Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эдуард Лимонов - Это я, Эдичка [1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: love_erotica, prose_contemporary

Аннотация. Роман «Это я – Эдичка» – история любви с откровенно-шокирующими сценами собрала огромное количество самых противоречивых отзывов. Из-за морально-этических соображений и использования ненормативной лексики книга не рекомендуется для чтения лицам, не достигшим 18-летнего возраста.

Аннотация. «Это я – Эдичка» самое известное произведение Эдуарда Лимонова и самый скандальный роман из всех, когда-либо написанных на русском языке. Никому еще не удавалось превзойти его высоким градусом откровенности и чистотой литературного исполнения. Эта книга о любви, о ее поиске, о невозможности существования без нее. Лицам, не достигшим совершеннолетия, читать не рекомендуется!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

4 июля случилось через неделю после похода в «Вилледж Войс». Я приезжал к ней почти всякий вечер и переводил ей устно Б***, а она сразу же переводила его на английский. От приема каких-то противо-депрессивных лекарств она все время хотела спать, и порой отключалась. В первый же вечер совместной работы у нас началось сближение. Началось с сидения вместе на диване, потом последовали касания, потом поглаживания, наконец мы стали обниматься. Она любила обсуждать, какие у нас с ней будут отношения, нужно нам или не нужно спать вместе. – Я думаю, нам лучше остаться друзьями – говорила она, высвобождаясь из меня. – Слушай, сказал я ей, пусть происходит то, что происходит, что ты рассуждаешь, не нужно усложнять – сказал я. Она родилась 5 июля, кажется, может, 3 июля. Четвертого она решила устроить парти. – Я давно не приглашала людей к себе, но у меня нет денег, я бедная, я должна сказать им, чтобы они привезли с собой выпить, я не могу им купить вино и водку. Один из моих друзей принесет мясо на шашлык. Третьего июля мы пошли с ней в магазины. Она была в такой полузанавеске, полусарафане, в каких всегда ходят за покупками недалеко от дома американские женщины. Был очень солнечный жаркий день, мы покупали в винном магазине вино, а я купил бутылку водки, и продавец из-за моей белой одежды принял меня за русского матроса с одного из парусных кораблей, которые пришли на празднование двухсотлетия Америки в Нью-Йорк и стояли на Хадсон-ривер. Потом ей выбирали фрукты, выбирал много лет ее знающий латиноамериканец, и она дружески с ним переругивалась, что-то на тему курения. Не то они вместе бросили курить, или он не выдержал и стал опять курить, или она, что-то в этом духе. Мне стало вдруг приятно от этого района, от струящегося мимо залитого солнцем Бродвея, магазин овощей был именно на Бродвее, от микромира годами, десятилетиями знающих друг друга продавцов и покупателей. И я немножко позавидовал ей – Розанне. Потом мы тащились обратно, и с ней здоровались соседи, и мне было приятно, что я такой здоровый, загорелый, в распахнутой рубашке с серебряным с облупленной синей эмалью крестом на груди, с зелеными светлыми глазами. И я был внутренне благодарен ей за то, что она ввела меня в этот мир своим, идущим с ней, Розанн, и хотя я не раз проходил в этом даже месте по Бродвею, никогда мне он не казался таким своим и близким, потому что в этот день я не был на нем прохожим. В тот же день я вычистил ее пентхауз, что было очень нелегкой работой, на зеленый искусственный травяной ковер нанесло ветром много песка, нарезал мясо на шашлык и замариновал его, вымыл окна, и ушел от нее поздно. И я был благодарен ей, она мне, мы повесили идиотские цветные фонарики на все окна в пентхаузе, и выпив потом виски, чуть не выебли друг друга. Удержался я только из озорства, решив выебать ее именно четвертого июля. Символики мне захотелось. Она, бедняжка, очень хотела ебаться, и жалобно стонала, когда я ее гладил и обнимал. Как она мне позже призналась, она сверхчувствительна к прикосновениям к ней, в то время как поцелуи в губы оставляют ее почти равнодушной. В этом мы были с ней похожи, у меня тоже – губы – самая нечувствительная часть тела. В тот вечер ей пришлось тяжело, но я выдержал, все же попрощался и ушел, сказав ей вызывающе, что мы будем делать с ней любовь завтра – четвертого июля. Она засмеялась. Еб твою мать, что было четвертого июля! Сбор был назначен на час дня, но зная уже американские дела, я пришел к ней в два, купив ей десяток красных роз, чему она самым искренним образом обрадовалась. Людей уже было очень много, среди прочих несколько русских: писатель-преподаватель, уже знакомый вам, господа, это он свел меня с Кэрол-троцкисткой, и его жена Маша, фотограф Сева с женой, он работал с год-полтора у известного подводника Кусто. Сева приехал с аппаратами и снимал с установки проходящие под самыми окнами корабли. Советский «Крузенштерн» был официально больше всех – самый большой парусный корабль современности. – А наш-то, больше всех! – говорил я со смехом, толкая писателя-преподавателя. Покрутившись в толпе, выхлебав быстро-быстро несколько бокалов вина, я стал делать вместе с бородатым человеком по имени Карл шашлыки. Карл привез в закрытой кастрюле свой шашлык, сделанный по-гречески, маринованный в растительном масле. Карл развил бурную деятельность – нарезал помидоры и лук и все это надевал на шампуры. Он знал несколько слов по-русски. Люди очень любят смотреть, как другие работают. Тут же подошла черная улыбающаяся девушка с Джамейки, отец ее был у себя на родине священником, девушка очень хорошо, куда лучше американцев, говорила по-английски. Любопытных и снующих мимо было много, когда я, сидя, нарезал вместе с Карлом перец, предварительно выпотрошив его, появился толстый человек высоченного роста в шортах, которого подвела ко мне Розанна. – Это хозяин отеля, в котором ты живешь, – сказала она. Засмеялся он, засмеялся я, но в душе вспомнив, что она мне о нем рассказывала, подумал: «Кроме нашего мрачного „Винслоу“ он владелец 45 билдингов в Манхэттане, у него не миллион денег, куда больше. Он имеет на втором этаже нашего отеля, своего отеля, адвокатскую контору, но адвокатской практикой совсем не занимается, как говорят. На хуй ему…» Человек в шортах удалился в толпу. «Слон», – мысленно дал я ему кличку, и подумал, что если бы он дал мне в отеле за те же 130 долларов номер чуть побольше, чуть попросторнее моей тюремной клетки, мне было бы легче жить. Только с какой стати он станет для меня это делать, решил я. Кто я ему? Розанн говорит, что слон хотел с ней когда-то спать. Она обо всех так говорит. Даже о маленьком, одетом в опереточную рубашку русского Леля, Чарлзе из «Вилледж Войс», заваленном работой Чарлзе она так сказала. Это не очень-то нормально. Может быть, ей кажется, не знаю. Может быть, она спала с этим слоном, а не только он хотел, но мне что за дело, я не люблю Розанн, какое мне дело. Я не люблю Розанн, я понял это едва ли не сразу, поймав ее несколько истерических, с задранной головой поз, так смотрят затравленные крысы. Я не люблю ее, потому что она меня не любит, да и никого она не любит… Я твердо знал, что мне нужен человек, безразлично, мужчина ли, женщина, но чтоб любил он меня. К тому времени я уже четко знал, ведь я стал разумнее, нормальнее, и так много думал вынужденно последнее время – что вся моя жизнь была поисками любви, порой бессознательными поисками, порой сознательными. Я нашел любовь – Елену, но она своей дикой волей к разрушению, невинная и виновная, разрушила все, что я построил. Ей так полагается – разрушать, она никогда ничего не построила, только разрушала. Сейчас, за неимением объекта, она разрушает себя. Теперь я ищу снова, как странно, но у меня, может быть, есть силы на еще одну любовь. Я поймал себя на том, что с одинаковым интересом копаюсь взглядом в куче мужчин и женщин. Это было немножко странное чувство, я сидел на мягком, слишком, пожалуй, мягком пластиковом диване Розанн, среди ее растений, разговаривал с ее гостями и одновременно думал о себе и искал себе человека. Человека не было. Были высушенные американские женщины-интеллектуалки, с ними было все ясно, они не интересовали меня, я – их, даже сумасшедшая, с желтой натянутой в улыбке кожей широкого лица Розанн была куда лучше. У нее хоть был интерес к людям. Любви не было, а интерес был. Вокруг себя она собрала кучку уродов, одним из которых был я. Я не обольщаюсь – конечно, уродец. Сушеные американские тридцатилетние дамы мне не подходили, они все знали, а ебаться с ними, я думаю, было скушно, у них не было иллюзий, они ни на что уже в этой жизни не надеялись, а твердо и сухо шли своим малоинтересным путем. Куда? Никуда, к смерти, конечно, куда идем мы все. Перемежая этот подход интеллектуальными, по-американски интеллектуальными разговорами. Если бы я увидел протест в глазах хоть одной из них – протест и муку, я подошел бы, нет, ничего такого не было. Бугаистые американские здоровенные мужчины, сказывалось хорошее питание по крайней мере в трех предыдущих поколениях, меня тоже не интересовали. Потому я скучал, и опять удалился, перебросившись парой шуток с русскими, на террасу, под открытое небо, в пентхауз, и вместе с Карлом занялся испеканием шашлыка. Параллельно я захватил с собой бутылку водки, я люблю, когда такая бутылка у меня под рукой. Благо, было полно людей, в такой толчее Розанна не могла наводить свои жлобские немецко-еврейско-американские порядки, то есть отпускать спиртное «приличными» порциями, не давая человеку в руки бутылку, что меня всегда злит и обижает. Я поставил бутыль в тень кастрюли с шашлыком и продолжал работать, переговариваясь с Карлом и его женой и другими подходящими к столу людьми, и в то же время ублажал себя, когда мне этого хотелось, порцией водки. Шашлыки уже стали раздавать по мере приготовления, я, конечно, как изготовитель, ел одним из первых, сопровождая мясо все той же водкой, как вдруг… Вдруг Розанна подвела ко мне женщину. Учтите, тогда я видел ее первый и последний раз. Она… это была китаянка, отец ее был китаец, как я потом узнал, а мать русская. Она была необыкновенно светла лицом, позже я рассмотрел ее, но тогда мне только ударил в глаза свет ее лица, и я увидел, что она красива, и как в китайских старых классических книгах писали, нимало не смущаясь штампами – а я немало перечитал китайской переводной классики – «она была как цветок лотоса», и мягкая восточная улыбка играла на ее губах, и была она веселенькая и милая, и открытая всему миру и мне. «Это моя лучшая подруга, – говорила Розанна, – моя бывшая руммейт». Руммейт улыбнулась так, что мне захотелось тут же обнять ее, поцеловать, притронуться к ней, потереться о нее, и вообще улечься с ней прямо тут же, и ласкать ее, что я приблизительно через час и сделал. У меня всегда непосредственные реакции, это мне часто вредит. Это было со мной второй раз за все время пребывания в Нью-Йорке. Первый раз мне встретилась очень красивая актриса Марго, которую я тогда на парти, прямо при муже, он был по совпадению китаец, стал целовать и обнимать, и едва не лег с ней. На ней был ошеломительный! предмет – шляпка с перышком, шляпки меня всегда убивали. Я шептал Марго дикие русские ласкательные и уменьшительные слова, которых нет больше ни в одном языке, она стеснялась, улыбалась, отворачивала лицо и беспомощно говорила: «Это скандал, скандал», – но самой, было видно, это все нравилось, она видела, что она во мне возбуждает, я не смотрелся совсем обычным ебарем, у которого встал хуй… Тогда меня оттащила моя жена и еще кто-то, – Елена хоть и заключила тогда со мной соглашение о свободной жизни, была далеко не в восторге от моего поведения, правда, она объясняла свое недовольство тем, что я вел себя неприлично. Елена, конечно, была верх приличия. Если мне понравилось создание с медовыми глазами, в шляпке с пером, и я это показывал, то почему это неприлично? Очаровательная китаянка подействовала на меня молниеносно. Все мое поведение далее в тот вечер и до самого утра было иррационально и подчинялось исключительно подсознанию, которое, как это показывают мои многочисленные исследования над собой, действует у меня заодно с сознанием. Китаянку Розанн увела знакомить с другими, но теперь я знал, что мне делать. Я, конечно же от страшного волнения: «Она здесь! Она пришла! Она нашлась!» – стал пить, и выпил моментально огромное количество водки. Помню, что я принес вторую бутылку и приступил к ней. Все дальнейшее рассказывали мне другие – Розанн, и фотограф Сева. Я потом сообщу, что они рассказывали, но ночь, в которую я тогда погрузился, вдруг оборвалась и я увидел себя мокрым, сидящим в спальне на постели Розанн. – Который час? – спросил я. – Ночь, – сказала она. – Где все? – спросил я. – Все уже давно ушли. Ты так напился, что ничего не помнишь. Мы держали тебя в душе, Карл тебя пытался отрезвить, ты был в душе, может быть, три часа, но бесполезно. – Как ты мог так напиться?! Мне было очень стыдно за тебя, я даже плакала. Правда, тот черный, что делает амулеты и ожерелья, он тоже был очень пьян, и был пьян твой друг писатель. Он и Маша так напились. Маша кричала, когда мы тебя тащили в душ: «Не трогайте его, он великий русский поэт! Вы все ногтя его не стоите, оставьте его в покое! Что ему нужно, то он и делает. Отойдите от него, негодяи!» Она была сумасшедшая и пьяная, – зло закончила Розанна. Я усмехнулся. Маша была свой человек, она была воспитана в лучших традициях московской богемы, она знала, что кричать. Маша была крещеная узбечка, здесь, в Нью-Йорке, она ревностно посещала церковь, пела в хоре, но лучшие традиции московской вольной богемы засели в ней крепко. Она знала, что если друга куда-то волокут, то пьяный ты или не пьяный – надо его выручать, пусть даже криком. Она недаром была последовательно любовницей двух московских знаменитостей – скульптора Эраста Провозвестного и поэта Генриха Сапгира. Оба славились своими алкогольными скандалами и даже драками. Так было принято в том мире, откуда я уехал, там это не считалось бесчестием, всякий имел право расслабиться, если мог и хотел. Я вспомнил, что сегодня четвертое июля, и что я должен выебать Розанн. У меня болела голова, я едва понимал, куда делось столько часов моего времени, от них, этих часов, не осталось даже темной ямы, но я отвлекся от рассуждений, нужно было ебать ее, иначе я перестал бы себя уважать. Что я делал в эти часы, можно было попытаться восстановить и потом, сейчас следовало выполнить данное себе обещание. – Давай ляжем, – сказал я ей, – мне тебя хочется. Я врал, конечно, хотя иногда и до и после этого, мне ее хотелось выебать, но тогда, усталому и пьяному, мне совершенно этого не хотелось. Я все же принудил себя отвлечься от моего состояния и углубиться в ее тело, заняться им. Помню, что преодолев ее вялое, никакое, сопротивление, я очень внимательно раздел ее, стал целовать и гладить. Я вел себя обычно, как поступал с женщинами – гладил, ласкал ее, целовал ей грудь. Нужно отдать ей должное – грудь у нее была красивая, маленькая и совершенно спокойно в ее возрасте стояла, ведь моей новой подруге было за тридцать, но у нее была прекрасная грудь, видите, я не забираю у нее то, что ей принадлежит. Я все это проделал, а потом залез на нее. Закинул одну ногу, потом другую и лег. Я очень люблю гладить рукой шею, подбородок и грудь женщины. Я игрался всем этим, и немножко чуть усталое все это было у Розанны, осень была у ее тела, осень. Взяв свой хуй, который по пьянке не очень-то мне повиновался, то стоял, то не стоял, кренился и падал, я прикоснулся им к ее пизде. Я опять отдаю ей должное – пизда у нее была хорошая, сладкая, сочная, спелая пизда – видите, сколько эпитетов. Поводив хуем по ее пизде, которая от этого прикосновения стала еще жарче и понравилась моему хую как и мне, я воткнул его в эту мягкость, текучесть и сочность. Он втиснулся туда, в это таинственное место. И уже наученный горьким опытом, я все-таки считаю это место таинственным. Я некоторое время поебал ее, раздражая и раздвигая хуем ее слипшийся канал, это было мне приятно, но хуй мой от проведенных в бессознании может быть шести или семи часов все же не налился в полную силу, мое воображение и голова работали куда лучше, чем мой бедный цветок. Я поебал ее, она кончила, а я даже не возбудился по-настоящему. А пизда, я же вам говорю, была вся подернута слизью, мягкая, всасывающая мой хуй. Пизда не была истеричной, как Розанн, она не раздражалась, не кричала, она была пиздой 33-х или 35-тилетней бабы, доброй пиздой, которая, казалось, кротко увещевает и успокаивает. – «Все умрем, будь здесь, здесь тепло и сыро, жгуче и спокойно, и только здесь человек чувствует себя на месте». Вот что говорила ее пизда и я был с ней, мягкой, пухлой и хлипкой, согласен. Хуже было, что говорила и сама Розанн. Хорошо если бы по-английски, но она говорила по-русски, частые поездки в СССР и ее русские любовники давали о себе знать. – Ты не можешь кончить, – говорила она ебясь, и немного задыхаясь от ритма ебли. – Ты слишком нервный, ты торопишься, не торопись, не торопись, милый! Я бы ее и ударил, но только она бы не поняла, за что. Не мог же я ей объяснить, что русский ее язык с акцентом действует на меня ужасно, что мне кажется, будто я нахожусь не в постели, а в жутком убогом помещении эмигрантской русской газеты с ее ободранными стенами, пылью, вонью и мусором. «Ты кончил», – говорит она, и с последним тонким ее «и» незримая ледяная рука сжимает мой хуй, и он опадает, вянет, мой бедный пылкий цветок, когда-то моя гордость и часто моя беда. Я не могу, ничего не могу, совсем не могу…и не хочу… Ну что, я заставил себя осатанеть, я это могу, когда нужно, мне захотелось ее стонов и криков и воплей. Я вынул свою ненужную безделицу из нее и сполз вниз, раздвинул ее ноги, вынул свой, такой необходимый мне сейчас язык, провел языком по своим губам, облизнулся, а потом провел им по ее половым губам. О, ее тело оценило это удовольствие. Оно дернулось и стало. Тогда я проверил вначале все уголочки и тупики ее пизды, это было мне необходимо, я знал свое дело, мне нужно было проверить, где что лежит, и тогда уже начать действовать. Я проверил. Я медленно продвигался, проверяя. Я люблю запах и вкус пизды. У меня нет брезгливости к ней – пизде. У меня есть к ней любовь. А к Розанн у меня любви не было. Делая ее пизде удовольствие, я отвергал Розанн. Вводя горячо и жарко свой язык в ее мягкий ведущий в утробу канал, с удовольствием слушая тихие всхлипы другого животного, – это я люблю, – я думал, что это совершеннейшее не то. Я не мог быть с нею счастлив, а привыкши быть счастливым, – последние четыре года я был совершенно счастлив с моей Еленой, – я по привычке искал счастья, не думая о том, что большинство людей так и живет в мире, не имея счастья, мужчины и женщины имеют между собой отношения проститутки и ее клиента, все скушно и невыносимо, и может быть, не дай-то Бог, я так и не найду повторения Елены, не ее дубликат, нет, а опять счастья. Ну, когда я ее ебал своим языком, я об этом обо всем хотя и не думал, но, конечно, я вел себя как положено, я углубился в это занятие, углубился в ее пизду, рот мой и нос и пол-лица покрывала клейкая слизь, этот их состав, то, что у них выделяется для смазки, чтобы входили наши хуи, так сделала природа. Я поглаживал руками все эти мягкие и шелковистые запретные места возле ее пизды, вокруг нее, чтобы создать дополнительную атмосферу разнеженности и удовольствия, сопровождая это сильными ощущениями от постоянного раздражения моим языком ее канала. Ребята, она кончила, доставив своими стонами и ахами, не очень, впрочем, выразительными, мне некоторое удовольствие. Но, ребята, какая большая разница, ебешь ты нелюбимую или любимую женщину! Небо и земля. Вот, пожалуйста и пизда хорошая, и все хорошо, и ноги у нее были хорошие, может, даже лучше Елениных, и волосы, я искал в ней достоинства, они были, но, ребята, ей было минимум 33 года, она была истеричная крейзи, и на ней, кроме вечной скорби еврейского народа, лежала еще ее личная ненормальная скорбь, я не осуждаю: я сам не ахти как нормален, я признаю, но я ее не любил, ребята, что я мог сделать, а? Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь – это род сексуального извращения, что это редкая ненормальность и, может быть, ей следует находиться в медицинском учебнике впереди садизма и мазохизма. Со своим извращением я так одинок, мне трудно найти партнера. Она кончила, потом я ебал ее своим хуем, потом не ебал, потом опять ебал. От всей той ночи осталось ощущение какой-то мясной возни. Ну, я не знаю, все люди разные, может, для кого-то это было бы хорошо. И до меня и после и во время были у Розанн поклонники, довольно приличные с виду мужики, и я, наверное, все-таки крепко пизданутый любовью, потому что некоторые из них, кого я знал поближе, действительно домогались Розанн. Наконец мы замерли, растянувшись на ее желтых простынях в плохом, громоздком и коротком утреннем сне. Вы знаете, во сколько она проснулась? Угадайте! В шесть. Охуеть можно. Она проснулась и лежала, была сердита, потом стала вставать. – Ты знаешь, что ты вчера делал? – спросила она меня, к которому вместе с мучительным желанием спать вернулось почему-то чувство юмора, никогда я не думал, что может составиться такая пара – юмор и сон. – Я ничего не помню, – сказал я, закутываясь в желтую простыню с красными цветами, чуть-чуть закутываясь, собственно, закутав только хуй, даже ей я не прочь был продемонстрировать лишний раз свое красивое тело в красивой позе. Я любил свое тело, что вы хотите. – Ты не помнишь, ты обнимал Лилю, – сказала она патетически. Китаянку, оказывается, звали Лиля. Она действительно была лилией. – Я обнимал Лилю! – сказал я пораженным голосом. – Да ты что, Розанн, это правда? О Боже, как это могло произойти, что я так напился! – Знаешь, у меня иногда бывали в жизни жуткие патологические опьянения – несколько раз. Один раз, когда я провожал Олега Чиковани, своего друга, он уезжал из СССР, я выпил два стакана сухого вина, и очнулся только наутро, меня и снегом оттирали, но я не пришел в себя. А другой раз я напился так, что почему-то полез к жене своего лучшего друга, залез ей под юбку рукой, – продолжал я сожалеющим голосом великомученника и страдальца, – и я потерял друга навсегда. Из сказанного первое было правдой, а второе полуправдой, я залез под юбку одной даме при первом же знакомстве, но она, эта дама, так любила поэтов, а мужу ее было наплевать, кто лазит к ней под юбку, да мужа с ней и не было, а был мой друг Дима – красавчик-поэт и в то время ее любовник, он на меня обиделся, но ненадолго. – Не сердись на меня, Розанна, – сказал я патетически, – это мое несчастье, это моя болезнь, в нашей семье все были алкоголики, – говорил я без тени смущения, – мой дядя – доктор погиб под колесами поезда. Я тебе не говорил, мне стыдно, но теперь вынужден сказать. Я держусь, но это моя наследственная болезнь, иногда я не в силах с ней бороться. – От торжественности момента и якобы поверяемой тайны я даже приподнялся и сел в постели. Моя наглая ложь произвела на нее впечатление. Она внимательно посмотрела на меня, вздохнула и сказала: – Да, я подумала, что с тобой неладно, но я думала, ты в сознании и хочешь отомстить мне, что я не могу уделить тебе внимания. Я видела, ты нервничал, но это же парти, было так много людей, один спрашивает, где соль, другой – где перец, третий – где еще что-то, я так устала от них. – Лиля должна была уйти, – продолжала она, – все видели как ты с ней обнимался, это нехорошо, почему русские всегда так напиваются. Там были интересные люди, этот Джордж-поэт, собирались почитать стихи, потом, думали, и ты почитаешь. А почему напился твой друг? – сказала она. – Почему вы, русские, вечно напиваетесь? Маша напилась. В одном углу лежал пьяный русский поэт, в другом – пьяный русский писатель. – Я тебе сказал, почему я напился, – сказал я грустно. – это бывает редко, только когда я очень нервничаю. В спокойном состоянии все нормально. Я часто не в силах бороться со своей болезнью, – закончил я и принял суровый смиренный вид. – Прости меня, Розанн, – добавил я. Потом мне сказал трезвый Сева-фотограф, что китаянка была охуительная, что я не ошибся, и что он – Сева, будучи с женой, все-таки рассчитывал к ней подколоться, но когда он собирался сделать это, он увидел, что я уже лежу, заметьте, лежу с ней, целую ее, обнимаю и что-то говорю, едва ли не делаю с ней любовь при всех. – А как она на это реагировала? – спросил я Севу. – Она лежала, ей, конечно, было неудобно, вокруг толпа людей, но видно было, что ей приятно, она хихикала. Ее выгнала Розанн, Розанн даже плакала от злости. Когда имеешь такую подругу, не приглашай ее, – философски закончил Сева. Сева сообщил мне все это потом. Но и в то утро мне было ясно, что я делал с Лилей. Я знал себя хорошо. – Да ты нервничал, потому что я не обращала на тебя внимания, – уговаривала себя Розанн. Я же стал погружаться в дремоту, собирающуюся перейти в сладкий сон. Вы думаете, я заснул? Хуя. Она не дала мне спать. Ее вывезенная из Германии любовь к порядку призывала ее убрать квартиру. Так как я был в доме, нужно было меня использовать. Меня впоследствии удивляла ее способность использовать меня и, очевидно, всех. Если я уходил от нее даже после любви, даже в два часа ночи, она не забывала вручить мне пакет с мусором, который мне следовало сунуть по пути в мусоропровод. Если я приходил к ней загорать, она всегда придумывала мне работу – то я должен был помогать ей пересаживать цветок, то появлялось другое столь же неотложное дело… И в то утро она не дала мне спать. Вместо того, чтобы лежать, спать, просыпаться и любить друг друга, – мы как-никак стали любовниками в эту ночь, – я вынужден был, покачиваясь от усталости, и чуть ли не руками поддерживая веки, чтобы глаза не закрывались, переползти в гостиную. Потом мы, как сонные мухи, она злая муха и раздраженная, а я несчастная муха, подчиняющаяся чужой воле, завтракали на веранде. Все было в малых количествах, но сервировано. Я предпочел бы есть без тарелок, но побольше. Она что-то ворчала и чуть не плакала, и все время ходила к телефону, долго разговаривала, не забывала она сообщить и о том, что вчера у нее было парти и русские были очень пьяные. Я пил из большой бутыли вино, голову ломило от солнца. На столе лежал яркокрасный вскрытый помидор, слегка дул ветерок, было, казалось, все для того, чтобы иметь хорошее настроение и счастье, если бы не Розанна. Я пил вино, его принесли так много, что запас его остался на месяц, она всем сказала, чтобы принесли вино, все и принесли послушно. Я выпил три стакана калифорнийского шабли из галлоновой бутыли, ужасное дерьмо, надо вам сказать, я бы предпочел бутылку божоле, я видел, там у Розанн пять или семь бутылок хорошего вина осталось, зачем пить дерьмо, если можно пить хорошее вино. Но она мне не предложила, а мне не хотелось заводить с ней, раздраженной, разговор о вине, она бы и не поняла. Впоследствии она всегда давала мне плохое вино, хотя рядом лежало хорошее – французское или испанское. А ведь в общем-то правильно, по-хозяйски – что ж плохому вину пропадать. Она всегда спрашивала меня: «Что, плохое вино?», но она не могла бороться с собой, всегда неизменно давала плохое. Бедняжка, какие душевные муки я ей доставлял. Иногда мне хотелось заорать: «Да, плохое, плохое, говенное вино! Дай-ка мне, Розанна, вон того – испанского! Я в вине толк понимаю, что, Розанка, жалеешь хорошее вино, все равно не покупаешь его – приносят, так дай! Тащи-ка, да не стаканчик, а бутыль!» Э, я никогда не сказал так, меня воспитывала мама и воспитывал папа – коммунист и политрук, в чекистских войсках МВД работал, воспитывали, пока могли, мои родители: «Не говори, Эдичка, людям в глаза об их слабостях, жалей их, не обижай. У кого есть слабость, тот уже обижен!» Я не испытывал к ней злобы, к Розанне. Ну, если она по моим понятиям жадная, виновна ли она? Она родилась в этом мире, где бездумных гуляк и растратчиков из детей не воспитывают. И то, что пристало нам – варварам – грузинам и русским – жест, показуха, сверхщедрость, – по анекдоту грузин оставляет как бы на чай швейцару свое пальто и вместо «сдачи не надо» – говорит «пальто не надо!», – то, едва ли нужно девушке из еврейской семьи, выехавшей из Германии. – Приехал в чужую страну – терпи, тут другие обычаи, – говорил я себе с тоской, глядя, как с каждым глотком уменьшается вино в моем стакане. Слава Богу, пока она ходила к телефону, я успел еще два раза осушить свой стакан, благо на галлоновой бутыли это почти не отразилось. – Понимает ли она, что я могу на нее так смотреть, с такой неожиданной стороны, – подумал я. – Должна бы предусматривать и такое, все-таки была в России. Э, может это мелочно, но из этого складывался для меня ее образ. Я был открыт, ей-Богу открыт к людям, я на любое слово на улице останавливался, я любви искал, хотел, и сам мог любовь дать, но я не мог, когда так. Лезло все это в глаза, не вырвешь из себя мелкие неудовольствия. Даже когда я ебал ее, я не мог забыть этой мелочности, не мог отделять ее сладкую пизду от ее жадности, на мой взгляд, только на мой взгляд, господа. Для вас, может быть, это обыкновенно. Я к ней не навязывался. Но если она имела хорошее вино и мы были любовниками, то почему она не дает мне его – этого я не мог никак уразуметь. Я-то ведь ничего не жалел. Я ведь в России такие пиры закатывал своим гостям, будучи бедным человеком, господа! Празднуя день рождения, к примеру, я шел с приятелями на базар и покупал полмешка мяса, господа, и звал сорок человек, и покупал алкоголь, чтоб на каждого человека приходилось по русскому расчету: на мальчика – бутылка водки, на девочку – бутылка вина. Я тратил все деньги, все до копейки, еще и занимал порой, и никаких счетов в банке у меня не было, меня мало интересовало, что будет завтра. «Бог даст день, Бог даст пищу», – как говорила моя бабушка Вера. Гости у меня ели, пили и часто спьяну ругались с хозяином. Сейчас я грязь, нищий, в чужой стране, но и то у меня всегда кто-нибудь ест. И не я один такой исключительный добряк. И Эдик Брутт – сосед – всех кормит, если сам что имеет. Первое дело – накормить и напоить человека. Тогда ты ему друг. В общем, я понимал, что мы из разных миров, но сделать ничего с собой не мог. Я требовал от Розанн исполнения обычаев варварского гостеприимства. Она же была цивилизованная дама. Тогда, после завтрака, меня развезло, я сидел, лениво развалясь на стуле, и, естественно, мне не хотелось мыть каким-то составом пол, затоптанный вчера до грязи, а хотелось смотреть не мигая на Хадсон-ривер, на воду, и ловить лбом ветерок, и уснуть, положив руки на стол в этой светлой квартире, а Розанна чтоб стала молодой Еленой, какой она была прежде. Никаких уснуть. Эта дама закатила мне истерику, в результате которой сумрачно, чуть не со слезами на глазах поставила вопрос ребром: или я убираю квартиру, или должен идти домой. Было еще сказано, что если я хочу спать, то я могу идти спать к ней в спальню, но сказано это было таким тоном, что куда уж тут идти спать! Мне не хотелось с ней ссориться, кроме того, я все-таки чувствовал, что виноват, что была в моем байсентениал селебрейшан поведении большая доля русского свинства. Была, признаю. Раз виноват – признаю, но я же несчастный Эдичка, войдите же в положение мое. Я вымыл ей пол, я выпылесосил ей ее прекрасный, самый светлый в мире коридор, спальню и все комнаты. Я сделал все, убивая свое здоровье. Это было самое большое насилие над собой в моей жизни, самое неудобное похмелье. Если бы не дерьмовое вино, которое я пил во время ее занудно-длинных телефонных разговоров, я бы не справился с уборкой, упал бы. Почти паря над самим собой, благодаря Розанн возвысившись над своим похмельем, я вдруг увидел, что и за пределами сил есть силы. Через некоторое время ее посетили соседи – они жили двумя этажами ниже – она – помесь еврейки с индейцем, не знаю вот, какого племени. «У них, как и у русских, национальная болезнь – пьянство!» – бросила Розанн по-русски в мой адрес. – «Ее отец – алкоголик!» После моего героического подвига эта эксплуататорша оживилась и выглядела довольной. Непонятно было одно – почему она сама не убирала квартиру, а пиздела по телефону или мыкалась с какой-нибудь вещью в руках, почему убирать ее квартиру должен был охуевший от пьянства вэлфэровец Эдичка? Хуй его знает, мне до сих пор это непонятно. Мы были знакомы с ней дней шесть, не более. Может, она считала, что я виновен перед ней, и потому трудовой повинностью должен был избыть свою вину. Но чем я был виновен? Я ей даже не говорил, что люблю ее, не мог выдавить из себя. Мы сели на балконе, то бишь на ее пентхаузе, и она спросила, будут ли есть сосиски эти люди, и буду ли есть сосиски я. Я сказал, что да, буду. Сколько? – спросила она. – Две? Три? – Она не сказала «четыре или пять». Я сказал, что три. Я мог сказать – ни одной, но человек слаб, есть хотелось, не удержался, сказал – три. «Он столько ест!» – сказала она им в виде шутки. После того случая гордый и самолюбивый до болезненности Эдичка ел у нее, только когда собирались гости. Когда мы были одни, я всегда отказывался есть, мне было неудобно за нее, я не хотел ставить ее в неловкое положение. Кроме того, еда ее не насыщала меня, не мог же я сказать, что мне мало двух или даже трех сосисок, что, очевидно, по ее мнению являлось верхом обжорства, что я это и за еду не считаю. Я перестал есть у нее дома, и она мне больше не предлагает. Все эти наблюдения за ней для меня в высшей степени интересны. Я познакомился благодаря ей с некоторыми, хотя и не очень ярко выраженными, чертами характера западной женщины. Нельзя сказать, что я специально изучал ее, вначале я думал, что путем каких-то уступок себе смогу даже сделать, чтобы она мне чуть нравилась. Для этой цели я вообразил, что она несчастна, и стал жалеть ее. Иллюзия ее несчастности продержалась во мне недолго. Она была «шиза», да, но она была требовательная и практичная шиза. В тот день, при закатывающемся солнце, она прочла пришедшей паре мою книгу «Мы – национальный герой» на английском языке, благо манускрипт состоял из кусочков, и ее можно было прочесть в один присест. Книга лежала у нее уже давно, и судя по интересу, с каким она читала – она читала ее в первый раз. Я слушал, у меня было равнодушно-ироническое лицо, но в душе я очень злился. – Как можно быть такой нелюбопытной, – думал я. – ведь я был ей интересен, она ведь звонила мне иной раз по два-три раза в день, звала меня к себе, в конце концов, ебалась и хотела ебаться со мной, пока я сам вскоре это не прекратил, за очевидной ненужностью мне делать это с ней. И она не нашла времени, чтобы прочесть мою книгу. В этом было все, в этом заключалась спокойная разгадка этой женщины – я был нужен ей, как и другие в этом мире, только в той степени, в какой мог быть полезен ей – Розанне. Даже маленькую часть своего времени она не могла уделить мне, даже 30—40 минут, требуемых для прочтения моей книги. Неужели не интересно, что пишет этот русский (или японец, китаец, индиец), который ее сейчас ебет. Нет, ей было ни хуя не интересно. Каждый хочет, чтоб его любили. Все хотят, от уличного бродяги, ночующего на скамейках, до владельца огромного состояния. И никто не хочет любить сам. Правда, во мне есть любовь, бесполезная, к женщине, которой я не нужен, к Елене. Но, честно говоря, я и к себе питаю иной раз подозрение. А не будь я сейчас нищим вэлфэровцем, а свались на меня завтра, положим, богатый любовник или любовница, который вдруг полюбит меня, может быть, в новой обстановке любви и богатства я забыл бы о Елене. Не сразу, господа, но постепенно, может быть, забыл бы, а? Но у меня не было случая проверить свои подозрения, и не будет. Судьба предлагает только одно решение. Иногда Розанна была довольно мила, всегда, когда смотрела на себя в зеркало, меряя какое-нибудь платье, тогда она была без гримасы. Во все почти остальное время у нее присутствовала на лице нервная гримаса, некий тик, это ее просто уродовало. Я уже сказал, что я любил, сидя в ее гостиной за столом у длинной стеклянной стены, все окна коридора и гостиной смотрелись на Хадсон-ривер, любил я сидеть и молчать. И темнело, и ветерок дул в лицо, и горели огни в Нью-Джерзи, на том берегу, и сердцу было так странно от полного одиночества, и хотя Розанн что-то говорила, порой о том, какие мы с ней друзья, и как хорошо, что мы друзья, или она жаловалась, почему я забываю, что я ее друг… Я мало слушал ее и смотрел на воду и имел интимные отношения с ветром. Спустя, может быть, дней десять после четвертого июля я опять как-то выебал ее, уже с большим успехом, но тоже как будто стесняясь, что не оправдываю ее надежд, не ебу ее. По долгу службы, так сказать. Выебал, и естественно продолжал лежать в ее кровати, а она хотела спать от своих лекарств, но еще ворочалась. Вдруг я вспомнил рассказ Славы-Дэвида о том, как его после пылкой любви выгнала с истерикой одна нью-йоркская девица, потому что она не могла, видите ли, спать с мужчинами, не привыкла. Любовь любовью, но сон должен быть стерильным, глубоким, спокойным. Вспомнив это, и уважая свободу личности, как-никак я был не в СССР, я сказал засыпающей, копошащейся Розанн, не хочет ли она остаться одна, что хотя и поздно, я спокойно могу отправиться домой. Я имел заднюю мысль избавиться от утра, от ее вскакивания в шесть часов и от истерической обстановки утра. Но тут она оказалась на высоте. – Да, она не привыкла спать с кем-то в одной постели, она всю жизнь спала одна, но уже поздно, я буду долго ждать сабвея, поэтому чтоб я остался. Мне стало искренне жаль Розанну за то, что она прожила свою жизнь вот так вот, в отрывочной ебле, ебалась, я думаю, она достаточно много, но никогда не изведала невероятного счастья спать с любимым существом вместе, сплетясь в один клубочек, ощущать среди ночи сонное дыхание другого животного на своем плече. Даже когда мы уже не делали с Еленой любовь, но спали-то мы вместе, и порой во сне она обнимала меня, и я, неспящий, лежал тогда, затаив дыхание, всю ночь, боясь пошевелиться, чтобы эта маленькая рука не исчезла, не ушла. Слезы текли из моих глаз, и ни хуя это не от слабости, а от любви. Эх, бедная крейзи Розанна. Мне стало ее жаль. Наступило утро. Бледный рассвет пасмурного дня проник в спальню, и я обнаружил себя ебущим Розанну сзади, поставив ее на колени. Сжимая ее зад, я подумал: – Господи, как скушно все это, вот так, без любви, и утро скушное, и рассвет серенький, как неинтересно все, так хуй и упал. У нее собирались ущербные люди. Как-то приходил человек, который был болен неизлечимой венерической болезнью. Болезнь у него проходила на время, но потом появлялась опять. Я никогда не слышал о таких случаях, но вот передо мной сидел живой экземпляр, а Розанна, как хороший экскурсовод, рассказывала мне о.подробностях его болезни, о том, что теперь с ним рассталась его жена. Несмотря на мои собственные неблестящие дела, ирония сидела во мне так глубоко, что я внутренне хохотал, любуясь нашей компанией. Он, музыкальный критик, больной этой гадостью, длинный блондинистый человек, я, больной любовью, и она – тоже больная своей болезнью. Трое больных ходили в кино, а потом в ресторанчик, где я, хотя и хотел есть, но не ел, а пил – бокал розового вина. Платил «венерический» и я должен был его благодарить. – Спасибо, – сказал я ему – потому что у меня не было денег. Так сказала Розанна: – поблагодари его, – скачала она. Я поблагодарил. Постепенно я пришел к выводу, что она мне на хуй не нужна. Разве что я сохранял с ней отношения ради того, чтобы хоть как-то быть причастным к американской жизни, видеть хоть каких-то людей, это меня успокаивало. Неправда, что я к ней плохо относился, я относился к ней хорошо, но только вот в то утро я подумал, что хочу молоденькую, наивную, трогательную и красивую девушку, а не сформировавшегося монстра. Но таких девушек жизнь мне не предлагала, у меня выходов-то в мир было всего два-три человека, а ведь чтоб найти такую девушку или мужчину, я же сказал, что мне уже было все равно, нужно было ее или его где-то встретить. Где? Гликерманы, очевидно, отвернулись от меня из-за моего душения Елены. От такого человека, подумали они, можно ожидать что угодно. Я звонил весной Татьяне, может быть, раз пять, желая встретиться, но всякий раз она откладывала мой визит под каким-нибудь предлогом, пока я не понял ясно, что мне туда не пробиться. Да и зачем! Говорил я плохо, разговором никого увлечь не мог, что ж мне было ходить на их парти. Мне, вэлфэровцу, нужно было общаться с такими же как я, а не лезть в общество артистов и художников, не заполнять собой Гликермановскую гостиную, не тереться рядом с Аведоном и Дали. Я перестал им звонить. Другие мои знакомые тоже были, очевидно, обо мне не лучшего мнения из-за душения Елены. Варвар и негодяй Эдичка и вправду оказался полным ничтожеством для этого мира, и, как видите, мне негде было взять соответствующих мне знакомых, я задыхался без среды, и еще потому я не порывал с Розанной. Я тоже был расчетлив в меру своих возможностей. Я говорю «был», но это то же самое, что «есть». Этот период не кончился, я в нем, в этом периоде и в настоящее время. Этот период моей жизни характеризуется одной моей бессознательной новой привычкой, одним совершенно бессознательным выражением. Часто, находясь у себя в комнате или идя ночью по улице, я ловил себя на том, что со злостью произношу одну и ту же фразу, иногда вслух, порой про себя или шепотом: «Идите вы все на хуй!» Хорошо звучит, а? «Идите вы все на хуй!» Хорошо. Очень хорошо. Это относится к миру. А что сказали бы вы в моей шкуре, а? Когда я был счастлив, я почти не замечал, что в мире так много несчастных людей. Теперь их объявилось огромное множество. Как-то мы с Розанн ходили кормить чужую кошку в чужую пустую квартиру. – Здесь живет моя подруга, ее бросил муж, – сказала Розанна, – он очень удачливый богатый адвокат. Они прожили вместе десять лет, поженились чуть ли не детьми, а теперь он ушел от нее. Ей 29 лет, она отдала ему лучшие годы, она в страшной депрессии. Обстановка этой хорошей, большой, во многом стандартной квартиры с единственным живым существом – кошкой, была какая-то дьявольская. И хотя это была богатая квартирища, а моя квартирка на Лексингтон, где все мое несчастье случилось, была бедная и грязная квартирка, но между ними было много общего. Какая-то тень лежала на всех предметах, и в самом воздухе была тень, и получувствующее трагедию животное тоже находилось тут, как и на Лексингтон. Это у них развито, они чувствуют присутствие дьявола лучше нас – господа кошки и собаки, потому что дьявол тоже во многом животное, они его распознают, забиваются в углы, воют, мечутся. Кошка моя и Елены выла тогда ужасно. А брошенную женщину я увидел случайно у Розанн, спустя, может, месяц или больше после посещения квартиры. Она оказалась очень худой, 90 паундов, высокой девушкой с торчащими коленками. Она только что перенесла аборт, и хотя, как со злорадством, чисто женским, сказала Розанн, «выглядит она ужасно», это чепуха, я нашел, что она симпатичненькая, и я бы сказал даже, красивая. Мне она понравилась, с ней я бы имел любовные отношения с куда большим удовольствием, чем с Розанн, но это было невозможно. Розанн никогда бы не позволила мне этого, она и так с моим приходом стала вытеснять Фрэнсис, как звали эту бедняжку, говоря мне нахально по-русски, что она очень устала от нее, что Фрэнсис пришла и уже два часа рассказывает о своих несчастьях, о том, как она хотела оставить ребенка, чтобы была память о муже, но потом решила делать аборт, и как это происходило. Я разглядывал Фрэнсис – она была одного роста с Еленой, но еще худее, у нее были такие же тоненькие ручки и длинные тоненькие пальчики, волосы ее были почти блондинистые, но с рыжинкой, у нее была милая улыбка. Мне было ее очень жалко, хотелось ее поцеловать, погладить по голове, ухаживать за ней, возиться с ней. Черт его знает, Розанн сказала потом, что несмотря на ее горе, она уже хочет подыскать себе богатого мужика. Видишь, богатого, подчеркнула Розанн, это не то что я. Розанн, видимо, очень гордилась своей как бы нерасчетливостью. Черт ее знает, эту Фрэнсис, но она мне нравилась, у нас мог бы быть роман, отчего нет, возможно только, что она вблизи оказалась бы не такой интересной, и стала бы меня чем-то раздражать. Не думаю, чтоб так, как Розанн, эта раздражала меня уже всем. Она работала над диссертацией, писала об украинском социологе и юристе Б***. Я считал и считаю, что подобные диссертации никому на хуй не нужны, кроме тех, кто их защищает, о чем я со всей бесцеремонностью еще в первые дни нашего знакомства и заявил Розанн, на что она и обиделась. Она носилась со своей диссертацией, но делала ее медленно, и больше, на мой взгляд, пиздела по телефону, чем писала диссертацию. Тем не менее, она всегда говорила о своей работе, упоминала, что она работает, и кто не знал ее мог бы подумать, что она очень деловой человек. Вообще пожив здесь, я убедился, что люди здесь работают часто не больше, а меньше, чем в России, но очень любят говорить о своей работе, и о том как много они работают. В СССР же наоборот: нация считает себя традиционно неделовой нацией, а реально многие вкалывают куда больше и результативнее господ американцев. Может, я несправедлив, я конечно же несправедлив, и не хочу быть справедливым, я сказал об этом Розанн, сказал, что вы – американцы – очень любите совать всем в нос свою работу и свою занятость. Розанн обиделась за американский народ и за свою диссертацию, но это было так. Если я мог написать за утренние часы, с 8 до 12 или до 1 часа дня от пяти до десяти страниц в среднем, она едва ли вытягивала две, как она говорила. Я писал свои статьи в «Русское Дело», когда там работал, за два-три часа, и напечатал их за полгода больше двадцати. Она – сейчас уже осень – до сих пор не может написать по просьбе того же Чарльза из «Вилледж Войс» статью-пояснение к нашему с Александром открытому письму редактору «Нью Йорк Таймз». Нужно делать хорошо, говорит она, не нужно спешить, и не делает ничего. А ведь мы с ней одинаково больны, я, пожалуй, больше. Я перестал с ней делать любовь, не знаю, как она к этому отнеслась, она не перестала мне звонить, нет, она считает меня своим другом, и мне неудобно сказать ей, что это не так. У меня никого нет, я не могу повернуться, плюнуть и уйти. Более того, я начинаю думать, что она единственный человек, которому я зачем-то нужен. Бывало уже несколько раз, когда она звонила мне в очень тяжелые для меня минуты, вот видите, я нужен только сумасшедшей, она сама говорит о себе: «Я параноична». На стене в кабинете у нее висит изречение Бакунина: «Я до тех пор буду оставаться импасэбл персон, пока все пасэбл персон не перестанут быть таковыми». Это изречение – плакат – остаток ее бурной молодости, участия в борьбе против вьетнамской войны, преподавания в колледже, студенческих митингов и маленьких левых газет. Волею случая она действительно импасэбл персон в этом мире, но в какой же степени я тогда импасэбл персон, а? Уж я тогда чудовищно невозможная личность. Я был невозможной личностью даже там, в стране, породившей в свое время Бакунина, тут мое невхождение в систему только ярче, резче и формы более отвратительны. Эх, еб твою мать! Как-то у Розанны собрались гости. Меня она попросила придти чуть позже, будто я зашел случайно. Вся компания сидела на террасе, когда я ввалился. Был здесь ее новый любовник Джо, друг Джо – хвастливый фотограф с женой – и какой-то немец, которого Розанн, говорящая по-немецки свободно – это язык ее детства, – подобрала на улице. Джо был простецкого вида парень в красной рубашке. Говорил он очень быстро и как-то резковато. Я подумал, что он, может быть, сидел в тюрьме, какой-то был на нем отпечаток. То же самое я наблюдал в СССР на Даниэле, ну, вы наверное слышали – процесс Даниэля и Синявского. Так вот я как-то наблюдал пьяного Даниэля. Он, просидевший в тюрьме шесть лет, напившись, стал похож на пьяного уголовника. Не потому, что он себя плохо как-то вел, нет, он был только пьян, никого не обижал, ни к кому не приставал, но лицо его, манеры, то, как он жестикулировал, все складки тела делали его пьяным уголовником. Таким был и Джо в этот вечер – пьяным уголовником он мне показался. Так и оказалось в действительности – через некоторое время мне позвонила Розанн и сказала, что Джо признался ей, что он сидел в тюрьме за торговлю «драгс» – наркотиками. Я был горд своей проницательностью, хотя весь мир живет по одним законам, и ничего удивительного нет, что я, которому уже было тридцать, знаю эти законы. Розанн ебалась с Джо; если бы по мне пробежала хоть искорка недовольства этим фактом, – ни хуя подобного, я был рад за нее, что ее кто-то ебет. Хорошо, что ебет, почему нет? Сейчас она устала как будто от Джо и рассталась с ним, она не захотела поехать с ним вместе на уикэнд. «Он будет меня волновать», – так сказала она. Она не хочет волноваться, на хуй ей чужие проблемы. К тому же он все время пьет. Он скульптор, этот Джо, может, мне когда-то еще придется увидеть его скульптуры, он имел в голове какие-то достаточно безумные прожекты показа своих слайдов на поверхность мирового торгового центра в Даун-тауне, вот не знаю только, первого или второго центра. Я совсем не отталкивался от них, внимательно слушал беседу, но мне было неинтересно с ними сидеть. Они ни о чем не спорили, ни на чем не заострялись, обходили острые места, смеялись без видимой причины, вся беседа складывалась из маленьких анекдотиков, из мелких крупинок, смешных случаев, или смешных слов. Я затрудняюсь сказать, неинтересны мне были только они, «американцы», или мне вообще неинтересны стали люди, я думаю, вообще стали они Эдичке неинтересны, такие люди, которые только для себя, о себе, к себе. Еще более, чем американцы, неинтересны мне русские. Хуевые мои дела, в смысле плохие. Розанн ясна мне как Божий день, и своей определенностью она меня раздражает. Как видите, я не могу даже употреблять ее как женщину, даже это я не могу себя заставить сделать. Иногда я как бы даже горжусь своей пресыщенностью и тем, что я спокойно могу не воспользоваться сладкой пиздой. Это обстоятельство, порожденное, конечно, моей трагедией, отделяет меня от гребущих к себе, любящих себя, живущих для себя. Если бы я знал, что я нужен Розанн, что я могу ее спасти, помочь, сделать другой, я бы отдал себя, в сущности, мне все равно сейчас, куда себя бросить, только бы без остатка отдать. Но я ей не помогу уже, и никто не поможет. Мы все дальше расходимся с ней, случайные знакомые, встретившиеся несколько раз на ее желтых простынях. Эдичка уносит с собой только легкий ветерок с Хадсон-ривер, огни Нью-Джерзи на том берегу и пьесу Дебюсси, которую она играла. 10. Леопольд Сенгор и Бэнжамэн Это было во времена Розанны. Утром я шел по Парк-авеню и считал плиты. Сто семь, сто восемь, сто девять… Какого черта, думал я лениво, все они живут, спариваются, косо отметил столкновение двух машин на повороте… живут, и она живет и уединяется в комнатах, и соединяется с мужчинами, обворачиваясь вокруг их волосатых ног своими сладостными ногами… живут… Мысли текли вяло, потом совсем пропали. Ничего, кроме нескольких мелких мыслишек о хорошо выполненных и окованных мелким резным железом дырах в тротуаре. Символ американской цивилизации – блестящее мелкое железо с резными литерами. Фонтаны не работают. Человек сидит и читает газету. Утро уикэнда. Лениво. А я уже сходил и отправил письмо моему издателю в Париж. Эдичка, мудак, последняя грязь с ньюйоркских тротуаров – вы имеете издателя? – Угу, имею. Он издает моего «национального героя» по-русски. Великое произведение – памятник великой русской ошибке. – Что, издатель неужели вашу книгу, Эдичка, издает? – Нет, к сожалению, не отдельной книгой, мое произведение входит в альманах… Альманах… это хуже… Вот церковь святого Варфоломея. Где-то внутри ее, среди труб, в некоем углу, загримированном под телестудию, я давал интервью местным энтузиастам – свое первое телеинтервью на английском языке. Ну, конечно, я читал его по бумажке, угу, но что делать. Извините. Это пока. Это пройдет. Этого не будет. Пардон. Уже как бы пахнет осенью, вы не находите? Хотя по прежнему жарко, но изменилась сама природа жары, вы не находите? Жара стала другой, осенней. Парк-авеню в уикэнд. И идущий Лимонов. На все способен. Все могу. Статью лучше любого их журналиста. Мог бы звездой быть там – на своей бывшей родине – да и сейчас был бы здесь, пожалуй, Заместителем Главного Редактора Эмигрантской Газеты, не имей я своих принципов. Такой великой должности мог сподобиться, долларов 300 в неделю получал бы! Правда-правда, я имею книги, подписанные главным редактором этой газеты и владельцем – он меня лучшим русским журналистом называл, будущее мне прочил. Одного господин редактор во мне не распознал, что я органически неспособен служить кому бы то ни было, что я не клерк, не посредственность, что я жеста геройского ищу в жизни – ему не понять… А эта паршивая газетка все-таки научила меня уму-разуму. Как я разделался быстренько с русской эмиграцией, изучив ее изнутри за полгодика, читая ее неуклюжие рукописи, видя ее жалких авторов. Исковерканные люди. Феномен! Русские не могут быть полноценными вне родины. Другие нации могут, а эти нет. Может, и я нет… Какой я, впрочем, русский… Вроде бы все так прямо, так примитивно. На деле так и есть. Разглядывая свой путь, вижу – все так. С детских лет отказывался служить, молча, настойчиво, дитя гнуло свою линию. Хочу идти на реку и иду – пусть дождь, пусть снег – я иду на реку – и сквозь проклятия родителей дитя шло. Хочу обворовать магазин, ночи спать не буду, свободой рискну, а один обворую, это еще при том, что подросток-то был близорукий, и что ему было 15 лет всего. …Морозная ночь в феврале. Зияет разбитая магазинная витрина. Глухая окраина. Нас двое. Но внутри магазина на самом опасном месте именно я. Гордыня. Мутно вспоминаются деньги в картонном ящике из-под конфет. Хоть первый раз, но эти жалкие ухищрения знаем – взрослые воры рассказывали. Не очень много денег. Но много водки – белые еще по тому времени головки бутылок. Кровь из разрезанной руки приятеля – и уходили огородами к реке, и дальше – частные околозаводские домики. Ночной стук в окно перепуганного круглолицего друга. Распитая на ночь бутылка водки. Кто лег где. Я почему-то лег в комнате его покойной матери, под иконами. Первые иконы… Тьфу ты, черт! Вечное давал крепкое слово не вспоминать эту Россию-Украину, прошлое отбросить, как хвост отбрасывает ящерица, помню по опыту детства, наблюдал и жил с ящерицами в овраге и на кладбище – ради спасения жизни оставить хвост. Он отброшен, и я здесь на Парк-авеню, фланер, вышедший погулять по солнышку, паразит американского общества, ножками перебираю. И не заметил, как у церкви Святого Варфоломея сел. Цветочки. «Наслаждайтесь, но не разрушайте». Наслаждаемся, но и разрушить хочется. Какое же наслаждение, не разрушая! Нюхать, что ли? Попы понасадили розочек, хуе-мое всякое развели, спокойную жизнь для всех тех, кто знает свое место и не бунтует. Красота якобы. А убивают не всегда свинцом. Розочками тоже можно. И денежками. Такие зелененькие. Знаете? Редкие прохожие. Кто уже с толстой кучей «Нью Йорк Таймз» шествует. Дорвался. Приобрел. Милая газетеночка. Четыре часа отстоял у двух дверей ее – входной и выходной. Демонстрация номер один. Не метод. Устарело. Убедился. Никто внимания не обращает. Листовки берут, но читают ли? Это тебе не СССР. И типа из ЭфБиАй мелькнуть жетоном прислали – мол, знайте и помните. Жетоном мелькнул перед глазами, а вроде случайно. Свобода! Это тебе не Красная площадь. Всего несколько минут… Здесь можно год стоять, хуй кто заметит. Стой, Эдичка, и Александр стой. Ножки вытянем. Белые штанины симметрично легли на тротуар. Обнажились деревянные босоножки. Ходите, педераст, на таких каблуках? Хожу, люблю. А тонкие черные пальчики из-под ремней. Писатель. И челка густая и крылатые сложные волосы. И фигурка. И оттопыренная причудливая попка. Привлекателен. Не то что бы красив. Но фигурка уж очень хороша. Да и мордочка тоже. Идут. Не так много их сегодня. То девочка лет 50—60, то мальчик с седой бородой. Редко взрослый, как нужно, человек. Что-то с нами со всеми произошло. И я юноша 30 лет. Что же с нами такое? Тут я зачем-то механически присоединил себя к ним. Хорошенькое «мы». Они – полезные члены общества. Они носят бумаги из комнаты в комнату, играют на инструментах, боксируют, устраивают какие-то компании, живут на деньги, оставленные дедами или отцами, они платят налоги, выполняют свои функции, ебут секретарш и смотрят свои шоу. А я сижу здесь, мог бы лежать в номере отеля день-деньской, только что физическая конструкция моего организма к лежанию не подходит. Водку мог бы пить и ругаться мог бы вслух. А они как-то все запланированы. Единственное, что им осталось, где они могут проявить инициативу – это в том, как одеться, и некоторые, по темпераменту, сексуальные приключения. И то, знаете, в неслужебное время – по вечерам и на уикэнды. В уикэнды выливается из американских мужчин рекордное количество спермы. Ни один день недели не может соперничать по количеству вылитой, низвергнутой спермы с уикэндными днями. Часть уикэндной спермы достается сейчас и женщине, которую я любил – моей бывшей жене Елене. А такие люди, как я, мы, конечно, не подарок, но здесь так же редки, как и в России. Вот одеваются они и стригутся – усы, бороды, можно подумать – художник, писатель, оригинальный человек, со сложной жизнью – в России это часто совпадает. Здесь – ничего подобного. Продает пылесосы, читает только газеты. Такие люди порой охотно поддерживают все новшества. Сексуальную революцию – почему нет, не могут ведь любить, не в силах, убогенькие, все что угодно поддерживают. Рабы любят казаться свободными людьми. Солнышко-то поддает жару. Я встаю и перемещаю свое тело на самый раскаленный кусок. Как многие боятся солнца, так я боюсь тени. В солнце я влюблен чуть ли не до оргазма… Мой оргазм, твой оргазм, их оргазм. Просклоняем, проспрягаем. Резкие швы моих джинсов давят мой нежный хуй. Мальчик мой, поверни же его. Давно потеряв смущение, я лезу рукой в штаны и поворачиваю прохладное и жидкое месиво из яиц, мошонки и члена, поудобнее. Всем все равно и мне тоже. Так удобнее. Зачем я учился есть ножом и вилкой – так привык и не могу отучиться – стыдно даже за свою такую столовую воспитанность – ну ее на хуй! И никак не могу научиться жирно смеяться в кинотеатрах. О, этот смех! Кое-кто из моих приятелей говорит, что это в американцах, толстокожесть их некоторая, от отсутствия страданий, от долгой мирной жизни народа. Не знаю. На экране пьяные муж и жена, их дочка покончила с собой, пьяные, они обвиняют друг друга, кричат… Зал смеется. Что это – неправильные реакции? Семипудовые детины с сальными ляжками сзади меня сотрясаются от хохота. В первые месяцы жизни в Америке я боялся этого хохота. Потом он меня раздражал. А дальше я стал завидовать обладателям звериного хохота и считать себя слюнявым интеллигентом… Тени от высочайших в мире зданий пересекают Парк-авеню. Синие и глубокие, как на Украине, где еще цветут пышные цветы. Иногда мне кажется, что пахнет куриным пометом. Этот запах возник и сейчас. Боже мой, где тут куры, откуда взяться курам? Ответь, здание Святого Варфоломея! Девушка… еще одна…. Не так уж красивы. А вот явно модель. О, меня пробирает некоторая дрожь опасности. К моделям я отношусь мистически. Мне кажется, что я имею право на всех моделей, именно потому, что моделью стала моя бывшая жена. Хорошая модель, ухоженная модель, понесло от нее духами. О, как я люблю духи и другие красивые запахи! Молчаливо приветствую прошедшее ее тело. Но нужно сидеть – знать свое место. Я, что я ей могу предложить – себя, с сомнительными мужскими достоинствами, которые, впрочем, никогда не были абсолютно мужскими. Какой из меня Геракл, я женоподобный, слегка аполлонический тип. Спать со мной для женщины все равно, что спать с подругой или сестрой. Нет, я не настоящий мужчина. Где моя густая растительность и жгучие глаза? Где тяжелый подбородок и грубая сила?.. Модель качается между 53-й и 54-й улицами уже, а что я могу ей предложить? Что? Себя? Да ее ебет добрый десяток фотографов и людей из иллюстрированных журналов, куда более смазливых, чем я. Да еще наверняка она имеет одного-двух бизнесменов, которые подбрасывают ей деньги на жизнь. А как же, большинство из них, ведь их неисчислимое количество носится со своими большими и маленькими портфолио по улицам, большинство почти не имеет оплачиваемой работы – существует надеждами на удачу, которая минует почти всех этих девочек, и остановится на нескольких, редко справедливо сделав свой выбор. Какая справедливость, а этот бегемот Марго Хемингуэй? Короче говоря, знай свое место, Лимонов, – длинные ноги соблазнительно мелькают в разрез юбки. Когда-то и мы имели такие ноги неотлучно при себе… Хуевая полоса в вашей жизни нынче, Эдичка… Молодая, красивая, такая жара. Красоту можно любить и просто так, как красоту только… Но я не имею денег, это фраза, которую я говорю, когда у меня просят денег на улице: «Я не имею денег, я имею Вэлфэр». Действует молниеносно. Я не могу пригласить модель в самый захудалый ресторанчик, я не имею денег ни на что. Знай свое место, Лимонов, сиди здесь. Ты пария, подонок, и поза у тебя подоночная, и морда у тебя подоночная – человека, не знающего, куда девать день и ждущего приключений за чужой счет. Поглядываешь на всех, ждешь. Морда человека, которому свистят из проезжающих машин. Ты – грязь, и не имеешь права даже глядеть на этих девочек. Независимо от того, выбились они в люди или нет еще, они в этой системе, они никого не раздражают, они нужны, они приняли ценности этого мира. А ты дерьмо. Да, они так же, как и ты, готовы подставить себя кому угодно, и так же, как ты, не видят в этом ничего зазорного, считают, что это совпадает с их желаниями, но они – да, а ты – нет. Ты не разрешен, а они разрешены. А почему? А потому. Не хуй рассуждать… Опять потянулись ньюйорктаймцы. Читатели хуевы. Сизифы с грузом. Впрочем, читаю ее и я. Какая-то глупая гордость. Читаю по-английски, узнаю по-английски, по-английски, по-английски, что происходит в разных странах мира. Хоть туго, медленно, но читаю, узнаю, что в Уганде происходит, что в Кении, и в Израиле, и в Ливане, и что делает сейчас Леопольд Сенгор – президент Сенегала и поэт, который вместе со мной был напечатан в одном и том же номере австрийского литературного журнала, покойным его редактором Фидерманом в 1973 году. Я хочу написать Леопольду письмо – может быть, он пригласит меня. Хотя что ему – черному Марку Аврелию – до меня, но, может быть, и пригласит. Тогда я поеду в Сенегал. Наскребу, займу денег на билет, и поеду. Это не пустая мечта, пустых мечтаний у меня не бывает. Я буду жить в зеленом городе у президента и читать ему стихи. Что еще лучше может придумать воображение поэта? А? Я убегу от Нью-Йорка и буду снова, как в России, поэт, а не вэлфэрщик Эдичка. Накрытый хрустящей скатертью белый стол в саду, и колышется африканская весна в ветвях окружающих деревьев. Бокалы на столе. Руки Сенгора и мои. Стихи… И я бы даже легко и безоблачно умер в этот момент, если бы враждебные президенту оппозиционные партии вдруг совершили бы нападение на резиденцию президента и вооруженные люди, вдруг появившись из зарослей в саду, прервали бы наши занятия. Я обязательно совершил бы какой-либо театральный жест. Презирая жизнь и смерть, я бы закрыл собой президента, и пуля попала бы мне в переносицу, там, где у меня всегда натирали раньше кожу очки, дужка очков, в это красное пятно. Вот туда. И брызнула бы густая кровь. И быстро закапала бы и оживила скатерть. Было бы красиво – красное на белом. А часть крови попала бы в холодный, только что наполненный бокал с белым вином, и вино бы мутнело, взаимообнимаясь с кровью. Все это, конечно, очень театрально, но я почти не сомневаюсь, что поступил бы именно так, и я вполне могу написать письмо Леопольду Сенгору. А хули? «Дорогой господин президент! Позвольте…» Тут я вспомнил, что у меня с собой нет бумаги, а по опыту своей жизни и многолетнего поэтического творчества я знал, что можно выдумать, сложить в голове стихотворение или письмо, но пока я приду в отель и смогу записать выдуманное, связный текст испарится и на его месте окажутся клочковатые обрывки. И я пошел дальше. Пошел себе дальше. Я хожу по жарким улицам летнего Нью-Йорка с улыбкой. Улыбка предназначается всем. И истеричной девушке с лохмотьями кудрей, играющей на неопределенном музыкальном инструменте, и черным, и белым, и желтым – идущим, стоящим или бегущим по улице, оборванные они и грязные или чисто вымытые и благоухающие духами. Я иду, покачивая бедрами, туго обтянутыми белыми штанами. Мои обнаженные руки и грудь коричневые и гладенькие. На мне все белое и мои ступни обнажены, лишь в одном месте пересекают их ремни босоножек. Мужчина и женщина, я иду на каблуках. Иду, двигаюсь. На меня смотрят. Я вступаю в контакт с любым экземпляром человеческой породы, который только проявит интерес и внимание ко мне, скажет мне слово или улыбнется в ответ. Моя душа и тело доступны каждому. Я пойду с вами куда угодно – в темные кварталы Вест-сайда или в богатые апартменты Парк-авеню. Я пососу вам хуй, поглажу вас всего руками, ласково и любовно буду ласкать ваши половые органы. Я полижу вам пизду, тихо раздвинув ее тонкими ласковыми пальцами. Я добьюсь вашего оргазма и потом уже выебу вас сладострастно, медленно и нежно. На окне будет в это время болтаться какая-нибудь занавеска. А может, это будет на улице, на скамейке в сквере или парке, и от душной беседы мы вдруг перейдем к томительным прикосновениям. Я не хочу работать, как-то называться и иметь профессию. Я работаю с вами. Я послан на эти улицы, я живу на них, я на них дома. И вы можете встретить меня и сказать мне: «Здравствуй, Эдичка!» И я отвечу: «Здравствуй, сладкий!». Иногда мне кажется, что я снимаю с них проклятие, когда ласкаю их, что я послан кем-то свыше для этой цели. Я иду и иду в знойном мареве. Я иду и вспоминаю строчки Аполлинера «Шаталась по улицам Кельна. Всем доступна и все же мила…» Густое солнце заливает улицы моего Великого Города. Я никуда не спешу. Высокий, черноволосый и элегантный хозяин ювелирного магазина, стоя на пороге, долго провожает меня взглядом. Томительное мгновение. Можно повернуться, подарить улыбку. Можно… можно… И дни, как мягкие волны, переваливают через мое тело. Волна за волной, теплые. И по утрам я просыпаюсь со счастливой улыбкой. А сейчас я расскажу вам, как я «обосрался». Этого типа я встретил как-то вечером. Спала жара. Я шел по 57-ой улице, шел в кинотеатр, устав от всех и всего – просто шел в кино, никакой революционной деятельности, никакого секса. Шел по теплым, продуваемым вечерним ветерком улицам, тихо думал о чем-то, может быть о том, как мне приятно вот так идти, короче – наслаждался. И сзади меня равномерно топал какой-то человек. Потом, изменив темп, поравнялся со мной. Первые косые взгляды, скошенные глаза, то ли в насмешке, то ли в восхищении. Седая борода, довольно стройный, высокий. Что-то говорит. Я переспросил. Поговорили. Немного. Чуть-чуть. Я сказал, что я русский. Он сказал, что он визитор из Англии. Визитор. Хорошо. Простились у дверей кинотеатра «Плейбой». Я немного поразмышлял о нем, но два фильма с ужасами, убийствами, многочисленными ковбоями и злодеями – Марлон Брандо и Джек Никольсон заставили меня забыть о седобородом. Но я вновь встретил его в 1.20 минут дня через день на той же 57-ой улице. – О, русский! – сказал он. – Куда идешь? – К моим друзьям. Они должны быть у меня в отеле в два часа. А куда вы идете? – Я визитор. Я ищу мальчиков или девочек. А тебе, русский, нравятся мальчики? – Да, мне тоже нравятся и девочки и мальчики, – сказал я. – Ты знаешь, что такое «гэй»? – спросил он. – Да, – сказал я, – конечно. – Может, мы увидимся? Когда? – спросил он. – Я занят сегодня, – сказал я. – Может, завтра? – сказал я. – Завтра я не могу, – сказал он с видимым сожалением. – Может, в воскресенье? – спросил я. – Не знаю, – сказал он. – Может, сегодня вечером? – Может, – наконец согласился я. – Я дам вам мой номер телефона – позвоните сегодня вечером. У меня был троцкист Джордж и революционный француз из Канады, они задавали мне вопросы о диссидентском движении в СССР и записывали мои ответы на тайп-рикордер. Ничего утешительного я им не сказал, и в свою очередь спросил Джорджа, когда уже можно начать стрелять, а не только защищать права то крымских татар, то палестинцев, то еще кого-то, когда закончатся эти бесконечные маленькие интеллигентские собрания, и будет борьба. Последовали долгие объяснения. Меня обозвали анархистом, и два западных революционера покинули восточного, русского революционера. В дверях они столкнулись с Леней Косогором, человеком, отсидевшим десять лет в советских лагерях. «Какая каша из людей!» – подумал я. Когда ушел и Леня, наконец, я решил устроить себе удовольствие – сделал себе сэндвичи с огурцом, луком и ветчиной, налил себе бордо. История сэндвичей и бордо короткая, но яркая. Это все принес соседу Эдику из номера 1608 какой-то друг, а сосед Эдик вегетарианец и вина не пьет почти – припасы он, от греха подальше, отдал мне. Так вот, я налил себе бордо и приготовился укусить бутерброд… Раздался телефонный звонок. – Хэллоу, – сказал я. – Это Бэнжамэн, – сказал голос. – Я не Бэнжамэн, – сказал я. – Я – Бэнжамэн, – сказал он. – О, Бэнжамэн! – сказал я, – я не занят уже, хочешь встретиться со мной? Давай встретимся на углу 57-й улицы и 5-го авеню. – Нет, – сказал он. – Я сегодня хочу остаться дома. Гоу ту бэд! Приходи! Я покрылся потом. Грубо. А ресторан? А прелюдия? Что мы – крысы? Может, я подумал не совсем так, но что-то вроде этого. «Гоу ту бэд». Ишь ты! Придумал! – Я не могу сегодня в постель, – сказал я, – я имею плохое состояние. Тут мы с ним начали запинаться и запинались некоторое время, я искал нужные английские слова, а он… не знаю, почему запинался он… Наконец, я сказал: – Хорошо, я подумаю. Если хочешь, дай мне номер телефона, я позвоню тебе в течение получаса. – Я не помню номер, и я сижу в ванне, – сказал он, – но я живу в отеле «Парк-Шеридан», номер 750, посмотри в телефонной книге, – сказал он. – Я позвоню, – сказал я и повесил трубку. Сейчас вы меня немножко поймете. Мне стало неприятно от грубости начала. Я хотел лечь с ним в койку, он мне чем-то нравился, но уж очень грубо. Конечно, может быть, так и поступают нормальные люди, у которых мало времени, у которых работа, и они визитеры, и у них есть вечер и чего бы не пригласить русского парня, который согласен, и к чему тут канитель и терять время. Он был нормальный, но это меня и раздражило. Он даже не захотел сделать вид, что я ему нравлюсь, что у него не просто желание каким-то образом потереться о меня своим хуем, раздражив его не то у меня во рту, не то в этом моем отверстии, и он бы что-то делал мне, и ему были бы приятны мои содрогания, конвульсии моего организма, смотреть на это. Нет, он ленился даже вид сделать. Что говорить, мне это было неприятно. Для меня любовь – это взаимное ласковое притяжение и маленькая игра. Поэтому я сидел расстроенный над телефонной книгой и судорожно искал его номер, при этом еще пил бордо, и ел мясо из борща, справедливо полагая, что мой нервный организм в таких условиях откажется выполнять свои функции, обиженный грубым его предложением, поэтому нужно мясо. Я обливался семью потами, так бывает со мной, когда я нервничаю, я ходил и подпрыгивал в комнате, волосы облепили мой лоб, и вообще произошла свистопляска, – если бы кто мог видеть это со стороны! Номера в книге не было, не было такого отеля, но книга была двухгодичной давности, я подумал – ив этом дискриминируют нас, и что отель есть, я не сомневался. Я мог бы позвонить вниз и спросить у оператора номер этого отеля, но у меня с нашей администрацией, если вы помните, были отвратительные отношения, и нужно было просить, на что я не мог пойти. Стрелка часов неумолимо подвигалась, срок заканчивался, я был в отчаянии и не знал, как мне поступить. Не пойти, но как же моя свобода, как мое «Все могу!» Боюсь, думал я, трус, русский, к мужику на его грубое предложение пойти. Если б он сказал – пошли в ресторан, все было бы о'кэй. Это привычно, понятно, а потом в постель. Но тут, эх, не могу переступить. Раскольников… Эдичка несчастный, сгусток русского духа… А Бэнжамэн этот – он, верно, ничего плохого не имел в виду – приглашал развлечься в постели, не знал же, что русские такие идиоты, и что я, обливаясь потом, буду думать – идти или не идти. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что если бы я нашел в телефонной книге этот злосчастный Парк-Шеридан, не Шератон, отель, я бы позвонил и пошел бы, переступив через все… И тут я допустил вторую ошибку, и опять сел в лужу, обосрался, если хотите, как угодно – я позвонил своей бывшей жене, у нас вроде бы сделались в последнее время неплохие отношения. Я сказал: – Здравствуй, это я. – Чего ты хочешь, говори быстрее, – злобно и быстро сказала она. – Я хочу рассказать тебе смешную историю, – сказал я. – Я ухожу, тороплюсь, – сказала она злым голосом. И тут я с перепугу сказал: – Куда? – Черт меня дернул сказать! – Какое твое дело, – швырнула она. – Хочешь говорить с Кирюшей, он сидит здесь? – На хуй мне Кирюша? – говорю. Вот и весь разговор. И я впал в еще большую нервность. Потом подумал и решил, что разозлилась она, вероятно, от того, что прочла сборник моих стихов, я подарил их ей накануне, отпечатав его на оборотной стороне рекламных листков с голыми красавицами – реклама борделей. Эти разноцветные листки я собирал специально. Там о ней в моих стихах много чего не очень лестного написано. Вот и зла. Раз злая, значит дела хуевые. Хотел с ней поделиться. Я не могу носить свои огорчения в себе. Тогда я пошел в номер 1608 к Эдику и рассказал ему все и о Бэнжамэне и о грубости жены. У него, у Эдика, нет никакой сексуальной жизни, если только он не занимается мастурбацией, что, впрочем, может быть, может быть и не занимается, так как ест он, в основном, минутный рис и помидоры, что до конца подавляет плоть. Когда я постучал, он лежал и читал «Античную лирику» на русском языке. Я отвлек его. Я рассказал ему все. И любовался эффектом. Я часто рассказываю ему о своих приключениях. Он знает про Джонни, он почти все знает. Слушая о Бэнжамэне, Эдик краснел, а я каялся и говорил, что вот не смог в этот раз убить свою старушку, то есть пойти и лечь с Бэнжамэном, не смог. И я выпил у него остатки тоже кем-то принесенной водки и запил их водой из-под крана. Эдик краснел, я думаю, он немного завидует моей смелости в этой жизни, если считать это все смелостью… Потом под влиянием выпитой водки я решил выйти, спуститься в Нью-Йорк и натворить черт знает что, пойти выспаться с кем угодно, хоть с обоссанным бродягой, чтобы компенсировать себя за неудачу с Бэнжамэном. Не смог, трус, трус, твердил я себе. Право же, это мое больное место – ведь я всегда шел навстречу всем случаям, а тут я сдрейфил, испугался. Нужно было компенсировать. Но оказалось, что я так устал от переживаний, что меня тянуло в сон, и у меня дрожали ноги. Закончил я свой день около пол-одиннадцатого длительной мастурбацией в полупьяном состоянии. Никуда я не пошел, и как я презирал себя! Каким последним человеком чувствовал я себя, как мне было горько и жутко, я почти плакал. Чтобы еще более унизить себя, я достал фотографию, где моя жена лежит со своей подругой-лесбиянкой, растворив пизду, а фотографировал их, очевидно, третий участник сцены – похотливый Жан-Пьер с красными глазами. Я мастурбировал, представляя, что произошло потом, как он, с волосатыми ногами, голый, положив фотоаппарат, подошел, лег, раздвинул ноги моей голубушки и выебал ее. Но этот прием мне уже не помогал. Я уже не мог кончить от этого. Постепенно у меня не останется ничего. Весь арсенал будет исчерпан. И тогда я уже совсем не смогу кончить. И так это бывает редко. Усталый и несчастный, я заснул, думая, что презреннее меня нет человека в мире. 11. Я делаю деньги Наутро меня разбудил звонок Джона. «Коман даун, Эд!» – сказал он. Через две минуты я был внизу и прыгнул в кабину трака, стоящего у подъезда. Дело в том, что порой я хожу делать мои деньги. Во всех случаях, если мне предлагают работу, я не отказываюсь. Случаев этих мало и источник работы практически единственный – Джон. Он мой босс и единственный известный мне представитель славной компании «Бьютифул мувинг». Джон, он же Иван – очаровательное существо. Матрос, удравший с советского рыболовного судна в Японских проливах. На надувной резиновой шлюпке у берегов Японии, относимого течением и пережившего шторм, его подобрали японские рыбаки. Из Японии он попросился в Штаты. Джон – мужественного вида парень с чуть курносым носом – высокий и крепкий, такого же возраста, как Эдичка. Джеклондоновский персонаж. Говорит он исключительно по-английски, страшно коверкая слова, с ужасным деревянным акцентом, но по-английски. Ко мне он еще снисходит и говорит со мной по-русски, к другим более суров. Этот вариант человека из народа мне хорошо знаком, желание не быть русским, презрение к России, ее людям и языку тоже знакомы. С некоторыми отклонениями, но почти таким же был мой приятель Поль. История его менее удачна, чем история Джона, но еще более яркая. Неведомо, где заразился франко-манией сын простых рабочих родителей, живший в маленьком частном домике на окраине Харькова – Павел Шеметов. Во флоте, где он служил матросом (и у Джона флот!), за четыре года Павел до деталей выучил французский язык. В тот момент, когда я с ним познакомился, он говорил по-французски изощренно, по желанию мог говорить с марсельским, парижским и бретонским акцентом. Проезжавшие изредка через Харьков на юг французские туристы, которых мы ловили по инициативе Поля, чтобы пить с ними водку у ограды дома митрополита, на холме над Харьковом, и совершать с ними натуральный обмен товарами, честно принимали его за репатрианта, их много в свое время приехало в СССР из Франции. Поль был безумно влюблен во Францию. Он знал всех французских шансонье, из которых особенно любил Азнавура и Бреля. В своей комнате на стене маслом на всю стену Поль нарисовал огромный портрет Азнавура. Помню, что в тесной зассанной подворотне Сумской улицы – центральной улицы нашего родного Харькова – он пел нам как-то «Амстердам!» Подражая Жаку Брелю, он весь багровел и надувался. У него не было столько умения и мастерства, но, наверное, не меньше энтузиазма чем у Бреля. По фотографиям, рисункам и планам Парижа Поль изучил все парижские улицы, улочки и тупики. Он рисовал их во множестве акварелью. Я думаю, он с закрытыми глазами мог бы пройти по Парижу и не заблудился бы. Названия типа – Пляс Пигаль, кафэ Бланш, Этуаль, Монмартр и тому подобные, звучали для него неземной музыкой. Он был перефранцужен до патологии. Он отказывался говорить с людьми по-русски, он не вступал в беседы в автобусах и трамваях. «Не понимаю», – коротко бросал он. Только нас, своих друзей, он еще как-то выделял. И то, я думаю, в душе он нас презирал за незнание французского. Работал он тогда на кожевенном заводе, что он в точности делал там, я не знал, но работал он тяжело и противно почти два года – он хотел одеться. Где-то в дебрях еврейского квартала Москалевки он отыскал старого обувщика-еврея, и тот сшил ему высокие сапоги на высоких же каблуках, «как у битлзов». Я забыл еще сказать, что Поль любил битлзов. Я и племянница моей тогдашней жены сшили ему костюм-тройку из полосатой материи и множество полосатых брюк. Помню, что он любил, чтобы брюки были очень длинные и внизу собирались чуть ли не складками. Это была его причуда. Поль до такой степени перефранцузился, что даже внешне, я имею в виду, прежде всего его лицо, стал совсем не похож на русского и действительно напоминал француза, скорее всего, жителя небольшого бретонского городка. Много раз еще в России, разглядывая западные иллюстрированные журналы, я встречал там лица, удивительно напоминающие лицо моего бедного друга Поля. Судьба его трагична. Он слишком рано созрел, когда еще невозможно было выехать из СССР, не выпускали еще евреев, не существовало еще практики выставления, выброса за границу неугодных элементов. Было рано, а Поль уже тогда был готов, он так хотел уехать из ненавистной ему страны в свою любимую Францию – в рай, который он себе создал в воображении. Не знаю, был ли бы он счастлив в этом раю. Возможно, был бы счастлив. Я знаю о трех его попытках убежать из Советского Союза. Первая сошла незамеченной. Уйдя с кожевенного завода, Поль, скопивший немного денег, стал много времени проводить в центре города, заходил в кафэ и немногочисленные злачные места Харькова. Где-то там он и познакомился с «Зайчиком» – довольно смазливой и крупной девицей, которую знал весь город как проститутку, и женился на ней и переехал к ней. Ее мать была торговой женщиной. Обходя советские законы, купив кое-кого из милиции, она успешно делала деньги, покупая дефицитные товары в одном городе и продавая в другом. К этому бизнесу она приспособила и своего зятя – Поля. Однажды она послала его в Армению. Там он узнал, что какой-то крупный чиновник берет огромные суммы и переправляет людей нелегально в Турцию. Чиновник принимал их на работу – строить автомобильную дорогу. Часть дороги строилась на турецкой территории. Полю не повезло. Когда он приехал на границу, начальник уже сидел в тюрьме. Вторая попытка была крушением всей жизни Поля. Он рвался, искал выхода, приезжал ко мне в Москву, ничего не говорил, весь день потерянно смотрел в одну точку, вечером он исчезал, отправляясь по подозрительным адресам. Потом он уехал. Позже я узнал, что он отправился в Новороссийск и там сумел договориться с матросами какого-то французского корабля, что они его спрячут и вывезут из СССР. Но к Полю, очевидно, не благоволила госпожа Фортуна. В команде оказался человек, работавший на советских таможенников. Говорят, такие случаи часты – эти осведомители работают за деньги. По его доносу, уже на внешнем рейде в Батуми, – последний советский порт на Черном море, дальше уже шла Турция, – корабль задержали, был произведен обыск, и Поля извлекли из его тайника. При нем нашли политические карикатуры на глав советского правительства. Был суд, и… если так можно сказать, хоть в этом ему чуточку повезло – его признали душевнобольным. Я не знаю, так ли это на деле. Допускаю, что так. Я не думаю только, что он сразу родился душевнобольным. Какая-то патология в нем была, и очевидно, развивалась постепенно. Он слишком ненавидел Россию, неумеренно. «Козье племя», «имбицилы», «пидармерия», «коммунисты» – это были его обычные, ежедневные много раз употребляемые, слова. Их он обращал не только к коммунистам, но и к простым ни в чем не виновным обывателям. Его подержали год в психбольнице, и вскоре он уже сидел опять на скамейке возле памятника Шевченко в Харькове, покуривал сигарету и поглядывал на свою дочь Фабиану, играющую у его битлзовских сапог. Теперь он ни с кем не разговаривал. Потом он вдруг исчез. Оставалось неизвестным, где он и что с ним, пока с западной границы СССР, из Карпат не пришел в харьковскую психбольницу запрос с просьбой выслать медицинскую историю болезни Павла Шеметова, задержанного при нелегальном переходе западной границы Союза Советских Социалистических Республик в районе города X. Грустная история, не правда ли? Я же, Эдичка, вспоминаю еще одну деталь. Давным-давно, еще до армии, Поль женился. Была свадьба. Все гости перепились, но алкоголя все равно не хватало. Невеста, впрочем, уже жена его, послала Поля за пивом, ей захотелось пива. Когда Поль вернулся из магазина с ящиком пива, он обнаружил свою невесту, ебущуюся в одной из комнат с его лучшим другом… Приятно… Может быть, тогда он и возненавидел грязь и мерзость этого мира. Только не знал он, бедный, что грязь и мерзость существуют везде. И откуда ему было, бедному, знать, что не русские люди тут виноваты, не коммунистический строй. Дальнейшая судьба Поля, после письма из Карпат, мне неизвестна. Но вернемся к Джону. Джон куда менее образован, чем Поль. Поль был почти интеллигент. И во Францию он рвался, как в мир искусства, как в Эдем. Джоном руководили куда более практические соображения. Он ехал в Америку, чтобы разбогатеть – стать миллионером. И я уверен – он им станет. Я не очень хорошо себе представляю, кто хозяин «Бьютифул мувинг». Все дела вершит Джон. Он – шофер, он же грузчик и администратор. По своему выбору он нанимает нас – грузчиков. И на его же, Джонов, телефон поступают заказы. Хозяин, очевидно, только дает деньги, дал деньги – первоначальный капитал. Мы перевозим людей с квартиры на квартиру. Иногда люди переезжают в пределах одного района, иногда из штата в штат. Из Нью-Джерзи в Пенсильванию, из Нью-Йорка в Массачуссетс. Длинные перевозки интереснее. Я уже повидал ряд похожих друг на друга маленьких городков в пяти-шести восточных штатах, в основном, в Новой Англии. Если мы едем вдвоем, то или молчим, и тогда я разглядываю пейзажи вдоль дороги, то вдруг молчаливый Джон начинает рассказывать о своей жизни на траулере. Не выдерживает джеклондоновский герой, и немного, по возможности своей скупой и суровой натуры, раскалывается, говорит о себе. Обычно это происходит в середине дня. Утром он молчит, как пень. Когда я прыгаю к нему в кабину, он изрекает только короткое «Хай!», и потом можно обращаться к нему, он хуй чего ответит, уж будьте уверены. Я привык к нему и тоже молчу. В сущности, он мне нравится, нравится его лицо, фигура, характер. Среди бесхребетных нытиков-интеллигентов, приехавших в Америку, он приятное исключение – простой человек. Крепкий он парень. Редкость. Он не рассуждает, он вкалывает и собирает деньги, чтобы открыть свое дело. Он настоящий русак, хотя как-то сказал, что ему по хую его национальность. Пусть говорит, но от этого не убежишь – он русский, как и я. Русский даже в том, что не хочет быть русским. Как я сказал, он очень крепкий парень. Не пьет, не курит, экономит, живет в плохом районе, и делит квартиру еще с кем-то. Он хорошо и ловко водит свой тяжелый трак, кое в чем я ему, моему сверстнику, завидую, хотя Эдичка, в общем, тоже крепкий парень. Не знаю, общается ли он, Джон, с женщинами. Вопрос этот в некоторой степени занимает меня – говорят, он ебет какую-то женщину, у которой будто бы арендует трак. Может, она и его босс – одно и то же лицо? Я легко мог бы узнать о делах компании у Джона, но не хочу выглядеть любопытным. В конце концов, мне нужны мои четыре доллара в час, которые я зарабатываю, таская чужую мебель в элевейторах и по лестницам. Еще мне интересно разглядывать чужие квартиры – вещи многое мне говорят об их хозяевах. Теперь я основной грузчик Джона. Очевидно, он считает меня хорошим грузчиком. Раньше у него были и другие грузчики. Диссидент Юрий Фейн – человек лет 45, известный главным образом тем, что женат на сестре первой жены нашей знаменитости, нашего пророка Александра Солженицына. Еще это Шнеерзон – тоже диссидент, человек, приехавший в Израиль в тюремной советской одежде, толстый профессорский сын. Он, Алексей Шнеерзон быстро свалил из Израиля, теперь получает Вэлфэр. Я уже упоминал, что это он повел меня, ничего не соображающего, полуживого, с гноящейся рукой в Вэлфэр-центр и устроил все так, что мне дали мою пенсию в один день. «Эмердженси ситуэйшен»! Помню, как широко и удивленно открывали глаза американцы в Вэлфэр-центре, когда сопящий толстый и взлохмаченный Шнеерзон объяснял им, показывая на меня – бледного, идиотски коротко остриженного человечка, что у меня эмердженси ситуэйшен, что я в ужасном состоянии, что меня бросила жена. Они удивлялись, для них это было, возможно, смешно, в большинстве своем обособленные и замкнутые на самих себе, они вряд ли могут так ненормально любить другого человека. Но нужно отдать им должное, они не оспаривали мое право быть таким, как я есть. Если для русских уход женщины – эмердженси ситуэйшен, и они не могут есть, пить, работать и иметь квартиру, что ж – значит, они такие, – русские. Хуй с ними, дадим этому человечку Вэлфэр. Может быть, они думали именно так. А может, как поговаривают многие эмигранты, у них в Вэлфэре есть секретное распоряжение американского правительства давать всем русским, которые этого захотят – Вэлфэр, дабы не доводить людей до крайности и не сесть в лужу перед мировой общественностью со своей хваленой системой, где всем будто бы есть место. Очень многие русские получают Вэлфэр. Я думаю, что стоит прямо с самолета отправлять эмигрантов из СССР в Вэлфэр-центр. Они, которые надеялись на золотые горы здесь, совершенно не могут усвоить себе скромную философию западного труженика. Быть как все – зачем было тогда уезжать? Здесь простой человек с гордостью произносит: «Я как все». Да, но Джон. Я говорил о нем. Забавно, что все мы: интеллигенты, поэты и диссиденты – находимся под началом у простого парня с рыболовного траулера. Он оказался куда более приспособленным к этой жизни, чем мы. Свои обязанности, свой бизнес он делает серьезно и истово. Стоит посмотреть, как он входит в апартмент переезжающих, как проставляет место в договорном листе, как требует заказчика расписаться. Все это делается очень важно, и важной выглядит его канцелярская папка, пружины, прижимающие листы, блестят и сверкают, и сзади стоим мы – одни, как Фейн, очень правые, другие, как я, очень левые, третьи, как Шнеерзон – неопределенные, и держим наготове тележки для перевозки мебели, ремни и упаковочные одеяла. И мы ждем сигнала нашего делового человека – Джона. Я нахожу, что все это страшная глупость – и мое участие в перевозке чужого скарба из одного места в другое, и этот Фейн, вечно восхваляющий Америку и ее умное руководство, и даже Бауэри-стрит и ее грязных обоссанных обитателей он считает результатом государственной идеи сплотить всех нищих, алкоголиков и наркоманов в одном месте, чтоб легче было им помогать. Это мое участие – страшная глупость, но моих вэлфэровских 278 долларов мне так мало, что я принимаю участие в этой глупости, я тоже человек и мне нужны деньги. Поэтому правый Фейн берется за правый край пианино, а я, левый экстремист, за левый – потащили! Правда, деньги мне нужны только на одежду, единственную мою слабость. Приобретение же других вещей мне всегда было противно, а перевозка чужого скарба, зрелище тяжелых глупых диванов, шкафов и тысяч, сотен тысяч мелких предметов, еще более отвращает меня от мира вещей. Хозяин умрет, а это говно останется. «Никогда!» – шепчу я себе, таща по лестнице на четвертый этаж без лифта шкаф какого-нибудь Патрика. Ебись она в рот, эта старая рухлядь! Нет вещам! – говорю я себе. И только против красивой одежды не могу устоять, увы! Подпись поставлена. Миссис расписалась. С этого момента незримый счетчик отсчитывает нам наши центы. Мы, как автоматические куклы, начинаем двигаться. Брать руками, подставлять тележку, переворачивать, везти, приподымать на пороге или ступеньке, опять везти – двигать, отвинчивать зеркала, укутывать их в специальные оделяла – однообразные ритмические операции, разнообразящиеся только размерами предметов и поворотами лестниц, подходами к лифту, выездами из подъездов и погодой. Мы довольно дешевая компания, часть наших заказчиков – эмигранты, потому что наряду с американскими газетами наше объявление публикует и «Русское Дело». Эмигранты живут чаще всего в бедных районах, скарб у них не Бог весть какой. Иной раз приходится перевозить в богадельни каких-нибудь сумасшедших старух и таскать их грязное барахло. А однажды мы даже перевозили железные кровати с сетками, кровати для двух девушек, шестнадцати и двадцати лет, кровати, привезенные еще из СССР. А девочки были милые, с оттопыренными попками, на высоких каблуках, лопающиеся от собственного сока еврейские девочки, так и хочется сказать банальное, скажу: «с глазами молоденьких барашков» – навыкате глаза, глупые и доверчивые. Я не очень люблю брюнеток, но к еврейским девушкам у меня какое-то благодарное чувство. Русский поэт не может не любить их – они его основные читатели и почитатели. «Ах, Толя, кто еще читает нас в России, как не еврейские девушки», – писал как-то Есенин-поэт Мариенгофу-поэту из Америки в Россию. Обливаясь потом, в самоуничижении и бесчисленных толкающих воспоминаниях, то от луча солнца, то от выпавшей из плохо завязанной коробки книги – «Я читал ее, потом пришла она – Елена, и мы…» – идут рабочие минуты. Особенно странное занятие перевозить, таскать русские обширные библиотеки. Здесь, в Америке, русские книги производят неожиданное впечатление. Таская собрания сочинений, мутно-зеленые корешки Чеховых, Лесковых и других восхвалителей и обитателей сонных русских полдней, я со злостью думаю обо всей своей родной, отвратительной русской литературе, во многом ответственной за мою жизнь. Бляди мутно-зеленые, изнывающий от скуки Чехов, вечные его студенты, люди не знающие, как дать себе лад, прозябатели этой жизни таятся в страницах, как подсолнечная шелуха. И буквы-то мне маленькие многочисленные противны. И я себе противен. Куда приятнее перевозить яркие американские книжки, которые к тому же не все, слава Богу, понятны. Мы перетащили тома Большой Советской Энциклопедии и теперь тащим ящики, в которых, как говно в проруби, болтаются бумажки с грифом «Радио Либерти». Грязненькая организация… Хозяин-то интеллигент из Киева, с седеющей бородкой – он, оказывается, вон где работает! Почему-то они все, не задумываясь, начинают сотрудничать с СиАйЭй. У меня, который от советской власти и рубля не получил, казалось бы, больше оснований озлиться на свою бывшую родину и пойти работать в организацию, финансируемую американской разведкой и направленную на разрушение России. Но я ни на кого не работаю. Я там не сотрудничал с КГБ, а здесь не стал сотрудничать с СиАйЭй – это для меня две идентичные организации. Хозяин библиотеки, с седенькой бородкой восторженно говорит Фейну, что у него взяли статью в юбилейный номер «Посева». Нашел чем гордиться, остолоп. Седенький был в СССР киносценаристом – работал на советскую власть. Я не встречал в СССР свободных киносценаристов, естественно, он писал там то, что нужно власти. Здесь он пишет тоже именно то, что нужно здешней власти – такие люди при всех режимах работают на власть. Они родились, чтобы служить, выполнять функции. Без особых угрызений совести они меняют хозяев. А чего нет? – Проститутка! – думаю я о седеньком. Проститутка тоже тягает, тяжело дыша, шкафы – экономит время и деньги. Очевидно, ему на Радио-Либерти платят не густо. Или от жадности. «А почем нынче Родина?» – хочется мне спросить у него… Тягает. Таскает и его сын – загорелый атлет лет шестнадцати. Молодящаяся мамаша мебель не таскает. «Маму можно выебать», – так говорит как всегда присутствующий при мне вездесущий Кирилл. Я взял его заработать немного денег. Это была его, наверное, первая погрузка в жизни. Крупному аристократу противно таскать мебель, он мало что умеет правильно взять, он держится еле-еле, но держится, хотя работа для него нож острый и, наверное, унизительна. Мне-то, человеку, в сущности, из низов, видевшему и перевидевшему в этой жизни всякие ситуации, пот тоже не в новинку, хотя не грузил я ничего уже лет десять. На лице же Кирилла – тоска, отвращение к работе и скука. Они уйдут только после получения денег, сменившись некоторым довольством, но их уже, как окажется, успел заметить Джон, он больше не пригласит аристократа грузить мебель, ему такие юноши несимпатичны. Он не понимает условностей этого мира. – На хуя этой проститутке Большая Советская Энциклопедия, – продолжаю думать я о нашем клиенте. – Ясно, что и Энциклопедия и огромный Орфографический словарь нужны ему только затем, чтобы грамотнее продавать Родину. Даже книжки в бумажных переплетах о героях отечественной войны вывез. Зачем? Как возможный материал для своих скриптов. Для каких-нибудь «разоблачений». Писал же один такой, только из второй эмиграции, кажется, и до сих пор пишет – советскую книгу прочтет и якобы антисоветские тенденции у автора находит – и статья готова. Так и живет, статья за статьей. А другой, бывший советский офицер, в двух местах умудряется одно и то же публиковать, на Радио-Либерти пошлет, и в «Русское Дело» – название изменит, два абзаца поправит и шлет. Два гонорара. Так и прожил свои 30 лет за границей. Хорошо готовит. Пожрать любит. Они, бедняги, не виноваты – им жрать хочется. А если на себя работать будешь и этот мир, что СССР, что Америку собой измерять, так есть что же, а? Не святым же духом питаться? Когда мы перевозим американцев, – сейчас наши заказчики почти сплошь американцы, – тогда мои размышления иные. Недавно из дома в Квинсе мы перевозили пару, они жили вместе, а потом разошлись, потому что мы перевозили их в два разные апартмента. – Как ты думаешь – они разошлись? – спросил я Джона. – Какое мне дело! – сказал он. – Они деньги платят? Платят. Я делаю мои деньги, до остального мне нет дела. Ну, Джону нет, а Эдичке есть. Я их хорошо рассмотрел и вещи их тоже. Оба маленькие. Он, как все, и она, как все американцы. Очень типичные. На нем и на ней тишотки, на нем шорты джинсовые, ноги кривоватенькие и волосатые, на ней брюки-джинсы, жопа немножко вяловато болтается. Он может быть кем угодно, я думаю, он был еврей. Усы, конечно, как же без усов, а она все курила и курила. Звали их, конечно, Сюзен и Питер, как же иначе. Два велосипеда. На одном ящике надпись «Китчен Питера», на другом ящике «Китчен Сюзен». На одном ящике «Шузы Питера», на другом «Шузы Сюзен». Все вещи были у них не упакованы, а брошены в коробки, и когда мы все эти коробки таскали по узкой зеленой лестнице, а потом по серой лестнице, а потом по трем кирпичным ступенькам, то вещи норовили вывалиться и упасть. Вещей у них было много, но все какие-то мелкие – коробочки, коробки, маленькие штучки, а из крупных только несколько – старое деревянное кресло да комод, да еще пара шкафчиков и все. Сюзен мы перевезли в апартмент на 86-й улице на Исте, где был лифт. Ей достались два велосипеда и ее часть ящиков с торчащими оттуда горлышками бутылок. Питеру достался телевизор, старое деревянное кресло, и кирпичи, служившие, очевидно, прокладкой для полки с книгами. Я наблюдал эту пару как грозный судия, надеясь увидеть в них что-нибудь, кроме типичности, кроме его курчавых волос шапкой и усов – в Нью-Йорке больше чем каждый второй имеет усы и волосы шапкой. Ничего не увидел. Его мы уже перевозили в темноте, и хотя он грозился не заплатить нам деньги, причитающиеся после шести часов, что, мол, у него есть только на шесть часов работы, а мы делали, мол, все медленно, после адовой работы и таскания на четвертый этаж его коробочек и шкафов, дно одного из которых я слегка проломил головой – он все-таки заплатил нам. Его апартмент был на 106 улице, на Весте – район не ахти какой. В этот день я работал 14 часов, утром у нас была еще одна работа, мы перевозили грека, я очень устал, у меня подгибались ноги, и когда мы несли с Джоном последнюю вещь – кондишен – силы меня оставили и кондишен свалился прямо на меня, впрочем, меня не поранив. – Что ж ты, еб твою мать, – сказал тихо Джон. Сейчас чуть отдохну – сказал я, – вчера очень сильно напился, – добавил я, что было правдой. На шум наших голосов высунулась на лестничную клетку любопытная обитательница 3-го этажа. «Вотс хэппен?», – сказала она. – Ничего, – сказал лениво Джон, – просто этот парень работает сегодня 15-й час, устал, – и он засмеялся. Мне было очень стыдно, что я не мог удержаться и все-таки свалился на лестнице. Стыдно перед матросом с траулера. – Ничего, – сказал он, – ты еще не привык. Слабые кисти. Впервые Бог дал мне почувствовать, что мои физические силы имеют предел. Если бы не эта лестница! Впрочем, этого со мной больше не происходило, потом я стал крепкий как зверь. Через десять минут, получив все деньги, – попробовал бы он не заплатить Джону, тот хуй бы отдал ему телевижен и лампу, которые лежали отдельно в траке в ящике с одеялами, – мы ехали в машине в Даун-таун и пытались обогнать какого-то мудака тоже на траке, как и мы… Джон, он мне нравится. Хуево, что он расист, он не любит черных. «Чернота», – говорит он о них. Его расизм простого крестьянского парня из России носит довольно примитивный характер. Проезжая вместе со мной по разным провинциальным городам, он прежде всего определяет, много ли здесь черных. Высшая похвала для города – оценка Джона: «Здесь совсем нет черноты». Джон восторгается штатом Мэйн, где совсем нет черных, где чистые, незагрязненные вода и воздух. Черных Джон присоединяет к загрязнению. Простые люди тоже полны говна. Били же рабочие студентов, демонстрировавших против войны во Вьетнаме. А расовые столкновения в Бостоне – в них виновны вовсе не капиталисты, это простые господа рабочие не хотят, чтобы их дети учились вместе с черными детьми. Простые люди полны дерьма в наше время тоже. – Ехал я как-то по Нью-Джерзи торнпайк, рассказывает Джон – и передо мной в машине перевернулись черные. Орут из машины, а я объехал их, и дальше спокойно покатил. Оглянулся, а там уже кодло американцев набежало, вытягивают черноту из машины. – Ну, ты и расист! – говорю я ему. Он не злится, а смеется. Расист – ругательное слово для американского профессора-либерала, для человека с белорусских полей, матроса с траулера – расист не ругательное слово. Мы часто возвращаемся из наших поездок через Гарлем по Ленокс-авеню, и он, спокойно управляя тяжелым траком, глядя на толпу, цедит сквозь зубы: «Манки, манки!» – впрочем, без особой злобы. Он указывает мне на совершенно пьяного или накурившегося парня, который качается и машет руками. Джон довольно смеется. Я не пытаюсь его разубедить, не предлагаю подумать и отказаться от его расизма. Это бесполезно. И хотя мы спокойно едем в одном траке, и я ему в чем-то симпатизирую, ценю в нем его простую силу и жизнеспособность, и он, мне кажется, тоже в чем-то симпатизирует, не исключена возможность, что грядущие годы поставят нас по разную сторону баррикады, он будет защищать этот строй и этот порядок, вместе с такими же, подобными ему парнями с полей Тексаса, Айовы или Миссури, а я буду с ненавистной ему чернотой заодно. Это для меня так ясно, что я спокойно улыбаюсь в траке, «Ой, Джон, Эдичка тоже крепкий парень, ты уж прости в случае чего. Жизнь слишком серьезная штука», – так я думаю. Он платит мне мои деньги, и, мелькнув коротко остриженной по-американски головой, нажав веревочной туфлей газ, исчезает за поворотом. Я иду к моему отелю. Последнее время Джон воспылал ко мне любовью. Во-первых, он теперь почти исключительно работает со мной. Во-вторых, он порой звонит мне в нерабочее время и приглашает отдохнуть с ним. Начинает он по-английски, но потом из-за меня все-таки сходит на русский. Однажды он приехал ко мне вместе с бывшим узником архипелага ГУЛаг Леней на лениной машине – была вторая половина дня, но они ехали на пляж. Леня плохо водит машину, но наконец мы добрались на пустынный пляж дальнего Кони-Айленда. Я, как всегда, по своей детско-солдатской привычке ничего с собой не беру, но Джон, конечно же, оказался запаслив – у него были с собой и подстилка, которую он аккуратно расстелил на песке, был и транзистор, который он тотчас включил, был и прекрасный волейбольный мяч, который, как он выразился, «стоит 25 баксов», был дорогой учебник английского языка. Искупавшись, господин бизнесмен улегся на подстилке, взял ручку и стал, раскрыв книжку, решать упражнения. Леня Косогор, худой и сгорбленный, тоже, как и я, вещей с собой не имел, лагерная привычка не отягощать себя вещами – все равно отымут. Я и Леня лежали прямо на песке. Я вначале положил мокрую после купанья голову на Джонов мяч, но, подумав, что он еще выругает за порчу поверхности кожаного мяча, – голову убрал и положил ее на свой босоножек. Так мы лежали довольно долго – светило солнце, по-вечернему негорячее, я в последнее время привык к молчанию и многоговорение меня иной раз раздражает. Джон в этом отношении почти идеал. Я вообще не открывал глаз. Леня Косогор поспрашивал что-то у меня и тоже затих. Долго мы так лежали. «Летс гоу, Эд!» – вдруг сказал Джон, закрыл свою тетрадь и, взяв мяч, отошел в сторонку от нашего лежбища. Поиграть в волейбол, это можно, но на мне были эти ебаные линзы, вдруг вылетят от того, что я буду делать резкие движения, подумал я. Но сесть в лужу перед боссом не хотелось. Я только сказал, что не играл в волейбол, по меньшей мере, лет десять. Игра началась. Вначале я осторожничал-из-за линз и из-за того, что не слушались руки. Наконец, вспомнил, как играют, и дело у нас пошло лучше. Джон тоже играл не Бог весть как, но постепенно, я говорю, дело пошло, и подключился позже Косогор. Играли мы довольно долго. Косогор опять улегся в песок и запел какие-то русские песни, а мы все гоняли с нашим мячом, жмурясь от летящего в глаза песка, мяч все же довольно часто попадал у нас в песок. Знаете, я как бы вернулся в мое детство. Харьковский пляж, мои неутомимые загорелые до черноты друзья-хулиганы и спортсмены одновременно, летающий без конца мяч, стройные девушки, которые играли очень плохо обычно, но их присутствие воодушевляло молодых самцов, заставляя их проделывать невероятные трюки и пируэты. Правда, тогда все участники сцены были куда моложе, их было очень много, был еще задний фон у сцены, тоже заполненный знакомыми и полузнакомыми людьми, и главное – не было чувства щемящей грусти. Грусть окружала и энергичного Джона и Леню Косогора и меня. – Почему? – спросил я себя. Ведь не ностальгия же, а? Я не знаю, ощущали ли они эту грусть, но для меня и серый океан был грустным, и грязный песок, и чайки, и отдаленная группа людей на песке – все было подернуто грустью. Такой, знаете, грустью, из-за которой берут пулемет и начинают стрелять в толпу, я бы так не сделал, но к примеру, это хорошо развеивает грусть. Вообще чувствовалось отсутствие у меня твердо начатого и продолжаемого так же твердо дела в жизни. То, что мне предлагает эта страна, не может быть моим делом. Это может быть делом Джона, он делает деньги, делом Лени Косогора, он хочет определенное и материальное, мне же, знаете, с моей жаждой любви было хуевей всех. Осмысленность моей жизни могла придать только Великая идея. Тогда и ехать в машине хорошо, и любимого друга обнимать, и по траве идти, и в городе на ступеньках церкви сидеть, когда всякий час твоей жизни подчинен великой идее и движению. А так все была одна грусть. Я прекратил волейбольный сеанс, пошел искупался, поплыл, не переставая думать о том, как же опять обрести любовь в этом мире, чтоб он расцвел, окрасился, вспыхнул, стал живым и счастливым миром, в котором я раньше жил. Я заплыл подальше и лег в воде и лежал, и думал об этом, а над головой моей мерцал, царапая воду, последний луч заходящего солнца. Я вылез и побрел по пляжу. Они – мои простые и в общем хорошие приятели – лежали там на песке, но мне не хотелось подходить к ним, и я побрел в противоположную сторону, там были чужие тела и чужие люди, и какой-то старик с бородой делал физкультурные поклоны, очень смахивающие на молитву, прямо к заходящему солнцу. Я прошел довольно далеко по укатанному отливом песку, глядя в океан, надеясь на что-то, но ничего и никого нужного для моих целей не встретил, только несколько детей и девочек-подростков остановили мое внимание. Но между ними и мной уже лежал непреодолимый мой возраст, моя полная прошлого голова, изрезанные мои руки и все та же грусть. Я вернулся к своим, условно говоря, разумеется, условно. Они встретили меня новостью. – Умер твой друг, – сказал Леня. – Какой? – спросил я равнодушно. – Великий кормчий, – сказал Леня. – Готовь черную краску, окрасишь портрет в своей комнате. – Вот и он умер, – подумал я, – все путался последние годы, от троцкизма шарахался к подражанию древним китайским императорам, основателям династий, все жил и вот умер. Человек из людей, и путался, как люди, но почему я не могу без гордыни жить, почему меня гордыня и любовь съедают? Мы еще играли в волейбол, подвернулась какая-то белобрысая сестра из нюрсин-хоума, которую Джон пригласил играть с нами, выяснилось, что ее родители были из Полтавы. Я прыгал на мяч, все смеялись, я и в детстве отличался рискованной «бразильской», как говорил Саня Красный, игрой. Сестра из нюрсин-хоума, по Лениному замечанию, хотела, чтоб Джон ее выеб, но у Джона были с сексом свои дела, не знаю какие. Мы уехали. В каком-то задрипанном заведении у дороги мы заказали себе ростбифы, из-под полы я и Леня выпили по полстакана купленного в соседнем «Ликерсе» брэнди, Джон отказался, сел за руль, и мы покатили в Нью-Йорк. Подвыпивший узник Архипелага с заднего сидения о чем-то добродушно и громко высказывался. Я погрузился взглядом в окружающие автомобили и молчал… В другой раз Джон почему-то повез меня осматривать американскую подводную лодку. На хуй мне эта лодка – было неизвестно, но он меня позвал, заехал за мной на машине, а я не мог отказать Джону. Я поехал. Лодка стояла в загончике, была огромная, все в ней было настоящее, только вырезаны две здоровенные дыры в обшивке и впаяны в них были лестницы для экскурсантов. Мы добрый час лазили в отсеках лодки, слушали объяснения старого подводника – остроумного гида, который называл маленьких девочек «мисси» и терпеливо отвечал на их и морские моего друга Джона вопросы. – Хуй он говорит, что тут был хороший воздух, воздух тут, ну его на хуй, лучше не пробовать, вот качки на подлодке нет, не ощущается, это действительно, а воздух говно, – комментировал Джон рассказы старого подводника. Джона интересовало все – он заглядывал в подпол, где были батареи для зарядки, заглядывал в дыры дизелей, крутил штурвал и закрывал за всей нашей группой люки, чтоб не было слышно шума от следовавшей за нами другой группы экскурсантов. Я ебал эту лодку, я посмотрел вежливо, но я с большим интересом пошел бы поглядеть в анатомический цех, куда меня и приглашали недавно, поглядеть, как разрезают умерших. А лодка – хуй с ней. Но все не дома, спасибо Джону. После лодки он повез меня еще куда-то, не называя куда. У него это обычный прием, я тоже не раскалываюсь, молчу, не спрашиваю, куда везут, только на дорогу гляжу, пытаясь отгадать. Ага, вот теперь ясно – это Толстовская ферма. Повернул он от фермы вправо, виляя между подержанных машин, подъехали мы к одноэтажному бараку на две семьи. Вошли. – Это Эд – представил он меня парню с седыми висками. – Его зовут, как меня, Джон, – сказал Джон, грубо показывая на парня. – Да, кое-кто зовет меня Джон, – сказал человек мягко, – а кое-кто Ваня. Квартирка была малюсенькая, в маленькой соседней спальне спала маленькая дочка хозяина, и пока ее не было, пока она не проснулась, мне было ужасно скушно, и даже тоскливо. Сейчас вы поймете, почему. Джон привез с собой магнитофон, грубый, ширпотребный с дребезжащим звуком и включил его, пела какая-то американская девушка. Ваня этот, я мысленно называл его Ванечка, потому что в нем была разлита мягкость. И в том, что он говорил, и во всей фигуре его, мне этот парень, работающий на фабрике пластмасс, определенно нравился, Ваня этот смеялся над джоновым магнитофоном. Джон оправдывался, что он купил магнитофон для практики английского. Впрочем, они называли магнитофон тайприкордером, я забыл. Девушка с магнитофонной ленты пела о том, что то, что было вчера, не вернется никогда, и.что это ужасно, и еще многие другие грустные слова. После этой девушки Джон записал какого-то русского старика – Кузьмича или Петровича. «Чего хочешь Кузьмич, говори или пой», – сказал Джон из тайприкордера. Джон на стуле хмыкнул. И когда Кузьмич запел, путая слова, русскую народную песню «Когда я на почте служил ямщиком», я, каюсь, встал и тихонько вышел. На хуй мне эти дергающие меня русские песни о любимых, найденных под снегом мертвыми. Это было слишком близко ко мне. В то время, да и сейчас, даже англо-русский словарь обдавал меня жутью. Слова «возлюбленный», «страстный», «совокупление», и другие подобные, мучили меня адскими муками. Я корчился, читая их. Не хватало мне только русских песен. Я вышел, шумели деревья, зеленела трава, вечерело, болгарский юноша из соседней семьи сидел на крыльце и постукивал высоким каблуком по порогу. Я подошел к вану, на котором мы приехали, привалился к его желтому высокому корпусу лбом и затих. Из дома доносилось заунывное пение. «Зачем все это, – думал я – разве нельзя было прожить всю жизнь в любви и счастье, жизнь такая короткая, такая маленькая, чего она, Елена, ищет, какая сила гонит ее вперед или назад, почему я должен переживать такие вот и куда более страшные минуты. Можно было пройти вместе всю жизнь – авантюристами, блядями, проститутками, но вместе. Последняя фраза моя любимая, секс сексом, – ебись с кем хочешь, но душу-то мою зачем предавать». Прошло это быстро. Ведь это был уже конец лета, а не март или апрель. Я не обзавелся прекрасным настроением, но когда я зашел в дом, дед уже допевал «Коробейников», и появилось маленькое заспанное существо двух лет – Катенька, даже чуть меньше двух лет. Папа-болгарин одел существо, и оно стало передвигаться среди нас, более всего в моем районе, издавать звуки и улыбаться мне. Я поймал себя на том, что слежу только за Катенькой, разговоры Джона и Ванечки были мне не интересны. Они говорили что-то о тех подержанных машинах, которые стояли вдоль дороги к бараку. Машины, оказывается, продавались, и дешево. Белый понтиак стоил всего 260 долларов. На цене понтиака я и отключился, потому что я решился, я взял эту Катеньку и посадил себе на колени. Господи, что я, несчастное испуганное существо, знал о детях? Ни хуя. Маленькое растение нужно было развлекать. На голове у меня была старая соломенная шляпа Джона, я то снимал ее, то надевал, стараясь вызвать улыбку на лице малышки. Девочка, которая по возрасту была ближе к природе, к листьям и траве, чем к людям, понимала меня, она не плакала, она не хотела меня ничем пугать, она положила свою малюсенькую лапку мне на грудь – рубашка у меня была расстегнута, и погладила меня. Лапка была горячая, и от этой лапки потянул в мое тело такой звериный уют, какого я не чувствовал с тех пор, как засыпал, обнимая Елену. Вдруг я подумал, что ведь очень не любил когда-то детей, и как я был счастлив сейчас с этим существом на коленях. «Вырастет – будет красивая, Ванечка был ничего парень, жены я его еще не видел. – Дай-то Бог тебе счастья, зверек, – думал я, – только если счастья, то на всю жизнь, и не дай тебе Бог познать счастье, а потом всю остальную жизнь жить в несчастье. Самые страшные муки». Зверек сидел у меня на коленях, а я, дурак, не знал, что с ним делать, я только осторожно поддерживал его под спинку и корчил ему смешные гримасы. Я был неумелый. У меня никогда не было детей. Была бы у меня сейчас такая Катенька, какой я бы был сильный, и был бы у меня стимул жить. Я не отдал бы ребенка в школу, в гробу я видел ваши школы. Я одевал бы ее в прекрасные наряды, самые дорогие, я купил бы ей большую умную собаку… Так я бесполезно мечтал, глядя на чужого ребенка. Почему бесполезно, скажите вы? Конечно, бесполезные это были мечты. Я не мог уже иметь ребенка от любимой женщины, от нелюбимой я бы его не любил. Мне не нужен был нелюбимый ребенок. Нельзя было так долго держать ее на коленях. Они могли заметить, мне бы не хотелось. Для Джона я был беспринципным отчаянным Эдом, неплохим грузчиком, которого он прочил в будущем в менеджеры его, Джона, предприятия, его дела, его бизнеса. Он такой, Джон, он все будет иметь. Недаром он живет как спартанец, не пьет, не курит и, может быть, с женщинами не спит, считает, что это слишком разорительное занятие сейчас для него. Он все будет иметь, Джон, чего хочет. Только ненадолго, ибо вся эта эра кончается. Джон записал на тайприкордер Ванечку, тот спел несколько кусков каких-то болгарских песен и знаменитые «Подмосковные вечера». Получалось у него мягко и трогательно. Я отпустил Катеньку, ссадил ее осторожно на пол и с ожесточением подумал, что не имею права расслабляться, что нужно держать себя крепко, иначе загнешься, а как узнал я из какого-то разговора между гостями Розанны, – они обсуждали книгу «Жизнь после жизни», – самоубийство ничего не меняет, страдание остается, мертвый испытывает те же чувства, что и живой. Я не хотел бы погрузиться в вечность в таком состоянии, как я сейчас. Убедили. Значит, нужно изживать. Потому я преувеличенно четко попрощался с хозяином, Катеньку, сидящую на руках у папы, легонько потрогал по плечу, сказал: «Гуд бай, бэби!» и вскочил на свое сидение, и мы поехали в темноте, время от времени разговаривая, время от времени замолкая. Был большой трафик, воскресенье, люди ехали из зон отдыха и потому мы попали в Манхэттан не скоро. – Посмотри на этот кар, впереди нас, – сказал Джон, когда мы ползли по Вашингтон-бридж. – Он стоит 18 тысяч. Моя машина для того, чтоб делать деньги, его – чтоб тратить деньги. В ней наверняка едет «чит» – мошенник, который разбогател на обмане и наркотиках. Чем ты хуже его, но ты сидишь здесь в моем ване, и у тебя ничего нет. Джон сказал это злобно, и я подумал, что он тоже далеко не так прост, как кажется. И не очень доволен. Работает он, как зверь, и устает – на лице морщины. Может, насчет баррикады я и ошибся. Может, на одной стороне, а? Дай-то Бог. Что-то похожее на классовую ненависть промелькнуло в его словах. – Как называется этот кар? – спросил я. Мерседес-бенц! – ответил он и прибавил, глядя на кар, – Факен шит! 12. Мой друг – Нью-Йорк Я – человек улицы. На моем счету очень мало людей-друзей и много друзей-улиц. Они, улицы, видят меня во всякое время дня и ночи, часто я сижу на них, прижимаюсь к их тротуарам своей задницей, отбрасываю тень на их стены, облокачиваюсь, опираюсь на их фонари. Я думаю, они любят меня, потому что я люблю их, и обращаю на них внимание как ни один человек в Нью-Йорке. По сути дела Манхэттан должен был поставить мне памятник, или памятную доску со следующими словами: «Эдуарду Лимонову, первому пешеходу Нью-Йорка от любящего его Манхэттана!» Однажды я прошел пешком за день более 300 улиц. Почему? Я гулял. Я вообще почти исключительно хожу пешком. Из моих 278 долларов в месяц мне жаль тратить 50 центов на поездку куда-либо, тем более что твердо установленной цели у моих прогулок нет, или цель бывает приблизительная. Например, купить себе тетрадь определенного формата. В Вулворте ее нет, и в другом Вулворте нет, и в Александере нет, и я иду на Канал-стрит, чтобы где-нибудь в ее развалах выкопать себе такую тетрадь. Все другие форматы меня раздражают. Я очень люблю бродить. Действительно, без преувеличения, я, наверное, хожу больше всех в Нью-Йорке. Ну разве что какой-нибудь бродяга ходит больше меня, и то я не думаю. Сколько я их изучил, все они малоподвижны, больше лежат или вяло копошатся в своих тряпках. Очень много ходил я в марте и в апреле – в мои самые страшные месяцы. По утрам у меня заклинивало мышцы на ногах – всякий шаг причинял мне адскую боль, требовалось пройти в этой боли с полчаса, прежде чем она сама исчезала, от ходьбы же. Конечно, боль была бы меньше, носи я туфли на более коротком каблуке, но я никогда бы не согласился сделать себе эту уступку – я носил и ношу туфли только на высоком каблуке, и в гроб, если таковой будет, прошу положить меня в каких-нибудь невероятных туфлях и обязательно на высоком каблуке. Я посещал отдельные районы Нью-Йорка в ожидании каких-то встреч. Порой я ясно ощущал это и специально шел, чтоб поймать случайность, удостоиться встречи, а в большинстве случаев я шел как будто просто так, по желанию своей души прогуляться, а на деле все с той же целью – сподобиться встречи. В далеком, теперь уже незапамятном моем детстве я так же бродил по главной улице моего родного провинциального города и ждал, что кто-то встретится мне и возьмет, и приведет в другую жизнь. Кого я надеялся встретить? Мужчину? Женщину? Друга или любовь? О, я это себе представлял очень неконкретно, но ждал, трепетно ждал. Сколько было пустых вечеров, грустных и одиноких возвращений, страшных размышлений перед сном, пока я не встретил Анну и из простого парня с ее помощью создал поэта. Так же я хожу и сейчас – у меня опять ничего нет, свою поэтическую судьбу я устроил, будет она продолжаться или нет – уже не так важно, она сделана, она существует, в России из моей жизни уже сотворили легенду, и теперь я свободный, пустой и страшный хожу во Великому Городу, забавляя, спасая и развлекая себя его улицами, и ищу встречи, через которую начнется моя новая судьба. От Кьеркегора, человека, жившего в 19 веке, я узнал когда-то, что только отчаявшийся человек может оценить по-настоящему жизнь. Несчастнейший он же и счастливейший. О, я оценил, еще как оценил, я вою и плачу над жизнью, и не боюсь ее. На каждой маленькой улице я внимательно приглядываюсь к людям – не этот ли, не эта, не эти ли? Глупо надеяться, но я надеюсь, снова и снова выхожу я на улицы моего, конечно моего, раз тут происходит моя жизнь. Великого необозримого города и ищу, слежу, вглядываюсь… и возвращаюсь в отель и часто плачу, падая лицом в кровать, и только злость дает мне силы встать всякий день в восемь часов утра, сцепить зубы, читать американские газеты. Ругаясь и проклиная все на свете, я живу и пусть меня предала любовь, о, я никогда не перестану искать любви, но теперь это уже скорее не любовь к одному человеку, который опять предаст меня, нет я не хочу, не хочу вновь предательств, это другая любовь. Чего ищу я? То ли братства суровых мужчин-революционеров и террористов, на любви и преданности к которым, наконец, смогла бы отдохнуть моя душа, то ли я ищу религиозную секту, проповедующую любовь, любовь людей друг к другу, во что бы то ни стало – любовь. Милый мой, где ты найдешь ее, такую любовь? Милый мой, где ты найдешь ее, эту секту, где тебя изласкают, положат голову на колени – спи, милый, усталый, спи. Нет в мире такой секты. Когда-то она была на Елениных коленях. Где теперь такая секта? Почему не обступят меня ее ласковые обитатели? Мими-балерина шутливо станет на голову, Паскалино взъерошит мои волосы, а Джордж поцелует мое колено. «Ты пришел к нам, ты устал, вот вино и хлеб – и мы умоем ноги твои – усталый и бедный, и будь с нами сколько захочешь, и мы не уйдем от тебя на службу завтра, как папа и мама, как жена и как дети – в школу. Мы будем с тобой долгое счастливое время, и может быть, потом, это случается редко, ты уйдешь, когда захочешь, и мелькнут наши старые здания в твоем глазу…» Братство и любовь людей – вот о чем я мечтал, вот что хотел встретить. Нелегко отыскать все это – и хожу я уже полгода, а сколько буду ходить еще… Бог знает, сколько… Я хожу по Нью-Йорку – своему большому дому – налегке, не очень перегружая себя одеждой, и почти никогда ничего не несу, не загромождаю свои руки. Я знаю всех уличных людей Нью-Йорка. Знаю, где их можно найти, и места, где каждый из них укладывается спать, то ли это каменный пол под аркой заколоченной церкви на 3-й авеню и 30-й улице, то ли в двери-вертушке банка на Лексингтон и 60-й. Некоторые бродяги предпочитают спать на ступеньках Карнеги-холл – поближе к искусству. Я знаю самого грязного, волосатого и толстого бродягу Нью-Йорка. Я думаю, он сумасшедший, потому что он всегда дико улыбается. Днем он обычно располагается на скамеечке в Централ-парке, недалеко от входа. Вечером же он перемещается на 40-е улицы 6-го авеню. Однажды я застал его читающим что бы вы думали… «Русское Дело» – газету, где я некогда работал, причем он держал ее не вверх ногами, а как следует. Может быть, он русский? • Я знаю место, где можно увидеть в разное время суток человека в костюме шотландского горца, рыжебородого, играющего на волынке. • Мне знакомы все ньюйоркские слепые и их собаки. Со мной дружелюбно здоровается и улыбается мне черный с кроликом, сидящий на 5-й авеню, обычно напротив Святого Патрика. • Мне знаком бородатый художник и его жена, продающие картинки, изображающие зверей – львов, тигров и тому подобных милых хищников, я здороваюсь с ними и они мне отвечают. Правда, я ничего не могу у них купить. • Я знаю человека, продающего шашлыки в Централ-парке. • Я хорошо знаю итальянца-барабанщика, часто стучащего в барабан возле Карнеги-холл. • Мне знакомы – саксофонист-черный, и парень, играющий на скрипке у дверей бродвейских театров. Я знаю в лицо продавцов джойнтов в Централ-парке, у Публичной библиотеки и на Вашингтон-сквер. Я знаю парня с короткими ногами и атлетическим торсом. Летом он всегда одет в причудливо вырезанную майку и шорты. Время его делится Публичной библиотекой и раздачей рекламных листовок возле арки на Вашингтон-сквер. Если бы я захотел перечислить их всех, описать одежды и физиономии, это продлилось бы очень долго, отняло бы массу времени. Есть у меня в памяти и другого рода знания: • Я, например, знаю, где в любой точке Нью-Йорка можно найти открытый очень поздно ночью магазин «Ликерс», куда сворачивает мельчайшая улочка в Сохо, Вилледже или Чайна-тауне… • Я живу в районе, где расположены оффисы самых дорогих компаний мира: «Дженерал-моторс», «Мерседес-бенц» и других, а брожу по грязной Бауэри, скушной Лафайет-стрит, копаюсь в развалах всякого дерьма на Канал-стрит. • Я знаю, где можно пописать в случае необходимости во всех местах Нью-Йорка. Я знаю такие безопасные места. К примеру, идя к Чайна-тауну по Канал-стрит, можно заскочить в ближайший подъезд суда, и на втором этаже, по лестнице налево вы прекрасно можете пописать в вонючем туалете. • Я знаю, где можно купить за доллар две огромные свежие рыбины, а где можно купить такие же рыбины, но три за доллар. Я знаю, где есть дешевая бумага, и где в путанице улиц есть магазин с дешевыми, по 5 центов, ручками. О мои знания! Их хватило бы на десять нормальных ньюйоркцев. Лучшая витрина в Нью-Йорке, безусловно, у Генри Бенделя на 57-й улице. Самая изысканная, самая утонченная. Его стадо лесбиянок, девочки, образующие группы, в причудливых позах – вызывают у меня половое возбуждение, самую низкую похоть. Хочется влезть туда, в витрину и выебать их. Иногда я хожу смотреть, как их переодевают три странных парня. Это случается ночью, переодевает и переставляет Бендель своих лесбиянок очень часто, то они у него попирают ногами доллары, похожие на опавшие листья, то о чем-то шепчутся, собравшись по трое, по четверо. У меня таинственные отношения с манекенами. Когда я их вижу, тоненьких, мистически голых или полураздетых, залитых невероятным мертвенным витринным светом, ночью, они притягивают меня куда больше, чем живые женщины, которые давно уже не представляют для меня загадки, и имеют, одно решение. Я подсматриваю за раздетыми манекенами со сладострастным любопытством, так же может быть, как мы детьми пытались, подложив зеркало под парту, увидеть пизду нашей учительницы, молоденькой преподавательницы французского языка. Помню, как влезши в свою очередь под парту, и увидев темные складки и волосы (она летом ходила без трусов), я был испуган и потрясен. Сейчас, когда мне во всякое время хочется ебаться, но я этого себе не устраиваю, манекены тоже пугают меня, и я с удовольствием и испугом думаю, как можно содрать в сторону все их юбки, шарфы и прочее барахло и добраться до этого места, и вдруг там окажется настоящая живая пипка. Впрочем, простите мне эти сексуальные мистические грезы. Это от того, что я не ебусь много. Самые изысканные одежды в Нью-Йорке можно увидеть на Мэдисон-авеню, между 61-й и 62-й улицами в магазине «Джулия», еще он называется артизан галлери. Причудливость и фантастичность, нечто одновременно сказочное и порочное есть в одеждах этого магазина. Я от них в бешеном восторге. Почти все костюмы, платья и маски в этой галерее построены, а не сшиты, построены, как строят здание, или изваяны, как скульптуры. Я люблю праздничность, эффект, удивление. Это единственный магазин, который меня удивляет, это одежда для натур редких, странных, но к сожалению, чтобы купить ее, нужно быть богатым. Я мечтаю добыть в будущем как-нибудь денег и купить своей бывшей супруге, а ныне веселой вдове Елене что-нибудь из этого магазина. Ей тоже такие одежды безумно нравятся. Думаю, подарок из этого магазина сделал бы ее счастливой. Больше никому такая одежда не подойдет, только Елене, на кого еще придется впору камзол из перьев, или причудливые платья – разгул фантазии. Однажды попав в театр-кабаре «Дипломат» на спектакль «Пупок», я увидел секс-звезду Мэрэлин Чамберс. В одном из номеров спектакля на Мэрэлин Чамберс был лифчик из перьев из этого магазина. Я сразу узнал и стиль и исполнение. Я думаю, даже Мэрэлин Чамберс не может себе позволить носить все вещи оттуда. Дорого. Я жил бы в этом магазине, не выходил бы оттуда. Я часто хожу и смотрю его небольшие витрины и заглядываю внутрь, иногда и захожу. Часто бывать там стесняюсь, ведь у меня нет денег, есть только вкус к необычному и странному, и только. Порой мне хочется начать делать, строить что-то похожее, ведь я шил в России, и на моем счету несколько сделанных мной безумных предметов – в том числе и «пиджак Национального героя» из 114 кусочков и куртка, сшитая из белой фильтровальной ткани, толщиной в 6 миллиметров. Может быть, когда-то сделаю… Другие причины моих прогулок по Нью-Йорку, кроме ненормального желания встречи с кем-то и каким-то, желание отвлечься от своего вечно полустоящего, зудящего хуя, и от изучения английского языка, от обоих причин совместно я впадаю в жуткую полусонность, в дремоту и кошмарные видения. Вот я, подкатив до колена мои заплатанные на заднице белые брюки, которые я вечно стираю «Тайдом» в своем номере, надев неизменные босоножки-котурны, уже пережившие лето, потерявшие половину ремней, деревянные, похожие на какое-то восточное сооружение, на арбу или колодезный журавль – дерево и кожа, сняв одну-единственную летнюю рубашку – белую в синюю клетку, тащусь в августе по 2-й авеню в даун-таун. Я иду, конечно же, по солнечной стороне, только по солнечной, никогда иначе, во всякую жару по солнечной, потому я такой всегда загорелый. Проходя мимо 53-й улицы, я заглядываю в нее налево. Там очень хороший, очень приятный и милый мне винный магазин. Бутылки там стоят и лежат в бочках, на полках, в тележках, посередине, у стен, где угодно. В этом магазине можно купить любое вино, любой напиток, там приятный запах и огромная бутыль французского шампанского, которая стоя, пожалуй, достигнет мне до пояса, стоит 162—175 долларов. Эту бутыль, если у меня появятся деньги, я тоже хочу купить и предполагаю подарить Елене. Она способна оценить – она любит шампанское, а такая большая бутыль приведет ее в восторг. Она будет радоваться, и я тоже. Елена редкая женщина, у нас совпадали вкусы, потому я о ней так и жалею. Она сама очень красивая и любила красивое, и хотя теперь она уже не та, сломала ее жизнь, но в моем сердце она всегда та. Я тащусь дальше, с удовольствием думая об этом магазине, и что хорошо бы пойти туда, покопаться там и в конце концов купить бутыль рома с Джамейки, и пить его небольшой рюмочкой, которой у меня нет, но будет, в жару. Я знаю, где я куплю такую рюмку – на углу Перри-стрит и Гринвич-авеню, в Вилледже, там всегда продают хорошее и разное стекло, и потратив немного времени, повращав глазами, я найду удовлетворяющую меня рюмку. Так я иду все в даун-таун и кое-кто улыбается мне, потому что идя, я стараюсь выглядеть так, как будто я читаю в этот момент молитву, которую я сам для себя недавно сочинил, придумал в тяжкую минуту, заметив, что излишне злюсь на людей. Вот эта молитва: Нет в моем сердце злобы Нет в моем сердце злобы Несмотря на надежд моих гробы Нет в моем сердце злобы… Вы думаете, окружающие не понимают, есть в вашем сердце злоба или нет? Прекрасно понимают. Потому видя, что во мне злобы нет, многие мне улыбаются и многие спрашивают у меня дорогу. То веселый латиноамериканец за рулем старенького автомобиля спрашивает, как проехать на авеню Си. «Налево, мой друг, налево, – говорю я ему. – Вначале будет первая авеню, потом Эй, потом Би и тогда уже Си» – «Спасибо! Хэв э найс дэй!» – кричит он мне и улыбается. То седой дед с усами, сидя в открытых дверях трака, завороженно смотрит на мой православный крест с синей эмалью, прилипший к моей груди. Может, дед украинец, это их район. Останавливаясь у пожарных колонок, которые открыты и из них течет вода, я до пояса моюсь и, не вытираясь, иду дальше. Это естественно, мне стало жарко, и я принял омовение. Иногда, когда я иду по Бродвею, обычно поздно ночью – раньше я так ходил от Розанны, то кто-нибудь подходит ко мне, просит денег. Я не даю, я, действительно, не могу дать. Человеку, который просит, наверняка легче достать в Нью-Йорке денег, чем мне. Я всегда охотно останавливаюсь, объясняю, что денег у меня нет, что я получаю Вэлфэр, а значит, нахожусь на одном уровне с просящими, если не ниже. Что презренная я личность, я этим утверждением заявляю. Все бывают удовлетворены. Не останавливаюсь я только с очень пьяными или дурными от наркотиков. Останавливаться с ними бесполезно, что они бурчат – понять трудно, они вообще и мира-то вокруг в этот момент не видят, и я, Эдичка, для них пятно, имеющее форму человека. Они обижаются, но что делать… Действительно несчастным, на мой взгляд, людям я даю денег. Часто я прихожу в даун-таун на весь день. Начинаю я обычно с Вашингтон-сквер, где ложусь, если он работает, в фонтан, кладу туда ноги, задница покоится на последней ступеньке перед уровнем воды – я ложусь и философически лежу, созерцая окружающее, а еще чаще закрываю глаза, и только ощущаю – открываю не часто. Солнце, вода, гул и крики – все это составляет для меня мелодию жизни. Часто вверх из фонтана бьет жесткая струя, дети бросают в нее разные предметы – жестянки из-под пива и кока-колы и платки. Удачно брошенные, эти вещи взлетают высоко вверх, и голые мокрые дети визжат от восторга. Иные дети пытаются сесть на струю попками, чтобы струя подняла их вверх. Но то ли дети очень тяжелые, то ли садятся неудачно – этого никогда не происходит – струя их не поднимает. Один мальчик лет десяти научился ловко направлять фонтанную струю куда угодно, прижимая отверстие, откуда она бьет, ногой. Он выжил всех из фонтанного круга, самыми упрямыми оказались толстая черная женщина и я. Женщина долго лежала и крепилась, но потом злодей-мальчишка ее все же одолел, залив океаном воды. Ушла черная женщина. Со мной дело было сложнее. С такими, как я, трудно. Он лил и лил на меня воду, а я ведь с детства, как йог, приучил себя и холод и голод безмятежно переносить. Он льет, а я лежу себе. А он льет. Но этот тип оказался таким же упрямым. Он все же приспособился. Заливания моего лица, в частности носа и рта целым шквалом воды я уже не выдержал, дышать было нечем, пришлось выползти, сменить место. Зрители – бездельники, студенты, гитаристы и наркоманы – бешено аплодировали и мне и ему. Собаки, играющие в воде, тоже приобщаются к всеобщей радости. Они бегают за палками, банками и мячами и преданно тащат их хозяевам. Кто-то из них проворнее, кто-то жирнее и не успевает к вещи, брошенной хозяином, ее перехватывает другая, более проворная персона собачьего рода, и тогда провинившийся виновато смотрит на хозяина. Один дурак-боксер, втащив за собой хозяйку в фонтан, в течение получаса, задыхаясь и получив, вероятно, массу ударов в морду, пытался перекусить водяную струю. Он считал ее злейшим врагом – бедняга! Глаза его налились, морда была исхлестана, он хрипел и задыхался, струя подымала его вверх под грудь, опять и опять била по морде. Хозяйка, вполне приличного вида женщина, попавшая сюда неведомо как и наверняка впервые, промокла насквозь и через мокрую ткань платья выступили нелепые лифчик и трусы почти русского покроя. Обыватели двух стран похожи. Иногда через Вашингтон-сквер, он указан в путеводителях по Нью-Йорку как достопримечательность, проходят, озираясь, настоящие американцы – каунтримены и каунтри леди. Нам, аборигенам, они очень смешны, и наблюдая их, гитаристы, студенты, бездельники и курящие джойнты смеются, смеюсь и я. На Вашингтон-сквер, одетые в громоздкие американские каунтри-тряпки эти люди особенно смешны. Очень много общего с советскими обывателями, одетыми в страшную континентальную жару в просторные пыльные костюмы. На Вашингтон-сквер у меня целый комплекс развлечений. Иногда я слушаю вместе со всеми Поэта. Имя его мне неизвестно, я называю его Поэт. Я легко мог бы узнать его имя, но почему-то не делаю этого. Небольшого роста человечек в черной рубахе навыпуск и в черных же свободных штанах из сатина, в сандалиях на босу ногу, с бородой и лысеющей головой читает стихи, взобравшись на одну из шишек-возвышений невысокой округлой ограды фонтана. Обычно он становится именно на ту шишку, где я сидел, а Ирина и Хачатурян – мои друзья, они считаются моими друзьями, – перевязывали мне вены на руке, прикрепляли на них пластырь, это было в самые первые дни марта, перерезанные вены тогда еще едва затянулись – неухоженные, они гноились; Ира и Хач йодили мою руку, и потом залепляли ее американским пластырем – весь Вашингтон-сквер наблюдал эту операцию… Поэт все норовит забраться именно на эту тумбу, потому я не знакомлюсь с поэтом, и так мы связаны с ним этой тумбой. Поэт ставит у своих ног кошелку-сумку, похожую на те, с которыми в 50-е годы ходили за покупками советские старушки – черную, грубую и клеенчатую. Он, не торопясь, копается в своей сумке – вынимает один листок и начинает читать. Читает он с выражением, с жестикуляцией. Голос у него хриплый, энтузиазма много, но ему далеко до московского визгливого, рыдающего и причитающего говорка Леньки Губанова, берущего начало, может быть в северных русских плачах. «Не тянет», – с превосходством думаю я… Поэт читает, кое-кто даже приглушает слегка свои транзисторы. Чередуя с копанием в сумке, поэт прочитывает 10—15 стихотворений и потом сидит, пьет из бутылочки вино и разговаривает с желающими поговорить слушателями, порой давая хлебнуть вина и им. Он хороший парень, это видно, ему лет 45, и без него Вашингтон-сквер опустел бы для меня. Пролежав часа три-четыре, послушав все разговоры вокруг, изредка завлекаемый девушками, клюнувшими на мою прекрасную загорелую фигуру, которые девушки, как вы знаете, притягивают меня и отталкивают одновременно, потому я их боюсь и два-три сближения не состоялись. Я «обосрался», увы, хотя дал себе слово использовать все случаи, вступать во все контакты. Полежав, я встаю и перебираюсь в другое место – куда-нибудь на травку, под куст, но опять-таки почти всегда на солнце, иногда лишь в тень, и наблюдаю, если приезжает колесница Рама-Кришны, танцующих под бубен членов этой секты. Я всех их знаю в лицо, знаю, кто лучше, кто хуже танцует и бьет в барабан или бубен, умиляет меня их мальчик, тоже в оранжевом марлевом одеянии. Когда-то я подумывал пойти к ним жить в их общину, подумываю и до сих пор. Наверное, мое честолюбие не дает мне осуществить этот замысел. Впрочем, все еще может быть. От рамакришнавцев, хотя они и подражательны, несет на меня моим родным Востоком, я лежу в расслабленной позе в траве, и только рука поддерживает голову, глаза я часто закрываю, и тогда только одна их круговращательная песня-молитва звучит в моих ушах: Хари Кришна, Хари Кришна! Кришна, Кришна, Хари Хари! Хари Рама, Хари Рама! Рама Рама, Хари Хари! Проведя, может быть, час под мерный шум бубнов, я решаю сменить положение и отправляюсь посидеть на скамеечке. Белокурая молодая мамаша, одетая Бог знает в какие тряпки времен Боттичелли, просит меня постеречь лежащее в коляске белокурое и столь же причудливо одетое дитя. Хоть бы она не возвращалась, – думаю я, с интересом поглядывая на ребенка. Я бы посидел, подождал, а потом взял бы ребенка себе, мне было бы о ком заботиться, кого любить, и для кого работать. Пусть бы дитя выросло и бросило меня – это неизбежно. Те, кого любят, всегда уходят, но 15 лет наверняка оно не ушло бы, я слышал бы его звонкий смех, я готовил бы ему еду, гулял бы с ним до упаду, не отдал бы его в школу, воспитал сам, играл бы с ним и бегал по берегу океана. Так я мечтаю. Эдичка, несмотря на всю свою иронию и злость, как одинокая собака, потерявшая хозяина, мечтает увязаться за кем-то и служить. Мечты прерываются жестокой, как всегда в таких случаях, действительностью – возвращается мамаша вместе с папой. Это человек, похожий на Христа, в потрепанном пиджаке и туфлях на босу ногу. Я его знаю, он всегда здесь расхаживает в толпе, сунув руку в карман этого самого пиджака и предлагает гуляющему народу джойнты. Впрочем, те, кто действительно серьезно курит, имеют свои, покупные жиже и слабее. Семья, очевидно, счастливая своим воссоединением благодарит меня. Я расшаркиваюсь. Отчего же… Готов еще… А хуля… Семья укатывает с коляской, а я думаю, почему я не догадался сделать Елене ребенка. Она бы все равно ушла, но у меня остался бы ребенок, такие как она, детей с собой не забирают при уходе. У меня был бы ребеночек, и возможно, он был бы красивый, как Елена, да и я неплох, у меня был бы кусочек Елены – девочка или мальчик, которому ребенку я бы служил. Мудак, – думаю я. А что если… В голове моей тотчас появляется план. Не сейчас, конечно. Сейчас я не в состоянии технически осуществить его. Но позже, может, через год, когда у меня будут здесь хорошие связи и друзья, я могу найти какую-то захолустную дачу, хорошо соответствующим образом оборудовать ее для содержания похищенного человека, и потом украсть Елену. Я найду доктора, может быть я уговорю того же Чиковани, моего друга, живущего в городке Дэвис в штате Калифорния, – он ведь мой друг еще из Москвы, и может быть, он не побоится рискнуть своим врачебным дипломом, все же друг, и вытащит из Елены пружинку, которая позволяет ей ебаться и не беременеть. Олег – нейрохирург, специалист по операциям головного мозга, такая операция для него пустяк. А я выебу мою девочку и продержу ее взаперти, пока она не родит – девять месяцев. Людям, знающим ее, можно будет распустить слух, что она уехала к сестре, которая из разрушенного на хуй Бейрута перебралась или в Рим или в Париж – соврать всегда можно. А эти девять месяцев, не все, но первые шесть точно, я смогу еще ебать Елену, что она сможет сделать? Ничего. Позлится, поорет и успокоится. Я буду ее ебать каждый день, много раз, ведь нам, в сущности, нечего будет делать. При мысли о таком счастье у меня кружится голова и, как при всякой мысли о Елене, встает хуй… …Это будет какой-нибудь Коннектикут. И мысленно я переношу место действия выдуманного мной похищения в дачу Алекса и Татьяны Гликерманов. Дача мне их нравилась, мы с Еленой были там пару раз, когда еще были супругами. Теперь она, кажется, изредка бывает у них одна. Даже в клозете у Гликерманов висят картины Дали, которого Алекс друг, ведь он, Алекс – директор очень модного модного журнала. В Татьяну же некогда был влюблен Володичка Маяковский, а если вы помните, я уже где-то обмолвился, что дружил в Москве с Лилей Брик. Странно, что судьба упорно связывает Эдичку с сексуальными преданиями другого великого поэта. «Жена моя, не разведены мы до сих пор. Как же я тебя люблю», – думаю я с ужасом от открывшейся мне еще раз жуткой глубины пропасти моей любви. Я сделаю, сделаю это, убежденно говорю я себе. И пусть меня, если обнаружат, судят – любовь всегда права, всегда права, и я это сделаю, ни хуя я судьбе не покорился, судьбе, отнявшей у меня Елену, только затаился на время, жду… Опадающие листья на этой даче медленно исчезли, но хуй до сих пор еще стоял, во мне было некоторое довольство, как будто я только сейчас выебал Елену и внутри ее завязался этот таинственный процесс. Ух!.. Я очнулся от своих мыслей. Идею я запомнил и спрятал, и пошел к группе людей, из центра которой доносился гитарный рокот, ритмика какого-то ударного инструмента и хриплые голоса. Мордастые парни, собравшись под деревом, чуть не соприкасаясь лбами, поют какую-то песню, ритмическую. Я почти не понимаю их песни, но они сами, кое-кто с татуировками, со вставными зубами, мне знакомы. В России в одно и то же время, как и здесь, в Америке, появились такие же. Мы там у себя не знали, что мир живет по одним законам. Передо мной встает видение харьковского пляжа… …Витька Косой, такой же мордатый, как эти мордатые, здоровый ногастый парень, обратившись лицом к еще более мордатому моему другу Сане Красному – мяснику, глядя ему в глаза, чуть не соприкасаясь с ним лбом, поет, дергая гитару, «русский рок»: Зиганшин рок! Зиганшин буги! Зиганшин сорок дней во вьюге! Мелодия этой песни пришла из радио-эфира, может, отсюда, из Америки, а ее слова, повествующие о попавших в бурю и подобранных американцами четырех советских солдатах-пограничниках сочинил русский народ. Косой тогда только что приехал из Москвы, где он три года служил солдатом, и привез эту и еще десятка два-три подобных песен. Они поют. Их обступили. Вот человек в плавательных трусиках с пальмами. Все его называют «Голливуд». Прозвище это он получил за то, что говорил цитатами из зарубежных фильмов. Например, идем мы по парку осенью. Голливуд обязательно скажет: «Эти листья шуршат, как американские доллары». Люди на Вашингтон-сквер совершенно те же. С небольшими, чисто американскими отличиями, например – цветные татуировки на коже, и то, что часть из поющих и стоящих вокруг – черные. И все же я узнаю во многих своих далеких, давно уже спившихся харьковских друзей. С улыбкой мудреца замечаю я и сидящих в обнимку на парапете двух вульгарных накурившихся девиц-блондинок. По их припухшим лицам, накрашенным и смазанным ртам и глазам я узнаю неизменных наших подруг – девочек с Тюриной дачи – Масю и Коху, только что они переговариваются между собой по-английски. Другие зрители тоже знакомы. Этот вот – с черными зубами – Юрка Бембель, которого расстреляли в 1962 году за изнасилование несовершеннолетней… А это примерный студент-технолог Фима… Удовлетворившись песней, по окончании которой вся поющая компания закусывает сигареткой марихуаны, я иду дальше, выхожу из парка к Студенческому Католическому центру и иду по Томпсон-стрит, вниз, где, проходя мимо мексиканского ресторанчика, разглядываю мимоходом не перестающие меня удивлять разнообразно-необычные шахматы в витрине шахматного магазина. Порой я иду левее, по Ла-Гвардии, где захожу в магазин тряпок. Его владелица – крупная белокурая полька – говорит с кем-то из посетителей по-польски. Я неизменно отвергаю ее помощь и разглядываю шляпы. Полька не злится, хотя я у нее никогда ничего не купил, а всегда только разглядываю. Особенное пристрастие у меня к белым вещам. Выйдя от польки, я пересекаю Хаустон-стрит, улицу скушную, захолустную как улица гоголевского Миргорода, но с двухсторонним движением, и спускаюсь в Сохо. Как бывало, идешь по улице, а перед тобой идет необыкновенный горбун или человек, у которого на пол-лица лишай, то тебя, бедного нормального и скромного, уже никто не замечает. Так в Сохо. Человек, идущий по улице в рыцарских доспехах и как бы в стакане из американского флага, тоже меня не удивил. Никого он не удивил, разве что туристов из Оклахомы или Вайоминга. У них в диких степных штанах, как говорят, увидят длинноволосого или педераста, то изобьют непременно, как в России когда-то били людей, носивших узкие брюки и длинные волосы. Тут туристы ведут себя вежливо. Содержимое галерей Сохо давно мне приелось. В Сохо я бываю со дня своего приезда в Америку. Деревянные велосипеды, деревянные пишущие машинки и деревянный же шопинг-бэг, или деревянное растение вместе с тоненькими, колеблемыми ветром листьями, так же как и скелет огромной рыбы – все это я равнодушно провожаю глазами. И художник – маленький японец, тоже сделан как бы из дерева, такие скулы, такое лицо, хрящеватые уши. Я привык к современному искусству еще в Москве. Добрая сотня художников были моими друзьями. Я не удивляюсь фотографическому циклу, изображавшему пробивание дыры в доме, поперечным разрезам комнат, видам справа и слева, сверху и снизу, и в довершение всего выставленному куску стены вместе со штукатуркой, я не удивляюсь. Мешки из тюля в галерее Кастелли – баснословно далекий когда-то из России Раушенберг вступил в свой салонный период. Куда больше нравится мне его работа в Модерн-арт на 53-й улице – брезент, железо, использованная автомобильная шина – все грубо и резко – в картине виден протест. Теперь Раушенберг мэтр, светило, его купили, его работы стоят огромных денег и естественно – вряд ли он сам это понимает – тюлевые мешки это его салонный период, пюи-де-шаванство, он стал светским художником, украшающим, благолепным. Мне жалко исчезнувшего из его работ брезента, грубой фактуры. Америка разделывается со своими художниками другими средствами, чем Россия. Впрочем, Россия тоже умнеет, и выставка моих друзей – крайне левых художников – в Правлении Союза художников СССР тому пример – управляющие русские учатся у своих американских коллег более современным гуманным средствам убийства искусства, а именно: хочешь убить художника – купи его… Посетив все галереи, которые находятся в том же здании, что и галерея Кастелли, я обычно спускаюсь на Вест Бродвей. Бродят люди. Художников я всегда отличаю. Мне знакомы их лица, как и лица мордатых парней с Вашингтон-сквер. Это лица моих московских друзей художников. Бородатые, внешне одухотворенные, или напротив – неприметные, замученные ли работой или свежие и нахальные, они знакомы мне до ниточки морщин, так же как и лица их подруг – верных, прошедших с ними сквозь многие годы, и случайных, веселых спутниц по постели, выпивке и курению, не затронувших души, сегодня прибывающих, завтра уходящих. В апреле и марте мне хотелось жить в Сохо, я рвался туда, мне хотелось жить в небольшом доме, знать всех соседей художников, сидеть по вечерам на ступеньках этого дома, пить пиво, трепаться с соседями, завести прочные связи, мне так хотелось, но лофты чрезвычайно дороги, и тогда я не осуществил своей мечты. Сейчас, когда я стал спокойнее, я уже не хотел бы жить в Сохо. Я понял, что я очень изменился, что меня уже не удовлетворяет только искусство, и люди искусства, и то, что когда-то делало меня счастливым, тот богемный, веселый образ жизни уже невозвратен, а если бы мне удалось его сымитировать, это оказалось бы вскоре ненужным, раздражающим и злящим повторением уже виденного. Они эгоистичны, думаю я, тащась по улице и глядя на обитателей Сохо, они ищут успеха у этого общества, они циничны и замкнуты в своем кругу, плохо поддаются организации и, в конце концов, только часть этой цивилизации. В молодости они протестуют, ищут, негодуют в своем искусстве, а потом становятся столпами, подпирающими этот порядок. Во что превратился Сальватор Дали. Талантливый художник когда-то – сейчас он старый шут, способный только украшать своей мумией богатые салоны. В одном из таких салонов я с ним и познакомился. Туда привели меня и Елену все те же Гликерманы – Алекс и Татьяна. Дали сидел в красном углу, вместе со своим секретарем и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым с нечистой кожей лица старичком, сказавшим мне по-русски: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки»… Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечьи божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, он от нее, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватанная отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина – героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал ее «скелетиком». «Спасибо за скелетик», – сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определенный день. Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно что-то нюхала, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдет к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья и насморка и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной, хотя это уже был период трусиков, заляпанных в сперме. Все извращено этой цивилизацией, джентльмены в костюмах загадили и испакостили все. Продающиеся во всех магазинах литографии и офорты старых маразматиков типа Пикассо, Миро, того же Дали и других, превратили искусство в огромный нечистый базар. Им мало их денег, они хотят еще и еще. Им мало картин маслом и темперой, мало рисунков, акварелей и гуашей, так чтоб еще больше выколотить деньги, они делают свою халтуру на камне, и в сотнях и тысячах экземпляров пускают это в продажу. Негодяи, обесценившие все. Многие из них обременены женами и несколькими семьями, родственниками и друзьями, им нужно много денег. Деньги, деньги и жажда денег руководят этими старичками. Из бунтарей когда-то они превратились в грязных дельцов. То же ожидает сегодняшних молодых. Поэтому я перестал любить искусство. Я боюсь в Сохо только улицы Спринг-стрит, где жил и живет он – первый любовник моей жены. Даже когда я гляжу на столб с вывеской «Спринг-стрит», меня мутит, в глазах играют блики, и состояние мое близко к тошнотворному. Приближаясь к Спринг-стрит, я стараюсь пропустить столб с названием, такое вещественное подтверждение моей боли и мук, моего поражения раздражает меня. Но порой я не успеваю вовремя закрыть глаза, и тогда это название разрезает мои глаза пополам. И, главное, душу, душу пополам режет. То же бывает, когда я еду в сабвее, и название этой станции, яркое и выпуклое, внезапно выступает вдруг из темноты, может быть, пятнадцать раз повторенное, оно бежит за поездом, бежит, бежит… Она, Елена, как будто уже оставила своего Жана, но страшное название, наверное, заставит меня перевернуться и в гробу, до этого я не знал в жизни поражений, или они были несущественны. Порой бездельный Вашингтон-сквер и затаившееся молчаливое Сохо надоедают мне, и я начинаю часто посещать Централ-парк, благо, он совсем под носом – пройти четыре улицы вверх, свернуть с Мэдисон на Пятую авеню, и я уже в Централ-парке. Обычно я иду до 67—68-й улицы вдоль парка и у детской площадки вхожу в парк. Я поднимаюсь по извилистой тропке в гору, захожу в ее дальний конец и ложусь, раздевшись, на горячие камни загорать. Это место в моем собственном географическом атласе называется Детская гора. Там я лежу, созерцая небеса и пентхаузы роскошных домов Пятой авеню, откуда торчат растения, и я предполагаю, какая там идет жизнь. Возле меня бегают дети, обычно это хорошие дети, попадаются и плохие – один мальчик, например, в течение более чем двух часов с дикой злобой ломал и рвал мой любимый куст на Детской горе. Я ничего не мог сделать, мне оставалось молча страдать, ибо рядом сидел отец этого кретина и поощряюще улыбался. Отец тоже был кретин. Когда они ушли, я встал и пошел расправил куст. Еще в Москве поэт Сапгир рассказывал мне, что растения тоже очень страдают, что когда в комнату к растению вошел человек, убивший накануне в присутствии этого растения другое родственное ему растение, специальные индикаторы отметили ужас. Меня растения не боятся, но мне мало что удалось поправить после этого дьявола-мальчика. Детская гора – мое обычное местопребывание в Централ-парке. Я пишу там стихи, и в то время как я это делаю, моя спина – задняя половина меня – медленно чернеет. Черней! Черней! – моя половина. Мне досаждают мухи. Ах, эти мухи – они кусают ноги Эдички Лимонова, такого молодого в свои годы и такого прекрасного. Естественно, что я большое животное и меня сопровождают мухи. И чего я на них злюсь! Они для меня, как шакалы льву – свита. А дома тараканы. Мои тараканы… Я лежу, и бьют где-то часы. Где же еще – конечно, у зоопарка. Сколько времени? Двенадцать часов? Или сколько? Мой милый – время давно считается на стихи, но иногда ты спотыкаешься и говоришь: – Время 12 долларов и 35 центов, – или считаешь на страны: – Это были две страны тому назад, – или вообще не считаешь времени. Или на жен: – Это было при моей второй жене. О, жаркое прекрасное солнце! Эдичка предпочитает тебя науке английского или даже любви, в которой он сейчас явно ущербный. Играет механическая музыка. Но где? Ах, забыл, в зоопарке. Ох, эти мухи! Сквозь камень, потому что упираюсь в него членом, приходят мысли о тех ситуациях, в которых, расставив ноги, этой весной была моя жена. Только чувство жизни вызывает это во мне, только желание участвовать в кровавости мира, только желание играть в опасные игры. Впрочем, я медленно сползаю по камню. Ящерица оскользается по камню. Пара, которая устроилась ниже, не видна. Мужчина в черном с гремящим поводком от собаки. Где собака? Что-то поднял – рассматривает в кустах. Не мешай моей свободе… Человек в спортивном костюме возле меня… – Что надо? – Нет, ничего. Идиот в черном разбил то, что рассматривал. Зачем? Идиот есть идиот…Тишина. Нет. Мальчик. Дитя бежит – куда не знает – чуть не по мне. Сползаю. С одним кольцом на руке. То, что дала мать Елены, давно я уже снял. Ну его и их. Елену и ее мать. Когда-то я был просто молодым бандитом. И моя эмоциональная натура… Идейный бандит… Сколько лет держался человек – был поэтом. И все вернется на круги своя. Но вы, Эдичка, и сейчас поэт. А они меня… Никуда из Нью-Йорка никогда. А как же сосна Централ-парка, ее тень синяя, классовая ненависть и другие важные вещи. Полежим теперь лицом кверху. Я переворачиваюсь. Справа видны машины на Парк-авеню. В листве. Все как всегда – я и солнце. Зелень. Эдичка Лимонов и солнце. Головы детей из-за камня. Счастливый день наедине с собой. Еще недавно одиночество убивало. А сейчас удовольствие безграничное. Тучка. Уже хуже. Чем-то напоминает мое лежание Коктебель. Солнышко – вернись! Мне девять или восемь лет. Вернись – солнышко! Я – Эдичка – люблю тебя. Меня бросила моя красивая жена. Слишком красивая и слишком все же глупая. Она ушла от меня. Солнышко ровно исчезло. А зря. Но вот светлеет тень моей руки на квадрате бумаги. Но вот вновь темнеет. Мы играем – я и оно. Латиноамериканского происхождения женщины и дети фотографируются. Солнце пришло. Уходит опять. Люди спустились ниже. Видна половина их роста – верхняя. Они без ног. Мой отец неестественный автоматический коммунист. Я настоящий. Парадоксально? Когда мне надоедает лежать, я натягиваю свои белые брюки и отправляюсь бродить по парку, иду обычно к скульптуре «Алиса в стране чудес» и хожу в ее районе, или сижу на скамейке, наблюдая возящихся на скульптуре детей, она никогда, эта Алиса, не бывает пуста, вечно на ней кто-то возится. Бывает, что я просиживаю здесь часа по четыре и порой странные желания посещают меня, глядя на некоторых детей, а порой я совершенно нормален и с удовольствием наблюдаю заросших и конопатых американских мальчиков, смело прыгающих на досках-колесиках с пяти-шести длинных ступенек возле Алисы. Кое-кто из них умеет делать это замечательно ловко. Особенно нравится мне один мальчишка, он, сволочь эдакая, похож на девочку, даже с локонами, но нахальством и храбростью выделяется среди других своих приятелей, они слишком уж мужественны, он нежный мальчик. Я тоже был нежным в детстве, за что всегда меня дразнили песьеголовые приятели, куда им было понять, что я другой породы. Мальчишка у Алисы тоже другой породы, своим нахальством он, конечно, старается искупить свою вину перед этими маленькими мужланами. Я тоже был отчаянно смел, на спор во время народного гулянья подошел к женщине, продающей пирожные, взял один из лотков и спокойно унес его, подняв над головой, в толпу, а потом в кусты, в парк. Я искупал свою девочкину внешность. Мне было 13 лет. Я улыбаюсь. Одно в моей жизни хорошо. Проверяя ее по своему детству, я вижу, что ни хуя я его не предал, мое милое баснословно далекое детство. Все дети экстремисты. И я остался экстремистом, не стал взрослым, до сих пор странник, не продал себя, не предал душу свою, оттого такие муки. Эти мысли воодушевляют меня. И принцесса, которую я мечтал встретить в жизни и всегда искал – встретилась мне, и все было, и сейчас, слава Богу, я веду себя достойно – я не предал свою любовь. Один раз, один раз, – вздыхаю я… Я покидаю Алису и улыбка чеширского кота тает в воздухе. Полу-педераст, красная сволочь Эдичка идет в гору под бравую песню русской гражданской войны: Белая армия, черный барон Снова готовят нам царский трон Но от тайги до британских морей Красная армия всех сильней… Так пусть же красная, сжимает властно Свой штык мозолистой рукой И все должны мы, неудержимо Идти в последний смертный бой!!! И хочется мне, господа, в этот момент только пулю в лоб, потому что устал я, честно говоря, держаться и боюсь умереть не героем. За оградой парка меня подхватывает на руки Нью-Йорк, я окунаюсь в его теплоту и лето, кончающееся лето, господа, и несет меня мой Нью-Йорк мимо дверей его магазинов, мимо станций сабвея, мимо автобусов и ликерных витрин. – «И все должны мы, неудержимо! Идти в последний смертный бой!» – звучит во мне. 13. Новая Елена Вы спросите, что же происходило с Еленой, пока Эдичка спал с черными ребятами, охотился на революционерок, злился на Розанн и гулял по Нью-Йорку. Как она, Елена, и встречается ли Эдичка с ней хоть иногда в джунглях огромного города, нос к носу – два животных, узнавшие друг друга, фыркают. Встречается он с ней, да. И ох, он помнит эти встречи. Они начались медленно уже давно, но распространенными и запоминающимися они стали только в августе, незлобливом, все сглаживающем августе – мутный и волокнистый, он лег на мой город, затянул его, приготавливая к противной осени и жестокой свинцовой зиме. Переходное время, господа. Пробовали идти дожди, испытывая свое влияние на меня. Природа убедилась, что я выдержу, хоть от дождей – издревле подвержен русский человек влиянию погоды – становлюсь сумрачнее и тоскливей. «Выдержит», – сказала природа и включила опять солнце. У нас с апреля существуют с Еленой какие-то мелкие отношения. Нам необходимо время от времени встречаться, чтобы передать друг другу какие-то вещи, или книги, в общем, мелкие предметы переходят из рук в руки. Нормальные отношения между разошедшимися мужем и женой. В тот раз день был хмурый и хуевый. Я получил свой чек в доме 1515 на Бродвее, потом пошел в банк на 8-ю авеню и там разменял чек на деньги, потом поплелся на 14-ю улицу, долго приценивался и, наконец, купил себе пару трусиков – синие и желтые, цвета национального украинского флага, хотел купить клубники и съесть ее, но стало жаль 89 центов, купил мороженное и пошел в отель. Когда я пришел, то позвонил Александр и сказал, что будет ураган. Я ответил ему: – Только ураган, а землетрясения не будет, одновременно со всемирным потопом и пожаром в шести штатах Новой Англии, включая еще штат Нью-Йорк? – Нет, – сказал Александр, – увы, только ураган. Александру тоже хотелось, чтоб мир провалился к чертовой матери. Позже позвонила Елена. – Я буду дома, – сказала она, – можешь придти и забрать книгу. Под книгой подразумевался все тот же мой многострадальный «Национальный герой» – рукопись на английском языке – переведенная уже, может быть, два года назад и нигде не напечатанная. Елена прекрасно знала эту мою вещь по-русски. «Национальный герой» был нужен ей, чтобы дать его прочитать новому любовнику – Джорджу-»экономисту», как она говорила. «Экономист» что-то делает на бирже и он миллионер. Так сказала Елена, я-то не знаю, правда ли это. Допустим. Он имеет дачу в Саутхэмптоне, где живут такие же миллионеры. По рассказам Елены выходит, что они ни хуя не делают, только курят, нюхают кокаин, пьют, устраивают парти и ебутся, чему она, Елена, очень рада. Так ли это, я тоже не знаю. Во всяком случае, так говорит она. При чем здесь мой «Национальный герой»? Ну, я думаю, она хотела похвалиться перед своим экономистом умным бывшим мужем. При этом часть ума и таланта автоматически переходит на нее – Елену. Экономист в гробу видел литературные произведения бывшего мужа Елены и читал мою рукопись три уикэнда, хотя дела там на сорок минут, он был не любопытнее и не лучше Розанн, и я думаю, он предпочитал ебать Елену, а не читать литературные произведения ее мужа. Те, у кого что-то есть, ведут себя очень осторожно в этом мире, ибо боятся, как бы у них не оттяпали часть того, что они имеют. Литература им – до пизды дверцы. Я пришел забрать. Жила она по приезде из Италии уже не у Золи, а сняла половину мастерской Сашки Жигулина, это там, где я встретился с еврейской мещаночкой, если помните, и этот ебаный экономист обещался вроде платить за мастерскую. Когда иду к ней – всегда волнуюсь, ничего не могу с собой сделать, волнуюсь, как перед экзаменом в детстве. Пришел в клетчатой маленькой рубашечке, джинсовом жилете, джинсовых брюках, белые носки, туфли двух цветов – очень прелестные туфельки, а нашел на улице, и черный шарф на шее. Явился. Встретила она меня необычайно прекрасной – в белом вздутом летнем платье до полу, красный шнур через лоб и шею – красивая, блядь, хоть возьми и убей. И как я, слабое существо, позволяю, чтоб ее кто-то ебал. Так подумал, и от греха подальше сказал: – «Хочешь, вина куплю?» – и убежал тотчас в магазин, едва она сказала: – «Ну купи, если хочешь». Кажется, хорошего вина купил – сам пью всегда всякое говно, но это я, я всегда был умным дворняжкой, а она белая леди, ей дерьмовое вино пить не пристало. Сели каждый на свой стул у стола. Сидим, вино пьем. Разговариваем. Потом Жигулин пришел, к которому отец из деревни, из Израиля, прилетел. Сел и отец, и Жигулин сел. Поговорили об общих знакомых. Поговорили о Старском – бывший богатый и известный московский художник, типичный был представитель и в некотором роде кумир золотой молодежи в Москве. Елена и он в одной компании крутились, бывший муж Елены – Витечка – был приятелем Старского. Елена даже была влюблена в Старского и мечтала, как она признавалась впоследствии, поебаться с ним, но он не решался, что-то тянул, а потом в ее жизнь насильственно вторгся я, и был в ее жизни до тех пор, пока она меня так же насильственно не изгнала из своей жизни. Елена интересуется, как там живет Старский. – Плохо, – отвечает Жигулин-старший, – иногда мне кажется, что он покончит с собой. Работы нет, его картины почти не продаются, даже машину пришлось ему продать сейчас. – Уж если Лека, который так любил автомобили, – представить Старского без машины трудно, он с детства имел автомобиль, – продал машину – можно себе представить, как он там живет, – говорит Елена. – Но чего он там сидит, не уедет? – Конечно, жизнь в Израиле не для него, – продолжает Жигулин-старший. – Там все ложатся едва ли не в 11 часов, а Лека, ты помнишь Леку, для него жизнь в такое время только начиналась. Может, он и приедет сюда, он как будто собирается в Америку. – Ему здесь будет лучше, – говорит Елена. Я думаю: – Деточка, не хочешь ли ты, теперь, когда сорвалась с цепи, компенсировать себя и поебаться с усатым и морщинистым Старским? – Гнев вспыхивает во мне. Но тут же гаснет. – А что ты можешь сделать, Эдичка, она свободная личность, ни хуя ты не сможешь, будет спать со Старским. Ведь ты живешь не у Ново-Девичьего монастыря, Эдичка. Другие времена. Разве есть у тебя, Эдичка, уверенность, что она не ебется с Жигулиным-младшим? Ведь они живут вместе в одной студии и их постели разделяют десять шагов. По-соседски как же не поебаться? Мне становится неприятно от своего бессилия – я могу только наблюдать ее жизнь, не могу даже дать ей совет, она мой совет от меня не примет, я – бывший муж, этого не следует забывать. Я – прошлое, прошлое не может давать советы настоящему. И потом всяк волен испоганить свою жизнь так, как он хочет, а люди вроде нас с Еленой особенно способны испоганить свою жизнь. Она способна. В ее первый и последний приезд в Харьков помню, как она, растрогавшись зрелищем седой толстой и сумасшедшей бывшей жены Анны, сняла с пальца кольцо с бриллиантами и надела ей. Та, тоже экзальтированная особа, с наследственным безумием, недаром такими страшными и яркими были ее картины, с закатившимися глазами припала к руке Елены в поцелуе. Мысли мои перелетают в Харьков, я живо вижу эту сцену, и вся моя злость, вспыхнувшая было, проходит. Может, и жить стоит только ради таких сцен. Не к себе, а от себя – это красиво. Потому я так ненавижу скупость и не люблю Розанну. Елена Сергеевна сучка, блядь, кто угодно, но способна на порывы, была. Эх! Я горжусь теперь ею издалека, что мне еще остается. Жигулины, и стар и млад, подымаются к сумасшедшему Сашеньке Зеленскому, который живет наверху. Мы остаемся с Еленой одни, у нее сегодня смирное настроение, и она начинает мне рассказывать, как она провела последний уикэнд в Саутхэмптоне. Она тщеславна, что можно с ней поделать… – И еще была там дочка одного миллиардера, ты должен знать, она называет какую-то фамилию. Откуда я могу знать, получатель Вэлфэра, грузчик, подручный Джона, фамилию дочки миллиардера, эту дочку, – не представляю. – Так вот эта девица, – продолжает Елена, – пришла с красивым парнем, потом мне сказали, что это «жиголо» – человек, которого она купила, чтоб он изображал ее бой-френда… Елена покачивается на высоком жигулинском табуретике, далеко отставив от себя длиннейший мундштук, который она привезла из Италии – раздвижная черная лаковая трубка. – Так вот этот парень все вертелся возле меня, а дочка миллиардера злилась. Она вообще пришла в тишотке, в грязных джинсах… Я уныло думал, что бедная дочка миллиардера может быть некрасивая, что… я до хуя чего думал, слушая ее рассказы. – Но они мне все уже надоели, – продолжает Елена. – В воскресенье, ты же знаешь, был ужасный дождь, я надела плащ и гуляла одна по берегу моря, так было хорошо. Я, Эдичка, по странному совпадению, переночевав у Александра, утром в то же воскресенье, ушел под дождем по берегу океана к станции сабвея Кони-Айленд. Не было ни одного живого существа. Я закатал брюки до колен, чтобы мокрая белая парусина не хлестала по ногам, и шел, порой по колено в воде. Были расклеванные чайками крабы и их части на песке, ракушки, человеческие предметы, перешедшие в ведение моря. Дождь и дождь. Какая-то смутная мелодия дрожала во мне, может быть, в мелодии этой был грустный смысл, что мир ничего не стоит, что все в этом мире чепуха и тление и вечные приходы и уходы серых волн, и только любовь, в моем теле сидящая, чем-то меня отличает от пейзажа… Я скупо и просто сказал Елене, что тоже в это воскресенье гулял один по берегу моря. – Да, – сказала она. Потом мы пошли с ней покупать ей краску для волос. Она надела старые серые джинсики, которые мы ей купили, когда она еще жила со мной. Вообще у нее прибавилось мало вещей, как вы позже увидите. Или ее любовники не отличались щедростью, или она не умела вытащить из них деньги, или делала с ними любовь только из удовольствия делать любовь, не знаю. Она надела эти джинсики и еще надела черный свитерок, взяла зонт и мы пошли. Как в старые добрые времена. Хуячил сильный дождь, а мне было весело. Ведь шел-то с ней. Наши зонты соприкасались порой. И в магазине на Мэдисон все на нас глазели – пришли немножко помятые девчонка и мальчишка что-то покупать. Она выбрала не только краску для волос, сумочку для косметики она выбирала полчаса, а я, господа, в это время наслаждался. Бог послал мне удовольствие. Наконец, она выбрала сумочку. Потом она купила мыло, какой-то чепец для ванной и еще что-то. Она спросила, есть ли у меня с собой деньги. Я сказал: – «Есть, есть!». – Дай мне десятку, я тебе потом отдам. Я сказал, что ничего мне не нужно отдавать, у меня сейчас есть деньги, а у нее нет. Действительно, несколько работ подряд с Джоном принесли мне какие-то доллары. Я всегда любил глядеть, как она копается в магазинах. Она в этом толк понимала, она знала, что ей нужно, но у бедненькой девочки всегда здесь в Америке не было вовсе денег. Я подумал, глядя на нее, как хорошо, что я ее не смог задушить, что она жива, и было бы ей в этом мире сухо и тепло – это главное. А то, что всякие мерзавцы суют в ее маленькую пипочку свои хуи, ну что же, ведь она этого хочет, это больно мне, но она ведь получает удовольствие. Вы думаете, я выебываюсь и делаю из себя Христа всепрощающего? Ни хуя подобного, это честно, я не стал бы врать, слишком гордый, мне больно, больно, но я всякий день говорю себе и внушаю: «Относись к Елене, Эдичка, как Христос относился к Марии Магдалине и всем грешницам, нет, лучше относись. Прощай ей и блуд сегодняшний и ее приключения. Ну что ж – она такая, – убеждал я себя. – Раз ты любишь ее – это длинное худое существо в застиранных джинсиках, которое роется сейчас в духах и с важным видом нюхает их, отвинчивая пробки, раз ты любишь ее – любовь выше личной обиды. Она неразумная, и злая, и несчастная. Но ты же считаешь, что ты разумный и добрый – люби ее, не презирай. Смотри за ее жизнью, она не хочет – не лезь в ее жизнь, но когда можно и нужно – помогай. Помогай и не жди ничего взамен – не требуй ее возврата к тебе, за то, что ты сможешь сделать. Любовь не требует благодарности и удовлетворения. Любовь сама – удовлетворение». Так учил я себя в этом парфюмерном магазине на Мэдисон-авеню. Э, впоследствии не всегда, конечно, удавалось мне это, но с перерывами на злость и отвращение, я все больше и больше настраивался на это и теперь думаю, что люблю ее так. – Для меня ее застиранные джинсики дороже всех благ этого мира, и предал бы я любое дело за эти тонкие ножки с полным отсутствием икр, – так думал я в парфюмерном магазине, пока это заинтересованное существо сгибалось и разгибалось над предметами и запахами. Мы вернулись в вечно-темную мастерскую, если б она была светлая, Жигулин платил бы за нее куда больше трех сотен долларов. Ничего хорошего в жизни в грязной мастерской для Елены не было. Если считать прекрасный дом агентства Золи за какой-то уровень, то Елена спустилась в мастерскую Жигулина. Что она не поделила с господином Золи, в чем состояла причина ее выдворения оттуда – не знаю. Вряд ли секс, господин, как говорят, педераст. Елена объясняла это недовольство тем, что она уехала из Милана, не дождавшись показа шоу, в котором она должна была участвовать. Ее поездка в Милан была совершенно безрезультатной для ее карьеры, и вообще, судя по всему, Золи уже не ставил на нее, и не предсказывал ей блестящее будущее как модели. Друзья-недруги Елены говорили мне по секрету, что Золи вообще мечтал отделаться от эксцентричной русской девушки, потому и сплавил ее в Милан. Когда она вернулась из Милана, то комната, в которой она жила, будто бы была занята. Не знаю, так говорят. У Жигулина она занимала левую часть его студии, впрочем, это условно. Постель ее помещалась в нише, матрас лежал прямо на полу, дальше следовали подушки, и иногда я замечал на постели наше белье, которое она шила специально в Москве, и которое привезла с собой. Мне приходится отворачиваться, когда я вижу это белье – ведь оно свидетель многочисленных сеансов любви с ней. Она не фетишистка, я же, гнусный фетишист, выбрасываю прошлые вещи, чтобы не плакать над ними. Ну вот я и отворачиваюсь. Мастерская Жигулина вообще музей, потому что там стоит и мой письменный стол с Лексингтон-авеню и кресло, все это покупала Елена, когда я начал работать в газете, и кошка, белая тугоухая, блядь грязная или только что вымытая, вылезает порой откуда-то. Она все так же прожорлива и так же глупа. Вся мастерская Жигулина, – он как-то незаметно затесался в мою жизнь, этот, в общем, неплохой парень, – вся его мастерская пронизана силовыми линиями, все в ней сталкивается, пересекается, визжит, происходят разряды. Иногда мне приходит в голову мысль, что если это только для меня так, а для Елены вдруг не так – спокойней и тише. Или вообще – мастерская для нее – мертвая тишина. Тогда совсем хуево. Мы все склонны автоматически уподоблять других себе, а позже оказывается, что это далеко не так. Я уже уподоблял Елену себе – уже получил за это – красные от загара шрамы на левой руке будут до конца дней моих напоминать мне о неразумности уподобления. Мы вернулись из парфюмерного рая с несколькими плодами. Я жалел, что у меня было мало денег с собой. Девочка моя, как видно, жила с хлеба на воду перебиваясь, заработки у модели, если она не крупная модель, а рядовая – ничтожны. Захотелось есть. Она вынула из холодильника бутерброды с рыбой, она всегда ненавидела готовить, в нашей семье готовил я, официантом был тоже я, кроме того, я был ее секретарем, моей любимой поэтессы, перепечатывал ее стихи, шил и перешивал ей вещи, еще я был… в нашей семье у меня было много профессий. – Дурак, – скажете вы, – испортил бабу, теперь сам на себя пеняй! Нет, я не испортил бабу, она такая была с Витечкой, богатым мужем вдвое старше ее, за которого она вышла замуж в 17 лет, она жила точно так же. Витечка готовил супчик, водил «мерседес» – был личным шофером, зарабатывал бедный художник деньги, а Елена Сергеевна в платье из страусовых перьев шла гулять с собакой и, проходя мимо Ново-Девичьего монастыря, заходила вместе с белым пуделем в нищую, ослепительно солнечную комнатку к поэту Эдичке, это был я, господа, я раздевал это существо и мы, выпив бутылку шампанского, а то и две, – нищий поэт пил только шампанское в стране Архипелага Гулаг, – выпив шампанского, мы предавались такой любви, господа, что вам ни хуя не снилось. Королевский пудель – девочка Двося, преждевременно скончавшаяся в 1974 году – смотрела с пола на нас с завистью и повизгивая… Э, я не хочу вспоминать. Сейчас у нас на повестке дня Нью-Йорк, как говорил я сам, будучи когда-то председателем совета отряда и честным ребенком, пионером – на повестке дня Нью-Йорк. И только. Мы слопали бутерброды с рыбой. Бывшим мужу и жене этого, конечно, было мало. У молодых худых мужчины и женщины были здоровые аппетиты. Я сказал, что мне хочется есть – пойдем, – говорю, – поедим куда-нибудь? Она говорит: – Пойдем, пойдем в итальянский ресторан, он тут недалеко, в «Пронто», я позвоню Карлосу. – Почему, чтобы пойти в итальянский ресторан, нужно звонить Карлосу, я не понял, но не возражал. Я бы вынес сто Карлосов, ради удовольствия сидеть с ней в ресторане, может быть, она боялась идти со мной одним в ресторан, все-таки я едва не убил ее – были причины. Недодушенная девочка стала звонить Карлосу. Это был довольно серый на мой взгляд тип – я его однажды видел здесь в мастерской, ординарная личность, ни хуя особенного, ни хуя интересного. Он ни хера не делал, а денег у него было полно, как сказала Елена. – Откуда? Родители. Вот против такого положения вещей и будет направлена мировая революция. Трудящиеся – поэты и басбои, носильщики и электрики – не должны быть в неравном положении по сравнению с такими вот пиздюками. Оттого и мое негодование. Она ничего не стала надевать, только припудрилась и опять красный витой шнур замотала вокруг лба и шеи, и как была в джинсиках и свитерке черном, пошла. Его еще, слава Богу, не было. Мы сели вправо от входа на возвышении – столик заняли на четырех, заказали красное вино, а она его выглядывала. У нее появилась эта глупая привычка – ждать и выглядывать кого-то. Раньше она никого не выглядывала. – Я забыла тебе сказать, – вдруг произнесла она, немного, как мне показалось, смутившись – это очень дорогой ресторан, у тебя есть деньги? У меня было в кармане 150 долларов, если уж я шел с ней, я знал ее привычки. 150 – это хватит. – Есть у меня деньги, не волнуйся, – сказал я. Потом появился этот тип. Я не враждебен к нему, если б не Елена, на хуй он мне нужен, серая личность с чековой книжкой. Тех, кто сам вырвал деньги у этой жизни, можно хотя бы уважать за что-то, его, иждивенца своих родителей, за что было уважать? На хуй он попался на моей дороге! Он пришел, короткие волосы, консервативно одет, это не мое выражение, я спиздил его у Елены и лесбиянки Сюзанны. Сел он рядом с ней, пожимал все время ручку моей душеньки. Мне это было неприятно, но что я мог сделать. «Тэйкэт изи бэби, тэйкэт изи!» – вспомнил я всплывшее выражение Криса. И стал спокойнее. Пожимает ручку, и то обнимет за плечи, то уберет руку. Дело ясное, видно мало дала, или чуть дала и больше не дает ебаться, думал я с чудовищным хладнокровием, глядя на эту женщину, с которой вместе в ярко освещенной церкви был обвенчан по царскому обряду. «Злые люди будут стараться вас разлучить», – вспомнил я напутственные слова священника из его проповеди. Злой человек все хватал ее за руку. У меня и глаз бы не дернулся пристрелить его, для таких как он и созданы законы, охранять их имущество и сомнительные права, чтобы такие, как я, не осуществили (глаз бы не дрогнул) право справедливости. Я сидел напротив – даже в моих несчастьях – живой, злой, куда более обширный и талантливый, чем он. Все мое несчастье заключалось в моих достоинствах. Я мог и умел любить. А он был равнодушная пробка, которую качает на волнах житейского моря, у него был только хуй, и он канючил, трогая ее руку, домогаясь вставить свой чешущийся хуй в ее пипку. А, они ни о чем интересном не говорили. Я что-то для приличия у него спрашивал, как-то участвовал в беседе. Моя цель была сидеть рядом с ней. Позже, выпив несколько графинов вина, в основном, я и Елена, конечно, мы покинули обедавших в тепле и свете богатых людей и пошли в «Плейбой клаб» на 59-й улице. Это все было рядом, можно было выйти в тапочках из «Винслоу» и попасть в иной мир. У Карлоса был билет «Плейбоя» – конечно, он был плейбоем, как же иначе. У входа стоял один зайчик, ему Карлос показал свой билет. На зайчиках были ушки да колготки, почти вся одежда. В глубине, в полутьме другие зайчики разносили напитки. Елена и Карлос провели меня по всем этажам клуба, показали провинциальному Эдичке злачное местечко. На каждом этаже был свой бар или ресторан, официанты в различной форме, картины и фотографии, полутьма, как я уже заметил, и тому подобное великолепие. В мягкой музыке, потягивая из огромного бокала свою водку – я по контрасту вспомнил своих недельных приятелей, бродяг из района Бруклинского моста и засмеялся. Вот, блядь, цивилизация, и как не боятся, что когда-нибудь гигантские волны, поднявшись из трущоб Бруклина и нижнего Ист-Сайда подымутся и накроют на хуй маленькие островки, где происходит пир во время чумы, льются звуки утробной музыки, мелькают почти голые жопы зайчиков, и, всем доступная ходит моя Елена. И ни хуя никакая провинциальная одноэтажная Америка никого не спасет, все будет так, как захочет Нью-Йорк – мой великий и пламенный город… Мы сидели недалеко от танцевальной площадки, я тянул свою водку, как вдруг Елена неожиданно пригласила меня танцевать. Мы пошли. О, она блестяще танцует, мой ангел ебаный, как когда-то, будучи еще ее любимым мужем, Эдичка спьяну назвал ее. Ей это прозвище нравилось тогда. Ангел ебаный. Первый танец на эстраде еще были пары, и рядом с нами танцевали знаменитые зайчики. Потом мы танцевали почему-то одни. Хуй его знает, почему мы оказались одни, и мелькал свет, вдруг запечатлевая наши позы и было восхитительно, ведь она была рядом, и мне казалось, что ничего не изменилось – не было крови и слез, и сейчас мы еще потанцуем, и обнявшись пойдем домой, и ляжем вместе. Ни хуя подобного. Мы недолго там были. Карлос потащил нас к каким-то своим приятелям домой смотреть порнографические фильмы. Хозяину было лет пятьдесят, по виду он был похож на Тосика, одного нашего общего с Еленой знакомого дельца из Тбилиси, девка была молодая. Во время порнофильмов, где противные и вульгарные бабы радостно глотали сперму какого-то прыщавого кретина, моя душенька сидела почему-то на одном кресле с Карлосом, и он все время, по моему, пытался схватить ее или обнять. Они сидели сзади меня, но даже по шуму, какой они производили, я понимал, что она стесняется меня, и что он – Карлос – о ней не слишком высокого мнения. – Считает девкой, – думал я, – а она все играет в королевы и игры обожания разводит. Приучил я ее, приучила Москва, – Елена Прекрасная, Елена – лучшая женщина в Москве, а раз в Москве, значит в России. «Натали Гончарова». Она же не видит, какими глазами он на нее смотрит. Зеленский Сашенька, божий идиотик, втайне влюбленный в Елену, говорил, не мне, конечно, а одному из наших приятелей, что встретил Елену, ведущую к себе мужчину. «Знаете, какими глазами он на нее смотрел? Мы все таскались с ней – Лена, Лена! Уж он-то знал ей цену – нашей Лене, отлично знал». Может, это был Карлос, откуда я, Эдичка, знаю – я не знаю ни хуя. У меня только боль, только боль. Елена подошла ко мне после порно-грязи и сказала как бы оправдательно: – Карлос хотел посмотреть, какое у меня будет лицо, как я буду реагировать на эти фильмы. – Ну, ты как? – сказала она, и вдруг погладила меня по волосам. – О! Как я был? Представьте себе свободного бандита, который привык реагировать на все просто и ясно – мне хотелось застрелить всех в доме и уехать с ней в ночь. Но ведь это была ее злая воля – ей и мне так вот жить. И я терпел. Потом мы вышли. Он ловил такси, мы стояли с ней под колоннами дома, и она говорила, что я хорошо выгляжу, что я нашел свой стиль одежды. Я поблагодарил ее за вечер и за «Плейбой-клаб». – Был ли ты в «Инфинитиве», это дискотека? – спросила она. – Нет, – сказал я, – не был. – Я тебя поведу, у меня есть членский билет туда, – сказала она, – вернее, это билет Джорджа, но неважно. Лил дождь. Он остановил, наконец, машину. Мы поехали, она потребовала, чтобы вначале мы отвезли ее. Мы отвезли; выходя, она поцеловала меня в губы. Когда в отеле я взглянул в зеркало, губы мои были в губной помаде. Я стер ее, а потом пожалел, что стер. Через некоторое время была еще одна встреча, когда у нас произошло странное сближение, мы обнимались и целовались спьяну, она была нежной и тихой. Это было на корабле, куда мы поехали компанией – и Жигулин с какой-то пышной девицей, и высушенная селедка Зеленский, и мы – экс-супруги. Корабль стоял в неглубоком заливчике, потом владелец или наниматель его и он же устроитель парти – некто Ред – вывел свою посудину в более обширную лужу, поставил ее там, посередине этой лужи, все мы напились и накурились. Зачем мы это делали, никто не знал. Хорошо ли я себя чувствовал? Вначале не очень. На мое счастье, во всей компании не оказалось человека, который мог бы ухаживать за Еленой. Два педераста – Марк и Пауль – старая супружеская пара, испытывали к ней скорее братские чувства. Она, все в тех же джинсиках и широкой лиловой блузе расхаживала среди нас, рассказывала какие-то похабные анекдоты, обносила всех поочереди каким-то лекарством типа эфира, зажимала нам сама ноздри и заставляла вдыхать. От одних ее пальцев, прижимающих мой нос, я уже находился в обморочном состоянии. Вообще она была веселая девка, «своя в доску», душа нашей немногочисленной компании, немножко сутуловато и смешно расхаживала среди нас моя красавица, а я был счастлив, что нет среди нас мужика, что никто за ней у меня на глазах не ухаживает, готов был расцеловать человека неопределенного пола – Реда, и никак не реагирующего ни на женщин ни на мужчин его приятеля, который оказался специалистом по вождям революционных движений. Елена вначале не очень-то со мною и разговаривала, в середине же действа, когда я стоял на носу и смотрел в воду, она подошла и сказала: – Этот корабль напоминает мне, помнишь, тот джазовый корабль, на котором мы путешествовали по Москве-реке, и мы еще тогда с тобой напились и подрались, и потом утром вылазили из каюты в окно. Это было ее первое напоминание о нашем прошлом. Дальнейшее происходило как бы в дымке и тумане. Немудрено, я налегал на алкоголь, и все время нюхал с ее помощью, впрочем, она обносила всех этим лекарством. И в конце, момент, когда мы обнимались с ней, не знаю, сколько он продолжался, ускользнул от меня, я так теперь досадую и злюсь на себя, пьяного. Не выпил этот момент по капельке, не расчувствовал, помню только, что было нежно и очень тихо. Кажется, я сидел, а она стояла, и я гладил ее маленькую грудку под блузкой. Потом судьба в виде Жигулина развела нас по разным машинам, мы возвращались отдельно, помню свою страшную тоску по этому поводу. Ну, конечно, я ей позвонил после этого, стараясь что-то нащупать утерянное. Надеясь на встречу с ней, специально купил какие-то туфли, мечтал о гвоздике в петлице моего белого костюма. Она была занята, а скорее всего, опомнилась от слабости, и я тоже, попереживав, подумал, что это лучше, что я не должен ни на что надеяться, иначе жизнь моя, Эдички, опять станет адом, а так она – полуад. Через некоторое время она позвонила, впрочем, я уже не помню, может, я позвонил, и такая ли была хронологическая последовательность наших встреч, в каком порядке я их перечисляю, или другая. Кажется, я позвонил, и оказалось, что она больна, лежит в мастерской одна, Жигулин был в это время в Монреале, и хочет есть. Я купил ей каких-то продуктов, не помню чего, взял книги, которые она не очень-то и просила, просто вид этих книг вызывал воспоминания, а я не хотел воспоминаний, потому я отнес ей книги, я пришел – дверь была открыта. – Почему не закрываешь? – сказал я ей. – А! – она только махнула рукой, села в постели, на ней была полосатая, обтягивающая ее туго трикотажная пижама, и я сделал ей бутерброд, она фыркала, осталась недовольна сортом хлеба, не тот хлеб купил. «Ребенок, ебущийся ребенок, резиновая девочка», – подумал я, глядя на нее. Покушав, она стала хвалиться. Какой-то ее любовник предложил ей пять миллионов за то, что она уедет и будет жить с ним. «Ох, Настасья Филиповна, – думал я, – неисправимая ты эксцентричная особа!» – Он был бедным, когда со мной познакомился, – продолжала Елена. – Я сказала ему, что нечего мне с ним, с бедным, разговаривать. Он уехал куда-то, а сейчас вернулся и предложил мне пять миллионов, он заработал их на кокаине. Женщина, которой предлагали пять миллионов, лежала в своей нише, матрас лежал прямо на полу, холодильник был пуст и даже не включен, грязь и вечный полумрак наполняли мастерскую, и почему-то не нашлось никого, кроме меня, принести ей поесть. Наверное, так совпало. – Я отказалась! – продолжала она хвалиться перед Эдичкой. – Почему? – спросил Эдичка, – ведь ты же всегда хотела денег? – А ну его, с ним нужно быть всегда на наркотиках, он сильный человек, а я нет, я не хочу превратиться через пару лет в старуху. Да еще его всегда могут посадить, имущество конфискуют. И я не хотела уезжать с ним из Нью-Йорка, он мне не нравится. – Как Шурик на апельсинах и анаше, так он на кокаине заработал деньги, – думал я меланхолически. Поехал Шурик из Харькова в город Баку, купил там апельсины и анашу. Не кокаин, но наркотик. Прилетел в Москву, и продал все во много раз дороже. Деньги взял – в Харьков вернулся, и деньги принес Вике Кулигиной – бляди. Хорошая была баба. Старая уже сейчас, наверное. С талантом была. Стихи писала. Спилась. Вот параллель. Елена – Вика. Она ведь не знает. Ведь Вику видел только я. Смешала весь мир. Шурики, Карлосы. Кокаин. Хаос все это, жизненный хаос… Последний раз я от встречи с ней заработал жуткий психический припадок. Я сам виноват, она тут ни при чем, вела она себя нормально, ничем меня к припадку не побуждала. Позвонила она мне утром и сказала, у нее всегда становится тоненьким и без того тонкий голосок, когда волнуется: – Эд, ты хочешь пойти на мое шоу – это будет сегодня в три часа? Я сказал: – Конечно, Лена, я буду очень рад! – Запиши адрес, – сказала она, – между 26-й и 27-й улицами, на 7-й авеню, Фешен инститют технолоджи, сэкэнд флор, Эдиториал. Я пришел. Я волновался. Специально купил новые духи, надел свой лучший, белый, костюм, черную рубашку с кружевами, крестик под горло подтянул. Автобус ехал жутко медленно, и я нервничал уже заранее, боясь опоздать. Я не опоздал, нашел этот зал в огромном помещении института, все передние места были заняты, я уселся на свободное месте где-то сзади и стал ждать. На сцене был создан садик или скверик или парк, особым образом размещенные растения, особым образом помещенный свет. Возле сцены возились осветители и фотографы, создавая атмосферу тревожного ожидания. Я ждал. Наконец, зазвучала пронзительная, странная для моего слуха музыка. Может быть, она только показалась мне странной, потому как очень уже давно я не находился в подобном большом собрании, с людьми, давно не видел никаких представлений, за исключением кино я никуда не ходил, одичал я. И вышли, и застыли в различных позах, а потом загалдели, зашумели, изображая осеннее оживление, девочки. Лошадки, старлетки, модели, все они были на первый взгляд похожи друг на друга и только позже, напрягая глаза, я научился с грехом пополам различать их. Худые, затравленные и наученные особым штукам дети женского пола ходили под музыку по сцене, выходили на «язык», вертелись на его кончике, выбрасывая зрителям улыбку или ужимку или нарочито сумрачное лицо и так же удалялись. Мне почему-то было жалко их, и сжималось сердце при каждом взгляде на них, особенно же было жалко короткоостриженных. Может быть потому, что маленькие личики их без преувеличения были лицами детей, перенесших только что тяжелую болезнь. Господи, и здоровые мужики мнут этих детей, мнут их, ебут, напирают, вдавливают в них свои хуи. Я затосковал, и только усилием воли заставил себя собраться и глядеть на сцену. Между тем появилась и Елена. Она излишне нервничала и вертелась. Первый ее костюм я не запомнил, потому что разглядел ее под шляпой не сразу, когда же понял, что это моя душенька, она уже мелькнула личиком и исчезла за кулисой. Второй ее костюм был нечто лиловое и ниспадающее, можно было назвать это платьем, но можно было и не называть. Сверкнув из-под шляпы глазами, Елена сорвала в нем аплодисменты зрителей. Вообще же она выступала хуже других девочек. Хотя мне и не хочется это признавать, она была излишне вертлява, от волнения развязна и не собранна, среди ее подруг было несколько профессионалок очень высокого класса, они работали четко и механично, движения их были сухи и отточенны, никаких мелких ненужных дополнительных складок на их одежде не появлялось, они демонстрировали чистоту стиля и чистоту каждого движения. Ничего лишнего не было, в нужное время резкое движение лицом, подбородок вверх, все вовремя и четко. Елена же слишком танцевала, кокетничала, слишком увлекалась самодеятельностью, играла и переигрывала, суетилась, двигалась нечисто. Если говорить о красоте, как женщина она на мой, Эдичкин, необъективный взгляд, была куда более привлекательна, чем другие модели, весь остальной кордебалет. Но работала не профессионально, это было видно. Судите сами – появляется она в белом таком костюмчике из парусины, с капюшоном, и белые сапожки, в таком, знаете, костюмчике хорошо грибы после дождя собирать где-нибудь в Коннектикуте, выйдя из дверей своей виллы молодой и бездельной женщине. Так она появляется в этом костюмчике, танцует под музыку на сцене, как бы собирает грибы или ягоды, если грибов в Америке не собирают, и получается неплохо, кое-кто аплодирует. Но потом, продвинувшись на язык, уже на конце его, именно там, где нужно себя показать крупным планом, Елена вдруг быстро кружится, движения скомканы, теряют четкость, так что мы, зрители не успеваем даже рассмотреть ее лицо, мелькают смазанные Еленины черты, ее – не ее – не поймешь, и она смывается с языка. Она даже не зафиксировала на мгновение своего лица, не сумела его подать, остановить на время – преподнести. Нет, она выступала непрофессионально. Аплодисменты угасли, не успев начаться. В конце были шары, шествие, музыка, шум, спутанные ленты – тут она была в своем репертуаре – цирковое искусство для нее. Она запуталась в шарах, махала шляпой и прочее, это у нее хорошо получалось. Я был недоволен ею, мне хотелось чтоб она во всем была первая. Я поторчал немного в зале, а потом вышел и стал ждать ее. Многие девочки, которых встречали или любовники или друзья, или они уходили одни – были, кажется, и такие худые и дерзкие девочки, – уже прошли, а Елены все не было. Наконец, она показалась – была она в белой шляпе и каком-то коричневом в цветах легком костюмчике – блузка и юбка, потом я рассмотрел, что он был старенький, и в туфлях коричневых, тоже стареньких, ножки затянуты в какие-то мутные колготки. Я подошел к ней и поцеловал ее, решился трусливый Эдичка поцеловать ее, поздравил, заметив, что краска на ее щеках лежит как-то несвеже, коркой. Вид у нее был усталый.

The script ran 0.03 seconds.