Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обыкновенная история [1847]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. Книга, которая написана более чем полвека назад и которая поразительно современна и увлекательна в наше время. Что скажешь – классика… Основой произведения является сопоставление двух взглядов на жизнь – жизнь согласно разуму и жизнь согласно чувствам. Борьба этих мировоззрений реализована в книге в двух центральных образах – дяди, который олицетворяет разумность, и его племянника, который выражает собой идеализм и эмоциональность. Одно из самых популярных произведений русской реалистической школы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– С расчётом, – заметил Пётр Иваныч. – Это всё равно. – Нет, по расчёту значит жениться для денег – это низко; но жениться без расчёта – это глупо!.. а тебе теперь вовсе не следует жениться. – Когда же жениться? Когда состареюсь? Зачем я буду следовать нелепым примерам. – В том числе и моему? спасибо! – Я не про вас говорю, дядюшка, а про всех вообще. Услышишь о свадьбе, пойдёшь посмотреть – и что же? видишь прекрасное, нежное существо, почти ребёнка, которое ожидало только волшебного прикосновения любви, чтобы развернуться в пышный цветок, и вдруг её отрывают от кукол, от няни, от детских игр, от танцев, и слава богу, если только от этого, а часто не заглянут в её сердце, которое, может быть, не принадлежит уже ей. Её одевают в газ, в блонды, убирают цветами и, несмотря на слёзы, на бледность, влекут, как жертву, и ставят – подле кого же? подле пожилого человека, по большей части некрасивого, который уж утратил блеск молодости. Он или бросает на неё взоры оскорбительных желаний, или холодно осматривает её с головы до ног, а сам думает, кажется: «Хороша ты, да, чай, с блажью в голове: любовь да розы, – я уйму эту дурь, это – глупости! у меня полно вздыхать да мечтать, а веди себя пристойно», или ещё хуже – мечтает об её имении. Самому молодому мало-мало тридцать лет. Он часто с лысиною, правда с крестом, или иногда со звездой. И говорят ей: «Вот кому обречены все сокровища твоей юности, ему и первое биение сердца, и признание, и взгляды, и речи, и девственные ласки, и вся жизнь». А кругом толпой теснятся те, кто, по молодости и красоте, под пару ей и кому бы надо было стать рядом с невестой. Они пожирают взглядами бедную жертву и как будто говорят: «Вот, когда мы истощим свежесть, здоровье, оплешивеем, и мы женимся, и нам достанется такой же пышный цветок…» Ужасно!.. – Дико, нехорошо, Александр! пишешь ты уж два года, – сказал Пётр Иваныч, – и о назёме, и о картофеле, и о других серьёзных предметах, где стиль строгий, сжатый, а всё ещё дико говоришь. Ради бога, не предавайся экстазу, или, по крайней мере, как эта дурь найдёт на тебя, так уж молчи, дай ей пройти, путного ничего не скажешь и не сделаешь: выйдет непременно нелепость. – Как, дядюшка, а разве не в экстазе родится мысль поэта? – Я не знаю, как она родится, а знаю, что выходит совсем готовая из головы, то есть когда обработается размышлением: тогда только она и хороша. Ну, а по-твоему, – начал, помолчав, Пётр Иваныч, – за кого же бы выдавать эти прекрасные существа? – За тех, кого они любят, кто ещё не утратил блеска юношеской красоты, в ком и в голове и в сердце – всюду заметно присутствие жизни, в глазах не угас ещё блеск, на щеках не остыл румянец, не пропала свежесть – признаки здоровья; кто бы не истощённой рукой повёл по пути жизни прекрасную подругу, а принёс бы ей в дар сердце, полное любви к ней, способное понять и разделить её чувства, когда права природы… – Довольно! то есть за таких молодцов, как ты. Если б мы жили среди полей и лесов дремучих – так, а то жени вот этакого молодца, как ты, – много будет проку! в первый год с ума сойдёт, а там и пойдёт заглядывать за кулисы, или даст в соперницы жене её же горничную, потому что права-то природы, о которых ты толкуешь, требуют перемены, новостей – славный порядок! а там и жена, заметив мужнины проказы, полюбит вдруг каски, наряды да маскарады и сделает тебе того… а без состояния так ещё хуже! есть, говорит, нечего! Пётр Иваныч сделал кислую мину. – «Я, говорит, женат, – продолжал он, – у меня, говорит, уж трое детей, помогите, не могу прокормиться, я беден…» беден! какая мерзость! нет, я надеюсь, что ты не попадёшь ни в ту, ни в другую категорию. – Я попаду в категорию счастливых мужей, дядюшка, а Наденька – счастливых жён. Не хочу жениться, как женится большая часть: наладили одну песню: «Молодость прошла, одиночество наскучило, так надо жениться!» Я не таков! – Бредишь, милый. – Да почему вы знаете? – Потому что ты такой же человек, как другие, а других я давно знаю. Ну, скажи-ка ты, зачем женишься? – Как зачем! Наденька – жена моя! – воскликнул Александр, закрыв лицо руками. – Ну что? видишь – и сам не знаешь. – У! дух замирает от одной мысли. Вы не знаете, как я люблю её, дядюшка! я люблю, как никогда никто не любил: всеми силами души – ей всё… – Лучше бы ты, Александр, выбранил или, уж так и быть, обнял меня, чем повторять эту глупейшую фразу! Как это у тебя язык поворотился? «как никогда никто не любил!» Пётр Иваныч пожал плечами. – Что ж, разве это не может быть? – Впрочем, точно, глядя на твою любовь, я думаю, что это даже возможно: глупее любить нельзя! – Но она говорит, что надо ждать год, что мы молоды, должны испытать себя… целый год… и тогда… – Год! а! давно бы ты сказал! – перебил Пётр Иваныч, – это она предложила? Какая же она умница! Сколько ей лет? – Восьмнадцать. – А тебе – двадцать три: ну, брат, она в двадцать три раза умнее тебя. Она, как я вижу, понимает дело: с тобою она пошалит, пококетничает, время проведёт весело, а там… есть между этими девчонками преумные! Ну, так ты не женишься. Я думал, ты хочешь это как-нибудь поскорее повернуть, да тайком. В твои лета эти глупости так проворно делаются, что не успеешь и помешать; а то через год! до тех пор она ещё надует тебя… – Она – надует, кокетничает! девчонка! она, Наденька! фи, дядюшка! С кем вы жили всю жизнь, с кем имели дела, кого любили, если у вас такие чёрные подозрения?.. – Жил с людьми, любил женщину. – Она обманет! Этот ангел, эта олицетворённая искренность, женщина, какую, кажется, бог впервые создал во всей чистоте и блеске… – А всё-таки женщина, и, вероятно, обманет. – Вы после этого скажете, что и я надую? – Со временем – да, и ты. – Я! про тех, кого вы не знаете, вы можете заключать, что угодно; но меня – не грех ли вам подозревать в такой гнусности? Кто же я в ваших глазах? – Человек. – Не все одинаковы. Знайте же, что я, не шутя, искренно дал ей обещание любить всю жизнь; я готов подтвердить это клятвой… – Знаю, знаю! Порядочный человек не сомневается в искренности клятвы, когда даёт её женщине, а потом изменит или охладеет, и сам не знает как. Это делается не с намерением, и туг никакой гнусности нет, некого винить: природа вечно любить не позволила. И верующие в вечную и неизменную любовь делают то же самое, что и неверующие, только не замечают или не хотят сознаться; мы, дескать, выше этого, не люди, а ангелы – глупость! – Как же есть любовники-супруги, которые вечно любят друг друга и всю жизнь живут?.. – Вечно! кто две недели любит, того называют ветреником, а два, три года – так уж и вечно! Разбери-ка, как любовь создана, и сам увидишь, что она не вечна! Живость, пылкость и лихорадочность этого чувства не дают ему быть продолжительным. Любовники-супруги живут всю жизнь вместе – правда! да разве любят всю жизнь друг друга? будто их всегда связывает первоначальная любовь? будто они ежеминутно ищут друг друга, глядят и не наглядятся? Куда под конец денутся мелочные угождения, беспрестанная внимательность, жажда быть вместе, слёзы, восторги – все эти вздоры? Холодность и неповоротливость мужей вошла в пословицу. «Их любовь обращается в дружбу!» – говорят все важно: так вот уж и не любовь! Дружбу! А что это за дружба? Мужа с женой связывают общие интересы, обстоятельства, одна судьба, – вот и живут вместе; а нет этого, так и расходятся, любят других, – иной прежде, другой после: это называется изменой!.. А живучи вместе, живут потом привычкой, которая, скажу тебе на ухо, сильнее всякой любви: недаром называют её второй натурой; иначе бы люди не перестали терзаться всю жизнь в разлуке или по смерти любимого предмета, а ведь утешаются. А то наладили: вечно, вечно!.. не разберут, да и кричат. – Как же вы, дядюшка, не опасаетесь за себя? Стало быть, и ваша невеста… извините… надует вас?.. – Не думаю. – Какое самолюбие! – Это не самолюбие, а расчёт. – Опять расчёт! – Ну, размышление, если хочешь. – А если она влюбится в кого-нибудь? – До этого не надо допускать; а если б и случился такой грех, так можно поискуснее расхолодить. – Будто это можно? разве в вашей власти… – Весьма. – Этак бы делали все обманутые мужья, – сказал Александр, – если б был способ… – Не все мужья одинаковы, мой милый: одни очень равнодушны к своим жёнам, не обращают внимания на то, что делается вокруг них, и не хотят заметить; другие из самолюбия и хотели бы, да плохи: не умеют взяться за дело. – Как же вы сделаете? – Это мой секрет; тебе не втолкуешь: ты в горячке. – Я счастлив теперь и благодарю бога; а о том, что будет впереди, и знать не хочу. – Первая половина твоей фразы так умна, что хоть бы не влюблённому её сказать: она показывает уменье пользоваться настоящим; а вторая, извини, никуда не годится. «Не хочу знать, что будет впереди», то есть не хочу думать о том, что было вчера и что есть сегодня; не стану ни соображать, ни размышлять, не приготовлюсь к тому, не остерегусь этого, так, куда ветер подует! Помилуй, на что это похоже? – А по-вашему, как же, дядюшка? Настанет миг блаженства, надо взять увеличительное стекло, да и рассматривать… – Нет, уменьшительное, чтоб с радости не одуреть вдруг, не вешаться всем на шею. – Или придёт минута грусти, – продолжал Александр, – так её рассматривать в ваше уменьшительное стекло? – Нет, грусть в увеличительное: легче перенесть, когда вообразишь неприятность вдвое больше, нежели она есть. – Зачем же, – продолжал Александр с досадой, – я буду убивать вначале всякую радость холодным размышлением, не упившись ею, думать: вот она изменит, пройдёт? зачем буду терзаться заранее горем, когда оно не настало? – А зато, когда настанет, – перебил дядя, – так подумаешь – и горе пройдёт, как проходило тогда-то и тогда-то, и со мной, и с тем, и с другим. Надеюсь, это не дурно и стоит обратить на это внимание; тогда и терзаться не станешь, когда разглядишь переменчивость всех шансов в жизни; будешь хладнокровен и покоен, сколько может быть покоен человек. – Так вот где тайна вашего спокойствия! – задумчиво сказал Александр. Пётр Иваныч молчал и писал. – Но что ж за жизнь! – начал Александр, – не забыться, а всё думать, думать… нет, я чувствую, что это не так! Я хочу жить без вашего холодного анализа, не думая о том, ожидает ли меня впереди беда, опасность, или нет – всё равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять… – Ведь я говорю зачем, а он всё своё! не заставь меня сделать на твой счёт какого-нибудь обидного сравнения. Затем, что когда предвидишь опасность, препятствие, беду, так легче бороться с ней или перенести её: ни с ума не сойдёшь, ни умрёшь; а когда придёт радость, так не будешь скакать и опрокидывать бюстов – ясно ли? Ему говорят: вот начало, смотри же, соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живёт по-детски. По-твоему, живи день за днём, как живётся, сиди у порога своей хижины, измеряй жизнь обедами, танцами, любовью да неизменной дружбой. Всё хотят золотого века! Уж я сказал тебе, что с твоими идеями хорошо сидеть в деревне, с бабой да полдюжиной ребят, а здесь надо дело делать; для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий. С этим дойдём до чего-нибудь дельного; а так… Да что с тобою толковать: ты теперь в бреду. Ай! скоро час. Ни слова больше, Александр; уходи… и слушать не стану; завтра обедай у меня, кое-кто будет. – Не друзья ли ваши? – Да… Конев, Смирнов, Фёдоров, – ты их знаешь, и ещё кое-кто… – Конев, Смирнов, Фёдоров! да это те самые люди, с которыми вы имеете дела. – Ну да; всё нужные люди. – Так это у вас друзья? В самом деле не видывал, чтоб вы кого-нибудь принимали с особенною горячностью. – Я уж тебе сказывал, что друзьями я называю тех, с кем чаще вижусь, которые доставляют мне или пользу или удовольствие. Помилуй! что ж даром-то кормить? – А я думал, вы прощаетесь перед свадьбой с истинными друзьями, которых душевно любите, с которыми за чашей помянете в последний раз весёлую юность и, может быть, при разлуке крепко прижмёте их к сердцу. – Ну, в твоих пяти словах всё есть, чего в жизни не бывает или не должно быть. С каким восторгом твоя тётка бросилась бы тебе на шею! В самом деле, тут и истинные друзья, тогда как есть просто друзья, и чаша, тогда как пьют из бокалов или стаканов, и объятия при разлуке, когда нет разлуки. Ох, Александр! – И вам не жаль расставаться или, по крайней мере, реже видеться с этими друзьями? – сказал Александр. – Нет! я никогда не сближался ни с кем до такой степени, чтоб жалеть, и тебе то же советую. – Но, может быть, они не таковы: им, может быть, жаль потерять в вас доброго товарища, собеседника? – Это уж не моё, а их дело. Я тоже не раз терял таких товарищей, да вот не умер от того. Так ты будешь завтра? – Завтра, дядюшка, я… – Что? – Отозван на дачу. – Верно, к Любецким? – Да. – Так! Ну, как хочешь. Помни о деле, Александр: я скажу редактору, чем ты занимаешься… – Ах, дядюшка, как можно! Я непременно докончу извлечения из немецких экономистов… – Да ты прежде начни их. Смотри же помни, презренного металла не проси, как скоро совсем предашься сладостной неге.  IV   Жизнь Александра разделялась на две половины. Утро поглощала служба. Он рылся в запылённых делах, соображал вовсе не касавшиеся до него обстоятельства, считал на бумаге миллионами не принадлежавшие ему деньги. Но порой голова отказывалась думать за других, перо выпадало из рук, и им овладевала та сладостная нега, на которую сердился Пётр Иваныч. Тогда Александр опрокидывался на спинку стула и уносился мысленно в место злачно, в место покойно, где нет ни бумаг, ни чернил, ни странных лиц, ни вицмундиров, где царствуют спокойствие, нега и прохлада, где в изящно убранной зале благоухают цветы, раздаются звуки фортепиано, в клетке прыгает попугай, а в саду качают ветвями берёзы и кусты сирени. И царицей всего этого – она… Александр утром, сидя в департаменте, невидимо присутствовал на одном из островов, на даче Любецких, а вечером присутствовал там видимо, всей своей особой. Бросим нескромный взгляд на его блаженство. Был жаркий день, один из редких дней в Петербурге: солнце животворило поля, но морило петербургские улицы, накаливая лучами гранит, а лучи, отскакивая от камней, пропекали людей. Люди ходили медленно, повесив головы, собаки – высунув языки. Город походил на один из тех сказочных городов, где всё, по мановению волшебника, вдруг окаменело. Экипажи не гремели по камням; маркизы, как опущенные веки у глаз, прикрывали окна; торцовая мостовая лоснилась, как паркет; по тротуарам горячо было ступать. Везде было скучно, сонно. Пешеход, отирая пот с лица, искал тени. Ямская карета, с шестью пассажирами, медленно тащилась за город, едва подымая пыль за собою. В четыре часа чиновники вышли из должности и тихо побрели по домам. Александр выбежал, как будто в доме обрушился потолок, посмотрел на часы – поздно: к обеду не поспеет. Он бросился к ресторатору. – Что у вас есть? скорей! – Суп julienne и a la reine; соус a la provencale, a la maitre d'hotel[9]; жаркое индейка, дичь, пирожное суфле. – Ну, суп a la provencale, соус julienne и жаркое суфле, только поскорее! Слуга посмотрел на него. – Ну, что же? – сказал Александр с нетерпением. Тот бросился вон и подал, что ему вздумалось. Адуев остался очень доволен. Он не дожидался четвёртого блюда и побежал на набережную Невы. Там ожидала его лодка и два гребца. Через час завидел он обетованный уголок, встал в лодке и устремил взоры вдаль. Сначала глаза его отуманились страхом и беспокойством, которое перешло в сомнение. Потом вдруг лицо озарилось светом радости, как солнечным блеском. Он отличил у решётки сада знакомое платье; вот там его узнали, махнули платком. Его ждут, может быть, давно. У него подошвы как будто загорелись от нетерпения. «Ах! если б можно было ходить пешком по воде! – думал Александр, – изобретают всякий вздор, а вот этого не изобретут!» Гребцы машут вёслами медленно, мерно, как машина. Пот градом льёт по загорелым лицам; им и нужды нет, что у Александра сердце заметалось в груди, что, не спуская глаз с одной точки, он уж два раза в забытьи заносил через край лодки то одну, то другую ногу, а они ничего: гребут себе с тою же флегмой да по временам отирают рукавом лицо. – Живее! – сказал он, – полтинник на водку. Как они принялись работать, как стали привскакивать на своих местах! куда девалась усталость? откуда взялась сила? Вёсла так и затрепетали по воде. Лодка – что скользнёт, то саженей трёх как не бывало. Махнули раз десяток – корма уже описала дугу, лодка грациозно подъехала и наклонилась у самого берега. Александр и Наденька издали улыбались и не сводили друг с друга глаз. Адуев ступил одной ногой в воду вместо берега. Наденька засмеялась. – Полегче, барин, погодите-ка, вот я руку подам, – промолвил один гребец, когда Александр был уже на берегу. – Ждите меня здесь, – сказал им Адуев и побежал к Наденьке. Она нежно улыбалась издали Александру. С каждым движением лодки к берегу грудь её поднималась и опускалась сильнее. – Надежда Александровна!.. – сказал Адуев, едва переводя дух от радости. – Александр Федорыч!.. – отвечала она. Они бросились невольно друг к другу, но остановились и глядели друг на друга с улыбкой, влажными глазами и не могли ничего сказать. Так прошло несколько минут. Нельзя винить Петра Иваныча, что он не заметил Наденьки с первого раза. Она была не красавица и не приковывала к себе мгновенно внимания. Но если кто пристально вглядывался в её черты, тот долго не сводил с неё глаз. Её физиономия редко оставалась две минуты покойною. Мысли и разнородные ощущения до крайности впечатлительной и раздражительной души её беспрестанно сменялись одни другими, и оттенки этих ощущений сливались в удивительной игре, придавая лицу её ежеминутно новое и неожиданное выражение. Глаза, например, вдруг бросят будто молнию, обожгут и мгновенно спрячутся под длинными ресницами; лицо сделается безжизненно и неподвижно – и перед вами точно мраморная статуя. Ожидаешь вслед за тем опять такого же пронзительного луча – отнюдь нет! веки подымутся тихо, медленно – вас озарит кроткое сияние взоров как будто медленно выплывшей из-за облаков луны. Сердце непременно отзовётся лёгким биением на такой взгляд. В движениях то же самое. В них много было грации, но это не грация Сильфиды. В этой грации много было дикого, порывистого, что даёт природа всем, но что потом искусство отнимает до последнего следа, вместо того, чтобы смягчить. Эти-то следы часто проявлялись в движениях Наденьки. Она иногда сидит в живописной позе, но вдруг, бог знает вследствие какого внутреннего движения, эта картинная поза нарушится вовсе неожиданным и опять обворожительным жестом. В разговорах те же неожиданные обороты: то верное суждение, то мечтательность, резкий приговор, потом ребяческая выходка или тонкое притворство. Всё показывало в ней ум пылкий, сердце своенравное и непостоянное. И не Александр сошёл бы с ума от неё; один только Пётр Иваныч уцелеет: да много ли таких? – Вы меня ждали! Боже мой, как я счастлив! – сказал Александр. – Я ждала? и не думала! – отвечала Наденька, качая головой, – вы знаете, я всегда в саду. – Вы сердитесь? – робко спросил он. – За что? вот идея! – Ну дайте ручку. Она подала ему руку, но только он коснулся до неё, она сейчас же вырвала – и вдруг изменилась. Улыбка исчезла, на лице обнаружилось что-то похожее на досаду. – Что это, вы молоко кушаете? – спросил он. У Наденьки была чашка в руках и сухарь. – Я обедаю, – отвечала она. – Обедаете, в шесть часов, и молоком! – Вам, конечно, странно смотреть на молоко после роскошного обеда у дядюшки? а мы здесь в деревне: живём скромно. Она передними зубами отломила несколько крошек сухаря и запила молоком, сделав губами премиленькую гримасу. – Я не обедал у дядюшки, я ещё вчера отказался, – отвечал Адуев. – Какие вы бессовестные! Можно ли так лгать? Где ж вы были до сих пор? – Сегодня на службе до четырёх часов просидел… – А теперь шесть. Не лгите, признайтесь, уж соблазнились обедом, приятным обществом? там вам очень, очень весело было. – Честное слово, я и не заходил к дядюшке… – начал с жаром оправдываться Александр. – Разве я тогда мог бы поспеть к вам об эту пору? – А! вам это рано кажется? вы бы ещё часа через два приехали! – сказала Наденька и быстрым пируэтом вдруг отвернулась от него и пошла по дорожке к дому. Александр за нею. – Не подходите, не подходите ко мне, – заговорила она, махая рукой, – я вас видеть не могу. – Полноте шалить, Надежда Александровна! – Я совсем не шалю. Скажите, где ж вы до сих пор были? – В четыре часа вышел из департамента, – начал Адуев, – час ехал сюда… – Так тогда было бы пять, а теперь шесть. Где ж вы провели ещё час? видите, ведь как лжёте! – Отобедал у ресторатора на скорую руку… – На скорую руку! один только час! – сказала она, – бедненькие! вы должны быть голодны. Не хотите ли молока? – О, дайте, дайте мне эту чашку… – заговорил Александр и протянул руку. Но она вдруг остановилась, опрокинула чашку вверх дном и, не обращая внимания на Александра, с любопытством смотрела, как последние капли сбегали с чашки на песок. – Вы безжалостны! – сказал он, – можно ли так мучить меня? – Посмотрите, посмотрите, Александр Федорыч, – вдруг перебила Наденька, погружённая в своё занятие, – попаду ли я каплей на букашку, вот что ползёт по дорожке?.. Ах, попала! бедненькая! она умрёт! – сказала она; потом заботливо подняла букашку, положила себе на ладонь и начала дышать на неё. – Как вас занимает букашка! – сказал он с досадой. – Бедненькая! посмотрите: она умрёт, – говорила Наденька с грустью, – что я сделала? Она несла несколько времени букашку на ладони, и когда та зашевелилась и начала ползать взад и вперёд по руке, Наденька вздрогнула, быстро сбросила её на землю и раздавила ногой, промолвив: «Мерзкая букашка!» – Где же вы были? – спросила она потом. – Ведь я сказал… – Ах, да! у дядюшки. Много было гостей? Пили шампанское? Я даже отсюда слышу, как пахнет шампанским. – Да нет, не у дядюшки! – в отчаянии перебил Александр. – Кто вам сказал? – Вы же сказали. – Да у него, я думаю, теперь за стол садятся. Вы не знаете этих обедов: разве такой обед кончается в один час? – Вы обедали два – пятый и шестой. – А когда же я ехал сюда? Она ничего не отвечала, прыгнула и достала ветку акации, потом побежала по дорожке. Адуев за ней. – Куда же вы? – спросил он. – Куда? как куда? вот прекрасно! к маменьке. – Зачем? Может быть, мы её обеспокоим. – Нет, ничего. Марья Михайловна, маменька Надежды Александровны, была одна из тех добрых и нехитрых матерей, которые находят прекрасным всё, что ни делают детки. Марья Михайловна велит, например, заложить коляску. – Куда это, маменька? – спросит Наденька. – Поедем прогуляться: погода такая славная, – говорит мать. – Как можно: Александр Федорыч хотел быть. И коляска откладывалась. В другой раз Марья Михайловна усядется за свой нескончаемый шарф и начнёт вздыхать, нюхать табак и перебирать костяными спицами или углубится в чтение французского романа. – Maman, что ж вы не одеваетесь? – спросит Наденька строго. – А куда? – Да ведь мы пойдём гулять. – Гулять? – Да. Александр Федорыч придёт за нами. Уж вы и забыли! – Да я и не знала. – Как этого не знать! – скажет Наденька с неудовольствием. Мать покидала и шарф, и книгу, и шла одеваться. Так Наденька пользовалась полною свободою, распоряжалась и собою, и маменькою, и своим временем, и занятиями, как хотела. Впрочем, она была добрая и нежная дочь, нельзя сказать – послушная, потому только, что не она, а мать слушалась её; зато можно сказать, что она имела послушную мать. – Подите к маменьке, – сказала Наденька, когда они подошли к дверям залы. – А вы? – Я после приду. – Ну, так и я после. – Нет, идите вперёд. Александр вошёл и тотчас же, на цыпочках, воротился назад. – Она дремлет в креслах, – сказал он шёпотом. – Ничего, пойдёмте. Maman, а maman! – А! – Александр Федорыч пришёл. – А! – Monsieur Адуев хочет вас видеть. – А! – Видите, как крепко уснула. Не будите её! – удерживал Александр. – Нет, разбужу. Maman! – А! – Да проснитесь; Александр Федорыч здесь. – Где Александр Федорыч? – говорила Марья Михайловна, глядя прямо на него и поправляя сдвинувшийся на сторону чепец. – Ах! это вы, Александр Федорыч? Милости просим! А я вот села тут да и вздремнула, сама не знаю отчего, видно к погоде. У меня что-то и мозоль начинает побаливать – быть дождю. Дремлю, да и вижу во сне, что будто Игнатий докладывает о гостях, только не поняла, о ком. Слышу, говорит, приехали, а кто – не пойму. Тут Наденька кличет, я сейчас же и проснулась. У меня лёгкий сон: чуть кто скрипнет, я уж и смотрю. Садитесь-ка, Александр Федорыч, здоровы ли вы? – Покорно благодарю. – Пётр Иваныч здоров ли? – Слава богу, покорно благодарю. – Что он не навестит нас никогда? Я вот ещё вчера думала: хоть бы, думаю, раз заехал когда-нибудь, а то нет – видно, занят? – Очень занят, – сказал Александр. – И вас другой день не видать! – продолжала Марья Михайловна. – Давеча проснулась, спрашиваю, что Наденька? Спит ещё, говорят. – Ну, пускай её спит, говорю, целый день на воздухе – в саду, погода стоит хорошая, устанет. В её лета спится крепко, не то что в мои: такая бессонница бывает, поверите ли? даже тоска сделается; от нерв, что ли, – не знаю. Вот подают мне кофе: я ведь всегда в постеле его пью – пью да думаю: «Что это значит, Александра Федорыча не видать? уж здоров ли?» Потом встала, смотрю: одиннадцатый час – прошу покорнейше! людишки и не скажут! Прихожу к Наденьке – она ещё и не просыпалась. Я разбудила её. «Пора, мол, мать моя: скоро двенадцать часов, что это с тобой?» Я ведь целый день за ней, как нянька. Я и гувернантку отпустила нарочно, чтоб не было чужих. Вверь, пожалуй, чужим, так бог знает что сделают. Нет! я сама занималась её воспитанием, строго смотрю, от себя ни на шаг, и могу сказать, что Наденька чувствует это: от меня тайком и мысли никакой не допустит. Я её как будто насквозь вижу… Тут повар пришёл: с ним с час толковала; там почитала «Memoires du diable»[10]… ах, какой приятный автор Сулье! как мило описывает! Там соседка Марья Ивановна зашла с мужем, так я и не видала, как прошло утро, гляжу, уж и четвёртый час и обедать пора!.. Ах, да: что ж вы к обеду не пришли? мы вас ждали до пяти часов. – До пяти часов? – сказал Александр, – я никак не мог, Марья Михайловна: служба задержала. Я вас прошу никогда не ждать меня долее четырёх часов. – И я то же говорила, да вот Наденька: «Подождём да подождём». – Я! ах, ах, maman, что вы! Не я ли говорю: «Пора, maman, обедать», а вы сказали: «Нет, надо подождать; Александр Федорыч давно не был: верно, придёт к обеду». – Смотрите, смотрите! – заговорила Марья Михайловна, качая головой, – ах, какая бессовестная! свои слова да на меня же! Наденька отвернулась, ушла в цветы и начала дразнить попугая. – Я говорю: «Ну, где теперь Александру Федорычу быть? – продолжала Марья Михайловна, – уж половина пятого». – «Нет, говорит, maman, надо подождать, – он будет». Смотрю, три четверти: «Воля твоя, говорю я, Наденька: Александр Федорыч, верно, в гостях, не будет; я проголодалась». – «Нет, говорит, ещё подождать надо, до пяти часов». Так и проморила меня. Что, неправда, сударыня? «Попка, попка! – слышалось из-за цветов, – где ты обедал сегодня, у дядюшки?» – Что? спряталась! – промолвила мать, – видно, совестно на свет божий смотреть! – Вовсе нет, – отвечала Наденька, выходя из боскета, и села у окна. – И таки не села за стол! – говорила Марья Михайловна, – спросила чашку молока и пошла в сад; так и не обедала. Что? посмотри-ка мне прямо в глаза, сударыня. Александр обомлел при этом рассказе. Он взглянул на Наденьку, но она обернулась к нему спиной и щипала листок плюща. – Надежда Александровна! – сказал он, – ужели я так счастлив, что вы думали обо мне? – Не подходите ко мне! – закричала она с досады, что её плутни открылись. – Маменька шутит, а вы готовы верить! – А где ж ягоды, что ты приготовила для Александра Федорыча? – спросила мать. – Ягоды? – Да, ягоды. – Ведь вы их скушали за обедом… – отвечала Наденька. – Я! опомнись, мать моя: ты спрятала и мне не дала. «Вот, говорит, Александр Федорыч приедет, тогда и вам дам». Какова? Александр нежно и лукаво взглянул на Наденьку. Она покраснела. – Сама чистила, Александр Федорыч, – прибавила мать. – Что это вы всё сочиняете, maman? Я очистила две или три ягодки и те сама съела, а то Василиса… – Не верьте, не верьте, Александр Федорыч: Василиса с утра в город послана. Зачем же скрывать? Александру Федорычу, верно, приятнее, что ты чистила, а не Василиса. Наденька улыбнулась, потом скрылась опять в цветы и явилась с полной тарелкой ягод. Она протянула Адуеву руку с тарелкой. Он поцеловал руку и принял ягоды как маршальский жезл. – Не стойте вы! заставить так долго ждать себя! – говорила Наденька, – я два часа у решётки стояла: вообразите! едет кто-то; я думала – вы, и махнула платком, вдруг незнакомые, какой-то военный. И он махнул, такой дерзкий!.. Вечером приходили и уходили гости. Начало смеркаться. Любецкие и Адуев остались опять втроём. Мало-помалу расстроилось и это трио. Наденька ушла в сад. Составился нескладный дуэт у Марьи Михайловны с Адуевым: долго пела она ему о том, что делала вчера, сегодня, что будет делать завтра. Им овладела томительная скука и беспокойство. Вечер наступает быстро, а он ещё не успел ни слова сказать Наденьке наедине. Выручил повар: благодетель пришёл спросить, что готовить к ужину, а у Адуева занимался дух от нетерпения, сильнее ещё, чем давеча в лодке. Едва заговорили о котлетах, о простокваше, Александр начал искусно ретироваться. Сколько манёвров употребил он, чтоб только отойти от кресел Марьи Михайловны! Подошёл сначала к окну и взглянул на двор, а ноги так и тянули его в открытую дверь. Потом медленными шагами, едва удерживаясь, чтоб не ринуться опрометью вон, он перешёл к фортепиано, постучал в разных местах по клавишам, взял с лихорадочным трепетом ноты с пюпитра, взглянул в них и положил назад; имел даже твёрдость понюхать два цветка и разбудить попугая. Тут он достиг высшей степени нетерпения; двери были подле, но уйти как-то всё неловко – надо было простоять минуты две и выйти как будто нечаянно. А повар уж сделал два шага назад, ещё слово – и он уйдёт, тогда Любецкая непременно обратится опять к нему. Александр не вытерпел и, как змей, выскользнул в двери и, соскочив с крыльца, не считая ступеней, в несколько шагов очутился в конце аллеи – на берегу, подле Наденьки. – Насилу вспомнили обо мне! – сказала она на этот раз с кротким упрёком. – Ах, что за муку я вытерпел, – отвечал Александр, – а вы не помогли! Наденька показала ему книгу. – Вот чем бы я вызвала вас, если б вы не пришли ещё минуту, – сказала она. – Садитесь, теперь maman уж не придёт: она боится сырости. Мне так много, так много надо сказать вам… ах! – И мне тоже… ах! И ничего не сказали или почти ничего, так кое-что, о чём уж говорили десять раз прежде. Обыкновенно что: мечты, небо, звёзды, симпатия, счастье. Разговор больше происходил на языке взглядов, улыбок и междометий. Книга валялась на траве. Наступала ночь… нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а… тут надо бы выдумать другое название – так, полусвет… Всё тихо кругом. Нева точно спала; изредка, будто впросонках, она плеснёт лёгонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмётся поздний ветерок, пронесётся над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Наденьку и Александра или принесёт им звук дальней песни – и снова всё смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при лёгком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет; и сон пуще сомкнёт его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдалённый гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять всё тихо. Деревья образовали тёмный свод и чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки. Что особенного тогда носится в этом тёплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней тогда рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении! Как могущественно всё настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями… да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят. Александр и Наденька подошли к реке и опёрлись на решётку. Наденька долго, в раздумье, смотрела на Неву, на даль, Александр на Наденьку. Души их были переполнены счастьем, сердца сладко и вместе как-то болезненно ныли, но язык безмолвствовал. Вот Александр тихо коснулся её талии. Она тихо отвела локтем его руку. Он дотронулся опять, она отвела слабее, не спуская глаз с Невы. В третий раз не отвела. Он взял её за руку – она не отняла и руки; он пожал руку: рука отвечала на пожатие. Так стояли они молча, а что чувствовали! – Наденька! – сказал он тихо. Она молчала. Александр с замирающим сердцем наклонился к ней. Она почувствовала горячее дыхание на щеке, вздрогнула, обернулась и – не отступила в благородном негодовании, не вскрикнула! – она не в силах была притвориться и отступить: обаяние любви заставило молчать рассудок, и когда Александр прильнул губами к её губам, она отвечала на поцелуй, хотя слабо, чуть внятно. «Неприлично! – скажут строгие маменьки, – одна в саду, без матери, целуется с молодым человеком!» Что делать! неприлично, но она отвечала на поцелуй. «О, как человек может быть счастлив!» – сказал про себя Александр и опять наклонился к её губам и пробыл так несколько секунд. Она стояла бледная, неподвижная, на ресницах блистали слёзы, грудь дышала сильно и прерывисто. – Как сон! – шептал Александр. Вдруг Наденька встрепенулась, минута забвения прошла. – Что это такое? вы забылись! – вдруг сказала она и бросилась от него на несколько шагов. – Я маменьке скажу! Александр упал с облаков. – Надежда Александровна! Не разрушайте моего блаженства упрёком, – начал он, – не будьте похожи на… Она посмотрела на него и вдруг громко, весело засмеялась, опять подошла к нему, опять стала у решётки и доверчиво опёрлась рукой и головой ему на плечо. – Так вы меня очень любите? – спросила она, отирая слезу, выкатившуюся на щёку. Александр сделал невыразимое движение плечами. На лице его было «преглупое выражение», сказал бы Пётр Иваныч, что, может быть, и правда, но зато сколько счастья в этом глупом выражении! Они по-прежнему молча смотрели и на воду, и на небо, и на даль, будто между ними ничего не было. Только боялись взглянуть друг на друга; наконец взглянули, улыбнулись и тотчас отвернулись опять. – Ужели есть горе на свете? – сказала Наденька, помолчав. – Говорят, есть… – задумчиво отвечал Адуев, – да я не верю… – Какое же горе может быть? – Дядюшка говорит – бедность. – Бедность! да разве бедные не чувствуют того же, что мы теперь? вот уж они и не бедны. – Дядюшка говорит, что им не до того – что надо есть, пить… – Фи! есть! Дядюшка ваш неправду говорит: можно и без этого быть счастливыми: я не обедала сегодня, а как я счастлива! Он засмеялся. – Да, за эту минуту я отдала бы бедным всё, всё! – продолжала Наденька, – пусть придут бедные. Ах! зачем я не могу утешить и обрадовать всех какой-нибудь радостью? – Ангел! ангел! – восторженно произнёс Александр, сжав её руку. – Ох, как вы больно жмёте! – вдруг перебила Наденька, сморщив брови и отняв руку. Но он схватил руку опять и начал целовать с жаром. – Как я буду молиться, – продолжала она, – сегодня, завтра, всегда за этот вечер! как я счастлива! А вы?.. Вдруг она задумалась; в глазах мелькнула тревога. – Знаете ли, – сказала она, – говорят, будто что было однажды, то уж никогда больше не повторится! Стало быть, и эта минута не повторится? – О нет! – отвечал Александр, – это неправда: повторится! будут лучшие минуты; да, я чувствую!.. Она недоверчиво покачала головой. И ему пришли в голову уроки дяди, и он вдруг остановился. «Нет, – говорил он сам с собой, – нет, этого быть не может! дядя не знал такого счастья, оттого он так строг и недоверчив к людям. Бедный! мне жаль его холодного, чёрствого сердца: оно не знало упоения любви, вот отчего это жёлчное гонение на жизнь. Бог его простит! Если б он видел моё блаженство, и он не наложил бы на него руки, не оскорбил бы нечистым сомнением. Мне жаль его…» – Нет, Наденька, нет, мы будем счастливы! – продолжал он вслух. – Посмотри вокруг: не радуется ли всё здесь, глядя на нашу любовь? Сам бог благословит её. Как весело пройдём мы жизнь рука об руку! как будем горды, велики взаимной любовью! – Ах, перестаньте, перестаньте загадывать! – перебила она, – не пророчьте: мне что-то страшно делается, когда вы говорите так. Мне и теперь грустно… – Чего же бояться? Неужели нельзя верить самим себе? – Нельзя, нельзя! – говорила она, качая головой. Он посмотрел на неё и задумался. – Отчего? Что же, – начал он потом, – может разрушить этот мир нашего счастья – кому нужда до нас? Мы всегда будем одни, станем удаляться от других; что нам до них за дело? и что за дело им до нас? нас не вспомнят, забудут, и тогда нас не потревожат и слухи о горе и бедах, точно так, как и теперь, здесь, в саду, никакой звук не тревожит этой торжественной тишины… – Наденька! Александр Федорыч! – раздалось вдруг с крыльца, – где вы? – Слышите! – сказала Наденька пророческим тоном, – вот намёк судьбы: эта минута не повторится больше – я чувствую… Она схватила его за руку, сжала её, поглядела на него как-то странно, печально и вдруг бросилась в тёмную аллею. Он остался один в раздумье. – Александр Федорыч! – раздалось опять с крыльца, – простокваша давно на столе. Он пожал плечами и пошёл в комнату. – За мигом невыразимого блаженства – вдруг простокваша!! – сказал он Наденьке. – Ужели всё так в жизни? – Лишь бы не было хуже, – весело отвечала она, а простокваша очень хороша, особенно для того, кто не обедал. Счастье одушевило её. Щёки её пылали, глаза горели необыкновенным блеском. Как заботливо хозяйничала она, как весело болтала! не было и тени мелькнувшей мгновенно печали: радость поглотила её. Заря охватила уже полнеба, когда Адуев сел в лодку. Гребцы в ожидании обещанной награды поплевали на руки и начали было по-давешнему привскакивать на местах, изо всей мочи работая вёслами. – Тише ехать! – сказал Александр, – ещё полтинник на водку! Они поглядели на него, потом друг на друга. Один почесал грудь, другой спину, и стали чуть шевелить вёслами, едва дотрогиваясь до воды. Лодка поплыла, как лебедь. «И дядюшка хочет уверить меня, что счастье химера, что нельзя безусловно верить ничему, что жизнь… бессовестный! зачем он хотел так жестоко обмануть меня? Нет, вот жизнь! так я воображал её себе, такова она должна быть, такова есть и такова будет! Иначе нет жизни!» Свежий, утренний ветерок чуть-чуть подул с севера. Александр слегка вздрогнул, и от ветерка и от воспоминания, потом зевнул и, закутавшись в плащ, погрузился в мечты.  V   Адуев достиг апогея своего счастия. Ему нечего было более желать. Служба, журнальные труды – всё забыто, заброшено. Его уж обошли местом: он едва приметил это, и то потому, что напомнил дядя. Пётр Иваныч советовал бросить пустяки, но Александр при слове «пустяки» пожимал плечами, с сожалением улыбался и молчал. Дядя, увидя бесполезность своих представлений, тоже пожал плечами, улыбнулся с сожалением и замолчал, промолвив только: «Как хочешь, это твоё дело, только смотри презренного металла не проси». – Не бойтесь, дядюшка, – говорил на это Александр, – худо, когда мало денег, много мне не нужно, а довольно – у меня есть. – Ну, и поздравляю тебя, – прибавил Пётр Иваныч. Александр видимо избегал его. Он потерял всякую доверенность к его печальным предсказаниям и боялся холодного взгляда на любовь вообще и оскорбительных намёков на отношения его к Наденьке в особенности. Ему противно было слушать, как дядя, разбирая любовь его, просто, по общим и одинаким будто бы для всех законам, профанировал это высокое, святое, по его мнению, дело. Он таил свои радости, всю эту перспективу розового счастья, предчувствуя, что чуть коснётся его анализ дяди, то, того и гляди, розы рассыплются в прах или превратятся в назём. А дядя сначала избегал его оттого, что вот, думал, малый заленится, замотается, придёт к нему за деньгами, сядет на шею. В походке, взгляде, во всём обращении Александра было что-то торжественное, таинственное. Он вёл себя с другими, как богатый капиталист на бирже с мелкими купцами, скромно и с достоинством, думая про себя: «Жалкие! кто из вас обладает таким сокровищем, как я? кто так умеет чувствовать? чья могучая душа…» – и проч. Он был уверен, что он один на свете так любит и любим. Впрочем, он избегал не только дяди, но и толпы, как он говорил. Он или поклонялся своему божеству, или сидел дома, в кабинете, один, упиваясь блаженством, анализируя, разлагая его на бесконечно малые атомы. Он называл это творить особый мир, и, сидя в своём уединении, точно сотворил себе из ничего какой-то мир и обретался больше в нём, а на службу ходил редко и неохотно, называя её горькою необходимостью, необходимым злом или печальной прозой. Вообще у него много было вариантов на этот предмет. К редактору и к знакомым вовсе не ходил. Беседовать с своим я было для него высшею отрадою. «Наедине с собою только, – писал он в какой-то повести, – человек видит себя как в зеркале; тогда только научается он верить в человеческое величие и достоинство. Как прекрасен он в этой беседе с своими душевными силами! как вождь, он делает им строгий обзор, строит их по мудро обдуманному плану и стремится во главе их, и действует и зиждет! Как жалок, напротив, кто не умеет и боится быть с собою, кто бежит от самого себя и всюду ищет общества, чуждого ума и духа…» Подумаешь, мыслитель какой-нибудь открывает новые законы строения мира или бытия человеческого, а то просто влюблённый! Вот он сидит в вольтеровских креслах. Перед ним лист бумаги, на котором набросано несколько стихов. Он то наклонится над листом и сделает какую-нибудь поправку или прибавит два-три стиха, то опрокинется на спинку кресел и задумается. На губах блуждает улыбка; видно, что он только лишь отвёл их от полной чаши счастия. Глаза у него закроются томно, как у дремлющего кота, или вдруг сверкнут огнём внутреннего волнения. Кругом тихо. Только издали, с большой улицы, слышится гул от экипажей, да по временам Евсей, устав чистить сапог, заговорит вслух: «Как бы не забыть: давеча в лавочке на грош уксусу взял да на гривну капусты, завтра надо отдать, а то лавочник, пожалуй, в другой раз и не поверит – такая собака! Фунтами хлеб вешают, словно в голодный год, – срам! Ух, господи, умаялся. Вот только дочищу этот сапог – и спать. В Грачах, чай, давно спят: не по-здешнему! Когда-то господь бог приведёт увидеть…» Тут он громко вздохнул, подышал на сапог и опять начал шмыгать щёткой. Он считал это занятие главною я чуть ли не единственною своею обязанностью и вообще способностью чистить сапоги измерял достоинство слуги и даже человека; сам он чистил с какою-то страстью. – Перестань, Евсей! ты мне мешаешь дело делать своими пустяками! – кричал Адуев. – Пустяки, – ворчал про себя Евсей, – как не пустяки: у тебя так вот пустяки, а я дело делаю. Вишь ведь, как загрязнил сапоги, насилу отчистишь. – Он поставил сапог на стол и гляделся с любовью в зеркальный лоск кожи. – Поди-ка, вычисти кто этак, – примолвил он, – пустяки! Александр вое глубже и глубже погружался в свои мечты о Наденьке, потом в творческие мечты. На столе было пусто. Всё, что напоминало о прежних его занятиях, о службе, о журнальной работе, лежало под столом, или на шкафе, или под кроватью. «Один вид этой грязи, – говорил он, – пугает творческую думу, и она улетает, как соловей из рощи, при внезапном скрипе немазаных колёс, раздавшемся с дороги». Часто заря заставала его над какой-нибудь элегией. Все часы, проводимые не у Любецких, посвящались творчеству. Он напишет стихотворение и прочтёт его Наденьке; та перепишет на хорошенькой бумажке и выучит, и он «познал высшее блаженство поэта – слышать своё произведение из милых уст ». «Ты моя муза, – говорил он ей, – будь Вестою этого священного огня, который горит в моей груди; ты оставишь его – и он заглохнет навсегда». Потом он посылал стихи под чужим именем в журнал. Их печатали, потому что они были недурны, местами не без энергии и все проникнуты пылким чувством; написаны гладко. Наденька гордилась его любовью и звала его «мой поэт». «Да, твой, вечно твой», – прибавлял он. Впереди улыбалась слава, и венок, думал он, сплетёт ему Наденька и перевьёт лавр миртами, а там… «Жизнь, жизнь, как ты прекрасна! – восклицал он. – А дядя? Зачем смущает он мир души моей? Не демон ли это, посланный мне судьбою? Зачем отравляет он жёлчью всё моё благо? не из зависти ли, что сердце его чуждо этим чистым радостям, или, может быть, из мрачного желания вредить… о, дальше, дальше от него!.. Он убьёт, заразит своею ненавистью мою любящую душу, развратит её…» И он бежал от дяди, не видался с ним по целым неделям, по месяцам. А если, при встрече, разговор заходил о чувстве, он насмешливо молчал или слушал, как человек, которого убеждения нельзя поколебать никакими доводами. Он свои суждения считал непогрешительными, мнения и чувства непреложными и решился вперёд руководствоваться только ими, говоря, что он уже не мальчик и что зачем же мнения чужие только святы[11]? и проч. А дядя был всё тот же: он ни о чём не расспрашивал племянника, не замечал или не хотел заметить его проделок. Видя, что положение Александра не изменяется, что он ведёт прежний образ жизни, не просит у него денег, он стал с ним ласков по-прежнему и слегка упрекал, что редко бывает у него. – Жена сердится на тебя, – говорил он, – она привыкла считать тебя родным; мы обедаем каждый день дома; заходи. И только. Но Александр редко заходил, да и некогда было: утро на службе, после обеда до ночи у Любецких; оставалась ночь, а ночью он уходил в свой особенный, сотворённый им мир и продолжал творить. Да притом не мешает же ведь соснуть немножко. В изящной прозе он был менее счастлив. Он написал комедию, две повести, какой-то очерк и путешествие куда-то. Деятельность его была изумительна, бумага так и горела под пером. Комедию и одну повесть сначала показал дяде и просил сказать, годится ли? Дядя прочитал на выдержку несколько страниц и отослал назад, написав сверху: «Годится для… перегородки!» Александр взбесился и отослал в журнал, но ему возвратили и то и другое. В двух местах на полях комедии отмечено было карандашом: «Недурно» – и только. В повести часто встречались следующие отметки: «Слабо, неверно, незрело, вяло, неразвито» и проч., а в конце сказано было: «Вообще заметно незнание сердца, излишняя пылкость, неестественность, все на ходулях, нигде не видно человека… герой уродлив… таких людей не бывает… к напечатанию неудобно! Впрочем, автор, кажется, не без дарования, надо трудиться!..» «Таких людей не бывает! – подумал огорчённый и изумлённый Александр, – как не бывает? да ведь герой-то я сам. Неужели мне изображать этих пошлых героев, которые встречаются на каждом шагу, мыслят и чувствуют, как толпа, делают, что все делают, – эти жалкие лица вседневных мелких трагедий и комедий, не отмеченные особой печатью… унизится ли искусство до того?..» Он, в подтверждение чистоты исповедуемого им учения об изящном, призывал тень Байрона, ссылался на Гёте и на Шиллера. Героем, возможным в драме или в повести, он воображал не иначе как какого-нибудь корсара или великого поэта, артиста и заставлял их действовать и чувствовать по-своему. В одной повести местом действия избрал он Америку, обстановка была роскошная; американская природа, горы, и среди всего этого изгнанник, похитивший свою возлюбленную. Целый мир забыл их; они любовались собой да природой, и когда пришла весть о прощении и возможность возвратиться на родину, они отказались. Потом, лет через двадцать, какой-то европеец приехал туда, пошёл в сопровождении индейцев на охоту и нашёл на одной горе хижину и в ней скелет. Европеец был соперник героя. Как казалась ему хороша эта повесть! с каким восторгом читал он её в зимние вечера Наденьке! как жадно она внимала ему! – и не принять этой повести! Об этой неудаче он ни полслова Наденьке; проглотил обиду молча – и концы в воду. «Что же повесть, – спрашивала она, – напечатали?» – «Нет! – говорил он, – нельзя; там много такого, что у нас покажется дико и странно…» Если б он знал, какую правду сказал он, думая сказать её совсем в другом смысле. Трудиться казалось ему тоже странным. «Зачем же талант? – говорил он. – Трудится бездарный труженик; талант творит легко и свободно…» Но, вспомнив, что статьи его о сельском хозяйстве, да и стихи тоже, были сначала так, ни то ни сё, а потом постепенно совершенствовались и обратили на себя особенное внимание публики, он задумался, понял нелепость своего заключения и со вздохом отложил изящную прозу до другого времени: когда сердце будет биться ровнее, мысли придут в порядок, тогда он дал себе слово заняться как следует. Дни шли за днями, дни беспрерывных наслаждений для Александра. Он счастлив был, когда поцелует кончик пальца Наденьки, просидит против неё в картинной позе часа два, не спуская с неё глаз, млея и вздыхая или декламируя приличные сличаю стихи. Справедливость требует сказать, что она иногда на вздохи и стихи отвечала зевотой. И не мудрено: сердце её было занято, но ум оставался празден. Александр не позаботился дать ему пищи. Год, назначенный Наденькою для испытания, проходил. Она жила с матерью опять на той же даче. Александр заговаривал о её обещании, просил позволения поговорить с матерью. Наденька отложила было до переезда в город, но Александр настаивал. Наконец, однажды вечером, при прощанье, она позволила Александру переговорить на другой день с матерью. Александр не уснул целую ночь, не ходил в должность. В голове у него вертелся завтрашний день; он всё придумывал, как говорить с Марьей Михайловной, сочинил было речь, приготовился, но едва вспомнил, что дело идёт о Наденькиной руке, растерялся в мечтах и опять всё забыл. Так он приехал вечером на дачу, не приготовившись ни в чём; да и не нужно было: Наденька встретила его, по обыкновению, в саду, но с оттенком лёгкой задумчивости в глазах и без улыбки, а как-то рассеянно. – Нынче нельзя говорить с маменькой, – сказала она, – у нас этот гадкий граф сидит! – Граф! какой граф? – Вот не знаете, какой граф! граф Новинский, известно, наш сосед; вот его дача; сколько раз сами хвалили сад! – Граф Новинский! у вас! – сказал изумлённый Александр, – по какому случаю? – Я ещё и сама не знаю хорошенько, – отвечала Наденька, – я сидела здесь и читала вашу книжку, а маменьки дома не было; она пошла к Марье Ивановне. Только стал накрапывать дождь, я иду в комнату, вдруг к крыльцу подъезжает коляска, голубая с белой обивкой, та самая, что всё мимо нас ездила, – ещё вы хвалили. Смотрю, выходит маменька с каким-то мужчиной. Вошли; маменька и говорит: «Вот, граф, это моя дочь; прошу любить да жаловать». Он поклонился, и я тоже. Мне стыдно стало, я покраснела и убежала в свою комнату. А маменька – такая несносная – слышу, говорит: «Извините, граф, она у меня такая дикарка…» Тут я и догадалась, что это должен быть наш сосед, граф Новинский. Верно, он завёз маменьку в экипаже от Марьи Ивановны, от дождя. – Он… старик? – спросил Александр. – Какой старик, фи! что вы: молодой, хорошенький!.. – Уж вы успели рассмотреть, что хорошенький! – с досадой сказал Александр. – Вот прекрасно! долго ли рассмотреть? Я с ним уж говорила. Ах! он прелюбезный: расспрашивал, что я делаю; о музыке говорил; просил спеть что-нибудь, да я не стала, я почти не умею. Нынешней зимой непременно попрошу maman взять мне хорошего учителя пения. Граф говорит, что это нынче очень в моде – петь. Всё это было сказано с необыкновенною живостью. – Я думал, Надежда Александровна, – заметил Адуев, – что нынешней зимой у вас, кроме пения, будет занятие… – Какое же? – Какое! – с упрёком сказал Александр. – Ах! да… что, вы на лодке сюда приехали? Он молча смотрел на неё. Она повернулась и пошла к дому. Адуев не совсем покойно вошёл в залу. Что за граф? Как с ним вести себя? каков он в обращении? горд? небрежен? Вошёл. Граф первый встал и вежливо поклонился. Александр отвечал принуждённым и неловким поклоном. Хозяйка представила их друг другу. Граф почему-то не нравился ему; а он был прекрасный мужчина: высокий, стройный блондин, с большими выразительными глазами, с приятной улыбкой. В манерах простота, изящество, какая-то мягкость. Он, кажется, расположил бы к себе всякого, но Адуева не расположил. Александр, несмотря на приглашение Марьи Михайловны – сесть поближе, сел в угол и стал смотреть в книгу, что было очень не светски, неловко, неуместно. Наденька стала за креслом матери, с любопытством смотрела на графа и слушала, что и как он говорит: он был для неё новостью. Адуев не умел скрыть, что граф не нравился ему. Граф, казалось, не замечал его грубости: он был внимателен и обращался к Адуеву, стараясь сделать разговор общим. Всё напрасно: тот молчал или отвечал: да и нет. Когда Любецкая случайно повторила его фамилию, граф спросил, не родня ли ему Пётр Иваныч. – Дядя! – отвечал отрывисто Александр. – Я с ним часто встречаюсь в свете, – сказал граф. – Может быть. Что ж тут мудрёного? – отвечал Адуев и пожал плечами. Граф скрыл улыбку, закусив немного нижнюю губу. Наденька переглянулась с матерью, покраснела и потупила глаза. – Ваш дядюшка умный и приятный человек! – заметил граф тоном лёгкой иронии. Адуев молчал. Наденька не вытерпела, подошла к Александру и, пока граф говорил с её матерью, шепнула ему: «Как вам не стыдно! граф так ласков с вами, а вы?..» – Ласков! – с досадой, почти вслух отвечал Александр, – я не нуждаюсь в его ласках, не повторяйте этого слова… Наденька отскочила от него прочь и издали долго глядела на него неподвижно, сделав большие глаза, потом стала опять за стулом матери и не обращала уже внимания на Александра. А Адуев всё ждал: вот граф уйдёт, и он наконец успеет переговорить с матерью. Но пробило десять, одиннадцать часов, граф не уходит и всё говорит. Все предметы, около которых обыкновенно вертится разговор в начале знакомства, истощились. Граф начал шутить. Он шутил умно: в его шутках – ни малейшей принуждённости, ни претензии на остроумие, а так что-то занимательное, какая-то особенная способность забавно рассказать, даже не анекдот, а просто новость, случай, или одним неожиданным словом серьёзную вещь превратить в смешную. И мать и дочь совершенно поддались влиянию его шуток, и сам Александр не раз прикрывал книгой невольную улыбку. Но он бесился в душе. Граф говорил обо всём одинаково хорошо, с тактом, и о музыке, и о людях, и о чужих краях. Зашёл разговор о мужчинах, о женщинах: он побранил мужчин, в том числе и себя, ловко похвалил женщин вообще и сделал несколько комплиментов хозяйкам в особенности. Адуев подумал о своих литературных занятиях, о стихах. «Вот тут бы я его срезал», – подумал он. Заговорили и о литературе; мать и дочь рекомендовали Александра, как писателя. «Вот сконфузится-то!» – подумал Адуев. Вовсе нет. Граф говорил о литературе, как будто никогда ничем другим не занимался; сделал несколько беглых и верных замечаний о современных русских и французских знаменитостях. Вдобавок ко всему оказалось, что он находился в дружеских сношениях с первоклассными русскими литераторами, а в Париже познакомился с некоторыми и из французских. О немногих отозвался он с уважением, других слегка очертил в карикатуре. О стихах Александра он сказал, что не знает их и не слыхал… Наденька как-то странно посмотрела на Адуева, как будто спрашивая: «Что ж, брат, ты? недалёко уехал…» Александр оробел. Дерзкая и грубая мина уступила место унынию. Он походил на петуха с мокрым хвостом, прячущегося от непогоды под навес. Вот в буфете зазвенели стаканами, ложками, накрывают стол, а граф не уходит. Исчезла всякая надежда. Он даже согласился на приглашение Любецкой остаться и поужинать простокваши. «Граф, а ест простоквашу!» – шептал Адуев, с ненавистью глядя на графа. Граф ужинал с аппетитом, продолжая шутить, как будто он был у себя. – В первый раз в доме, бессовестный, а ест за троих! – шепнул Александр Наденьке. – Что ж! он кушать хочет! – отвечала она простодушно. Граф наконец ушёл, но говорить о деле было поздно. Адуев взял шляпу и побежал вон. Наденька нагнала его и успела успокоить. – Так завтра? – спросил Александр. – Завтра нас дома не будет. – Ну, послезавтра. Они расстались. Послезавтра Александр приехал пораньше. Ещё в саду до него из комнаты доносились незнакомые звуки… виолончель не виолончель… Он ближе… поёт мужской голос, и какой голос! звучный, свежий, который так, кажется, и просится в сердце женщины. Он дошёл до сердца и Адуева, но иначе: оно замерло, заныло от тоски, зависти, ненависти, от неясного и тяжёлого предчувствия. Александр вошёл в переднюю со двора. – Кто у вас? – спросил он у человека. – Граф Новинский. – Давно? – С шести часов. – Скажи тихонько барышне, что я был и зайду опять. – Слушаю-с. Александр вышел вон и пошёл бродить по дачам, едва замечая, куда идёт. Часа через два он воротился. – Что, всё ещё у вас? – спросил он. – У нас; да, кажется, кушать останутся. Барыня приказала жарить рябчиков к ужину. – А ты говорил барышне обо мне? – Говорил-с. – Ну, что ж она? – Ничего не изволила приказывать. Александр уехал домой и не являлся два дня. Бог знает, что он передумал и перечувствовал; наконец поехал. Вот он завидел дачу, встал в лодке и, прикрыв глаза рукой от солнца, смотрел вперёд. Вон между деревьями мелькает синее платье, которое так ловко сидит на Наденьке; синий цвет так к лицу ей. Она всегда надевала это платье, когда хотела особенно нравиться Александру. У него отлегло от сердца. «А! она хочет вознаградить меня за временную, невольную небрежность, – думал он, – не она, а я виноват: как можно было так непростительно вести себя? этим только вооружишь против себя; чужой человек, новое знакомство… очень натурально, что она, как хозяйка… А! вон выходит из-за куста с узенькой тропинки, идёт к решётке, тут остановится и будет ждать…» Она точно вышла на большую аллею… но кто ж ещё с ней поворачивает с дорожки?.. – Граф! – горестно, вслух воскликнул Александр и не верил своим глазам. – Ась? – откликнулся один гребец. – Одна с ним в саду… – шепнул Александр, – как со мной… Граф с Наденькой подошли к решётке и, не взглянув на реку, повернулись и медленно пошли по аллее назад. Он наклонился к ней и говорил что-то тихо. Она шла потупя голову. Адуев всё стоял в лодке, с раскрытым ртом, не шевелясь, протянув руки к берегу, потом опустил их и сел. Гребцы продолжали грести. – Куда вы? – бешено закричал на них Александр, опомнившись. – Назад! – Назад ехать? – повторил один, глядя на него разинув рот. – Назад! глух, что ли, ты? – А туда не понадобится? Другой гребец молча, проворно стал забирать веслом слева, потом ударили в два весла, и лодка быстро помчалась обратно. Александр нахлобучил шляпу чуть не до плеч и погрузился в мучительную думу. После того он не ездил к Любецким две недели. Две недели: какой срок для влюблённого! Но он всё ждал: вот пришлют человека узнать, что с ним? не болен ли? как это всегда делалось, когда он захворает или так, закапризничает. Наденька сначала, бывало, от имени матери сделает вопрос по форме, а потом чего не напишет от себя! Какие милые упрёки, какое нежное беспокойство! что за нетерпение! «Нет, теперь я не сдамся скоро, – думал Александр, я её помучаю. Я научу её, как должно обходиться с посторонним мужчиной; примирение будет не легко!» И он задумал жестокий план мщения, мечтал о раскаянии, о том, как он великодушно простит и даст наставление. Но к нему не шлют человека и не несут повинной; он как будто не существовал для них. Он похудел, сделался бледен. Ревность мучительнее всякой болезни, особенно ревность по подозрениям, без доказательств. Когда является доказательство, тогда конец и ревности, большею частию и самой любви, тогда знают по крайней мере, что делать, а до тех пор – мука! и Александр испытывал её вполне. Наконец он решился поехать утром, думая застать Наденьку одну и объясниться с ней. Приехал. В саду никого не было, в зале и гостиной тоже. Он вышел в переднюю, отворил дверь на двор… Какая сцена представилась ему! Два жокея, в графской ливрее, держали верховых лошадей. На одну из них граф и человек сажали Наденьку; другая приготовлена была для самого графа. На крыльце стояла Марья Михайловна. Она, наморщившись, с беспокойством смотрела на эту сцену. – Крепче сиди, Наденька, – говорила она. – Посмотрите, граф, за ней, ради Христа! Ах! я боюсь, ей-богу, боюсь. Придерживайся за ухо лошади, Наденька: видишь, она точно бес – так и юлит. – Ничего, maman, – весело сказала Наденька, – я ведь уж умею ездить: посмотрите. Она хлестнула лошадь, та бросилась вперёд и начала прыгать и рваться на месте. – Ах, ах! держите! – закричала Марья Михайловна, махая рукой, – перестань, убьёт! Но Наденька потянула поводья, и лошадь стала. – Видите, как она меня слушается! – сказала Наденька и погладила лошадь по шее. Адуева никто и не заметил. Он, бледный, молча смотрел на Наденьку, а она, как на смех, никогда не казалась так хороша, как теперь. Как шла к ней амазонка и эта шляпка с зелёной вуалью! как обрисовывалась её талия! Лицо одушевлено было стыдливою гордостью и роскошью нового ощущения. Румянец то пропадал, то выступал от удовольствия на щеках. Лошадь слегка прыгала и заставляла стройную наездницу грациозно наклоняться и откидываться назад. Стан её покачивался на седле, как стебель цветка, колеблемый ветерком. Потом жокей подвёл лошадь графу. – Граф! мы опять через рощу поедем? – спросила Наденька. «Опять!» – подумал Адуев. – Очень хорошо, – отвечал граф. Лошади тронулись с места. – Надежда Александровна! – вдруг закричал Адуев каким-то диким голосом. Все остановились как вкопанные, как будто окаменели, и смотрели в недоумении на Александра. Это продолжалось с минуту. – Ах, это Александр Федорыч! – первая сказала мать, опомнившись. Граф приветливо поклонился. Наденька проворно откинула вуаль от лица, обернулась и посмотрела на него с испугом, открыв немного ротик, потом быстро отвернулась, стегнула лошадь, та рванулась по вперёд и в два прыжка исчезла за воротами; за нею пустился граф. – Тише, тише, ради бога, тише! – кричала мать вслед, – за ухо держи. А! господи боже мой, того и гляди упадёт: что это за страсти такие! И всё пропало; слышен был только лошадиный топот, да пыль облаком поднялась с дороги. Александр остался с Любецкой. Он молча смотрел на неё, как будто спрашивал глазами: «Что это значит?» Та не заставила долго ждать ответа. – Уехали, – сказала она, – и след простыл! Ну, пусть молодёжь порезвится, а мы с вами побеседуем, Александр Федорыч. Да что это две недели о вас ни слуху ни духу: разлюбили, что ли, нас? – Я был болен, Марья Михайловна, – угрюмо отвечал он. – Да, это видно: вы похудели и бледные такие! Сядьте-ка поскорей, отдохните; да не хотите ли, я прикажу сварить яичек всмятку? до обеда ещё долго. – Благодарю вас; я не хочу. – Отчего? ведь сейчас будут готовы; а яйца славные: чухонец только сегодня принёс. – Нет-с, нет. – Что ж это с вами? А я всё жду да жду, думаю: что ж это значит, и сам не едет и книжек французских не везёт? Помните, вы обещали что-то: «Peau de chagrin»[12], что ли? Жду, жду – нет! разлюбил, думаю, Александр Федорыч нас, право разлюбил. – Я боюсь, Марья Михайловна, не разлюбили ли вы меня? – Грех вам бояться этого, Александр Федорыч! Я люблю вас как родного; вот не знаю, как Наденька; да она ещё ребёнок: что смыслит? где ей ценить людей! Я каждый день твержу ей: что это, мол, Александра Федорыча не видать, что не едет? и всё поджидаю. Поверите ли, каждый день до пяти часов обедать не садилась, всё думала: вот подъедет. Уж и Наденька говорит иногда: «Что это, maman, кого вы ждёте? мне кушать хочется, и графу, я думаю, тоже…» – А граф… часто бывает?.. – спросил Александр. – Да почти каждый день, а иногда по два раза в один день; такой добрый, так полюбил нас… Ну, вот, говорит Наденька: «Есть хочу да и только! пора за стол». – «А как Александр Федорыч, говорю я, будет?..» – «Не будет, говорит она, хотите пари, что не будет? нечего ждать…» – Любецкая резала Александра этими словами, как ножом. – Она… так и говорила? – спросил он, стараясь улыбнуться. – Да, так-таки и говорит и торопит. Я ведь строга, даром что смотрю такой доброй. Я уж бранила её: «То ждёшь, мол, его до пяти часов, не обедаешь, то вовсе не хочешь подождать – бестолковая! нехорошо! Александр Федорыч старый наш знакомый, любит нас, и дяденька его Пётр Иваныч много нам расположения своего показал… нехорошо так небрежничать! он, пожалуй, рассердится да не станет ходить…» – Что ж она? – спросил Александр. – А ничего. Ведь вы знаете, она у меня такая живая – вскочит, запоёт да побежит или скажет: «Приедет, если захочет!» – такая резвушка! я и думаю – приедет. Смотришь, ещё день пройдёт – нет! Я опять: «Что это, Наденька, здоров ли Александр Федорыч!» – «Не знаю, говорит, maman, мне почём знать?» – «Пошлём-ка узнать, что с ним?» Пошлём да пошлём, да так вот и послали: я-то забыла, понадеялась на неё, а она у меня ветер. Вот теперь далась ей эта езда! увидала раз графа верхом из окна и пристала ко мне: «хочу ездить» да и только! Я туда, сюда, нет – «хочу!» Сумасшедшая! Нет, в моё время какая верховая езда! нас совсем не так воспитывали. А нынче, ужас сказать, дамы стали уж покуривать: вон, напротив нас молодая вдова живёт: сидит на балконе да соломинку целый день и курит; мимо ходят, ездят – ей и нужды нет! Бывало, у нас, если и от мужчины в гостиной пахнет табаком… – Давно это началось? – спросил Александр. – Да не знаю, говорят, лет с пять в моду вошло: ведь всё от французов… – Нет-с, я спрашиваю: давно ли Надежда Александровна ездит верхом? – Недели с полторы. Граф такой добрый, такой обходительный: чего, чего не делает для нас; как её балует! Смотрите, сколько цветов! всё из его саду. Иной раз совестно станет. «Что это, говорю, граф, вы её балуете? она совсем ни на что не похожа будет!..» – и её побраню. Мы с Марьей Ивановной да с Наденькой были у него в манеже: я ведь, вы знаете, сама за ней наблюдаю: уж кто лучше матери усмотрит за дочерью? я сама занималась воспитанием и не хвастаясь скажу: дай бог всякому такую дочь! Там при нас Наденька и училась. Потом завтракали у него в саду, да вот теперь каждый день и ездят. Что это, какой богатый у него дом! мы смотрели: всё так со вкусом, роскошно! – Каждый день! – сказал Александр почти про себя. – Да что ж не потешить! сама тоже молода была… бывало… – И долго они ездят? – Часа по три. Ну, а вы чем это заболели? – Я не знаю… у меня что-то грудь болит… – сказал он, прижав руку к сердцу. – Вы ничего не принимаете? – Нет. – Вот то-то молодые люди! всё ничего, всё до поры до времени, а там и спохватятся, как время уйдёт! Что ж вам, ломит, что ли, ноет или режет? – И ломит, и ноет, и режет! – рассеянно сказал Александр. – Это простуда; сохрани боже! не надо запускать, вы так уходите себя… может воспаление сделаться; и никаких лекарств! Знаете что? возьмите-ка оподельдоку, да и трите на ночь грудь крепче, втирайте докрасна, а вместо чаю пейте траву, я вам рецепт дам. Наденька воротилась бледная от усталости. Она бросилась на диван, едва переводя дух. – Смотри-ка! – говорила, приложив ей руку к голове, Марья Михайловна, – как уходилась, насилу дышишь. Выпей воды да поди переоденься, распусти шнуровку. Уж не доведёт тебя эта езда до добра! Александр и граф пробыли целый день. Граф был неизменно вежлив и внимателен к Александру, звал его к себе взглянуть на сад, приглашал разделить прогулку верхом, предлагал ему лошадь. – Я не умею ездить, – холодно сказал Адуев. – Вы не умеете? – спросила Наденька, – а как это весело! Мы опять завтра поедем, граф? Граф поклонился. – Полно тебе, Наденька, – заметила мать, – ты беспокоишь графа. Ничто, однако ж, не показывало, чтобы между графом и Наденькою существовали особенные отношения. Он был одинаково любезен и с матерью и с дочерью, не искал случая говорить с одной Наденькой, не бежал за нею в сад, глядел на неё точно так же, как и на мать. Её свободное обращение с ним и прогулки верхом объяснялись, с её стороны, дикостью и неровностью характера, наивностью, может быть ещё недостатком воспитания, незнанием условий света; со стороны матери – слабостью и недальновидностью. Внимательность и услужливость графа и его ежедневные посещения можно было приписать соседству дач и радушному приёму, который он всегда находил у Любецких. Дело, кажется, естественное, если глядеть на него простым глазом; но Александр смотрел в увеличительное стекло и видел многое… многое… чего простым глазом не усмотришь. «Отчего, – спрашивал он себя, – переменилась к нему Наденька?» Она уж не ждёт его в саду, встречает не с улыбкой, а с испугом, одевается с некоторых пор гораздо тщательнее. Нет небрежности в обращении. Она осмотрительнее в поступках, как будто стала рассудительнее. Иногда у ней кроется в глазах и в словах что-то такое, что похоже на секрет… Где милые капризы, дикость, шалости, резвость? Всё пропало. Она стала серьёзна, задумчива, молчалива. Её как будто что-то мучит. Она теперь похожа на всех девиц: такая же притворщица, так же лжёт, так заботливо расспрашивает о здоровье… так постоянно внимательна, любезна по форме… к нему… к Александру! с кем… о боже! И сердце его замирало. «Это недаром, недаром, – твердил он сам с собою, – тут что-то кроется! Но я узнаю, во что бы то ни стало, и тогда горе…   Не попущу, чтоб развратитель Огнём и вздохов и похвал Младое сердце искушал… Чтоб червь презренный, ядовитый Точил лилеи стебелёк, Чтобы двухутренний цветок Увял, едва полураскрытый…»[13]   И в этот день, когда граф уже ушёл, Александр старался улучить минуту, чтобы поговорить с Наденькой наедине. Чего он не делал? Взял книгу, которою она, бывало, вызывала его в сад от матери, показал ей и пошёл к берегу, думая: вот сейчас прибежит. Ждал, ждал – нейдёт. Он воротился в комнату. Она сама читала книгу и не взглянула на него. Он сел подле неё. Она не поднимала глаз, потом спросила бегло, мимоходом, занимается ли он литературой, не вышло ли чего-нибудь нового? О прошлом ни слова. Он заговорил с матерью. Наденька ушла в сад. Мать вышла из комнаты, и Адуев бросился также в сад. Наденька, завидев его, встала со скамьи и пошла не навстречу ему, а по круговой аллее, тихонько к дому, как будто от него. Он ускорил шаги, и она тоже. – Надежда Александровна! – закричал он издали, – мне хотелось бы сказать вам два слова. – Пойдёмте в комнату: здесь сыро, – отвечала она. Воротясь, она опять села подле матери. Александру чуть не сделалось дурно. – И вы нынче боитесь сырости? – сказал он с колкостью. – Да, теперь такие тёмные вечера, и холодные, – отвечала она, зевая. – Скоро и переедем, – заметила мать. – Потрудитесь, Александр Федорыч, зайти на квартиру и напомнить хозяину, чтоб он переделал два замка у дверей да ставню в Наденькиной спальне. Он обещал – забудет, того гляди. Они все таковы: им лишь бы денежки взять. Адуев стал прощаться. – Смотрите же, ненадолго! – сказала Марья Михайловна. Наденька молчала. Он уж подошёл к дверям и обернулся к ней. Она сделала три шага к нему. Сердце у него встрепенулось. «Наконец!» – подумал он. – Вы будете к нам завтра? – спросила она холодно, но глаза её устремились на него с жадным любопытством. – Не знаю; а что? – Так, спрашиваю; будете ли? – А вам бы хотелось? – Будете вы завтра к нам? – повторила она тем же холодным тоном, но с `большим нетерпением. – Нет! – отвечал он с досадой. – А послезавтра? – Нет; я не буду целую неделю, может быть две… долго!.. – И он устремил на неё испытующий взгляд, стараясь прочесть в её глазах, какое впечатление произведёт этот ответ. Она молчала, но глаза её в одно мгновение с его ответом опустились вниз, и что было в них? отуманила ли их грусть, или блеснула в них молния радости, – ничего нельзя было прочесть на этом мраморном, прекрасном лице. Александр стиснул шляпу в руке и пошёл вон. – Не забудьте потереть грудь оподельдоком! – кричала вслед Марья Михайловна. И вот Александру опять задача – разбирать, к чему был сделан Наденькою вопрос? что в нём заключалось: желание или боязнь видеть его? – О, какая мука! какая мука! – говорил он в отчаянии. Не выдержал бедный Александр: приехал на третий день. Наденька была у решётки сада, когда он подъезжал. Он уж было обрадовался, но только что он стал приближаться к берегу, она, как будто не видя его, повернулась и, сделав несколько косвенных шагов по дорожке, точно гуляет без цели, пошла домой. Он застал её с матерью. Там было человека два из города, соседка Марья Ивановна и неизбежный граф. Мучения Александра были невыносимы. Опять прошёл целый день в пустых, ничтожных разговорах. Как надоели ему гости! Они говорили покойно о всяком вздоре, рассуждали, шутили, смеялись. «Смеются! – говорил Александр, – они могут смеяться, когда… Наденька… переменилась ко мне! Им это ничего! Жалкие, пустые люди: всему радуются!» Наденька ушла в сад; граф не пошёл с ней. С некоторого времени и он и Наденька как будто избегали друг друга при Александре. Он иногда застанет их в саду или в комнате одних, но потом они разойдутся и при нём уже не сходятся более. Новое, страшное открытие для Александра: знак, что они в заговоре. Гости разошлись. Ушёл и граф. Наденька этого не знала и не спешила домой. Адуев без церемонии ушёл от Марьи Михайловны в сад. Наденька стояла спиной к Александру, держась рукой за решётку и опершись головой на руку, как в тот незабвенный вечер… Она не видала и не слыхала его прихода.

The script ran 0.008 seconds.