, он поднялся; дон Абондио последовал за ним. Тут аноним предупреждает нас, что это была не единственная беседа этих двух лиц и что Лючия была не единственным предметом их разговоров; но что он ограничивается этим, дабы не отклоняться от главной темы своего рассказа. По этой же причине он не станет упоминать о других достойных внимания вещах, сказанных кардиналом во время этого посещения, ни о его щедрости, ни об улаженных распрях, о старинной вражде между отдельными лицами, семьями и даже целыми деревнями, окончательно прекратившейся либо отчасти заглушённой (что, к сожалению, бывает чаще), ни о некоторых головорезах или злодеях, усмирённых либо навсегда, либо на время, — словом, о всех тех вещах, которые так или иначе происходили во всяком местечке епархии, где этот замечательный человек имел даже кратковременное пребывание. Затем аноним сообщает, что на следующее утро, как было условлено, прибыла донна Прасседе взять Лючию и приветствовать кардинала, который всячески расхваливал и горячо рекомендовал ей Лючию. Вы можете себе представить, с какими рыданиями Лючия расставалась с матерью. Выйдя из своего домика, она ещё раз сказала «прости» родной деревне с тем чувством горечи, которое испытываешь вдвойне, покидая место, которое было единственно дорогим и которое им уж никогда не будет. Но эта разлука с матерью ещё не была окончательной, потому что донна Прасседе заявила, что они ещё поживут несколько дней в её поместье, которое было поблизости. И Аньезе обещала дочери навестить её там, чтобы вновь пережить ещё более горькое расставание. Кардинал тоже собрался было тронуться в дальнейший объезд епархии, когда прибыл курато из прихода, где находился замок Безымённого, и попросил аудиенции. Введённый к Федериго, он подал ему свёрток и письмо от этого синьора. В нём содержалась просьба уговорить мать Лючии принять сотню золотых скуди, находившихся в свёртке, в приданое девушке или на её усмотрение, как ей покажется наилучшим. Вместе с тем он просил кардинала передать им, что если когда-либо он им понадобится, — а ведь бедная девушка, к сожалению, слишком хорошо знает, где он живёт, — он готов оказать им любую услугу, и это будет для него большим счастьем. Кардинал немедленно велел позвать Аньезе, передал ей просьбу Безымённого, выслушанную с удовлетворением и не без изумления, и вручил ей свёрток, который она взяла без особых отнекиваний. — Да вознаградит господь этого синьора, — сказала она, — а уж ваша милость потрудитесь хорошенько, как можно лучше поблагодарить его! И уж, пожалуйста, никому ничего не говорите, — знаете, уж такой у нас народ… Вы уж меня извините, я ведь знаю, такие синьоры, как вы, не будут попусту болтать о таких вещах, но… вы меня понимаете. Она не спеша пошла домой, заперлась в своей комнате, развернула свёрток и, хотя была уже подготовлена, ахнула от изумления при виде целой груды цехинов, да ещё её собственных. Ей, пожалуй, ни разу не доводилось видеть сразу больше одного, да и то изредка. Она сосчитала монеты и опять сложила их все вместе, на ребро. Это удалось ей с трудом, так как они ежеминутно рассыпались во все стороны и выскальзывали из её неумелых пальцев. Наконец, сделав кое-как свёрточек, она завернула его в тряпку, завязала узлом и, обмотав хорошенько верёвочкой, запрятала в угол своего тюфяка. Весь остаток дня она только и делала, что мечтала, строила воздушные замки и вздыхала — что-то будет завтра. Улёгшись спать, она ещё долго не могла уснуть, мысленно пребывая в окружении той сотни, что лежала под нею; заснув, она продолжала видеть её и во сне. Встав на заре, она тут же отправилась в поместье, где находилась Лючия. Лючия, со своей стороны, хотя ей, как и раньше, очень не хотелось говорить о своём обете, всё же решила набраться духу и открыться матери при этой встрече, которая, вероятно, надолго должна была стать последней. Лишь только им удалось остаться наедине, Аньезе произнесла с чрезвычайным оживлением и вместе с тем понизив голос, словно боясь, чтобы её кто-нибудь не подслушал: — У меня есть для тебя важная новость, — и она рассказала дочери про неожиданно привалившее счастье. — Да благословит господь этого синьора, — сказала Лючия, — теперь вы будете жить безбедно, да и другим сможете помочь. — Как, — возразила Аньезе, — не видишь ты, что ли, чего мы ни сделаем при таких-то деньгах? Послушай: ведь у меня нет никого, кроме тебя, вернее сказать, кроме вас двоих, потому что, с тех пор как Ренцо стал за тобой приударять, я его всё равно уже считала за родного сына. Только бы с ним ничего не случилось, что-то он о себе вестей не подаёт. Ну, да ничего, неужто ж всё должно непременно идти худо? Будем надеяться на лучшее. По мне, конечно, хорошо бы сложить свои кости в родной деревне; но теперь, раз ты не можешь жить здесь по милости этого разбойника, — и подумать только, что он рядом, — теперь мне и деревня-то моя опротивела, а с вами двумя я готова жить в любом месте. Я ещё тогда собиралась уйти отсюда вместе с вами хоть на край света, и всегда об этом думала, да без денег-то куда двинешься? Понятно тебе? Наш бедняжка Ренцо с таким трудом, во всём себе отказывая, сколотил небольшие деньжонки, а законники нагрянули и слизнули всё начисто. Но господь заместо этого и послал нам в награду такое счастье. Так вот, когда Ренцо найдёт способ дать нам знать, жив ли он, где находится и что собирается делать, я и приеду за тобой в Милан, — непременно приеду сама. Раньше-то я бы ещё сто раз подумала, но раз пришла беда — надо её расхлёбывать. До Монцы-то я ведь уже ездила и знаю теперь, что значит путешествовать. Возьму с собой надёжного человека, какого-нибудь родственника, ну, скажем, Алессио из Маджанико. Ведь сказать по правде, у нас в деревне надёжного человека не найти. С ним и приеду, расходы будут наши, и… понимаешь? Увидя, однако, что Лючия, вместо того чтобы оживиться, становилась всё печальнее и нежнее, не проявляя никакой радости, Аньезе прервала разговор на середине и спросила: — Что с тобой? Ты со мной не согласна? — Бедная моя мама! — воскликнула Лючия, обнимая её и спрятав лицо на груди матери. — Что случилось? — снова спросила с тревогой Аньезе. — Я должна была сказать вам это раньше, — отвечала Лючия, поднимая лицо и утирая слёзы, — но у меня не хватало духу, пожалейте меня. — Да говори ж ты, наконец… — Я теперь не могу стать женой бедняги Ренцо. — Как? Почему? Вся в слезах, Лючия низко опустила голову и прерывающимся голосом рассказала, без единой жалобы, про свой обет, как рассказывают про вещь, которую всё равно уже не изменишь, как бы горька она ни была. Сложив в мольбе руки, она снова просила у матери прощения за то, что до сих пор ничего не сказала ей; она умоляла её не говорить об этом ни единой живой душе и помочь ей сдержать своё обещание. Аньезе была поражена и удручена. Она хотела было рассердиться на дочь за её молчание, но гнетущие мысли подавили в ней обиду, ей хотелось сказать: «Что ты наделала?», но тут же показалось, что это будет вызовом самому небу, тем более что Лючия принялась в самых ярких красках изображать ту ночь, своё мрачное отчаяние, когда она и дала обет, столь решительный и торжественный, и своё столь нежданное освобождение. Между тем и Аньезе стали припоминаться всякие случаи, которые она не раз слышала да и сама рассказывала дочери, — случаи про страшную и ужасную кару, постигшую людей за нарушение данного обета. Некоторое время она сидела словно зачарованная, а затем сказала: — Что ж ты теперь будешь делать? — Теперь, — отвечала Лючия, — господь позаботится о нас, господь и мадонна. Я предалась в их руки. Они не оставили меня до сих пор, не оставят и теперь, когда… Милость, которую я прошу у господа, единственная милость после спасения души, — это чтобы он дал мне вернуться к вам. И он окажет мне эту милость, о, разумеется, окажет. Этот день в этой карете… Пресвятая дева!.. Эти люди!.. Кто мог бы сказать тогда, что меня везли к тому, кто на следующий день отправит меня к вам? — Как же это ты не сказала всё сразу своей матери! — воскликнула Аньезе с некоторою досадой, смягчённой жалостью и состраданием. — Сжальтесь надо мной, у меня не хватало духа… да и к чему было огорчать вас раньше времени? — А Ренцо? — сказала Аньезе, покачав головой. Лючия встрепенулась. — Я не смею больше думать об этом несчастном. Уж, видно, нам не суждено было… Должно быть, сам господь не хотел нашего союза… И кто знает?.. Да нет, я верю, господь убережёт его от всяких зол и сделает его гораздо счастливее и без меня. — А всё же, — продолжала мать, — не свяжи ты себя навеки, я бы всё уладила. При таких-то деньгах! Только вот боюсь, не случилось ли какой беды с Ренцо. — А разве эти деньги, — возразила Лючия, — попали бы вам, если бы мне не пришлось пережить этой жуткой ночи? Господу угодно было, чтобы всё совершилось именно так! да будет воля его. Рыдания заглушили её слова. Такой неожиданный аргумент заставил Аньезе призадуматься. Через некоторое время Лючия, сдерживая рыдания, продолжала: — Теперь, когда всё кончено, нужно спокойно с этим примириться, и вы, бедная моя мама, можете помочь мне: молитесь прежде всего за несчастную свою дочь, а потом нужно, чтобы и бедный Ренцо узнал всё. Уж позаботьтесь об этом вы, окажите мне эту милость, вам ведь не запрещено об этом думать. Когда узнаете, где он, пусть ему напишут, подыщите человека… вот как раз ваш двоюродный брат, Алессио, он человек рассудительный и сердечный, всегда к нам хорошо относился и зря не станет болтать. Пусть он от себя подробно напишет, как всё случилось, куда я попала, как я страдала и что на то была воля божья. Ренцо пусть смирится душой, а я уж никогда, никогда ничьей быть не могу… Да растолковать ему всё это надо поосторожнее, помягче, объяснить, что я, мол, так обещала, что действительно дала обет. Когда он узнает, что я дала обещание мадонне… в нём ведь всегда был страх божий. А вы, как получите от него весточку, велите отписать мне, сообщите, здоров ли он, а уж потом… потом мне больше ничего о нём не пишите. Аньезе, глубоко тронутая, заверила дочь, что всё будет сделано, как она хочет. — И ещё о другом хотела я попросить вас, — снова заговорила Лючия. — Если бы бедняга этот на своё горе не связал свою судьбу с моей, не случилось бы с ним того, что случилось. Вот теперь он скитается по белу свету, его оторвали от дела, отняли всё имущество, все сбережения, какие он, бедненький, сделал, а для чего — вы сами знаете… А у нас такая уйма денег! О мама! Раз уж господь послал нам столько добра, а вы его, беднягу, действительно считали за своего… ну да, за своего сына… отдайте ему половину, господь нас не оставит. Найдите верную оказию и пошлите ему их, ведь одному небу известно, как он нуждается в деньгах! — А что ж ты думаешь, — отвечала Аньезе, — и в самом деле пошлю!.. Бедный малый! Почему ты думаешь, что меня так уж радуют эти деньги? Оно, конечно, — я сюда пришла такая довольная… Ну, будет! Я ему пошлю, этому бедняге Ренцо! Но и он тоже… уж я знаю, что говорю; оно, конечно, неплохо получить деньги, когда в них нуждаешься; но от этих денег он не очень-то разжиреет. За столь быструю и щедрую готовность Лючия поблагодарила мать с такой порывистой радостью, что всякому, глядя на неё, сразу бы стало понятно, насколько она душою была всё ещё со своим милым Ренцо, быть может даже больше, чем она сама думала. — А без тебя что же я, несчастная, буду делать? — сказала Аньезе тоже в слезах. — А я без вас, бедная моя мама? Да ещё в чужом доме? Да ещё там, в этом Милане? Но господь не оставит нас обеих, сделает так, что мы опять будем вместе. Через восемь-девять месяцев мы снова увидимся. За это время, и даже, надеюсь, раньше, он устроит всё так, чтобы нам соединиться. Да свершится воля его! Я всегда, всегда буду молить мадонну об этой милости… Будь у меня ещё что-нибудь для принесения ей в дар, я охотно сделала бы это. Но она в милосердии своём и так не откажет мне в этой милости. После этих и тому подобных без конца повторяемых слов участия и утешения, печали и покорности, после бесконечных советов и обещаний не говорить никому ни слова, после обильных слёз и бесчисленных объятий женщины, наконец, расстались, пообещав друг другу увидеться никак не позднее ближайшей осени, — как будто выполнение этого обещания зависело только от них и как, однако, всегда делается в подобных случаях. Между тем время шло, а Аньезе ничего не могла узнать о Ренцо. Ни писем, ни вестей от него не приходило; а у своих односельчан или у окрестных жителей, кого бы она ни спрашивала, она не могла узнать больше того, что знала сама. И не только она одна занималась тщётными розысками. Кардинал Федериго, который не из одной только вежливости сказал женщинам, что хочет кое-что разузнать про бедного малого, действительно немедленно написал куда следует. Вернувшись затем после объезда епархии в Милан, он нашёл ответ, гласивший, что разыскать местопребывание указанного лица не оказалось возможным; что лицо это действительно пробыло некоторое время в доме своего родственника в такой-то деревне, где его поведение не вызывало никаких толков. Но вдруг в одно прекрасное утро человек этот неожиданно исчез, и его родственник сам не знал, что с ним сталось. Ходили лишь смутные и противоречивые слухи, будто юноша не то завербовался на Восток, не то переправился в Германию, не то погиб при переходе вброд реки. Во всяком случае, гласило письмо, за делом не преминут следить, не удастся ли узнать чего-либо более положительного, о чём немедленно поставят в известность его высокопреосвященство синьора кардинала. Позднее эти, а также и другие слухи проникли и в район Лекко, дойдя своим чередом и до ушей Аньезе. Бедная женщина просто из сил выбилась, чтобы проверить, который же из них правильный, доискаться истинного источника того или другого, но ей так и не удалось ничего узнать, кроме неопределённого «так говорят», к которому ведь и в наши дни часто прибегают, утверждая множество вещей. Иной раз, бывало, не успеют ей передать один слух, как тут же является кто-то другой и говорит, что всё это ложь, и взамен выкладывает новый, столь же странный и зловещий. Но всё это были россказни. А на деле произошло вот что. Губернатор Милана и наместник короля в Италии, дон Гонсало Фернандес ди Кордова, заявил синьору резиденту Венеции в Милане резкий протест по поводу того, что некий негодяй, явный разбойник, зачинщик грабежей и убийства, пресловутый Лоренцо Трамальино, который, находясь уже в руках полиции, поднял мятеж с целью своего освобождения, нашёл себе прибежище и укрывается на территории Бергамо. Резидент ответил, что в первый раз слышит об этом и что он отпишет в Венецию, дабы иметь возможность дать его превосходительству необходимое объяснение. В Венеции придерживались принципа всячески поощрять и поддерживать стремление миланских мастеров шёлкового дела перекочёвывать на территорию Бергамо и в связи с этим предоставлять им всякие преимущества и прежде всего главное, без которого все остальные не имели никакого значения, а именно — гарантировали беглецам безопасность. Но так как обычно, когда ссорятся двое больших людей и хоть и малую толику пользы всегда получает третий, то и на этот раз — неизвестно от кого Бортоло получил под секретом предупреждение, что пребыванию Ренцо в этих местах грозит опасность и что, пожалуй, лучше ему поступить в другую мастерскую, а кстати и переменить на некоторое время своё имя. Бортоло сразу почуял, чем тут пахнет, и без дальнейших расспросов, поспешив рассказать всё своему кузену, усадил его с собой в двуколку, отвёз на другую прядильню, на расстоянии миль пятнадцати от прежней, и представил, под именем Антонио Ривольта, хозяину, тоже уроженцу миланского государства и своему старинному знакомому. Хотя год был неурожайный, хозяин не заставил себя долго упрашивать и оставил у себя честного и умелого работника, по отзыву — человека порядочного, понимавшего толк в деле. Потом он и на деле убедился в этом и никак не мог нахвалиться своим приобретением, — разве только поначалу ему всё казалось, что малый немножко рассеянный, потому что, когда его звали: Антонио! — он почти никогда не откликался. Немного спустя правитель Бергамо получил из Венеции написанный весьма миролюбиво приказ — собрать и сообщить сведения, не проживает ли в подведомственной ему области и именно в таком-то селении, такая-то личность. Правитель, со всем старанием, которое, по его разумению, от него требовалось, ответил отрицательно, что и было передано миланскому резиденту для донесения дону Гонсало Фернандесу ди Кордова. Разумеется, не было недостатка в любопытных, которым хотелось узнать от Бортоло, почему не видно больше того молодого парня и куда он девался. На первый вопрос Бортоло неизменно отвечал: «Пропал да и только!» А чтобы успокоить наиболее назойливых, не вызывая в них сомнений насчёт истинного положения вещей, он счёл за лучшее прибегать то к одной, то к другой версии, которые мы уже приводили выше, причём говорил, что это, мол, сомнительно, но он сам слышал лишь от других, а достоверно ничего не знает. А когда его запросили по поручению кардинала, не называя, однако, его имени, да ещё с особой значительностью и таинственностью, дав понять, что говорят от имени лица весьма высокопоставленного, то Бортоло тут же заподозрил недоброе и решил отвечать по своему обыкновению. Мало того: ввиду того, что на этот раз было замешано лицо высокопоставленное, он разом выложил все версии, которые раньше, смотря по обстоятельствам, преподносил порознь. Да не подумают, однако, что столь знаменитый синьор, как дон Гонсало, всерьёз питал какую-то неприязнь к бедному горцу-прядильщику: быть может, узнав о его непочтительности и бранных словах, высказанных им по адресу мавританского царя, привязанного цепью за шею, он хотел потребовать от него ответа; или считал его человеком столь опасным, чтобы преследовать даже в изгнании, не оставив его в покое даже и вдалеке, подобно тому как римский сенат поступил по отношению к Ганнибалу.[139] В голове у дона Гонсало было и без того слишком много всяких важных дел, чтобы без конца предаваться размышлениям о поступках Ренцо. И если, по-видимому, он всё же им занимался, то проистекало это из рокового стечения обстоятельств, в силу которых наш бедняга, помимо своей воли и не узнав об этом ни тогда, ни впоследствии, оказался связанным тончайшей и невидимой нитью со столь многочисленными и столь важными событиями. Глава 27 Уже не раз приходилось нам упоминать о бушевавшей в то время войне из-за наследства Винченцо Гонзага, второго по счёту герцога этого имени; но было это всегда в минуту большой спешки, так что мы могли остановиться на этом лишь мимоходом. Теперь же для понимания нашего рассказа настоятельно требуется сообщить о ней более подробные сведений. Всё это — вещи, известные всякому человеку, знакомому с историей. Но так как мы, зная себе настоящую цену, должны предположить, что этот труд будут читать лишь люди непросвещённые, то не бесполезно будет рассказать здесь об этой войне, хотя бы поверхностно, тем, кто в этом нуждается. Мы уже сказали, что со смертью этого герцога ближайший его наследник, Карло Гонзага, глава младшей линии, переселившейся во Францию, где Гонзага владели герцогствами Невер и Ретель, вступил во владение Мантуей и — прибавим теперь — также и Монферрато: как раз в спешке это осталось у нас на кончике пера. Мадридский двор, который стремился во что бы то ни стало (об этом мы тоже говорили) изъять из владений нового государя эти два феода, а чтобы изъять, надо было иметь какое-то основание (ибо война, затеянная без всяких оснований, была бы несправедливой), объявил себя сторонником притязаний, которые имел на Мантую другой Гонзага, Ферранте, властитель Гвасталлы, а на Монферрато — Карло Эмануэле I, герцог Савойский, и Маргарита Гонзага, вдовствующая герцогиня Лотарингская. Дон Гонсало, происходивший из рода «великого капитана» и носивший его имя, повоевав во Фландрии, стремился изо всех сил затеять войну в Италии и потому, пожалуй, горячился больше всех, добиваясь её объявления. Пока что, истолковывая по-своему намерения вышеупомянутого двора и опережая его распоряжения, он заключил с герцогом Савойским договор о вторжении и разделе Монферрато, а вслед за этим без труда добился его ратификации графом-герцогом, заверив последнего, что чрезвычайно легко завладеть Казале, одним из наиболее защищённых пунктов герцогства, перешедшего по договору к испанскому королю. Однако он заверял от имени короля Испании, что собирается занять территорию лишь в виде залога, впредь до решения императора, который, частью по настоянию других, частью по личным соображениям, отказал тем временем новому герцогу в инвеституре и потребовал, чтобы спорные владения были отданы в его временное управление, а он, император, выслушав претендентов, передаст их тому, на чьей стороне окажется право. Однако такому решению герцог Неверский не склонен был подчиниться. У него тоже были влиятельные друзья: кардинал Ришелье, венецианские синьоры и папа, которым тогда был, как мы уже сказали, Урбан VIII. Но первый, занятый в то время осадой Ла-Рошели и войной с Англией[140], встречая сопротивление сторонников королевы-матери Марии Медичи[141], которая по каким-то своим соображениям была противницей Неверского дома, ограничивался пока что одними посулами. Венецианцы не желали ни трогаться с места, ни даже определённо выразить своё мнение, пока не вторгнется в Италию французское войско, и, тайно поддерживая герцога, насколько это было в их силах, в то же время засыпали мадридский двор и миланского губернатора всякими протестами, предложениями, посланиями, то мирными, то грозными, смотря по обстоятельствам. Папа рекомендовал герцога Неверского своим друзьям, защищал его интересы в глазах противников, строил проекты соглашения; но о том, чтобы выставить в поле войско, ничего и слышать не хотел. Таким образом, оба союзника могли с тем большей уверенностью начать свои согласованные действия. Герцог Савойский со своей стороны вступил в Монферрато; дон Гонсало с большим пылом принялся за осаду Казале, но не нашёл это таким лёгким, как ожидал: не думайте, что на войне бывают одни розы. Двор не оказывал ему помощи в желательных для него размерах, подчас оставляя его даже без самого необходимого. Союзник же помогал ему чересчур ретиво, а именно, получив свою долю, он принялся по кусочкам захватывать и ту, которая предназначалась испанскому королю. Можно себе представить, как бушевал дон Гонсало. Но он опасался, что при малейшем шуме с его стороны этот самый Карло Эмануэле, столь же предприимчивый на всякие интриги и вероломный в соблюдении договоров, сколь храбрый в бою, перейдёт на сторону Франции, — и потому дону Гонсало приходилось закрывать на всё глаза и молча сносить эту обиду. К тому же осада подвигалась медленно, затягивалась, и порою даже казалось, что она идёт на убыль: уж слишком много проявляли стойкости, бдительности и решимости осаждённые, а у самого Гонсало было мало людей, да и, по мнению некоторых историков, он сам допустил весьма много промахов. Мы охотно верим, что это правда, и даже склонны, если дело действительно обстояло так, радоваться тому, что по этой причине от этого похода осталось меньше убитых, изуродованных, искалеченных и, ceteris paribus[142], даже просто меньше повреждённых черепичных крыш в Казале. Находясь в таких тяжёлых обстоятельствах, дон Гонсало получил известие о мятеже в Милане и лично отправился туда. Здесь в докладе, ему сделанном, упомянуто было также о возмутительном и нашумевшем побеге Ренцо и об истинной и предполагаемой причине его ареста; не преминули сказать и о том, что человек этот укрылся на территории Бергамо. Это обстоятельство привлекло внимание дона Гонсало. Из совершенно другого источника он был осведомлён о том, что в Венеции задирают нос в связи с миланским бунтом. Поначалу там даже считали, что это вынудит дона Гонсало снять осаду с Казале, и полагали, что он всё ещё растерян и чрезвычайно озабочен, тем более что как раз вслед за этим происшествием пришло известие о сдаче Ла-Рошели, которого синьория жадно ждала, а он так боялся. Сильно оскорблённый и как человек и как политик тем, что синьоры имели такое представление о его делах, он всячески искал случая убедить их путём всевозможных доказательств, что он ни в малейшей степени не утратил своей прежней твёрдости, ибо сказать прямо: я не боюсь, — это всё равно, что не сказать ничего. Но есть отличное средство — разыгрывать оскорблённого, жаловаться, заявлять претензии. Вот почему, когда к нему явился венецианский резидент, чтобы выразить ему своё почтение и вместе с тем разведать по его лицу и поведению о тайных его замыслах (обратите внимание на все детали, вот это и есть тонкая политика старого времени), — дон Гонсало слегка коснулся беспорядков, тоном человека, который уже всё уладил, и заявил по поводу Ренцо тот резкий протест, о котором читатель уже знает, как и знает, что последовало из этого в дальнейшем. После этого дон Гонсало больше уже не занимался таким пустяковым делом, для него оно было вполне законченным. И когда потом, гораздо позднее, пришёл ответ из Венеции в лагерь под Казале, куда он успел вернуться и где был во власти уже других забот, он поднял голову и покачал ею, как шелковичный червь, ищущий листа. На минуту он задумался, чтобы вызвать в памяти этот факт, от которого в ней осталась лишь какая-то тень; вспомнил дело, и в сознании его промелькнуло беглое и смутное представление о виновнике беспорядков; затем он перешёл к другим вопросам, бросив думать об этом происшествии. Зато Ренцо, как ни мало ему удалось разнюхать, должен был предаваться чему угодно, но не добродушной беспечности, и потому некоторое время им владела единственная мысль, или, точнее сказать, единственная забота — жить, скрываясь. Легко представить себе, как он горел желанием дать знать о себе Лючии с матерью и получить весточку от них, но тут на пути у него стояло два затруднения. Одно заключалось в том, что ему пришлось бы довериться писцу, потому что бедняга не умел писать, да, собственно, и читать в широком смысле этого слова. И если на вопрос об этом, заданный доктором Крючкотвором, он — как вы, может быть, помните — ответил утвердительно, то это не было хвастовством и, как говорится, втиранием очков. Правда, по-печатному он читать умел, хотя и очень медленно, а вот по-писанному — это уже дело другое. Стало быть, ему приходилось посвящать в свои дела, в свою столь щекотливую тайну третье лицо, а сыскать человека, который умел бы держать в руках перо и на которого можно было бы положиться, в те времена было трудновато, тем более в деревне, где у него не было никаких старых знакомств. Другое затруднение состояло в том, чтобы найти посланца — человека, который ехал бы именно в те места и согласился бы взять с собой письмо, обязавшись его непременно доставить. Совместить всё это в одном человеке тоже ведь дело не лёгкое. Наконец, после долгих поисков он нашёл человека, который взялся написать за него письмо. Не зная, однако, находятся ли женщины всё ещё в Монце, или где-либо в другом месте, Ренцо решил, что, пожалуй, лучше вложить письмо к Аньезе в другое, адресованное падре Кристофоро. Писец взял на себя заботу и по доставке пакета; он передал его человеку, который должен был проезжать поблизости от Пескаренико, а тот с подробными долгими разъяснениями оставил письмо в остерии на большой дороге, в самом ближайшем к месту назначения пункте. Так как дело шло о пакете, адресованном в монастырь, то туда он и был доставлен, но что произошло с ним дальше, это нам навсегда осталось неизвестным. Ренцо, не получая ответа, попросил написать второе письмо, почти такого же содержания, как и первое, и вложил его в другое, на имя одного своего не то друга, не то родственника из Лекко. Стали опять искать, через кого бы доставить письмо; наконец, нашли, и на этот раз письмо дошло по назначению. Аньезе живо сбегала в Маджанико и попросила своего двоюродного брата Алессио прочитать и растолковать ей письмо. Они вместе сочинили ответ, который и написал Алессио. Нашёлся способ отправить письмо к Антонио Ривольта по месту его жительства, — однако всё это делалось не так быстро, как в нашем рассказе. Ренцо получил ответ и в свою очередь просил отписать. Словом, между обеими сторонами завязалась переписка, не быстрая и не регулярная, с заминками и задержками, однако постоянная. Но чтобы иметь понятие об этой переписке, надо немножко ознакомиться с тем, как в ту пору делались такие вещи или даже как они делаются и сейчас, ибо по этой части, мне кажется, не произошло ровно никаких изменений или, во всяком случае, мало. Деревенский житель, который не умеет писать и которому нужно послать письмо, обращается к знающему это искусство. Он останавливается преимущественно на человеке своего положения, так как всякого другого он стесняется либо мало ему доверяет. Он знакомит его, с большей или меньшей последовательностью и ясностью, со всеми предыдущими событиями, а затем излагает ему таким же образом то, о чём нужно написать. Грамотей одно понимает, другое толкует вкривь и вкось, даёт кое-какие советы, предлагает кое-какие изменения, и, наконец, заявляет: «Уж вы на меня положитесь». Берёт перо, облекает, как умеет, в литературную форму чужие мысли, исправляет их, приукрашивает, кое-что прибавит от себя или, наоборот, преуменьшит, а то и совсем опустит, смотря по тому, как, по его мнению, будет лучше. И ничего с этим не поделаешь: тот, кто знает больше, не хочет быть пешкой в руках другого, и если ему приходится вмешиваться в чужие дела, он и хочет повернуть их немножко на свой лад. К тому же вышеназванному грамотею не всегда удаётся высказать всё то, что ему хочется, иной же раз случается ему высказать совсем обратное: такое несчастье случается ведь порой и с нашей братией, пишущей для печати. Когда письмо, составленное таким способом, попадает в руки адресата, который тоже не силён в азбуке, он показывает его другому учёному того же покроя, который читает ему и растолковывает письмо. Тут поднимаются споры, как понимать то или другое, ибо заинтересованный, хорошо зная все предыдущие события, считает, что те или иные слова выражают одно; а чтец, исходя из своего опыта сочинителя, полагает, что они выражают другое. В конце концов тот, кто не умеет писать, отдаёт себя в руки умельца и поручает ему написать ответ; сей последний, составленный таким же образом, подвергается потом подобному же истолкованию. А если, сверх этого, само содержание переписки немножко щекотливо и касается интимных дел, в которые не хочется посвящать третьего, на случай если бы письмо попало в чужие руки, если из таких соображений намеренно говорится обо всём не совсем ясно, — тогда, уж раз переписка завязалась, обе стороны в конце концов понимают друг друга не лучше, чем некогда два схоласта, четыре часа спорившие об энтелехии[143] (мы намеренно избегаем сравнения с нашими днями: как бы за это не досталось на орехи). С двумя нашими корреспондентами дело обстояло именно так, как мы сказали. В первом письме, написанном от имени Ренцо, было много всякой всячины. Прежде всего, помимо рассказа о бегстве, более сжатого, но и более путаного, чем вы читали выше, в письме сообщалось о теперешнем положении Ренцо. Из него ни Аньезе, ни её толкователь никак не могли составить сколько-нибудь ясной и цельной картины: тайное предупреждение, перемена имени, полная безопасность, а между тем необходимость скрываться — всё вещи, уже сами по себе не очень-то понятные, да к тому же ещё изложенные в письме несколько сбивчиво. Потом тревожные, взволнованные расспросы о приключениях Лючии, с какими-то тёмными и мрачными намёками, основанными на дошедших до Ренцо слухах. Наконец, робкие и отдалённые надежды, планы, устремлённые в будущее, а пока что — обещания и мольбы не нарушать данного слова, набраться терпения и не терять бодрости в ожидании более благоприятных обстоятельств. В скором времени Аньезе нашла надёжный способ переслать на имя Ренцо ответ и пятьдесят скуди, предназначенные ему Лючией. При виде такой уймы золота Ренцо не знал, что и подумать. С душой, взволнованной этим чудом и подозрениями, заглушившими всякую радость, он побежал разыскивать своего писца, чтобы тот растолковал ему письмо и дал ключ к такой странной тайне. В письме этом писец Аньезе, после нескольких сбивчивых жалоб на неопределённость планов Ренцо, переходил к изложению — почти с такой же ясностью — страшной истории «известной вам особы» (он так именно и выразился); и тут же давал путаное разъяснение насчёт пятидесяти скуди; затем коснулся обета, говоря, однако, обиняками, но присоединив к этому — словами более доходчивыми и определёнными — совет успокоиться сердцем и больше об этом не думать. Ренцо чуть было не подрался с чтецом-толкователем; он весь дрожал от негодования, придя в ужас как от того, что понял, так и — заодно уж — от того, чего понять не мог. Он заставил перечитать ему это ужасное послание три-четыре раза. То ему казалось, что он всё уже понимает гораздо лучше, а то вдруг казалось тёмным местом и то, что раньше представлялось ясным. И в этой крайней степени возбуждения он пожелал, чтобы писец немедленно взял перо в руки и написал ответ. После самых сильных, какие только можно себе представить, выражений сочувствия и ужаса по поводу приключений Лючии он продолжал диктовать: «Отпишите, не хочу я, мол, успокоиться сердцем, и никогда не успокоюсь. И нечего давать подобные советы такому парню, как я. К деньгам я и не притронусь, спрячу их и буду держать на хранении, пусть пойдут ей на приданое. А она должна быть моей, и никаких обетов я знать не хочу. Я, мол, всегда слышал, что мадонна печётся о нас и помогает обиженным, добиваясь для них милости, но чтобы она вступилась за обиду и за нарушение слова, такого мне не доводилось слышать. И этому не бывать. С такими деньгами мы сумеем наладить своё хозяйство и здесь, а если сейчас я немного запутался, — то это буря, которая скоро пронесётся мимо», — и ещё много другого в том же роде. Аньезе получила это письмо и попросила ответить. Переписка продолжалась всё в том же духе, о чём мы уже говорили выше. Когда мать, не знаю каким способом, дала знать Лючии, что некто жив и невредим и обо всём поставлен в известность, Лючия почувствовала большое облегчение; и у неё осталось единственное желание, чтобы он забыл её, или, если уж говорить совсем точно, чтобы он постарался её забыть. Со своей стороны она сто раз в день принимала такое же решение относительно Ренцо и прибегала к разным уловкам, чтобы только его выполнить. Она прилежно отдавалась работе, стараясь целиком уйти в неё, а когда образ Ренцо вставал перед нею, она принималась повторять про себя или напевать молитвы. Но образ этот словно обладал каким-то лукавством: он никогда не появлялся открыто, а почти всегда тайком, под прикрытием других образов, так что сознание обнаруживало его только тогда, когда он уже долгое время там пребывал. Мысли Лючии часто возвращались к матери, да и могло ли быть иначе? И воображаемый Ренцо потихоньку подкрадывался к ней третьим, так же, как он на самом деле не раз делал в прошлом. Так, вместе со всеми другими лицами, повсюду, во всех воспоминаниях прошлого, неизменно появлялся Ренцо. И если иной раз бедная девушка позволяла себе немного помечтать о будущем, то и тут он заявлял о себе, хотя бы для того, чтобы только сказать: «А ведь меня там не будет». И однако, если она не могла забыть его окончательно, то всё же ей до некоторой степени удалось думать о нём меньше и не так упорно, чем того желало её сердце. Пожалуй, это удалось бы ей ещё больше, если бы этого хотелось только ей одной. Но на беду тут была донна Прасседе, которая, целиком увлёкшись задачей вырвать Ренцо из сердца Лючии, не находила для этого лучшего средства, как почаще говорить о нём. — Ну что же, — частенько спрашивала она, — перестали мы думать о нём? — Я ни о ком не думаю, — отвечала Лючия. Донну Прасседе, по-видимому, подобный ответ не удовлетворял: она заявляла, что нужны дела, а не слова. И тут же распространялась насчёт девушек, которые, говаривала она, «коли заберётся к ним в сердце какой-нибудь распутник (а на это они всегда горазды), то уж беда, не вырвешь его оттуда. Вот если по несчастному случаю вдруг расстроится хорошая партия с человеком порядочным, положительным, тут они быстро утешаются; совсем другое дело, если попадётся какой-нибудь злодей, тогда рана просто неизлечима». И тут начиналось похвальное слово отсутствующему бедняге, этому разбойнику, пришедшему в Милан грабить и убивать. И донне Прасседе очень хотелось заставить Лючию признаться, в каких тёмных делах был замешан Ренцо и в своей деревне. Голосом, дрожащим от стыда, обиды и негодования, на какое только была способна её кроткая душа, измученная злосчастной судьбой, Лючия горячо уверяла, что у них в деревне об этом бедняге все отзывались только хорошо. Ей очень хотелось, говорила она, чтобы попался какой-нибудь земляк, которого она могла бы попросить подтвердить её слова. Даже при упоминании о миланских происшествиях, о которых она смутно слышала, она брала Ренцо под свою защиту именно потому, что знала его и образ его жизни с самого детства. Защищала и собиралась защищать из одного только человеколюбия, из любви к правде и, если уж произнести прямо то слово, которым она сама объясняла себе своё чувство, — защищала как своего ближнего. Но в этих защитительных речах донна Прасседе находила новые доводы, чтобы доказать Лючии, что в сердце её по-прежнему царит Ренцо. И, сказать по правде, в такие минуты я не сумел бы толком объяснить, как обстояло дело. Отталкивающий портрет бедного Ренцо, который рисовала старая дама, вызывал в силу противодействия в сознании девушки ещё более живое и ясное, чем прежде, представление о нём, сложившееся за долгие годы их знакомства. Подавляемые насильно воспоминания вставали живым роем, отвращение и презрение воскрешали прежние поводы для уважения; слепая и неистовая ненависть сильнее возбуждала жалость. А вместе с этими чувствами, кто знает, в какой степени пробралось то чувство, которое вслед за жалостью так легко возникает в человеческой душе. Представьте же себе, что происходит в тех душах, из которых пытаются насильно изгнать это чувство. Как бы то ни было, подобные разговоры никогда не затягивались по милости Лючии: слова её быстро сменялись слёзами. Если бы к такому обращению с Лючией донну Прасседе толкала закоренелая ненависть, быть может эти слёзы тронули бы её и заставили оставить девушку в покое. Но, отчитывая её с добрыми намерениями, она неслась вперёд, не позволяя себе остановиться. Так стоны и мольбы могут, пожалуй, удержать кинжал врага, но не нож хирурга. А потому, честно выполнив свой долг, она от укоров и попрёков всякий раз переходила к увещаниям и советам, слегка приправленным похвалами, дабы подсластить пилюлю и скорее добиться успеха, действуя на душу всеми возможными способами. В сущности все эти споры (которые почти всегда имели одинаковое начало, середину и конец) не вызывали у сердобольной Лючии постоянного озлобления против суровой проповедницы, которая к тому же во всём остальном обращалась с ней весьма ласково; это тоже говорило о её добрых намерениях. Всё же это приводило Лючию в такое волнение, в такое смятение мыслей и чувств, что она долго не могла успокоиться и с трудом обретала прежнее сравнительное спокойствие. Лючии ещё повезло, что она была не единственным предметом добрых устремлений донны Прасседе, так что их споры были не такими уж частыми. Помимо остальной дворни, которая нуждалась так или иначе в наставлении и руководстве, помимо всевозможных случаев, которые она выискивала, если они не представлялись ей сами, донна Прасседе пыталась оказать, по доброте сердечной, ту же услугу многим лицам, которым она ничем не была обязана. Так вот, помимо всего, у неё было ещё пять дочек. Правда, все жили отдельно, но приносили ей больше беспокойства, чем будь они при ней. Три были монахинями, две замужем, и донне Прасседе, разумеется, пришлось верховодить тремя монастырями и двумя семейными домами, — предприятие большое и сложное и тем более утомительное, что оба мужа, при поддержке отцов, матерей, братьев, и три аббатиссы, укреплённые с флангов разными сановными лицами и уймой монахинь, вовсе не желали мириться с её вмешательством. В результате — война, точнее, пять междоусобных войн, тайных, в какой-то мере безобидных, но очень оживлённых и беспрерывных. Во всех пяти местах постоянно стремились обходиться без её опёки, избавиться от её советов, уклониться от её расспросов и стараться, насколько возможно, держать её в неведении относительно всех дел. Я уже не упоминаю о разногласиях, о трудностях, с которыми донне Прасседе приходилось встречаться в расхлёбывании других, уже совсем посторонних дел: известно ведь, что часто приходится делать людям добро против их воли. Но вот, где её рвение могло проявляться совершенно свободно, так это в собственном доме: тут все и во всём были целиком подчинены её власти, кроме дона Ферранте, с которым у неё были совсем особые отношения. Человек учёный, он не любил ни распоряжаться, ни повиноваться. Пусть во всех домашних делах хозяйкой будет его супруга, — в добрый час! Но быть рабом — ни за что! И если, при случае, он, по просьбе донны Прасседе, предоставлял к её услугам своё перо, то лишь потому, что это ему нравилось. Впрочем, он и тут умел отказать, если не был уверен в том, о чём она хотела заставить его писать. «А вот постарайтесь-ка, — говорил он в таких случаях, — сделайте сами, раз вам всё так ясно». Донна Прасседе, пытавшаяся в течение некоторого времени — притом тщётно — заставить его перейти от безделья к делу, часто ограничивалась ворчанием, причём называла его чудаком, человеком, который дальше своего носа ничего не видит, сочинителем; в последнее наименование она вместе с раздражением вкладывала, однако, и некоторую долю самодовольства. Дон Ферранте целые дни проводил в своём рабочем кабинете, где у него было большое собрание книг, около трёхсот томов, — все избранные вещи, самые известные сочинения по разным вопросам, в каждом из которых он в той или иной мере был сведущ. В астрологии он слыл — и с полным основанием — более чем дилетантом, ибо владел в этой области не только общими сведениями и обычной терминологией по части всяких воздействий, аспектов, совпадений, но умел кстати и словно с кафедры рассказать о двенадцати зодиальных знаках, о больших кругах, о светлых и тёмных градусах, о кульминации и склонениях, о происхождениях и вращении, словом, о самых точных и самых тайных началах науки. И, пожалуй, уже лет двадцать как он на постоянных и длительных диспутах поддерживал систему Кардано[144] против другого учёного, яростно защищавшего Алкабиция[145], — просто из упрямства, как говорил дон Ферранте. Он охотно признавал превосходство древних, однако не переносил, если не отдавали должного современным учёным, когда это превосходство было явно на их стороне. Историю науки он знал тоже более чем посредственно. Он умел при случае процитировать наиболее знаменитые предсказания, уже сбывшиеся, умел и рассуждать тонко и по-учёному по поводу других знаменитых предсказаний, не сбывшихся и канувших в лету, чтобы показать, что тут была вина не науки, а тех, кто не сумел правильно её применить. Он усвоил вполне достаточно из античной философии и непрерывно продолжал изучать её дальше, читая Диогена Лаэрция[146]. Однако, как эти системы ни хороши, их трудно всё-таки совместить, и если хочешь быть философом, необходимо остановить свой выбор на одном каком-нибудь определённом авторе, — дон Ферранте избрал Аристотеля, который, по его словам, не был ни античным, ни современным, а философом вне времени. У него были также собраны различные труды самых мудрых и остроумных последователей Аристотеля из современников. Трудов же его противников он никогда не читал, чтобы, как он выражался, не тратить попусту время, и не покупал их, чтобы тоже не тратить попусту денег. Однако, в виде исключения, он отвёл в своей библиотеке место знаменитым двадцати двум книгам «De subtilitate» и некоторым другим творениям Кардано, направленным против перипатетиков[147], из уважения к его заслугам в области астрологии. По словам дона Ферранте, тот, кто сумел написать трактат «De restitutione temporum et motuum coelestium» и книгу «Duodecim geniturarum», заслуживает, чтобы его выслушали, даже когда он ошибается; а самый большой недостаток этого человека заключается в том, что у него слишком много ума; и что никто даже и представить себе не может, чего достиг бы он и в философии, если бы всегда шёл по правильному пути. Во всяком случае, хотя в глазах учёных людей дон Ферранте слыл убеждённым перипатетиком, всё же ему самому казалось, что знания его ещё недостаточны, и он не раз говаривал, с покоряющей скромностью, что сущность, универсалии, душа мира и природа вещей совсем не такие простые вещи, как может показаться. Натурфилософия[148] служила ему скорее развлечением, чем предметом глубокого изучения. Даже труды в этой области Аристотеля, так же как и Плиния[149], он скорее пробежал, чем изучил. Тем не менее благодаря этому чтению и сведениям, почёрпнутым мимоходом из трактатов по общей философии, беглому знакомству с «Magia naturale» Порта[150], с тремя историями — lapidum, animalium, plantarum[151] Кардано, с трактатом Альберта Великого[152] о травах, растениях, животных, и с некоторыми другими менее важными трудами он умел, при случае, блеснуть в обществе, рассуждая о чудеснейших свойствах и редкостных особенностях всевозможных целебных трав; описывать в точности внешний вид и повадки сирен и чудесного феникса; мог объяснить, почему не горит в огне саламандра; как прилипало, эта крошечная рыбка, обладает силою и способностью неожиданно останавливать в открытом море любой большой корабль; как капли росы внутри раковин превращаются в жемчужины; как хамелеон питается воздухом; как из постепенно затвердевающего льда с течением веков образуются кристаллы — и много других удивительнейших тайн природы. В тайны магии и колдовства он углублялся сильнее, ибо здесь, говорит наш аноним, дело шло о науке гораздо более модной и нужной, в которой факты являются куда более значительными и их гораздо легче проверить. Нет надобности говорить, что в этих занятиях у него не было другой цели, кроме желания основательно познакомиться с коварным искусством колдунов, дабы, изучив их, знать, как от них уберечься. И под эгидой, главным образом, великого Мартина Дельрио[153] («мужа науки») он достиг того, что мог ex professo[154] рассуждать о пагубных чарах, вызывающих любовь, сон, вражду, и о великом разнообразии этих главных видов волшебства, которые, по словам опять-таки нашего анонима, к сожалению, и по сей день применяются повсюду с такими ужасными последствиями. Столь же обширны и основательны были познания дона Ферранте по части истории, особенно всемирной: здесь его любимыми авторами были Тарканьота, Дольче, Бугатти, Кампана, Гуаццо[155], — словом, учёные самые выдающиеся. Но что значит история без политики? — часто говаривал дон Ферранте. Это вожак, который идёт и идёт вперёд, а позади нет никого, кто изучал бы пройденный им путь, и он, стало быть, шагает зря, да и политика без истории тоже, что путник без вожака. А посему в его книжном шкафу отведена была специальная полка политикам; там, среди многих малоизвестных и второстепенных, обретались Боден[156], Кавальканти[157], Сансовино[158], Парута[159], Боккалини[160]. Однако были в этой области две книги, которые дон Ферранте ставил значительно выше других, — две, которым он до некоторого времени отдавал пальму первенства, причём никак не мог решить, какой же из них по праву она принадлежит: одна — «Государь» и «Рассуждения» знаменитого флорентийского канцлера.[161] «Безусловно, он плут, — говорил дон Ферранте, — но умный». Другая — «Государственный интерес» не менее знаменитого Джованни Ботеро[162]. «Безусловно, человек благородный, — говаривал он также, — но хитрый». Однако незадолго до того времени как разыгралась наша история, вышла в свет книга, положившая конец спору о первенстве и оставившая далеко позади даже творения этих двух «матадоров», по выражению дона Ферранте. Книга, в которой заключался как бы экстракт всех видов хитрости, чтобы научиться не попадать впросак, и все добродетели, чтобы научиться их применять, малюсенькая книжка, зато чистейшего золота, — словом, «Правитель у власти» дона Валерьяне Кастильоне[163], этого знаменитейшего человека, про которого можно сказать, что крупнейшие учёные состязались в восхвалениях ему, а великие мира сего старались привлечь на свою сторону; этого человека, которого сам папа Урбан VIII, как известно, осыпал цветистыми похвалами; которого кардинал Боргезе и вице-король неаполитанский дон Пьетро ди Толедо упрашивали — и оба тщётно — описать: первый — деяния папы Павла V, второй — итальянские войны короля католического; этого человека, которого король Франции, Людовик XIII, по совету кардинала Ришелье, назначил своим историографом; на которого герцог Карло Эмануэле Савойский возложил то же дело; в похвалу которому — если даже опустить все другие громкие славословия — сама герцогиня Христина, дочь христианнейшего короля Генриха IV, могла в одной грамоте, наряду со всевозможными величаниями, отметить «установившуюся за ним в Италии неоспоримую репутацию первого писателя нашего времени». Но если во всех вышеназванных науках дон Ферранте слыл знающим человеком, то была одна, в которой он заслуженно считался настоящим профессором: это — наука о рыцарской чести. Он не только рассуждал о ней как истинный знаток, но когда к нему, и неоднократно, обращались с просьбой разрешить тот или иной вопрос чести, он всегда давал дельный совет. В библиотеке своей и, можно сказать, прямо в голове он держал сочинения наиболее авторитетных писателей в этой области: Париде даль Поццо, Фаусто да Лонджано, Урреа, Муцио, Ромеи, Альбергато, оба диалога Торквато Тассо, причём они были у него всегда наготове, — так что, при случае, он мог их тут же прочитать наизусть, — все отрывки как из «Освобождённого Иерусалима», так и из «Завоёванного»[164], которые могут служить образцами в вопросах чести. Однако превыше всех авторов был, по его представлению, наш знаменитый Франческо Бираго, с которым ему даже не раз приходилось давать своё заключение по вопросам чести и тот, со своей стороны, отзывался о доне Ферранте в выражениях особенно почтительных. А как только вышли в свет «Рыцарские разговоры» этого замечательного писателя, дон Ферранте, не раздумывая, предсказал, что это сочинение подорвёт авторитет Олевано[165] и вместе с другими родственными ему по духу благородными произведениями станет для потомков первостепенным по своему значению кодексом, — о том, насколько это пророчество оправдалось, говорит наш аноним, может судить всякий. Отсюда аноним переходит к изящной литературе. Но мы начинаем сомневаться, действительно ли есть у читателя желание следовать за ним в этом обзоре, и даже опасаемся, не заслужили ли уже мы сами клички рабского подражателя и надоеды — заодно с вышеупомянутым анонимом, за то, что в простоте душевной шли по его стопам до сих пор в этом вопросе, не имеющем отношения к главному рассказу, и где он, вероятно, потому так и распространялся, что хотел щегольнуть учёностью и показать, что не отстаёт от века. А посему, оставив в нетронутом виде то, что уже написано, чтобы даром не пропал наш труд, мы опустим остальное и вернёмся на большую дорогу, тем более что нам предстоит пройти ещё изрядную часть пути, не встречая никого из наших героев, и идти ещё очень долго, прежде чем столкнуться с теми, чьи судьбы для читателя, конечно, более интересны, если только его вообще что-нибудь интересует во всей этой история. До осени следующего 1629 года все, кто по своей воле, а кто в силу обстоятельств, оставались почти в том же положении, в каком мы их покинули. Ни с кем из них ничего не произошло, никому не довелось свершить чего-либо достойного внимания. Наступила осень, когда Аньезе и Лючия предполагали встретиться, но одно большое общественное событие нарушило все их расчёты, — это было, разумеется, одно из самых незначительных последствий этого события. Затем последовали другие, тоже важные происшествия, которые, однако, не внесли никакого заметного изменения в судьбу наших героев. Наконец, новые обстоятельства более общего характера, более грозные, более значительные докатились до них, до самых незаметных из них, стоявших на самой последней ступеньке общественной лестницы — подобно тому как яростный вихрь, бешено крутясь, ломает и вырывает с корнем деревья, срывает крыши, сносит колокольни, разрушает стены и, разбрасывая повсюду обломки, вместе с тем поднимает и сухие ветки, скрытые в траве, выметает из закоулков увядшие невесомые листья, занесённые туда слабым порывом ветра, и кружит их, увлекая за собой с непреодолимой силой. Для того чтобы частные события, о которых нам осталось рассказать, были вполне понятны, мы непременно должны теперь предпослать им подробный рассказ о событиях общественных, начав тоже несколько издалека. Глава 28 После бунта в день Сан-Мартино и наследующий за ним день казалось, что изобилие, словно чудом, вернулось в Милан. У всех пекарей — хлеба сколько хочешь, цены — как в самые урожайные годы; мука тоже соответственно подешевела. Тем, кто в эти два дня орал без передышки, а то делал и кое-что похуже (кроме тех, кого забрали), было теперь чем похвастаться, — и не подумайте, что они воздержались от этого, как только прошёл первый страх, вызванный арестами. На площадях, на перекрёстках, в кабачках стояло открытое ликование, все поздравляли друг друга и шёпотом похвалялись тем, что нашли-таки способ спустить цены на хлеб. Однако сквозь торжество и веселье проглядывало (да и могло ли быть иначе?) какое-то беспокойство, предчувствие, что всё это скоро кончится. Осаждали пекарей и мучников, как это уже было во время кратковременного мнимого изобилия, вызванного первым тарифом Антонио Феррера. Все закупали без всякого расчёта. У кого были кое-какие сбережения, тот обращал их в хлеб и муку. Складами служили сундуки, бочонки, котлы. Так, стараясь взапуски использовать наступившую дешевизну, люди, не скажу чтобы делали её невозможной на долгое время (это и без того было ясно), но затрудняли её бесперебойность даже на короткое время. И вот 15 ноября Антонио Феррер, De orden de Su Excelencia[166], обнародовал указ, в силу которого всякому, имеющему у себя дома зерно или муку, воспрещалось покупать их ещё хоть в самом малом количестве, а также покупать хлеб в размере, превышающем двухдневные потребности, «под страхом денежного и телесного наказания по усмотрению его превосходительства»; тем, кого это касалось по службе, а также всякому иному лицу вменялось в обязанность доносить на виновных в нарушении указа; судьям был отдан приказ производить обыски в тех домах, на которые им будет указано; вместе с тем, однако, было дано новое распоряжение пекарям, чтобы лавки были хорошо снабжены хлебом «под страхом — в случав невыполнения — ссылки на галеры на пять лет или более по усмотрению его превосходительства». Если кто-нибудь вообразит себе, что подобный указ был выполнен, значит он обладает слишком пылким воображением. И в самом деле, если бы все указы, обнародованные в тот момент, соблюдались, то у Миланского герцогства было бы, пожалуй, на море по крайней мере столько же людей, сколько ныне у Великобритании. Как бы то ни было, отдавая пекарям приказ выпекать столько-то хлеба, надо было обеспечить их достаточным количеством муки. И вот решили (как всегда во время неурожая возникает стремление превращать в хлеб продукты, которые обычно потребляются в ином виде), повторяю, решили вводить рис в состав хлеба, который получил название мистура, то есть смешанного. 23 ноября вышел указ о конфискации у каждого жителя половины необрушенного риса и передачи его в распоряжение заведующего и двенадцати членов Трибунала продовольствия («ризоне» называли его тогда, да и сейчас называют так в тех местах). Всякому, кто распоряжался рисом без разрешения указанных властей, полагалось наказание в виде отобрания самого продукта и штраф в три скуди за каждый модий. Как всякий видит, мера вполне разумная. Но за рис этот надо было заплатить, и по цене, слишком несоразмерной с ценою хлеба. Забота о покрытии этой огромной разницы возложена была на город. Но Совет декурионов, который выразил на это согласие от имени города, в тот же день 23 ноября довёл до сведения губернатора о полной невозможности долго выдержать такое бремя. Поэтому губернатор указом 7 декабря установил цену на вышеуказанный рис в двенадцать лир за модий, причём, у тех, кто хотел продать его подороже, равно как и у тех, кто отказывался вовсе продавать, предписывалось отбирать самый продукт и налагать штраф в размере его стоимости, а также более высокое денежное наказание, равно и телесное, вплоть до галер, по усмотрению его превосходительства, сообразно с каждым отдельным случаем и званием виновных. На обрушенный рис цена была установлена ещё до мятежа, вероятно, так же, как тариф, или, если употребить термин, получивший столь громкую известность в современных летописях, — «максимум»; на пшеницу и на другие более грубые хлебные злаки, очевидно, был установлен другими указами, о которых нам не довелось слышать. В результате того, что в Милане цены на хлеб и муку держались низкие, народ из деревень вереницами потянулся в город, чтобы сделать запасы. Дон Гонсало для устранения этого, как он выражался, «неудобства» новым приказом от 15 декабря запретил выносить за пределы города хлеба более чем на двадцать сольди под угрозой отобрания его и наложения штрафа в двадцать пять скуди, а в случае несостоятельности виновного — двукратное публичное вздёргивание на дыбу и ещё более значительное наказание, согласно обыкновению, по усмотрению его превосходительства. 22 го числа того же месяца (неизвестно, почему так поздно) он обнародовал подобное же распоряжение относительно муки и зерна. Толпа хотела вернуть изобилие грабежом и поджогами; правительство захотело сохранить его галерами и дыбой. Эти средства стоили друг друга, и читателю ясно, к чему они в конце концов должны были привести, к какому же концу они привели на деле, он скоро узнает. Кроме того, нетрудно видеть и не бесполезно обратить внимание и на то, какая всё же существует тесная взаимосвязь между этими странными мероприятиями: каждое из них является неизбежным следствием предыдущего и все вместе — следствием первого, установившего цену на хлеб, столь далёкую от настоящей, то есть от той, которая естественно диктовалась бы соотношением между спросом и предложением. Массам такое средство всегда казалось и всегда должно было казаться как справедливым, так и простым и лёгким для проведения в жизнь. Отсюда вполне понятно, что в нужде и страданиях голодного времени народ жаждет его, просит о нём и, если возможно, даже принуждает к нему. А затем, по мере того как начинают сказываться последствия, те, кого это касается, пытаются устранить их с помощью закона, воспрещающего людям делать то, что требовал от них предыдущий закон. Да позволено будет нам отметить здесь мимоходом своеобразное совпадение. В одной стране, в эпоху нам близкую, в самую бурную и самую замечательную эпоху новейшей истории, при подобных обстоятельствах прибегнули к подобным же средствам[167] (пожалуй, можно было бы сказать — к тем же по существу, разница лишь в размерах, и почти в том же порядке), вопреки совершенно иным условиям и расцвету знаний в Европе, и в данной стране, пожалуй, в особенности. И это главным образом потому, что широкие народные массы, до которых эти знания не дошли, сумели на долгое время заставить подчиниться своему мнению и, как у них там говорится, направлять руку тех, кто пишет законы. Итак, возвращаясь к нашему рассказу, нужно сказать, что двумя главными результатами мятежа были: разграбление и действительная потеря съестных припасов во время самого мятежа и широкое, неразумное, неумеренное расходование зерна во время действия тарифа за счёт того небольшого количества, которого могло бы, как-никак, хватить до нового урожая. К этим последствиям общего характера надо отнести и тех четырёх несчастных, которые были повешены как зачинщики мятежа: двое перед «Пекарней на костылях», двое в начале улицы, где находился дом заведующего продовольствием. Впрочем, летописи того времени велись настолько случайно, что в них не найдёшь даже сообщения о том, как и когда прекратился этот принудительный тариф. Если за отсутствием верных сведений позволено будет сделать догадку, мы склонны считать, что он был отменён незадолго до или после 24 декабря, дня, когда совершена была казнь. Что же касается указов, то после приведённого нами последнего, от 22 го числа того же месяца, мы уже больше не встречаем других относительно съестных припасов, — то ли они утерялись и выпали из поля нашего зрения, то ли правительство, обескураженное, если не наученное безрезультатностью своих мероприятий и удручённое создавшейся обстановкой, предоставило их собственному течению. Однако в рассказах некоторых историков (при всей их склонности скорее описывать крупные события, чем отмечать их причины и последовательное развитие) мы находим картину страны и особенно города поздней зимой и весной, когда главная причина бедствия, а именно несоответствие между съестными припасами и потребностью в них, была не только не устранена, а, наоборот, даже обострена средствами, которые лишь на время отдаляли её действие, — как привоз иноземного зерна в достаточном количестве, чему мешала не только ограниченность общественных и частных средств, но также и нужда окрестных деревень, медленный и мало развитый товарооборот, да и сами законы с их тенденцией устанавливать и поддерживать низкие цены, — когда, повторяю, истинная причина голода, или, вернее сказать, сам голод свирепствовал безудержно, со всей силой. И вот вам копия этой печальной картины. На каждом шагу заколоченные лавки, большая часть промышленных предприятий опустела, на улицах неописуемое зрелище, неиссякаемый поток нужды, приют бесконечных страданий. Нищие по профессии, оказавшиеся теперь в меньшинстве, смущённые и затерянные в этой новой массе людей, были вынуждены ссориться из-за милостыни с теми, от кого они её раньше получали. Мальчики и приказчики, отпущенные на все четыре стороны хозяевами лавок, которые за сокращением или совершенным отсутствием ежедневного дохода кое-как перебивались на сбережения и капитал; сами эти хозяева, которых закрытие дела привело к банкротству и разорению; рабочие и даже мастера всевозможных производств и ремёсел, от самых заурядных до наитончайших, от предметов первой необходимости и до предметов роскоши, — бродили от двери к двери, из одной улицы в другую, простаивали на углах, сидели на корточках около домов и церквей и прямо на плитах мостовой, протягивая руку за подаянием, задавленные нуждой и сгорая от стыда, истощённые, обессиленные, дрожащие от голода и холода; люди в изношенной и ветхой одежде, которая у многих, однако, ещё носила следы былого достатка; они были измучены вынужденным бездельем и безнадёжностью, но в их облике всё ещё проступали признаки людей, привычных к честному, деятельному труду. С этой жалкой толпой смешивались, составляя немалую её долю, слуги, отпущенные хозяевами, людьми скромного достатка, теперь впавшими в нужду, а то и такими, которые при всей своей зажиточности оказались не в состоянии в такой год поддерживать обычный роскошный образ жизни; ко всей этой многообразной толпе бедняков присоединилось ещё множество других, кормившихся за их счёт: детей, женщин, стариков, собравшихся около прежних своих благодетелей или рассыпавшихся во все концы, чтобы просить милостыню. Попадалось здесь много людей и из породы брави, которые из-за общих причин потеряли свой преступный хлеб насущный и ходили теперь, выпрашивая его Христа ради. Их можно было узнать по торчащим чубам, по живописным лохмотьям, а также по какой-то особенной повадке и манерам, по той печати, которую налагают на лицо привычки, — печати тем более заметной и яркой, чем необычнее эти привычки. Укрощённые голодом, соревнуясь с другими лишь в мольбах, запуганные, присмиревшие, таскались они по улицам, по которым, бывало, разгуливали с гордо поднятой головой, подозрительно и свирепо поглядывая по сторонам, разодетые в роскошные и пёстрые камзолы, с огромными перьями на шляпах, в богатом вооружении, подтянутые, надушённые; смиренно протягивали они теперь руку, которую столько раз дерзко поднимали для наглой угрозы либо для предательского удара. Но, быть может, самое жуткое и, пожалуй, самое жалкое зрелище являли собою крестьяне, бродившие в одиночку, попарно, а то и целыми семьями: мужья, жёны с грудными младенцами на руках либо на привязи за спиной, с детьми, которых тащили за собой, со стариками, плетущимися позади. Одни в отчаянии бежали из своих домов, захваченных и разграбленных солдатнёй, расположившейся на постой или проходившей мимо; среди них попадались и такие, которые, желая вызвать сострадание и подчеркнуть весь ужас своего положения, выставляли напоказ кровоподтёки и синяки от ударов, полученных, когда они защищали свои последние крохи среди слепого и дикого разгула военщины. Другие, избежав этого необычного бедствия, но гонимые двумя другими, от которых ни один уголок страны не был избавлен, а именно — недородом и налогами, как никогда чрезмерными, взимаемыми с целью покрытия того, что называлось военными нуждами, без конца тянулись в город, как в древнюю крепость и последний оплот богатства и щедрого милосердия. Вновь прибывших можно было узнать не только по их неуверенной походке и растерянному виду, но ещё больше по их изумлённым и разочарованным лицам, ибо они столкнулись с таким наплывом людей, с таким соперничеством в нужде именно там, где рассчитывали быть предметом особенного сострадания и привлечь к себе всеобщее внимание и поддержку. Другие, более или менее давно бродившие по городу и жившие прямо на улице, кое-как ещё держались случайной помощью или подачками (так велико было несоответствие средств с нуждою). В их лицах и движениях сквозило мрачное и тяжёлое отупение. Одеты они были по-разному, — те, о которых ещё было можно говорить, что они одеты. И наружность у них была тоже разная — бледные лица жителей равнин, загорелые — из мест повыше и холмистых, красноватые — у горцев; но все худые и измождённые, все с глубоко ввалившимися глазами, с остановившимся взглядом, не то безумным, не то зловещим; растрёпанные волосы, длинные и щетинистые бороды; тела, выросшие и закалённые в труде, теперь истощённые лишениями; сморщенная кожа на иссохших руках и ногах, на исхудалой груди, еле прикрытой беспорядочными лохмотьями. И рядом с этим зрелищем поверженной силы иное, но не менее скорбное зрелище являл собой слабый пол и возраст, в которых ещё больше чувствовалась надломленность, беспомощная слабость и изнеможение. Там и сям на улицах, под самыми стенами домов, валялись кучки растоптанной, трухлявой соломы вперемешку с замызганным тряпьём. Однако и эта грязь была даром и проявлением человеколюбия: то были места для спанья, дававшие возможность хоть некоторым из этих несчастных приклонить голову на ночь. Иногда случалось, что даже и днём можно было видеть, как здесь лежал или сидел откинувшись кто-нибудь, у кого усталость или голод отняли последние силы, так что подкосились ноги. Бывало, что на этом жалком ложе лежал уже труп. А иной раз можно было видеть, как человек вдруг падал на землю, словно тряпка, и бездыханный оставался лежать на мостовой. Порой случалось, что над одним из этих пристанищ склонялся случайный прохожий или сосед, охваченный внезапным приливом сострадания. В некоторых местах появлялась помощь, организованная с более мудрой предусмотрительностью, приведённая в действие щедрой рукой, привычной к широкому размаху в делах благотворительности. То была рука доброго Федериго. Он выбрал шестерых священников, отличавшихся живой и постоянной любовью к ближнему, а также крепким телосложением, разделил их по двое и отвёл каждой паре треть города для обхода в сопровождении носильщиков, нагруженных разнообразной пищей и всевозможными более тонкими и быстро восстанавливающими силы средствами и одеждой. Каждое утро три эти пары отправлялись в разные стороны, подходили к тем, кто беспомощно лежал на земле, и оказывали каждому необходимую помощь. Тот, кто метался в предсмертной агонии и был не в состоянии принимать пищу, получал последнее напутствие и утешения религии. Голодным раздавали суп, яйца, хлеб, вино; других, измученных более длительным постом, подкрепляли бульоном, экстрактами, крепким вином, сначала приводя их в себя, а если в этом была необходимость, то даже давали им всевозможные спиртные напитки. Вдобавок оделяли одеждой тех, чья нагота была совершенно неприкрытой и отталкивающей. Но их помощь не ограничивалась только этим; доброму пастырю хотелось, чтобы по крайней мере там, куда она достигала, она приносила действительное, а не мимолётное облегчение. Тем, кому эта первая поддержка возвращала достаточно сил, чтобы держаться на ногах и ходить, давали немного денег, чтобы нужда и отсутствие всякой поддержки не вернули их очень скоро снова в прежнее состояние; другим подыскивали приют и содержание в каком-нибудь из ближайших домов. Люди зажиточные в большинстве случаев принимали их просто из человеколюбия, как бы из уважения к кардиналу; других же, которые желали помочь, но не имели средств, священники просили принять бедняка на полное иждивение, сами устанавливали цену и тут же выплачивали часть её наличными. Затем они сообщали приходским священникам об этих иждивенцах и просили навещать их, да и сами в дальнейшем наведывались к ним. Нет нужды говорить о том, что Федериго не ограничивал своих забот только такими исключительными случаями людских страданий и не дожидался их, чтобы прийти на помощь. Его пламенная и всеохватывающая любовь к людям всё чувствовала, проявлялась повсюду, спешила на помощь нужде туда, где не было возможности её предупредить, принимала, так сказать, те формы, в которые облекалась эта нужда. Действительно он старался накопить побольше средств, ещё суровее относился к своим личным расходам и зачастую пускал в ход сбережения, припрятанные на другие цели, которые теперь считал слишком второстепенными по своему назначению, изыскивая всякие способы для добывания денег, чтобы потом отдать всё на помощь голодающим. Он закупил много зерна и разослал значительную часть его в самые нуждающиеся округа своей епархии, и так как помощь оказалась гораздо слабее нужды, он отправил и соль, «с помощью которой, — говорит, рассказывая это, Рипамонти[168], — луговые травы и древесная кора превращаются в пищу». Приходским священникам города он также роздал зерно и деньги, сам постоянно обходил город квартал за кварталом, раздавая милостыню; многим бедным семьям он помогал тайно; в архиепископском дворце, как свидетельствует в одном своём «Сообщении» современный писатель, врач Алессандро Тадино[169], каждое утро раздавали две тысячи мисок рисовой похлёбки. Но эта широкая благотворительность, которую мы, безусловно, вправе назвать грандиозной, принимая во внимание, что она исходила от одного человека и опиралась только на его средства (так как Федериго, по своему обыкновению, отказывался распределять чужие пожертвования), эта благотворительность вместе с приношениями других частных лиц, если и не столь обильными, то всё же многочисленными, вместе с средствами, отпущенными Советом декурионов в распоряжение Трибунала продовольствия, которому поручено было распределять их, — оказывалась, однако, слишком незначительной по сравнению с нуждой. В то время как благодаря милосердию кардинала удавалось продлить жизнь некоторым горцам, близким к голодной смерти, другие доходили до последней крайности. Но и первые снова впадали в то же состояние, когда эта скромная помощь иссякала. В других местах, не забытых, а лишь оставленных на вторую очередь, ввиду меньшей остроты их положения, ибо милосердие вынуждено было действовать с отбором, нужда скоро становилась смертельной; народ погибал повсюду, и отовсюду люди бежали в город. Здесь, скажем, две тысячи голодающих, более сильных и ловких в уменье побеждать своих соперников и самим пробиться вперёд, добывали себе похлёбку лишь затем, чтобы не умереть с голоду в этот же день. Но много тысяч других оставалось позади, остро завидуя этим, мы говорим, счастливцам, а между тем среди обойдённых бывали их жены, дети, отцы. И в то время как в одних кварталах города людей, брошенных на произвол судьбы и доведённых до крайности, поднимали с земли, приводили в чувство, давали приют и обеспечивали на некоторый срок, — в сотне других мест люди падали, изнемогали или даже умирали без помощи, без утешения. Целый день по улицам раздавалось смутное гудение умоляющих голосов, а ночью — приглушённые стоны, прерываемые время от времени внезапными воплями и проклятиями, идущими из глубины души. Нередко мольба какого-нибудь несчастного завершалась резким пронзительным криком. Удивительно, что при такой крайней нужде, при таком обилии горьких жалоб не было сделано ни одной попытки к бунту, не вырвалось ни одного мятежного возгласа: по крайней мере на это нет ни малейших указаний. А между тем среди тех, кто жил и умирал в этих условиях, было изрядное число людей, воспитанных совсем не для безропотного терпенья. Среди них были сотни тех самых людей, которые показали себя в день Сан-Мартино. Нельзя допустить и того, чтобы пример четырёх несчастных, поплатившихся за других, был в состоянии обуздать всех остальных. Какую силу над душами этого бродячего, собранного воедино люда могла иметь теперь даже не казнь, а лишь воспоминание о ней, когда люди чувствовали себя обречёнными на медленную казнь и уже переживали её? Но так уж создан человек: мы с негодованием яростно воюем со злом заурядным и молча склоняемся перед безмерным, перенося не безропотно, но тупо наивысшую степень того, что первоначально объявляли невыносимым. Опустошение, которое смерть ежедневно производила в рядах этой жалкой толпы, ежедневно с излишком восполнялось. Непрерывный поток лился сначала из окрестных деревень, потом из всей округи, затем из разных городов государства и, наконец, из городов других государств. А наряду с этим Милан ежедневно покидали его коренные жители — одни, чтобы уйти и не видеть этих ужасных бедствий, другие уходили, обнаружив, что у них, так сказать, отбивали хлеб новые соперники по нищенству. Полные отчаяния, они в последний раз пытались найти поддержку в любом другом месте, где угодно, лишь бы толпа не была так густа, а нищета так напориста. Те и другие скитальцы встречались, идя в разных направлениях, являя друг другу жуткое зрелище и скорбный образец, зловещий предвестник того конца, к которому приближались и те и другие. Но каждый продолжал идти своей дорогой, даже и утратив последнюю надежду изменить свою судьбу, не желая возвращаться под небеса, ставшие столь ненавистными, и видеть снова те места, где он был доведён до отчаяния. Разве только кто-нибудь, теряя последние силы, падал на дороге и тут же умирал: зрелище зловещее для товарищей по несчастью, внушавшее ужас и, пожалуй, укорявшее других спутников. «Я видел, — пишет Рипамонти, — на дороге, идущей вдоль городских стен, труп женщины… Изо рта у неё торчала полуизжёванная трава, и губы были сжаты, словно в последнем отчаянном усилии… На плече у неё висел небольшой узелок, а спереди, привязанный пелёнками, младенец, который плакал и просил груди… Нашлись сострадательные люди, которые, подобрав бедняжку с земли, взяли его к себе, выполняя пока что первые материнские обязанности». Контрастов роскоши и лохмотьев, излишества и нищеты, столь частых в обычные времена, в ту пору совершенно не наблюдалось. Лохмотья и убожество царили почти повсюду, а то, что от них отличалось, едва ли было больше чем скромная посредственность. Знатные люди появлялись в простой, скромной одежде, а случалось и в поношенной и даже ветхой. Одни потому, что общие причины, породившие нищету, довели и их средства до полного упадка либо вызвали крах уже пошатнувшегося состояния, другие — либо боясь бросать роскошью вызов людскому отчаянию, либо стыдясь нанести оскорбление общественному бедствию. Насильники, внушавшие к себе ненависть и почтение, привыкшие разгуливать в сопровождении целого хвоста брави, теперь ходили почти в одиночку, с опущенной головой, словно предлагая мир и взывая к нему. Те, которые и в хорошие времена отличались более гуманным образом мыслей и более скромным поведением, казались теперь тоже смущёнными, сосредоточенными и словно подавленными постоянным зрелищем нищеты, которая не только исключала всякую возможность помощи, но, можно даже сказать, не оставляла места для сострадания. У кого ещё оставалась возможность подавать милостыню, тому приходилось делать печальный выбор между той или иной степенью голода, тем или иным случаем крайней нужды. И как только чья-нибудь милосердная рука приближалась к руке какого-нибудь несчастного, сейчас же вокруг возникала вереница таких же несчастных. Кто был посильнее, пробивался вперёд, чтобы попрошайничать с большей настойчивостью: изнурённые старики и дети протягивали исхудалые руки; матери, стараясь привлечь к себе внимание, высоко поднимали плачущих детей, кое-как обёрнутых в грязные пелёнки, поникнувших от слабости у них на руках. Так прошла зима и весна. Санитарный трибунал с некоторых пор не раз предупреждал Трибунал продовольствия об опасности заразы, грозившей городу из-за такого огромного количества нуждающихся, рассеянных по всем его кварталам, и предлагал распределить нищих по разным богадельням. Пока это предложение обсуждалось, пока утверждалось, пока изыскивались средства, способы и помещения, чтобы привести его в исполнение, число трупов на улицах с каждым днём всё росло, а пропорционально возрастали и неразлучные спутники бедствия. Тогда в Трибунале продовольствия предложили другой выход, как более лёгкий и быстрый, а именно: собрать всех нищих, здоровых и больных, в одно место, в лазарет, где и содержать и лечить их на общественный счёт. Так и порешили, вопреки возражениям Санитарного трибунала, считавшего, что при таком огромном скоплении людей опасность, от которой именно и хотели уберечься, неизбежно возрастёт. Миланский лазарет (на случай, если этот рассказ попадёт в руки кого-нибудь, кто его не знает ни по виду, ни по описанию) занимает четырёхугольный, почти квадратный огороженный участок за пределами города, влево от так называемых Восточных ворот; он отделён от городских стен рвом, наружным валом и небольшой канавой, окружающей его со всех сторон. Две продольные стороны его имеют длину почти в пятьсот шагов, две другие — короче примерно шагов на пятнадцать; все четыре стороны снаружи разделены на маленькие каморки, в один этаж; внутри вдоль трёх стен тянется непрерывный сводчатый портик, поддерживаемый небольшими тонкими колоннами. Комнатушек этих было двести восемьдесят восемь или около того. В наши дни — огромное отверстие, пробитое посредине, и другое, поменьше, в углу фасада, со стороны, выходящей на большую дорогу, привело к уничтожению целого ряда этих каморок. В те времена, к которым относится наш рассказ, было всего два входа: один посреди фасада, обращённого к городским стенам, другой — напротив, с противоположной стороны. В самой середине двора стояла и посейчас ещё стоит небольшая восьмигранная церковка. Первоначальное назначение этого здания, начатого постройкой в 1489 году, на деньги частного лица, продолженного затем на общественные средства и пожертвования разных благотворителей, должно было, как показывает само название, служить, при случае, убежищем для заболевших чумой. Чума ещё задолго до этой поры и много раз позднее вспыхивала обычно по два, по четыре, по шесть, а то и по восемь раз в столетие то там, то сям в разных странах Европы, захватывая порой значительную её часть, а иногда проносясь вихрем вдоль и поперёк всего материка. В тот момент, о котором идёт речь, лазарет служил исключительно складом для товаров, подлежащих карантину. Теперь же, чтобы освободить его, не очень строго придерживались санитарных правил и, наспех произведя уборку и все предписанные манипуляции, разом выдали все товары. Во всех комнатах настлали солому, сделали запасы продовольствия в таком количестве и в таких размерах, какие оказались возможными, и особым указом оповестили всех нищих, предлагая им воспользоваться этим убежищем. Многие пришли туда добровольно, с площадей и улиц перенесли туда же всех больных, и в несколько дней тех и других набралось более трёх тысяч. Однако ещё больше нищих осталось без приюта. То ли каждый из них ждал, пока уйдёт другой, надеясь, оставшись в меньшинстве, шире пользоваться подаянием горожан; то ли действовал естественный протест против всякого заточения; то ли это было недоверие бедняков ко всему, что исходит от людей, в чьих руках сосредоточены богатства и власть (недоверие, всегда соразмерное с невежеством тех, кто его испытывает, и тех, кто его внушает, с количеством бедных и с несправедливостью законов); то ли истинное знание того, чем было на самом деле это предлагаемое благодеяние; то ли все эти причины вместе взятые и ещё другие — одним словом, большинство, не обращая внимания на указ, продолжало терпеть нужду и побираться на улицах. При виде этого решено было от приглашения перейти к принуждению. Во все концы были разосланы сбиры загонять нищих в лазарет, а тех, кто сопротивлялся, велено было приводить туда связанными: за доставку каждого назначено было вознаграждение в десять сольди; таким образом, даже при самых стеснённых обстоятельствах всегда найдутся общественные деньги, чтобы истратить их без всякого толку. И хотя, согласно предположениям, авторитетно высказываемым Продовольственным ведомством, некоторое количество нищих и покинуло город, стремясь прожить или умереть в другом месте, лишь бы на воле; однако охота за ними была настолько успешной, что в короткое время количество призреваемых, как по доброй воле, так и по принуждению, дошло до десяти тысяч. Надо полагать, что женщин и детей устроили в отдельных помещениях, хотя современные мемуары умалчивают об этом. В правилах и предписаниях о поддержании образцового порядка, разумеется, не было недостатка. Но пусть только представят себе, как можно было установить и поддерживать порядок, особенно в такое время и при таком положении вещей, среди такого огромного и пёстрого скопления людей, где рядом с теми, кто пришёл добровольно, было столько приведённых насильно; рядом с теми, для кого нищенство было печальной необходимостью, горем, позором, — такие, для которых оно было ремеслом; рядом со многими, выросшими в обстановке честного труда на полях и в мастерских, множество других, обученных на площадях, в тавернах, в дворцах тиранов безделью, плутням, наглости и насилию. Что касается жилья и питания для всех этих людей, то тут можно было бы прийти к самым плачевным выводам, даже не будь у нас на этот счёт достоверных сведений, но они у нас есть. Спали вповалку по двадцать, по тридцать человек в каждой из этих каморок, либо прикорнувши под портиками, на клочке гнилой и вонючей соломы, а то и на голой земле, ибо хоть и было приказано, чтобы солома была свежая и в достаточном количестве и постоянно менялась, но на деле она была скверная, её было мало и она не менялась. Приказано было также, чтобы хлеб выпекали хорошего качества, — разве когда-либо какое-нибудь должностное лицо приказывало выпускать и раздавать плохие продукты? К тому же чего так трудно добиться в обычных условиях, даже при меньшем количестве обслуживаемых, разве можно было добиться этого в данном случае и при таком скоплении людей? В ту пору поговаривали, как об этом свидетельствуют мемуары, что к лазаретному хлебу подмешивали тяжёлые, непитательные вещества, и, к сожалению, приходится верить, что подобные жалобы имели основания. Даже в воде ощущался недостаток. Я хочу сказать — в хорошей проточной воде: общим колодцем служила мелкая канава, вырытая вокруг стен лазарета, почти стоячая вода в которой была кое-где покрыта тиной и постепенно зацвела от постоянного соприкосновения со столь огромным количеством грязных людей, пользовавшихся ею. Ко всем этим причинам смертности, действовавшим тем сильнее, что обрушивались они на тела больные или истощённые, надо прибавить ещё резкое колебание погоды: упорные дожди, сменившиеся ещё более упорной засухой, принёсшей преждевременный палящий зной. К этим физическим страданиям присоединились страдания душевные, тоска и отчаяние лишённых свободы, воспоминания о прежней жизни, скорбь о безвозвратно погибших близких, волнение за дорогих отсутствующих, взаимные обиды и отвращение друг к другу — столько всевозможных чувств, порождённых яростью и унынием, принесённых сюда либо здесь возникших. Потом — страх и постоянное лицезрение смерти, которая стала обычным явлением в силу всех этих причин и сама тоже сделалась новой и могучей причиной. И нет ничего удивительного, что за оградой лазарета смертность росла и увеличилась до такой степени, что имела все признаки — а многие так прямо её и называли — моровой язвы. Может быть, совпадение и обострение всех этих причин лишь увеличило действие поветрия чисто эпидемического характера, или (как это, по-видимому, случается и во время менее тяжких и длительных голодовок, чем была эта) действительно имела место какая-то заразная болезнь, которая в телах людей слабых и истощённых нуждою и плохим питанием, непогодой, грязью, страданиями и отчаянием нашла себе, так сказать, подходящие условия и среду, — словом, всё необходимое для своего зарождения, питания и распространения (если позволительно профану произнести здесь эти слова, следуя предположениям некоторых врачей и недавно вновь повторённым, с различными доводами и всевозможными оговорками, человеком столь же учёным, сколь и проницательным[170]). Может быть, зараза первоначально вспыхнула в самом лазарете, как, по-видимому, думали, судя по туманному и неточному донесению, врачи Санитарного ведомства; или она появилась ещё до этого, но не была обнаружена (пожалуй, это покажется более правдоподобным, если учесть, что нужда была уже давняя и всеобщая, а смертность — большая), а теперь, занесённая в эту массу людей, стала распространяться там с новой и ужасающей быстротой. Какая бы из этих догадок ни оказалась правильной, но только количество ежедневно умиравших в лазарете в короткий срок перешагнуло за сотню. В то время как здесь все оставшиеся в живых были охвачены тревогой, страхом, унынием, трепетом — в ведомстве Продовольствия царила позорная растерянность и нерешительность. Вопрос долго обсуждали, выслушали мнение Санитарного ведомства; не оставалось ничего другого, как отменить всё, что было сделано с такою торжественностью и сопровождалось такими расходами и такими притеснениями. Открыли лазарет, отпустили всех ещё не заболевших бедняков, разбежавшихся на все четыре стороны в бешеном восторге. По городу снова стали раздаваться стоны, но уже более слабые и время от времени стихавшие. Город снова увидел эту толпу, сильно поредевшую и вызывавшую ещё большее сострадание, — по словам Рипамонти, — при мысли о том, как могла произойти такая колоссальная убыль людей. Больных перенесли в Сантаделла-Стелла, тогдашнюю богадельню для бедных. Большинство там и умерло. Тем временем, однако, начали золотиться благословенные поля. Нищие, пришедшие из деревень, разошлись по своим углам, спеша к столь желанной жатве. Добрый Федериго напутствовал их, напрягая последние силы, изыскав новый способ проявить человеколюбие: каждому крестьянину, являвшемуся в архиепископство, выдавали джулио[171] и серп для жатвы. С жатвой прекратился, наконец, и голод. Однако смертность от эпидемии или заразы хоть и падала с каждым днём, всё же не прекращалась до осени. Она была уж на исходе, как вдруг грянула новая беда. Много важных событий из тех, которым преимущественно даётся название «исторических», произошло за этот промежуток времени. Как уже говорилось, кардинал Ришелье после взятия Ла-Рошели, наспех заключив мир с английским королём, внёс предложение в Совет французского короля и, пустив в ход веские доводы, настоял, чтобы герцогу Неверскому была оказана действенная помощь, и заодно уговорил короля самолично стать во главе экспедиции. Пока шли приготовления, граф Нассауский, имперский комиссар, потребовал в Мантуе от нового герцога передачи своих владений в руки Фердинанда, предупреждая, что в противном случае последний пошлёт войско занять их. Герцог, который и при более тяжёлых обстоятельствах отказывался принять такие жестокие и внушающие подозрения условия, тем более отказался от них теперь, подбодряемый близкой помощью Франции. Правда, отказ был сделан, насколько возможно, в словах уклончивых и туманных, причём герцог как будто давал обещание подчиниться тем определённее, чем меньше собирался его выполнить. Комиссар уехал, заявив, что придётся прибегнуть к силе. В марте кардинал Ришелье действительно выступил в поход, с королём во главе войск. Он просил у герцога Савойского разрешения пройти через его владения. Начались переговоры, не давшие определённого результата. После схватки, закончившейся в пользу французов, снова повели переговоры и заключили соглашение, в которое герцог, между прочим, включил условие, чтобы Гонсало ди Кордова снял осаду с Казале, грозя, в случае его отказа, соединиться с французами для нашествия на Миланское герцогство. Дон Гонсало, полагавший, что он ещё хорошо отделался, снял осаду с Казале, куда немедленно вступил отряд французов для усиления гарнизона. Этот случай дал повод Акиллино[172] обратиться к королю Людовику со своим знаменитым сонетом: Пылайте, горны, — дайте нам металл… и ещё с другим, в котором призывал его к немедленному освобождению Святой земли. Но такова уж судьба, что к советам поэтов не прислушиваются, и, если в истории иной раз вы и столкнётесь с фактами, где чувствуются их указания, можете смело сказать, что всё уже было решено заранее. Кардинал Ришелье, наоборот, выражал желание вернуться во Францию из-за дел, которые казались ему более неотложными. Джироламо Соранцо, венецианскому посланнику, чтобы оспорить это решение, пришлось пустить в ход бесчисленное количество доводов, однако король и кардинал, прислушиваясь к его прозе столько же, сколько к стихам Акиллино, вернулись назад с главной частью армии, оставив всего шесть тысяч человек в Сузе, чтобы удержать за собой проход и обеспечить выполнение договора. В то время как это войско уходило в одну сторону, с другой приближалось войско Фердинанда. Оно вторглось в область Гриджони и Вальтеллину и собиралось спуститься во владения Милана. Помимо всякого ущерба, которым угрожало его появление, Санитарный трибунал получил достоверное извещение, что в этом войске гнездится чума, отдельные вспышки которой в немецких войсках того времени были обычным явлением, как свидетельствует Варки[173], рассказывая о чуме, которую они занесли раньше на целое столетие во Флоренцию. Алессандро Тадино, одному из членов Санитарного ведомства (их было шестеро, помимо председателя; четыре должностных лица и два врача), — как рассказывает он сам в своём уже приводившемся нами «Сообщении», — Трибунал поручил доложить губернатору об ужасной опасности, угрожающей всему краю, если эти войска пройдут через него, отправляясь, как гласила молва, на осаду Мантуи. Судя по всем поступкам дона Гонсало, у него, по-видимому, была большая охота занять почётное место в истории, которая и в самом деле не могла оставить его без внимания. Но, как это часто бывает, история не сумела или не позаботилась запечатлеть один из его поступков, поистине достойных памяти, а именно ответ, который он дал Тадино по этому случаю. Он отвечал, что не знает, как тут быть; что побуждения чести и выгоды, ради которых войско это двинулось в поход, гораздо важнее той опасности, на которую ему указывают! При всём том, пусть попытаются найти лучший выход из положения и уповают на провидение. Так вот, чтобы найти лучший выход из положения, оба врача Санитарного ведомства (вышеупомянутый Тадино и сенатор Сеттала, сын знаменитого Лодовико[174]) внесли в Санитарный трибунал предложение, чтобы под страхом самых тяжёлых наказаний было запрещено покупать какие бы то ни было вещи у солдат, которые должны были проходить мимо. Но никак нельзя было убедить в необходимости такой меры президента, «человека очень сердобольного, — говорит Тадино, — совершенно неспособного понять, как от сношения с этими людьми и покупки у них вещей может грозить смерть многим тысячам людей». Мы приводим эту чёрточку как одну из самых характерных для того времени. Вряд ли с тех пор как существуют санитарные учреждения, какому-нибудь другому президенту такого же ведомства приходило в голову подобное рассуждение, — если вообще это можно назвать рассуждением. Что касается дона Гонсало, то, дав свой ответ, он вскоре покинул Милан. Отъезд был для него столь же горек, как и причина, его вызвавшая. Он получил отставку за неудачный исход войны, зачинщиком и главой которой был. А народ ставил ему в вину голод, пережитый, когда он был правителем. (Того, что он сделал для вспышки моровой язвы, либо не знали, либо никого это не беспокоило, как мы увидим дальше, кроме Санитарного трибунала и, особенно, обоих врачей.) И вот, когда он в дорожной карете выезжал из королевского дворца, окружённый стражей алебардистов, с двумя конными трубачами впереди и в сопровождении вереницы карет местной знати, он был встречен резким свистом мальчишек, собравшихся на Соборной площади и гурьбой бежавших вслед за ним. Когда кортеж показался на улице, ведущей к Тичинским воротам, через которые приходилось выезжать, он очутился среди толпы народа; одни уже дожидались там, другие сбегались со всех сторон, тем более что трубачи, честно выполняя свои обязанности, не переставая трубили от дворца до самых городских ворот. Во время происходившего впоследствии судебного разбирательства по поводу этих беспорядков один из трубачей на брошенный ему упрёк, что он своим дуденьем способствовал разрастанию толпы, ответил: «Уважаемый синьор, ведь это же наша профессия; и если бы их превосходительству не было угодно, чтобы мы играли, им следовало приказать нам замолчать». Но дон Гонсало, либо не желая подать вида, что он струсил, либо из боязни только усилить этим гнев толпы, либо потому, что происходящее несколько ошеломило его — не дал никакого приказания. Толпа, которую стража тщётно пыталась оттеснить, бежала впереди кареты, по сторонам, сзади, с криками: «Убирайся-ка подальше, ты, голод! Вон, вон, кровопийца!» и ещё кое-что похуже. Когда приблизились к воротам, стали вдобавок швырять камни, кирпичи, кочерыжки, всякие корки, — словом, обычные в таких случаях снаряды. Часть толпы взбежала на стены и оттуда дала заключительный залп по удалявшимся каретам. Вскоре после этого она рассеялась. На место дона Гонсало был прислан маркиз Амброджо Спинола, имя которого успело уже заслужить во Фландрских войнах ту военную славу, которая и посейчас сохраняется за ним. Тем временем немецкое войско, под верховным командованием графа Рамбальдо ди Коллальто, другого, несколько менее знаменитого итальянского кондотьера, но всё же в достаточной мере известного, получило окончательное приказание отправиться в поход на Мантую. В сентябре месяце оно вступило в Миланское герцогство. Ополчение в те времена по большей части состояло ещё из авантюристов, навербованных профессиональными кондотьерами по поручению того или иного государя, а иногда и за свой собственный счёт, чтобы потом продаться вместе с ними. Больше жалованья людей привлекала к этому ремеслу надежда на грабежи и всякие соблазны вольницы. Твёрдой и общей дисциплины там не существовало, да и не так-то легко было согласовать её с независимой, отчасти, властью разных кондотьеров. К тому же последние в свою очередь не очень-то тонко разбирались в вопросах дисциплины, да если бы и захотели сделать это, трудно сказать, каким способом удалось бы им её установить и поддерживать, ибо солдаты такого рода, конечно, восстали бы против кондотьера-новатора, вздумавшего отменять грабежи, и по меньшей мере предоставили бы ему в одиночестве охранять свои знамёна. Кроме того, государи, беря эти шайки, так сказать, внаём, больше заботились о том, чтобы иметь побольше людей для успеха своего предприятия, чем о том, чтобы сообразовывать количество солдат с состоянием своего кошелька, обычно весьма тощего. Ввиду этого жалованье в большинстве случаев выплачивалось с опозданием, в рассрочку и по мелочам, так что ограбление попутных стран было как бы само собой разумеющимся дополнением к жалованью. Пожалуй, не меньшей известностью, чем само имя Валленштейна, пользуется его знаменитое изречение: «Легче содержать войско в сто тысяч человек, чем в двенадцать». И то, о котором мы говорим, состояло по большей части из людей, опустошивших под его командой Германию в войне, прогремевшей среди всех войн и как война сама по себе, и по своим последствиям: за свою продолжительность она получила позднее название Тридцатилетней. А в ту пору шёл её одиннадцатый год. Был здесь и собственный полк Валленштейна во главе с одним из его приспешников. Что же касается других кондотьеров, то большинство служило непосредственно под его началом, и среди них было немало таких, кто четыре года спустя содействовал его печальному концу, который всем известен.[175] Всего было двадцать восемь тысяч пехотинцев и семь тысяч всадников. Спускаясь из Вальтеллины, чтобы перебраться во владения Мантуи, им приходилось всё время следовать по течению Адды, которая образует два рукава озера, а потом течёт снова в виде речки до самого устья, где впадает в По. После этого им предстояло пройти ещё изрядное расстояние берегом По. В общем по территории Миланского герцогства приходилось идти восемь дней. Большая часть жителей спасалась в горах, унося с собой всё, что получше, и угоняя скот. Другие оставались дома, либо, чтобы не бросать кого-нибудь из больных, либо, чтобы оберегать от пожаров дом, либо чтобы присматривать за припрятанными вещами поценнее, зарытыми в землю. Некоторые не уходили потому, что им вообще нечего было терять, или потому, что рассчитывали даже кое-что приобрести. Когда передовой отряд приходил к месту, назначенному для днёвки, он тут же рассыпался по деревне и её окрестностям и немедленно принимался за грабёж; всё, чем можно было поживиться и унести с собой, тут же исчезало, остальное истреблялось или разрушалось. Мебель превращалась в дрова, жильё — в стойла, уже не говоря об избиениях, ранениях и изнасилованиях. Все уловки и хитрости населения, стремившегося спасти своё имущество, почти всегда оказывались тщётными, а порой даже приводили к ещё большему ущербу. Солдаты, — народ, гораздо более сведущий в стратегии войны подобного рода, — обшаривали все потайные уголки домов, разбирали, разрушали стены; в огородах они легко распознавали свеженасыпанную землю; забирались даже в горы, чтобы похищать скот; залезали в сопровождении какого-нибудь негодяя в погреба в поисках спрятавшегося там богача, волокли его в дом и, прибегая к угрозам и побоям, принуждали показать, где у него скрыты его сокровища. Наконец, солдаты уходили. Вот они ушли совсем. Вдали слышался замирающий звук барабанов и труб. Наступало несколько часов тревожной тишины. А затем снова проклятый барабанный бой и звуки труб извещали о новом эшелоне. Не находя уже больше добычи, солдаты с ещё большим остервенением разбрасывали всё оставшееся, сжигали бочонки, опустошённые их предшественниками, двери комнат, в которых уже нечего было брать, поджигали и самые дома и, разумеется, с ещё большей яростью издевались над жителями, и так с каждым разом всё хуже и хуже в течение двадцати дней, — ибо на такое число отрядов делилось войско. Первой областью герцогства, на которую обрушились эти дьяволы, было Колико. Затем они бросились на Беллано. Потом вступили в Вальсассину, рассеялись по ней и уже оттуда вышли на территорию Лекко. Глава 29 Тут среди бедных напуганных людей и находим мы наших старых знакомых. Кто не видел дона Абондио в тот день, когда сразу со всех сторон поползли слухи о вторжении войска, о его приближении и его повадках, тот по-настоящему не знает, что такое смятение и страх. Уже подходят… их тридцать, сорок, пятьдесят тысяч… это дьяволы, ариане[176], антихристы… они разграбили Кортенуову… подожгли Прималуну… опустошают Интроббио, Пастуро, Барсио… они уже в Балаббио… завтра будут здесь, — передавалось из уста в уста. И тут началась паника. Люди останавливали друг друга, пошли шумные совещания, бесконечные колебания — не то бежать, не то оставаться, женщины собирались кучками, все в отчаянии хватались за голову. Дон Абондио, собравшийся бежать, решив это твёрдо и раньше всех, выискивал, однако, непреодолимые препятствия и ужасные опасности на каждом шагу, куда только не побежишь, во всяком месте, куда не спрячешься. «Как быть? — восклицал он. — Куда идти?» В горах, даже не говоря о трудностях пути, было небезопасно: уже докатились слухи, что ландскнехты лазили по ним словно кошки, лишь только узнавали, что там есть чем поживиться. Озеро бушевало, дул сильный ветер, а кроме того, большинство лодочников, боясь, как бы их не заставили перевозить солдат и поклажу, укрылись со своими лодками на другом берегу. Лодок оставалось немного, да и они потом отплыли переполненные людьми и, как поговаривали, им ежеминутно грозила гибель из-за чрезмерной тяжести и шторма. Чтобы отправиться куда-нибудь подальше, за пределы той дороги, по которой должно было пройти войско, нельзя было достать ни двуколки, ни лошади, ни какого-либо иного способа передвижения. Пешком дон Абондио долго идти не мог и боялся, что его настигнут в пути. Территория Бергамо была не так уж далеко, чтобы он не мог добраться туда, двигаясь без передышки. Но было известно, что из Бергамо спешно выслали отряд каппелетти[177], чтобы охранять пограничную полосу и держать ландскнехтов в повиновении. Эти каппелетти — сущие дьяволы, нисколько не лучше ландскнехтов и, со своей стороны, натворили столько бед, сколько могли. Бедняга в страхе бегал по дому, выпучив глаза; ходил за Перпетуей, чтобы прийти с ней к какому-то решению, но та, занятая выискиванием в доме всякого добра, чтобы запрятать его на чердаке и по всем укромным уголкам, запыхавшись, носилась по дому, озабоченная, нагруженная всякими вещами, и отвечала: «Вот погодите, сейчас кончу, уберу всё в надёжное место, тогда поступим по примеру других». Дон Абондио пытался остановить её и обсудить с ней возможности бегства, но она, в хлопотах и в спешке, и сама-то боялась до смерти, да и на хозяина своего злилась за его трусость, — словом, оказалась в подобных обстоятельствах куда менее сговорчивой, чем обычно. «Умудряются же другие, умудримся и мы. Вы уж меня извините, — но вы умеете только мешать. Что же вы думаете, другим-то не хочется разве спасти свою шкуру? Что же солдаты-то, с вами, что ли, пришли воевать? Кажется, в такую минуту вы бы могли помочь, а вы только под ногами путаетесь — хнычете да мешаете». Такими отповедями она всякий раз спроваживала его, решив про себя, когда закончится вся эта хлопотливая суматоха, взять его, как ребёнка, за руку и потащить с собой куда-нибудь в горы. Предоставленный, таким образом, самому себе, дон Абондио подходил к окошку, присматривался, прислушивался и, увидя какого-нибудь прохожего, кричал ему вслед полуслезливым, полуукоризненным голосом: — Сжальтесь над бедным своим курато, найдите ему какую-нибудь лошадь, мула или осла. Ужели никто не хочет помочь мне? Ну и народ! Подождите меня по крайней мере, чтобы я тоже мог уйти с вами. Погодите же, соберитесь так человек пятнадцать — двадцать, вот все вместе меня и проводите. Только не бросайте меня. Разве вы хотите оставить меня в руках этих псов? Не знаете, что ли, ведь большинство их лютеране, для них убить священника самое святое дело! Вы хотите бросить меня здесь, чтобы меня замучили. Ну и народ, ну и народ! Но к кому обращался он с этими словами? К людям, которые проходили мимо, согбенные под тяжестью своего нищенского скарба, занятые мыслями о том, что они оставляли дома, подгоняя своих коровёнок, ведя за собой ребятишек, тоже нагруженных сверх всякой меры, и женщин, нёсших на руках тех, которые ещё не умели ходить сами. Иные прибавляли шагу, не отвечая и не поднимая головы. Кое-кто говорил: — Эх, сударь! Устраивайтесь, как можете. Ваше счастье, что вам не приходится думать о семье. Помогайте себе сами, уж изловчитесь как-нибудь. — Бедный я! — восклицал дон Абондио. — Что за народ, что за сердца! Куда делась любовь к ближнему! Каждый печётся только о себе, а обо мне никто не хочет и думать. — И он опять принимался разыскивать Перпетую. — А кстати, — говорила она ему, — где же денежки? — Зачем они нам? — Давайте-ка их мне, а я пойду да закопаю их в огороде вместе со столовым серебром. — Но… — Это ещё что за новости? Давайте-ка их лучше сюда; оставьте несколько сольди на всякий случай, а уж остальное предоставьте мне. Дон Абондио повиновался, подошёл к сундучку, достал свои богатства и отдал Перпетуе, которая сказала: «Пойду закопаю их в огороде под корнем фигового дерева» — и тут же отправилась. Немного спустя она вернулась с корзиной, наполненной съестными припасами, и с небольшой порожней плетёнкой и принялась торопливо укладывать на дно её кое-что из белья, своего и хозяйского, ворча при этом: — Хоть молитвенник-то несите сами. — Но куда же мы направляемся? — А куда все другие? Прежде всего выйдем на дорогу, а там послушаем да поглядим, что надо делать. В эту минуту вошла Аньезе с небольшой плетёнкой за плечами и с таким видом, словно у неё было важное предложение. Аньезе тоже решила не ожидать прихода незваных гостей, так как была дома одна, да ещё с малой толикой золота, полученного ею от Безымённого. Некоторое время она сомневалась относительно места, куда ей спрятаться. И как раз остаток тех самых скуди, которые в голодные месяцы оказались так кстати, был главной причиной её тревоги и нерешительности, ибо она слышала, что в захваченных деревнях именно те, кто имел деньги, оказывались в наиболее опасном положении: с одной стороны, им угрожала жестокость иноземцев, а с другой — происки односельчан. Правда, она никому даже по секрету не рассказала о даре милосердия, свалившемся на неё, что называется, с неба, кроме дона Абондио, к которому она иной раз заходила, чтобы разменять скуди, всегда оставляя ему немного мелочи для раздачи тем, кто был беднее её самой. Но спрятанные деньги, особенно у тех, кто не привык распоряжаться большими суммами, постоянно заставляют их обладателя подозревать, что другие тоже знают об этом. И вот, в то время как она старалась понадёжнее рассовать по разным местам то, чего не могла взять с собой, и думала о тех скуди, которые были спрятаны у неё за пазухой, она вспомнила, что, прислав деньги, Безымённый великодушно предлагал ей свои услуги; вспомнила всевозможные рассказы о его замке, расположенном в таком недоступном месте, куда против воли хозяина могли попасть разве только птицы, — и решила искать там убежища. Она всё раздумывала о том, как бы устроить так, чтобы этот синьор признал её. Тут ей сразу пришёл в голову дон Абондио, который после своей беседы с архиепископом всегда оказывал ей внимание тем более сердечное, что мог делать это, не компрометируя себя ни в чьих глазах. А так как и Лючия и Ренцо были далеко, то далека была и возможность того, чтобы к нему обратились с такой просьбой, которая могла бы подвергнуть его расположение серьёзному испытанию. Она полагала, что в такой суматохе бедняга должен был чувствовать себя ещё в большем затруднении и растерянности, чем она сама, и что такое решение, пожалуй, могло оказаться очень подходящим и для него. Вот она и пришла к нему со своим намерением. Найдя его с Перпетуей, она высказала им своё предложение. — Что вы скажете на это, Перпетуя? — спросил дон Абондио. — Скажу, что это прямо-таки внушение свыше, что нечего терять время, а надо удирать во все лопатки. — А потом… — А потом, потом, когда попадём туда, мы будем очень рады. Теперь у этого синьора — и это всем известно — только и на уме, что помогать ближнему. Да он и сам будет очень рад приютить нас. Туда, к самой границе, да ещё на этакую высь, не заберутся, конечно, никакие солдаты. Опять же, и из еды там кое-что найдётся, а то ведь в горах, как кончатся эти вот дары божии, — и с этими словами она стала укладывать съестное в плетёнку, поверх белья, — положение наше будет не из лёгких. — Обратился… точно ли он обратился-то, а? — Да как же ещё сомневаться после того, что всем известно, что вы видели своими глазами? — А не лезем ли мы добровольно в клетку к тигру? — Какая уж там клетка? Со всеми этими вашими страхами, вы уж меня извините, ни к чему никогда не придёшь. Молодчина вы, Аньезе! Вам действительно пришла в голову славная мысль. — И, поставив плетёнку на столик, она, просунув руки в ремни, надела её себе на плечи. — Нельзя ли, — сказал дон Абондио, — найти кого-нибудь, кто пошёл бы с нами, чтобы охранять своего курато. Вдруг нам повстречается какой-нибудь разбойник, — а их тут, к сожалению, кругом немало, — какой толк от вас обеих? — Вот ещё что придумали, только время терять! — воскликнула Перпетуя. — Идти теперь искать человека, когда каждый только и думает, что о себе. Будьте же смелей! Ступайте возьмите свой молитвенник да шляпу, и пошли. Дон Абондио вышел и скоро вернулся с молитвенником подмышкой, со шляпой на голове и посохом в руках. Все трое двинулись через небольшую дверку, выходившую на пьяцетту[178]. Перпетуя заперла дом больше для очистки совести, чем полагаясь на крепость замка и дверей, и сунула ключ в карман. Дон Абондио, проходя мимо церкви, мельком взглянул на неё и процедил сквозь зубы: — Пусть народ её и охраняет, она ведь ему служит. Если люди хоть немного любят свою церковь, они о ней и позаботятся. Ну, а если нет, тогда уж их дело. Они пошли полями, в полном молчании, каждый погружённый в свои думы, озираясь по сторонам, в особенности дон Абондио — не покажется ли какая-нибудь подозрительная личность или вообще что-нибудь сверхъестественное. Никто не попадался навстречу: люди либо сидели по домам, охраняя их, укладывая свои пожитки, пряча их, либо шли по дорогам, которые прямиком вели в горы. После вздохов и всяких нечленораздельных восклицаний дон Абондио принялся брюзжать пуще прежнего. Он сердился на герцога Неверского, которому сидеть бы себе во Франции да наслаждаться жизнью, разыгрывать бы государя, а он вот захотел, назло всему миру, быть герцогом Мантуанским; сердился на императора, которому следовало бы тоже подумать о других, предоставить воде течь в низину — не настаивать на всяких мелочах, ведь он же всё равно останется императором, кто бы ни был герцогом Мантуанским, будь то Тицио или Семпронио. Но больше всего сердился он на губернатора: от него зависело предпринять всё, чтобы бич этот миновал страну, а он вот, видите ли, сам его сюда и накликал, — и всё из-за удовольствия вести войну. «Надо бы всем этим синьорам, — говорил он, — побывать здесь да посмотреть, да испытать, что это за удовольствие. Нечего сказать, — им есть за что отчитываться! А пока что попадает тем, кто ни в чём не виноват». — Да полноте, что вам дались эти люди; ведь не они же придут нам на помощь, — говорила Перпетуя. — Всё это, извините, обычная ваша болтовня, от которой нет никакого проку. Вот меня гораздо больше беспокоит… — Что такое? Перпетуя за этот кусочек пути уже успела хорошенько подумать о наспех припрятанном добре и принялась пенять на себя, что такую-то вещь забыла, а такую-то плохо убрала; тут оставила след, который наведёт разбойников, а там… — Хороша, — сказал дон Абондио, который теперь был настолько спокоен за свою жизнь, что мог уже тревожиться за своё добро, — куда как хороша! Как же это вас угораздило? Где же у вас была голова? — Что? — воскликнула Перпетуя, на мгновение остановившись и упираясь кулаками в бока, насколько это ей позволяла плетёнка. — Что? Вы меня теперь попрекаете, когда сами же вскружили мне голову, вместо того чтобы помочь и ободрить меня! Я, может быть, о вашем добре больше думала, чем о своём, и хоть бы одна душа мне помогла, мне пришлось быть сразу и за Марфу и за Магдалину. Если что случится, я уж тут ни при чём. Я сделала больше, чем мне положено. Аньезе прерывала эти пререкания, принимаясь рассказывать о своих бедах. Она огорчалась не столько лишениями и всякими потерями, сколько тем, что пропала всякая надежда в ближайшее время вновь обнять Лючию. Ведь если вы помните, встреча их как раз была назначена на эту осень: трудно было даже допустить, чтобы в такие времена донна Прасседе пожелала приехать сюда пожить в своём поместье; она скорее скрылась бы отсюда, если бы находилась здесь, как это делали все другие землевладельцы. Вид мест, по которым они проходили, ещё больше обострял эти мысли Аньезе и углублял её тоску. Простившись с тропками, они вышли на большую дорогу, ту самую, по которой пришлось ехать бедной женщине, когда она, на такое короткое время, везла к себе свою дочь после пребывания с нею в доме портного. Вдали уже виднелась деревня. — Зайдём откланяться этим добрым людям, — сказала Аньезе. — А кстати и отдохнём немножко, а то мне эта плетёнка уже изрядно надоела, да и перекусить не мешает, — сказала Перпетуя. — С уговором — не терять времени, мы ведь в пути не для развлечения, — закончил дон Абондио. Им были очень рады и приняли их с распростёртыми объятиями. Ещё бы — ведь они напоминали о добром деле. «Делайте добро возможно большему числу людей, — говорит по этому поводу наш автор, — и вам придётся чаще встречать лица, которые будут вас радовать». Обнимая добрую женщину, Аньезе разразилась рыданиями, что принесло ей некоторое облегчение. Всхлипывая, отвечала она на расспросы хозяйки и её мужа насчёт Лючии: — Да ей получше, чем нам, — сказал дон Абондио, — она в Милане, в безопасности, вдали от этой чертовщины. — Изволите удирать, а? Синьор курато и вся честная компания? — сказал портной. — Разумеется, — в один голос ответили хозяин и его служанка. — Весьма вам сочувствую. — Мы направляемся в замок ***, — сказал дон Абондио. — Это вы хорошо придумали: безопасно, как в церкви. — А здесь не страшно? — спросил дон Абондио. — Я так скажу, синьор курато: собственно погостить, — вы сами знаете, что это значит, выражаясь по-вежливому, — они сюда не должны бы прийти. Слава богу, мы им слишком не по пути. Разве что какая-нибудь случайная вылазка, да избавит нас господь от неё. Но во всяком случае время у нас есть. Вот сначала надо разузнать, что делается в тех несчастных деревнях, куда они пришли на постой. Решено было тут остановиться, чтобы немного передохнуть, и так как было время обеда, портной сказал: — Синьоры, прошу вас почтить мою скромную трапезу. Кушайте на здоровье, я предлагаю вам это от чистого сердца. Перпетуя заявила, что у неё с собой есть чем заморить червячка. После небольших обоюдных церемоний порешили, что называется, устроить общий котёл и пообедать вместе. Ребятишки с большой радостью расселись около Аньезе, своей старой приятельницы. — Живо, живо, — скомандовал портной одной из девочек (той самой, которая когда-то относила еду вдове Марии, — не знаю уж, помните ли вы этот случай), — пойди очисти пяток скороспелых каштанов, что лежат в углу, и испеки их. — А ты, — обратился он к одному из мальчуганов, — ступай-ка в огород, тряхни разок персиковое дерево, чтобы свалилась парочка-другая, да принеси их сюда, но смотри — ни-ни! А ты, — сказал он другому, — влезь-ка на фиговое дерево да нарви каких поспелей. Небось вы все в этом деле наловчились! Сам он отправился пробуравить бочонок с вином, а жена — достать столовое бельё. Перпетуя вынула свои припасы. Накрыли на стол. Салфетка и фаянсовая тарелка на самом почётном месте для дона Абондио вместе с прибором, прихваченным в плетёнке Перпетуей. Сели за стол и пообедали, если и не очень весело, то всё же веселей, чем кто-либо из гостей рассчитывал в этот день. — Что скажете о таком светопреставлении, синьор курато? — спросил портной. — Словно читаешь про нашествие сарацин на Францию[179]. — Что же я могу сказать? Знать, и этому надо было свалиться на нашу голову! — А всё же вы нашли себе надёжное убежище, — продолжал тот, — кого туда понесёт не по своей воле? И компанию там найдёте. Я слыхал, что там укрылось уже много народа и с каждым часом прибывают всё новые. — Смею надеяться, — сказал дон Абондио, — что нас примут там радушно. Я знаю этого превосходного синьора. Как-то раз мне довелось иметь честь быть с ним вместе, он был тогда чрезвычайно любезен. — А мне, — сказала Аньезе, — он велел через самого светлейшего монсиньора передать, чтобы в случае какой-либо нужды прямо к нему и обращаться. — Какое великое, чудесное обращение! — подхватил дон Абондио. — И стойко он держится, ведь правда? Весьма стойко. Портной принялся разглагольствовать о святой жизни Безымённого, о том, как он — бич для всей округи — вдруг сделался для всех примером и благодетелем. — А где весь этот люд, что он держал при себе… вся его челядь? — спросил дон Абондио, который не раз уже кое-что слышал об этом, но всё ещё никак не мог вполне успокоиться. — Большинство отпущено, — отвечал портной, — а те, которые остались, совершенно преобразились, да ещё как! Ну, словом, замок этот стал просто Фиваидой[180], — вы ведь об этих вещах знаете. Потом он завёл с Аньезе разговор о посещении кардинала. — Великий человек! — говорил он. — Великий человек! Жаль, что он был у нас второпях, мне даже не довелось почтить его как следует. Как бы мне хотелось побеседовать с ним ещё раз, в более спокойной обстановке! Когда встали из-за стола, портной показал всем картинку с изображением кардинала, которую он прибил к дверной створке в знак своего уважения к высокому лицу, а также, чтобы иметь возможность похвастать перед всяким, кто случится, что кардинал на картинке совсем не похож на себя, ему-де довелось видеть кардинала собственной персоной, совсем близко, запросто, вот в этой самой комнате. — Что же, это они его вот таким и хотели изобразить? — сказала Аньезе. — По одежде он похож, ну, а… — Правда ведь, не похож? — подхватил портной. — Я вот то же самое всегда говорю: нас ведь не обманешь, а? Ну, ничего, тут вот хоть имя его проставлено, — всё-таки память. Дон Абондио торопился. Портной взялся найти повозку, чтобы подвезти их к самому началу подъёма к замку. Он тут же отправился разыскивать её и немного спустя вернулся сказать, что повозка едет. Затем он обратился к дону Абондио: — Синьор курато, если вам угодно взять с собой туда наверх какую-нибудь книжицу для времяпрепровождения, то я при всей своей бедности могу услужить вам, — ведь я тоже слегка балуюсь, почитываю. Вещи, конечно, не по вашему вкусу, — книжки у меня на народном языке, но всё же… — Спасибо, спасибо, — отвечал дон Абондио, — сейчас такие времена, что едва хватает головы справляться с необходимым. Пока происходил обмен любезностями, прощальными приветствиями и пожеланиями счастливого пути, приглашениями и обещаниями заехать на обратном пути, повозка подъехала к воротам. В неё уложили плетёнки, затем забрались седоки, с несколько большими удобствами и душевным спокойствием пустившиеся во вторую половину своего путешествия. Портной сказал дону Абондио сущую правду относительно Безымённого. Поистине, он с того самого дня, как мы с ним расстались, непрестанно продолжал делать то, что поставил себе тогда целью, а именно — исправлять причинённый им вред, искать мира со всеми, помогать бедным, словом, постоянно творить добро, где только возможно. Смелость, которую в былое время он проявлял, нападая сам или защищаясь от других, теперь выражалась в том, что он не делал ни того, ни другого. Он ходил всегда один, безоружный, готовый принять любой удар за то множество злодеяний, которые он свершил, уверенный в том, что применять силу, защищая того, кто был в долгу перед столькими людьми, было бы равносильно новому злодеянию; он был убеждён, что всякое зло, ему причинённое, было бы оскорблением по отношению к богу, но справедливым возмездием ему самому. Карать же за оскорбление он имеет меньше права, чем кто-либо другой. При всём том он был неуязвим нисколько не менее, чем в ту пору, когда для своей безопасности держал при себе такое множество вооружённых людей, не считая себя самого. Память о былой его жестокости и теперешняя очевидная для всех кротость, казалось бы, должны были вызывать: первая — постоянное желание мести, вторая — делать эту месть столь легко осуществимой, а между тем они, наоборот, отгоняли всякую мысль о мести и внушали восхищение, которое и служило для него главным орудием защиты. Ведь это был тот самый человек, которого никто не мог смирить и который смирил себя сам. Затаённые обиды, в былое время разжигаемые его презрением к людям и страхом перед ним, растаяли перед этим его новым кротким видом. Обиженные им получили, вопреки всяким ожиданиям и без всякого риска, такое удовлетворение, которого не могли получить даже от самого успешного отмщения, а именно удовлетворение видеть такого человека раскаявшимся в своих прегрешениях и, так сказать, разделяющим их собственное негодование. Многие, которые в течение долгих лет таили в себе горькое и мучительное чувство от сознания полной невозможности ни при каких обстоятельствах оказаться сильнее его, чтобы отплатить ему за какую-нибудь большую обиду, — теперь, встретив его с глазу на глаз, безоружного, в состоянии человека, который не хочет сопротивляться, чувствовали единственное побуждение — выразить ему своё уважение. В этом добровольном унижении весь его вид и манера держаться приобрели помимо его воли что-то в высшей степени возвышенное и благородное, ибо больше, чем прежде, сказывалось в его поведении полное презрение к опасности. Ненависть, даже самая грубая и бешеная, была словно связана и сдерживалась всеобщим преклонением перед этим раскаявшимся и милосердным человеком, и преклонение это было так велико, что нередко этот человек попадал в затруднительное положение, ибо ему приходилось отбиваться от проявлений этого чувства и стараться быть сдержанным, чтобы не показать на лице и в поступках своего душевного раскаяния, не слишком унижаться, чтобы не быть слишком превознесённым. В церкви он облюбовал себе самое заднее место. И никто бы не осмелился посягнуть на него, ведь это было бы равносильно захвату почётного поста. Обидеть этого человека или даже отнестись к нему без должного уважения могло бы показаться не столько наглостью и низостью, сколько кощунством, и те самые люди, для которых подобное чувство у других могло служить тормозом, сами в той или иной степени разделяли его. Эти ж, а равно и другие причины отводили от него и карающий меч правосудия, обеспечивая ему и с этой стороны безопасность, о которой он даже и не думал. Общественное его положение и родство, которые всегда служили ему некоторой защитой, значили для него именно теперь гораздо больше, ибо за этим именем, прославившимся своей подлостью, уже закрепилась репутация человека образцового поведения, освящённого величием обращения. Власти и знать выражали по этому поводу свою радость так же открыто, как и народ. И по меньшей мере было бы странно проявить жестокость в отношении человека, который был предметом всеобщего восхищения. Кроме того, власти, занятые постоянными и часто неудачными усмирениями сильных и непрестанно вспыхивающих мятежей, могли быть в какой-то мере удовлетворёнными, что избавились, наконец, от самого неукротимого и беспокойного бунтаря, чтобы ещё добиваться чего-то, — тем более что это обращение принесло с собой такое перерождение, которое сами власти не привыкли видеть и даже не решались требовать. Беспокоить святого едва ли было хорошим средством для того, чтобы забыть о стыде за своё былое неуменье образумить преступника, и примерное наказание, будь оно применено, имело бы лишь те последствия, что окончательно отбило бы у ему подобных желание стать вполне безопасными. Вероятно также, что участие, которое принял в этом обращении кардинал Федериго, и имя его, связанное с именем обращённого, служили последнему как бы священным щитом. Да при тогдашнем положении вещей и понятий, при тех своеобразных взаимоотношениях властей духовной и светской, которые так часто бывали на ножах, никогда, однако, не стремясь к взаимному уничтожению, наоборот, постоянно чередуя враждебные действия с актами взаимного признания и свидетельствами уважения, идя часто даже вместе к общей цели, никогда, впрочем, не заключая мира, до известной степени могло казаться, что примирение с духовной властью влекло за собой забвение, если и не полное прощение грехов властью светской, когда первая одна своими усилиями добилась цели, желанной для обеих. Так вот этого человека, на которого, оступись он, наперебой набросились бы и великий и малый, чтобы растоптать, теперь все щадили, а многие даже склонились перед ним, когда он сам добровольно лёг на землю. Правда, было много и таких, кому это наделавшее шуму обращение доставило всё, что угодно, только не удовольствие: то были наёмные преступники, многочисленные соучастники злодеяний, терявшие ту огромную силу, на которую они привыкли опираться. Ведь вдруг разом оборвались все нити давно затеянных козней, быть может в тот самый момент, когда уже ожидалась весть об их завершении. Но мы уже видели, сколь различные чувства вызвало это обращение в наёмных убийцах, находившихся в то время при Безымённом и услышавших об этом из его собственных уст: изумление, горе, уныние, досаду — всего понемногу, кроме презрения и ненависти. То же испытывали и другие его приспешники, разбросанные по разным местам, равно как и сообщники более высокого полёта, когда они узнали потрясающую новость. Зато сколько ненависти досталось на долю кардинала Федериго, как это видно из приведённых в другом месте слов Рипамонти. На Федериго смотрели как на человека, который вмешался в чужие дела, чтобы расстроить их, Безымённый же хотел только спасения своей души: на это никто не имел права жаловаться. Мало-помалу большинство наёмных убийц, не умея приспособиться к новым требованиям и не надеясь на изменение дел, покинули замок. Кто пошёл искать другого хозяина, быть может даже среди прежних друзей того, от кого он уходил; кто завербовался в какое-нибудь «терцо»[181], как тогда говорили, испанское или мантуанское, либо ещё какой-нибудь сражающейся стороны; кто вышел на большую дорогу заниматься мелким грабежом на собственный риск и страх; кто успокоился на том, что стал мошенничать на свободе. Подобным же образом поступили, надо полагать, и все те, кто раньше состоял у него под началом в других краях. Что касается тех, кто сумел приспособиться к новому жизненному укладу или добровольно принял его, то большинство из них, уроженцы долины, вернулись к своим полям или к ремёслам, изученным ещё с детства и потом заброшенным. Пришлые же остались в замке на положении слуг; и те и другие, как бы вновь получившие благодать одновременно со своим хозяином, жили, как и он, не причиняя и не терпя зла, безоружные и всеми уважаемые. Но когда при вторжении немецких отрядов некоторые беглецы из подвергшихся нашествию и угрожаемых селений пришли наверх в замок просить убежища, Безымённый, довольный тем, что гонимые ищут приюта в тех самых стенах, на которые они так долго взирали издали словно на огромное чудовище, принял этих лишённых крова людей скорее с выражениями благодарности, чем простой любезности; он велел оповестить, что дом его открыт для всякого, кто захочет в нём укрыться, и тут же решил привести в состояние обороны не только дом, но и всю долину на случай, если ландскнехты и капеллетти сделают попытку зайти сюда похозяйничать. Он собрал оставшихся у него слуг, немногочисленных, но зато полноценных, как стихи Торти[182], и обратился к ним с речью о том, что господь посылает им и ему хороший случай порадеть о помощи ближним, которых они некогда так угнетали и заставляли трепетать. Своим обычным повелительным тоном, который выражал уверенность в полном послушании, он сказал в общих чертах о том, чего требовал от них, и особенно подробно рассказал, как вести себя, чтобы люди, которые приходили сюда наверх укрыться, видели в них только друзей и защитников. Затем он приказал принести из комнаты на чердаке огнестрельное, режущее и колющее оружие, которое уже некоторое время валялось там в куче, и роздал его. Своим крестьянам и арендаторам в долине он велел сказать, чтобы всякий желающий приходил с оружием в замок. У кого не было оружия, тем он давал своё; отобрал некоторых, назначив их как бы командирами, и поставил других под их начало; расставил военные посты у всех проходов и в других местах долины, на подъёме в гору, у ворот замка; установил часы и порядок смены караула, как в настоящем лагере и как это привыкли делать в самом замке во времена преступной жизни его владельца. В одном углу этой самой чердачной комнаты отдельно стояло или лежало на полу оружие, которое носил только он сам. Здесь был его знаменитый карабин, мушкеты, шпаги, мечи, пистолеты, кривые ножи, кинжалы. Никто из слуг не притронулся к ним; и они решили спросить хозяина, какое оружие он прикажет принести себе. «Никакое», — отвечал он им и, не то в силу обета, не то намеренно, так и оставался безоружным во главе этого своего рода гарнизона. В то же время он поручил мужчинам и женщинам, бывшим у него в услужении или подвластным ему, устроить во дворце жильё для возможно большего числа людей, расставить кровати, разложить соломенные тюфяки и матрацы по комнатам и покоям, превращённым в общие спальни. Он также распорядился подвозить в изобилии съестные припасы, чтобы прокормить гостей, которых бог пошлёт ему и которых с каждым днём действительно становилось всё больше и больше. Сам он никогда не оставался без дела. В замке или вне его, поднимаясь вверх и спускаясь вниз, он обходил всю долину, повсюду отдавал распоряжения, подбадривал людей, сменял караулы, словом и делом и даже просто своим присутствием наводил и поддерживал порядок. В доме и на дороге он встречал прибывающих. И все, видели ли они его впервые, или нет, глядели на него с восхищением, на мгновение забывая те горести и страхи, которые загнали их на этакую высоту, и оборачивались ещё раз посмотреть ему вслед, когда, расставшись с ними, он продолжал свой путь. Глава 30 Хотя наибольшее скопление народа было не с той стороны, откуда трое наших беглецов приближались к долине, а с противоположного входа в неё, тем не менее теперь навстречу им попадались попутчики и товарищи по несчастью, которые уже выбрались или начали выбираться с поперечных дорожек и узких просёлочных троп на большую дорогу. При подобных обстоятельствах все встречающиеся чувствуют себя как бы давнишними знакомыми. Всякий раз, когда повозка нагоняла какого-нибудь пешехода, путешественники забрасывали друг друга вопросами и ответами. Кто убежал заранее, как и наши путники, не дожидаясь прихода солдат; кто уже слышал звук барабанов и труб; кто даже успел увидеть самих солдат и описывал их так, как обычно описывают что-либо перепуганные люди. — Мы ещё счастливо отделались, — говорили обе женщины, — возблагодарим небо. Пропади пропадом всё имущество, хоть сами-то остались целы. Но дон Абондио вовсе не находил причины радоваться вместе с ними. Наоборот, это скопление народа, и ещё большее с другой стороны долины, о котором он догадывался, начинало внушать ему тревогу. — Вот так история! — ворчливо говорил он обеим женщинам, когда никого не было поблизости. — Вот так история! Разве вы не понимаете, что собираться такому множеству народа в одном месте — всё равно, что нарочно заманивать сюда солдат? Все прячут, все уносят своё добро, в домах ничего не остаётся; солдаты подумают, что там наверху скопились всевозможные сокровища! И непременно заявятся. Несчастный я человек, надо ж было мне впутаться в это дело! — Что вы! Зачем же им забираться наверх? — возражала Перпетуя. — У них своя дорога. Опять же я всегда слышала, что в опасности лучше, когда соберётся много народу. — Много! Много! — передразнивал её дон Абондио. — Несчастная женщина! Разве вы не знаете, что один ландскнехт съест живьём целую сотню? И потом, если они начнут свои глупые штучки, хорошенькое будет удовольствие. Затеять с ними баталию, а? О я несчастный! Уж лучше бы идти прямо в горы. И приспичило же всем собраться в одном месте!.. Этакие глупцы! — ворчал он несколько потише. — Все так и лезут, так и лезут друг за дружкой, словно овцы, без всякого толку. — Этак ведь, — заметила Аньезе, — и они могут сказать то же самое про нас. — Помолчите немножко, — сказал дон Абондио, — болтовнёй тут не поможешь. Что сделано, то сделано. Раз мы уже здесь, то приходится тут и оставаться. Всё будет по воле провидения. Да поможет нам небо. Но настроение его явно упало, когда при входе в долину он увидел внушительный караул из вооружённых людей, стоявших у дверей какого-то дома и расположившихся в нижнем этаже. Всё это походило на казарму. Он уголком глаза взглянул на них. Это были уже не те лица, которые ему довелось увидеть в свою предыдущую горестную поездку, либо, если среди них и попадались кое-кто из бывших брави, то, во всяком случае, они заметно изменились. И всё же нельзя сказать, чтобы это зрелище было ему особенно приятно. «О я несчастный! — подумал он. — Вот они и начинаются, эти глупые штучки. Да иначе и быть не могло, — от такого человека этого и надо было ожидать. Однако, что же он собирается сделать? Воевать, что ли? Изображать из себя короля? О я несчастный! При таком положении дел впору спрятаться хоть под землю, а он всячески старается обратить на себя внимание, сам так и лезет на глаза, — пожалуйста, милости просим!» — Вот видите, хозяин, — сказала ему Перпетуя, — есть же и тут храбрые люди, которые сумеют защитить нас. Пускай-ка придут теперь солдаты, — тут народ не тот, что наши трусишки, которые только и умеют, что улепётывать. — Да тише вы! — вполголоса, но сердито ответил дон Абондио. — Потише! Вы сами не знаете, что говорите. Молите бога, чтобы солдаты спешили и не заглянули сюда узнать, что здесь делается и как из этого места хотят сделать настоящую крепость. Разве вы не знаете, что настоящее занятие солдат именно в том и состоит, чтобы брать крепости? Другого им не надо. Для них пойти на приступ — всё равно, что отправиться на свадьбу, — ведь всё, что они найдут, — достаётся им, а людей они просто прикалывают. Бедный я! Ну, всё равно, погляжу, нельзя ли спрятаться где-нибудь в этих скалах. Но в сражение они меня не заманят, нет, уж это дудки! — Ну уж, коли вы боитесь даже, чтобы вас защищали и помогали… — начала было Перпетуя. Но дон Абондио резко оборвал её, хотя и вполголоса: — Молчите вы, да смотрите, не вздумайте передавать эти разговоры. Запомните, что тут всегда надо делать весёлое лицо и соглашаться со всем, что ни увидишь. В «Страшной ночи» они застали другой отряд вооружённых людей, с которыми дон Абондио, однако, любезно раскланялся, мысленно повторяя: «Горе мне, горе, я попал в самый настоящий лагерь!» Тут повозка остановилась. Все вылезли. Дон Абондио поспешно расплатился и отпустил возницу, а затем стал молча подниматься наверх с двумя своими спутницами. Вид этих мест воскрешал в его памяти воспоминание о тех тревогах, которые он пережил здесь, но теперь к ним присоединялись ещё и новые. Аньезе никогда не видела этих мест, но в воображении создала себе о них фантастическую картину, которая и всплывала всякий раз, когда она думала об ужасном путешествии Лючии. Теперь, увидев эти места в действительности, она заново и ещё более остро переживала жестокие воспоминания. — Боже, синьор курато! — воскликнула она. — Подумать только, что моей бедной Лючии пришлось ехать по этой дороге! — Да замолчите же, наконец, глупая вы женщина! — прокричал ей на ухо дон Абондио. — Разве можно вести здесь такие разговоры? Не знаете, что ли, ведь мы в его доме? Счастье ваше, что никто вас сейчас не слышит, но если вы будете продолжать в том же духе… — Это теперь-то, когда он святой?.. — сказала Аньезе. — Молчите, — возразил ей дон Абондио, — вы думаете, святым так-таки и можно без всякого разбору говорить всё, что взбредёт в голову? Вы лучше подумайте, как поблагодарить его за всё добро, что он вам сделал. — Ну, об этом-то я уж подумала, — или вам кажется, я уж и приличного обращения не понимаю? — Приличное обращение — это не говорить вещей, которые могут не понравиться, в особенности — тем, кто не привык их слушать. И зарубите себе обе хорошенько на носу, что здесь не место заниматься сплетнями и болтать обо всём, что ни придёт в голову. Это дом важного синьора, вам это уже известно. Видите, сколько народу здесь толпится. Сюда приходят всякие люди, а посему — нельзя ли побольше благоразумия: взвешивайте свои слова, и главное — говорите поменьше, только в случае крайней необходимости. Промолчишь — никогда не прогадаешь. — Вы вот похуже делаете со всеми этими вашими… — подхватила было Перпетуя. Но дон Абондио в ярости зашипел на неё: — Да полно вам! — и тут же быстро снял шляпу и отвесил низкий поклон, ибо, взглянув наверх, он увидел, что Безымённый спускается с горы, направляясь к ним. Тот тоже заметил и признал дона Абондио и поспешил к нему навстречу. — Синьор курато, — сказал он, поровнявшись с ним, — я хотел бы предложить к вашим услугам мой дом при более приятных обстоятельствах. Но, во всяком случае, я очень рад быть вам хоть чем-нибудь полезным. — Я был уверен в великой доброте вашей милости, — отвечал дон Абондио, — поэтому я взял на себя смелость прийти побеспокоить вас при столь печальных обстоятельствах, и, как видит ваша светлость, я позволил себе прийти к вам в компании. Вот это моя домоправительница… — Добро пожаловать, — сказал Безымённый. — А вот это, — продолжал дон Абондио, — женщина, которой вы изволили уже сделать добро, это мать той самой… той самой… — Лючии, — сказала Аньезе. — Лючии! — воскликнул Безымённый, обращаясь к Аньезе, низко склонив голову. — Я, добро? Это я-то? Милосердный боже! Вы… делаете мне добро, что приходите сюда… ко мне… в этот дом… Милости просим! Вы приносите с собой сюда благословение божие. — Да что уж там! — сказала Аньезе. — Пришла вас побеспокоить. Ну и кстати, — продолжала она, приблизившись к самому его уху, — мне и поблагодарить вас надо… Безымённый перебил её и тут же с интересом стал расспрашивать о Лючии. Узнав все новости, он вернулся назад проводить в замок новых гостей, и сделал это, несмотря на их церемонный отказ. Аньезе подмигнула дону Абондио, словно хотела сказать: «Вот видите, не очень-то нам нужно, чтобы вы тут лезли к нам с вашими советами…» — А в вашем приходе они уже были? — спросил Безымённый дона Абондио. — Нет, синьор, я не захотел дожидаться этих дьяволов, — отвечал дон Абондио. — Один бог знает, удалось бы мне вырваться живым и явиться сюда побеспокоить вашу милость. — Хорошо, не падайте духом, — сказал Безымённый, — теперь вы в безопасности. Сюда они не придут, а если и захотят попробовать, мы наготове и примем их. — Будем надеяться, что они не придут, — заметил дон Абондио. — Я слышу, — прибавил он, показывая пальцем на горы, которые замыкали долину с противоположной стороны, я слышу, как и там кружит другая ватага людей, но… но… — Это верно, — отвечал Безымённый, — но не сомневайтесь, мы и их готовы встретить. «Меж двух огней, — думал про себя дон Абондио, — именно меж двух огней. И как это я поддался! И кому же? Двум кумушкам! А этот — чувствует себя точно рыба в воде! Что за люди пошли на свете!» Когда они вошли в замок, синьор приказал проводить Аньезе и Перпетую в одну из комнат помещения, отведённого для женщин и занимавшего три стороны второго дворика, в задней части здания, стоящего на удлинённом выступе скалы, прямо над пропастью. Мужчины размещались в правом и левом крыле другого дворика и в том, который выходил прямо на эспланаду. Среднее здание, которое разделяло оба дворика, соединявшиеся между собой обширным коридором, находившимся прямо против главных ворот, было частично занято съестными припасами, а также служило складом вещей, которые беглецам хотелось сохранить в целости. В мужском помещении было несколько комнат, предназначенных для духовных особ, которые могли прибыть сюда в замок. Безымённый сам проводил туда дона Абондио, первым обновившего помещение. Беглецы наши прожили в замке дней двадцать три — двадцать четыре среди непрестанного движения, в большом обществе, которое, особенно в первые дни, всё увеличивалось. Впрочем, ничего чрезвычайного не произошло. Пожалуй, дня не проходило без того, чтобы не приходилось браться за оружие. Вон оттуда идут ландскнехты! Вон там показались капеллетти! При всяком движении такого рода Безымённый посылал на разведку и, если было нужно, брал с собой людей, которых всегда держал под ружьём, и направлялся с ними за пределы долины, в ту сторону, откуда грозила опасность. И странно было видеть этот отряд людей, вооружённых с головы до ног, выстроенных в боевом порядке под командой совершенно безоружного человека. В большинстве случаев им попадались лишь фуражиры и кучки мародёров, которые убегали, прежде чем их успевали захватить. Но как-то раз, преследуя нескольких человек, чтобы отучить их на будущее появляться в здешних местах, Безымённый получил известие, что небольшое соседнее местечко подверглось нападению и разграблению. То были ландскнехты из разных отрядов, которые, отстав для разбоя, соединились и стали внезапно нападать на деревни по соседству с теми, где расположилось войско. Они обирали и всячески обижали жителей. Безымённый обратился к своим людям с краткой речью и повёл их на выручку несчастных. Пришли они туда неожиданно. Грабители, рассчитывавшие исключительно на лёгкую добычу, увидев, что им придётся иметь дело с регулярным отрядом, готовым сражаться, прервали свой грабёж и, не дожидаясь друг друга, бросились впопыхах туда, откуда пришли. Безымённый преследовал их некоторое время, а затем, сделав привал, подождал, не произойдёт ли чего-нибудь нового. В конце концов он повернул домой. Когда он на обратном пути проходил через спасённое от грабителей местечко, трудно передать, какими приветствиями и благословениями провожали жители небольшой отряд своих освободителей и их командира. В замке, среди этого случайного сборища людей различного положения, привычек, пола и возраста, ни разу не произошло сколько-нибудь значительного беспорядка. Безымённый расставил в разных местах стражу, которая смотрела за тем, чтобы не возникало никаких недоразумений, причём делалось это с тем усердием, какое каждый обычно прилагает ко всему, в чём предстоит давать отчёт хозяину. Кроме того, он попросил духовных и других наиболее авторитетных лиц, оказавшихся среди нашедших здесь приют, совершать обходы и со своей стороны наблюдать за всем. Насколько возможно часто обходил замок и сам Безымённый. Его можно было видеть повсюду. Но даже и в его отсутствие уже одна мысль о том, в чьём доме находишься, сдерживала всякого, кто в этом нуждался. А впрочем, ведь всё это были беглецы, уже по одному этому в общем больше склонные к ничегонеделанью. Мысль о доме и о брошенном имуществе, у иных сверх того о близких и друзьях, оставшихся в большой опасности, вести, приходившие извне, — всё это, ослабляя общий дух, постоянно поддерживало и усиливало в собравшихся это настроение подавленности. Однако были бесшабашные головы, люди более крепкой закалки и бодрого духа, которые старались провести эти дни повеселее. Они покинули свои дома, не имея достаточно сил защищать их, но не находили удовольствия в хныканье и вздохах о том, чего всё равно не вернёшь. Эти не старались мысленно представить себе то опустошение, которое, к несчастью, им и без того было суждено увидеть воочию. Семьи, знакомые между собой, держались вместе или, теперь очутившись здесь наверху, завязывали новые дружеские связи. Толпа, таким образом, распалась на всевозможные кружки, согласно симпатиям и привычкам каждого. У кого денег было вволю, тот ходил обедать в долину, где по этому случаю наспех открылось несколько остерий. В одних каждый проглатываемый кусок сопровождался вздохами, и только и было разговору, что о разразившемся несчастии; в других — наоборот, о горестях не вспоминали и говорили, что не следует о них и думать. Тем, кто не мог или не хотел тратиться на еду, в замке раздавали хлеб, суп и вино. Помимо того, ежедневно накрывалось несколько столов для тех, кого хозяин приглашал к обеду особо. Наши знакомцы принадлежали к числу последних. Чтобы не есть хлеба даром, Аньезе и Перпетуя пожелали принять участие в обслуживании беглецов, принятых с таким широким гостеприимством, и на это у них уходила значительная часть дня. Остальное время они проводили в болтовне с приятельницами, приобретёнными в замке, и со злополучным доном Абондио. Последнему совершенно нечего было делать, однако он не скучал, ибо страх был его постоянным спутником. Непосредственный страх перед нападением солдат у него, по-видимому, прошёл, а если и остался, то не очень-то его беспокоил, ибо, чуточку поразмыслив, дон Абондио смог убедиться, насколько страх этот был неоснователен. Но картина округи, наводнённой со всех сторон солдатнёй, вид оружия и вооружённых людей, которые вечно сновали перед ним взад-назад, сам замок, и именно этот замок, мысль о разных вещах, которые могли случиться в любой момент при таком положении вещей, — всё это вызывало в нём смутный невыразимый и постоянный ужас, не говоря уже о той тоске, которая грызла его при мысли о брошенном доме. За всё время своего пребывания в этом убежище он никогда не удалялся от него хотя бы на ружейный выстрел и ни разу даже не пытался спуститься вниз. Единственная его прогулка состояла в том, чтобы выйти на эспланаду и покружить вокруг замка, то с одной, то с другой стороны, заглядывая вниз, в пропасти, выискивая, нет ли где хоть какого-нибудь прохода, хоть маленькой тропинки, по которой можно было бы выбраться в поисках укромного местечка, если придётся уж очень туго. Всем своим товарищам по убежищу он оказывал величайшее почтение и отвешивал нижайшие поклоны, но водился с очень немногими. Чаще всего, как мы уже сказали, беседовал он с двумя женщинами: с ними он отводил душу, впрочем не без того, что иной раз Перпетуя покрикивала на него, а Аньезе так даже стыдила. За столом, где он оставался недолго и говорил очень мало, он узнавал все новости о страшном продвижении войск, приходившие ежедневно, то передаваемые от местечка к местечку и из уст в уста, то приносимые каким-нибудь очевидцем, который по первоначалу решился было остаться дома, но в конце концов удирал, не успев ничего спасти и вдобавок ещё при самых плачевных обстоятельствах. И каждый день выплывала очередная история про какое-нибудь новое несчастие. Некоторые, рассказчики по призванию, старательно собирали все слухи, процеживали все донесения и потом преподносили другим уже самые сливки. Затевались споры о том, какие полки самые свирепые, что хуже — пехота или конница, называли, кто как умел, имена известных кондотьеров. Рассказывали про их былые деяния, подробно перечисляли стоянки и переходы: в такой-то день такой-то полк рассыпался по таким-то местечкам, завтра-де он нагрянет на другие, такие-то, где тем временем уже свирепствует и делает вещи ещё похуже другой полк. Больше всего принимались в расчёт и старались собрать сведения о тех полках, которые один за другим проходили через мост в Лекко, потому что их уже можно было считать ушедшими и в сущности даже за пределами страны. Прошла конница Валленштейна, за ней — пехота Мероде, ангальтская конница, бранденбургская пехота, а там конница Монтекукколи, и следом конница Феррари; прошли Альтрингер, Фюрстенберг, Коллоредо; затем кроаты, Торквато Конти, за ним ещё и ещё; по воле небес, прошёл и Галассо, — он был последним. Удалился и летучий отряд венецианцев, и вся страна, наконец-то, освободилась. Те, кто были из местечек, захваченных первыми и первыми же освобождённых, покинули замок; и каждый день уходили всё новые и новые, подобно тому, как после осеннего урагана из густолиственной кроны большого дерева со всех сторон вылетают укрывшиеся там птицы. Трое наших знакомцев ушли едва ли не последними, и всё из-за дона Абондио, который опасался, что если вернуться домой слишком быстро, то непременно наткнёшься на бродячих ландскнехтов, отбившихся и отставших от войска. Перпетуя могла сколько угодно распространяться насчёт того, что чем больше медлишь, тем больше возбуждаешь в грабителях охоту забраться в дом и унести оставшиеся пожитки; раз дело шло о спасении своей шкуры, дон Абондио неизменно оставался победителем, если только непосредственная опасность не заставляла его совершенно терять голову. В назначенный для отъезда день Безымённый распорядился приготовить у «Страшной ночи» карету, куда заранее велел положить запас белья для Аньезе. Отозвав её в сторону, он заставил её принять также свёрточек скуди на исправление тех повреждений, которые она найдёт у себя дома, хотя она била себя в грудь и без конца повторяла, что у неё остались ещё скуди от прежних. — Когда увидите свою добрую несчастную Лючию… — сказал он под конец Аньезе, — я, разумеется, уверен, что она молится за меня, потому что я причинил ей столько зла, — так скажите ей, что я благодарю её и уповаю, что молитва её принесёт также и ей самой благословение божие. Затем он пожелал проводить всех трёх гостей до самой кареты. Пусть читатель представит себе сам подобострастные и благодарственные излияния дона Абондио и любезности Перпетуи. Наконец, тронулись. Согласно уговору, сделали коротенькую остановку, даже не присаживаясь, в доме портного, где понаслышались всякой всячины о прохождении войск, — обычные рассказы о грабежах, избиениях, разорении, о всяких мерзостях, но, к счастью, в их краях ландскнехты не появлялись. — Да, синьор курато! — сказал портной, помогая дону Абондио сесть в карету. — Хорошо было бы пропечатать в книжках про этакий разгром. Проехав ещё немного по дороге, наши путники воочию увидели то, о чём слышали столько рассказов. Опустошённые виноградники, но не так, как это бывает после сбора винограда, а словно после бури с градом; лозы, ободранные и перепутанные, вырванные колья, земля со следами сапог, усыпанная сучьями, листьями, засохшими побегами; поломанные, лишённые верхушек деревья; продырявленные изгороди; унесённые решётки. А в деревнях — взломанные двери, сорванные рамы, обломки, тряпки, сваленные в кучи и разбросанные по улицам; тяжёлый воздух и ещё более сильное зловоние, несущееся из домов; жители, занятые — кто уборкой нечистот, кто спешной починкой оконных рам, а кто просто, собравшись в кружок, горюет о бедствиях; когда карета проезжала мимо, к дверцам со всех сторон тянулись руки, просящие милостыню. С такими картинами то перед глазами, то в мыслях и в ожидании найти нечто подобное у себя дома, наши путники, наконец, добрались до своей деревни и действительно нашли то, что ожидали. Аньезе велела сложить свою поклажу в углу дворика, который оказался самым чистым местом во всём доме. Затем она принялась выметать дом, собирать и чистить то немногое, что ей оставили. Позвала плотников и кузнеца починить наиболее значительные повреждения и, рассматривая пару за парой полученное в подарок бельё, пересчитывая новые цехины, говорила про себя: «Я-то ещё благополучно отделалась; благодарение господу богу и мадонне да доброму этому синьору, впрямь могу сказать, что благополучно отделалась». Дон Абондио и Перпетуя проникли в свой дом без помощи всяких ключей. С каждым их шагом по прихожей отравленная чумная вонь становилась всё сильнее, заставляя их отшатываться, зажимая носы; они направились к кухонной двери и вошли на цыпочках, выбирая, куда ступать, чтобы случайно не попасть в нечистоты, покрывавшие пол. Бросили взгляд вокруг. Целого ничего не видно; лишь остатки и обломки того, что когда-то стояло по разным местам, виднелись теперь во всех углах; пух и перья от кур Перпетуи, клочья белья, листки из календарей дона Абондио, черепки от кухонных горшков и тарелок — всё это валялось кучками либо вразброс. На одном только очаге можно было видеть доказательства жуткого разгрома, собранные воедино, словно множество подразумеваемых мыслей, выраженных в периоде человеком с несомненным литературным вкусом. То были остатки погасших головёшек, которые явно свидетельствовали, что некогда они были ручкой кресла, ножкой стола, дверкой шкафа, козлами кровати, клёпкой бочонка, в котором хранилось вино, так хорошо действовавшее на желудок дона Абондио. Остальное превращено было в пепел и угли; с помощью этих же углей громилы, чтобы дать себе некоторый отдых, намалевали на стенах рожи, ухитрившись посредством четырёхугольных шапочек, тонзур и широченных брыжей изобразить священников, стараясь при этом сделать их поуродливее и посмешнее, — намерение, которое, по правде говоря, без труда удалось этим художникам. — Ах, свиньи! — воскликнула Перпетуя. — Ах, мошенники! — воскликнул дон Абондио; и оба стремглав бросились вон через другую дверь, которая вела в огород. Они вдохнули свежего воздуха и направились прямо к фиговому дереву, но ещё издали увидели, что земля перекопана, и оба невольно вскрикнули. Приблизившись, они действительно вместо своих зарытых сокровищ нашли лишь отрытую яму. Тут начались попрёки: дон Абондио обрушился на Перпетую за то, что та не сумела хорошенько всё спрятать. Вы думаете, что Перпетуя осталась в долгу? Накричавшись вдоволь, оба, протягивая руку с указующим перстом в сторону ямы, ворча отправились вместе же восвояси. И будьте уверены, что всюду они нашли почти то же самое. Не знаю уж, сколько времени они мучились, чтобы убрать и вычистить дом, тем более что в те дни трудно было рассчитывать на помощь. И не знаю, сколько времени пришлось им жить как в лагере, приспосабливаясь так или иначе, постепенно исправляя двери, восстанавливая обстановку и утварь на деньги, одолженные ими у Аньезе. Вдобавок это несчастье послужило началом для целого ряда других неприятных столкновений. Дело в том, что Перпетуе, с помощью всяких опросов и расспросов, выслеживаний и разнюхиваний, определённо удалось узнать, что кое-что из хозяйской утвари, считавшееся похищенным или уничтоженным солдатами, на самом деле обреталось в целости и сохранности в домах кое-кого из местных жителей. Она стала приставать к своему хозяину, чтобы он не постеснялся заявить об этом и потребовал бы вернуть своё добро. Доставить большую неприятность дону Абондио было, пожалуй, невозможно, ибо его вещи находились в руках мошенников, то есть такого рода людей, с которыми ему как нельзя более хотелось жить в ладу. — Ничего не хочу знать об этих вещах, — говорил он. — Сколько раз мне вам повторять: что с возу упало, то пропало. Что мне прикажете — ещё подвергать себя пытке за то, что мой дом разграбили? — Так и есть, — отвечала Перпетуя. — Вы и глаза себе позволите выцарапать. Воровать у других — грех, а у вас — грех не воровать. — И что вам за охота говорить такие глупости! — возражал дон Абондио. — Замолчите, пожалуйста! Перпетуя умолкала, но не сразу сдавалась и пользовалась всяким случаем, чтобы начать всё снова. Дело дошло до того, что бедняга уже и не сокрушался, когда ему не хватало какой-нибудь вещи как раз в ту минуту, когда она ему была всего нужней; ибо не раз доводилось ему слышать от Перпетуи: «Подите сами да спросите её у того, кто её имеет, разве он стал бы держать её до сих пор, не имей он дела с таким ротозеем». Другое и ещё более сильное беспокойство доставляли дону Абондио слухи о том, что ежедневно, как он и предполагал, продолжают проходить поодиночке солдаты; а потому ему всё время чудилось, что вот-вот один из них, а то и целая компания покажется в дверях его дома, которые он велел привести в порядок в первую очередь и постоянно держал на запоре. Но, слава богу, этого ни разу не случилось. Однако не успели ещё миновать эти страхи, как грянула новая беда. Но тут мы расстанемся с нашим беднягой. Речь теперь пойдёт уже не о личных его страхах, не о бедствиях нескольких местечек, не о проходящем несчастье. Глава 31 Чума, вторжения которой в миланские владения одновременно с немецкими бандами так опасался Санитарный трибунал, как известно, в самом деле появилась; равным образом известно, что она не остановилась тут, но захватила и обезлюдила значительную часть Италии. Придерживаясь основной нити нашей истории, мы переходим к рассказу о главных эпизодах этого общественного бедствия, — разумеется, только в пределах Миланской области, и даже почти исключительно в Милане, так как мемуары этой эпохи касаются почти исключительно города, как это, хорошо ли, плохо ли, случается едва ли не всегда и повсюду. И в этом рассказе, сказать по правде, мы преследуем цель не только изобразить то положение, в каком окажутся наши герои, но вместе с тем познакомить читателей возможно более кратко и насколько это окажется нам по силам со страницей из отечественной истории, больше достопамятной, чем хорошо изученной. Среди многочисленных современных рассказов нет ни одного, который сам по себе был бы достаточен и мог дать об этом событии сколько-нибудь отчётливое и стройное представление, точно так же, как нет ни одного, который не мог бы помочь составить его. В каждом из этих повествований, не исключая и принадлежащего перу Рипамонти[183], каковой превосходит все остальные по количеству и отбору фактов, а ещё более по способу рассмотрения их, умалчиваются существенные факты, записанные другими авторами. В каждом встречаются фактические ошибки, которые можно установить и исправить с помощью какого-либо другого описания или с помощью немногих уцелевших правительственных распоряжений, изданных и не изданных. Часто в одном рассказе находишь причины, результаты которых, словно взятые с воздуха, приходилось находить в другом. Зато во всех царит странная путаница во времени и изложении событий. Это какое-то непрестанное хождение взад-назад, словно вслепую, без общего плана, без плана в частностях, — впрочем, это одна из наиболее обычных и наиболее очевидных особенностей всех книг той эпохи, особенно книг, написанных на народном языке, по крайней мере в Италии. Так ли обстоит с этим в остальной Европе, про то знают учёные, мы же в этом сомневаемся. Ни один писатель последующей эпохи не ставил себе задачей изучить и сравнить эти мемуары, чтобы составить из них непрерывную цепь событий, последовательную историю этой чумы; так что обычное о ней представление по необходимости должно быть очень неточным и несколько путаным: неопределённое представление о великих бедствиях и великих ошибках (а по правде сказать, и тех и других было свыше того, что можно себе вообразить), представление, построенное скорее на рассуждениях, чем на фактах, на некоторых разрозненных фактах, нередко оторванных от наиболее характерных обстоятельств, без учёта эпохи, без понимания причины и действия, то есть последовательности в ходе событий. Исследуя и сопоставляя с большим старанием все напечатанные воспоминания и некоторые неизданные, а также многие (принимая во внимание небольшое количество уцелевших) из так называемых официальных документов, мы стремились создать изо всего этого хоть и не то, что, разумеется, нам хотелось бы, но всё же нечто такое, чего до сих пор ещё не было сделано. Мы не собираемся приводить все публичные акты и даже не все сколько-нибудь достойные памяти происшествия. Ещё меньше притязаем мы на то, чтобы считать чтение оригинальных источников ненужным для того, кто хочет составить себе более полное представление об этом событии: мы слишком хорошо чувствуем, какая живая, непосредственная и, так сказать, неиссякаемая сила заключается всегда в произведениях этого рода, как бы они ни были задуманы и построены. Мы только попытались выяснить и установить наиболее общие и важные факты, расположить их в порядке последовательности, насколько это допускает их значение и характер, рассмотреть их взаимоотношения и дать сжатый, но правдивый и связный рассказ об этом бедствии, пока кто-нибудь не сделает этого лучше нас. Так вот, на всей территории, по которой проходили войска, в домах, а то и прямо на дороге, попадались трупы. Вскоре то в той, то в другой деревне стали заболевать и гибнуть отдельные люди и целые семьи от странных, жестоких болей с признаками, неизвестными большинству окружающих. Однако были люди, которым эти признаки не казались новыми: это те немногие, что ещё помнили чуму, опустошившую пятьдесят три года тому назад добрую часть Италии и особенно Миланскую область, где её назвали и поныне называют чумой Сан-Карло. Такова сила милосердия! Среди столь различных, столь грозных воспоминаний о всеобщем бедствии милосердие всегда может заставить хранить память об одном человеке, потому что этому человеку оно внушило чувства и поступки ещё более достопамятные, чем самые несчастья; может запечатлеть его в умах как обобщение всех этих страданий, ибо милосердие толкнуло и вовлекло его в самую гущу их, сделав его вожаком, опорой, примером, добровольной жертвой; из всеобщего бедствия могло создать для этого человека словно арену для подвига и назвать его именем самое бедствие это, словно некое завоевание или великое открытие. Протофизик[184] Лодовико Сеттала, который не только видел эту чуму, но был одним из самых неутомимых, бесстрашных и, несмотря на свою тогдашнюю молодость, одним из известнейших кураторов, теперь сильно подозревал её приближение. Он был всё время начеку, внимательно следя за всеми известиями о ней, и 20 октября доложил Санитарному трибуналу о том, что в районе Кьюзо (крайнем на территории Лекко, граничащем с Бергамо) несомненно вспыхнула заразная болезнь. Но никакого решения по этому поводу, как это явствует из «Сообщения» Тадино, принято не было. Но вот следом поступили подобные же сообщения из Лекко и Беллано. Тогда Трибунал вынес решение, ограничившись посылкой комиссара, который должен был по дороге захватить в Комо врача и посетить с ним указанные места. Оба они, «по невежеству ли, или ещё почему-либо, дали одному старому и тоже невежественному белланскому цирюльнику убедить себя в том, что подобный вид заболеваний вовсе не чума», а обычное в некоторых местах последствие от осенних болотных испарений, в других же случаях результат нужды и лишений, перенесённых за время нашествия немцев. Это мнение было доложено Трибуналу, который, по-видимому, на том и успокоился. Но так как со всех сторон беспрерывно поступали всё новые и новые сообщения о растущей смертности, то было отправлено два делегата рассмотреть вопрос и принять меры. Это были вышеназванный Тадино и один из аудиторов Трибунала. Когда они прибыли на место, болезнь получила уже такое широкое распространение, что доказательства были налицо и разыскивать их не приходилось. Объехали территорию Лекко, Вальсассины, берега озера Комо, районы, носившие название Монтеди-Брианца и Джера д’Адда, и всюду попадались местечки, то загороженные при входе решётками, то почти опустевшие, жители которых разбежались и расположились в чистом поле либо совсем рассеялись; «и они показались нам, — говорит Тадино, — какими-то дикими созданиями, держащими в руках кто мяту, кто руту, кто размарин, а кто склянку с уксусом». Делегаты справились о числе умерших, оно было потрясающим; они осмотрели больных и трупы, и всюду нашли отталкивающие и страшные следы моровой язвы. Делегаты немедленно в письменной форме сообщили об этих зловещих новостях Санитарному трибуналу, который в самый день их получения, а именно 30 октября, распорядился, как говорит тот же Тадино, ввести обязательные пропуска, чтобы держать подальше от города лиц, прибывающих из мест, где обнаружилась зараза. И, «пока составлялся указ», отдал по этому поводу кое-какие предварительные общие распоряжения таможенным чиновникам. Тем временем делегаты наспех предприняли меры, которые казались им наилучшими, и вернулись с печальным убеждением, что этих мер недостаточно для того, чтобы лечить и приостановить болезнь, которая уже приняла такую тяжёлую форму и так распространилась. Вернувшись 14 ноября и сделав отчёт Трибуналу в устной, а затем и в письменной форме, делегаты получили от него поручение представиться губернатору и доложить ему о положении вещей. Они отправились и принесли следующий ответ: ему, мол, было очень неприятно услышать эти известия, и он был ими глубоко взволнован, однако заботы о войне являются всё же более неотложными: sed belli graviores esse curas. Так передаёт Рипамонти, разбиравший реестры Санитарного ведомства и беседовавший с Тадино, на которого была специально возложена эта миссия; если читатель припомнит, это была вторая миссия такого рода и с тем же результатом. Два или три дня спустя, 19 ноября, губернатор обнародовал указ, в котором приказывал устраивать общественные празднества по случаю дня рождения принца Карло, первенца короля Филиппа IV, нисколько не беспокоясь и не заботясь о той опасности, которой было чревато столь большое стечение народа при таких обстоятельствах. Предписывалось, чтобы всё было, как в обычное время, словно он ни о чём и не был предупреждён. Человек этот, как мы уже говорили, был знаменитый Амброджо Спинола, посланный выправить положение на фронте и загладить промахи дона Гонсало, да кстати взять на себя и управление Миланским герцогством. Мы, тоже кстати, можем напомнить здесь, что он умер через несколько месяцев, во время этой самой войны, которая доставила ему столько волнений, и скончался он не от ран, на поле боя, а в постели, от огорчения и беспокойства, причиняемых ему упрёками, нападками и всякого рода придирками со стороны тех, кому он служил. История оплакала его судьбу и заклеймила неблагодарность этих людей. Она с большим старанием описала его военные и политические подвиги, воздала хвалу его дальновидности, энергии, твёрдости. Она могла бы также доискаться, куда делись все эти качества, когда чума грозила и обрушилась на население, вверенное его попечению или, вернее, его произволу. Однако, оставляя в силе порицание этому человеку, надо отметить обстоятельство, несколько ослабляющее изумление перед его поведением и вызывающее вместе с тем изумление другого рода, гораздо более сильное, — это поведение самого населения, я хочу сказать той его части, которой зараза ещё не коснулась и у которой были все основания бояться её. Когда пришли известия из деревень, где болезнь уже была в полном разгаре, деревень, которые как бы полукругом охватывают город, местами на расстоянии всего лишь восемнадцати — двадцати миль, кто мог бы подумать, что это не вызовет тотчас же всеобщего движения, стремления обезопасить себя всякими мерами, хорошо ли, плохо ли задуманными, что не возникнет, хотя бы и бесплодное, беспокойство? А всё-таки если мемуары этой эпохи в чём-нибудь и были вполне единодушны, так это в утверждении, что ничего подобного не произошло. Прошлогодняя нужда, притеснения военщины, душевные потрясения — всего этого казалось более чем достаточным, чтобы объяснить возрастающую смертность. Если на площади, в лавке или дома кто-нибудь заикался о грозящей опасности, ссылаясь на чуму, его слова встречали недоверчивыми насмешками и выражениями презрения. Та же самая беспечность, та же, лучше сказать, слепота и то же упорство господствовали в сенате, в Совете декурионов, в любом учреждении. Зато кардинал Федериго, как только ему стало известно о первых случаях заразной болезни, предписал пастырским посланием, чтобы приходское духовенство между прочими делами почаще внушало народу мысль о серьёзности приближавшейся опасности и строжайше обязывало всех разоблачать каждый новый случай заболевания, сдавая все заражённые или подозрительные вещи.[185] Это, несомненно, тоже может быть отнесено к числу его поступков, достойных похвалы. Санитарный трибунал просил и умолял о содействии, но получал крайне мало, почти ничего. Да и в самом Трибунале не проявляли той поспешности, какая требовалась настоятельной необходимостью. Как неоднократно утверждает Тадино и как это ещё больше следует из всего контекста его сообщения, главным образом оба врача, убеждённые в серьёзном и непосредственном приближении опасности, всё время подстёгивали эту почтенную корпорацию, которой надлежало в свою очередь подстёгивать других. Мы уже видели, какая была проявлена медлительность не только в работе, но даже и в собирании сведений при получении первых известий о чуме. А вот ещё другой пример медлительности, не менее удивительный, если только, разумеется, она не была вызвана препятствиями, которые ставило высшее начальство: упомянутый указ о пропусках, принятый 30 октября, был оформлен лишь 23 го числа следующего месяца, а обнародован — 29 го, когда чума уже успела вступить в Милан. Оба — и Тадино и Рипамонти, непременно хотели знать имя того, кто первый занёс её, и другие обстоятельства, связанные с этой личностью и с этим случаем. Действительно, когда хочешь изучить первопричину огромной смертности, при которой жертвы не только не могут быть переименованы, но даже и подсчитаны лишь приблизительно, в тысячах, появляется какое-то странное любопытство узнать те немногие первые имена, которые могли бы быть отмечены и сохранены. Это своеобразное отличие, это как бы право первородства в гибели заставляет видеть что-то роковое и достопримечательное и в самих жертвах и в их окружении, что в других случаях не вызывает никакого интереса. Оба историка говорят, что это был итальянский солдат, состоявший на службе у Испании. Во всём остальном они сильно расходятся, начиная с имени. Согласно Тадино, это был некий Пьетро-Антонио Ловато, из войск, расквартированных на территории Лекко; согласно Рипамонти — некий Пьер-Паоло Локати — из расквартированных в Кьявенне. Расходятся они и относительно дня его прибытия в Милан: первый указывает 22 октября, второй — то же число, но следующего месяца. И ни на того, ни на другого опираться нельзя. Обе эти даты находятся в противоречии с другими, гораздо более достоверными. Однако Рипамонти, писавший по поручению Генерального совета декурионов, должен был иметь в своём распоряжении много способов, чтобы собрать необходимые справки, а Тадино, в силу занимаемой им должности, мог быть осведомлён лучше всякого другого о факте такого рода. Впрочем, из сопоставления других дат, которые, как мы сказали, кажутся нам более точными, вытекает, что это случилось до обнародования указа о пропусках, и, если бы дело того стоило, можно было бы доказать или почти доказать, что это должно было произойти в первых числах того же месяца, но, конечно, читатель избавит нас от этого. Как бы там ни было, этот злополучный пехотинец и носитель злосчастья вошёл в Милан с большим узлом платья, купленного или украденного им у немецких солдат. Он остановился в доме своих родственников, в предместье Восточных ворот, поблизости от монастыря капуцинов. По прибытии он тут же захворал. Его снесли в больницу. Нарыв, появившийся у солдата подмышкой, заставил человека, ходившего за ним, заподозрить, что это было на самом деле. На четвёртый день больной скончался. Санитарный трибунал велел изолировать и не выпускать из дома всю его родню. Одежда его и постель, на которой он лежал в больнице, были сожжены. Двое служителей, которые ухаживали за ним, и монах, напутствовавший его, тоже заболели через несколько дней, — все трое чумой. Подозрение относительно характера болезни, возникшее в больнице с самого начала, и принятые в связи с этим меры предосторожности привели к тому, что зараза здесь дальше не распространилась. Но солдат оставил её семена вне больницы, и они не замедлили дать ростки. Первый, к кому пристала чума, был хозяин дома, где проживал солдат, некий Карло Колонна, игрок на лютне. Тогда все жильцы этого дома были по приказу Санитарного ведомства отправлены в лазарет, где большинство из них заболело, вскоре некоторые умерли с явными признаками чумы. Однако то, что уже было посеяно ими, их одеждой, обстановкой, расхищенной родственниками, прислугой, жильцами и укрытой от конфискации и предписанного трибуналом сожжения, а в особенности новые очаги заразы, возникшие в городе в силу несовершенства приказов, небрежности в их выполнении и уменья их обходить, — всё это, медленно назревая, расползалось повсюду в течение конца этого года и в первые месяцы следующего 1630 го. Время от времени то в одном, то в другом городском квартале кто-нибудь заражался и умирал. Но так как случаи эти был редки, то никто не догадывался об их истинном значении, и даже наоборот, в народе всё более крепла неосновательная вредная уверенность в том, что никакой чумы нет, что её вообще никогда и не было. К тому же и многие врачи, являясь как бы эхом гласа народного (был ли он и в этом случае гласом божьим?), высмеивали зловещие предсказания и грозные предупреждения немногих. У них всегда были наготове названия самых обычных болезней для определения каждого случая чумы, лечить который их позвали — безразлично какие симптомы и какие признаки были налицо. Сведения об этих случаях если и доходили до Санитарного ведомства, то почти всегда с опозданием и далеко неточные. Страх перед карантином и лазаретом заставлял людей изощряться: о больных не заявляли, могильщиков и их начальство подкупали, от младших служащих самого Трибунала, посланных для осмотра трупов, получали за деньги подложные удостоверения. Однако, когда Трибуналу всё же удавалось обнаружить какой-нибудь случай, он отдавал приказание сжигать вещи заболевших, запечатывал дома, отправляя людей целыми семьями в лазарет. Отсюда легко сделать вывод, каков должен был быть гнев и ропот населения, «Знати, Купцов и простонародья», — как говорит Тадино; ведь все были в равной мере убеждены, что всё это ненужные и бесполезные придирки. Гнев обрушился прежде всего на обоих врачей: на вышеназванного Тадино и на сенатора Сеттала, сына главного врача, и дошёл до такой степени, что стоило им появиться на площади, как на них набрасывались с ругательствами, а то и с камнями. И создалось удивительно своеобразное, достойное, чтобы его запечатлеть, положение, в котором находились в течение нескольких месяцев эти люди: они, увидев приближение ужасающего бедствия, выбивались из сил, чтобы его устранить, но встречали лишь препятствия там, где искали энергичной поддержки, и становились вместе с тем мишенью для негодующей молвы, получив прозвище врагов родины — pro patriae hostibus, как говорит Рипамонти. Эта ненависть частично распространилась и на других врачей, убеждённых, как и они, в реальности заразы и настаивавших на всяких предосторожностях, старавшихся передать и другим свою скорбную уверенность. Люди более осторожные обвиняли их в легковерии и упорстве. В глазах всех других тут был явный обман, злонамеренные козни, вызванные желанием нажиться на общем страхе. Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе учёного присоединялась ещё слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему ещё более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечёт за собой всякие беды и часто ведёт к потере влияния, приобретённого иными путями. И всё же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае не только недостаточно, чтобы одержать победу над мнением тех, кого поэты именуют «невежественной чернью», а директора театров — «почтеннейшей публикой», но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той её части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям. Однажды когда он в носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и всё для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и её ярость всё возрастали: носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Всё это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, несчастную женщину пытали, рвали калёными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что её хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый её хозяин, безумно в неё влюбился[186], — вероятно тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина. Однако к концу марта, сначала в предместье у Восточных ворот, а затем и во всех остальных кварталах города, начали учащаться случаи заболевания и смертности со страшными явлениями судорог, сердцебиения, летаргии, бреда, со зловещими признаками — кровоподтёками и нарывами. Смерть почти всегда наступала скоро, бурно, нередко внезапно, без малейших предварительных указаний на болезнь. Врачи, возражавшие против мнения, что это зараза, теперь не желали признавать того, что высмеивали раньше, однако вынужденные подвести под какое-то общее понятие новую болезнь, которая сделалась слишком распространённой и слишком явной, чтобы обойтись без наименования, остановились на названии: злокачественная лихорадка, моровая лихорадка, — жалкая условность, пустая игра слов, которая, однако, причинила огромный вред, ибо, считая, что истина найдена, она не допускала признания того, что необходимо было признать и видеть, а именно, что болезнь передавалась через прикосновение к больному. Власти, точно очнувшись от глубокого сна, начали несколько больше прислушиваться к указаниям и предложениям Санитарного ведомства, стали выполнять его постановления, требуемые секвестры[187] и карантины, предписанные этим трибуналом. Последний также беспрестанно требовал денег на покрытие всё возраставших ежедневных расходов на лазарет и на всякие другие виды обслуживания и требовал их от декурионов, пока не будет решено (кажется, это так никогда и не было решено, а установилось само собой), касаются ли эти расходы города или королевской казны. На декурионов, в свою очередь, наседал великий канцлер, тоже по распоряжению губернатора, который снова отправился осаждать злополучное Казале; наседал и сенат; требуя, чтобы декурионы подумали, как снабдить город провиантом, прежде чем выйдет запрещение сноситься с другими местами, если, к несчастию, зараза распространится и там, и изыскали средства на содержание большей части населения, которая осталась без работы. Декурионы старались добывать деньги займами и налогами, и из того, что им удавалось собрать, уделяли кое-что санитарному ведомству, кое-что бедным, а также покупали немного зерна: словом, частично удовлетворяли всевозможные нужды. А дни великих бедствий были ещё впереди. Перед лазаретом, население которого, несмотря на ежедневную убыль, ежедневно возрастало, стояла и другая трудная задача — наладить обслуживание и дисциплину, соблюдать предписанную изоляцию, в общем поддерживать или, лучше сказать, установить режим, введённый Санитарным трибуналом. Ибо уже с самого начала там царила полнейшая неразбериха из-за своеволия самих заключённых, а также беспечности и попустительства больничной прислуги. Трибунал и декурионы, потеряв голову, надумали обратиться к капуцинам и умоляли падре комиссара провинции, который замещал незадолго до того умершего провинциала, чтобы он соблаговолил дать им людей, способных управлять этим царством отчаяния. Комиссар предложил им в начальники некоего падре Феличе Казати, человека уже в летах, который славился своим человеколюбием, энергией, кротостью, соединённой с душевной стойкостью, — что было им вполне заслужено, как это покажет дальнейшее. В товарищи и помощники ему предложили некоего падре Микеле Поццобонелли, человека ещё молодого, но серьёзного и строгого как по образу мыслей, так и по своему поведению. Их приняли с большой радостью, и 30 марта они появились в лазарете. Президент Санитарного ведомства совершил с ними обход, как бы вводя их во владение, и, созвав больничную прислугу и всех служащих, объявил им, что отныне падре Феличе является начальником всего лазарета и получает высшие и неограниченные полномочия. Мало-помалу, по мере того как несчастное сборище в лазарете всё возрастало, в него поспешили и другие капуцины. Они становились заведующими, исповедниками, управляющими, братьями милосердия, поварами, гардеробщиками, прачечниками, — словом, всем, чем придётся. Падре Феличе, вечно занятый и озабоченный, и днём и ночью обходил портики, палаты, всё огромное внутреннее помещение, иногда с посохом в руках, а иногда защищённый одной лишь власяницей. Всюду он вносил бодрость и порядок, успокаивал волнения, разбирал жалобы, угрожал, наказывал, распекал, ободрял, осушал и проливал слёзы. В самом начале он схватил было чуму, но выздоровел и с новыми силами принялся за прежнюю свою деятельность. Многие из его собратьев расстались здесь с жизнью — и все сделали это с радостью. Разумеется, такая диктатура была необычным выходом из положения, — необычным, как и само бедствие, как и сами времена. И не знай мы об этом ничего другого, достаточно только видеть, что те, которым вверено было столь ответственное дело, не нашли ничего лучшего, как перепоручить его, и притом людям, по самому уставу своему стоящим наиболее далеко от таких вещей, — уж одно это может служить доказательством и даже примером беспредельной грубости и неустроенности тогдашнего общества. Но вместе с тем, когда мы видим, как мужественно эти люди несли подобное бремя, это являет нам неплохой пример силы и уменья, какое может проявить человеколюбие во всякие времена и при любом положении вещей. Прекрасно было то, что они взялись за это дело лишь только потому, что не нашлось никого, кто пошёл бы на это, и не было у них другой цели, кроме служения людям, ни другой надежды на этом свете — кроме смерти, гораздо более завидной, чем желанной. Прекрасно и то, что это дело было предложено им лишь потому, что оно было трудно и опасно, ибо считали, что они должны были обладать той выдержкой и хладнокровием, которые столь необходимы и редки в такие моменты. И потому труды и мужество этих монахов заслуживают того, чтобы о них вспоминали с восхищением, с благодарностью, с той особой признательностью, которою мы, как бы все сообща, обязаны за великие услуги, оказанные людям людьми же, и тем более обязаны, что они не ждут её себе в награду. «Не будь там этих Падре, — говорит Тадино, — весь Город наверное оказался бы уничтоженным; ибо дивное было дело, что эти Падре в столь короткий промежуток времени сделали так много для общественного блага, что, не получая от Города никакой помощи, разве лишь очень малую, они своим уменьем и прозорливостью содержали в лазарете столько тысяч бедняков». Число лиц, призреваемых в этом месте, за те семь месяцев, пока во главе его стоял падре Феличе, доходило до пятидесяти тысяч, согласно Рипамонти. Последний справедливо замечает, что о таком человеке ему всё равно пришлось бы упоминать, если бы вместо описания бедствий города ему надо было бы рассказать о делах, послуживших к его прославлению. Да, среди самого населения это упрямое отрицание чумы, естественно, стало ослабевать и исчезать, по мере того как болезнь распространялась, и притом распространялась путём соприкосновения и общения, — а тем более, когда она, погуляв некоторое время исключительно среди бедноты, начала поражать и людей более известных. Среди них был и главный врач Сеттала. Чрезвычайно популярный уже тогда, он и теперь заслуживает особого упоминания. Признали ли теперь люди, что бедный старик оказался прав? Кто знает. Чумой заболел он сам, его жена, двое сыновей, семь человек прислуги. Сам он и один из сыновей выжили, остальные умерли. «Случаи эти, — говорит Тадино, — происшедшие в Городе в Знатных семьях, заставили Знать и плебс призадуматься, а недоверчивые Врачи и невежественная, безрассудная чернь начали поджимать губы, стискивать зубы и поднимать от удивления брови». Однако хитрости и, так сказать, мстительность уличённого упрямства бывают иногда таковы, что заставляют желать, чтобы уж лучше оно оставалось до конца твёрдым и непоколебимым, вопреки разуму и очевидности. Вот это и был как раз один из таких случаев. Люди, так решительно и так долго отрицавшие, что рядом с ними, среди них гнездится зародыш болезни, который естественно будет развиваться и начнёт свирепствовать, уже не могли больше оспаривать факт распространения заразы. Но, не желая признавать действительную причину распространения болезни (ведь это означало бы сознаться в своём большом заблуждении и большой вине), стремились во что бы то ни стало найти какую-нибудь другую причину, и готовы были принять всякую, кем бы она ни была выдвинута. К несчастью, одна такая причина была уже налицо — в понятиях и традициях, господствовавших тогда не только у нас, но и в каждом уголке Европы: приворотные зелья, козни дьявола, тайные заговоры для того, чтобы привить чуму с помощью всяких заразных ядов и колдовства. Такие или подобные вещи уже предполагались и в них верили и во время многих других эпидемий моровых язв и, в частности, когда у нас вспыхнула чума за полстолетие до этого. К этому надо добавить, что в конце предыдущего года к губернатору прибыла, за подписью короля Филиппа IV, депеша с предупреждением о том, что из Мадрида убежали четверо французов, преследуемых по подозрению в распространении ядовитых заразных мазей. Пусть губернатор смотрит в оба, не объявятся ли они как-нибудь в Милане. Губернатор передал депешу сенату и Санитарному трибуналу, но, по-видимому, тогда её оставили без внимания. Однако, когда чума вспыхнула и была уже признана, вспомнили и об этом предупреждении, узрев в нём лишнее подтверждение смутных подозрений насчёт злодейского умысла; однако это же могло стать и первым поводом для их возникновения. Но вот два случая, в одном из которых проявился слепой и безудержный страх, а в другом — какой-то злой умысел, превратили это смутное подозрение относительно возможности покушения в действительное подозрение, а для многих — в полную уверенность в существование подлинного покушения и реального заговора. А именно вечером 17 мая некоторым лицам показалось, что какие-то люди мазали чем-то в соборе перегородку, отделявшую места, отведённые порознь мужчинам и женщинам. Они распорядились вынести ночью из церкви перегородку вместе со всеми скамейками. Председатель Санитарного ведомства, явившийся с четырьмя членами коллегии для обследования, осмотрев перегородку, скамьи, чаши со святой водой и не найдя ничего такого, что могло бы подтвердить невежественное подозрение о покушении с ядами, решил, в угоду чужим бредням, и скорее из излишней предосторожности, чем по необходимости, решил, повторяю, что достаточно просто вымыть перегородку. Однако такое количество вещей, нагромождённых друг на друга, вызвало ужаснейшую панику в толпе, в глазах которой всякий предмет очень легко становится вещественным доказательством. Пошли разговоры, и все поверили, что в соборе были вымазаны все скамьи, стены и даже верёвки у колоколов. И говорили об этом не только тогда: все мемуары современников, упоминающие об этом факте (из которых некоторые были написаны много лет спустя), говорят о нём с одинаковой убеждённостью, но о подлинной истории его пришлось бы только догадываться, не будь она рассказана в одном письме Санитарного трибунала губернатору, хранящемся в так называемом архиве Сан-Феделе, откуда почерпнули её и мы, приведя курсивом взятые оттуда места. На следующее утро новое и ещё более странное, ещё более знаменательное зрелище поразило взоры и умы горожан. Во всех частях города двери и стены домов оказались вымазанными какой-то желтоватой мерзостью, набрызганной словно губкой. Не то это было чьё-то глупое желание вызвать шумиху и всеобщий страх, не то более преступное намерение увеличить в народе смятение, не то что-нибудь ещё. Случай этот засвидетельствован в таком виде, что мы сочли бы более вероятным приписать его не столько массовому психозу, сколько делу рук всего лишь нескольких лиц, — делу, которое, впрочем, явилось не первым и не последним в этом роде. Рипамонти, который по этому поводу часто поднимает на смех, а ещё чаще оплакивает народное легковерие, в данном случае утверждает, что сам видел эту пачкотню, и описывает её.[188] В вышеприведённом письме чиновники Санитарного ведомства рассказывают об этом деле в тех же выражениях. Они говорят об осмотрах, об опытах с этим веществом над собаками, не давших никакого дурного результата, и добавляют, что, по их мнению, подобное безрассудство явилось плодом скорее озорства, чем злонамеренности: мысль, показывающая, что у них до этого момента было достаточно спокойствия духа, чтобы не видеть того, чего не было. Другие современные мемуары, сообщая об этом событии, тоже подчёркивают, что на первых порах многие держались того мнения, что это было сделано шутки ради, из озорства. Ни одни мемуары не упоминают кого-либо, кто бы отрицал это, а они, конечно, указали бы на это, если бы такие люди нашлись, хотя бы ради того, чтобы назвать их оригиналами. Я счёл здесь вполне уместным привести и сопоставить эти подробности знаменитого умоисступления, частью мало известные, частью совершенно незнакомые, ибо мне представляется, что в заблуждениях, и особенно в заблуждениях массовых, самым интересным и самым полезным для наблюдения являются как раз пути распространения этих заблуждений, те формы и способы, какими им удалось проникнуть в умы и завладеть ими. В городе, где и без того уже царило возбуждение, всё перевернулось вверх дном. Хозяева домов опаливали вымазанные места горящей смолой. Прохожие останавливались, глядя на это, и приходили в ужас. Чужеземцев (уже по одному этому внушавших подозрения), которых в те времена было легко узнать по одежде, народ хватал на улицах и отводил в суд. Производились допросы и дознания и схваченных и тех, кто схватил их, и свидетелей. Виновных не оказывалось, — умы ещё могли сомневаться, рассуждать, понимать. Санитарный трибунал обнародовал указ, в котором обещал денежную награду и безнаказанность тому, кто найдёт виновника или виновников этого дела. Находя никоим образом недопустимым, — говорят эти синьоры в приведённом выше письме, которое помечено 21 мая, но написано было, очевидно, 19 го, в день, проставленный на печатном указе, — чтобы настоящее преступление каким бы то ни было образом осталось безнаказанным, особенно в такое опасное и тревожное время, мы в утешение и успокоение нашего народа и с целью добыть какие-либо указания об этом поступке обнародовали ныне указ и т. д. В самом указе, однако, нет никакого сколько-нибудь прямого указания на то разумное и успокоительное предположение, которое было высказано губернатору, — полное умолчание, одновременно подтверждающее безумную предубеждённость народа и уступчивость самого Трибунала, тем более достойную порицания, чем пагубнее она могла оказаться. Пока Трибунал доискивался, многие из жителей, как обычно бывает в таких случаях, уже доискались. Те, которые думали, что эта мазь действительно ядовита, усматривали в этом: одни — месть со стороны дона Гонсало Фернандеса ди Кордова за оскорбление, нанесённое ему при отъезде; другие — хитрость кардинала Ришелье, с целью обезлюдить Милан и овладеть им без всяких трудностей; третьи, неизвестно по каким соображениям, считали виновником графа ди Коллальто, Валленштейна, либо кое-кого из миланской знати. Не было, как мы сказали, недостатка и в таких, которые видели в этом поступке не более как глупую шутку и приписывали её школярам, синьорам, офицерам, которым наскучила осада Казале. А когда оказалось, что никакого заражения и поголовной смертности, которых столь опасались, так и не последовало, то это, по-видимому, повело к тому, что первоначальный страх стал тогда уже понемногу стихать, и всё дело было предано или казалось преданным забвению. Впрочем, некоторые всё ещё не были убеждены, что чума существует. А так как и в лазарете и в городе кое-кто от неё всё же выздоравливал, то (всегда любопытно знать последние доводы точки зрения, опровергнутой очевидностью) — «в народе, а также среди многих предубеждённых врачей, стали поговаривать, что это не настоящая чума, иначе все бы перемёрли». Чтобы устранить всякое сомнение, Санитарный трибунал нашёл средство, отвечавшее необходимости, способ вполне наглядный, из тех, что только могли потребовать и подсказать те времена. В один из дней праздника Пятидесятницы горожане обычно стекались на кладбище Сан-Грегорио за Восточными воротами помолиться за умерших в прошлую эпидемию чумы и похороненных в этом месте. Пользуясь этим благочестивым обычаем как поводом для развлечения и зрелища, они отправлялись туда разодетые в пух и прах. В этот день, вместе со многими другими, умерла от чумы целая семья. В час наибольшего скопления народа, посреди экипажей, всадников и пешеходов, появилась повозка: по приказу Санитарного ведомства на вышеназванное кладбище везли обнажённые трупы погибшей семьи, чтобы толпа воочию могла увидеть на них явные следы моровой язвы. Крики отвращения и ужаса раздавались повсюду, где проезжала повозка. Толпа, провожая её, ещё долго гудела вслед, и такой же гул встречал появление повозки в новом месте. В чуму стали верить больше. Впрочем, она и сама с каждым днём всё больше давала знать о себе, да и упомянутое скопление людей в немалой степени способствовало её распространению. Итак, вначале — чумы нет, решительно нет, никоим образом; запрещается даже произносить это слово. Дальше — чумные лихорадки: понятие чумы допускается обходным путём в виде прилагательного. Ещё дальше — не настоящая чума; собственно говоря, конечно, чума, но лишь в известном смысле этого слова; не подлинная чума, но что-то, чему нельзя подыскать другого названия. И наконец — несомненная чума, бесспорная; но тут уже к ней привязалось новое понятие, понятие отравления и злого умысла, вносящее путаницу в основное понятие, выраженное словом, которым теперь уже нельзя было пренебречь. Мне кажется, нет необходимости быть очень сведущим в истории понятий и слов для того, чтобы знать, что многие из них проделали подобный же путь. Благодарение небу, у нас не так уж много понятий и слов такого рода и такой значимости, да ещё приобретающих свою очевидность такою дорогой ценою, таких, с которыми можно сочетать обстоятельства подобного рода. Однако как в малых, так и в больших делах можно было бы в большинстве случаев избегнуть такого длинного и извилистого пути, придерживаясь уже давно испытанного способа: наблюдать, слушать, сравнивать и думать, прежде чем говорить. Впрочем, говорить — само по себе дело настолько более лёгкое, чем всё остальное вместе взятое, что даже, я повторяю, мы, — ведь и мы люди, — вообще тоже заслуживаем некоторого снисхождения. Глава 32 Так как становилось всё труднее удовлетворять тяжёлые требования, выдвигаемые обстоятельствами, то в Совете декурионов 4 мая было решено обратиться за помощью к губернатору. И вот 22 го числа в лагерь были отправлены два представителя коллегии декурионов с тем, чтобы ознакомить губернатора с тяжёлым положением города: огромные расходы, пустая казна, заложенные доходы будущих лет, несобранные текущие налоги из-за общего обнищания, вызванного столь многими причинами и особенно разорением во время войны. Далее предстояло убедить губернатора в том, что, согласно нерушимо действующим законам и обычаям и особому постановлению Карла V, издержки по чуме должны ложиться на казну: так, в чумную эпидемию 1576 года губернатор маркиз Айямонте не только прекратил взимание всех казённых налогов, но даже дал городу субсидию в сорок тысяч скуди из той же казны. Наконец, поручено было просить губернатора о четырёх вещах: чтобы он прекратил взимание налогов, как было сделано в тот раз; чтобы казна отпустила денег; чтобы губернатор поставил в известность короля о бедствиях города и провинции; чтобы он освободил от новых военных постоев страну, уже разорённую прежними. Губернатор ответил на это посланием, где высказал своё соболезнование и новые увещания: он-де крайне сожалеет, что не может быть в городе, дабы приложить всё своё старание и всячески помочь пострадавшим, но надеется, что усердие господ членов Трибунала возместит это. Время сейчас такое, что требует расходов, не щадя средств, и уменья изворачиваться на все лады. Что же касается высказанных требований, procuere en el mejor modo que el tiempo y necesidades presentes permitieren.[189] И внизу каракули, которые должны были обозначать: «Амброджо Спинола», столь же чёткие, как и его обещания. Великий канцлер Феррер написал ему, что ответ этот был прочитан декурионами con gran desconsuelo[190]. Потом последовали новые поездки туда и обратно, запросы и ответы; но я не думаю, чтобы пришли к более определённым решениям. Некоторое время спустя, в самый разгар чумы, губернатор особой грамотой передал свою власть Фереру, ибо ему самому приходится, писал он, думать о войне. Кстати сказать, эта война унесла, не считая солдат, по меньшей мере миллион людей, погибших от заразы в Ломбардии, Венецианской области, Пьемонте, Тоскане и частично в Романье и опустошила, как было видно выше, местности, которых она только коснулась. Можете себе представить, что делалось там, где она была в полном разгаре. Война эта, после взятия и жестокого разграбления Мантуи, закончилась признанием всеми нового герцога[191], для отстранения которого она была затеяна. Нужно, однако, сказать, что ему пришлось уступить герцогу Савойскому часть Монферрато с доходом в пятнадцать тысяч скуди, а Ферранте, герцогу Гвасталлы, — другие земли с доходом в шесть тысяч; был также заключён ещё и особый совершенно секретный договор, по которому вышеназванный герцог Савойский уступил Франции Пинероло; спустя некоторое время договор этот был выполнен уже под другим предлогом, причём были пущены в ход всевозможные хитросплетения. Вместе с этим решением декурионы приняли и другое: просить кардинала архиепископа о том, чтобы торжественная гроцессия пронесла по городу останки Сан-Карло. Добрый прелат отказал по многим соображениям. Ему было не по душе это упование людей на средство, ими же самими придуманное, и он опасался, как бы эта надежда не стала соблазном, если не получится ожидаемого результата, чего он тоже опасался.[192] Больше же всего он опасался, что в случае если эти мазуны действительно существуют, как бы эта процессия не оказалась слишком подходящим моментом для совершения преступления. А если они не существуют, то столь огромное стечение народа лишь поможет ещё большему распространению заразы — опасность гораздо более реальная.[193] Ибо похороненное было подозрение относительно обмазываний тем временем вновь ожило, стало почти всеобщим и более упорным, чем прежде. Снова видели, или на этот раз, может быть, только показалось, что видели обмазанные стены, подъезды общественных зданий, двери домов, дверные молотки. Молва о подобных открытиях передавалась из уст в уста, и, как это бывает чаще всего, когда уже существует известное предубеждение, люди принимали услышанное за виденное воочию. Люди, всё более и более огорчавшиеся таким нашествием бед, ожесточённые упорством опасности, всё охотнее прислушивались к этим бредням: ведь гнев стремится наказывать, и, как остро заметил по этому поводу один умный человек[194], предпочитает приписывать всякие бедствия человеческой извращённости, против которой можно направить острие своей мести, чем признать такую причину, с которой ничего больше не остаётся делать, как только примириться. Яд тонкий, скородействующий, всепроникаюший — этих слов было более чем достаточно, чтобы объяснить неистовую силу и все самые непонятные и неожиданные свойства болезни. Говорили, что яд этот — смесь из жаб, змей, слюны и гноя заражённых чумой и ещё чего-то худшего, словом, из всего самого грязного и ужасного, что только может придумать дикое и извращённое воображение. Потом сюда же присоединили ещё чары колдовства, для которых всякое действие становилось возможным, всякое противодействие теряло силу, всякие трудности оказывались преодолимыми. Если после первого обмазывания результат сказался не сразу, причина этого была ясна: то была неудавшаяся попытка отравителей — ещё новичков. Теперь искусство их усовершенствовалось и стремление к выполнению адского замысла сделалось ещё более упорным. Отныне всякий, продолжавший поддерживать мнение, что всё это шутки, и отрицать существование заговора, считался слепцом и упрямцем, если, чего доброго, не попадал под подозрение, что он заинтересован в отвлечении общественного внимания от истины, что он сам тоже соучастник, мазун. Словечко это очень скоро вошло в обиход, приобретая грозный, страшный смысл. При такой убеждённости в существовании мазунов их должны были почти неминуемо отыскать, — все смотрели в оба, всякий поступок мог вызвать подозрение. А подозрение легко переходило в уверенность, уверенность — в ярость. Рипамонти приводит в доказательство этого два случая, предупреждая, что выбрал их не как самые страшные среди происходивших ежедневно, а лишь потому, что, к сожалению, ему довелось быть свидетелем и того и другого. В церкви Сан-Антонно, в день какого-то торжества, неизвестный старик, лет восьмидесяти, а то и больше, помолившись некоторое время, стоя на коленях, захотел присесть и предварительно смахнул плащом пыль со скамьи. «Вот этот старик обмазывает скамьи!» — закричали в один голос несколько женщин, заметивших его жест. Народ, находившийся в церкви (подумать только, в церкви!), набросился на старика: его схватили за волосы, — за его седые волосы! — стали осыпать ударами кулаков и пинками и поволокли, выталкивая вон. И если его тут же не прикончили, то лишь для того, чтобы потащить полуживого в тюрьму, к судьям, на пытку. «Я видел его в то время, как они тащили его, — говорит Рипамонти, — и больше я о нём ничего не знаю. Думаю, он едва ли мог прожить после этого ещё несколько минут». Другой случай (произошедший на следующий день) был не менее странным, но не столь роковым. Трое молодых друзей-французов — учёный, живописец и механик, приехавшие посмотреть Италию, познакомиться с её древностями и при случае подработать, подошли уж не знаю к какой из наружных сторон собора и стали внимательно рассматривать её. Какой-то прохожий, увидя их, остановился и кивнул своему другу, не замедлившему подойти. Образовалась целая кучка, глядевшая на этих людей не отрывая глаз, ибо одежда, причёска и сумки обличали в них иностранцев, и — что ещё хуже — французов. Они протянули руки чтобы потрогать стену, как бы желая убедиться, что она из мрамора. Этого было достаточно. Их окружили, схватили, избили и, осыпая ударами, потащили в тюрьму. По счастливой случайности, дворец юстиции находился недалеко от собора, и, по случайности ещё более счастливой, их признали невиновными и отпустили. Такие вещи случались не только в городе: безумие распространялось как зараза. Путник, встреченный крестьянами в стороне от большой дороги или просто плетущийся, зевая по сторонам, или прилёгший наземь, чтобы отдохнуть, незнакомый человек, в котором находили что-нибудь странное, подозрительное в лице, в одежде — всё это были «мазуны». По первому же случайному указанию, по крику какого-нибудь мальчугана, звонили в набат, со всех сторон сбегались жители, несчастных забрасывали камнями либо хватали и в сопровождении всей толпы вели в тюрьму. Об этом сообщает сам Рипамонти. Таким образом, тюрьма на некоторое время стала прибежищем спасения. Однако декурионы, не обескураженные отказом мудрого прелата, продолжали настойчиво повторять свою просьбу при шумной поддержке всего населения. Федериго не сдавался ещё некоторое время, пытаясь убедить их, — вот всё, что мог сделать здравый смысл одного человека против духа времени и упорства многих. Учитывая, что самое представление об опасности было в те времена смутным, сбивчивым, весьма далёким от той очевидности, какую находят в нём сейчас, — не трудно понять, как здравые доводы Федериго могли, даже в его собственном сознании, подпасть под влияние чужих ошибочных мнений. Была ли уступчивость, какую он проявил, выражением некоторой слабости воли, это остаётся тайной человеческого сердца. Разумеется, если в каком-либо случае кажется, что ошибку можно всецело приписать разуму и снять её с совести, то это бывает тогда, когда речь идёт о тех немногих (а он, конечно, был из их числа), у которых вся жизнь является сплошным повиновением совести без всякой оглядки на какие бы то ни было житейские интересы. Итак, ему пришлось уступить повторным настояниям и дать согласие на устройство процессии, и кроме того пойти навстречу горячему желанию, чтобы рака с останками Сан-Карло оставалась после этого в течение восьми дней выставленной в главном алтаре собора. Я нигде не нашёл, чтобы Санитарный трибунал или кто-либо другой выразил неудовольствие или как-то возражал по этому поводу. Вышеупомянутый Трибунал распорядился только принять некоторые меры предосторожности, которые, не устраняя опасности, свидетельствовали лишь о страхе перед ней. Он предписал более жёсткие правила для допуска людей в город, а чтобы обеспечить их выполнение, приказал запереть городские ворота, а также заколотить двери домов, подлежащих карантину, чтобы по мере возможности устранить от участия в процессии подозрительных и заражённых лиц. Таких домов, насколько вообще может быть достоверным в этом случае простое утверждение одного писателя, притом писателя-современника, было около пятисот.[195] Три дня ушло на приготовления. В назначенный день, 11 июня, на заре, процессия вышла из собора. Впереди тянулась длинная вереница людей, главным образом женщин, с лицами, закрытыми широким покрывалом, многие босые, в грубой покаянной одежде. За ними шли цехи, предшествуемые своими знамёнами, братства в одеяниях различных покроев и цветов; потом монашеские ордена, дальше — белое духовенство, каждый со знаком своего звания и со свечой или торчетто[196] в руках. Посредине, при ярчайшем свете факелов, под звуки громких песнопений, двигалась под богатым балдахином рака, которую несли четыре каноника, одетые с большой пышностью, время от времени сменявшиеся. Сквозь хрусталь виднелись чтимые останки, облачённые в великолепное епископское одеяние, с митрой на голове; в изменившихся, искажённых чертах ещё можно было различить кое-какие следы прежнего лица, каким его рисовали на портретах и каким помнили его ещё те, кому довелось видеть и чтить его при жизни. Первым за останками умершего пастыря (так говорит Рипамонти, у которого мы главным образом и заимствовали это описание) как ввиду его заслуг, происхождения и сана, так в данный момент и из уважения к его особе, шествовал архиепископ Федериго. За ним следовало остальное духовенство, потом — должностные лица в своих самых парадных одеждах, потом знать, кто — в великолепном убранстве, словно желая подчеркнуть этим торжественность обряда, кто — в знак покаяния — во всём чёрном, а некоторые босые и в плащах с капюшонами, скрывающими лица; и все с торчетти в руках. Шествие замыкала пёстрая толпа народа. Вся улица была убрана по-праздничному. Кто побогаче, выставили напоказ свои самые ценные вещи. Фасады домов победнее были разукрашены зажиточными соседями или на общественный счёт, кое-где вместо убранства, а кое-где поверх него свисали зелёные ветви. Повсюду развешаны были картины, надписи, эмблемы; на подоконниках стояли на виду вазы, всевозможные редкости, всякое старьё, и везде — свечи. Из многих окон помещённые в карантин больные смотрели на процессию и провожали её молитвами. На остальных улицах города царила тишина; разве только кто-нибудь, тоже выглянув из окна, напряжеённо прислушивался к замирающему гулу; были и такие — среди них попадались даже монахини, — которые взбирались на крыши, чтобы хоть издали увидеть раку, шествие, вообще что-нибудь. Процессия прошла по всем кварталам города. У каждого перекрёстка, или пьяцетты, откуда главные улицы расходятся в сторону пригородов (тогда они ещё сохраняли старинное название карроби, ныне удерживавшееся лишь за одним из них), делали остановку и ставили раку около креста, воздвигнутого Сан-Карло в прошлую чуму на каждом таком перекрёстке. Иные из этих крестов сохранились ещё и поныне. Словом, в собор вернулись далеко за полдень. И вот, на следующий день, в то время когда появилась дерзкая надежда, а у многих даже фанатичная вера в то, что процессия должна прекратить чуму, количество умерших во всех слоях населения, во всех частях города возросло до такой степени, таким внезапным скачком, что не было человека, который не усматривал бы причины или повода к тому именно в самой процессии. Но сколь изумительны и прискорбны силы всеобщего предубеждения! Большинство приписывало эту вспышку не огромному скоплению людей, долго находившихся бок о бок, не бесконечному множеству случайных соприкосновений, — нет, приписывали всё той свободе, какую-де получили «мазуны» для широкого выполнения своего гнусного замысла. Пошли разговоры, что, мол, они, замешавшись в толпу, постарались заразить своею мазью возможно большее количество людей. Но так как этот способ не казался достаточным и пригодным для того, чтобы вызвать столь большую смертность во всех слоях общества, и, насколько можно судить, даже самому внимательному и притом ослеплённому подозрительностью взгляду не удалось заметить никаких следов, никаких пятен на стенах или где-либо ещё — то для объяснения этого факта пришлось прибегнуть к другому вымыслу, существующему уже давно и в то время принятому в европейской науке, а именно к вымыслу о ядовитых и вредоносных порошках. Стали говорить, что такими порошками были посыпаны улицы и особенно места остановок и они приставали к одежде, а тем более к ногам, ибо люди в этот день в огромном большинстве шли босиком. «Вот так-то самый день процессии, — по выражению одного современного писателя[197], — стал свидетелем борьбы благочестия с нечестивостью, вероломства с чистосердечием, утраты с приобретением». А на самом деле бедный здравый смысл человеческий боролся с призраками, им же самим созданными. С этого дня болезнь стала повальной, — за короткое время почти не осталось дома, не заражённого ею. В несколько дней население лазарета, по словам вышеприведённого Сомалья, увеличилось с двух тысяч до двенадцати. Позднее оно дошло, по единодушному мнению, до шестнадцати тысяч. 4 июля, как я нахожу в другом письме чиновников Санитарного ведомства к губернатору, ежедневная смертность превысила пятьсот душ. Ещё позднее, в самый разгар чумы, она дошла, согласно самому общепринятому подсчёту, до тысячи двухсот, до тысячи пятисот и даже до трёх с половиной тысяч и более, если верить Тадино. Он же уверяет, что «по произведённому подсчёту», после чумы население Милана уменьшилось до шестидесяти четырёх тысяч душ с небольшим, между тем как раньше оно превышало двести пятьдесят тысяч. Согласно Рипамонти, оно равнялось только двумстам тысячам; по его словам, выходит, что умерших было сто сорок тысяч, согласно спискам гражданского состояния, не считая тех, которых нельзя было учесть. Другие называют большее или меньшее, но ещё более случайное число. Подумайте теперь, в каком отчаянном положении должны были оказаться декурионы, на плечи которых легла вся тяжесть забот об общественных нуждах, об исправлении того, что ещё можно было исправить при таком бедствии. Приходилось ежедневно заменять, ежедневно увеличивать число общественных слуг различного рода: монатти, приставов, комиссаров. Первые из них должны были исполнять самые тяжёлые и опасные работы, вызванные чумой: убирать трупы из домов, с улиц, из лазарета; подвозить их к могилам и закапывать; относить или отводить в лазарет больных и ухаживать там за ними; сжигать, очищать заражённые и подозрительные вещи. Самое название их Рипамонти производит от греческого «монос» — один; Гаспаре Бугатти (в одном описании предыдущей чумы) — от латинского monere — увещевать; но вместе с тем колеблется, и не без основания, не немецкое ли это слово, потому что людей этих в большинстве случаев вербовали в Швейцарии и в Гриджони. Действительно, не было бы нелепостью считать это слово за искажённое немецкое monathlich (месячный), ибо при неопределённости того, как долго будет надобность в этих людях, договаривались с ними каждый раз на месяц. Особая обязанность приставов состояла в том, чтобы идти впереди повозок и звоном колокольчика предупреждать прохожих, что надо удалиться. Комиссары распоряжались и теми и другими, непосредственно подчиняясь приказам Санитарного трибунала. Нужно было снабжать лазарет врачами, хирургами, лекарствами, пищей, всеми больничными принадлежностями; нужно было подыскивать и устраивать новые помещения для больных, ежедневно прибывавших. С этой целью наспех сооружены были из дерева и соломы бараки во внутреннем дворе лазарета; был открыт новый лазарет, состоящий из бараков, окружённых простой изгородью, для размещения в них четырёх тысяч человек. И так как мест всё же не хватало, постановили открыть ещё два, приступили к работе, но, за отсутствием всякого рода средств, они так и остались незаконченными. И средства, и люди, и бодрость — всё постепенно убывало, по мере роста нужды. И не только одно выполнение всегда отставало от предложений и приказаний. Не только многие нужды, к сожалению слишком неотложные, плохо удовлетворялись даже на словах. Дело дошло до такого крайнего бессилия и отчаяния, что многие из этих нужд, вызывающих больше всего сострадания и самых настоятельных, никак не предусматривались. Так, например, умирало очень много беспризорных детей, матери которых погибли от чумы. Санитарное ведомство предложило учредить приют для таких детей и для нуждающихся рожениц, чтобы хоть что-нибудь сделать для них, — и не могло ничего добиться. «Тем не менее, — говорит Тадино, — приходилось до известной степени быть снисходительным к городским декурионам, которых угнетала и терзала своими произвольными распоряжениями недисциплинированная и бесцеремонная военщина. А ещё хуже было во всём несчастном герцогстве, принимая во внимание, что от губернатора нельзя было получить никакой помощи, никаких припасов, — у него только и было разговору, что время теперь военное, и нужно хорошо содержать солдат». Вот ведь как важно было взять Казале! Столь опьяняющей казалась слава победы, независимо от повода и цели, ради которой сражаются! При таких условиях, когда огромная, но единственная могила, вырытая по соседству с лазаретом, оказалась переполненной, и когда не только в лазарете, но и повсюду в городе валялись непогребённые трупы, которых с каждым днём становилось всё больше, городские власти, после тщётных поисков рабочих рук для выполнения этой печальной работы, были вынуждены признать, что они не знают, что им делать дальше. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если б не явилась чрезвычайная помощь. В отчаянии президент Санитарного ведомства обратился со слезами на глазах к тем двум доблестным монахам, которые управляли лазаретом, и падре Микеле взялся и четырёхдневный срок очистить город от трупов, а в восьмидневный — вырыть столько могильных ям, что хватит не только для текущих нужд, но и на будущее, принимая во внимание, что может быть ещё хуже. В сопровождении одного из братии и нескольких человек из Трибунала, предоставленных ему президентом, он отправился за город, чтобы подыскать крестьян, и, отчасти благодаря авторитету Трибунала, а отчасти своего одеяния и силы своих слов, набрал до двухсот человек, которым и велел вырыть три огромнейших могильных ямы. Потом из лазарета были посланы монатти подобрать мёртвых, так что в намеченный день обещание оказалось выполненным. Однажды лазарет остался совсем без врачей. И лишь после того как им было обещано хорошее жалованье, а также всевозможные почести, с трудом и не сразу удалось заполучить врачей обратно, но всё же их было куда меньше, чем требовалось. Часто случалось, что вот-вот могли кончиться съестные припасы, так что людей охватывала тревога, не придётся ли им помирать и с голоду. И не раз, когда ломали голову, где бы достать самое необходимое, являлась своевременная щедрая помощь в виде нежданных приношений частных лиц; ведь среди всеобщего потрясения, полного равнодушия к страданиям других, порождённого непрестанною боязнью за себя, всегда находились души, готовые к милосердию; были и иные, в которых милосердие вспыхивает, когда кончаются все земные радости, точно так же, как во время гибели и бегства многих, кому надлежало распоряжаться и принимать всякие меры, встречались всё же и такие, здоровые телом и крепкие духом, что оставались на своём посту. И наконец, были люди, движимые состраданием, которые брали на себя и самоотверженно несли заботы, совершенно для них необязательные. Но вот где бросалась в глаза безраздельная, живая и стойкая преданность тяжёлому в данных условиях долгу, — так это среди духовных лиц. В лазаретах, в самом городе, их помощь всегда была налицо. Они появлялись там, где люди страдали, их всегда можно было видеть среди страждущих и умирающих, и порой они сами становились страждущими и гибли. К поддержке духовной они по мере сил присоединяли и мирскую, оказывая всякую услугу, какая требовалась обстоятельствами. Только в городе умерло от заразы более шестидесяти приходских курато — приблизительно восемь девятых всего состава. Федериго, как этого и следовало ожидать, подбадривал всех своим личным примером. Когда почти все близкие ему люди погибли и родственники, высшие должностные лица, а также окрестные князья настаивали на том, чтобы он укрылся от опасности, уединившись в какой-нибудь вилле, архиепископ отверг эти советы и дал отпор всем настояниям с той же твёрдостью духа, с какой он писал приходским священникам: «Будьте скорее расположены к тому, чтобы расстаться с этой бренной жизнью, чем с этой семьёй нашей, с этими чадами нашими. С любовью идите навстречу чуме, словно к награде, словно к новой жизни, раз вы можете этим привлечь ко Христу хоть единую душу человеческую». Он не пренебрегал мерами предосторожности, если они не мешали ему исполнять свой долг (на этот счёт он даже давал наставления и правила духовенству); и вместе с тем не обращал внимания на опасность, казалось даже не замечал её, когда творил свои добрые дела и ему приходилось сталкиваться с нею. Не говоря уже о священниках, среди которых он всегда появлялся, чтобы поощрить и направить их рвение, подгоняя тех, кто работал с прохладцей, он посылал их занять места погибших собратьев, — он настаивал, чтобы к нему был открыт доступ всякому, кто в нём нуждался. Он посещал лазареты для утешения больных и для поощрения персонала. Обходя весь город, приносил помощь несчастным, сидящим взаперти в домах, останавливаясь у дверей, под окнами, чтобы выслушать их жалобы, сказать в ответ несколько слов утешения и бодрости. Словом, он жил, целиком уйдя в самую гущу заразы и в конце концов сам дивясь тому, что вышел из неё невредимым. Так в общественных бедствиях и в длительных потрясениях какого бы то ни было обычного порядка вещей всегда замечается усиление, подъём доблести, но, к сожалению, вместе с тем наблюдается и усиление, — притом обычно почти поголовное, — и всяких пороков. И это тоже было отмечено. Злодеи, которых чума пощадила и не устрашила, усмотрели во всеобщем смятении, в ослаблении власти новую возможность для своей деятельности и в то же время уверенность в безнаказанности. Более того, исполнение приказов, издаваемых властями, оказалось в значительной мере в руках худших из них. На должность монатти и приставов обычно шли лишь те, для которых соблазн грабежей и произвола был сильнее страха перед заразой, сильнее чем всякое естественное отвращение. Им были предписаны точнейшие правила, объявлены строжайшие наказания, назначены определённые места, в начальники даны комиссары. Над теми и другими, как мы уже сказали, в каждом квартале города были делегаты из должностных лиц и представителей знати, облечённые полномочиями принимать всякие меры общего характера в случаях нарушения порядка. До поры до времени такая система держалась и действовала с отменным успехом. Но по мере того как с каждым днём всё росло количество умирающих, спасавшихся бегством, терявших голову, дело дошло до того, что стало некому держать в узде всех этих людей. Особенно бесчинствовали монатти. Как хозяева и враги входили они в дома, и, не говоря уже о хищениях и о том, как они обращались с несчастными, заболевшими чумой, попадавшими им в руки, они своими заражёнными, мерзкими руками хватали здоровых — детей, родителей, жён, мужей, угрожая стащить их в лазарет, если они не откупятся деньгами. В других случаях они торговали своими услугами, отказываясь уносить уже разлагавшиеся трупы меньше чем за столько-то скуди. Говорили (верить или не верить этому — при легковерии одних и коварстве других — одинаково опасно) — и Тадино тоже подтверждает это, — что монатти и приставы нарочно роняли с повозок заражённые вещи, чтобы содействовать распространению чумы, ставшей для них доходной статьёй, их царством, их праздником. Другие проклятые, выдавая себя за монатти, привязав к ноге, как это было предписано, колокольчик, чтобы давать знать о себе и предупреждать о своём приближении, входили в дома и хозяйничали там вовсю. В некоторые дома, открытые и уже опустевшие либо населённые лишь тяжело больными или умирающими, безнаказанно забирались воры с целью грабежа. Другие дома подвергались внезапному налёту полицейских, которые делали то же самое, если не почище. Наряду с извращением нравов возрастал и всеобщий психоз: всякие так или иначе господствовавшие заблуждения под влиянием растерянности и возбуждения умов приобретали чудовищную силу и получали более быстрое и широкое распространение. И все это способствовало углублению и росту того особого страха перед «мазунами», который по своему действию и по своим проявлениям часто являлся, как мы уже видели, другим видом извращения. Страх перед этой мнимой опасностью наполнял и терзал души людей гораздо сильнее, чем подлинная, реально существовавшая опасность. «И в то время как валявшиеся повсюду тела или целые груды тел, — говорит Рипамонти, — постоянно попадавшиеся на глаза и под ноги, превращали весь город как бы в одни сплошные похороны, было что-то ещё более омерзительное и зловещее в этом взаимном озлоблении, в этой необузданной и чудовищной подозрительности… Заподозрить готовы были не только соседа, друга, гостя. Но даже такие отношения, освящённые узами человеческой любви, как между мужем и женой, отцом и сыном, братьями, становились предметом страха и — о горе и стыд! — домашняя трапеза, супружеское ложе внушали ужас, словно западни, таившие в себе отраву». Воображаемый широкий охват, необычность заговора тревожили все умы, подрывая основы взаимного доверия. Вначале думали, что эти предполагаемые «мазуны» действуют под влиянием тщеславия и алчности; потом стали воображать и верить, что в этом мазании таится какое-то дьявольское сладострастие, какая-то притягательная сила, побеждающая волю. Бред больных, которые обвиняли самих себя в том, чего опасались от других, казался откровением и, так сказать, делал вероятным в глазах каждого всё, что угодно. Но больше всяких слов должны были поражать наглядные примеры, когда случалось, что чумные больные в бреду начинали совершать те действия, которые должны были, как им казалось, совершать «мазуны»: вещь вполне допустимая и способная дать более понятное объяснение этому всеобщему убеждению и утверждениям многих писателей. Так, в давнюю и печальную эпоху процессов о колдовстве признания обвиняемых, далеко не всегда вырванные путём насилия, немало способствовали распространению и укреплению господствовавшего по этому поводу мнения. Ибо когда какое-нибудь мнение господствует продолжительное время и почти во всём мире, оно в конце концов находит всякие пути для своего выражения, ищет всякие выходы, проходит все стадии убеждения, и трудно предположить, чтобы все или очень многие долго верили в то, что какая-нибудь необычайная вещь может произойти без того, чтобы не появился кто-нибудь, кого можно считать её виновником. Среди легенд, порождённых этим бредом о смазываниях, одна заслуживает, чтобы о ней упомянули, ибо она считалась достоверной и была очень распространена. Рассказывали, — не всегда, конечно, в одних и тех же выражениях (что было бы слишком необычным преимуществом для басен), но приблизительно так: будто бы некто, в такой-то день, видел, как на Соборной площади появился запряжённый шестернёй экипаж, внутри которого, среди других, сидела какая-то важная особа с мрачным и пылающим лицом, с горящими глазами, с волосами, стоящими дыбом, и угрожающе сжатыми губами. Пока этот некто внимательно разглядывал проезжающих, карета остановилась, и кучер пригласил его сесть в неё. Со страху тот не сумел отказаться. Долго кружили они по городу, наконец их высадили у подъезда какого-то дворца, куда вошёл и он вместе со всей компанией. Там он видел всякие соблазны и ужасы: пустыни и сады, пещеры и залы, тут же сидели и совещались призраки. В конце концов ему показали огромные сундуки с деньгами и сказали, чтобы он взял сколько ему вздумается, но с тем условием, однако, что ему дадут небольшой сосуд с мазью и он будет ходить по городу и мазать стены домов. Не пожелав дать на это своё согласие, он в мгновение ока очутился на том же самом месте, откуда его взяли. История эта, в которую здесь верил поголовно весь народ и которая, по словам Рипамонти, была недостаточно высмеяна людьми образованными, пошла гулять по всей Италии и за её пределами. В Германии она была даже изображена на гравюре. Курфюрст-архиепископ майнцский обратился к кардиналу Федериго с письмом, расспрашивая о чудесных событиях, произошедших в Милане, о которых идёт молва, и получил ответ, что всё это небылицы. Равноценны, если не во всём одинаковы по существу, были и бредни учёных, равно как и злополучны их последствия. Большинство учёных считало предзнаменованием и вместе с тем причиной бедствий появление в 1628 году кометы и сопряжение Сатурна с Юпитером. «Упомянутое сопряжение, — пишет Тадино, — столь явно склонялось к этому 1630 му году, что всякий мог понять это». — Mortales parat morbos, miranda videntur.[198] Это предсказание, почёрпнутое, говорят, из книги под заглавием «Зерцало совершенных предсказаний», напечатанной в Турине в 1623 году, переходило из уст в уста. Другая комета, появившаяся в июне, в самый год чумы, встречена была как новое предзнаменование, даже как явное доказательство существования обмазываний. Выуживали из книг — и, к сожалению, находили там сколько угодно примеров «рукодельной» чумы, как тогда выражались. Цитировали Ливия, Тацита, Диона, да что я говорю — Гомера, Овидия и многих других мужей древности, которые рассказывали или отмечали подобные факты. А современных писателей было куда больше. Цитировали сотни разных авторов, которые по-учёному трактовали или случайно упоминали про яды, чары, зелья, порошки; Чезальпино[199], Кардано, Гревино[200], Салио, Парео, Скенкио, Цакиа и, наконец, роковой Дельрио, который, если бы слава авторов создавалась на основании соотношения добра и зла, рождённых их творениями, должен был бы считаться одним из самых знаменитых, — тот Дельрио, чьи ночные бдения стоили жизни гораздо большему числу людей, чем поход иного конкистадора[201]; тот Дельрио, чьи «Магические изыскания» (сжатый очерк всего того, чем бредили в этой области люди вплоть до его времени), сделавшись наиболее авторитетным и неоспоримым источником, более чем столетие служили руководством и могучим вдохновителем к «законным» диким расправам, кошмарным и долго не прекращавшимся. Из вымыслов простого народа люди образованные брали то, что не шло в разрез с их собственными понятиями; из вымыслов людей образованных простой народ брал то, что мог понять и что понимал по-своему; и из всего вместе образовался огромный и запутанный клубок общественного безумия. Но ещё большее изумление вызывает поведение врачей, — я говорю о врачах, которые с самого начала допускали реальность чумы, — имею в виду особенно Тадино; он её предсказал, видел её появление, наблюдал, так сказать, за её последовательным развитием, говорил и проповедовал, что это именно чума и что зараза пристаёт путём прикосновения и если с ней не бороться, то она охватит всю страну, — а потом сам же из этих своих впечатлений черпает несомненное доказательство применения ядовитых и вредоносных мазей; он, отметивший бредовое состояние как симптом этой болезни у Карло Колонна, второго человека, умершего в Милане от чумы, — позднее в доказательство обмазываний и дьявольского заговора приводит факт такого рода: двое свидетелей показали, что слышали от своего больного друга рассказ о том, как однажды ночью к нему в комнату вошли какие-то люди и предложили ему исцеление и деньги, если только он согласится обмазывать окрестные дома, и как они после его отказа ушли, а вместо них остался волк под кроватью да три кошки на ней, «которые и пребывали там до наступления дня». Если бы только один плёл подобную чепуху, можно было бы сказать, что у него голова не совсем в порядке, или, вернее, совсем не стоило бы говорить о нём; но поскольку таких было много, пожалуй даже все поголовно, то это уж относится к истории человеческого духа и даёт повод наблюдать, как стройный ряд разумных мыслей может быть сбит с толку другим рядом мыслей, явно им противоположных. А между тем этот Тадино считался одним из самых авторитетных людей своего времени. Два знаменитых и заслуженных писателя утверждали, что кардинал Федериго сомневался в самом факте смазываний.[202] Нам хотелось бы иметь возможность воздать ещё большую хвалу его славной и дорогой памяти и показать доброго прелата стоящим выше большинства его современников в этом, как и во многих других отношениях, но вместо этого мы вынуждены снова отметить, что в его лице видим пример пагубного воздействия общепринятого мнения на умы даже самые благородные. Нам уже известно, по крайней мере из того, что говорит об этом Рипамонти, как вначале он действительно сомневался. Позднее он всегда придерживался того взгляда, что в этом мнении большую роль сыграли легковерие, невежество, страх, желание найти себе оправдание в столь запоздалом признании заразы и непринятии мер для борьбы с ней; что во всём этом много преувеличения, но вместе с тем всё-таки есть какая-то доля истины. В Амброзианской библиотеке хранится небольшое произведение по поводу этой чумы, написанное им собственноручно, и такая точка зрения проскальзывает там довольно часто, а один раз она даже высказана вполне определённо. «Господствовало мнение, — приблизительно так говорит он, — что эти мази составлялись в разных местах и что существовало много способов их применения; некоторые из них кажутся нам достоверными, другие — выдуманными». Вот его подлинные слова: «Unguenta vero haec aiebant componi conficique multifariam, fraudisque vias fuisse complures; quarum sane fraudum, et artium, aliis quidem assentimur, alias vero fictas fuisse commentitiasque arbitramur».[203] Были, впрочем, и такие, которые до самой своей смерти думали, что всё это — игра воображения. И мы знаем об этом не от них самих, ибо ни у кого не хватило смелости высказать открыто взгляд, столь противоположный общепринятому, — мы знаем об этом от писателей, которые высмеивают этот взгляд, осуждая его или опровергая как косность некоторых лиц, как заблуждение, которое не решались выносить на открытое обсуждение, но которое всё же существовало. Знаем об этом также от тех, до кого это дошло в преданиях. «Я нашёл в Милане разумных людей, — говорит добряк Муратори в вышеприведённом месте, — которые получили от предков надёжные сведения и не очень-то были убеждены в действительном существовании этих ядовитых мазей». Мы видим, что истина тайно прорывалась наружу, её поверяли друг другу в тесном семейном кругу. Здравый смысл существовал, но ему приходилось скрываться из страха перед господствующим мнением. Должностные лица, которых с каждым днём становилось всё меньше, окончательно растерявшиеся и сбитые с толку, прилагали всю свою, можно сказать, небольшую долю решимости, на какую они были способны, чтобы разыскать этих «мазунов». Среди документов времён чумы, хранящихся в вышеназванном архиве, есть письмо (без каких-либо других сопроводительных документов), в котором великий канцлер всерьёз и весьма спешно доводит до сведения губернатора факт получения им извещения, что в одном загородном доме миланских дворян, братьев Джироламо и Джулио Монти, изготовляется яд в таком количестве, что en este exercicio[204] занято сорок человек при участии нескольких брешианских кавалеров, которые выписывают составы para la fábrica del veneno[205] из венецианских владений. Он добавляет, что с соблюдением полной тайны предпринял все необходимые действия для отправки туда миланского подеста и аудитора санитарного ведомства с тридцатью конными солдатами, но, к сожалению, один из братьев был вовремя предупреждён, вероятно самим же аудитором, его другом, так что успел замести следы преступления, аудитор же прибегнул к разным отговоркам, чтобы не поехать, но, несмотря на то, подеста с солдатами отправился a reconocer la casa, y a ver si hallaràalgunos vestigios[206], а также собрать сведения и арестовать всех виновных. Дело, должно быть, закончилось ничем, раз современные сочинения, упоминая о подозрениях, павших на этих дворян, не приводят ни одного факта. К сожалению, в другом случае полагали, что такие факты были налицо. Возникшие вследствие этого процессы были, конечно, не первыми в этом роде; их также нельзя рассматривать как редкость в истории юриспруденции. Так, если даже умолчать о древности и отметить лишь кое-что из времён более близких к тому, о чём у нас идёт речь, — в Палермо в 1526 году, в Женеве в 1530, и потом в 1545, и снова в 1574; в Казале-Монферрато в 1536, в Падуе в 1555, в Турине в 1559 и снова всё в том же 1630 году, — были судимы и осуждены на казнь, в большинстве случаев очень мучительную, где отдельные лица, а где и сразу много несчастных по обвинению в распространении чумы при помощи порошков, либо мазей, либо колдовства, либо всего этого вместе взятого. Но дело о так называемых обмазываниях в Милане было не только самым громким, но, пожалуй, и самым доступным для изучения, или по крайней мере оно открывало больше возможностей для всяких наблюдений, потому что о нём остались наиболее обстоятельные и достоверные документы. И хотя один писатель, которого мы одобрили несколько выше[207], занялся этим процессом, однако он поставил себе целью не столько дать собственно его историю, сколько почерпнуть в нём подтверждение своих доводов по вопросу более крупного или, во всяком случае, более непосредственного значения, поэтому нам показалось, что история эта может стать предметом особого труда. Но тут немногими словами не отделаешься, а здесь не место излагать её так, как она этого заслуживает. К тому же читатель, задержавшись на всех этих событиях, ещё, чего доброго, утратил бы всякую охоту узнать про то, что нам ещё осталось рассказать. Откладывая поэтому изложение и исследование этих событий до другого раза, мы окончательно вернёмся к нашим героям, с тем чтобы уже не расставаться с ними до самого конца. Глава 33 Однажды ночью, в конце августа, в самый разгар чумы, дон Родриго возвращался в Милане к себе домой, в сопровождении верного Гризо, одного из трёх или четырёх оставшихся в живых из всей его челяди. Возвращался он после встречи с друзьями, обычно кутившими целой компанией, чтобы разогнать царившее тогда повсюду подавленное настроение, — и каждый раз среди пирующих появлялись новые лица, старых же не досчитывались. В этот день дон Родриго был одним из самых весёлых и, между прочим, вызвал дружный смех всего общества своеобразным надгробным похвальным словом графу Аттилио, унесённому чумой два дня тому назад. Однако дорогой он почувствовал какое-то недомогание, упадок сил, слабость в ногах, тяжёлое дыхание, какой-то внутренний жар. Ему очень хотелось приписать всё это исключительно вину, бессонной ночи, погоде. Всю дорогу он не раскрывал рта, и первое слово, которое он произнёс, придя домой, был приказ Гризо зажечь огонь и проводить его в спальню. Когда они вошли туда, Гризо заметил, что лицо хозяина изменилось, — оно так и пылало, глаза немного выкатились и странно блестели. Тогда Гризо отошёл подальше, ибо при таких обстоятельствах, как говорится, всякий негодяй должен был иметь намётанный докторский глаз. — Я здоров, понимаешь? — сказал дон Родриго, который прочёл в движении Гризо мысль, промелькнувшую у того в голове. — Совершенно здоров; но, понимаешь, я хватил, и пожалуй даже слишком. Ведь это же была верначча[208]!.. Но стоит только как следует выспаться, и всё пройдёт. Чертовски хочется спать. Да убери же ты от меня этот свет, он мне режет глаза… и злит меня!.. — Это всё от верначчи, — сказал Гризо, держась, однако, всё время поодаль. — А вы ложитесь-ка поскорее в постель, сон вас преотлично освежит. — Ты прав: только бы уснуть… Я, впрочем, чувствую себя совсем хорошо. Поставь-ка на всякий случай поближе колокольчик, — может случиться, нынче ночью мне что-нибудь понадобится… да смотри, не зевай, коли услышишь, что звонят. Впрочем, ничего мне и не понадобится… Да убери ты поскорее этот проклятый свет, — прибавил он. И в то время как Гризо выполнял приказание, избегая, насколько это было возможно, приближаться к хозяину, тот крикнул: — Какого же чёрта он так меня бесит! Гризо взял светильник и, пожелав хозяину покойной ночи, быстро исчез, пока дон Родриго залезал под одеяло. Но одеяло показалось ему прямо-таки горой. Он сбросил его и свернулся клубком, стараясь уснуть. Ему действительно смертельно хотелось спать. Но, не успев сомкнуть глаза, он пробуждался и вскакивал, словно кто-то назло всё время встряхивал его. Он чувствовал, как усиливается у него жар, а вместе с ним растёт и беспокойство. Мысленно он обвинял и август месяц, и верначчу, и пьяную оргию, — ему хотелось всю вину свалить на них. Но на место этих мыслей незаметно прокрадывалась та, что в те дни была неразлучна со всеми мыслями, пронизывала, так сказать, все чувства, служила предметом разговоров во всякой веселящейся компании, так что её, пожалуй, легче было обратить в шутку, чем обойти молчанием, — мысль о чуме. Он долго ворочался и, наконец, забылся сном, ко тут его обступили самые кошмарные и беспокойные сновидения, какие только бывают на свете. И вот мало-помалу ему стало чудиться, что он стоит в огромной церкви, где-то впереди, в толпе народа, и не понимает, как это он попал туда, как могла ему прийти в голову подобная мысль, особенно в такое время, — и всёэто приводит его в ярость. Он глядит на окружающих: у всех восковые, обезображенные тленом лица, с тусклыми, остановившимися глазами, с отвисшими губами; все одеты в какие-то рубища, свисающие лохмотьями, и сквозь дыры видны пятна и нарывы. Ему чудится, что он кричит им: «Дорогу, эй вы, сволочи!», и сам смотрит на церковную дверь, а она — далеко-далеко, и крик его сопровождается угрожающим выражением лица, но сам он никак не может сдвинуться с места и только весь съёживается, стараясь не прикоснуться к этим омерзительным телам, которые со всех сторон уже обступают его. Но никто из этих безумцев не подал и виду, что собирается посторониться, и словно даже не слышал его крика. Наоборот, они всё больше наступали на него, а главное, ему почудилось, что кто-то из них локтем ли или ещё чем толкает его в левый бок между сердцем и подмышкой, и он почувствовал в этом месте мучительный укол, а потом словно какую-то тяжесть. Когда он всячески изворачивался, пытаясь избавиться от этой боли, что-то новое принималось колоть его в то же самое место. В ярости он схватился было за шпагу, но вдруг ему показалось, что шпага его из-за давки поднялась вверх и что как раз головка её эфеса и давит на него. Но, дотронувшись до этого места рукой, он не нашёл там шпаги, а лишь почувствовал ещё более сильный укол. Он выбивался из сил, тяжело дышал и хотел вскрикнуть ещё громче, как вдруг ему померещилось, что все лица повернулись в одну сторону. Он посмотрел туда же и увидел кафедру, над перилами которой появилось что-то выпуклое, гладкое, сияющее, а потом поднялась и отчётливо обрисовалась лысая голова, затем два глаза, всё лицо, длинная седая борода, — из-за перил, высунувшись по пояс, показался монах — фра Кристофоро. Дону Родриго почудилось, что он, окинув беглым взглядом всех собравшихся, остановил свой взор на нём и вместе с тем поднял руку — точь-в-точь, как тогда, в нижнем зале его палаццо. В ответ он тоже быстро поднял руку, словно силясь пробиться вперёд, чтобы схватить эту повисшую в воздухе руку; голос, глухо клокотавший у него в груди, вдруг вырвался пронзительным воплем, — и дон Родриго проснулся. Он опустил руку, которая и в самом деле была поднята кверху; с некоторым усилием пришёл в себя и открыл как следует глаза, ибо дневной свет, уже проникавший в окна, так же раздражал его, как и свет свечи накануне. Он узнал свою кровать, свою комнату и понял, что всё это был сон: и церковь, и народ, и монах — всё исчезло, всё, кроме одного, вот этой ужасной боли в левом боку. Вместе с тем он почувствовал сильное сердцебиение, одышку, шум и беспрерывный звон в ушах, жар, тяжесть во всех членах, — гораздо сильнее, чем когда ложился спать. Он не сразу решился посмотреть на то место, где ощущалась боль, но, наконец, открыл его, взглянул со страхом и увидел отвратительный лиловато-красный нарыв. Он понял, что пропал. Его охватил страх смерти, и, пожалуй, ещё сильнее — страх сделаться жертвой монатти, боязнь, что его отнесут и бросят в лазарет. И, изыскивая способ избежать этой ужасной участи, он почувствовал, как путаются и теряют ясность его мысли, почувствовал, что приближается мгновение, когда у него останется лишь столько сознания, сколько понадобится, чтобы впасть в отчаяние. Он схватил колокольчик и с силой потряс его. Немедленно появился Гризо, который был начеку. Он остановился на некотором расстоянии от кровати, внимательно поглядел на хозяина и убедился в том, о чём вечером только догадывался. — Гризо! — сказал дон Родриго, с трудом поднимаясь и садясь на кровати, — я всегда тебе доверял. — Так точно, синьор. — Я всегда хорошо относился к тебе. — По доброте своей, ваша милость. — На тебя я могу положиться!.. — Ещё бы, чёрт возьми! — Мне плохо, Гризо. — Я вижу. — Если я поправлюсь, я сделаю для тебя гораздо больше, чем делал до сих пор. Гризо не отвечал и стоял, выжидая, что последует за этим вступлением. — Я не хочу доверяться никому, кроме тебя, — продолжал дон Родриго, — сделай мне одолжение, Гризо. — Приказывайте, — сказал тот, отвечая, как обычно, на необычное обращение своего хозяина. — Знаешь ли ты, где живёт хирург Кьодо? — Отлично знаю. — Он порядочный человек, и, если ему хорошо заплатить, он не выдаст больного. Сходи за ним. Скажи ему, что я заплачу ему четыре, шесть скуди за визит, а то и больше, если он попросит больше. Только чтобы он пришёл немедленно. Да смотри, сделай всё как надо, чтобы никто не заметил. — Неплохо придумано, — сказал Гризо, — иду и вернусь сейчас же. — Послушай, Гризо: дай мне сначала глоток воды. У меня внутри всё горит, мочи нет никакой. — Нет, синьор, — отвечал Гризо, — без совета врача — не могу. Ведь болезни страх как причудливы. Нельзя терять ни минуты. Будьте покойны — я мигом буду здесь вместе с Кьодо. С этими словами он вышел, притворив дверь. Дон Родриго снова прилёг. В мыслях он следовал за Гризо к дому Кьодо, высчитывал шаги, вычислял время. Иногда он снова принимался разглядывать свой нарыв, но тут же с отвращением поспешно отворачивался в другую сторону. Через некоторое время он стал прислушиваться, не идёт ли хирург. И это напряжённое внимание заглушало чувство боли и сохраняло чёткость мысли. Вдруг ему послышался отдалённый звон колокольчика, но ему, однако, казалось, что он доносился из комнат, а не с улицы. Он напряг внимание, позвякивание раздавалось всё сильнее, всё ближе, и вместе с тем послышался топот ног: страшное подозренье мелькнуло у дона Родриго. Он приподнялся, сел в кровати и насторожился ещё больше. В соседней комнате послышался глухой стук, будто осторожно опустили на пол что-то тяжёлое. Он спустил ноги с кровати, словно желая встать, взглянул на дверь и увидел, как из отворившейся двери появились и двинулись вперёд два потёртых и грязных красных балахона, две проклятые физиономии, — словом, два монатти. Он увидел промелькнувшее лицо Гризо, который подглядывал, спрятавшись за приоткрытой дверью. — А, бессовестный предатель!.. Вон отсюда, негодяи! Бьондино! Карлотто! На помощь! Режут! — закричал дон Родриго. Он сунул руку под подушку за пистолетом, нащупал его и выхватил. Но при первом же его крике монатти бросились к кровати. Тот, что половчее, навалился на него, прежде чем он смог что-либо сделать, выбил у него из рук пистолет, забросил его подальше, а самого Родриго повалил на спину и, держа его в таком положении, завопил в бешенстве, издеваясь над поверженным: — Ах ты, негодяй! Против монатти! Против служителей Трибунала! Против тех, кто творит дело милосердия! — А ну, держи его хорошенько, пока мы не унесём его прочь, — сказал другой, направляясь к сундуку. Тут вошёл Гризо и принялся вместе с ними взламывать замок. — Злодей! — завопил дон Родриго, выглядывая из-под навалившегося на него монатти и стараясь вырваться из этих сильных рук. — Дайте мне убить этого мерзавца, — сказал он, обращаясь к монатти, — а после этого делайте со мной, что хотите. Потом он снова принялся вопить во всю мочь, призывая других слуг, но всё было напрасно, потому что презренный Гризо отослал их подальше якобы по приказанию самого хозяина, а потом уж пошёл к монатти и предложил им пуститься в это предприятие, поделившись с ним добычей. — Тише вы, тише! — говорил несчастному Родриго его мучитель, державший больного пригвождённым к кровати. Затем, повернув лицо к сообщникам, занятым грабежом, крикнул: — Ну, вы там, действуйте по-благородному! — Ты-то, ты!.. — ревел дон Родриго в сторону Гризо, видя, как тот, взломав замок, тащил вещи, деньги и делил всё это на части. — Ты! погоди же!.. А, исчадье ада! Ведь я могу ещё выздороветь, могу выздороветь! Гризо помалкивал и старался даже не поворачиваться в ту сторону, откуда доносились эти слова. — Крепче держи его, — говорил другой монатти, — он совсем спятил. Теперь это было правдой. Испустив безумный крик и сделав последнее страшное усилие, чтобы высвободиться, дон Родриго совершенно обессилел и впал в бесчувствие, но всё ещё продолжал смотреть словно отупевшим взором и время от времени то вздрагивал, то стонал. Монатти взяли его, один за ноги, другой за плечи, и понесли уложить на носилки, оставленные ими в соседней комнате. Потом один из них вернулся за добычей. Затем, подняв свою жалкую ношу, они унесли его прочь. Гризо остался отобрать наспех ещё кое-что, что могло ему пригодиться. Сложив всё в узел, он вышел. Он всё время старался не прикасаться к монатти и следил, чтобы и они не коснулись его. Но в последний момент, когда он второпях шарил повсюду, он взял-таки, около самой кровати, одежду своего хозяина и, не задумываясь о последствиях, встряхнул её, чтобы посмотреть, не окажется ли там денег. Однако задуматься об этом ему пришлось на следующий день, когда в самый разгар кутежа в каком-то кабачке он вдруг почувствовал озноб, в глазах у него потемнело, силы оставили его и он повалился наземь. Покинутый товарищами, он попал в руки монатти, которые, взяв всё, что было у него ценного, бросили его на повозку. Здесь он и испустил дух, не добравшись до лазарета, куда перед этим снесли его хозяина. Оставив последнего в этом прибежище скорби, мы должны теперь разыскать другого человека, чья история никогда не сплелась бы с его историей, не пожелай он сделать это насильно. И даже можно с уверенностью сказать, что тогда ни у того, ни у другого не было бы вообще никакой истории, — я имею в виду Ренцо, которого мы покинули в новой прядильне, под именем Антонио Ривольта. Он оставался там, если не ошибаюсь, месяцев пять-шесть, после чего, когда было объявлено о враждебных отношениях между республикой и королём Испании и тем самым отпадала всякая опасность, что миланская сторона будет требовать выдачи Ренцо или причинять ему какое-либо беспокойство, — Бортоло поторопился отправиться за кузеном и стал снова держать его при себе: сделал он это отчасти из расположения к родственнику, а отчасти и потому, что Ренцо, как юноша способный и ловкий в ремесле, был отличным помощником для мастера на все руки, совершенно не притязая на подобное положение, ибо по счастливой случайности он не умел держать пера в руках. Так как это соображение входило до некоторой степени в расчёты Бортоло, мы должны были остановиться на нём. Быть может, вы предпочли бы более бескорыстного Бортоло? Не знаю, что вам и сказать на это: попробуйте создать его себе сами. А уж этот был именно таков. После этого Ренцо всё время оставался на работе при кузене. Не раз, в особенности после получения одного из злополучных писем от Аньезе, ему приходила в голову шальная мысль пойти в солдаты и разом со всем покончить. Возможностей было сколько угодно, ибо как раз в этот момент республика стремилась набрать побольше солдат. Для Ренцо это искушение порой становилось тем сильнее, что поговаривали и о вторжении в миланские владения, и, разумеется, ему казалось, что неплохо было бы вернуться к себе домой победителем, снова увидеть Лючию и наконец-то объясниться с нею. Но Бортоло всякий раз каким-либо удачным ходом умел отвлечь его от этого решения. — Ну, уж если им понадобится пойти туда, — говорил он Ренцо, — так они и без тебя обойдутся, а ты сможешь отправиться туда потом, когда тебе заблагорассудится. А если они вернутся оттуда с намыленной головой, пожалуй лучше будет, что ты остался дома. В отчаянных людях, готовых пуститься во все тяжкие, недостатка не будет. И прежде чем они успеют поставить туда ногу… Что до меня, я в этих делах маловер: пусть себе лаются, — ведь Миланское государство не такой кусок, чтобы его уж так легко было проглотить. Тут ведь замешана Испания, сынок! А ты знаешь, что за штука Испания? Сан-Марко силён у себя дома, а тут требуется иное. Имей терпение. Разве тебе тут плохо?.. Я вижу, что ты хочешь сказать, но если уж суждено, чтоб твоё дело удалось, так будь уверен, что оно удастся даже лучше, если не делать глупостей. Какой-нибудь святой уж тебя выручит. Поверь мне, что этот орешек тебе не по зубам. Что ж, по-твоему, надо бросить наматывать шёлк и идти убивать? Что у тебя общего с этой породой людей? Тут нужны люди, нарочно для этого созданные. Случалось иногда, что Ренцо принимал решение отправиться домой тайком, переодевшись и под вымышленным именем. Но и от этого Бортоло умел всякий раз отговорить его, приводя доводы, которые очень не трудно угадать. А потом, когда в миланских владениях и, как мы указывали, на самой границе с Бергамо вспыхнула чума, она весьма скоро перекинулась туда и… Не приходите в отчаяние, я не собираюсь рассказывать вам историю и этой чумы. Кто пожелает узнать её, — она существует, написанная по официальному заданию неким Лоренцо Гирарделли; книга, впрочем, редкая и малоизвестная, хоть она и содержит, пожалуй, больше фактов, чем все самые прославленные описания моровых язв вместе взятые… Мало ли от чего зависит популярность книг! Я только хотел сказать, что Ренцо тоже подхватил чуму и вылечился сам собой, то есть ничего не делая; он был почти на краю могилы, но его крепкая натура победила болезнь, и через несколько дней он был уже вне опасности. С возвращением к жизни в его душе с новой силой воскресли воспоминания, желания, надежды, планы на будущее, — одним словом, он больше чем когда-либо стал думать о Лючии. Что с ней теперь, в такое время, когда остаться в живых — это просто чудо? И на таком близком расстоянии ничего не знать о ней? И оставаться бог знает сколько времени в такой неизвестности? И даже, если неизвестность потом рассеется, когда всякая опасность минет, ему удастся узнать, что Лючия жива, — всё же ведь есть та, другая тайна, эта запутанная история с обетом. «Пойду, непременно пойду и разом во всём удостоверюсь, — говорил он себе ещё задолго до того, как смог стоять на ногах. — Только бы она осталась в живых! Найти-то уж я её найду. Услышу, наконец, от неё самой, что это за обещание такое, растолкую ей, что это дело неладное, и возьму с собой, и её и бедную Аньезе, только бы и она оказалась жива! Она всегда любила меня, и я уверен, что любит и сейчас. А приказ об аресте? Э, да что там! Теперь тем, кто остался в живых, надо думать о другом. Здесь вот тоже разгуливают преспокойно разные люди, а ведь им грозит тоже… Неужели свободный пропуск только и существует, что для мошенников? А в Милане — все говорят — смятение ещё большее. Если я упущу такой хороший случай (это чума-то! Вы только посмотрите, как счастливая способность исходить во всём из наших собственных интересов и всё подчинять им иногда заставляет нас пользоваться такими словами), другой ведь такой ещё не скоро представится!» Будем надеяться, дорогой мой Ренцо. Едва став на ноги, он разыскал Бортоло, который пока что сумел избежать чумы и очень оберегался. Ренцо не вошёл к нему в дом, но, крикнув с улицы, подозвал его к окну. — А, — сказал Бортоло, — ты выкарабкался! Рад за тебя. — Я ещё, как видишь, чуточку нетвёрдо держусь на ногах, но от опасности как будто избавился. — Хотел бы я быть на твоих ногах. В былое время скажешь: «Чувствую себя хорошо», — и этим всё сказано, а нынче это ровно ничего не значит. А вот кому случится сказать: «Я чувствую себя куда лучше», — вот это недурное словечко! Пожелав своему двоюродному брату всяких благ, Ренцо сообщил ему о своём решении. — На этот раз — ступай, и да благословит тебя небо, — ответил тот. — Постарайся уклониться от правосудия, как я стараюсь уклониться от заразы; и если богу будет угодно послать нам обоим удачу, мы ещё свидимся. — Ну, разумеется, я вернусь. И хорошо бы вернуться не одному. Ну, да ладно! Я не теряю надежды. — Так уж возвращайся не один. Бог даст, работа найдётся для всех, и мы славно заживём. Только б ты застал меня в живых да кончилась эта дьявольская зараза. — Мы увидимся, обязательно увидимся! — Ещё раз скажу: дай-то бог! В течение нескольких дней Ренцо всё упражнялся, пробуя свои силы и стараясь поскорее восстановить их. Когда ему показалось, что он может пуститься в дорогу, он стал собираться. Он надел на себя, спрятав его под одежду, пояс с зашитыми в нём пятьюдесятью скуди, к которым он так и не притронулся и о которых никогда никому не заикнулся, даже Бортоло. Захватил ещё немного деньжонок, что откладывал изо дня в день, экономя на всём. Взял подмышку узелок с платьем, положил в карман свидетельство на имя Антонио Ривольта, которое, на всякий случай, выпросил у второго своего хозяина, в карман штанов сунул большой нож, — наиболее скромное оружие для всякого порядочного человека в те времена, — и пустился в дорогу в последних числах августа, спустя три дня после того как снесли в лазарет дона Родриго. Ренцо держал путь на Лекко, не желая идти в Милан наобум, а решив лучше пройти через свою деревню, надеясь застать в живых Аньезе и сначала разузнать у неё хоть что-нибудь о тех вещах, которые ему так не терпелось узнать. Те немногие, что выздоровели от чумы, поистине казались среди остального населения как бы привилегированным классом. Огромная часть остального люда хирела или умирала. А те, кто до той поры ещё не заразились болезнью, жили в постоянном страхе перед ней. Сосредоточенные, насторожённые, люди ходили размеренными шагами, подозрительно озираясь, с какой-то поспешностью и вместе с тем нерешительностью, — ведь всюду могло подстерегать их смертоносное оружие. А выздоровевшие, наоборот, могли быть почти совершенно спокойны за себя (потому что повторное заболевание чумой было не только редким, а прямо-таки необычным явлением). Они смело и решительно разгуливали среди заразы, подобно тому как средневековые рыцари, с ног до головы закованные в железо и сидя на конях, тоже сверху донизу одетых в латы, отправлялись в таком виде шататься по свету (откуда и произошло знаменитое их прозвище — странствующие рыцари) в поисках приключений, среди жалкой пешей толпы горожан и вилланов, которые могли отразить и ослабить их удары лишь своими лохмотьями. Прекрасное, мудрое и полезное ремесло! Ремесло, поистине достойное занять первенствующее место в трактате по политической экономии. С такой уверенностью, умеряемой, впрочем, беспокойством, о котором читатель знает, и смешанной с горечью, вызванной непрестанным зрелищем и неотвязными думами о всеобщем бедствии, направлялся Ренцо к своему дому. Он шёл под ясным небом по своей прекрасной стране, не встречая никого на своём пути. И лишь после длинных переходов в грустном одиночестве ему иногда встречались какие-то бродячие тени вместо живых людей, либо трупы, опускаемые в могилу без погребения, без песнопений, без провожающих. Около полудня он остановился в лесочке перекусить хлебом со всякой всячиной, прихваченной с собою. Фруктов вдоль всей дороги было в его распоряжении даже больше, чем достаточно: фиги, персики, сливы, яблоки — всего сколько угодно. Стоило лишь сойти с дороги в сторону и сорвать либо подобрать плоды под деревьями, где их валялось великое множество, словно после града: ибо год был на редкость урожайным, особенно на фрукты, а заниматься ими было почти некому. И гроздья винограда усыпали, как говорится, все лозы и были брошены на произвол первого встречного. К вечеру показалась родная деревня. При виде её, хотя Ренцо и был к этому давно подготовлен, он, однако, почувствовал, как сжалось у него сердце: на него нахлынуло множество грустных воспоминаний и печальных предчувствий. Ему казалось, что в ушах у него раздаётся зловещий звон набата, который словно провожал, преследовал его, когда он убегал из этих мест, и вместе с тем он как бы слышал молчание смерти, царившее вокруг. Ещё более сильное волнение испытал он, вступив на пьяцетту перед церковью, а самое худшее опасался найти в конце пути, так как собирался остановиться в том доме, который он когда-то привык называть домом Лючии. Теперь это мог быть, в лучшем случае, дом Аньезе, и он ждал от неба единственной милости — найти её там живой и здоровой. В этом доме он собирался просить пристанища, правильно предполагая, что его собственный должен был стать местопребыванием мышей и белодушек. Не желая никому попадаться на глаза, Ренцо пошёл огородами, той самой тропинкой, по которой он шёл со своими друзьями в памятную ночь, чтобы захватить врасплох дона Абондио. Приблизительно на полдороге с одной стороны тянулся виноградник, с другой — стоял домик Ренцо, так что мимоходом он мог на минутку зайти и к себе — взглянуть, в каком положении его дела. Шагая, он всё время глядел вперёд, ожидая и вместе с тем опасаясь встретить кого-нибудь: действительно, пройдя несколько шагов, он увидел человека в рубашке, сидевшего на земле, привалившись спиной к жасминной изгороди, по всем признакам — безумного. По его виду, а также по выражению лица Ренцо показалось, что он узнал несчастного полоумного Жервазо, который выступал вторым свидетелем в злополучной вылазке. Однако, подойдя поближе, он должен был убедиться, что это был как раз Тонио, тот самый живой Тонио, который привёл тогда с собой Жервазо. Чума, лишившая его как телесных, так и духовных сил, выявила в его лице и в каждом движении незаметные, скрытые прежде черты сходства с его слабоумным братом. — Боже мой, Тонио! — воскликнул Ренцо, останавливаясь перед ним. — Ты ли это? Тонио поднял глаза, не пошевельнув головой. — Тонио! Ты меня не узнаешь? — Уж коли она возьмётся за кого, так уж возьмётся, — ответил Тонио, да так и остался с разинутым ртом. — И тебя прихватило, бедный Тонио, да? Да ты меня совсем не узнаёшь? — Уж коли она возьмётся за кого, так возьмётся, — повторил тот с какой-то идиотской улыбкой. Видя, что от него ничего больше не добьёшься, Ренцо двинулся дальше, ещё более опечаленный. Но вот показалось из-за угла дома и зашагало ему навстречу нечто чёрное, в чём он сразу признал дона Абондио. Тот едва-едва шёл, опираясь на палку так, словно и она нуждалась в его опоре. И по мере того как он приближался, по его бледному, измождённому лицу и по каждому движению всё яснее угадывалось, что и ему пришлось перенести свою бурю. Он тоже стал всматриваться: показалось это ему или нет? По одежде как будто чужеземец, но чужеземец именно из Бергамо. «Не иначе как он!» — решил про себя дон Абондио и в порыве досадного изумления воздел руки к небу, причём палка его, которую он держал в правой руке, так и осталась висеть в воздухе, и показались его тощие руки, болтавшиеся в рукавах, где, бывало, раньше они еле-еле умещались. Ренцо пошёл ему навстречу, прибавив шагу, и отвесил почтительный поклон, ибо хотя они и расстались при обстоятельствах, вам известных, всё же это был по-прежнему его курато. — Вы… и здесь? — воскликнул дон Абондио. — Как видите, здесь. Не знаете ли вы что-нибудь о Лючии? — А что же вы хотите знать о ней? Ничего о ней не известно. Она как будто в Милане, если, конечно, ещё на этом свете… Ну, а вы… — А Аньезе — жива? — Может статься. Но кто же знает об этом? Её здесь нет… Впрочем… — Где же она? — Она отправилась жить в Вальсассину, к этим своим родственникам, в Пастуро — вы их хорошо знаете. Там, говорят, чума не так беснуется, как здесь. Ну, а вы-то… — Мне это крайне досадно. А как падре Кристофоро? — Да его уж давно здесь нет. Ну, а… — Это я знаю, мне об этом писали. Я только подумал, не вернулся ли он ненароком в наши края. — Да нет, об этом ничего не слышно. Ну, а вы.. — Это тоже очень досадно. — Ну, а вы-то, спрашиваю я вас, — скажите что вы, ради самого неба, собираетесь тут делать? Разве вы не знаете про приказ о вашем аресте? — шутка ли сказать… А что мне до этого? У них и без меня хватает дела. Мне вот тоже захотелось прийти разок сюда — поглядеть, как обстоят дела. Значит, ничего так-таки и неизвестно?.. — И что вам здесь нужно? Сейчас тут никого и ничего нет. И повторяю, со всей этой чепухой об аресте являться сюда, прямо в деревню, к волку в пасть, не глупо ли? Послушайтесь вы старика, которому полагается иметь больше здравого смысла, чем вам, и который говорит исключительно из любви к вам: завяжите-ка покрепче свои башмаки, да, пока никто вас не видел, и возвращайтесь туда, откуда пришли. А если вас уже видели, так удирайте во весь дух. Как вам кажется, здешний воздух для вас полезен? Вы разве не знаете, что вас тут искали, шарили по всем углам, перевернули всё вверх дном… — К сожалению, знаю, этакие негодяи! — Так, стало быть… — Да говорю ж я вам, что я об этом и не думаю. А тот — ещё жив? Здесь он? — Я уже сказал вам, что никого тут нет. И опять говорю вам — бросьте вы думать о здешних делах. Говорю вам, что… — Я спрашиваю, он здесь, тот? — Боже праведный! Говорите же путём. Неужели после всего случившегося вы всё ещё никак не можете уняться? — Здесь он или нет? — Полно вам, его здесь нет. Ведь чума-то, сын мой, чума! Кто же спокойно разгуливает в такие времена? — Ох, если бы на свете была только чума… я насчёт себя говорю: я её перенёс и ничего не боюсь. — Тем более! Тем более! Разве это не знамение? Когда избежишь такой штуки, мне кажется, надо благодарить небо и… — Я и благодарю. — И не ходить искать других бед, говорю я. Следуйте моему примеру. — У вас она, если я не ошибаюсь, тоже была, синьор курато? — Да ещё как была-то! Коварная она, проклятая… Я прямо-таки чудом уцелел… Стоит только взглянуть! Видите, как она меня отделала. Теперь мне, собственно, необходимо спокойствие, чтобы совсем поправиться. Да я уж было почувствовал себя немножко лучше… Но, ради самого неба, что вам-то здесь делать? Вернитесь-ка… — Ну, что вы заладили — «вернитесь» да «вернитесь». Да уж если возвращаться, то лучше было бы и совсем не трогаться с места. Вы всё твердите: зачем да зачем вы пришли? Вот это мне нравится! Я ведь пришёл к себе домой. — Дом ваш… — Скажите, много тут померло народу? — Э! — воскликнул дон Абондио и, начав с Перпетуи, дал длинный перечень лиц и целых семей. Ренцо, конечно, ожидал найти нечто подобное, но, услышав так много знакомых имён — друзей, родных, был очень огорчён и стоял с низко опущенной головой, то и дело восклицая: — Бедняга! Бедняжка! Бедные! — Вот видите! — продолжал дон Абондио. — И это ещё не все. Если те, кто на этот раз уцелел, не образумятся и не выбросят из головы всякую дурь, не иначе как быть светопреставлению. — Не беспокойтесь, я вовсе и не собираюсь оставаться здесь. — Ах, хвала господу, что вы одумались! И, конечно, вы правильно делаете, что возвращаетесь в Бергамо. — Это уж не ваша забота. — Как? Уж не собираетесь ли вы выкинуть какую-нибудь штуку почище той? — Говорю вам, не ваша это забота. Это моё дело. Я уж не младенец, сам сумею сообразить что к чему. Во всяком случае, надеюсь, вы никому не скажете, что видели меня. Ведь вы — пастырь; а я — один из вашей паствы, и вы не захотите предать меня. — Понятно, — сказал, сердито вздохнув, дон Абондио, — всё ясно. Вы хотите погубить себя, а заодно и меня. Мало вам того, что вы претерпели. Мало вам того, что и я-то натерпелся. Понятно, всё понятно. И, продолжая бормотать сквозь зубы последние слова, дон Абондио пошёл своей дорогой. Ренцо остался стоять на месте, грустный и расстроенный, раздумывая, где бы ему остановиться. В перечне умерших, сделанном ему доном Абондио, упоминалась и одна крестьянская семья, целиком унесённая чумой, кроме одного юноши, почти ровесника Ренцо и его товарища с детских лет. Его дом стоял в нескольких шагах за деревней. Он решил пойти туда. Попутно Ренцо прошёл мимо своего виноградника и уже по одному его виду смог сразу определить, в каком он был состоянии. Над стеной не поднималось ни одной верхушки, ни одной зелёной ветки деревьев, что он когда-то оставил. Если что и виднелось, то всё это выросло в его отсутствие. Он подошёл ко входу (от решётчатой калитки не уцелело даже крюков), глянул вокруг: бедный виноградник! Две зимы подряд жители всей деревни ходили за дровами «в поместье бедного малого», как они выражались. Виноградные лозы, тутовые и всевозможные фруктовые деревья, все были безжалостно повыдерганы либо срублены под самый корень. Всё же ещё были заметны следы прежнего ухода: молодые побеги своими прерванными рядами ещё обозначали места опустошённых насаждений; там и сям отростки и дички тутовых, фиговых, персиковых, вишнёвых, сливовых деревьев; но всё это было разбросано и заглушалось новым, разнообразным и густым поколением, родившимся и выросшим без помощи человеческих рук. То была буйная заросль крапивы, папоротника, плевелов, собачьего зуба, лебеды, овсюка, щирицы, львиного зева, щавеля, птичьего проса и других подобных растений, — я хочу сказать, тех, которые крестьянин любой деревни по-своему помещает в особый разряд, называя их сорняками или как-нибудь в этом роде. Получилась путаница из стеблей, тянувшихся вверх друг за другом либо стремившихся вперёд, расползаясь по земле, словом всячески стараясь отвоёвывать себе место. Тут было полное смешение листьев, цветов, плодов всевозможной окраски, формы, размеров: колосья, метёлки, гроздья, пучки, головки — белые, красные, жёлтые, лазоревые. Среди этих зарослей виднелось несколько более высоких и бросавшихся в глаза растений, впрочем не представлявших никакой ценности, по крайней мере в большинстве случаев. Выше всех был турецкий виноград со своими раскидистыми красноватыми ветвями, пышными тёмно-зелёными листьями, кое-где уже тронутыми по кргчм багрянцем, со своими свисающими гроздьями, унизанными виноградинками, внизу лиловыми, повыше — алыми, потом зелёными, а на самой верхушке — беловатыми цветочками; коровяк со своими крупными шерстистыми листьями внизу, прямым, высоко вздымающимся стеблем и продолговатыми, рассыпанными по нему колосьями, словно усеянными звёздами ярко-жёлтого цвета; чертополох, весь в колючках, и на ветвях, и на листьях, и в чашечках, откуда торчали хохолки белых либо красноватых цветов и отделялись, уносимые ветром, лёгкие перистые, серебристые пушинки. А вот густая масса вьюнков, цепко обвившихся вокруг молодых побегов тутового дерева, сплошь покрыла их своими колеблющимися листочками и свешивающимися с верхушки чистыми нежными колокольчиками; там — дикая тыква со своими ярко-красными зёрнышками обвилась вокруг молодых отростков виноградной лозы, которая, тщётно поискав более прочную опору, в свою очередь зацепилась за неё усиками; и, сплетая свои слабые стебли и почти одинаковые листья, они тянули друг друга книзу, как это часто бывает со слабыми людьми, принимающими друг друга за опору. Ежевика росла повсюду: она перебегала с одного растения на другое, взбиралась, спускалась, сгибала или простирала свои ветви, смотря по тому, что ей удавалось, и, перекинувшись через вход в виноградник, казалось, готова была преградить в него доступ даже самому хозяину. Но у юноши не было никакой охоты входить в такой виноградник, и, пожалуй, он простоял около него меньше времени, чем потратили мы на это небольшое описание. Ренцо пошёл дальше. Неподалёку был его дом. Он пересёк огород, ступая по колено в густой траве, — огород зарос так же, как и виноградник. Ренцо ступил на порог одной из двух комнат нижнего этажа. Шум его шагов и появление вызвали переполох и бегство нескольких крыс, которые бросились врассыпную и скрылись в навозе, покрывавшем весь пол, — то были остатки логовища ландскнехтов. Он взглянул на стены — они были облуплены, запачканы, прокопчены. Поднял глаза к потолку — настоящее царство пауков. И ничего больше. Он ушёл и отсюда, схватившись руками за голову, возвращаясь тропой, которую только что проложил в траве. Сделав несколько шагов, он свернул налево, в другую улочку, которая вела в поле, но, не увидев и не услышав ни единой живой души, направился к домику, где рассчитывал остановиться. Уже стало смеркаться. Друг его сидел у порога дома на деревянной скамеечке, скрестив на груди руки и устремив глаза в небо, как человек, убитый горем и одичавший в одиночестве. Заслышав звук шагов, он обернулся посмотреть, кто бы это мог быть, и, воздев руки, громко сказал тому, кого, как ему показалось, разглядел в сумерках сквозь ветви и зелень: — Неужели только я один и есть? Разве я вчера не достаточно сделал? Дайте мне немножко отдохнуть — это тоже будет делом милосердия. Не понимая, что всё это значит, Ренцо в ответ назвал его по имени. — Ренцо! — воскликнул тот полувопросительно. — Он самый, — сказал Ренцо, и они бросились друг к другу. — Да это в самом деле ты! — сказал друг, когда они очутились рядом. — Как я рад тебя видеть! Кто бы мог подумать? А ведь я принял тебя за могильщика Паолино, который постоянно приходит мучить меня, посылая идти хоронить умерших. Ты знаешь, что я остался один, совсем один как перст? — К сожалению, знаю, — сказал Ренцо. Так, обмениваясь на ходу дружескими приветствиями, перебивая друг друга вопросами и ответами, вошли они вместе в домик. И там, продолжая болтать, друг взялся за дело, чтобы с честью принять Ренцо, насколько то позволяли такая неожиданная встреча и такое время. Он поставил на очаг воду и принялся за приготовление поленты, но потом передал весёлку Ренцо, поручив ему размешивать тесто, а сам ушёл, со словами: — Вот и остался я один! Ох, совсем один! Он вернулся с небольшим ведёрком молока, куском вяленого мяса, парой козьих сырков, фигами и персиками. Когда всё было расставлено и полента выложена в деревянную миску, друзья уселись за стол, взаимно благодаря друг друга, один — за посещение, другой — за приём. И почти после двухлетней разлуки они сразу же почувствовали себя более близкими друзьями, чем в те времена, когда виделись чуть ли не каждый день. Потому что тому и другому — говорит тут наша рукопись — пришлось перенести такие испытания, которые учат людей ценить, каким бальзамом для души является истинное расположение, как то, которое сам чувствуешь к другим, так и то, которое встречаешь с их стороны. Конечно, никто не мог заменить Ренцо Аньезе, ни вознаградить за её отсутствие не только в силу его давней и особой привязанности к ней, но и потому, что среди вопросов, которые ему так хотелось поскорее разъяснить, был один, ключ от которого был только у неё в руках. Одно мгновение он даже заколебался, то ли ему продолжать своё путешествие, то ли отправиться сначала на поиски Аньезе, так как до неё было совсем недалеко. Но, поразмыслив, что Аньезе ведь всё равно ничего не могла знать о здоровье Лючии, он остался при своём первоначальном намерении идти напрямик, чтобы разрешить все свои сомнения, услышать свой приговор и потом уже самому передать все новости матери. Однако уже от своего друга он узнал много такого, о чём и не догадывался. Многое стало ему ясно, в чём он раньше сомневался, — и приключения Лючии, и преследования, которым подвергся он сам, и как дону Родриго пришлось удирать, поджав хвост, после чего он уже более не показывался в этих местах, — словом, юноша выяснил себе всё сплетение событий. Узнал он также (сведение это имело для него немаловажное значение) настоящую фамилию дона Ферранте, ибо хотя Аньезе через своего писца и велела сообщить ему эту фамилию, но один бог знает, как она была написана. Во всяком случае, бергамазский истолкователь, при чтении ему письма, сделал из неё такое словечко, что если б Ренцо пошёл разыскивать в Милане дом по этому адресу, пожалуй не нашлось бы ни одного человека, который догадался бы, о ком идёт речь. А между тем ведь это была единственная нить в его руках для розысков Лючии. Что касается правосудия, то он всё больше убеждался, что теперь это была опасность довольно далёкая и не стоило о ней думать: синьор подеста умер от чумы, — кто знает, когда ещё пришлют на его место другого, — большая часть полицейских тоже вымерла; а у тех, что остались в живых, голова была достаточно занята другими делами, чтобы ещё думать о старых. Рассказал и он другу о своих злоключениях, и в ответ выслушал множество всяких историй — про то, как проходили войска, про чуму, про мазунов, про чудеса. — Ужасные всё это вещи, — говорил друг, провожая Ренцо в комнату, оставшуюся после чумы необитаемой, — вещи, которые, казалось, никогда и на свете не увидишь, способные на всю жизнь отнять у тебя всякую радость. А вот как поговоришь о них с друзьями, сразу легче станет. На рассвете оба появились в кухне. Ренцо в дорожных доспехах, в поясе, спрятанном под курткой, с ножом в кармане штанов. Узелок свой он, чтобы легче было идти, оставил на хранение у друга. — Если всё пойдёт хорошо, — сказал он ему, — если я найду её в живых, если… ну да ладно… Тогда я опять пройду через нашу деревню. Сбегаю в Пастуро сообщить добрую весть нашей бедной Аньезе, а потом… потом… Но если, не приведи бог какое несчастье… Тогда уж я не знаю, что и буду делать, куда пойду. Но только, конечно, в здешних краях вы меня больше не увидите. Произнося эти слова, он стоял на пороге входной двери и, подняв голову навстречу родной заре, которую так давно уже не видел, смотрел на неё с какою-то нежностью и вместе с тем грустью. Друг, как водится, всячески старался поддержать в нём надежды на будущее, уговаривал взять с собой хоть чуточку еды, проводил его немного по дороге и расстался с ним, ещё раз пожелав всяких благ. Ренцо тронулся в путь не спеша, так как считал, что времени у него достаточно, чтобы добраться в тот же день до Милана, с тем чтобы назавтра спозаранку войти в город и немедленно начать свои поиски. Никаких приключений в пути не произошло и ничто не отвлекало Ренцо от его мыслей, кроме привычного уже зрелища нищеты и печали. Как и накануне, он в своё время остановился в лесочке перекусить и отдохнуть. Проходя в Монце перед открытой лавкой, где были выставлены хлебы, он попросил себе парочку, чтобы при случае не остаться без еды. Булочник не разрешил ему войти, а, поставив на лопатку небольшую миску с водой и уксусом, сказал, чтобы он бросил туда деньги; когда юноша сделал это, он какими-то щипцами подал ему, один за другим, оба хлеба, которые Ренцо и положил в карманы. К вечеру он добрался до Греко, не зная, впрочем, названия местечка. Но, отчасти по воспоминаниям, сохранившимся у него от прошлого путешествия, отчасти прикинув путь, пройденный от Монцы, он решил, что уже должен был находиться неподалёку от города, а потому свернул с большой дороги поискать в округе что-нибудь вроде кашинотто,[209] чтобы переночевать там, — с остериями ему больше не хотелось связываться. Он нашёл нечто лучшее, чем ожидал: увидел отверстие в изгороди, окружавшей дворик какой-то усадьбы. Он вошёл туда на всякий случай. Во дворе никого не оказалось. С одной стороны он увидел большой навес, под которым лежала куча сена, и приставленную к ней переносную лестницу. Оглядевшись вокруг, он наудачу полез наверх, устроился там на ночлег, и в самом деле быстро уснул, да так и не просыпался до самого рассвета. Утром он дополз на четвереньках до края своей огромной кровати, высунул голову и, никого не увидев, слез там же, где вчера влезал, вышел тем же ходом, которым пришёл, и пустился в путь по маленьким тропкам: Миланский собор служил ему путеводной звездой. Вскоре он очутился у самых стен Милана, между Восточными и Новыми воротами, ближе к последним. Глава 34 Что касается способа проникнуть в город — то Ренцо понаслышке знал, что существовал строжайший приказ никого не впускать в город без санитарного свидетельства, но что тем не менее туда отлично входил всякий, сумевший хоть немного изловчиться и выбрать подходящий момент. Так оно в действительности и было. И даже оставляя в стороне общие причины, по которым в те времена всякое распоряжение выполнялось плохо; оставляя в стороне причины частные, так затруднявшие неукоснительное его выполнение, — приходится сказать, что Милан находился уже в таком положении, что не было больше смысла оберегать его, да и от чего? Всякий попадавший туда казался скорее легкомысленным в отношении своего собственного здоровья, чем опасным для здоровья горожан. Учитывая всё это, план Ренцо состоял в том, чтобы сделать попытку проникнуть в город через первые же попавшиеся ворота, а в случае каких-нибудь затруднений пробираться вдоль наружных стен, пока не встретятся другие ворота, доступ через которые окажется легче. Одному богу известно, сколько, он думал, было ворот в Милане. Итак, подойдя к самой стене, он остановился и стал озираться с видом человека, который не знает, в какую же сторону ему направиться, и словно отовсюду ждёт и ищет указаний на этот счёт. Но и справа и слева он видел лишь две полоски извилистой дороги; прямо перед собой — часть стены; нигде ни малейшего признака жизни, разве только в каком-нибудь месте земляного вала вставал густой столб чёрного дыма, который, поднимаясь, ширился и обращался в огромные клубы, расплывавшиеся в неподвижном сером воздухе: то жгли одежду, постели и всякий другой зачумлённый домашний скарб. И эти скорбные костры беспрестанно вспыхивали не только в этом месте, но и повсюду, на всех городских стенах. Погода была пасмурная, воздух тяжёлый, все небо заволокло тучей или, скорее, ровной неподвижной пеленой, которая, казалось, совсем закрыла солнце, не суля, впрочем, дождя. Вокруг — поля, отчасти невспаханные и сплошь выжженные, зелень — чахлая, на вялых поникших листьях ни капли росы. Вдобавок это безлюдье, эта тишина вблизи большого города вселяли новую тревогу в душу Ренцо, и без того обеспокоенную, и окрашивали его размышления в ещё более мрачные тона. Постояв тут некоторое время, он пошёл наугад вправо, направляясь, сам того не зная, к Новым воротам, не замеченным юношей, несмотря на их близость, из-за бастиона, скрывавшего их в то время. Пройдя несколько шагов, он, наконец, услышал позвякивание колокольчиков, которое всё время то прекращалось, то возобновлялось, а затем и отдельные человеческие голоса. Он двинулся дальше и, обогнув угол бастиона, сразу же увидел деревянную будку, а на пороге её — часового, опиравшегося на мушкет с каким-то утомлённым и рассеянным видом. Позади был частокол, а за ним ворота, собственно два выступа в стене с навесом для защиты створок. Ворота были распахнуты настежь, как, впрочем, и решётчатая калитка частокола. Однако как раз перед входом, преграждая путь, на земле стояли зловещие носилки, на которые двое монатти укладывали какого-то беднягу, чтобы унести его прочь. То был начальник таможенной стражи, у которого только что обнаружилась чума. Ренцо остановился, ожидая конца. Когда конвой удалился и никто не пришёл запереть калитку, Ренцо, сочтя момент подходящим, поспешно направился к ней. Но тут часовой сердито окликнул его: «Эй, куда?» — Ренцо опять остановился и, подмигнув часовому, вынул и показал ему монету в полдукатона. Часовой, то ли он уже переболел чумой, то ли страх перед ней был у него слабее любви к полудукатонам, сделал Ренцо знак, чтобы тот бросил ему монету, и, когда последняя упала к его ногам, шепнул: «Ну, живо проходи». Ренцо, не заставив повторять это дважды, прошёл через частокол, затем через ворота и — зашагал дальше. Никто его не заметил и не обратил на него внимания. Только один раз, когда он не успел ещё сделать и сорока шагов, послышалось снова: «Эй, куда?» Это крикнул ему вслед таможенный надсмотрщик. Но на этот раз Ренцо сделал вид, что ничего не слышит, и, даже не обернувшись, прибавил шагу. «Эй!» — снова крикнул таможенный, однако голосом, в котором слышалось больше раздражения, чем решимости заставить себе повиноваться. Увидев, что ему не повинуются, он пожал плечами и вернулся в свою будку, как человек, для которого было важнее не подходить слишком близко к прохожим, чем их расспрашивать. Улица, по которой шёл Ренцо, вела тогда, как и теперь, прямо к каналу под названием Навильо. По обеим сторонам её тянулись изгороди или стены огородов, виднелись церкви и монастыри, изредка — дома. В конце этой улицы и по середине той, что тянется вдоль канала, высилась колонна с крестом, известная под названием креста Сант-Эусебио. А так как Ренцо смотрел всё время вперёд, то он только и видел, что эту колонну. Дойдя до перекрёстка, делившего улицу почти пополам, и поглядев по сторонам, он увидел справа, на улице, что зовётся большим проспектом Санта-Тереза, какого-то горожанина, направлявшегося прямо к нему. «Наконец-то душа христианская!» — подумал Ренцо и тут же повернул в его сторону, рассчитывая узнать у прохожего, как ему пройти. Тот тоже заметил приближавшегося чужестранца и бросал на него издали подозрительные взгляды, особенно, когда заметил, что тот, вместо того чтобы идти своей дорогой, двинулся ему навстречу. Когда они поровнялись, Ренцо, со свойственной горцу учтивостью, снял шляпу и, держа её в левой руке, машинально засунув правую в шляпную тулью, направился уже более решительно к незнакомцу. Но тот, вытаращив глаза, попятился назад, поднял суковатую палку и, направив её железным концом прямо в живот Ренцо, закричал: — Прочь! Прочь! — Ого! — воскликнул в свою очередь парень. Он надел шляпу обратно на голову, и так как ему в тот момент, — как говорил он впоследствии, рассказывая про этот случай, — меньше всего хотелось вступать в какие-либо пререкания, он повернулся к этому чудаку спиной и пошёл дальше своей дорогой, или, лучше сказать, той дорогой, на которую он попал. Тот тоже пошёл своей дорогой, дрожа от страха и ежеминутно оборачиваясь. А придя домой, рассказывал, что к нему подходил мазун, с видом кротким и обходительным, но с лицом бесчестного шарлатана, и в руках у него была не то коробочка с мазью, не то пакетик с порошком (он не совсем был уверен, что именно), а одна рука засунута в шляпу, и мазун непременно сыграл бы с ним шутку, не сумей он удержать его подальше от себя. «Подойди он ко мне ещё на один шаг, — прибавлял он, — я бы проткнул его без всяких колебаний и прежде чем он успел бы что-нибудь сделать. Этакий негодяй! На беду мы были в таком пустынном месте, а будь это в центре Милана, я бы созвал народ, и мы бы живо его сцапали. Не сомневаюсь, что у него в шляпе было это проклятое снадобье. А там, с глазу на глаз, с меня хватило и того, что я пугнул его без риска навлечь на себя беду, потому что щепотку порошка ведь бросить недолго, да у них на это и особая сноровка, а к тому же им помогает сам дьявол. Теперь он, наверное, разгуливает по Милану: кто знает, каких он там натворил бед!» И до конца своей жизни, — а прожил он ещё долго, — всякий раз, когда заходила речь о мазунах, он повторял свою историю, причём добавлял: «Те, кто ещё решаются утверждать, что это неправда, пусть мне этого не рассказывают, потому что всё это надо было видеть своими собственными глазами». Ренцо, далёкий от малейшего представления о том, какой опасности он избежал, и скорее взбешённый, чем напуганный, продолжая свой путь, размышлял о том, как с ним обошлись, и более или менее догадывался, что мог подумать о нём незнакомец. Но всё это казалось ему совершенно невероятным, и он пришёл к заключению, что прохожий, очевидно, был просто сумасшедшим. Тем не менее он подумал: «Дело началось скверно. Такая уж, видно, несчастная моя планида в этом Милане. При входе в город мне как будто повезло, а потом, когда я уже очутился внутри, с первого же шага — одни неприятности. Ну что ж! С божьей помощью… если я найду… если мне удастся найти, — эх, тогда всё будет казаться пустяками». Дойдя до моста, он без колебаний свернул налево, на улицу Сан-Марко, потому что ему — и вполне правильно — показалось, что она должна вести к центру города. И шагая вперёд, он смотрел по сторонам, стараясь отыскать хоть какое-нибудь человеческое существо, но увидел лишь разложившийся труп в неглубокой канаве, вырытой между редкими домами (в ту пору их было ещё меньше) и улицей. Пройдя дальше, он услышал крик: — Постойте, вы! — И, обернувшись на голос, увидел невдалеке, на небольшом балконе одиноко стоявшего домика, бедную женщину, окружённую целым выводком ребятишек. Продолжая звать его, она вместе с тем делала ему рукой знаки. Ренцо опрометью бросился на зов, и когда он был уже совсем близко, женщина сказала ему: — Молодой человек, ради дорогих ваших погибших близких, сделайте милость, сходите к комиссару и сообщите ему, что нас здесь забыли. Нас заперли в доме как подозрительных, потому что мой бедный муж скончался. Вы видите — они забили дверь, и со вчерашнего утра никто даже не принёс нам поесть. Вот уже несколько часов мы стоим здесь, и хоть бы одна христианская душа, попавшаяся мне на глаза, сжалилась над нами, а мои невинные бедняжки умирают с голоду. — С голоду! — воскликнул Ренцо и, запустив руки в карманы, вытащил оттуда два хлеба, со словами: — Послушайте, спустите мне сюда что-нибудь, куда бы я мог положить хлеб. — Да воздаст вам господь за это! Погодите минутку, — сказала женщина и пошла за корзинкой и верёвкой, на которой потом и спустила её. Тем временем Ренцо вспомнил о тех хлебах, которые он нашёл около креста в свой первый приход в Милан, и подумал: «Вот и получается возврат, и, пожалуй, это лучше, чем если б я вернул их настоящему хозяину, потому что здесь — поистине дело милосердия». — А вот насчёт комиссара, моя милая, — сказал он потом, кладя хлебы в корзину, — я никак не могу вам услужить, потому что, сказать по правде, я не здешний и совсем не знаю города. Но всё же, если повстречаю человека любезного и обходительного, с кем можно поговорить, я ему скажу. Женщина попросила его сделать это и назвала свою улицу, чтобы в случае надобности он смог указать её. — А вы ведь тоже, — продолжал Ренцо, — думается, могли бы без всяких хлопот сделать мне одолжение, настоящее благодеяние. Не можете ли вы указать мне, где здесь находится дом одних знатных людей, дом больших здешних синьоров, дом ***? — Я знаю, что такой дом в Милане есть, но где именно он находится, по правде сказать, не помню. Идите всё вперёд, вон туда, авось кто-нибудь попадётся, кто вам это укажет. Да не забудьте сказать и о нас. — Будьте покойны, — сказал Ренцо и пошёл дальше. С каждым шагом он слышал, как растёт и приближается шум, который он начал различать ещё стоя на мостовой и разговаривая: шум колёс и лошадей вместе со звоном колокольчиков и время от времени щёлканье бичей, сопровождаемое криками. Он напряжённо смотрел вперёд, но ничего не видел. Когда он дошёл до конца улицы и перед ним открылась площадь Сан-Марко, — первое, что бросилось ему в глаза, были два стоячих столба с верёвкой и какими-то блоками, и он сразу узнал (в ту пору это была вещь обычная) ненавистное сооружение для пыток. Оно было воздвигнуто на этом месте, и не только на этом, но и на всех площадях и на более широких улицах, дабы депутаты каждого квартала, облечённые самыми неограниченными полномочиями, могли немедленно пустить в ход пытки в отношении всякого, кто показался бы им заслуживающим наказания, будь то больные, запертые в домах и осмелившиеся выйти, или рядовые служащие, не исполнившие своих обязанностей, или ещё кто другой. То было одной из крайних и недействительных мер, которые в те времена, и особенно в такие моменты, применялись с излишней расточительностью. И, пока Ренцо разглядывал это сооружение, раздумывая, почему оно могло быть воздвигнуто в этом месте, ему всё отчётливее слышался приближавшийся шум, и он увидел, как из-за угла церкви показался человек, размахивающий колокольчиком. Это был пристав, а за ним — две лошади, которые, вытягивая шеи и упираясь копытами, с трудом продвигались вперёд. Они тащили повозку с мёртвыми, а за ней тянулась другая, а потом ещё и ещё. По обеим сторонам, рядом с лошадьми, шли монатти, подгоняя их ударами бичей, пинками и бранью. Трупы, почти все обнажённые или едва обёрнутые в какие-то лохмотья, были навалены как попало, сплетаясь, словно клубок змей, которые медленно разворачиваются под действием весеннего тепла. При каждом толчке, при каждой встряске было видно, как эти зловещие кучи отвратительно вздрагивали и разваливались, при этом болтались головы, рассыпались женские волосы, выпадали руки, принимавшиеся хлопать по колёсам, являя взору, уже исполненному ужаса, насколько подобное зрелище может стать ещё более скорбным и непристойным. Юноша остановился на углу площади, у перил канала, и стал молиться за неизвестных покойников. Вдруг ужасная мысль молнией сверкнула у него в уме: «А что, если там, вместе с… под ними… О боже! Сделай, чтобы этого не было! Сделай так, чтобы я об этом не думал!» Когда похоронное шествие скрылось, Ренцо двинулся с места и пересёк площадь, свернув вдоль канала налево только по той причине, что шествие направлялось в сторону противоположную. Пройдя несколько шагов, между боковой стеной церкви и каналом, он увидел направо мост Марчеллино, направился к нему и вышел на Борго-Нуово. И глядя вперёд, всё с тем же намерением найти кого-нибудь, кто показал бы ему дорогу, он заметил в другом конце улицы священника в камзоле, с палочкой в руке, стоявшего у приоткрытой двери, наклонив голову и прильнув ухом к отверстию, и вскоре затем он увидел, как священник поднял руку для благословения. Он предположил, и правильно, что то был конец чьей-то исповеди, и решил про себя: «Вот такой-то человек мне как раз и нужен. Если уж священник при исполнении своих пастырских обязанностей не проявит хоть каплю милосердия, хоть немного любви и сердечного расположения, придётся сказать, что ничего этого уже не существует на свете». Тем временем священник, отделившись от двери, направился в сторону Ренцо, всё время старательнейшим образом придерживаясь середины улицы. Поровнявшись с ним, Ренцо снял шляпу, давая ему понять, что хочет с ним поговорить. Вместе с тем он остановился подальше, желая показать, что не собирается к нему приближаться. Тот тоже остановился, приготовившись слушать, однако поставил перед собой, воткнув в землю, свою палочку, как бы в виде заграждения. Ренцо изложил свою просьбу, которую священник тут же удовлетворил, не только назвав ему улицу, где расположен был нужный дом, но и указав точный маршрут, ибо видел, что бедняга весьма в этом нуждается. Он обозначил ему с помощью разных «направо» и «налево», церквей и крестов те шесть или восемь улиц, которые юноше предстояло пройти, чтобы достигнуть цели. — Да сохранит вас господь в добром здравии и в нынешние времена и вовеки, — сказал Ренцо. И когда тот уже собрался было уходить, Ренцо прибавил: — Сделайте, пожалуйста, ещё одно доброе дело, — и рассказал ему о забытой женщине. Добрый священник поблагодарил его за предоставленную ему возможность совершить столь нужное дело милосердия и, сказав, что предупредит кого следует, удалился. Ренцо тоже тронулся в путь, на ходу стараясь повторять про себя указанный маршрут, чтобы не пришлось снова расспрашивать на каждом углу. Но вы даже представить себе не можете, каким тяжёлым оказалось для него это занятие, и не столько потому, что это дело и само по себе было трудным, сколько из-за нового беспокойства, поднявшегося в его душе, когда он узнал название улицы и весь точный маршрут. Но ведь это были указания, которых он сам хотел и добивался, без них он никак не мог обойтись. Да ему и не было сказано ничего такого, что можно было бы истолковать как зловещее прорицание. Но что поделаешь? Одна мысль о том, что конец близок и скоро все его тягостные сомнения разрешатся, когда он услышит: она жива или, наоборот, — она мертва, — эта мысль так потрясла его, что в это мгновение ему захотелось блуждать в потёмках, ничего не зная, быть в самом начале путешествия, к завершению которого он теперь приближался. Но он собрал все свои силы и сказал самому себе: «Эге, если я теперь буду вести себя как мальчишка, то что же будет дальше?» Немного приободрившись, он продолжал свой путь, всё дальше удаляясь от окраины города. Как он выглядел теперь, этот город! И во что он только обратился даже по сравнению с тем, каким был год назад, во время голода! Ренцо пришлось проходить как раз через одну из самых мрачных и безлюдных частей Милана, через то пересечение улиц, которое называлось карробио Новых ворот. (В ту пору там посредине стоял крест, а напротив него, рядом с тем местом, где сейчас находится Сан-Франческо-ди-Паола, была старинная церковь Сант-Анастазиа.) В этой округе опасность заразы и смрад от брошенных трупов были так велики, что немногие, оставшиеся в живых, были вынуждены выбраться оттуда. Так что к той грусти, которую вызывало в прохожем это зрелище пустоты и заброшенности, присоединялось чувство ужаса и отвращения к следам и отбросам ещё недавней здесь жизни. Ренцо прибавил шагу, стараясь ободрить себя мыслью, что его цель ещё далека, и надеясь, что, прежде чем он достигнет её, картина хоть немного изменится. И действительно, вскоре он попал в такое место, которое можно было бы, пожалуй, назвать городом живых, — но, боже, что это был за город и что за живые! Все входные двери домов из-за страха или подозрений были на запоре, кроме тех, которые были распахнуты настежь, — в домах, брошенных на произвол судьбы либо подвергшихся расхищению. Одни были заколочены и запечатаны, так как в них лежали мёртвые или заболевшие чумой, на других стоял знак креста, сделанный углём, — чтобы указать монатти, что здесь есть мертвецы, которых нужно унести. Всё это в большинстве своём носило случайный характер в зависимости от того, в каком месте оказался какой-нибудь комиссар Санитарного ведомства или другой служащий, захотевший выполнить распоряжение или совершить вымогательство. Повсюду тряпьё и — что омерзительнее всякого тряпья — гнойные повязки, смердящие подстилки или выброшенные из окон простыни. Кое-где — трупы людей, либо умерших внезапно на улице и оставленных там, пока не проедет и не заберёт их повозка, либо скатившихся с повозок, а то и просто выкинутых из окон: до такого одичания довели людей упорство и жестокость бедствия, заглушившие в них всякое чувство сострадания, всякое уважение к общим интересам! Умолк повсюду гомон лавок, стук экипажей, выкрики продавцов, болтовня прохожих. Молчание смерти лишь изредка нарушалось грохотом погребальных повозок, мольбами нищих, горестными жалобами больных, дикими воплями обезумевших, перекликанием монатти. На рассвете, в полдень и по вечерам соборный колокол призывал к чтению особых молитв, установленных архиепископом. На этот звон отвечали колокола других церквей, и тогда можно было видеть, как люди, выглядывая из окон, сообща возносили молитвы; можно было слышать шелест голосов и жалобные стоны, от которых веяло печалью, к которой, впрочем, примешивалась и некоторая надежда на утешение. В эту пору, пожалуй, две трети горожан вымерло, добрая часть остальных покинула город или была больна, ничтожное количество людей прибывало извне, а среди немногих, которые ходили по улицам, разве только случайно, после длительного хождения, можно было увидеть человека, в котором не было бы заметно некоторых странностей, указывающих на пагубное изменение обстоятельств. Самые именитые люди города появлялись на улице без длинного плаща и капюшона — в ту пору неотъемлемой принадлежности гражданского одеяния. Священники — без сутаны, и даже на монахах были камзолы. Вообще не носили никакой одежды, которая могла бы, развеваясь, коснуться чего-нибудь или как-то облегчить работу мазунов (этого боялись больше всего). Правда, помимо этого стремления ходить, насколько возможно, подобравшись и подпоясавшись, в облике каждого человека замечалась какая-то распущенность и небрежность: предлинные бороды у тех, кто привык их носить; а те, кто обычно брился, теперь их отрастили; волосы на голове тоже длинные и всклокоченные, не только из-за небрежности, обычно порождаемой непрестанным отчаянием, но и в результате подозрительного отношения к цирюльникам, из числа которых один, Джанджакомо Мора, был схвачен и осуждён как заведомый мазун. Имя его, на некоторое время получившее в городе позорную известность, заслуживало бы гораздо более широкой известности и вечной жалости. У большинства людей в одной руке была палка, а у иных даже пистолет для грозного предупреждения всякого, кто вздумал бы слишком приблизиться, а в другой — душистые лепёшки либо металлические или деревянные полые шары, в которые были вложены губки, пропитанные лечебным уксусом. Их иногда подносили к носу либо всё время держали около него. Некоторые носили привязанный к шее пузырёк с небольшим количеством ртути, в полной уверенности, что она обладает свойством поглощать и задерживать в себе всякие заразные испарения, и заботливо меняли эту ртуть через несколько дней. Знатные люди не только появлялись без обычной свиты, но их нередко можно было видеть с корзинкой в руках, когда они шли закупать себе необходимые припасы. Друзья, встречаясь на улице даже один на один, приветствовали друг друга издали, торопливым кивком. У каждого прохожего было много всяких дел — приходилось обходить всевозможные мерзкие и смертоносные препятствия, которыми была усеяна, а местами даже и прямо загромождена земля. Всякий старался держаться середины улицы как из страха перед каким-нибудь новым отбросом или другим ещё более страшным грузом, который мог неожиданно вывалиться из любого окна, так и из страха перед ядовитыми порошками, будто бы часто высыпаемыми оттуда на прохожих, равно как и из страха перед стенами, которые могли оказаться обмазанными. Так невежество и не к месту осторожное отчаяние создавало всё новые и новые тревоги и внушало ложные опасения взамен разумных и спасительных, отвергнутых с самого начала. Мы дали лишь наименее жуткое и наименее грустное из того, что можно было видеть вокруг, мы говорили лишь о здоровых, о зажиточных людях. После такого множества картин страданий и памятуя о ещё более тяжких, через которые нам предстоит провести читателя, мы не будем сейчас задерживаться, рассказывая о том, какое зрелище являли зачумлённые, едва передвигавшие ноги или валявшиеся на улицах — бедняки, дети, женщины. Зрелище это было таково, что каждый свидетель его мог, пожалуй, найти какое-то безнадёжное утешение в том, — что на потомков производит впечатление огромное и удручающее, — утешение, я повторяю, при мысли и созерцании того, как мало людей осталось в живых. Ренцо совершил уже добрую часть своего пути по этому царству отчаяния, как вдруг, ещё на довольно большом расстоянии от улицы, куда ему предстояло свернуть, он услышал доносившийся оттуда смутный гул, среди которого можно было различить знакомый и страшный звон колокольчика. Дойдя до угла этой улицы, одной из самых широких, он увидел стоявшие посреди неё четыре повозки. Подобно тому как на хлебном рынке люди снуют взад-назад, нагружая и опрокидывая мешки, было движение и в этом месте: одни монатти входили в дома, другие выходили оттуда с грузом на плечах и клали его на ту или другую повозку. Некоторые трупы были в красной форменной одежде, другие без этой особой приметы, многие с отличием ещё более гнусным — с разноцветными султанами и кистями, которыми эти презренные твари украшали себя, веселясь среди огромного всеобщего горя. То из одного, то из другого окошка раздавался зловещий окрик: «Монатти, сюда!» И из этого грустного сборища ещё более зловеще откликался грубый голос: «Сейчас, сейчас!» Возможно, то были жильцы, которые ворчали и торопили, а монатти отвечали им ругательствами. Выбравшись на улицу, Ренцо прибавил шагу, стараясь не обращать внимания на эти препятствия, разве только по необходимости, чтобы обойти их. Но вдруг взгляд его упал на нечто необычное, вызывающее сострадание, такое сострадание, которое заставляет невольно остановить на нём взор, так что Ренцо задержался почти помимо своей воли. На пороге одной из дверей показалась, направляясь к печальному кортежу, женщина, наружность которой говорила о поздней, но ещё не миновавшей поре молодости. На лице её сквозь дымку печали и горя проступали следы красоты, не уничтоженной тяжким страданием и смертельной тоской, той красоты, томной и вместе с тем величавой, которая сверкает в людях ломбардской крови. Походка у неё была усталая, но не одряхлевшая, на глазах не было слёз, но видно было, что она пролила их немало; в её страдании была какая-то кротость и затаённость, обличавшие душу, вполне сознающую своё горе и готовую претерпеть его. Но не только один её вид, посреди этого моря скорби, возбуждал к ней особую жалость и воскрешал это чувство, в ту пору давно погасшее в усталых сердцах. Она несла в своих объятиях мёртвую девочку лет девяти, нарядную, с волосами, расчёсанными на пробор, в белоснежной одежде, словно эти руки украсили её к празднику, уже давно обещанному и теперь полученному ею в награду. И девочка не лежала у неё на руках, а сидела, прислонившись грудью к груди матери, словно живая, и только белая, точно восковая ручонка, тяжёлая и безжизненная, свешивалась сбоку, и голова покоилась на материнском плече в оцепенении более сильном, чем сон. Что это была мать, об этом, помимо сходства, ясно говорило лицо той из них, которая ещё была способна что-либо чувствовать. Гнусный монатто подошёл, чтобы взять из рук женщины девочку, однако с видом какой-то необычной для него почтительности, с невольным колебанием. Но она, отступив назад, не выражая, однако, ни негодования, ни презрения, сказала: — Нет, погодите, не трогайте её пока. Я сама хочу положить её на повозку. Вот возьмите. — С этими словами она разжала руку, показывая кошелёк, и бросила его в руку, подставленную монатто. Потом продолжала: — Обещайте мне не снимать с неё ни единой ниточки и не допустить, чтобы другие посмели сделать это. Заройте её в землю так, как она есть. Монатто прижал руку к груди и затем торопливо, можно сказать почтительно, скорее в силу незнакомого ему чувства, которое словно покорило его, чем ради неожиданного вознаграждения, бросился расчищать на повозке местечко для маленькой покойницы. Поцеловав дочь в лоб, мать положила её туда словно в постель, оправила её, накрыла белым покрывалом и произнесла последние слова: — Прощай, Чечилия, покойся в мире! Сегодня вечером придём и мы, чтобы уже никогда не расставаться. Теперь же — молись за нас, а я буду молиться за тебя и за других. — Потом, вновь обернувшись к монатто, она сказала: — К вечеру, когда будете проезжать мимо, поднимитесь наверх захватить меня, и не одну. С этими словами она вернулась в дом и минуту спустя показалась в окне, держа в объятиях другую девочку, поменьше, ещё живую, но уже с печатью смерти на лице. Она стояла и с содроганием смотрела на эти недостойные похороны своей старшей дочери, пока повозка не тронулась с места и она могла её видеть. Потом женщина исчезла. Да и что ещё оставалось ей делать, как не уложить в постель своё единственное оставшееся в живых дитя и самой лечь рядом, чтобы вместе умереть? — подобно тому как под ударом косы, срезающей на лугу все травы, уже пышно распустившийся на стебле цветок падает вместе с ещё только раскрывающимся бутоном. — О господи! — воскликнул Ренцо. — Внемли ей, прими к себе и её и малютку. О, сколько они страдали, сколько страдали! Придя в себя от этого необычайного потрясения и стараясь снова припомнить свой маршрут, чтобы решить, сворачивать ли ему в первую улицу и куда именно, вправо или влево, он вдруг услышал доносившийся оттуда новый непонятный шум — смешение повелительных окриков, глухих стонов, женского плача, детского визга. Он двинулся дальше с привычным печальным и смутным ожиданием в душе. Дойдя до перекрёстка, он увидел с одной стороны движущуюся беспорядочную толпу и остановился, чтобы пропустить её. То были больные, которых вели в лазарет. Одни, грубо подталкиваемые, тщётно пытались сопротивляться, крича, что хотят умереть в своей постели, и отвечая бесполезными проклятиями на ругательства и окрики сопровождавших их монатти. Другие шли молча, не обнаруживая ни скорби, ни какого-либо иного чувства, словно обезумев. Женщины с грудными младенцами на руках; дети, напуганные окриками, стенаниями и всем этим сборищем больше, чем смутным страхом смерти, с громкими воплями призывали матерей, преданные их объятиям, и рвались домой. Увы! быть может, мать, о которой они думали, что она спит дома в своей кровати, повалилась на неё, внезапно настигнутая чумой, и лежит теперь там без сознания, пока её не отвезут на повозке в лазарет или прямо в могилу, если повозка приедет слишком поздно. А возможно, — о несчастье, достойное ещё более горьких слёз, — эта мать, подавленная собственными муками, забыла обо всём, даже о своих детях, и думала лишь об одном: умереть с миром. И всё же и среди этого общего смятения попадались примеры, стойкости и человеколюбия: отцы, матери, братья, сыновья, супруги поддерживали дорогих своих близких и сопровождали их словами утешения, и не только одни взрослые, но и маленькие девочки и мальчики, тащившие своих младших братишек, с рассудительностью и состраданием взрослых уговаривали их быть послушными, уверяя, что они идут в такое место, где за ними будут ухаживать, чтобы их вылечить. При виде этого грустного и трогательного зрелища одна мысль не давала покоя и непрестанно волновала нашего путника. Ведь дом, который он разыскивал, должен был находиться где-то поблизости, и кто знает, быть может в этой самой толпе… Но когда всё шествие прошло мимо и это сомнение рассеялось, Ренцо обратился к шедшему позади монатто и спросил его про улицу и про дом дона Ферранте. «Ступай к чёрту, невежа!» — раздалось в ответ. Ренцо и не подумал ответить на это как следовало бы, но, заметив в двух шагах комиссара, который замыкал шествие и имел несколько более человечный вид, обратился к нему с тем же вопросом. Тот, указав палкой в направлении, откуда шёл сам, сказал: «Первая улица направо, последний большой дом слева». С новой и ещё более сильной тревогой в душе юноша направился в указанную сторону. Вот он и на этой улице и сразу заметил дом среди других, пониже и победнее; Ренцо подошёл к наглухо запертому подъезду, положил руку на дверной молоток и подержал его некоторое время на весу, словно медля перед урной, прежде чем вынуть билетик, на котором будет стоять: «жизнь» или «смерть». Наконец, он поднял молоток, и раздался решительный удар. Через несколько минут приоткрылось окошко, из которого показалась голова женщины, разглядывающей, кто бы это мог быть. Испуганное выражение её лица словно говорило: «Монатти? Бродяги? Комиссары? Мазуны? Черти?» — Милейшая синьора, — глядя на неё, произнёс Ренцо не слишком уверенным голосом, — не проживает ли здесь в услужении деревенская девушка, по имени Лючия? — Её здесь больше нет, уходите, — отвечала женщина, собираясь закрыть окно. — Одну минутку, ради бога. Разве её здесь больше нет? Где же она? — В лазарете, — и она снова стала было закрывать окно. — Повремените минуточку, ради самого неба! У неё чума? — Ну да. Подумаешь, что же тут удивительного? Идите себе. — О я несчастный! Погодите! Она очень тяжело больна? Давно ли?.. Но тем временем окно захлопнулось по-настоящему. — Милейшая синьора, одно только слово, ради бога! Ради ваших погибших близких! Я ведь ни о чём вас больше не спрашиваю. Послушайте же! Но все мольбы его остались гласом вопиющего в пустыне. Потрясённый печальным известием и взбешённый таким обращением, Ренцо опять схватился за молоток и, упираясь рукой в дверь, сжимал и вертел его, наконец поднял, чтобы с горя постучать ещё раз, да так и остался, держа его на весу. В таком возбуждённом состоянии он обернулся — посмотреть, нет ли поблизости какого-нибудь соседа, от которого ему, может быть, удалось бы получить более точные сведения, какоенибудь указание или намёк. Но первой и единственной особой, которую он увидел шагах в двадцати от себя, оказалась другая женщина. Лицо её выражало ужас, ненависть, нетерпение и злобу, глаза как-то странно блуждали, они в одно и то же время смотрели и на него и куда-то вдаль. Рот её был широко раскрыт, казалось она вот-вот крикнет во всю мочь, но вместе с тем женщина как бы затаила дыхание. Она выбрасывала вверх свои тощие руки, то растопыривая, то сжимая морщинистые, похожие на когти пальцы, словно собираясь схватить что-то. По всему было видно, что ей хотелось созвать народ, но так, чтобы незнакомец этого не заметил. Когда взгляды их встретились, она, став ещё отвратительней, задрожала, точно захваченная на месте преступления. — Что за чертовщина, — начал было Ренцо, в свою очередь поднимая руки в сторону женщины, но та, потеряв надежду захватить его врасплох, испустила крик, который до сих пор сдерживала. — Мазун! Держи его, держи мазуна! — Кто? Я? Ах ты, лгунья проклятая! Замолчишь ты! — закричал Ренцо и подскочил к ней, чтобы напугать её и заставить умолкнуть. Но он тут же сообразил, что, пожалуй, прежде всего следует подумать о себе. На пронзительный крик старухи со всех сторон стали сбегаться люди, правда, не в таком количестве, как бывало в подобных случаях месяца три назад, но всё же их было более чем достаточно, чтобы по-своему расправиться с одним человеком. В ту же минуту снова открылось окошко, и давешняя грубиянка, на этот раз совсем высунувшись наружу, тоже принялась кричать: — Хватайте его, хватайте! Знать, он из тех самых негодяев, что шляются повсюду и мажут двери у добрых людей! Ренцо не стал долго раздумывать: он сразу сообразил, что лучше удрать от разъярённой толпы, чем объясняться с нею. Он бросил взгляд направо, налево, прикинул, где поменьше народу, и юркнул в ту сторону. Толкнув кого-то, он опрокинул первого, преградившего ему путь, сильным ударом в грудь отбросил шагов на восемь другого, бежавшего ему навстречу, и бросился во весь дух прочь, размахивая своим узловатым кулаком, угрожая всякому, кто вздумает стать поперёк дороги. Впереди него улица была пуста, но за спиной он слышал угрожающий топот и ещё более грозные отчаянные крики: «Держи, держи его! Держи мазуна!» — Ренцо не знал, когда же его преследователи отстанут, не видел, куда бы можно было от них скрыться. Гнев его перешёл в бешенство, тревога сменилась отчаянием. В глазах у него потемнело, он схватился за нож, выдернул его из ножен, остановился и обернулся — лицо его было таким свирепым и злым, каким не бывало ещё ни разу в жизни. И, вытянув руку, потрясая в воздухе сверкающим лезвием, закричал: — У кого хватит духу, выходи вперёд, сволочь! Я его вот этой штукой так мазану, что долго будет помнить! Но он с удивлением и смутным чувством некоторого успокоения увидел, что его преследователи уже остановились и стоят в нерешительности, продолжая орать, размахивая по воздуху руками, словно одержимые, и подавая какие-то сигналы, по-видимому людям, находившимся далеко позади него. Ренцо обернулся и увидел приближавшуюся повозку (за минуту до этого он в волнении её не заметил), и даже целую вереницу погребальных повозок с обычной свитой. А позади, на некотором расстоянии от них, другую кучку людей, которым тоже, видно, хотелось наброситься на мазуна и разделаться с ним, но им мешало всё то же препятствие. Очутившись, таким образом, между двух огней, Ренцо пришло в голову, что то самое, что пугало их, могло послужить ему во спасение. Он подумал, что раз так — нечего быть брезгливым: вложив в ножны свой нож, он отступил в сторону и бросился бежать прямо к повозкам. Миновав первую из них, он заметил на второй много свободного места. Ренцо нацелился, прыгнул и очутился наверху, твёрдо стоя на правой ноге, болтая в воздухе левой, с поднятыми руками. — Молодец! Молодец! — в один голос воскликнули монатти, из которых одни сопровождали шествие пешком, другие сидели на повозках, третьи (если уж не скрывать самого ужасного и рассказывать, как оно было) прямо на трупах, угощаясь из большой бутыли, ходившей по рукам. — Ну, и молодец! Чисто сделано. — Ты пришёл искать защиты у монатти? Считай, что ты в церкви, — сказал один из двух, сидевших на повозке, куда забрался Ренцо. Большинство врагов при приближении кортежа обратилось в бегство и скрылось, не переставая кричать: «Держи, держи мазуна!» Иные отступали медленнее, то и дело останавливаясь, и, поворачивая в сторону Ренцо озлобленные лица, угрожающе жестикулировали. А он отвечал им с повозки, потрясая кулаками в воздухе. — Погоди, вот я ж вам, — сказал один из монатти. Сорвав с какого-то трупа грязный лоскут, он наскоро завязал его узлом и, ухватив за один конец, подняв в виде пращи, направил на этих упорных преследователей. Делая вид, что собирается запустить в них тряпкой, он закричал: — Вот вам, негодяи! При этом движении угрожавшего все в ужасе бросились врассыпную, и Ренцо увидел лишь вражеские спины да пятки, засверкавшие в воздухе, словно колотушки на сукновалке. Среди монатти раздался торжествующий крик, взрыв бурного хохота, длительное улюлюканье вслед убегающим. — Ага! Видишь, как мы умеем защищать добрых людей, — сказал монатто, разогнавший толпу, обращаясь к Ренцо. — Каждый из нас стоит сотни этих трусов. — И правда, я ведь, можно, сказать, обязан вам жизнью, — отвечал Ренцо, — благодарю вас от всего сердца. — За что же? — сказал монатто. — Ты этого заслуживаешь, — сразу видно, хороший малый. Отлично делаешь, что мажешь эту сволочь. Мажь их, истребляй вовсю. Они лишь тогда чего-нибудь и стоят, когда подохнут. А то вон они в награду за жизнь, которую мы ведём, только проклинают нас да говорят, что всех перевешают, как только мор кончится. Да нет, всем им придёт конец раньше, чем чуме. А монатти одни только и уцелеют. Будем ликовать и кутить на весь Милан. — Да здравствует чума, и смерть черни! — воскликнул другой, и, произнеся столь прекрасный тост, он приставил к губам бутыль, держа её обеими руками и, подскакивая на ухабах, изрядно хлебнул, а потом передал бутыль Ренцо, приговаривая: — Выпей-ка за наше здоровье. — Всем вам его желаю от всего сердца, — сказал Ренцо, — но у меня что-то нет жажды да и большой охоты выпивать в такое время. — Ты, видать, порядком-таки струхнул, — сказал монатто, — и никак, малый простой. Не с твоим лицом ходить в мазунах. — Всякий ловчится, как умеет, — вставил другой. — А ну-ка, дай мне, — сказал один из тех, кто шёл пешком рядом с повозкой, — я тоже хочу хлебнуть ещё разок за здоровье её хозяина, который попал сюда в эту прекрасную компанию… вон там, как раз в том роскошном экипаже. И он с дьявольской усмешкой кивнул в сторону повозки, ехавшей впереди той, на которой сидел бедняга Ренцо. Затем, скорчив серьёзную мину, что придало ему ещё более зловещий и отталкивающий вид, и отвесив почтительный поклон в ту сторону, продолжал:

The script ran 0.01 seconds.