Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Леонов - Русский лес [1953]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Леонид Максимович Леонов за выдающиеся заслуги в развитии советской литературы и создание художественных произведений социалистического реализма, получивших общенародное признание, удостоен высокого звания Героя Социалистического Труда. Роман Леонида Леонова “Русский лес” — итог многолетних творческих исканий писателя, наиболее полное выражение его нравственных и эстетических идеалов. Сложная научно-хозяйственная проблема лесопользования — основа сюжета романа, а лес — его всеобъемлющий герой. Большой интерес к роману ученых и практиков-лесоводов показал, насколько жизненно важным был поставленный писателем вопрос, как вовремя он прозвучал и сколь многих задел за живое. Деятельность основного героя романа, ученого-лесовода Ивана Вихрова, выращивающего деревья, позволяет писателю раскрыть полноту жизни человека социалистического общества, жизни, насыщенной трудом и большими идеалами. Образ Грацианского, человека с темным прошлым, карьериста, прямого антагониста нравственных идеалов, декларированных в романе и воплотившихся в семье Вихровых, — большая творческая удача талантливого мастера слова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— И то, правда твоя: с куделью-то и мороза они не страшатся, — и всякий раз зачем-то прибавлял полюбившееся ему слово панорама. Залетная гагара кричала в тишине, скрипели уключины карбаса за мысом, да стучала лесопилка купца Русанова на длинном островке впереди. И тут поведал собеседнику Ананий, что берега того островка, где морские суда становились на причал, образовались из опилок, реек и горбыля, скинутых в воду за ненадобностью. — Чего дивуешься, весь и Архангельский-то город, корабельно-то пристанище, на древе стоит. И не счесть, сколь спущено во сине морюшко добра и силов, земных и небесных. — Под небесной силой разумел Ананий солнышко, безмерно обожаемое за Полярным кругом. — Да считай, сколь его, нашего золотца, по лесу да по дорогам раскидано... небрежно живем, желанный. Обижаем родную матушку: надкусим да и бросим материнско-то угощеньице. Мы не жалуемся, наше житие богатое: треска и пикша, да сполох в небе, да морошка-ягода... панорама! А эвон жарких-то стран жители не имеют ни избицы, ни тубареточки. В букварике у внука писано: на голой земле да в кожаных шалашах сидят, чего уж хуже И вот приходят молодые наши робятки в лес, валят богатырско дерево, отсекают зеленую главу, волокут его водой да чугункой... и всяк его лущит, пилит да строжет по пути, сорит единственное наше богачество... и тает моя лесина, что льдинка на полой воде, и достигает до жаркой-то страны в размере не свыше веретенышка. А уж кака веретенышку цена? А кабы не гонять лесок по мытарствам, сладить бы у нас на месте ту избицу с тубареточкой, — глянь, лишняя бы рубаха молодухам нашим. Да кабы останки-то огнем не палить, в море не гноить, а к дельцу чинно приладить — и лишняя бы денежка нам набежала. И на те бы медные прибыли привезти нашим деточкам на Ковду яблочко, хоть зелененькое... посколь не хуже прочих они, да и солдатушки из них ладные получаются. — Он поднял на зачарованного собеседника детски ясный взор. — А хватит копеечек, тут бы и старикам хоть по горстке сушеного изюмцу. А то ещё, верно ли сказывают, виноградье-плод на свете имеется. Ой, сладок, говорят... не едал ли? Было в облике Анания что-то привлекательное и неизгладимое, роднившее его с Калиной. Со временем к этим двум голосам присоединились и другие голоса родной земли, подслушанные Вихровым в последующих скитаньях... Позже, на знаменитых вихровских лекциях, это они говорили устами профессора, что любовь к родине, чем и пишется национальная история, немыслима без бережного обхождения с дарами природы, предоставленными в распоряжение не одного, а тысячи счастливых и разумных поколений. И пожалуй, скорее карелу с Ковды, чем самому Ивану Матвеичу, принадлежала крылатая концовка одной из них: «Наклонись, не пожалей спины, советский человек, и подыми этот ближний миллион, что давно уже под ногами у тебя валяется». К сожалению, этот немаловажный вопрос о повышении доходности в лесном промысле севера Вихров неосторожно подкрепил Ананьевой притчей о зеленом яблочке, расцененной Грацианским в одном частном разговоре как сентиментально-демагогическая и даже враждебная вылазка якобы против дружбы советских народов. Разговор этот состоялся много лет спустя в деканском кабинете Лесохозяйственного института, за полчаса перед одним, весьма памятным обсуждением вихровской деятельности. В тот день многие видели их сидящими рядом в дружеской беседе, так как оба держались мнения, что научная борьба не должна отражаться на их личных отношениях, сложившихся ещё в пору царских гонений. — Плохо выглядишь, браток... смотри не рухни, — подбодрил Грацианский свою жертву словцом товарищеского участия. — Все буйствуешь... и прямо скажу, не понравилось мне это Ананьево яблочко: с червячком оно. Схлопочешь ты себе неприятности по первому разряду... А почему бы тебе не отдохнуть, не погулять под чёрным паром годок-другой, э... и даже третий? Мне при моих слабых легких гораздо виднее, каким бесценным благом является неповрежденное здоровье. — Ну, при своих слабых легких, Александр Яковлевич, ты дожил почти до пятидесяти годов и ещё не устал гадить на мой рабочий стол, — неожиданно грубо и желчно посмеялся Вихров, что объяснялось его естественным состоянием перед проработкой. — Все шутишь, Иван, а зря. Сколько у тебя гемоглобину? Не знаешь, а в нашем возрасте пора знать. Береги себя хотя бы для нас, твоих поклонников, и э... сателлитов. Представь, о чем же я буду писать, если ты... ну, скажем, расхвораешься? — Прямой угрозой припахивал тот ножовый разговор. — А в конце-то концов, черт с ним, с лесом... здоровье дороже полена, даже самшитового! — Дай мне вторую жизнь, я употреблю её на доказательство тех же истин. Тень застарелого раздражения набежала на лицо Грацианского: — Но мы-то знаем с тобой, милый, что истины не бывает. Можно говорить лишь о страстном движении человека к ней, составляющем предмет истории. В данном случае лес надо рассматривать как повод, который помог тебе проявить свою личность, закалиться в лишениях, повидать страну... Кстати, говорят, ты недавно даже на Енисее побывал?.. когда это ты успел? — Да, держу там под наблюдением рощу одну уже пятнадцать лет. В пору молодости я ведь постранствовал немало, пока не охромел. — Вот и поделился бы впечатлениями! И вообще давно мы с тобой не сидели за бутылкой, с глазу на глаз... с тех пор, пожалуй, как нас заодно с Валерием замела охранка. Кстати, как это ты сумел тогда из ссылки выбраться? — и подозрительным взглядом, поверх очков, уставился Вихрову в переносье. На самом же деле Грацианскому было отлично известно, что из ссылки Вихров выбыл по амнистии тринадцатого года и свыше года затем пребывал в непонятных скитаниях по стране. Действительно, вместо возвращения к прерванной учебе или жаркой общественной деятельности, как поступил сам Грацианский незадолго до первой мировой войны, Иван Матвеич предпринял тогда полугодовое путешествие по губерниям Европейской России — даже с заездом в Сибирь. Кстати, по расчетам Грацианского, заработанных на севере средств Вихрову могло хватить недель на семь, и оттого его, как ребенка, мучило любопытство: продолжались ли и после ссылки даяния неизвестного покровителя?.. И правда, она выглядела несколько загадочной, эта бродяжная прихоть, казалось бы, изголодавшегося в ссылке и внешне рассудительного человека, чего ради отвергнувшего все соблазны столичного бытия? Полупешком и впроголодь пускаться в тысячеверстную прогулку, чтоб вникнуть в незамысловатые повести исподней русской жизни, — слезать на полустанках поглуше и брести невесть куда до встречного шляха, дорожной ветки, малосудоходной речушки... и снова тащиться с паломниками в дальнюю обитель, трястись зайцем на товарной платформе, плыть матросом на камском буксире, пока не пожелается исчезнуть для других, столь же сомнительных предприятий, — под руководством одноглазого столетнего старчища изучить сидку дегтя где-то на Припяти или послушать, как осипшими от царевой водки, гусиными голосами тянут песнь про своего героя астраханские амбалы: Волга любит, чтоб на ней пели о Стеньке... И всю дорогу всматривался в ненаглядные морщинки материнского лица — с нежностью и оттенком той неизменной грусти, без которой не бывает ни большой любви, ни, пожалуй, душевного здоровья... И, сам мужик, дивился нераскрытому богатству её пространства, выносливости её мужчин, строгой осанке женщин и по прошлому старался угадать будущее своего племени, взращенного на чёрном хлебе и снятом молочке. 7 Сбывалась старая вихровская мечта — ещё раз прикоснуться щекой к суховатой, вскормившей его груди. С сапогами за спиной, в просолоневшей под мышками рубахе шагал по проселкам и суходолам от света до свету, и, подобно отраженьям в зеркале, одни и те же картины представали ему. Как сквозь полуденные видения, проходил он через невеселые свадьбы или, напротив, оживленные поминки с гульбой наотмашь, — мимо ярмарок с бешеными каруселями и русских пожаров, оставлявших по себе речку слез да горсть золы, — сквозь престольные праздники, драчливые сходы и прочие сборища, где горланит, пляшет, слезами заливается народная душа. Видел нешумную, пугливую детвору, утопленниц в ромашках и растоптанных конокрадов, пучеглазых урядников-стрекачей, мчавшихся под хмельком на мертвое тело, слепцов с гугнивыми преданьями Святославовых времен, кандальников за мирское дело... похоже, вся тогдашняя Россия шла навстречу Вихрову в своей заплаканной красе. И опять на неделю поглощало его огромное, даже без кузнечиков, безмолвие полей. Серый пламень суховея шелушил ему лоб и клин тела в расстегнутом вороте рубахи; тут-то и прилечь бы под хвойными кущами сей знаменитой лесной державы, но, как ни менял направления, все не появлялось спасительного леска на мглистом горизонте. Глаза уставали быстрее ног. Садился у прохладного болотца с чахлым лозняком, глядел в оконце смуглой воды, где однажды зародилась вся эта незадачливая жизнь и где, верно, и теперь чей-то отважный, незримый глазу праотец в полмикрона ростом переплывал страшный, полуторааршинный океан. Или, задыхаясь от зноя, валился на некошеной пойме, то следя за ястребом в синеве, то разглядывая насекомую мелюзгу в травяных дебрях. Мураши с подтянутыми животами сновали по своим тропинкам, шумели на диких скабиозах шмели, земляные осы тащили поживу к норкам... и студент Иван Вихров спрашивал у них, куда же подевались в этой зловещей тишине истинные хозяева России? Мерный скрип колес подымал его с лужка. Обоз подвод в пятнадцать двигался мимо; сбоку плелись подобия людей, иные с буренками в поводу, иные налегке, с кнутьями. Уравненные бедой, молодые и старые, они все казались одного гнезда и возраста. То были переселенцы в сытные, приманчивые издали края. Как и положено призракам, шли не подымая пыли, без жалобы и не спеша, в избытке владея несчетным континентальным временем... Шествие начинала и замыкала такая же древняя, из тьмы веков бредущая телега. Вровень с коньком плелся рослый мужик с чёрными обводьями вкруг глаз и, в голову за ним, небом ему дарованная жена, чтоб было с кем родить сынов, сохой царапать землю, проклинать белый свет; полдень им был темнее ночи. В кузове поверх рухлядишки качался пожелтелый от жизни дед со спящим внучком на коленях... Отвесное солнце палило прямо в горлышко малютке. И оттого ли, что призраки не примечают живых, никто не обертывался на стоявшего при обочине Вихрова, даже дети. Его самого втягивало в поток, и вот шагал рядом, и тут выяснялось, что все они погорельцы, идут из-под Кадома на привольные алтайские пристанища, что в дороге уж закопали маманю, слава богу отмучилась от своей жизни, что теперь уж недалеко, абы перевалить уральские хребты, а там, коли смилуется господь, рукой подать. «И как пройдете Крестовое село, — наизусть, заострившимися зрачками глядя вперед, читала женщина, — то встренется вам дивная долина вся в цветах, но вы туда не ехайте, а забирайте все влево, на Китай. Тут будут вам и некошеные луга, и нерубленые боры, и полноводные речки с превеликим множеством рыбы и утвы в затонах, а уж клевера-то... — отписывал в том же письме земляк, — осподи, не знаешь, отколь и починать, такие клевера!» — Смотри, дедка, доедешь ли в такую даль? — Вот тащуся, — оживлялся тот, соскучась по человечьей речи, — я ещё деловой! Ясно, уж хомутишка мне не связать, дровен тоже не обогну, куды. Зато, вишь, колодезник я... и сколь я их, ангел ты мой покровитель, этих самых колодезей в жизни моей ископал, произнести немысленно. У меня, вишь, на воду-то ключик есть. Веди меня под руки в самую что ни есть дикую пустыню, в ледяные края, и я тебе без протайки в снегу указание дам, где заступом вдарить... и выскочить не успеешь, зальешься. Помещик Зверопонтов — не слыхал ли? — на тройке за мной приезжал, веришь ли, в ночное время: «Добудь мне, дедушка Ефрем, той чистородной водицы!» А я знаю зверопонтовску-т усадьбу, камень-бурляк один... из него токмо в бане каменку складать... — Небось сковородки с ночи расставляешь, по росе признаешь? — догадывался Вихров. — Зачем, у меня позаветней средствие имеется. — Уж помолчал бы... истинно как есть безунывное брехло, — в сердцах осаживал его хозяин подводы. — Все ругается... а мне хорошо, я глухой, не слышу, — подмигивал через минутку дед. — С того и серчаег, изволите ли видеть, что ключика ему своего не раскрываю... а куды мне тогда одинокому без ключика-то? Ить не сын, не зять, а везет. Хы, да он и тонуть станет, со мной не расстанется. Вези-вези, не замахивайся, а то помру! — И грозился кривым землистым перстом. Потом виденье расплывалось пыльным облачком, и Вихров оставался на дороге один со своими мыслями. Вскоре показывалась за косогором желанная, самые вершинки пока, зелень, — Вихров поспевал в последнюю минуту. Чудом уцелевшую, уже общипанную кругом, при овражке, березовую рощицу сводили на дрова, чтобы по первой пороше вывезти сухое звонкое полено Лесорубы как раз полдничали и не то чтобы жевали нечто всухомятку, а обыкновенно сидели в отдохновении на бревнах, наслаждаясь мыслями о сытной пище и щемяшей прохладкой вянущей листвы. Лишь один непоседа с припадающим дергающимся веком, подвязана тряпицей скула, продолжал работу, несмотря на зной, и было примечательно, с каким жарким вдохновением истреблял он свое последнее в том уезде лесное достояние. Среди взрослых берез попадались вовсе молоденькие, гожие лишь на метлу; он валил их с удару, деловито, ровно шеи гусятам, пригибая стволики в золотистой шелухе. Надо думать, чем-то иным представлялась ему в запале эта безвинная молодь... Кстати, рубили высоко, то ли по лености, то ли в расчете на поросль, то ли с намерением воротиться в стужу за пеньком. — Как покойницу-то звали? — для почину спрашивал Вихров, присаживаясь на поленницу. — Чево-с? — недружелюбно откликался на полувзмахе тот, труженик, но, видно, имелось нечто в босом, заросшем, оборвавшемся студенте, подтверждавшее его право на столь дерзкие интонации. — А, ты про лесишку тоись? Медунихой звалась, заветная. Названье указывало на присутствие липы в прежние годы, но, как ни вглядывался Вихров, ни одной не чернело в пестром от солнца перелеске. Тут и прочие подходили справиться об имени-званье прохожего, и чем смешней сгоряча, графом или барином, назывался Вихров, тем скорей происходило сближение. Беседа начиналась с шутки, дескать, покурим барского-то, а Вихров отдавал на расправу давно опустелый кисет, и тогда они сами безобидно делились с ним табачком. — Мешала роща-то... теперь оно попросторней станет! — Не-ет, при месте стояла, ничего не скажешь... — отвечали мужики, — да вот купцу приглянулася. — Не жалко заветную-то? — Старухи неделю цельную слезами обливалися. Девками сюда бегали на троицу, венки завивать... Чего ж, не саженая, чай, осподня! — Кабы своя-то либо своими руками саженная, тогда другой оборот, — подтверждал самый задний. — В России, окромя погосту, чего нашего-то? Столбовая дорога одна... и та с дозволения! — Да ведь роща-то из крестьянского надела... значит, не совсем чужая, — настаивал Вихров. — Нет, не любите вы, братцы, лесу! Конечно, пошто его и любить, ежели он всегда под рукою... Молчанье воцарялось среди мужиков, и все тогда поталкивали глазами неугомонного труженика с подвязанной щекой, чтоб ответил прохожему в полную силу. Тот приступал негромко, но что-то клокотало в легких у него, и свист предшествовал слову. — Ить как складно слово льет, щегол! — обрушивался он на Вихрова, обращаясь ко всему миру, дергаясь, как в припадке. — Подарит мужикам шуточку и не смеется. Он, видать, холостой, обходится... Думает, пряники едим, а мы, милый, мякинку! Вот у меня их семеро ртов, ровно семь пушек каждый вечер в меня глядят: заряжай! А хлебушка-то эва стреканул — не ухватишь. Я тебе на это такой пример произведу... — Сейчас хватанет, у Нефеда каждое словцо с огоньком, — одобрительно стали подзуживать кто поближе. — К примеру, дочка у меня, ровно яблочко наливное, двенадцатый годок, — свистел Нефед. — Ну, чтоб остатнего семейства не губить, сынов моих единокровных, опору-то, и порешил я, скажем, с ею распроститься. Вот и обротаю я её веревкой за горлышко да и выведу на ярманку, а доброй души купец и укупит мое яблочко за пудик крупчатки... Вот ты и скажи нам, ученый, чья башка тут повиннее?.. ужель моя? И думаешь, в расчете мы с им, с купцом-то? Не, а тут самый шабаш наступает, всей жизни моей шабаш. Тогда уж и мертвого меня бойся. — Мало ль что в мире продается, тут сердце надо иметь, — словно лес под ветром, взгудели остальные. Единственно от честности, чтоб не утаить от народа добытых знаний, Вихров пускался объяснять роль леса в едином хозяйстве страны и ещё — про размываемое плодородие почв, мелеющие реки, наползающие пески... и все время мучительно сознавал, что совсем по-иному провел бы ту же беседу Валерий, но не умел иначе. Его слушали, учтиво прикрывая ладонью зевки, чтоб не обидеть столь благожелательного парня в опорках, готового поделиться с ними последним своим, кабы имел — чем. — Но когда-нибудь все это станет вашим, и — даже гораздо скорее самых смелых предположений... как только народ с мыслями да с силой соберется, — с чувством безнадежно утопающего заканчивал лектор Вихров. — И придется тогда нам заново лес садить, заново! — Чего ж его не посадить, кабы средствие было. Посадить — дело рук человеческих, а мужик завсегда при своих руках. А что реки мелеют, это точно. Там у нас на волоке дощаник с солью обмелел... веришь ли, на два года мужикам хватило, чисто бог послал. — И размашисто брался за топор. — Ну, ребята, буде трепаться, нам за дело пора... осподь даст, к вечерку управимся!.. Иван Вихров уходил с подавленным смущеньем чужака, чувствуя не только мужицкую, за спиной, но и Валерия Крайнова, с далекой Лены, снисходительную усмешку. Почти осязаемый, Валерий шёл рядом, и здесь возникал непонятный постороннему разговор за двоих, по очереди: «Что, полное фиаско, Иван?» «Стыдней всего, что, сам мужик, я не нашел с ними общего языка. Да, Валерий, не любят леса на Руси. Действует до сегодня древлянская память о непосильном труде, затраченном на раскорчевку необозримых пашен. Но я бы голодом заморил наших генералов от просвещенья, не сумевших за двести лет привить народу чувство если не благодарности, то хотя бы справедливости к безгласному зеленому другу». «Не бранись, — в шелесте сохлой ржицы смеялся Валерий. — Думаешь, спасение в кружках самообразования?» «Дело в культуре... конечно, направленной на раскрепощение и счастье людей. Вот цель и дорога к ней». "Культура, брат, не ящик со старыми, хоть и почтенными книгами, а движение, действие, способность мыслить дальше. Ищи базу, копай до твердого грунта, Иван. Иначе лес твой рухнет на тебя же". "Я понимаю, Валерий, ты зовешь меня в дальний путь: он вернее... но что станет с моим лесом, пока мы все доберемся туда через большую Лену?" Они расставались ненадолго, чтобы всю ночь затем в стогу сена и под скрип дергача проспорить о том же самом, но примечательно, что к концу путешествия Вихров все чаще соглашался с неумолимой логикой друга. ... Жара не унималась, последние соки полей струйками утекали вверх, и хоть бы ветерком дохнуло навстречу, но нет, не оставалось ветерочка во всей русской земле! Не успевала высохнуть щепочка в ладони, взятая на память о Медунихе, как ухо начинало различать прерывистый гул, схожий с похоронным отпеваньем. Вихров послушно двигался на звук, и перед ним открывалась преждевременно пожелтевшая нива на бугре, вздутом, как грудь в предсмертном вздохе. Кучка принаряженных людей, и среди них древние старухи на коленях, толпилась вкруг святыни, похожей на темную дверь крестьянского амбара, только украшенную тусклой посеребренной латунью, шитыми рушниками и венчиками полевого вьюнка. Сердитые лики, ангелы с копьями глядели с хоругвей в бессовестные, дочерна бездонные небеса... В это самое время справлялось трехсотлетие династии, и цари ездили в гости друг к дружке, а здесь, во глубине страны, деревенский батюшка, тот же мужик в золоченой рогоже, усердно кропил никлые овсецы, забитые цветами недорода, и лиловатый, под ними, заплывший и в трещинах, суглинок, с которого предстояло надоить средствия на царский оброк и благолепие храмов, на содержание воинства и процветание всемирно прославленных искусств, на приукрашение сиятельной столицы и сверх того хоть немножко жита — перебиться до первой крапивки, снытки и щавеля. И, видимо сжалившись на отчаянье кормильцев, малость чернело на горизонте и выбегала тучка размером в детский кулачок, росла, попыхивая заправдашними молниями, роняла полминутный ливень и убегала с распоротым боком к другим таким же богомольцам. Сразу вечер наступал, и все расходились благостные, премного довольные достигнутым успехом. — Вишь, и намолили хоть до завтрева, — кротко замечала Вихрову старушка, жадно вдыхая запах свежесполоснутых сорняков. — А все говорят, бога нет... — Маловато водицы-то, бабушка. — Тучка-то одна, а нас много: всем поровну. А каб всем-то миром навалилися, тута бы и утопли мы с тобою! И Вихров нередко вспоминал впоследствии, как недалеко было отсюда до осознанного могущества объединенных народных рук. Студент Вихров срывал кудреватый кусток полынки из-под ног или пустой колос, измазанный дегтем у межи, и пытался угадать по ним, до чего ж докатится эта земля в ближайшие полвека, если теперь же каким-то всесветным набатом не пробудить тяжкий, полуденный сон России? 8 Лета едва хватило на беглый обход зеленого юго-востока, — с западом он знакомился уже в солдатской шинели год спустя. Ему вовсе не удалось, как он намечал, заглянуть в реликтовые, редеющие рощи тиса и самшита по ту сторону Кавказского хребта и хоть потрогать исчезающие экземпляры грузинской дзельквы в долине Риона или земляничного дерева на Черноморском побережье. Зато посетил последние островки южных лесов, начиная с бузулукского оазиса, на стыке оренбургских и заволжских степей, где из-за соседства пустыни редкая сосна преступала сорокалетний возраст. Забирался в глушь корабельной Шиповой рощи послушать вечерний разговор дубов, но и здесь, в сердце заповедного урочища, его преследовал хрип пилы: ветеранов и прямую родню петровского флота изводили на пивную и винную клепку... Равным образом любовался в осеннем закате медноствольным Хреновским бором на Битюге, выше чего нет наслажденья лесоводу, и почтительно поклонился великому человеческому подвигу в Каменной степи. Уже на обратном пути, по снежку, он прошел оголенные, разъятые на клочья тульские Засеки и понял, что судьба казенных лесов немногим слаще частновладельческих... Всюду тогда стоял немолчный треск сечи: помещик чувствовал приближенье Октября. То был тринадцатый, полный томительных предчувствий год. Ширился ропот в народе, множились рабочие забастовки, и опять, как бы на пробу, загорались леса, чтобы в полную силу полыхнуть в два следующих лета. Оттого ли, что народ копил ярость на решительный бросок вперед, ленивая пустота охватила просторы страны, но поэты обреченного класса провидели в них несметные полчища, готовые на штурм одряхлевшей старины. Им было страшно глядеть в потемневшее лицо России — в последнюю минуту, перед тем как, перелившись из сердца в сжатые кулаки, станет революцией народное горе. Та же застойная тишина установилась и в остальной Европе; Вихров писал Валерию на Лену, что следует ждать самовозгорания тишины. Предвоенную зиму Вихров прожил в Петербурге, у себя в Лесном, на природе, и все чудилось: к сумеркам в голоса весны вплеталась протяжная нечеловеческая песня, — не многие умели разобрать её слова, звавшие в поход к уже обозначившейся цели. Порой ветер стихал на неделю... и вдруг задул с такой возрастающей силой, что без надежных корней в почве не устоять стало на русской равнине. Потом однажды в летний день на проходившего по улице Вихрова наскочил незнакомый, довольно плотный господин в котелке, с каким-то дымящимся ртом под противными слюнявыми усами и взасос стал целовать его главным образом в бровь по случаю объявления первой мировой войны. Вихрова призвали в армию вскоре после начала; впрочем, войны тогда были опасны лишь в радиусе трехдюймовой пушки. После бессонных занятий и беготни по урокам Иван Матвеич первое время даже поправился на военных харчах, но к осени угодил под Сольдау в составе второй самсоновской армии, разбитой не врагом, а изменой. Это была одна из тех военных катастроф, когда неминуемо утрачивают что-нибудь на выбор — жизнь или честь... или же стяжают то и другое ценой хотя бы временной утраты разума. Только этим и объяснялось, что за три месяца безумных скитаний по чащам он не запомнил ни возраста, ни бонитета холеных Августовских лесов. Летняя белостокская ночь 1915 года, когда на город совершилось нападение двух дирижаблей с леденящим названием цеппелин, окончательно доказала Вихрову невозможность существования людей в прежних условиях. Женщины бежали прятать плачущих малюток, посылая проклятия по адресу летучей немецкой колбасы, откуда по ним стреляли из револьверов и кидали всякие убийственные предметы, в том числе бесчеловечные новинки войны, металлические стрелки, при попадании в темя застревавшие в самой середке зазевавшейся жертвы... Сопровожденная грохотом огненная вспышка прервала вихровские размышления о непрочности капиталистической цивилизации; он очнулся на госпитальной койке с жестокой болью в колене, вкруг которой радиально размещался остальной мир. Через три месяца Вихров выписался, уже неспособный бежать в цепи или совершать разные телодвиженья, положенные рядовому 108-го саратовского, 27-й дивизии, пехотного полка; зато увечье позволило ему успешно завершить дипломную работу, так что ещё через год он прибыл лесничим на место постоянной работы в родной губернии, верстах в пятнадцати от Красновершья... — Вот, — вслух сказал он себе, пытаясь осмыслить первый, завершенный цикл своей жизни. — Чрезвычайно интересно. Таким образом. Утром ближайшего воскресенья он отправился домой, в Красновершье, на побывку. Горы будто посгладились, дороги стали короче и прямей. Просека Заполосков вывела молодого лесничего в угад на подковку приземистых строеньиц с просветами запустенья, как от выпавших зубов: «Здравствуй, детство». Богатейшая крапива произрастала вкруг заколоченной вихровской избицы и лезла наружу сквозь прогнившие половицы крыльца. Наглядевшись, Иван Матвеич постучал в соседнюю, и девочка-подросток вынесла ему бадейку воды, где плавал ковшик местной работы; пил, пока не полилось за ворот... Выяснилось между делом, что Таиска живет в работницах у Золотухина в Шихановом Яму, куда тот выселился после очередного красновершенского пожарища. По словам рассказчицы, старик совсем присох после того, как побили в сражениях его сыновей, всех, кроме Демидки, пропавшего на войне без вести. Тут на разговор щеночек из сенец вышел, чернявенький такой. Напрасно дразнил его прутиком Иван Матвеич, чтобы тявкнул разок: осудительно оглядываясь на приезжего весельчака, тот пошел прочь. Коня донимали овода, и вообще стало не под силу откладывать свиданье, ради которого затеял всю поездку. — Ай живал у нас? — спросила на прощанье девочка, жмурясь от солнца. — Что-то я тебя не упомню, дяденька! — Мала ещё, — наставительно посмеялся Иван Матвеич. — Здесь раньше-то лес обложной стоял, белки по крышам прыгали!.. — А сам подумал, что когда-нибудь и Облог станет темой отличного народного сказанья. — Плетешь поди? Сколько годов живу, ничего там, окроме поля, не было. — Ну, значит, и меня не было... — непонятно согласился Вихров и, похрамывая, повел своего коня в направлении к лесу. ... Природа успела прибрать пенышки, причесала травку к приходу дорогого гостя. Пришлось поковылять по кочкам, чтобы установить приблизительное место Калиновой сторожки. Вырубка и родничок заросли лещиной, все кругом стало получужое, за исключением Пустошeй, таинственно синевших впереди. Тут как раз проходил Шихановский тракт, откуда они с Демидкой, лет двадцать назад, приступали к розыскам клада. Уже Иван Матвеич поддался было искушению вслух покликать Калину: сто страниц поэтических переживаний предшествовали его намеренью. Что-то помешало его наивной попытке дважды войти в одну и ту же реку, — может быть, треск стада, шедшего напролом сквозь заросли. ... Дорога на Шиханов Ям пролегала через сапегинскую часть Пустошeй. Те же рыжие хвойные великаны высились по сторонам, порой — на пределе древесного возраста. Иные по-стариковски поддерживали друг друга, иные клонились к земле, образуя арки из сцепившихся при сломе стволов, но большинство исправно несло атлантову службу, могуче подпирая небеса; любое становилось маленьким у их подножья. То и дело попадались на глаза нежные коврики кислицы, созревающей брусники, местами — кущи папоротника-орляка, где детский глаз, бывало, со страхом и восхищеньем угадывал безвредные лесные существа Теперь для лесничего все это кругом стало лишь приметой почвы и промышленного качества расселившихся на ней растительных организмов... Итак, это был спелый, запущенный, с обилием сухостоя, бор-брусничник, в некотором роде — музейная диковина в разгаре русского лесоистребления. Состояние имущества указывало на скупого и нерадивого владельца, — даже решил заехать к нему в усадьбу при оказии, полюбоваться на это образцовое чудовище... Здесь накатила, догнала, с коня свалила полуденная дрема, и целых два часа плескалось над новым лесничим как бы прохладное зеленое озеро, пока не пробудил вечерний холодок. Ознакомление с округой завершилось посещением Шиханова Яма. Темной славой овеянное село стояло в полукольце казенных Пустошeй, на бережку Горынки — хоть и не особо рыбной речки, зато с роскошным видом на покосные раздолья. Все эти богатейские, сплошь двухэтажные, под железо крытые хоромы объяснялись близостью тракта, по которому лет двести сряду мчались почтовые тройки, торговая кладь, шальные дворянские деньги. Золотухинское заведение помещалось теперь на краю: две кривые черемушки, повитые куделью червеца, стояли, как загубленные души, у крытой лесенки на галдарейку в хозяйские покои. Куры у коновязи подбирали просыпанный овес, да ещё при деревянной ноге солдат, сидя на завалине, навивал на пастуший бич язычок из конского волоса, такой злой да жальный, точно вкладывал в него все свое невидимое миру клокотанье. Иван Матвеич поднялся в совсем пустой трактир, но не пошел на чистую половину, а присел у входа за ближний, застеленный клеенкой столик. Ему дали горсть баранок, два каленых яйца, мутного чаишка стакан, — как было сказано, с войной, вместо сахару, вприкуску. Задуманное свиданьице с сестрой не состоялось: её с подводой услали за керосином в Лошкарев. Стояло лето шестнадцатого года, было близ семи. Как всегда в годины бедствий, установилась пасмурная тишина — не смеялись дети, не вякали псы. За конторкой у раскрытого окна сидел костяного вида старик, сам Золотухин. Смяв бороду в кулаке, он глядел на бесконечную ленту тракта, то нырявшую в складках местности, то снова, втрое поуже, убегавшую на запад. Была она жутко безлюдна сейчас, и хоть бы облачко пыли либо бубенец на всем её протяженье. Все это, залитое закатной, как бы пряничной глазурью, ждало чего-то: поля — дождичка, трактирщик — утраченных сыновей, Вихров — любой освободительной новизны. Однако новый век наступал с запозданием в целых семнадцать лет. Именно в тот канунный, перед бурей, год случились некоторые значительные для Ивана Матвеича происшествия. Глава пятая 1 Начальные успехи германского вторжения, обусловленные несчастным стечением политических обстоятельств к лету 1941 года, хоть и не решали исхода войны, тем не менее помогли первонападающему глубоко вклиниться в советские просторы. Было что-то самоубийственное в решимости, с какой он ринулся в эту пучину с вершин всеевропейского могущества. Как и наполеоновская, ранним июньским утром ворвавшаяся в пределы России, германская армия двинулась к своей гибели испытанной столбовой дорогой через Смоленск. Легкие военные успехи на западе заглушили в тогдашних немцах их врожденную любознательность к окружающему миру, в том числе к восточному соседу, к его истории, национальному характеру, к существу политических перемен, происшедших в образе его жизни. Потери германского фашизма росли по мере расширения фронта и приближения к своему концу. В условиях жаркого вражеского нажима перед советским командованием стояла пока задача во что бы то ни стало сдержать натиск врага. Горе пораженья и сознание исторической опасности вызвали к жизни партизанскую ярость, и вот отныне объятые пламенем русские деревни доставались завоевателю по цене, какою на западе он покупал иные крепости. Так началась священная всенародная война, в которой советский народ, кроме своей земли, отстаивал ценности, принадлежавшие и самым отдаленным поколениям. Острие бешенства враг устремил к русской столице. Она мнилась ему завершающей ступенькой ко всемирному владычеству, как будто даже овладение ею могло повлиять на ход большой истории. Москва нужна была ему любая, пусть мертвая, в руинах: чем кровавей трофей, тем величественней он выглядит в глазах дикаря. Но хотя эскадрильи вражеских бомбардировщиков редкую ночь не летели на затемненный город, Москва вопреки всему оставалась невредимой... правда, чуть посерела под пеплом войны, как пылится всякое жилье, откуда надолго отлучается его хозяин. В остальном столица жила с прежней полнотою ощущений, только спектакли нередко прерывались антрактами воздушной тревоги, а участники и болельщики шахматных турниров сбирались с противогазами на боку. По мере приближения к осени недавняя беспорядочность движений всюду сменялась точной и слаженной отработкой. На помощь обширной индустрии протянулись миллионы подсобных рук, железнодорожные депо готовили сверхплановые бронепоезда, заводы минеральных вод мастерили грозные минометы, солдатские жены штамповали коробки противотанковых мин. Так свыкалась Москва с военным бытом, а ночные дежурства прочно вошли в распорядок рабочего дня. Чуть сумрак, Поля без понуждений поднималась с Варей на крышу, причем обе научились без рукавиц скидывать термитные зажигалки, прежде чем успевал раскалиться стабилизатор, С восьмиэтажной высоты девушкам виднее были подмосковные дороги в багреце надвинувшейся войны. Наверно, где-то там с посошком и с котомкой двигался на восток Павел Арефьич, а на возу с больничным скарбом, замыкая хвост беженской колонны, тащилась и Полина мать. Но проходили дни, и ни Варин отец, ни Елена Ивановна не появлялись в Благовещенском тупике обнять дочек... Однако не страхи за близких или тем более за личную безопасность владели Варей и Полей в ночные часы перед налетом, а чувство несоответствия их ничтожных усилий и громадности горя, грозившего родной стране. Ежедневно в газетах встречались описания солдатских подвигов, сопровожденные портретами героев; в большинстве это были молодые люди, ровесники подружек и тоже воспитанники комсомола. Всякий раз по прочтении сводки девушки молчали, не подымая глаз. И утреннее чаепитие, хоть и без сахара, представлялось им теперь гражданским преступлением, настолько противоестественным для человеческой природы, что даже не упоминалось в перечне военных запретов... Внештатная и добровольная работа в фабричных яслях поблизости также не облегчала их угнетенного состояния. Оно началось ещё до бомбежек, когда Москва стала заметно пустеть, разгружаясь сразу с двух концов. С одной заставы прямо в бой, как и сто тридцать лет назад, отправлялись отряды народного ополчения и молодежь — на строительство оборонительных сооружений, а с вокзалов другой, стороны, в зауральскую глушь, — эшелоны заводского оборудования имосковской детворы во избавление её от случайностей полуосажденной столицы. Теперь малышей увозили в переполненных автобусах, и город долгим прищуренным взглядом провожал их, затихших, как воробьи в дождик... причем все знали, что это ещё наиболее поправимая из разлук... Лишь внизу, под окнами дома 8-а, по-прежнему звучали детские голоса, отчего рождалась надежда, что положение на фронте обернулось к лучшему, и теперь постановление Государственного Комитета Обороны об эвакуации детей не успеет дойти до Благовещенского тупика. Но однажды в начале августа и после беспокойной ночи Варя проснулась как бы от толчка резко наступившей перемены. В рубашке, как была, она выглянула наружу, но не нашла там ничего угрожающего для жизни. Её разбудило отсутствие привычного детского щебета, на весь день наполнявшего Варю праздничным ощущением бодрости и уверенности, множественности чего-то и достатка. И едва осталась наедине с мыслями и пустым небом, Варе почему-то припомнился единственный лесок на Енге, точнее — ей одной известный, затянутый плауном лесной уголок, потому что лошкаревская молодежь предпочитала для прогулок соседний обрывистый мыс с нависшими над рекой соснами. И когда подруги разбредались с ребятами пошептаться или нежно погулять, сплетя похолодавшие руки, и Бобрынин тоже уводил свою девушку, всякий раз новую, — но никогда Варю! — она незаметно исчезала на скрытую в сосняке полянку и, расплеснув руки, бросалась навзничь, и лежала так, одна, большая и нескладная, как лодка бакенщика Ильи с раскинутыми веслами, глядя в небо над собой, пока оно не начинало слегка покачивать её на своей материнской волне... Ей живо представилось, что теперь на том же самом месте лежит другой, ещё теплый, ещё легко можно было опознать его, даже с открытыми глазами лежит, но уже такой мертвый, что вот муравьишка ползет по лицу и взбирается на отускнелую роговицу зрачка, а тому безразлично. Варя пошатнулась и уронила что-то звонкое с подоконника при этом. Поля увидела её скомканную на полу, с лицом в коленях. — Да что с тобой, Варька? — Не трогай меня... сейчас пройдет. Взглянула вниз — и закружилась голова. Напрасно старалась Поля оторвать Варины руки от лица. — Выпей глоток. Уж я решила спросонья, что опять летят... Сколько сейчас? — У меня остановились. Убери воду. Рано ещё, и воскресенье сегодня... спи. Не сводя глаз с подруги, Поля подошла к балкону, Но ничего там уже не было: ни леска на Енге, ни убитого Бобрынина, а лишь громадный небесный простор, легкий, синий, беспощадный. И такова была прозрачность воздуха, отстоявшегося за ночь и по-осеннему пахнувшего укропцем, что даже сюда, на восьмой, доносился цокот копыт комендантского патруля. Перелом лета сказывался во всем, но, пожалуй, сильнее всего в пыльной, износившейся листве тополей... Вдруг Поля поняла все — детская площадка внизу была пуста, и сейчас крикливый каравай, в отличие от Вари будивший её по утрам, показался ей самым вдохновенным симфоническим творением жизни. — А ведь знаешь, это очень плохо, — сообразила Поля, снимая с веревки выстиранное накануне платье. — Что плохо... что? — На фронте. Представляю, что творится на железных дорогах: всё дети, дети... и железо им навстречу. И значит, это надолго, иначе их не стали бы увозить. Тем временем Варя успела справиться со своим испугом: — Конечно, это не на полгода... но, нет; и не навсегда. Одевались, уже не торопясь никуда; они так сжились за эти полтора месяца, что нередко одни и те же мысли одновременно приходили им в голову. Так, обе с одинаковой горечью подумали, что отныне из-за выезда яслей они могли бы спать хоть до обеда... Когда сквозь стенку к ним просочился детский смешок, девушки разом бросились туда, захватив последнюю конфетку: расплатиться за радость. Они ошиблись, Наталья Сергеевна готовила прощальный завтрак внучке, почти снаряженной в дорогу. Никогда девочка не выглядела такой оживленной. Незадолго перед тем они посетили зоопарк, и больше всего Зоеньке понравился лев, огрызавшийся на муху. Вся квартира знала историю этого старого бабушкиного должка, задержанного из-за количества порванных чулок у москвичек. Сидя с зеркальцем в кроватке, девочка наводила солнечный лучик на бабушкин рот, звонко радуясь удачам... и действительно, было что-то очень похожее в том, как бабушка пыталась сцапать дрянного зайчишку, и тот вывертывался, неунывайка, и снова резвился по её лицу. — Ты поедешь по веселой реке на красивом пароходе, — говорила при этом Наталья Сергеевна, выбирая последние кетовые икринки из опустевшей масленки. — Каждую ночь ты будешь ночевать на новом месте, пока не доберетесь до белого домика на высокой зеленой горе. У тебя будут тысячи подруг, и вас обучат самым хорошим песенкам на свете... — Здесь девочка задала свой какой-то встречный вопросик, и бабушка отвечала с удивительным для такой минуты спокойствием, что нет, только больные пароходы ночуют в гараже, а здоровые, как и люди на войне, работают на открытом воздухе день и ночь. — Да войдите же наконец... у вас что-нибудь срочное, девушки? — раздраженно сказала она на повторный шорох за приотворенной дверью. Никогда подруги не заставали у Натальи Сергеевны такого беспорядка: зимние вещи валялись на полу, а не политая с вечера геранька повяла на подоконнике, верно от предчувствия разлуки с маленькой хозяйкой. Варя удачно пояснила свой приход желанием проститься перед отъездом на земляные работы. Соседка смягчилась, предложила сесть, — Поля примостилась на поручень кресла рядом с Варей. По старой памяти, она пощурилась на себя в овальное зеркало с трещиной наискосок, откуда ей снова ответили тем же две одинаковые, похудевшие, но уже вполне московские девчонки, и Поле было приятно, что с нее постерся наконец смешной лак провинциальной новизны. — Вы едете вместе с Зоенькой? — спросила Варя у соседки. — Нет, я остаюсь в Москве. — Я потому справляюсь, что... вам-то уж незачем подвергать себя московским опасностям, которых так легко избегнуть. — Ну, я столько повидала в прошлом, товарищ Чернецова, что впереди остались сущие пустяки, — улыбнулась Наталья Сергеевна. — Не может быть, чтобы в таком большом деле, как война, даже для старухи не нашлось бы подходящей нагрузки... не отнимайте ж у меня это! Кроме того, из близких у меня никого нет на фронте, а это нехорошо. — И сразу предложила присмотреть за комнатой подруг на время их отсутствия, тем более что приняла подобные же поручения от доброго десятка жильцов, ушедших на фронт; некоторые даже доверили ей деньги на оплату коммунальных расходов, под личную расписку, разумеется, как сразу, с внезапным оттенком сухости оговорилась она. — Словом, на семейном совете мы с внучкой приняли окончательное решение разъехаться... на некоторое время. — Но Зоенька будет скучать без бабушки, — сказала Поля, любуясь на просвет нежными, как сияние, кудряшками на затылке у ребенка. — О, вряд ли... там ей будет лучше, без меня. — По мнению Натальи Сергеевны, чрезмерная привязанность стариков со временем неминуемо становится обузой для их любимцев. Кроме того, за последние полгода зрение её настолько подпортилось, что пришлось бы отказываться от заказов, если бы количество их не сократилось само по себе; своевременная разлука избавит девочку от нежелательного зрелища человеческого разрушенья, а впоследствии и от других горьких и утомительных обязанностей. — Насколько я вижу пока, вы опять не согласны со мной, милый товарищ Чернецова? Обычно так начинались их частые отвлеченные споры. Варе многое и нравилось в этой жестковатой, немногословной женщине иного века и чужой среды, но почему-то всякая мысль её немедленно будила в ней дух противоречия. — Но это уж совсем неправильно, — тотчас зацепилась Варя. — У вас получается, что вроде как родители и не должны рассчитывать под старость на хлеб от своих детей... так? Но ведь людям ничто не дается даром, и к некоторым обязанностям их надо приучать с детства. — Она даже привела в пример потомков, которые получат в свое распоряжение чистый, стерильный от зла мир не просто так, по юридическому порядку наследования, а лишь под строгим обязательством сберечь и умножить исполинский труд отцов. — Неправильно, а пожалуй, и вредно для них же... Не отрекайтесь же, Наталья Сергеевна, от своих священных прав, для охраны которых специально создаются суровые законы! Кивая и улыбаясь на пылкую девушку, молодую и справедливую, но бездетную, Наталья Сергеевна укладывала приданое внучки в тесный холстинковый рюкзак с вышитой на клапане собачкой, причем явно намеренно задерживала в пальцах эти крохотные пушистые вещицы, словно хотела запомнить их через прикосновение. Она отвечала Варе, что самые высокие из законов — это записанные в сердце, подразумевающиеся, и чем больше таких у общества, тем выше его моральный уровень. Именно поэтому товарищ Чернецова, как будущая учительница, и должна не только привить, а сделать бессознательной потребностью своих воспитанников основные гражданские добродетели... такие, как любовь к отечеству, уважение к старикам, хозяйскую бережность к социалистическому достоянию. — Конечно, Варя, все зависит от личного вкуса... но вряд ли мне когда-нибудь потребуется защита советского суда. Все равно я не смогла бы проглотить кусок, добытый от продажи с торгов имущества моей Зоеньки! — закончила она и озабоченно взглянула на будильник. Такого поворота Варя предвидеть не могла. — Вам пора отправляться? — и приподнялась, с уважением глядя на старуху. — Нет, сидите. В нашем распоряжении ещё целых семь минут. Мы с Зоенькой успеем проститься на пристани. — И, не дожидаясь, пока Варя соберется с силами для дальнейших возражений, обратилась к её подруге: — Вы уже повидались с отцом... хотя бы для проверки ваших суждений о нем? — Я была, но не застала дома, — краснея, призналась та. — Непременно застаньте. — Кажется, присутствие Зоеньки толкало её на искренность. — Вопреки всему, что мне известно о нем, ваш отец представляется мне достойным человеком и добросовестным ученым. — Вы читали его сочиненья? — стремительно вырвалось у Поли. — Нет, но... как я уже сказала прошлый раз, мне довелось неоднократно встречаться с этим... ну, его противником. Кроме того, я слышала... правда, случайно и отрывками, ваш разговор с ним в бомбоубежище. К сожалению, у меня нет времени рассказать подробней, но критик вашего отца принадлежит к той породе увлекающихся судей, которые видят действительность не такою, как она есть, а скорее как она отражается в их подозрительной и... не всегда благожелательной натуре. Такие не способны к объективным оценкам и к старости жестоко расплачиваются за свои ошибки и увлечения. Впрочем, у вас на зависть прямая дорога впереди, Поля... вам не придется в потемках нашаривать цель существования и, следовательно, оступаться и падать, как... ну, иным из нас. — Она говорила все это, поглядывая на дверь, и, видимо, в стремлении смягчить свой таинственный намек советовала Поле не торопиться с выводами о своем отце, потому что они могут повести к необдуманным поступкам и поубавить её веру в людей. — Это вы все верно говорите. Смотря как упасть, а то ведь на всю жизнь ушибешься, — соглашалась Поля невпопад, потому что никак понять не могла Наталью Сергеевну, которая старалась одновременно и обелить перед собою и наказать этого человека за что-то давнее и непрощенное, а Варя вдобавок связала это с тем, как Наталья Сергеевна все поглядывала на дверь при этом, словно ждала кого-то, кто не шёл и все ниже падал в её глазах. — Вот и все. Теперь собирайся, Зоенька, нам пора, — сказала соседка и стала прилаживать ей на спинку вещевую сумку с привязанной сбоку эмалированной кружкой. Девушки отправились проводить последнюю партию московской детворы, но все кончилось рано, и тот знойный бездельный августовский денек навсегда врезался в Полину память. Не хотелось возвращаться в опустевший дом после прощания. Они пошли бродить по городу, побывали на главнейших столичных площадях, навестили Пушкина и всё старались найти такую точку, чтобы он посмотрел на них; погоревали о Большом театре, обезображенном маскировкой, причем в обсуждении летящих коней на фронтоне принял участие безусый артиллерист с зенитной батареи на прилежащем сквере; улыбнулись кремлевским звездам и с прощальным волнением прослушали полностью отыгрыш башенных курантов. Был всего лишь полдень, а поезд на Брянск отходил близ полуночи. Мимо с лязгом кузовов проносились армейские грузовики, а из-за облаков поминутно лихорадил вой самолетов, набирающих высоту; все неслось куда-то по громадным государственным заданиям, все — кроме них двоих, обреченных на безделье. Варя вслух выразила предположение, что при коммунизме не будет выше кары за наиболее низкие поступки, чем отлучение от труда. Спустившись к реке, они двинулись по пустынной набережной в расчете хоть как-нибудь растратить свое постылое богатство. Тогда-то Поля и придумала зайти в кино напоследок: хотелось хотя бы через очередной выпуск хроники соприкоснуться с войной и, может быть, увидеть одного лошкаревского паренька, давно не славшего ей своих треугольничков. И действительно, едва с экрана сошли саперы, чинившие мост на фронтовой переправе, а тульский оружейник, повесив замок на дверях, отправился на передовую с двумя взрослыми дочерьми, немногочисленным зрителям было показано фронтовое выступление артистов. Тут-то среди солдат, на опушке сильно побитого лесишка, Поля с жутковатым холодком отыскала Родиона; он слушал певца с опущенной головой, поглаживая винтовку на коленях. Хотя он сидел спиною к Поле, но даже во тьме, на ощупь, среди тысячи подобных она опознала бы его по косичке запущенных волос, сбегавших в юношескую ложбинку затылка. Это полминутное киновидение, похожее на дождик в сумерках, надолго наполнило Полю свежей радостью. Оно неотступно сопровождало её, когда, ликуя, поднималась с Варей за вещами по затемненной лестнице и когда из теплушки глядела на покидаемую Москву с аэростатами заграждения в гаснущем небе... да и позже, когда, выбившись из сил от борьбы с вихлявой, плохо прилаженной лопатой, присаживалась на край траншеи перевести дыхание, даже когда, замертво падая от усталости, черпала солдатскую кашу, сваренную в настоящей походной кухне. О, Родион был живой, живой... и верилось по-ребячьи, что, как только дослушает фронтовой концерт, тотчас и вернется к ней, на уединенную лошкаревскую голубятню. Вот если бы где-нибудь, хоть во сне, вот так же посмотреть на маму! 2 Первое время, пока неумело толклись на месте, едва поспевая от зари до зари выкинуть из траншеи положенные два кубометра грунта, они ещё разнились чем-то друг от друга, но потом, когда платьишки обтрепались, а поверх загара впиталась глиняная пыль, такая густая, что и гребнем не разодрать волос, все эти московские девушки, на многие километры раскиданные под сжигающим небом, стали походить на сестер — с тем дополнительным священным сходством, что достигается через одинаковый и беззаветный труд войны. У каждой из них имелись свои неповторимые печали, но они без следа растворялись в упорном, побеждающем множестве и поровну распределялись на всех, чтобы потом вытечь вместе с потом, начисто выгореть на солнцепеке. Через неделю, как только Поля втянулась в тягости, выпавшие на долю её поколения, старая болезнь воротилась к ней с новой силой. Из-за приближения фронта работа велась круглые сутки на сменку. И ночью не стихал ожесточенный скрежет лопат, смешанный со скрипом повозок и мычанием угоняемых в тыл гуртов: шоссе проходило в полукилометре от фронта работ. Подруги уходили спать на откос в дальнем конце уже готового противотанкового эскарпа; накаленная за день глина жгла сквозь разостланную плащ-палатку. Прямо перед ними, волшебно и чуточку не дотянувший до лебединого озера, мерцал в луне прудишко, обсаженный осокорями и с гадким илистым дном; из-за отсутствия леска в окрестности в него-то и бухались девушки с разлету от одного воздушного стервеца, что повадился к вечерку в два-три захода на бреющем полете пугать работающих женщин. Не иначе как завсегдатай кегельбана откуда-нибудь из-под Цвиккау, он был настолько постоянен в своей неодолимой страстишке, что все очень скоро признали его желтобрюхую неопрятную машину по круглому масляному пятну позади белого, в диске, креста и по особо закатистому, с переходом в хохоток, звуку его пулемета. Ночью он не прилетал, не видно попаданий ночью, — и оттого нельзя похвастаться в письмах к старенькой маме эпизодами своей безопасной и увлекательной охоты. В ту ночь подруги лежали, не ощущая тела от усталости и слушая крадущиеся звуки совсем близкой войны с пропадающим среди них плачем младенца из колхозного табора, ночевавшего под насыпью у шоссе. — Чего ты не спишь? Спи... Завтра с утра переходим на новый участок. — Душно... боже, как хорошо сейчас на Енге! Если бы ты знала, как мне хочется нырнуть в реку с обрыва и какая же я грязная, Варя... — Зато ты у меня стала ужасно самостоятельная... хоть и забавная, вся в полоску. — Она имела в виду цветные струйки с Полина беретика, пролиновавшие ей шею и плечи после утреннего дождя. — Ну, о чем ты думаешь сейчас? Поля сказала, что, по её мнению, московская соседка неспроста отпускала внучку в эвакуацию без себя: в сущности, Наталье Сергеевне оставалось в жизни только умирать, и бесчеловечно совершать это на глазах у любимого существа. Несомненно, она что-то предчувствовала в прошлый раз и, конечно, после разлуки с Зоенькой перестала спускаться в подвал по ночам, и... может быть, именно в эту минуту большая чёрная капля, сверкнув стабилизатором в луне, проходит перекрытия дома 8-а в Благовещенском тупике. — Я все продумала, Варя: умирать надо в одиночку. Звери это знают лучше нас. В этом смысле они деликатнее людей. Приподнявшись на локте, Варя встревоженно взглянула на подругу, лежавшую на спине с закинутыми за голову руками. Она накричала бы на нее, если бы не эта серебристая дорожка, сбегавшая из глаза по Полиной щеке... — Знаешь, обожаемое существо, мне опять не нравятся ни направление твоих мыслей, ни тон, каким ты их высказываешь, — строго сказала Варя. — Напротив, я совершенно уверена, что через сутки старуха уже укатила вслед за внучкой. Ты не представляешь, на что способны бабушки из этой среды... Кроме того, у тебя остались в Москве тысячи более близких, чем Наталья Сергеевна, кровь стынет в жилах от раздумья, что может случиться с ними. Почему именно она одна вспомнилась тебе? Впрочем, ей удалось полегоньку распутать Полин клубочек. Судя по всему поведению Натальи Сергеевны в утро расставанья, она знала о Грацианском гораздо больше, чем высказала тогда в предотвращение какого-то темного, грозящего Поле зла. И как ни стыдно было из личных соображений пускаться в такие доводы, но в случае гибели Натальи Сергеевны Поля утрачивала последнюю возможность разгадать этого человека и свалить с себя груз отцовской тайны. — Слушай, я решительно предлагаю тебе бросить раскопки этой мертвечины, — брезгливо приказала Варя. — Поверь, в случае хоть капли какого-нибудь правдоподобия, этой историей давно заинтересовался бы следователь по особо важным делам. А я-то надеялась, глупая, что окончательно вылечила тебя... моей поездкой в Лесохозяйственный институт. Да кто же это сломал тебя так, Поленька? Неповинная в чужом прошлом, ты можешь бесстрашно глядеть любому человеку в лицо в этой стране. — Любому? — прищурилась Поля. — Ха, ты говоришь... любому? — Да... — чуть дрогнула Варя, смутясь насмешливого блеска в её зрачке, и опустила глаза. — Я считаю Родиона достаточно разумным пареньком... и в конце концов он не получает от твоего папаши миллионного приданого, нажитого каким-либо предосудительным способом. — А мне этого и не надо! — с недоброй страстностью сказала Поля. — Я говорю: мне и не надо заглядывать кому-то в лицо, чтобы меня простили за нечто, чего я даже не знаю, И не беспокойся: как-нибудь выздоровею и сама, без следователя. Имей в виду... на этот раз речь идет не об отце. Я много думала и прихожу к заключению, что когда затяжная война, то убивают не только на фронте... — Не понимаю. И вообще последнее время ты часто болтаешь как в лихорадке, на непонятном языке. Переведи же мне все это на человеческий... — взмолилась Варя. Но Поля и сама не располагала пока ничем, кроме догадок; подобно детям, она переставляла во всех сочетаниях азбучные кубики известных ей второстепенных обстоятельств в расчете добиться наконец доступного её пониманью слова. Оно уже получалось порой, но для проверки его нужно было торопиться в Благовещенский тупичок, прежде чем рухнет туда из самолетного люка не только изготовленная, как ей казалось тогда, но уже и на воздух поднятая фугаска. Разговор оборвался из-за донесшейся к ним воркотни дальнобоек. — Слышишь?.. — упавшим голосом спросила Варя. — Боюсь, что скоро потребуются наши окопы. Да, мы слишком много времени тратим на всякую болтовню. Завтра же подниму вопрос о повышении нормы хотя бы до двух с половиной кубометров. Разговор о Полиных раздумьях подруги возобновили недели через две после возвращения домой... То ли от неловкости, что её застали в комнате у девушек, то ли раскаиваясь в допущенной при расставании откровенности, Наталья Сергеевна встретила Полю с суховатостью, исключавшей всякую возможность посторонних вопросов. Вручив ключ и квитанцию на оплату жилой площади, она извинилась, что без разрешения жиличек прибрала их комнату: дни стояли пыльные, а рамы не закрывались круглые сутки, чтоб не продавило стекол взрывной волной. «Да, пожалуйста, пожалуйста... какие пустяки!» — в голос, виновато и невпопад сказали подруги, потому что обе ошиблись в своих предположениях относительно соседки. Наталья Сергеевна не убежала вслед за внучкой и была невредима, как вся остальная Москва. В отмену девичьих опасений, выяснилось при беглом осмотре, столица стояла нерушимо. Кремлевские часы по-прежнему вели хронометраж истории, Пушкин обдумывал стихи о героизме потомков, бронзовые кони на театре рвались куда-то... прямо на выставку сбитых в Подмосковье вражеских самолетов, на площади внизу. Благодаря любезности опять подвернувшегося лейтенанта девушки смогли заглянуть в кабину, на обгорелое сиденье, потрогать рычажки и кнопки, с помощью которых осуществляется убийство. Поля зашла и с другой стороны, но нет — знакомого масляного пятна на фюзеляже не оказалось. Значит, тот ещё летал, ещё не отказался от мысли прострелить Полю Вихрову во славу своего фюрера. И вдруг, словно вполне вещественно в душу ей вложили это знание, Поля поняла, что скоро, хотя и не завтра, она встретится со своим убийцей один на один, если не считать смерти, которая будет терпеливо ждать на табуретке поодаль. Стоило закрыть глаза, и Поля в подробностях представляла себе эту встречу со старым миром, жуткую и тем пленительную, что это и будет её экзамен на человеческое звание. Поле не дано было знать, какая сила перекинет её из благополучной Москвы на край прифронтового села, всего лишь накануне занятого немецкой частью... верно, тот же вихрь, что гонит из края в край эшелоны железа и людей, что холодит лицо при развертывании газетного листа и временами как бы приотрывает от земли, втолкнет её в обыкновенную крестьянскую избу, где ещё сохранились лоскутные, такие нарядные от солнца дорожки на полу, а на окнах — привычные для русской деревни растеньица в побитых крынках, скажем ночная красавица и ванька мокрый, с поникшими от жары листочками; жалостный образ увядшей гераньки в день отъезда соседкиной внучки не покидал ее. Конечно, Полю втолкнут с размаху, так что упадет плашмя, и, пока комочком будет валяться в ногах у главного палача, она с молниеносной решимостью, как это бывает в подобных случаях, уточнит план бегства. Надо будет бесконечно глупым голоском попросить разрешения полить эти бедные зеленые создания, и, конечно, фашисты и их приятельница на табуретке поддадутся на её уловку в расчете, что тогда-то советская девчонка и раскроет им сокровеннейшие замыслы Красной Армии, её полководцев. С позволения палачей она приблизится к окну, а тогда ей останется только вышибить телом стекло и промчаться пятьдесят шагов до обрыва, откуда она и бросится в свою Енгу, крылато — как Ермак и Чапаев... А если не успеет, то в кратком, предварительном разговоре уж она выскажет хлыщеватому господину со свастикой на рукаве все, что думают о нем и ему подобных девчата Советской страны! В общем, это было наивное мечтание о мужестве, в разных вариантах знакомое многим молодым людям, так же как полет во сне, признак настающей зрелости. В связи с этим невольно вспоминался один драгоценный вечер на Енге. Как-то вскоре после выпускных экзаменов Поля сидела с Родионом на знаменитом мысу Влюбленных, над речным простором, причем, вся в мать, озябла немножко, и Родиону пришлось накинуть на нее край старого почтальонского плаща, сохранившегося от отца в фамильной укладке. Было так чудесно кругом, что Поля даже позволила Родиону ужасно горячей рукой придерживать на её плече дальний краешек крылатки, чтоб не сорвало ветром, если бы случился невзначай. Это нисколько не мешало им обсуждать некоторые наболевшие мировые проблемы и среди них свойственное юности влечение испытать себя на чем-нибудь страшном и большом, как это делали Максим Горький и другие выдающиеся деятели человеческого прогресса. Помнится, молодые люди уже договорились без недоразумений, что мыслящий человек может узнать свою цену лишь через количество труда или глубину самоотверженности, на какие он способен. Однако, едва коснулись душевного порыва, с каким герой, подобно птице, кидается в подвиг с высоты, Родион высказал глупейшее предположение, что это доступно не каждому, а только поработавшему над собой, потому что якобы для броска с той огневетренной, как он выразился, высоты — надо ещё добраться до нее. Такой оговоркой он явно ограничивал массовость столь желательного явления, как подвиг, и Поля в обиде за сверстников даже спихнула с плеча Родионову руку и обозвала его наиболее жалкой фигурой нашего времени... неужели затем лишь, чтобы теперь заочно согласиться с ним? В самом деле, война уже не раз искушала Полю всякими блистательными возможностями благородных поступков, какие редко подвертываются в мирные дни, но всегда что-то тормозило её — не то чтобы отсутствие убежденности или сомнение в готовности своей к подвигу, то есть недостаток презрения к боли, а нечто совсем другое. Так, ей казалось, между прочим, что смерть есть величайшая трибуна, и не к лицу советскому человеку уходить из жизни без последнего обличительного выступления в адрес тех, кто умерщвляет все живое, чего ни коснется хотя бы дыханием. Нет, она ещё не знала, какие именно неповторимые, видно, несозревшие пока слова кинет она в лицо своему убийце. — Ты чем-то опять расстроена, сестренка?.. опять? — Да... но теперь это совсем другое... — И прятала глаза и руки от Вари, чтобы та не разгадала, какая у ней ничтожная и неумелая душа. 3 Близился прием в вузы, но, вместо того чтобы заняться срисовыванием гипсов или повторить к экзамену курс десятого класса, Поля целые дни тратила на прогулки по набережным, стараясь подобрать слова для того предположительного расчета со старым миром — не про запас, а просто из самолюбия: не идти же в райком комсомола, чтоб ей отстукали там на машинке приличную предсмертную речь. Дар слова немедля покидал Полю после первой же школьной фразы о значении пролетарской революции для всемирного счастья трудящихся... и потом она в отчаянии озиралась в лабиринте придаточных предложений, словно гвоздями, утыканных знаками препинания. Что-то мешало ей подняться в помянутую Родионом, трудную даже для выговора огневетровысь, означавшую в переводе на Полин язык человеческую чистоту. Выбившись из сил, она взглянула на ноги себе — её держал свинец все той же неразгаданной отцовской тайны. На ученических собраниях бывало, Поле в особенности удавались выступления о пользе критики в деле общественного воспитания. Впервые она задумалась о возможных мотивах и способах применения этого средства и сразу запуталась среди детских вопросов: так почему все же печатались ужасные вихровские книги, вносившие смуту в умы юного поколения, по утверждению Грацианского; почему сведущие в лесных делах современники не помогли ему окончательно добить противника или, напротив, немедленно умолкали, едва посмев выступить на защиту Вихрова; почему, наконец, сам Вихров, если хоть чуточку дорожил своей советской честью, не ударил разка два-три-четыре по морде своего клеветника за его оскорбительные, высокомерные намеки... пускай бы даже в обход обязательных милицейских постановлений!.. Поля догадывалась, что в основе этого неразрешимого узла лежит нечто темное, обычно скрываемое от маленьких. В поисках правды и, следовательно, своей чистоты Поле оставалось обойти живых свидетелей прошлого, всех — кроме Грацианского, о повторном свидании с которым помышляла теперь почти с содроганьем... Однако Наталья Сергеевна всякий раз торопилась куда-то, а при встречах была такая неприступно-ласковая, словно провидела всю тысячу скопившихся у Поли бестактных недоумений. Тогда-то в развитие возникшей надежды Поля и решилась ещё раз сходить к Таиске и в задушевной, наедине, беседе выпытать хоть крупицу запретного знания... даже если бы оно повредило маминой репутации. Ввиду отсутствия телефона на квартире у отца она принялась звонить к нему на службу в институт, пока ценой тоскливых уловок не выяснила, что профессор выбыл из Москвы в какой-то уральский заповедник. ... Нет, притворяться так не смогла бы никакая русская женщина. Таиска не всхлипнула, увидав племянницу на пороге, не кинулась целовать, чего всю дорогу опасалась Поля, а только расцвела, задрожала вся и повлекла с собой куда-то, лишь бы не выпустить её из рук на вторую вечность. — Вот, мы с тобой на кухоньку, там попроще, — бормотала Таиска, заражая Полю своим волнением. — Серёжа нонче обещался с запозданием вернуться, а тревога взревет — так и вовсе в депо ночевать останется... никто и не помешает нам. У меня чисто на кухоньке, вдоволь наглядимся друг на дружку. Она втиснула гостью в угол между фанерным шкафиком и столом с проношенной до ткани, но нигде не порезанной клеенкой, и принялась было колоть тоненькое поленце на лучину, чтоб развести огонь в подтопке, а Поле почему-то ужасно как понравилось, что вот, лесной профессор, а сидит без дров! — но потом занозила ладонь, сбилась и, решась на расточительство, поставила чайник на электрическую плитку. — Опять обомрет отец-то, как узнает, кто тут без него побывал... Уж ты извини его за отъезд, Поленька, должность его такая, лесниковская. — Ничего, ещё успеется... — отмахнулась Поля, лишь бы избегнуть бесполезных и утомительных объяснений. — Да зачем же для меня электричество-то жечь? — Я его неполный налила, чайник-то, всего на три стаканчика. Да и то сказать, не полуношники мы. О прошлый-то месяц на семь целковых не дожгли. Медку покушай, башкирского... ученик Ивану моему кадушечку прислал. — И вот уж невозможно стало отказываться от теткина угощения. — Ну, про тебя я не спрашиваю, раз здоровехонька сидишь. Что Леночка-то пишет? — Я только одно письмо от нее и застала по возвращении, старое... Почти наизусть его выучила. Пишет, простудилась немножко, но потом выздоровела. — Побранить бы её, чтоб не сидела на сквозняках... нечего форсить в наши-то годы! — Таиска постаралась представить, что сейчас творится на Енге, занятой немцами, померкла и, своеобычно оправив платок на голове, искоса взглянула на Полю: — Далеко ездила-то, махонька?.. за продуктами али просто так, в путешествие? — Нет, мы окопы ездили рыть. Нас там много было, московских девчонок, несколько тысяч! — То-то, гляжу, обгорелая ты, ровно пеночка с топленого молочка стала. Это очень неплохо, в святом деле хоть малую частичку на себя принять, — кивала Таиска, сокрушаясь на мозоли в Полиных ладонях. — Спасибо тебе за труд твой, защитница ты наша. — Какие мои труды! — вспыхнула Поля. — Вот я сижу с вами, и мед передо мной... а знаете, как сейчас нашей сестре достается... Иная, может, раненого из боя тащит, а другая, того хуже, вся растерзанная на допросе перед фашистом стоит... И чужие кругом, и в окошко не выпрыгнешь! Ей и стыдно было за незаслуженную похвалу и немножко приятно, что кого-то, кроме мамы, могут радовать её первые шаги в жизни. Захотелось поделиться с Таиской впечатлениями — и как пахнет на глубине гнилая, синяя глина, и как один изменник заставил их рыть эскарп валом в обратную сторону, так что немецкие танки легко брали бы ров с разгону, и как потом при общем гадливом молчании уводили его, закрывшего лицо руками, а Полю назначили участковым бригадиром на прорыв, — не для смеху, а чтоб росла на практической работе, так что впоследствии она сама подсчитывала кубометры и подавала команду воздух при налетах все того же воздушного негодяя. Однако ничто не заслуживало внимания по сравнению с историей старого Парамоныча. Он пришёл однажды посмотреть на работу московских девчат и представился им бессменным, от начала колхозной жизни, начальником свинофермы, видневшейся как раз по ту сторону прудишка, за потоптанной рожью; ходил ещё без палки, славянской породы образец, гвардейского роста и с такой чисто выставочной бородой, какою нынче только в опере и полюбуешься. С тех пор он довольно часто навещал девушек — отвести душу с молодыми, да и тем работалось спорей от его ласкательного присловья: «А ну, подналягте, любезные и усердные мои внучки, подмогните солдатикам... то-то расцалуют, как из сражения возвратятся». — «Самокритику забыл... ты б уж лучше побранил нас, дед», — хором отвечали девушки. «А нельзя, — степенно возражал тот, разводя выпрямленной ладонью. — Хорошего-то коня кнутом только спортишь: он тебя бояться зачнет. Русского понимать надоть, его похваливать надоть под руку, он тогда вдвое себя обнаруживает...» Впрочем, как ни бодрился, а заметно тосковал по своему разоренному хозяйству, от коего на его попечении оставался только боров, особой грамотою отмеченный на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке и якобы по соображениям хрупкости уже непригодный к перевозкам с места на место. Когда фашистский летчик удачным попаданием лишил борова жизни, Парамоныч предоставил его целиком на довольствие москвичек... К слову, налетчик имел обыкновение внезапно выскакивать из-за пригорка, причем всегда шёл вдоль траншей и так низко, что верилось, при желании можно было достать его лопатой. Разумеется, небезопасно бывало прятаться от него и в пруду, так что Полю однажды залило с головой от взрывного шквала, пронесшегося по воде, но почему-то все живое, заранее оповещенное воем мотора, стремилось туда, за исключением одного Парамоныча: то ли боялся намочить свою знаменитую бороду, то ли негоже ему было, с его-то медалями и Георгиями на рубахе, склоняться перед немецким щенком. «Молодой, видать, козелок... ишь попрыгивает, ишь озорует, а не надоть бы... ох, не надоть бы. У самого небось сестренки на выданье... то-то хлебнут бедухи за братние-то непригожие дела», — приговаривал Парамоныч и грозился перстом вслед желтобрюхому, пока не стегануло однажды старика свинцовым дождичком от виска до паха. Таиска выслушала рассказ с печальной и светлой улыбкой. — Ведь наши, они — гордые перед врагом-то. Досытя поди наревелися на дедушку? — спросила она спокойно и степенно, а Поле показалось, распрямилась и даже похорошела при этом. — Всего было! Тут мы его и предали земле... и я рыла, — закончила Поля, а Таиска взяла её за руку, и Поля не отняла. — Вот, больше-то ничего там и не было, пожалуй! Они помолчали одну положенную над свежей могилой минутку, и, странно, Поля вдруг с небывалой остротой почувствовала свое кровное родство с этой женщиной, только не через Вихрова пока, а именно через простреленного Парамоныча. Теперь совсем легко стало перейти и к главной цели посещения; незначащим тоном она осведомилась у Таиски, не попадался ли ей в жизни человек с фамилией Грацианский. — Кто ж его, склизкого, не знает? — помедлив и не без какой-то опаски, ответила та. — Заклятый дружок Иванов... он с мамашею вместе живет, за вокзалами вторая остановка. Ртутная такая старушоночка, запасливая! — Значит, вы бывали у них, тетя Таиса? — Да, случилось разок... — усмехнулась Таиска с тем холодком отчуждения, с каким старики поминают про особо замысловатых греховодников. — Послал меня как-то Иван книгу ему в подарок отнести, так она меня дале прихожей и не пустила. Только ведь глазастая наша-то, вихровская, порода: заглянула я скрозь стеклянную-то дверь, батюшки, а они там при раскрытых окнах рис на полу проветривают... смешно, ровно на гумне! — А зачем же они его... ну, проветривают-то? — не поверила Поля. — Мало ль зачем... недосмотришь, плесень заведется али жуковина какая лущить почнет. Вот и пропал весь чехауз! Про чёрный день хранят, ежели что... пока частная торговлишка не наладится. — Как интересно... — прошептала Поля, и опять чудно ей стало, что вот укоряет своего товарища в смертных грехах, а сам украдкой с мамашей рис проветривает. — Это каких же они чёрных-то дней боятся?.. если с советской властью случится что? — Да ведь разные дни-то бывают... иные с солнышком, а то и с чернинкой, — уклонилась Таиска и, в свою очередь, спросила, зачем ей, Поленьке, понадобился этот человек. Непостижимое оцепененье охватило Полю, как бы руки отнялись и в горле пересохло. Таискин намек приводил её к недавнему и самому грозному варьянту её подозрений. Но прежде всего нужно было удостовериться, что не женщина, не мать её, была причиной давней распри Вихрова с Грацианским, и Поля решилась на прямой вопрос, хотя даже невысказанный помысел об этом казался ей кощунственным. — Скажите, тетя Таиса... мама встречалась когда-нибудь с этим человеком? — Еще бы не встренуться. Посля революции, в двадцать ли первом или втором, не упомню, недели две он у Ивана в Пашутине прогостил... и Леночка была там же. Это уж потом, как в Москву перебрались, кошка чёрная промеж их проскочила. И скажи, пять годов потом этот Сашенька носу к нам не казал, да вдруг и заявился: вроде как дружка старинного проведать. И всегда этак-то, без упрежденья: изморось с усов посмахнет, обымется с им по-братски, вобьет Ивану клинышек в больное-то место и айда по другим своим делишкам!.. В тот раз, как Леночка-то нас покинула, а Иваша-то у меня, впервой в жизни, замертво пьяный лежал, слышу — стучат вроде. Глянула, а на пороге Сашенька: ведь экой нос у человека, издаля мертвое тело учуял! Очень он тогда рвался на Ивана-то полюбоваться, да не пустила я его... Судя по неуловимым очертаниям событий, причудливо проступавших из неизвестности, самый жестокий повод для распри как будто отпадал: конечно, не притащился бы в тот раз, злодей, если бы хоть в малой степени был причиной распада вихровской семьи... Очень уместно, едва закипел чайничек, во всем районе выключили свет; наступившие потемки ещё более сблизили молодую и старую, облегчив им взаимную откровенность. — Минуточку, по порядку давай... — очень волнуясь, прервала Поля. — А тебе не приходилось слышать, чтобы отец... или кто другой попрекал маму её дворянством? Та лишь руками всплеснула: — А чего в ей дворянского-то? Старьевщиков-татар на Руси, что с мешками по дворам ходили да шурум-бурум кричали, тоже князьями кликали... Только и есть, что в барской усадьбе выросла. Дураку-то не объяснишь, что иные в куски побиралися, да вольней жили. Ведь я её полумертвую на руки приняла, Леночку-то... Прямо сказать, из петли её Иван вынул! 4 За давностью лет Таиска многое путала в той плачевной повести, но слышала из верных уст, что трехлетнюю Леночку на рождестве однажды привели и, позвонив, покинули на лестничной площадке у городской сапегинской квартиры. Все было учтено в этом акте родительского отчаяния — от праздничного настроения обеспеченной полунемецкой семьи до бумажной, неплохо задуманной золоченой коронки на головке ребенка; пожалуй, лишь это и подтверждало его непростонародное происхождение. Имя и возраст значились в сопроводительном письмеце, чёрной ниткой пристебанном девочке на спинку. Само счастье стучалось в сапегинскую дверь... да и нельзя было смотреть без умиления на крохотную фею, настоящую рождественскую Christkind, — как вразвалочку, падая и не ушибаясь, скользила она по паркету вкруг зажженной елки, как радовалась жизни, как безропотно выносила ласки и любознательность со стороны хозяйских мальчиков... Незадолго перед тем вдова Сапегина лишилась престарелой компаньонки и чтицы; это решило судьбу подкидыша. Леночку увезли на Енгу, где ей предстояло последовательно пройти весь круг приживальческой жизни: стать игрушкой богатых, девчонкой для побегушек, забавкой холостых барчуков, сиделкой при параличной благодетельнице, главной плакальщицей и затем цепной грымзой в прихожей — стеречь шубы пирующих на поминках наследников. Леночка заняла в усадьбе четвертое место после старухи, веерной пальмы, выращенной из косточки покойным Ильей Аполлоновичем, и ещё — синей кусачей собачки, вечно дрожавшей, как душа подлеца. Ниже размещалась сравнительно немногочисленная челядь, местные просители и всяких земных благ окрестные поставщики, из коих следует мельком помянуть захудалого лесного мужичонку Калину Глухова за его дикие, исключительной целебности меды. При господском столе девочка быстро усвоила благородные манеры и беглую немецкую речь, а в летние каникулы с ней делился своими умеренными познаниями один сверхсрочный студент, всюду сопровождавший несчастливую в браке молодую хозяйку на правах репетитора её детей. В дареных платьях Леночка выглядела настоящей барышней, умела при случае занять важного гостя и не портила прелестных окружающих пейзажей. Казалось, крестьянки, приносившие на продажу свои изделия и товары, просто не замечали её, но девочка рано начала чувствовать на себе их изучающие недобрые взоры, смягченные покорностью бедных. Вместе с тем Леночке так и не далось подобострастие её предшественницы, с каким та осведомлялась по утрам у дряхлеющей барыни: «Как вы спали, матушка, где вас блошки кусали?» — и уж вовсе не научилась вникать сквозь щелку, о чем шепчутся челядь и внуки насчет бабушкиной кончины, или же выслушивать ночные назидания старухи, когда ей не спалось... К слову, обычно они строились в виде злоключений некоей отвлеченной уличной девицы, наказанной за неблагодарность к благодетельнице и за доверчивость к первопопавшемуся офицеришке. Лишь доведя до хныканья пятнадцатилетнюю девчонку, старуха прощала ей воображаемую вину с обещанием захватить с собой, когда наконец бог отпустит её на родину в Померанию; именно там она и познакомилась с покойным Сапегиным, кончавшим тамошний университет. Прожив полвека на русских хлебах, она постоянно жаловалась на повреждение здоровья, происшедшее от несовершенств этой страны. Тем временем упадок усадьбы достиг предела; заждавшиеся внуки прижизненно тянулись за наследством, а покупателя на оставшуюся часть Облога не предвиделось. Зимами жизнь теплилась в уцелевшем крыле дома, где не так дуло из подполья и меньше промерзали углы. Для сокращенья расходов старуха постепенно суживала круг челяди, должность конюшего объединила с кучером, дворецкого с конторщиком; надо было как-нибудь перебиться до первого погожего утра по окончании русско-германской войны. Но вместо ожидаемого замиренья угрожающие слухи докатились до Енги, и, хотя ничего пока не случилось с пошатнувшимся царским режимом, население родовых дворянских гнезд стало ощущать тоскливую шаткость бытия, знакомую гарнизонам дальних осажденных крепостей. Уж на собственном сапегинском дворе откровенно поговаривали о том, как порасправятся с барами вернувшиеся из окопов солдатики, и то, чего наслышалась в ту пору Леночка о своем народе от старухи, ещё долго заставляло её бледнеть при мысли когда-нибудь оказаться с ним лицом к лицу. Зависимое положенье, всегда на грани между милостью и опалой, когда Леночку на недели ссылали в людскую, к челяди, рано научило её сравнивать нарядную праздность своего существования с суровым укладом окружающей жизни. И раньше сгорала от стыда, когда у церковной паперти, к примеру, высаживала из коляски грузную, отовсюду видную опекуншу свою, бычиху в просторечии мужиков; теперь же и вовсе под любыми предлогами Леночка избегала показываться с Сапегиной за воротами, чтоб не раздражать терпеливого, все запоминающего судью, такого зрячего, несмотря на потупленные в землю очи. Не отрываясь, день и ночь он глядел сквозь стены усадьбы, видел и запоминал, и ничто — ни Леночкино сиротство, ни её собачонкой покусанные в детстве ножки, ни горький хлеб невольницы, ни оскорбительные приставанья барчуков, — ничто не могло оправдать перед ним её принадлежности к осужденному феодальному строю. Точно так же как другие девушки того же возраста живут розовой мечтой, Леночка жила своими ночными страхами... и напрасно, пусть из благих побуждений, старался Вихров потушить в ней эти полусознательные пока проблески ответственности перед народом. По словам Таиски, знакомство Полиных родителей состоялось вскоре после прибытия нового лесничего на место службы. Ещё в лазарете после раненья он задумал обширную работу, направленную против помещичьей расправы с лесами, и в его положенье было бы неразумно не полистать находившихся буквально под рукой документов по известной ему тяжбе с красновершенскими мужиками за Облог; в начале лета он и отправился в усадьбу порыться в сапегинском архиве, разумеется, с разрешения владелицы. Когда выезжал из дому, ни его сомнительное красноречие, ни давность того позорного для русского дворянства дела не внушали ему надежды на успех, но во второй половине дня обильный июльский ливень просверкал над алыми, задымившимися после зноя клеверами; верилось, что наступившая в природе благожелательность непременно должна распространиться и на помещиков. И тут, на въезде в вековой сапегинский парк, едва вывернул из-за пруда на лиственничную аллею, вихровские дрожки сразу поравнялись с девушкой, поразившей его даже не красотой, а, напротив, какой-то кроткой домашней обыкновенностью. Судя по непокрытой голове и короткому, городского покроя платью, она была здешняя, но не из барышень, потому что босая и с цветной ярмарочной гребенкой в смоченных волосах. Она шла в ту же, что и он, сторону, к белевшему за деревьями дому, занятно отгребая воздух согнутой в локте рукой, как бы торопясь уйти от шелеста настигающих колес. Возможно, девушка испытывала неловкость перед незнакомым чиновником за мокрое платье, прилипшее к телу на спине и груди. Началось с того, что Вихров побранил дождик, замочивший их обоих в дороге; она заступилась с горячностью, точно тот доводился ей дружком: «У каждого своя работа». На вопрос, не гостит ли она у Сапегиных, девушка отвечала, что с начала войны и в связи с упадком хозяйства даже наследники перестали навещать это гиблое место. «Одна я вот уж семнадцать лет гощу, совсем загостилася», — не сдержалась она, а Вихров отметил деревенские обороты в её речи. Было ему немножко неловко, что он едет, а она пешком идет, но не решался покинуть дрожки, чтоб не обнаружить своей хромоты. Единственно для поддержания разговора лесничий признался в целях своего посещения. Та посмеялась его простодушию: не было в мире сил, способных прервать послеобеденный сон старухи; кроме того, всю прошлую зиму Феклуша таскала к себе в кухню на растопку какие-то шурстящие бумаги с бывшей половины Ильи Аполлоновича. — А я уж думала, вы у нас лес торговать приехали. А то заждались мы покупателей! — Куда, у меня своего много, — махнул рукой Вихров. Как и предупреждала девушка, в тот раз его не приняли, но дня через два он, уже в урочное время, снова подкатил к площадке у той самой террасы, где когда-то Демидка продал пленную белку; и, видно, имелись у Вихрова дополнительные причины облачиться по такой жаре в парадный вицмундир с отложным бархатным воротником. Вся в оборках и подушках, Сапегина полулежала у себя в кресле, уставясь в портрет супруга, висевший в простенке между жирандолями под серой от пыли кисеей. Её отечное стеариновое лицо принимало все более плачущее выраженье, по мере того как Вихров излагал свои лесные намеренья, по его мнению — небезразличные для любого порядочного, проживающего в России человека, и наконец испуганно покосила глазком на гостя, когда тот ввернул для убедительности, что его труд займет не менее тысячи страниц. Возможно, ей представилось, что сейчас этот мужиковатый чиновник с бородкой и в сапогах вытащит из-за пазухи кипу исписанной бумаги и примется вышибать из барыни дух посредством чтения чепухи, как нередко поступал с женою и покойный Илья Аполлонович. Да и в самом деле было что-то неприличное в том, как с бесстыдством молодости Вихров отнимает у старухи считанные минуты, оставшиеся до отъезда в Померанию... Но вдруг хозяйка оживилась, и слезливый огонечек засветился под её парализованным веком. — Приятно... образованный... нашего круга, — разбитым голосом заскрипела она, теряя слова в одышке. — Видишь сам, какая... в ловушке... подсобил бы... такой молодой, обаятельный. — Я, со своей стороны... в меру сил... — заражаясь её манерой отрывистой речи, заспешил лесничий и в знак готовности отложил недокуренную папироску на плюшевую скатерть, позади кузовка с клубникой, выложенного кленовыми листьями. — Домой ехать пора... кости... с чем ехать-то, а? Закладные в банк... нечем... обобрали всю... психопат начал, внучики закончили... обаятельные... уж ты бы мне... а там хоть вчистую вывози! Дело приобретало неожиданный оборот, а Вихров в практической жизни отличался редкостным простодушием. Видимо, речь шла о деньгах, он стал соображать срок ближайшей получки. — Собственно, я с радостию, если согласитесь подождать... в данную минуту, будучи вынужден... устраиваясь на новоселье, сам не при деньгах. — Э, какие твои деньги... — простонала помещица на его плебейскую непонятливость. — У меня на Облоге тыщ восемь еще... Поди у тебя все лесные жулики знакомые... прислал бы какого подлеца похлеще: все одно обормоты раскрадут. И тебе самому... — Голова её обессиленно откинулась, и только пальцы бегали по колену, досказывая, что, дескать, и маклеру достанется на табак. Сперва до лесничего как-то не дошло, на что его нанимают... Но вдруг ему живо представился лежащий под образами отец с согнутыми коленями, а рядом пьяненький Калина на пеньке, и все поплыло в его глазах. Всегда несколько книжная — потому что рано уехал из деревни — вражда к этому сословию внезапно набухла мужицкой кровью... и, пока подыскивал словце — плеснуть в глаза высокомерному барству, на звонок хозяйки стали являться всякие услужающие фигуры: огненно-рыжая девочка со смородинной наливкой, лакейского вида нетрезвый старец в чем-то чесучовом с хозяйского плеча и, наконец, девушка из лиственничной аллеи, та самая, которую Вихров трепетно ждал весь тот час. Двое первых смотрели на старухину руку и исчезали после им одним понятных мановений. Сапегина издала какой-то полувопросительный звук. — Это я, — спокойно отвечала та, третья. — Не вижу... называться надо, — нажимисто скрипнула старуха. — Ну, это я, Элен, — послушно повторила та, но губы её повело, как от лимона. — От рук отбилась... какая! Вот, полюбуйся-ка на нее, батюшка: она на меня ос наводит. Минутку девушка с закушенными губами смотрела в пол. — Да вы же сами три дня назад варенья спросили, а не скушали... вот осы и летят! — и что-то позвенело в её голосе, потом улеглось. — Хорошо, я уберу... — Так уж и доела бы, раз третий день стоит. Господи, вот и паленым пахнет... сожжет она меня живую. Это прогорала скатерть под вихровской папироской; он втихомолку потушил и спрятал улику в карман. И опять девушка помолчала ровно столько, чтоб перевести задержанное дыхание. — На стол здесь будем накрывать или на террасе? — Там, там... Вот, покажи ему сундук с бумагами... не тот, который... а другой. Угости там, с водочкой... этого господина в сапогах, — и еле приметно кивнула на лесничего, теперь уже без обиды, даже с живым интересом наблюдавшего усадебные распорядки. — Ну, чего торчишь, загляделась... мужчина сидит... ступай! Привычная ко всему девушка не ответила, только чуть приметно пошевелились кончики пальцев и дрогнула взведенная бровь. Что-то помешало Вихрову немедленно покинуть усадьбу, не простонародное упрямство добиваться цели вопреки всему, а скорее потребность как-то загладить перед девушкой вину своего присутствия при оскорбительной для нее сцене. Выйдя из гостиной, он неуклюже попытался пожать ей руку, но Леночка отпрянула, не поняла, взглянула свысока, а он успел разглядеть ранние морщинки вкруг её глаз. — И сколько же вам платят за такие поношения? — тихо спросил он. — А вам к чему это?.. нанимать, что ли, собираетесь? — Просто так, из интересу и сочувствия. — Так чего ж мне платить: я тут своя. — И сменила разговор: — Сразу водкой займетесь или сперва сундук посмотрите? — Предпочту начать с сундука, — вполне оправдывая её ожесточенье, иронически поклонился Вихров. — Тогда... здесь прямого ходу нет, придется нам с вами двором идти. Мимо заросшего бурьяном каретника без кровли и через полутемный кабинет, где над старинной конторкой в солнечном луче, пробившемся сквозь закрытый ставень, посверкивал перекрещенный с алебардой курдский ятаган, девушка повела гостя по винтовой лестнице и, пока тот взбирался вверх, отомкнула дверь в святилище исторического деятеля и переводчика. В низковатой комнате с полупустыми книжными полками пахло мышами и соломой, вороха поеденной бумаги устилали пол; цветные сумерки сочились сюда сквозь вставные, во фрамугу единственного окна, витражики из византийской базилики. — Вот, глядите... тут все, что от Феклуши уцелело, — сказала вихровская спутница и, отвернувшись, присела у затянутого паутиной подоконника. С чувством почтительного смятения взирал пашутинский лесничий на валявшиеся вокруг разрозненные издания и бесценные манускрипты, достойные национального музея, созданные чьим-то вдохновенным подвигом, может быть украденные у огня изуверов, чтобы со временем пройти длинный путь из мешка малоазиатского мусорщика до парижского антиквара, купленные русским барином на крепостные труды вихровских дедов и теперь невежеством собственника обреченные на тление. Он взял с полу попавшую в поле зрения нарядную книгу, иконографию венецианских дожей, и смахнул рукавом с гравированного на меди Николы Контарена узкий землистый следок от босой Феклушиной ноги. Потом в поднятом наугад, наискось исписанном листке с улыбкой прочел сапегинское рассуждение о неминуемости деспотического византийства для любой российской государственности. Нет, едва ли здесь нашлась бы хоть в полторы строки справка о безвестном енежском мужике, застреленном в неравной борьбе; ещё бесполезнее было искать её в железном, тоже наполовину опустошенном сундуке, где, видимо, хранились самые отборные сокровища. Судя по расплывшейся надписи на обложке, сверху оказался отрывок из древнегреческого евангелия; рыжие потеки дождей посмыли киноварь и золотце тысячелетней красоты, и Вихров прикинул в уме, сколько ж русского льна и леса ушло за облезлый, скоробленный пергамент, который он держал в руке. — Крыши-то чинить надо, малоуважаемые господа! — с сердцем заметил он и бросил чужую собственность назад, в яму. Вслед за тем он невольно пожалел свою спутницу, безучастно притихшую у окна. Чтоб смягчить давешнюю старухину выходку, он сказал, что, пожалуй, обиды от больных и престарелых недействительны, хотя, конечно, всякий подавленный, невысказанный гнев лишь умножает степень рабства. Ему пришлось спросить, слышит ли она. — Еще бы! Вот вы про крыши ругаетесь, так они везде у нас текут. Старуха ничего тут чинить не хочет. Мы деньги на отъезд копим. — И, несколько оживясь, спросила вдруг, в какую же сторону отсюда лежит страна Померания. — Значит, вы вместе со старухой решили из России уезжать? — Небось обманет, а то и поехала бы. Ведь страшно тут одной-то остаться. — Чего страшно-то? — А убьют. Он нахмурился. — Кто вас убьет? — А мужики, — отозвалась она, дрожащими пальцами расставляя на подоконнике в кружок, усиками к центру, всех сохлых бабочек, чудом пробившихся сюда за четверть века. — Знаете, как они нас ненавидят? Даже во сне вижу, будто вечер и они входят вон в те ворота... сюда, на расправу! — и показала на входную арку, белевшую за окном, в проеме темно-зеленых парковых кулис. — Человек одиннадцать, в чёрном все, ровно от обедни... значит, помолясь. Трактирщик Золотухин впереди... — И, как же, с топорами они... или просто с кольями? — с жгучим любопытством осведомился Вихров, потому что сам не раз думал о том неминуемом, что возникает на границе терпения и в защиту попираемой народной жизни, — словом, о санитарной рубке, на языке его профессии. — А не видать... руки-то за спиной у них. И будто уж залилось с заднего крыльца и дымище ползет понизу, а я в сирень спряталась, не дышу, и, главное, не ловят они меня, а только глазком смотрят искоса, куда побегу. — Чушь какая. Кто же это вас так... старуха напугала? — Уж не знаю, может, и старуха. Она беспокойная стала, все с портретом разговаривает. А то, бывает, разбудит среди ночи и слушать велит, не шумят ли где лиходеи. «Мне-то на краю могилы все равно, говорит, а тебя, молоденькую, не так ещё уважут», — с ясным взором, словно не понимая произносимых слов, рассказала девушка, и Вихров понял происхождение ранних морщинок вкруг её глаз. — Господи, хоть бы старость скорей, чтоб и мне все одно стало... Вихрова ужаснул тогда этот горький вздох, эта страстная покорность перед своей участью. Как и всякий честный человек на его месте, он жарко заговорил о своем народе, самом справедливом и великодушном из всех, потому что нет ему равных по силе духа и размаху его истории, о его чуткости к чужим несчастьям, о медлительном и печальном строе его песен, причем с особой нежностью помянул Ноченьку, — о его вере в чистого и гордого человека, которую, как свечечку, пронес сквозь непогоду своей затянувшейся ночи; он не миновал ничего, что могло избавить приглянувшуюся ему девушку от её изнурительных видений, и в первом ряду помянул беззаветный труд, которым только и можно снискать признание народа, потому что не ускользает от его внимания ни одна, самая тайная крупица содеянного добра или зла. Она терпеливо кивала на его попытки помочь чужой беде с помощью таких умных и нарядных слов. — Очень складно у вас получается. Это, пожалуй, правильно вы сказали, что песня — обратная сторона молитвы. Ну, что же, и на том спасибо вам... — Благодарить-то не за что пока, милая барышня, — смутился он. — А вы сами пробовали подойти поближе к этим, я повторяю, очень хорошим людям? — То есть как вас понимать?.. подольститься, что ли, к ним? — Нет, я хочу сказать — открыто поговорить с народом, потому что это ваш народ... или всё в крепости отсиживаетесь? — Не без того, пыталась, — с холодком призналась девушка, блеснув рядом отличных зубов. — Вот позавчера ещё, например, как всегда перед покосом, ихние девушки хоровод водили у Заполосков. И уж так-то мне захотелось попеть с ними, просто в горле запершило. Я подобралась поближе, все ждала: авось покличут. А они, как заметили, враз перестали и побежали вниз по межке. Одна ещё оглянулась, пальцем показала, посмеялась на меня... — А вы и обиделись? — Чего ж на них обижаться... мне и снопа не связать, — значит, последний я у них человек. Только и научилась шить, штопать да на старуху стирать... чужим не доверяет. Правда, вишню ещё ловко мариную: целый чулан стоит, а угощать некого... вот вам под водку целую плошку наложу. — И вдруг как бы крестом все перечеркнула: — Ничего, огонь все доест! Жалость и странное, вдруг шевельнувшееся недоверие к её искренности боролись в Вихрове; он заглянул своей провожатой в глаза: — Вы и в самом деле так верите в него... ну в огонь-то, или просто словечками играете? Подавленная вспышка гнева прозмеилась в её губах: — Да смысл-то мне какой? — Вот я и хочу разгадать. — Воля ваша обижать меня... а только даже место могу показать, полыхнет откуда. Ведь я вам не жалуюсь... даже кто вы, не знаю! — сдержанно обронила она и поднялась, смахнув мушиное кладбище на пол с подоконника. — Как, ещё копаться станете в старье али домой поедете? У меня ещё делов там подкопилось... Замкнув книжное святилище от Феклушиных набегов, девушка терпеливо ждала вверху, пока он спускался, гремя ногой по лестнице впотьмах. Молодые люди двинулись к дрожкам, привязанным у вековой липы на левом крыле, где когда-то стояли и кнышевские. Однако по усиленной просьбе Вихрова они прошли туда кружным путем, в обход пруда, так как у гостя возникло неодолимое желание посетить места своих детских приключений с Демидкой, в частности взглянуть, расправилась ли с тех пор трава, смятая его долгой и безнадежной ходьбой с сычом под рубахой. По дороге спросил спутницу мельком, настоящее ли это её имя — Элен, и та объяснила без оттенка горечи или обиды, что раньше её звали Леночкой, но когда в канун войны, по прихоти молодых хозяев, перебивали мебель английским штофом, стригли парк, заводили верховых лошадей и гончих, то заодно переименовали и её в согласии с новым стилем усадьбы. И опять Вихрову послышался нарочитый замысел в этом откровенном умалении себя, не смиренье, а безадресный, ни в чью сторону не направленный вызов, чтоб хоть кто-нибудь, любой, пришёл избавить её от страхов и повседневных унижений. Он принял этот упрек. — Тогда уж, с вашего позволения, буду я вас по-старому Леночкой звать, а то Элен... на русской-то природе вроде клички получается! — сказал он и прибавил стариковским топом, как если бы не допускал и мысли об иных отношениях между ними, кроме дружбы и участия: — Вот вам мой простецкий совет: утечь вам отсюда надо. Сразу, как есть, без оглядки, без ничего, утечь. — Куда, куда утечь-то? — посмеялась она неправдивым смешком, заложив руки за затылок. — Замуж если, так в земле они нынче лежат, женихи наши. Правда, присватался было один тут, молодой Золотухин... слыхали такого? И то заглазно сватался, через отца... длинная история, вспомнить тошно. Да я и пошла бы... все лучше топора-то! И чего они в тот раз раздумали, не знаю. Каб ещё непутная или припадочная там... а я тогда покраше, помоложе нонешнего-то была. Ну, к тому же и старуха никого ко мне не подпускает. Боится, ускачу: наследники в Петербурге жируют... с кем она без меня останется? Потому только с вами и отпустила, что вы такой... ну, неподходящий. — Кажется, откровенным полунамеком, насколько безопасен был в этом отношении её хромой и нескладный спутник, она хотела сразу положить конец тайным и недобрым догадкам Вихрова насчет её скрытых намерений. — Хватит, заболталась с вами. Пойду старуху кормить, а то опять до ночи будет грызть да портрету на меня жаловаться... ... В этом месте Поля заинтересовалась, почему, в самом деле, не воспользовались Золотухины безвыходными условиями, в каких находилась тогда её мать, и Таиска пояснила, что и с самого начала сапегинская полубарышня была шихановскому трактирщику не ко двору; вскорости затем началась война, и Демид Васильевич оказался в германском плену. Самое же сватовство следовало рассматривать лишь как обходный маневр Золотухина с расчетом сломить старухино упорство в некоторых его домогательствах: речь шла о покупке сапегинских Заполосков. Ввиду того что Поля не имела никакого представления о характере прежней жизни, Таиске пришлось мимоходом коснуться кое-каких бытовых мелочей, без чего Поле недоступно было усвоение дальнейшего. 5 Об истоках золотухинского богатства Полина собеседница знала лишь из рассказов тех же енежских старожилов. Молва утверждала, будто молодость свою Золотухин проездил по губернии шибаем — вышибал свою копейку, выменивая на леденец да на грошовую галантерею льняную ветошь, колотый чугун, рог и копыто от убоины. Он и спал на своей телеге, так что на церковных службах в престольные праздники стаивал особняком: сквозь ладан разило от него падалью и душным тленом, каким пахнет сгущенная людская нищета Зато чуть попозже Таиска отчетливо помнила себя у его самого видного в Красновершье дома с вырезными сердечками в ставнях, крытого тесом пока, — не по нехватке, однако: железо давно хранилось в амбаре! — а лишь от злого глаза, чтоб не выделяться перед соседями; только под этим окошком всякий раз подавали ей нарядную медную денежку вместо обычного черствого ломтя. К началу века, когда переженил старших сыновей и выдал дочек, Золотухин стал приторговывать бакалеей и маклачить на ярмарках, но главным своим призванием почитал товаро-пассажирский извоз, причем пьяные у него прибывали необмороженными и не бывало случая, чтобы гвоздь пропал из доверенной клади. Он так и примирился бы со званьем мироеда местного значения, если бы не знаменитый кнышевский налет на енежские леса. В той наглядной школе обогащенья Золотухин всю душу себе растравил, наблюдая хватку и удаль петербургского купца; когда же в довершенье учебного курса были скормлены лесорубам бочки гнилого судака, легонько спрыснутого винишком, какой-то смертельный зуд напал на красновершенского богатея: прямо хоть с кистенем под мост садиться. Прежде всего он оглянулся на себя и возненавидел свою мелкостную суету, когда пальцами из навозной жижи рассыпанные овсинки выбирал и в горстке, украдкой от домашних, относил петуху, чтоб тот не отрывался от исполнения основных своих обязанностей; возненавидел свой смехотворный почет в волостном масштабе и достигнутое благополучие, сделавшее его псом сторожевым при собственном дворе; возненавидел поросячий визг в закутках, кроткий блеск лампад, укладки ненадеванного добра, оплаченного молодостью; даже зятьев своих смиренных и покладистых, этих даровых батраков, возненавидел он за лошадиное довольство жизнью, сиявшее в их лицах. Близ того времени и перестали у Золотухиных подавать грошики Таиске, потому что отныне и семья нередко ложилась впроголодь; даже с любимца своего, Демидки, посогнал лишний жирок... Между прочим, на первых порах тот вполне оправдывал родительские надежды, но с возрастом начал проявлять неприязнь к коммерции, баловался книжонками, несмотря на отцовские телесные внушения, и вообще заболевал тем видом душевной порчи, что на языке деревни зовется — стал задумываться... Ранняя смерть избавила старика от последнего разочарования в сыне. Старшему Золотухину было тогда за пятьдесят; это молодость его прошла, а ему-то казалось, что всего лишь сам припоздал к давно начавшемуся разграблению России. Одно лютей другого одолевали его мечтанья — если не чистородное золото, хоть нефтишку бы открыть у себя на огороде или же на ближайших выборах пройти в Государственную думу, где, по народной молве, платили по сотне за заседанье. Вырваться бы на трибунку Таврического дворца да гаркнуть во всю глотку холеным дельцам при манишках и перстнях, с надвое расчесанными бородами — «и мне!» — чтобы раздались, как вода от камня, и поделились барышами. Будучи наслышан о новых веяниях от местного батюшки, о. Тринитатова, лошадника, эсера и подписчика столичных изданий с картинками, — самую принадлежность свою к крестьянскому сословию рассматривая как наследственный титул, Золотухин втихомолку ждал переворота: если при царе нажил кое-что, то уж без оного, как пошинкуют окаянных господ, то-то в полную волюшку рванет он с православных. Оставалось силу копить, чтоб поспеть с дубинкой на великую российскую передележку. Решив заняться лесом после кнышевской науки, он на первых шагах и наметил к освоению сапегинские Заполоски, прилегавшие к усадьбе со стороны Красновершья. То была чудесная, десятин на шестьсот и, значит, вполне посильная Золотухину роща высокоствольной сосны того сорта, про которую мужики говорят, что из нее третьяк выходит, то есть по три девятиаршинника в чистоте, без порока, сучка и морозобоинки; нависшая над заречными лугами, она как бы сама просилась в воду. Трактирщик и гнался-то вовсе не за прибылью, хотя и вычисленной до гривенника, а единственно для приобретения навыка в руке. Не сомневаясь в успехе, он отправился с задатком к помещице в усадьбу и вернулся без прямого отказа, но вроде бы и ни с чем. Вдова Сапегина соглашалась уступить любую часть своих владений, кроме Заполосков, которые служили естественным заслоном от зимних ветров и паровозных воплей с железной дороги, будивших у ней приступы беспричинной тоски. После вторичного визита Золотухин всерьез обиделся, что чужому, Кнышеву, экий кусок отвалила, а пожалела крупицу для соседа... Так со временем сложилась у старика привычка в праздники, после обедни, наведываться в усадьбу, вздыхать о втуне пропадающем богатстве, со староверским отвращеньем схлебывать с блюдечка горький кофеек и пилить, пилить, подпиливать помаленьку чугунную вдову лестью, ласковой угрозой, нечаянным наведением на всякие ужасающие примеры... И то, бывало, спросит у старухи, застраховано ли имущество на случай поджога, то потрогает петли ставней и с печалью покачает головой. Раз неудовлетворенная, затея превращалась у Золотухина в душевный недуг, наносивший ему неисчислимый убыток; даже задерживал переезд в Шиханов Ям, где присмотрел дом под трактиришко с постоялым двором: шагу теперь сделать не мог, не переступив колдовской черты Заполосков. С виду он был жилист, высок и худ, с изрезанным морщинами лицом в жидкой, как подсохшие корешки, бороде; голодная тоска светилась из его часто и жалостно мигавших глаз в окаемке рыжих ресниц. Властная с другими, помещица робела в его присутствии, из самосохранения стараясь не глядеть на него подолгу, но прочь не гнала как от боязни нажить такого во враги, так и от болезненного искушения узнавать из первоисточника о настроеньях обступавшего её отовсюду мужицкого моря. За время пребывания в России она успела убедиться, что нет на свете земли опаснее для собственников, так что никто в ней не может уберечь себя от будущего. Ущербное самочувствие хоть и обрусевшей иностранки и было главным козырем в азартной золотухинской игре. Челядь беспрекословно пропускала его в усадьбу из тех соображений, что старуха уберется к себе в Померанию, а Золотухин останется с ними навечно... Держа картуз на отлете, он терпеливо выстаивал свою хамскую минутку у террасы, пока не раздавался разрешительный скрип не то кресла, не то самой барыни, уже тогда полулежавшей под холщовым зонтиком и в чепце, сквозь который просвечивала желтая кожа. — Это я, Тимофеич из Красновершья, проведать прибыл... можно ли? — и уже подымался по ступенькам, всякий раз норовя наступить на отставшую половицу, которая, приподымаясь с другого конца, заставляла вздрагивать Сапегину. — Как, не надумала пока насчет лесишка-то? — Не до того мне, Тимофеич. Болею да мучаюсь. — Все болеем, все мучаемся, — утешительно кряхтел Золотухин, надвигаясь как неотвратимое бедствие. — У каждой пташки, а свое горе. Да ты не морщься, Богдатьевна... могу и удалиться, коль не вовремя. — Ничего, сиди, я всегда тебе рада, Тимофеич, — и как бы ошибкой кивала на низкую скамеечку рядом, хотя такое же ковровое кресло стояло поблизости. — Ну, что там, в жизни-то? — А в жизни, Богдатьевна, все в течь происходит, как у Ивана Богослова описано... ровно по канве вышивают. На кожевенном-то заводе будто подкидной билет нашли. Писано, земля шибко просохла, надоть её красным дождичком спрыснуть... смекаешь, к чему ведут? Да ещё вот егерька в Полушубове чикнули. Как за Скопну выберешься, тут он враз, в осинничке, у большака и лежит. Первым номером, из дробовика, в самую что ни есть личность жахнули... признать невозможно. — Да кто ж его так, Тимофеич? — Не иначе как наши православные шалят. По всему, они в барина ладили... ну, который пойму-то у мужиков оттягивал. Барин-то, вишь, пинжак ему свой, верному слуге, на ватине клетчатый пожаловал, а верный-то слуга возьми сдуру — да в лесок его и надень, обновку. Вдова унылыми глазами вглядывалась в заросль шевельнувшейся от ветерка сирени, и вот, несмотря на толстые, домашние чулки, смертный озноб вливался в её отечные ноги. — Все ты меня пугаешь, Тимофеич. Не по-соседски, нехорошо... — Да чего ж там хорошего. Почнут этак-то палять, всеё начальствие на земном шаре переведут. Жутко сказать, на что замахиваются! Нешто я тебя пугаю, кроткая ты моя? Ты не меня, ты тех страшись, кто тебя страшится. — И, помахав этак ножичком перед глазами, прятал его в бархатный смешок, как в ножны. — Раздумался я тут о тебе, Богдатьевна, и затосковал. Жутко поди в осенние-то ночки? Не дай бог что, и до телеграфа не доскачешь, чтоб войско на подмогу прислали. И ты придворным-то своим не верь... они первые тебя и прирежут... это я тебе не как теорик, а как живой практик крестьянского дела открываю... Не ссориться бы тебе, Богдатьевна, с нами, мужиками серыми, а уж не удержалася в тот раз, с Облогом, так заведи ты себе старушечку понатуристее, вроде себя, да почаще пускай её под своей шалью вечерочком вроде в парк погулять. А как стрельнули бы по ней разок-другой, тут бы мы их, злодеев, шапкой и прикрыли да в железный их в кузовок, ась? — и поталкивал глазами на самое что ни есть желательное ему решение. — А ещё того лучше, перебиралась бы от греха в Лошкарев... сам же я тебя на новое место и предоставлю, благо кони временно без дела стоят! Не давая опомниться, он скороговоркой рисовал ей радужные картинки городского существованья. Квартирку подобрали бы с видом на судоходство или на какие-либо особо художественные местности, но близ самого собора обязательно, чтоб по грязям не таскаться за версту. В остатнее время ела бы кашечку со сметанкой от его швиц-симментальской коровы, читала бы книгу-библию о бедствиях грядущих времен да слушала бы, как скрипит сапожищами, выхаживает под окошком городовой в полном осадном облачении. «Мать честная, да я за пятишницу в месяц цельного гренадера на цепь к тебе прикую». Что же касается имения, уж он подыскал бы ей покупателя не из нонешних стрекулистов, что норовят летошним снегом заплатить. «Осподи, лишку не запросишь, так и за себя взять не поскуплюсь». Так он душу ей выкладывал, обхаживал, как паук муху, самим провидением предназначенную ему в пропитание и по каким-то безнравственным соображениям ускользающую от его тенет. Всякий раз помещица отговаривалась то паденьем военных денег, то нежеланьем оголять усадьбу, то, наконец, намереньем сохранить Заполоски в приданое воспитаннице, ежели годков через десять сыщется подходящий человек. Последний довод и послужил предлогом для золотухинского сватовства: так и быть, взять Леночку в придачу к роще. ... Точно так же как Таиска Поле, историю эту в свое время и Леночка рассказала Вихрову, когда тот через несколько деньков опять прикатил в Сапегино. На этот раз он вызвал её через Феклушу, и в самой таинственной усмешке рыжей девчонки, нахально жевавшей подаренный пряник, в очевидной неправдоподобности повода для приезда Леночка прочла признание пашутинского лесничего. Она прибежала принаряженная, с неумелым цветком в волосах, в новых баретках на босу ногу — задохнулась даже, потому что боялась, как бы не уехал, не дождавшись её, и потом они пошли по полуденному парку, где поглуше, и все было ясно им обоим, причем Вихров на этот раз не только не скрывал, но даже несколько преувеличивал свое увечье, чтоб знала, привыкала, не обманывалась на его счет. Он шагал рядом, шибко припадая на ногу, ведя рукой по головкам высоких папоротников, слушая продолжение невеселой повести о подневольной девичьей жизни, начиная постигать источник Леночкиных страхов. — И уж так он старался старуху мою окрутить, старший-то Золотухин: то целебной травки против чирьев от знахаря за тридцать верст доставит, то невесток посулится прислать на прополку запущенной клубники, а под конец предложил освободить её и от забот о нахлебнице... ну, от меня то есть! — заканчивала Леночка свою откровенную исповедь, как будто хотела, чтоб и Вихров знал все наперед и впоследствии не корил её за утайку истинных побуждений. — Тогда старуха моя опять уперлась: «А ну-ка, мол, он ей не глянется, Демидка, мужлан-то твой?» Тот лишь посмеялся: «Как же это, дескать, не глянется, ежели невестушке-то заблаговременное наставленьице дать?» — посмеялся и жутко так голенище погладил, словно кнут доставал. Я тогда за дверью стояла, как мне положено, в щелку видела, вот. — Леночка замолкла, нахмурилась на продолжительное молчанье спутника и вдруг схватила Вихрова за рукав: — Ой, как интересно... покажите-ка, что у вас там? Качая головой, она рассматривала пуговицу на обшлаге, пришитую тонким звонковым проводом. — Солдатская привычка... поскорей да попрочней. Таким образом. — И не колется, ничего? — Я кончики внутрь плоскогубцами загибаю, — доверительно признался Вихров. — Впрочем, это раньше, теперь-то у меня есть кому пришивать. Она сразу выпустила его рукав: — Вот как... и вы давно женатые? — Нет, при мне сестра живет, — поторопился он разубедить ее. — О... это хорошо, с сестрой-то, — засмеялась она, переведя дыханье. — А то все всухомятку небось... — Ну, теперь-то я королем живу! — досказал Вихров. Впереди завиднелись дрожки, из предосторожности привязанные у каменных ворот с березовой порослью на арке. Лесничий стал прощаться с Леночкой; он понимал, что цветок в волосах — нарочно для него, и все не мог решить, дает ли это ему право взять девушку за руку. В сущности, он мог бы в тот же раз увезти с собой свою самую драгоценную в жизни покупку; его насторожила, удержала именно готовность Леночки броситься за любого встречного от своих предчувствий. Уже тогда он слишком любил её, чтобы воспользоваться её бедою. В стремлении доказать серьезность своих чувств он шутливо напомнил Леночке о их давно состоявшемся знакомстве, когда впервые изведал непостоянство женского сердца. Она оживилась, веселые искринки сверкнули в её глазах: — Да сколько же мне было-то тогда? Хоть убей, ничего не помню: ни белки в мешке, ни приятеля вашего... Впрочем... — словно сквозь туман рассмотрела она что-то, — так это и был Демид Васильич? Вот не знала... Постойте, что это вы все ровно бы принюхиваетесь ко мне? — Показалось, будто липовым цветом от вас потянуло... — О, целое утро его собирала да сушила, оттого! Старуха велит, на случай простуды. И верно... ведь утром ещё, а пальцы до сих пор пахнут. — Не может быть, ну-ка? — недоверчиво сказал Вихров и поднес их к своему лицу, чтобы научно убедиться в необыкновенной стойкости помянутого запаха. Леночка с усилием отвела руку. — Хоть бы карточку свою тогдашнюю поглядеть. Верно, занятная я была, в розовом-то платьице, да ещё под индейца разрисованная... — Кроткая и тихая была, но нынешняя лучше, — через силу проговорил лесничий, глазами досказывая, что чем дальше, тем ближе будет и родней. Она промолчала в ответ на его признанье, и Вихров не заметил в тот раз беспокойства в её глазах, повторявшегося каждый раз, когда он заговаривал о своих чувствах; ей нечем было равной ценой оплатить их. — Ну, пора, Феклуша меня ищет... ой, достанется мне нонче за вас! Уж поезжайте... ... Дня три спустя, на закате, лесничий прискакал озабоченный и бестолковый: у него обнаружилась пропажа папиросницы, якобы связанной с особыми воспоминаниями. Леночка увидела его шарящим под кустами, на обратном пути со скотного двора, и самое странное заключалось в том, что в прошлый раз они сюда вовсе не заходили. Пришлось снова обойти парк по возможности прежним маршрутом, и о чем Леночка ни заводила разговор, лесничий неизменно сводил его к потерянной папироснице. Вещь была настолько дорога ему, что он даже слегка осунулся за истекшее время. — Золотая, что ли, была? — Да нет, железная... но от товарища, который у меня в сибирской ссылке. — Чего ж вы так расстроились? Господи, да найдется ваша табакерка! По её тону он понял, что она давно разгадала его состояние; к счастью, они уже добрались до ворот. Вихров вертел в руках форменную фуражку с кокардой из дубовых листьев на зеленом околыше. — Опять вы плакали сегодня, — упрекнул он вполголоса. — Все огня ждете? Ее глаза ожесточенно блеснули в сумерках: — Да уж скорей бы!.. — Тогда... делайте что-нибудь: боритесь или бегите куда глаза глядят, только не стойте без дела, с опущенными руками. — Так он подсказывал ей выход из положения, которым она и воспользовалась год спустя. — Во всяком случае, вам нечего бояться: вы же не наследница, не родня, а просто ключница тут... пленная белка в чёрном мешке, вот кто вы! Торопясь закурить, он вытащил из кармана пропавшую папиросницу, к слову — похожую на солдатскую мыльницу, залился краской стыда, хлестнул лошадь и едва не вывалился в канаву, когда, взлетая на выбоинах, дрожки понеслись вниз... После недолгого отсутствия, однако, Вихров снова зачастил в усадьбу, так что его признала сапегинская челядь, а Феклуша оповещала запросто, что опять, дескать, пашутинский леший на дрожках прикатил. Молча и озираясь, как заговорщики, они крались из ворот и шли вдоль вечерней опушки Заполосков, и чем безлюдней становилось кругом, тем больше сторонились друг от друга. Порозовевшее в закате поле казалось клевером в цвету; удлинившиеся тени двигались впереди по высохшей стерне. В ту пору Леночка проявляла неутолимую любознательность к дорогам: «А дальше, дальше куда она ведет?» её интересовало, куда по ней убежать можно с Енги, а он из почтения к девушке понимал её расспросы как решимость идти с ним по этой тропке всю жизнь, сквозь ночи, несчастия и горы, пока хватит сил двигаться, видеть и трогать, вдыхать, удивляться и узнавать. Он принадлежал к той категории людей — робких, неискушенных в науке сердца, — что, не будучи уверены в своем личном обаянье, стремятся показать себя любимой в подвластном им царстве — будь то безбрежная вода или преисподние недра материи с нескончаемой лесенкой в таинственно ускользающую глубину; он сам высказал однажды мысль, что лишь зрелость способна создать великие книги, но самые волшебные из них пишутся влюбленными. Вихров вел свою любимую через весь шар земной, по знакомым ему наизусть ботаническим ландшафтам: там он не хромал. Уставшую с полпути, он тащил свою жертву из русских лесов сквозь Пустошa прямиком в закаспийские степи, в Среднюю Азию, мимо всегда манившего его Дарджилинга в Гималаях и с непременным заходом на Суматру, эту первородную опытную мастерскую природы, и дальше, к пределу своих мечтаний, в океан... и с авторской гордостью попутно показывал девушке, что можно создать из солнца, перегноя и влаги — весь растительный спектр от дивной и безгласной северной кислички до отвратительного и царственного чуда, тропической раффлезии. Так, обойдя весь мир, они возвращались на прежнее место. Однажды, вспугнутая звоном бубенцов на дороге, она оборвала его на полуслове: — Смотрите... опять Золотухин к моей в гости катит! Ишь дуга его блестит... Ну, бежим скорей в овражек, пока не приметил, — и, пробежав шагов двадцать, в нетерпенье оглянулась, прежде чем соскользнуть вниз по гладкой, словно навощенной траве. — Чего ж вы там застыли? Боже, неповоротливый какой!.. Вихров стоял на прежнем месте, у обочины, глядя в землю перед собою. Он был хромой, не мог быстрее. До самого отъезда он не произнес ни слова. Больше его не видели в усадьбе, хотя никогда ещё Леночка не нуждалась так в его поддержке, как в ту осень и на исходе зимы, когда стала очевидной неизбежность больших русских потрясений. Нередко, в одиночку теперь и вспугивая сытых, словно отлакированных грачей, Леночка обходила знакомую опушку. Шелест палых листьев под ногами заменял беседу с другом. «И мы, и мы были частицей мира, — шептали они, обгоняя друг дружку, влачась по земле. — Вот, насладясь, мы уходим без сожаленья, довольные и навсегда...» Наступала пора, когда лес последовательно пахнет грибом, ладаном и, наконец, жавелем хорошо промороженного снежка. В ту осень тюрьма представлялась девушке относительным благом: оттуда когда-нибудь выходят. Одна и та же синичка звала её своим колокольчиком вперед, к покою. Таиске неоднократно доводилось наблюдать сапегинскую полубарышню на опустелой пристани; привалясь к причальному столбу, та подолгу глядела, как у смоляного борта плещется шепелявая вода, уже со льдинкой и свинцовая. Никто не отвел Леночку от опасного зрелища... не потому ли, что при созревании каждый должен лично убедиться, насколько она свинцовая, безвыходная и там, в глубине. Глава шестая 1 Пашутинский лесничий был очень занят в ту осень. Свое хозяйство он принял в расстроенном состоянии из-за происходившей тогда первой мировой войны. Наукой там не занимались и раньше, несмотря на фундаментальную лесную библиотеку, а с сокращением ассигновок оборвались и мелиоративные работы. Вместе с тем новая лошкаревская ветка приобретала важное значение во фронтовых перевозках; беспорядочная рубка на дрова для железной дороги и близлежащих столиц грозила разорением кряжевых енежских боров. Требовались немалые усилия — без людей и средств производить хотя бы частичное лесовозобновление на вырубках. Война приостановила ремесла, сельское строительство, даже ремонт кордонов. Жизнь замирала на Енге. Бедственное состояние страны, брошенной в пучину разрухи и военного поражения, требовало передачи национальных судеб в руки самого народа. После Февральской революции законным наследникам России стало в особенности дорого все уцелевшее от алчности вчерашних хозяев, — зеленое достояние в том числе. В свою очередь, это заставляло вспомнить и о людях, занятых сохранением и посильным умножением леса, по прежнему — главной базы всенародного возрождения. Так, енежская общественность сочла долгом отметить подоспевшее семидесятилетие Лисагонова Минея Ильича, объездчика с девятого кордона и неутомимого вихровского помощника, скромным обедом с приглашением двадцати пяти его товарищей. В те месяцы, тотчас после свержения самодержавия, ещё не вошло в обычай замечать мелкие винтики государственного механизма: в частности, ни лошкаревскому ревизору лесоустройства, большому чиновному барину, ни местному священнику о. Тринитатову, с которым пашутинский лесничий находился в неприязненных отношениях, не было никакого дела до дремучего лесного старчища, полвека просидевшего на охране Пустошeй. Тем не менее, несмотря на гнилую апрельскую дорогу, поименованные лица заявились сами — занять очередь у этой возможной двери в завтрашний день России, даже с дарами: ревизор привез компас для определения всех четырех сторон света, а батюшка под аплодисменты собравшихся извлек из-под рясы бутыль мягчительного напитка домашней гонки, известного на Енге под названием тенерифа, изготовляемого батюшкой во благовременье из меда с добавлением некоторых заповедных трав... Таиска, к тому времени перебравшаяся к брату на постоянное жительство, смогла последовательно перечислить Поле все обстоятельства того крайне памятного пиршества. Начали под редьку с произнесением подобающего слова о пользе лесов, причем Иван Матвеич впервые выдвинул пока ещё туманное требование, ставшее основным тезисом его первой книги: об уравнении леса в гражданских правах с другими источниками народного благосостояния. Лошкаревский гость солидно возразил, что, в отличие от прочих, лесу истощение не грозит, ибо он есть источник, постоянно возобновляющийся, на что Егор Севастьяныч, заслуженный фельдшер местной больнички, очень уместно указал, поглаживая громадные сивые усы, что все выдающиеся на земле леса уже теперь известны наперечет, тогда как рудники и шахты с каждым годом открываются все новые... Вслед за тем провозгласили примирительный тост во здравие России, и хотя стаканы зазвенели в особенности дружно, а грибным Таискиным издельям сразу был нанесен значительный урон, уже тогда видно было, что каждый вкладывал в это высокое слово свое особое содержание. Когда же после пирога с соленой рыбой лошкаревский ревизор предложил выпить за героическое племя лесников, молодой Вихров задиристо осведомился, имеет ли его превосходительство в виду горстку послушного начальства, не сумевшего отстоять от разграбления даже водоохранные русские леса, или же ту миллионную меньшую братию, рядовых тружеников леса, которые с бессильным гневом наблюдают лесную разруху. Сразу и не на шутку запахло скандальцем. — Так что же нам надлежало делать, по-вашему, господин Вихров? — суховато спросил лесной генерал. — Кричать обществу о происходящем в доверенной вам области, драться и даже умирать, черт возьми, если сие требуется по ходу выполнения обязанностей. — Надеюсь, как обер-офицеру леса вам известно, что частновладельческие леса не подлежат юрисдикции нашего с вами департамента? — Значит, народу придется силой восполнить этот пробел в лесном законодательстве! — Именно эта фраза и послужила причиной для последующего обвинения Вихрова в большевизме и отстранения от должности всего за неделю до Октябрьского переворота. Спор перекинулся в дебри лесной статистики, недоступной большинству гостей, причем общее сочувствие было на вихровской стороне: одни дружили с его отцом, другие встречали его ещё босоногим мальчонкой у Калины. Привыкшие ложиться со светом, лесники сонливо внимали перепалке, а на дальнем конце начинали шуметь песню обходчики, раздобывшиеся тем зловредным первачом из разбойничьего Шиханова Яма, что слыл в уезде за коньяк со зловещей маркой три мертвых косточки. В целях умиротворения и объединения сил о.Тринитатов поделился воспоминаниями, как во златые денечки юности самолично гонялся на башкирской байге под Уфой и даже получил жеребенка в приз. Разговор перекинулся на лошадей, а захмелевший Егор Севастьяныч похвастался выдающейся кобылой, незадолго перед тем приобретенной для медицинских разъездов; по его словам, до революции она возила какого-то видного архиерея, за что имела от него чуть ли не благодарственное письмо или что-то в этом роде. Тут все, кто ещё был в состоянии, отправились лично ознакомиться с фельдшерской покупкой. Ночь выпала на редкость бурная, весна с хрустом ломала зиму, гортанное журчанье слышалось отовсюду. Поеживаясь спросонья, конюшонок вывел красавицу из стойла, и все принялись наперебой высказывать свое восхищение. Широкогрудая и рослая, вся в яблоках и промывах, как небо той ночи, она прядала ушами, перебирала копытами, стараясь стать по ветру, настолько усилившемуся к полночи, что едва не гаснул огонечек в щелеватом железном фонаре; дело происходило в середине апреля... Один лишь батюшка отозвался о покупке кисловато, за что фельдшер причислил его к вреднейшей породе знатоков, готовых брюзжать и на солнышко, лишь бы не уронить достоинства в глазах почтеннейшей публики, и даже назвал его власоглавом, что крайне ожесточило о.Тринитатова. За недоуздок отведя кобылу под защиту дровяной поленницы, где было малость потише, и обрекая остальное общество на мучения от ознобляющего ветра и какой-то мокрой, сыпавшейся с неба пакости, батюшка приступил к более обстоятельной экспертизе: оттягивал своей жертве губы, поочередно подымал ноги за щетку, стучал над глазом, дул в лошадиную ноздрю, после чего прикладывался ухом к подбрюшью в намерении подслушать, как сие отражается внутри испытуемого животного, которое в отместку без особого успеха норовило ухватить его зубами то за рукав, то за некоторое другое место. Затем, кашляя и чихая, все пошли назад, чтобы в условиях домашнего уюта продолжить лошадиную дискуссию; по долгу хозяина, Вихров замыкал шествие. Тут-то и раскрылось значение необъяснимого вначале красноватого сиянья над чёрной хвойной кромкой Пашутинского лесопитомника. — Любопытствую узнать, что именно в нашем уезде способно предаваться столь яркому и продолжительному горению? — спросил у фельдшера шедший впереди о. Тринитатов. — Это уж оно затихает, батюшка, а часа два тому столбищем полыхало... — возбужденно отвечал за хозяина конюшонок, и Вихрова точно знобом прохватило насквозь. — Не иначе как мужики Сапегино дожигают... больше нечему! Правда, два других села находились как раз в направлении пожарища, но в уме у всех Сапегино раньше других стояло в очереди на огонь, и, пожалуй, нельзя было выбрать ночки удачнее, чтобы спалить окаянную бычиху. Первая мысль лесничего была о Леночке. Делом минуты было сорвать с гвоздя овчинный полушубок и дать наказ, чтоб в санках догоняли по дороге на Красновершье; через Максимково было короче, но рождалось опасение за мосток на Склани, ежегодно смываемый в половодье. Расклоченное небо неслось вверху, сминаясь в багровую пену над заревом, которое постепенно меркло и вскорости совсем погасло. Взамен, пока Вихров сквозь бурю добирался до большого леса, в сизом молоке тумана обозначился какой-то кособокий и несообразно тусклый предмет, предназначенный для свечения: видимо, луна. Сквозь призрачную муть, по сторонам хлюпающей дороги, проступали отвесные, обсосанные какие-то, потому что как бы без крон, стволы. Нога то и дело по колено проваливалась в изглоданный снег на обочинах. Никогда так не торопилась весна; разноголосый гул множества усилий стлался по лесу, причем отчетливо выделялись то вздохи оседающего наста, то сипенье проснувшейся воды, и все это перекрывалось бурлацким уханьем ветра, помогавшего реке сдвинуть лед. Ничего не разобрать было вокруг, и, лишь добравшись до незнакомой лощины, Вихров сообразил там по двум скрещенным, трущимся друг о дружку соснам, что идет прямиком на Максимково. Уже собравшись продираться сквозь ельник на соседнюю просеку, лесничий попытался точнее определить место, и тут во мгле впереди ему почудилась движущаяся человеческая тень, почти невероятная здесь в такую непогоду. Кто-то действительно двигался навстречу, подобно ему поминутно оступаясь в промоинах дороги, а это означало, между прочим, целость моста на Склани; тень тащилась с непокрытой головой, насквозь промокшая и, как тогда, в лиственничной аллее, выкинув вперед полусогнутую в локте руку, что было для Вихрова приметой самого дорогого существа на свете. И верно — то была Леночка. Много лет спустя, на одной из вихровских проработок в Лесохозяйственном институте, Грацианский громово напомнил собравшимся последующее неблаговидное поведение государственного служащего в отношении помещичьей нахлебницы, видимо предоставляя ему на выбор спрятаться от нее за деревом либо опросить побасовитее, обнажив огнестрельное оружие, что она поделывает ночью в казенном лесу. И никому в тот раз в голову не пришло, какого же сам он мнения был о тех, в чьих глазах выслужиться хотел в качестве блюстителя гражданских добродетелей... И если бы даже Вихров мог предвидеть, какое горе причинит ему эта девушка впоследствии, он повел бы себя так же, то есть самовольно, весь дрожа, мял бы ей окоченевшие руки, пытаясь вернуть Леночке речь и передать клочок своего тепла, или, как если бы уже принадлежала ему, растирал её ледяные и влажные под легкой жакеткой плечи, в особенности ту уже бесчувственную впадинку под лопаткой у Леночки, откуда, по его предположению, должна была войти в нее весенняя смерть... и все глядел в полузнакомое теперь, мокрое лицо с частым подергиваньем в углах рта, с провалами глазниц, растушеванных до самых скул. — Держись, родная моя, тут недалеко... баню для шпалотесов топили. Бежать не можешь?.. а ты попробуй, только бы добраться поскорей! — бормотал он, кое-как закутывая её в свой полушубок и боясь догадываться, что у ней надето на ногах, тонувших в талой снежной кашице, и оглядывался в сотый раз, а саней все не было. Леночка не узнавала его в лохматой, наудачу выхваченной из кучи, фельдшерской шапке, и вообще она никого не узнавала недели три потом; только лгала кому-то непослушным языком, будто вот вышла от угара пройтись и сбилась с дороги. Она говорила без передышки, причем отдельные звенья её речи терялись за стуком зубов. Вдруг доверясь, Леночка бессвязно рассказала, как перед потемками налетел на усадьбу Золотухин со своей подкулачной свитой... и ничего они там не помиловали, даже сиреньки под террасой, потому что и сирень в том месте проклятая... и будто один на кричавшую Феклушу замахнулся, а ударить не посмел девчонку... нет, не посмел, видно, сообразил, что за такие-то обиды злей всего наказывает бог! Что же касается самой старухи... — ...все в Померанию обещалась меня увезти, так и не увезла. Несчастье-то какое... и гребеночку потеряла. — Леночка собралась отвести налипшую прядь со лба, но забыла и вопросительно поглядела на поднятую было руку. — Ой, жалко мне гребеночки... Теперь уж не возьмет меня с собой в Померанию! Вот я и вышла погулять с больной головой, а уж тронулась река-то... — И значит, дом пашутинского лесничего представлялся в её сознании единственно безопасным местом на земле... — Да пойдемте же, черт возьми! — в голос закричал Вихров, чтобы сквозь весенний шум как-нибудь пробиться в её помраченное сознанье. ... Леночку спасли русская баня, Таискина преданность брату и та беспамятная воля к жизни, что провела её двенадцать верст по ночному ненастью. Целый месяц длилась её ночь, выздоровление началось однажды утром. Когда впервые раскрылись её глаза, вся розовая яблоня-сибирка гляделась в распахнутое настежь окно, с горстку опавшего цвета нанесло ветерком на одеяло. Необыкновенная новизна сквозила в природе, когда похудевшая и без посторонней помощи Леночка с крыльца спустилась на траву, пестревшую первыми одуванчиками. Голова легонько кружилась от пьяноватого запаха тлеющих опилок, нагретых полуденным припеком, но, пожалуй, ещё больше кружилась — от вольной обширности неба, где проносились облака, такие громадные, а бесшумные совсем. Чувство непрощенной вины заставило девушку обойти деловитого шмеля на цветке: он был свой тут, и за работой, а она — пришлая, из сгоревшего Сапегина, нахлебница, пригретая по милости добрых людей. Близ колодца встретилась местная незнакомая молодайка с коромыслом на плече; на робкий Леночкин поклон она отвечала приветливо, но с холодком: муж на войне, законные дети и тяжесть двух полных ведер давали ей право на такое, чуточку высокомерное достоинство. Никто не мучил Леночку ни жалостью, ни любопытством, но все было известно всем... и в конце концов нужно же было кому-нибудь ежедневно записывать показания флюгера на пашутинской метеостанции и количество выпавших за сутки осадков... Рождалась слабая пока надежда, что вчерашнее забыто и осталось позади; страшная ночь прошла для Леночки бесследно, если не считать, что очень озябла тогда и, кажется, на всю жизнь. Кроме того, образовалась привычка, чуть сумерки, забиваться в дальний угол, ближе к печке, но Таиска всякий раз изобретала предлог подвести Леночку к окну и показать пустой деревенский проселок на Красновершье, — такой ухабистый, душу осенью изорвешь, такой безлюдный, какими они бывают по окончании кровопролитной войны. На Леночкино горе, два месяца сряду ни капли не пролилось с небес, так что и записывать вроде было нечего, а вынужденное безделье обостряло в ней чувство дарового, незаработанного хлеба. Ничто не изменилось, когда после усиленных, через Таиску, намеков ей дополнительно поручили отбор хвойных семян и испытанье их на всхожесть. Работа была доступна и школьнику, а отсутствие знаний мешало Леночке отдаться ей настолько, чтобы без стыда и наравне со всеми садиться за обед... Значит, Вихров понимал её душевное состояние, если по собственному почину заговорил о её отправке на учебу; кроме того, ему хотелось, чтобы повидала жизнь и других мужчин, прежде чем согласиться на предложение хромого и скучного лесника. Леночку подбодрила эта мысль: только перемена места могла излечить её от изнурительного ожиданья, что завтра и сюда нагрянут за нею по следу... У Егора Севастьяныча нашлись связи на лошкаревских курсах медицинских сестер, а Таиска за неделю изготовила ей необходимое приданое от холстинкового бельишка до старомодного, ещё с буфами на рукавах, полузимнего пальтишка, приобретенного ею на батрацкие гроши года за два до вселения к брату. — Спасибо вам... жива не буду, а отработаю! — жарко шепнула Леночка на прощанье, уже одетая. Вихров отечески разгладил пальто у ней на спине, все сбивавшееся горбом, несмотря на перешивку, и тут же, при закрытых дверях, передал ей часть очередной получки с обещаньем делиться и впредь. — Берите же, я сказал... таким образом. Я не привередлив к жизни, и мне рано копить на старость. Это не подарок, а лишь переходная сумма, которую я сам в вашем возрасте получал от посторонних лиц. При схожих обстоятельствах можете передать кому-нибудь, попавшему в нужду, этот должок... Теперь все зависит от вас одной. Знания помогут вам быть более полезной людям. Любите жизнь, помогайте ей стать чище... а когда вернетесь, будете лечить бесплатно мои стариковские недуги... Всё, таким образом. — Да вы ещё совсем не старые, — без особой уверенности вставила Леночка, а Иван Матвеич подумал, сколько усилий потребуется в будущем, чтобы изгнать эти униженные, за годы полной зависимости впитавшиеся в её речь приживалочьи интонации. — Ишь ещё ни сединки... — Это потому, что при чистке сапог я той же щеткой приглаживаю волосы, чтоб не пропадало добро. Теперь марш в телегу... Егор Севастьяныч сердится: слепни совсем заели его красавицу! Пашутинскому лесничему было тогда едва за тридцать. Леночке же он если и не казался стариком, то самым моложавым из наставников человечества; она сделала неловкую попытку поцеловать ему руку. Вихров накричал ей что-то о необходимости — наравне с её бездарным страхом жизни — искоренять в себе и остальные рабские привычки, грохнул дверью и даже на крыльцо не вышел платком в дорогу помахать. 2 Начатая работа над книгой и связанные с нею выезды в столичные библиотеки помогли лесничему почти без переписки пережить двухлетнюю разлуку с Леночкой. Его послания в Лошкарев, состоявшие из житейских советов, умещались на корешках денежных переводов, но самая мысль о будущей встрече ускоряла его работу; если правильно, что любое выдающееся произведение, помимо главной тематической цели, диктуется побочной, — скрытой от читателя в творческой биографии автора, для Вихрова она состояла в том, чтобы с помощью своей книги ввести эту девушку в лес, как в родную семью, и пусть она посильно поможет ему в борьбе за своих новых друзей. Для этого ему предстояло через тоненькую струйку чернил, медлительно стекающих на бумагу, пропустить целое озеро исторических справок и статистических доказательств, собственных наблюдений и мыслей о мире, добытых инструментом его ремесла. Уже оставалось перебелить почтенную стопку разгонисто исписанных листков, как вдруг ясно стало, что его широкие обобщения не подтверждены достаточным материалом, что обилие поэтических образов лишь ослабляет научную ценность книги, что вместо задуманного исследования получается поэма о горькой лесной судьбине. Утром однажды, перечеркнув все, он положил перед собой чистый лист и с первых же строк запутался в определениях леса как предмета науки. Их к тому времени скопилось достаточно, взаимно непримиримых, потому что в каждом отражался обособленный взгляд на место леса в экономике эпохи и, следовательно, принадлежность автора не только к научному, но и политическому течению. Жаркие споры велись под столь же оживленный аккомпанемент топоров, так что у людей несведущих возникало законное опасение, уцелеет ли самый виновник разногласий ко времени выяснения истины. Даже понимая важность этой, порою только догматической борьбы, Вихров решил приблизить дело к здравому смыслу, то есть впрямую к интересам народного хозяйства и коммунистических потомков... Итак, книга должна была начаться критическим обзором исторических понятий о лесе с параллельными сводками убыванья его в России, по ходу работы потребовалось уточнить, откуда пошла формула вульгарного понимания леса и дерева как фабрики и рабочего, производящих древесину. Цитата встречалась ему где-то в трудах Тулякова, и ученик обратился письмом к учителю за дозволением при, случае ознакомиться с источником в подлиннике. Встреча состоялась в очередной приезд молодого лесничего в Петербург, года полтора спустя после революции, в том же мрачноватом кабинете с тяжкими стегаными гардинами в предохранение от жизни, действительно несколько шумной в ту зиму. Все там оставалось по-прежнему с тех пор, как студент Вихров в последний раз приходил с зачетом; только вместо сигарного ящика на громадном, с Дворцовую площадь, столе уже выстроилась для генерального наступления фаланга аптекарских пузырьков, а на ближнем краю, откуда раньше свисали яростно исчерканные рукописи, теперь, судя по корешкам, поселились те утешительные книги, что проникают в подобные квартиры с чёрного хода, незадолго до гробовщика, — библия, траволечебники и нечто шарлатанское о звездах — с энциклопедией тибетских знахарей, Жуд-Ши, во главе. Туляков находился за порогом возраста, когда любые огненные впечатления действительности полегоньку вытесняются созерцанием начавшегося внутри телесного разрушенья. О происшедших переменах ещё обстоятельней рассказывали отускневшие глаза старика, сидевшего за столом в шубе с поднятым воротником. Пахло тлеющим фитилем лампады, предусмотрительно погашенной домашними за то время, пока Вихров находился в прихожей. Профессор пожурил молодого человека за рискованное путешествие в столицу, видимо пешком, ради столь очевидных пустяков. — Вы зря раздевались, коллега, — пробубнил бывший учитель. — У нас прохладно, и не следует искать неприятностей сверх отпущенных на нашу долю историей. — Ну, мне пока не по чину беречь себя от неприятностей, — сказал бывший ученик. — Кстати, доехал я великолепно, и, кроме того, отличная ростепель на дворе. Вслед за тем скользкий разговор о причинах всероссийских бедствий, в особенности явно фальшивый тон туляковского изумления по поводу восстановленного движенья на железных дорогах заставили Вихрова сократить визит и круто перейти к цели посещения. Старик не подавал вида, что узнал своего студента, но Вихров сразу понял, что тот помнит его ещё мальчиком с дровяного склада. Книга находилась на верхней полке под пыльным потолком, основательно продымленным от неопрятной железной печки. — Возьмите сами... кажется, третья справа, в кожаном переплете, — сказал Туляков, кивая на библиотечную лесенку. — Должен предупредить, однако, книга написана по-басурмански. Я не помню, была ли она в русском переводе. — Ничего, я немножко маракую по-басурмански, — уже с верхней ступеньки и без нажима посмеялся Вихров. Это было забытое сочинение Пютона «Traite de l'economie forestiere»[2], и можно легко представить противоречивые впечатления столичного барственного лесовода при виде кухаркина сына, без затруднения листавшего ученые откровения на иностранном языке. — Вам нужна бумага? — ища какого-то сближения, спросил Туляков. Вихров благодарно кивнул, не отрываясь от страницы: — Не трудитесь, я принес с собою... — и посмотрел год издания. — Черт, как трагически мало знали люди ещё вчера! — Ну, в ту пору людское невежество с лихвой окупалось количеством и отменным состоянием лесов, — брюзгливо заметил профессор. — Видимо, главные истины о лесе будут открыты, когда он вовсе исчезнет с лица земли... и я считаю, что это вполне в силах человеческих. Так для чего же вам потребовалась эта справка, мой молодой коллега? Скупо, но достаточно отчетливо Вихров изложил хозяину тему своей работы и связанные с ней затруднения. Тот с ироническим почтением отозвался о намерении пашутиyского лесничего взяться за святое дело защиты лесов, в прошлом оказавшееся не по зубам наиболее выдающимся русским лесоводам; он также пробурчал что-то о вреде самонадеянности как в личной, так и в общественной деятельности. — Я пришлю вам свою книгу, если её когда-нибудь выпустят в свет, — невозмутимо пообещал Вихров, продолжая делать выписки. Туляков достал из стола пересохший табак и без приглашения курить подвинул гостю через стол. — Что-то я не припомню вас... но, насколько я понял из письма, вы слушали у меня лекции и даже знакомились с моими позднейшими зловредными твореньями? — Да... и, кроме того, имел неоднократный случай убедиться в вашей доброжелательности к молодым, — на пробу намекнул Вихров для проверки своих сокровенных догадок. — Весьма лестно услышать хоть что-нибудь приятное о себе. Может быть, пообедаете со мною?.. У меня сегодня разварная макуха на обед. Это готовится из жмыха... не едали? — Приходилось в детстве... но благодарю, я уже ел сегодня, — рассеянно кивнул Вихров, не принимая вызова и улыбаясь одной, в особенности наивной странице Пютона. — Позволительно спросить в таком случае, в какой степени вы разделяете мои суждения о лесе? — осторожно, не без скрытого волнения осведомился Туляков. Все поведение гостя показывало, что туда, в енежскую глушь, ещё не дошла совсем недавняя туляковская брошюра с возражениями против национализации лесов, жестко освистанная год спустя, а покамест встреченная зловещим молчанием современников, в том числе и самых близких учеников. — Очень склонен разделить, — поднял голову Вихров, — если речь идет не о последнем вашем прискорбном выступлении, а о постоянстве лесопользования. — Имелась в виду та самая система лесного хозяйства, когда в целях сохранения источника древесины ежегодная вырубка производится в объеме полученного за год прироста. — Но я с досадой прочел это ваше недавнее сочинение, по счастью, самое краткое из написанных вами. Не хочу извиняться за прямоту... мы вступаем в грозную и неизвестной длительности полосу жизни, когда успех величайшего дела будет зависеть от строгости современников и поколений в отношениях между собой. Считаю эту статью вашей жестокой ошибкой. Впрочем, у вас и раньше попадались опасные неточности, дорогой профессор. — Объяснитесь... поподробнее, — запнулся тот, как в шахматах передвигая пузырьки на столе. — Насколько я сам разбираюсь в этом... мне всегда казалось обывательским ваше сравнение лесов и добываемого в них сырья с капиталом и рентой. Лес есть сумма производительных, а не производственных сил... Его можно назвать капиталом лишь в случае, когда он становится средством эксплуатации людей. Туляков так и рванулся было к нему через стол: — По-моему, в таком виде ваша формула равным образом бессмысленна. Производительные силы потому и производительные, что проявляются в производстве В чем глубокомыслие вашего противопоставления? — Он запутался сам и рассердился. — И вообще, смею напомнить вам, мой не слишком молодой и недостаточно вежливый проситель, что ещё в первом томе своего Лесоустройства, задолго до того, как вы появились у меня на кухне, я уже цитировал Маркса и даже получал шейное воздаяние от надлежащего начальства. — У вас это звучит так, словно вы именно и открыли Маркса для русских лесников, — отвечал Вихров, еле удерживаясь от прихлынувшего задора — Я до сих пор помню ваши благодеяния и вовсе не хочу обидеть вас подозрениями... но неужели Туляков способен требовать одобренья своих очевидных ошибок в качестве благодарности за те пособия, которые он регулярно посылал мне в студенческие годы? — Он по возможности бегло произнес эту, внезапно осенившую его догадку, и хозяин даже не пытался опровергнуть ее. — Мне только хотелось предупредить вас, учитель, что небрежное пользование высшей экономической математикой может завести вас в довольно безрадостные дебри. — Это... угроза? — Нет, но стремление удержать крупнейшего русского лесовода от повторного паденья, таким образом. Серые, заросшие щеки Тулякова налились краской: — Итак, вы читали ту мою... действительно ужасную брошюру? — Да, — складывая свои записи, сухо заговорил Вихров, — и мне, видавшему вас когда-то в таком блеске, было грустно читать вашу браваду, объяснимую лишь непонятным мне озлоблением. Сперва я собирался писать вам открытое письмо, но решил, что будущая моя книга будет лучшим ответом. Не сердитесь на меня, я друг ваш... Я всегда считал ваши книги лесной классикой, и неприличный тон мой объясняется не столько дурным воспитанием... а прежде всего опасением за их дальнейшую теперь участь. Таким образом, на вашем месте я обошел бы книжные прилавки России и скупал бы, на последние гроши скупал бы свое злосчастное изделье вот для этой железной прорвы, — кивнул он на печку, — скупал бы, пока юное поколение не подросло. Чего же вы перепугались в революции — вы, сколько мне известно, крестьянский сын, подзабывший своих темных вологодских родичей? Ступайте пешком по стране, в армяке, если потребуется, прислушайтесь к гулу пробужденья в русском лесу, постарайтесь проветриться на этом бодрящем ледяном сквозняке. Да, вы очень больны, учитель. — Он встал, полагая сказанное достаточным для своего немедленного изгнанья, которого не последовало; это подбодрило его. — Слушайте-ка, я бы мог сразу захватить вас с собой на Енгу... хотите? — Ну, знаете ли... до сих пор никто ещё не пытался лечить меня подобными прижиганиями, — растерянно вставил Туляков, не находя в себе сил для раздражения. — А вы не задавались вопросом, профессор, почему же прочие воздерживались от этого лекарства? Кажется, Вихров намекал на свойственную людям этого круга интеллигентскую деликатность, не позволяющую огорчать последние минуты старости, в то время как по моде, века принято было не щадить их. Значит, прочие примирились с бесславным концом Тулякова, и кухаркин сын был первым, применившим огонь для его воскрешения к жизни. Тут оба они слегка умилились; старик неожиданно похвалил в госте высокое понимание взаимной гражданской ответственности, выраженное Вихровым в образе веревки, какою связываются люди при восхождении на вершину недоступного иначе ледника, когда нельзя ни упасть, ни уклониться в сторону без того, чтоб не расстроить порядок движения... Их глаза встретились. Туляков понуро побрел к окну, где внезапно возникла дробная уличная перестрелка. — Я мог бы объяснить, как это получилось у меня, — глухо сказал он, разглядывая что-то сквозь оплывший ледяной натек на стекле, — но боюсь, что, пока не устроится новый порядок, никто и слушать не станет длинных туляковских рацей по личному поводу, а потом... потом все равно станет поздно. — Отойдите от окна, Николай Фомич, — сказал Вихров после второй пулеметной очереди. — Вы правы, молодой человек, люди трагически мало знали... и вчерашние всегда будут знать трагически мало. Это горько для живущих... но было бы хуже для прогресса, если бы действительность приводила нас к обратному заключению, — продолжал он раздумывать вслух. — Да, вы правы, я настолько постарел и несправедлив к жизни, что уже не очень уверен в своем моральном праве на кусок хлеба из будущих урожаев, а это, естественно, озлобляет... Но вы правы самой беспощадной правдой на земле, правдой честной и непримиримой молодости. По утрам всегда представляются наивными сомнения сумерек. Во всяком случае, не пожелаю вам в моем возрасте выслушать такое от способнейшего из ваших учеников... про возраст, армяк и браваду. Кстати, она при вас... моя брошюрка? — Нет, она осталась дома, в лесничестве. И тогда Туляков придумал несколько неожиданную форму благодарности за полученное от Вихрова удовольствие. Он предложил выкупить вихровский экземпляр осужденной статьи и, как бы на соблазн продавца, принялся выгружать из стола перевязанные папки скопленной за десятилетья архивной всячины; поступавшее позже было просто засунуто под тесемку. В глазах Вихрова цены ей не было, той бумажной рухляди, тем более что в одной из связок оказалось несколько неразборчивых тетрадок туляковского учителя — беглой лесной хроники, позволявшей проследить свертыванье зеленого коврика в Европейской России. Видимо, копя этот материал, Туляков и сам когда-то собирался заняться вихровской темой, но все откладывал, подобно исповеди на смертный час, и теперь расставался со своим кладом без сожаленья, как лесовод уступает преемнику любимую, не достигшую спелости рощу, — даже со стареньким чемоданом в придачу для доставки на вокзал. В разговорах о лесе они просидели до сумерек. Старик торжественно зажег огарок свечи, последний в стране, по его мнению; свечей уже не продавали, их приходилось доставать. Вихров ушел, когда стеарину там оставалось всего на десяток минут. — Забирайте же эту вязанку опавшего хворосту, — на прощанье сказал Туляков про чемодан. — Никто ещё не уходил из лесу с пустыми руками. Любите лес, молодой человек... Да смотрите, ручка у чемодана не оторвалась бы. — Ничего, я случайно бечевку с собой прихватил, — отвечал Вихров. По молодости он не понял ни призыва к благородству судей, ни самоубийственной тоски, заключенных в этом даре, не поинтересовался даже, почему Туляков сам не использовал этот материал, одной публикацией которого, с комментариями, конечно, мог бы поправить свою репутацию в глазах современников тридцатых годов. То было редкостное собрание документальных улик против разорителей русского леса. Наравне с такими жемчужинами, как расплатные ведомости с рабочими, запродажные нотариальные договоры, банковские иски к разорившимся лесовладельцам, даже копии сенатских актов о нашумевших в девятнадцатом веке лесных тяжбах, — попадались и не менее ценные бытовые материалы, относившиеся к частной жизни лесопромышленной буржуазии: их сплавные и лесорубочные билеты, их интимная переписка, скандальные газетные вырезки об их ночных шалостях в столичных кабаках, рваные меню обедов и на баснословные суммы ресторанные счета и, между прочим, перл коллекции — пачка полуграмотных записок залетной кафешантанной канарейки Жермены к известному Кнышеву, верно, за полштофа и через подставное лицо выкупленных у пропойцы. Именно эти опавшие листья эпохи, как правило, бесследно истлевающие к приходу историка, помогли впоследствии Вихрову в довольно выразительных картинках показать распыление национальных богатств по карманам тунеядцев, а документацию обвинительных глав довести до степени вещественных доказательств... Все вместе и предопределило успех Судьбе русского леса; гражданский гнев, вызываемый наглядностью преступления, придавал вихровской книге качества разящего булата против свергнутого класса, в чем так нуждался тогда молодой и ещё не окрепший строй. При последующем разгроме книги Грацианский, естественно, воспользовался упомянутым в предисловии подмоченным именем Тулякова, предоставившего автору тот щедрый дар. 3 Рукопись была отправлена в издательство осенью следующего года. После полугодового молчания Вихров сам собрался в Москву за ответом, и тут, как-то вечерком, на исходе зимы, по последнему санному пути к дому лесничего подъехала кошевка. Сперва Вихров почуял только холод от распахнутых дверей, потом увидел в окне сестру с чужой дорожной корзинкой в руках. Полузнакомая женщина с провинившимся видом, как ему показалось из-за занавески, снимала тулуп у крыльца и отбивалась от вихровского сеттера, по кличке Пузырев, имевшего намерение лизнуть её в лицо. Вихров узнал Леночку по буфам на рукавах совсем износившегося пальто да по темной прядке волос, выбившейся из-под платка: как ни тянуло его поскорей вглядеться в милое лицо, он вышел к приезжей не прежде, чем подобрал подходящий для встречи тон развязной старческой воркотни. Оказалось, медкурсы в Лошкареве закрылись ввиду преобразования их в медицинский техникум, с переводом в область, причем Леночка не попала в новый набор учащихся; для краткости она умолчала, что сама не явилась в приемную комиссии райздрава из страха анкет и расспросов о своем социальном происхождении. Попозже, за вечерним самоваром, у лесничего собрались соседи послушать приезжую, как ей там жилось, что слыхать насчет свержения мирового капитала и почем масло на базаре, а та жалась к раскаленной лежанке и пугливо на все расспросы отвечала, что-де все очень хорошо. Нагрянувший на огонек Егор Севастьяныч выразил шутливое опасение, что теперь Леночка отобьет всех пациентов у старого лекаря, однако присутствующие уже понимали, что у Леночки оставался единственный выход — замужество, даже Пузырев, так откровенно расположившийся у её ног, словно чутьем нахлебника угадывал в ней будущую хозяйку. Через неделю по приезде затихшая было Леночкина болезнь возобновилась. К прежним страхам и обостренному чувству нахлебницы прибавилось сознание своей непрощаемой вины — несколько преувеличенной, но не совсем беспричинной. До Пашутина краем дошли известия о гибели сапегинских барчуков на деникинском фронте, разумеется не на советской стороне. Никто в поселке ни намеком не обмолвился при Леночке, но зерно подслушанной молвы мгновенно пустило корни в подготовленную почву. Леночке казалось, что на нее, единственную уцелевшую от развеянной семьи, и должна пасть кара за все преступления свергнутого режима. Не только вечерней дороги пугалась она теперь, — любая мелочь, косой взгляд прохожего, посетитель в военной форме, письмо со столичным штемпелем, где могло содержаться указание о вреде её существования на земном шаре вообще, — все приобретало для нее особую значимость, известную ей одной. Тайком она сбегала на речку бросить в прорубь золотую брошечку, старухин подарок в минуту просветления и последнюю улику Леночкиной причастности к мировому капитализму, — из колодца могли бы случайно вычерпнуть бадьей! Теперь Леночка могла с чистой совестью пойти в службу к Егору Севастьянычу. Она с головой ринулась в работу, но болезнь оказалась так сильна, что иногда за целые сутки Леночка не успевала довести себя до спасительной степени усталости. Не было в больничке тише её, старательней, но тут-то и поджидал Леночку первый удар; нанесла его Семениха. То была высокая и суховатая старуха Ветрова из соседнего Полушубова, мать пятерых, знаменитых на Енге сыновей. Двое старших пали ефрейторами в первую мировую, оба следующих служили во флоте, и один, по слухам, в первый же месяц революции выдвинулся в Петрограде во всероссийскую высоту, а другой уже успел к тому времени принять геройскую смерть под Нарвой, от Юденича. Пятый и меньшой, Марк, ещё мальчишкой тоже убежал в матросы, однако плавал не на морских, а всего лишь речных судах Камской флотилии, бившейся в ту пору с наступающим Колчаком. Сыновняя слава и пережитое горе придавали Семенихе ту медлительную и суровую осанку, с какой изображают родину на плакатах, и, правда, не всякий вынес бы с непривычки её пронзительный, чуть скорбный взор. Сам Егор Севастьяныч, имевший частое и незаконное прикосновенье к казенному спирту, несмотря на симпатии в окрестном населении, испытывал томленье духа в её присутствии, Леночка же просто избегала попадаться Семенихе на глаза. Случай свел их в перевязочной, и так как внешне Леночкино состояние выражалось в особой влажности искательного взгляда, в униженной предупредительности к людям, то, естественно, Семениха, осведомленная о злоключениях сапегинской воспитанницы, усомнилась в её искренности. Она только и спросила у Леночки: «Чего больно ластишься-то, барышня? Ай что недоброе загладить хочешь?» — с такой спокойной и зловещей лаской спросила, что у Леночки и ноги отнялись. Теперь не спасло бы и замужество, потому что и оно не избавляло её от пристального общественного внимания. К тому же Вихров бездействовал, не умея разгадать молчаливый Леночкин недуг, понимая её зависимое положение, даже не смея представить на её высокий суд всю тысячу во имя её же исписанных страниц! Новые темы просились к нему на перо, но он почти не присаживался к столу, а главным образом шатался с ружьем по оттаявшим зыбинам или встречал рассвет в уединенном шалашике на Пустошaх. Шла стремительная весна, лес стоял голубой, ещё не проснувшийся, но ледок уже прозеленел на пашутинских прудах, а грачи принимались за починку старых гнезд. Стесненно улыбаясь, Леночка таяла на глазах: тем быстрей уходила со снегом, чем больше окружали её участием и теплом. Впрочем, домашние примечали, что нет-нет да и сверкнет в ней какая-то непреклонная, загнанная сила из-под опущенных ресниц, отчаянная, как воля к побегу. Егор Севастьяныч хоть и являлся знатоком человеческих организмов всего лишь в пределах от водянки до грыжи, тем не менее настоятельно присоветовал Таиске не оставлять девушку без присмотра, особливо в сумерки. Тогда горбатенькая попыталась ускорить дело. — Вот поговорить хочу с тобой, Иваша... — сказала она брату. — Ровно опаленная, ходит сиротинка-то наша. — Верно, остудилась. Малины ей завари да вели баньку истопить. — Эх, чем зверей-то губить неповинных да сапоги по цапыге рвать, вил бы ты гнездышко пока! В самом разгаре твое лето, Иваша. — Племянников нянчить захотелось? — отшучивался брат. — Что ж, я не прочь, подбери мне какую-нибудь бобылку в пару, на деревянной ноге. Она настаивала, снимала невидимые соринки с рукава его форменной тужурки: — Полно изъянами-то выхваляться!.. Зато ты теперь уж от любого горя страхованный. Осподи, да по военному-то времени цены нет такому жениху! Вся округа свадьбы вашей ждет. И чего, чего вам обоим мучиться? Глянул бы, извелась вся... — Смотри-ка, сестра, в омут её загонишь. Пусти мою руку и не смеши людей, таким образом! — И снова закатывался на дальние кордоны своих владений, где все заманистей на утренних зорьках гремели тетеревиные поединки, а на вечерних — дразнило овечье блеянье бекасов. Это сопротивление заставило Таиску подхлестнуть ход событий с противоположной стороны. Она надоумила Леночку расспросить брата о целях его профессии, в частности — за что именно он в такой степени любит лес, а это было равносильно вопросу о смысле его существования. Вихрову и суток не хватило бы на обстоятельный ответ, а за это время, по хитрым Таискиным расчетам, и должно было между делом состояться объясненье. Да Леночка и сама не раз задавалась вопросом, почему содержанием своей книги Иван Матвеич избрал не что-нибудь красивое, вроде яблони там или крыжовника, а обыкновенные деревья, которые и без людской заботы растут. Для Вихрова дать ответ на столь кардинальные вопросы бытия удобнее всего было в лесу, с наглядными пособиями под рукой. Лесничий назначил экскурсию на следующее утро, пораньше — с тем чтобы завершить посвящение Леночки в лесное знание до наступления темноты. Они вышли из Пашутина, провожаемые одобрительным напутствием всего поселка из-за приспущенных занавесок, и, как всеми было замечено, даже без Пузырева. С востока к лесничеству примыкала довольно обширная пашня с проселком посреди; никто не отошел от окошка, пока лектор и его аудитория не исчезли в перелеске. Стояла та бессолнечная, знобящая майская рань, проникнутая настороженной тишиной, как перед началом концерта, когда все уже в сборе и ждут лишь запоздавшего дирижера, а невидимые пичуги на детских кларнетиках пробуют отрывки завтрашних мелодий, и потом стучит дятел в чёрно-желтом фраке, приглашая ко вниманью, и вдруг приходят в движение самые могущественные законы жизни, и — под напором разбуженных соков рушится зимний сон, а лес одевается дружным шелестом лета... Но все это настанет завтра, а пока нечем потешить взгляд, кроме робкой прозелени лужаек на пригреве, как бы тронутых ученической кистью, да деловитых грачей, колупающих оттаявшую почву в прошлогодней борозде. При вступленье в лес Вихров отделил почку от черемухи, погрызенной зайчишком, и на ладони преподнес своей спутнице с таким торжественным видом, словно подарок невесте вручал на пороге новоселья. — Зачем? — удивилась Леночка. — Это мои приятели, семья моя бьет вам челом за неимением даров побогаче... — с чувством сказал лесничий. — Не гнушайтесь, берите. Таким образом! Растертая в пальцах почка пахла горьким миндалем, придавая праздничность всему остальному, что томилось в сероватой дымке вокруг. — Пахнет хорошо как!.. — подивилась Леночка. — О, я покажу вам нынче десятки спрятанных от посторонних глаз маленьких откровений! — строго и торжественно сказал лесничий. — Но для этого нам придется свернуть с дороги. Не озябли пока? — Ничего... Тетя Таиса велела мне потеплей одеться. — И вдруг догадалась, что сегодня произойдет главное и желанное в её жизни, отчего на душе у ней стало печально, жутко и весело. Для задуманной цели больше всего подходили верховья Склани, где самый возраст, благородная зрелость растительных великанов невольно внушали почтение к ремеслу лесника... но Вихров почему-то повел свою избранницу в направлении на Шиханов Ям, сперва вдоль не законченных с осени дренажных канав, затянутых у берега ледяной кромкой, а потом — прямо по целине — в наиболее болотистые и даже летней порой неказистые дебри сохранившегося Облога. Видимо, лесничий предполагал начать с худшего, чтобы к наступлению ночи поразить Леночку зрелищем созвездий, запутавшихся в неводах сосновых крон. Из-под кочек, едва ступишь, уже выбивались глиняного цвета струйки, так что та понемногу начинала понимать всю серьезность выпавшего на её долю испытания... И, точно предвидя, как много в его судьбе может зависеть от этой девушки, лес униженно бил Леночке челом: то кланялся издалека цветком медуницы, то, на пригревах, стлал под ноги золотой коврик чистяка, а где похолодней да помокрей — тешил Леночкин взор светло-зеленой россыпью chrysosplenium'a и, наконец, изредка улыбался голубыми глазами только что расцветшей перелески с почти приметным трепетаньем ресничек. — Как, интересно вам здесь? — с ревнивой любезностью хозяина спрашивал Вихров. — Очень... — кивала Леночка. — Я никогда не бывала в лесу в эту пору! Местность становилась все ниже, а лес безрадостней и бедней; вешняя вода сипела под многолетней дерниной бурого мха. То было смешанное мелколесье третьего бонитета с запасом древесины кубометров в тридцать на га, забитое всеми лесными напастями, кое-где затопленное водой, и того неопределенного возраста, что и люди в беде; все же почти рукопашная схватка пород происходила здесь. Снизу, от ручья, темная в космах сохлого хмеля, ольха наступала на кривые, чахоточные березки, как бы привставшие на корнях над зыбкой, простудной трясиной, но почти всюду, вострая и вся в штурмовом порыве, одолевала ель, успевшая пробиться сквозь лиственный полог. Впрочем, нелегко и ей доставалась победа: иные стояли без хвои, у других груды ослизлых опенок сидели в приножье. Руководясь этой приметой, лесничий без усилия надорвал кору на ближнем дереве и со значительным видом, без объяснения пока, показал Леночке расточенную короедом изнанку. Так началось это самое смешное из всех случавшихся ранее любовных объяснений. — Итак, мы входим в лес, — отрывисто и с волнением заговорил Вихров, — или, как его называют некоторые кабинетные мудрецы, био-гео-фито-ценоз, что в переводе на язык нашего брата, неучей, означает сложное сообщество живых, преимущественно растительных организмов, взаимно создающих друг друга и находящихся в постоянной коакции, то есть, по-русски, во взаимодействии с почвой, климатом и ландшафтом. Как видите, ничего в этом определении леса не пропущено... разве, только зооценоз в виде пролетной птахи, оставляющей некоторые азотистые накопления в своей летней резиденции... — и посмеялся жестким звуком, словно дерево терлось о дерево — Ничто не пропущено, — говорю я, — если не считать человеческой деятельности в нем и тех насущных условий, необходимых лесу для выполнения его основных задач на главнейшем фланге жизни. Конечно, за изгородью заповедников да в недоступной колесу тайге сибирской ещё отыщутся у нас вековые боры и рощи, но смотрите же, как выглядит сегодня в натуре обыкновенный лес, о бедах которого мы вспоминаем лишь с топором в руке. Вам... вам не трудно следить за ходом изложенья? — О, что вы, нисколечко!.. — покорно отозвалась Леночка, потому что для того, главного, стоило претерпеть и не такое. Все ждала, что, начав с леса, он произнесет затем красивые, обязательные в таких случаях слова о своих чувствах, что-нибудь хорошее, на всю жизнь подкупающее — о ней самой, но вместо того Вихров распространился о гидрографической карте местности с геологическими рубцами от древнего ледника, о каком-то, в этом месте, подземном ортштейне, губительной каменной преграде для корней, словно глядел на двадцать метров в глубь земли, — даже об истоках крестьянского, подтвержденного Витрувием поверья, будто для прочности дерево надо рубить при убывающей луне, и правда ли, что семена березы не терпят прикосновенья человеческой руки. Он говорил также о назревших надобностях и древних обидах леса, а так как немало их скопилось в русской истории, то Вихров едва добрался до Григория Котошихина, когда в лесничестве зазвонили к обеду. Учитывая некрепкое сложение девушки, стоявшей по щиколотку в ледяной воде, он для краткости скинул полдюжины царей и сам ужаснулся размеру оставшегося... но только на своем лесном языке он и мог рассказать Леночке о предстоящих им совместных заботах и огорчениях, таких подчас несоразмерных с маленькими радостями лесника. Никогда впоследствии не говорил он так убедительно и зло о любимом предмете; многие классические страницы его последующих книг отлились именно тогда, в разбеге его запальчивого вдохновенья. Но тем слышней в этом нагромождении выводов, формул и ботанической латыни Леночка различала скрытый любовный зов, почти мольбу, расцвеченную какими-то набухшими словами, — все те проникновенные интонации, что доходят до женщины издалека, сквозь любые преграды запрета, сна и девственного неведенья. И опять, будь его любовное объясненье капельку попроще, как у большинства людей, она охотно пошла бы к Вихрову в жены, чтобы честно штопать его одежду, растить его детей, делить пополам горе от Грацианского, но он слишком много валил к её ногам, вминая одно в другое, — мысли и планы своих ещё не осуществленных книг, самую жизнь свою, и опять Леночке нечем было в равной мере оплатить пугающую вихровскую щедрость... Лес толпился кругом, иззябший, захлебнувшийся в воде и как бы с опущенными руками, с настороженностью глухонемых вслушиваясь в бормотанья своего заступника. — Признавайтесь же... не скучно вам пока? — время от времени не очень уверенно осведомлялся Вихров. — О нет, напротив!.. — улыбалась Леночка, стараясь забыть про влажный холодок, струившийся к ступне сквозь проношенные ботики. — Я и не думала, что про это можно рассказывать так интересно и... много. Говорите, говорите еще... — Она терпеливо ждала, что теперь-то он и догадается сказать ей, как немыслимо ему существованье без нее, а она сразу согласится, прежде чем Вихров успеет договорить до конца, и тогда они даже поспеют к послеобеденному чаю, и можно будет надеть уютные, стоптанные Таискины валенки, и впервые она проведет ночь без сновидений, составленных из погонь, шорохов за спиной и допросов. — Теперь уже близок конец... — участливо обнадежил Вихров. — На чем же мы остановились? Итак, значит, коснемся мельком печальной повести о наших северных лесах... Пожалуй, для полного введения в лесную науку оставалось лишь рассказать о типах древостоев, особенностях рубок, системах лесного хозяйства... впрочем, до заключительной части следовало, пусть мельком, помянуть имена тех, кто в прошлом хоть добрым словом отозвался о лесе. Это была родословная его идеи, так что было немыслимо миновать суждения Маркса и Энгельса, а тем более Ленина о первобытных способах эксплуатации лесов, а вслед за тем как-то сами вразбивку, навернулись на язык и державная брань Петра в адрес расхитителей отечественного дуба, и причитанья князя Васильчикова об исчезающих русских дубравах, и лесные инструкции наполеоновского Кодекса, и, наконец, для заключительного аккорда, похвальное слово лесу некоего Бернарда де Клерво. — Какой, какой Бернард? — единственно из добросовестности, чтоб ничего не пропустить, ввернула Леночка. Остановленный в разгоне проповеднического вдохновенья, Вихров с досадой взглянул в её сторону и вследствие пасмурного освещения, что ли, не заметил ни её посиневших губ, ни умоляющего вида, с каким девушка переминалась с ноги на ногу. — Ну, был один такой француз двенадцатого века... а что? — Он тоже что-нибудь... по лесному хозяйству? — К сожалению, всего лишь аббат и проповедник, но... зачем вам потребовалось это? Та и сама не знала; просто резнуло иностранное имя в разговоре о русских соснах и березах. Привлечение того злосчастного Бернарда в радетели за русский лес впоследствии доставило Вихрову уйму житейских огорчений и даже в такой степени, что лишь редакционная, в центральной печати, статья защитила вихровского первенца от полного разгрома. Однако Вихров не внял предупреждению, и в следующую минуту, припав к березке поблизости, Леночка разрыдалась с таким отчаянием, что вершинка содрогалась в высоте. Конечно, не лекция была причиной, а просто прикинула начерно, сколько ей ещё придется вытерпеть впереди до окончательного забвенья её неизвестной вины. — Не обращайте внимания... это у меня с непривычки, скоро пройдет, — всхлипывала Леночка, вытирая слезы и оставляя на щеках белые полосы от бересты. — Всю прогулку вам испортила! — Нет, это вы меня простите, касатушка вы моя... Представляю, судя по такому началу, какой из меня в будущем лектор получится! Да успокойтесь же, я так прошу вас... — И ещё что придется бормотал Вихров, не смея глаз на Леночку поднять. — Ничего, вот уж проходит. Теперь после дождичка все спорей распускаться станет... — Она пыталась шутить, но плечи ещё содрогались. — Мне просто представилось, что так и простою всю жизнь, бессмысленная... как в яме. И потом капельку в ботики натекло... Ничего, вот и прошло! ... Тем временем разветрилось. Горячие дымчатые лучи пронизали сумрак ельника; где-то в глубине за ним сверкал залитый солнцем, почти отвесный скат овражка, выводившего наверх из низины. Повернув голову, Леночка вслушивалась в доносившееся оттуда гортанное лопотанье. — Кто это там? — Это вода, — подавленно сказал Вихров. — Пойдемте-ка на солнышко... сушиться. Сюда, в узкую промоину, теплынь пришла неделей раньше; обильно цвела мать-мачеха на просыхающей глине, и качались лиловатые тени ещё голых ветвей. Ручеек гибко скользил меж камней; было удобно взбираться по ним, как по ступенькам, держась за красные прутики тала с намывами прошлогодней листвы. Тотчас за поворотом объявился бочажок с настоящим водопадом высотой ладони в полторы. Молодые люди без сговора опустились на естественную скамейку оползня; лесничий помог Леночке снять намокшие ботики, — они скоро задымились на пригреве. — Здесь тоже совсем неплохо, таким образом, — сказал Вихров, оглядевшись. — И не сердитесь на меня... я не рассчитал размера... доклада своего; но я так долго ждал случая поговорить с вами... о самом важном! — Не надо больше, — просительно остановила Леночка. — Давайте слушать воду... Ну, о чем она лепечет? — О чем?.. верно, балаболит своим друзьям, обреченным стоять на месте, про все, чего навидалась в своих странствиях. С минуту оба разглядывали отмытую гальку на дне бочажка, где свивались тугие прозрачные струйки теченья. — А похоже... на странницу, — согласилась Леночка. — Хоть бы передохнула. Нет ничего болтливей воды... — Кроме меня, — виновато досказал Вихров. — Неправда... вы очень хорошо про лес говорили. Конечно, я необразованная, мало поняла, но... пожалела его! — Значит, плохо говорил... — засмеялся Вихров. — Лесу не жалость, а только справедливость нужна... как и всему живому на свете. Разговор становился проще, и, кажется, дело подвигалось на лад. — Я никогда не знала, что такое мать, — вдруг сказала Леночка, может быть пытаясь насильственно приучить себя к этому человеку. — Наверно, у вас добрая была... вы её любили? Расскажите что-нибудь о ней... Пока Вихров собирался с ответом, вдруг запел дрозд, он спел немного, всего лишь на пробу — перед холодной вечерней зорькой, но так проникновенно никто пока не пел с зимы. — Не знаю, — вслух раздумывал Вихров, стараясь попасть камешком в листок, крутившийся в водовороте. — Это особый и большой разговор. Крестьянские дети в России всегда вырастали в презренье к чувствительности... тысячелетняя воинская закалка нации. К тому же я рано расстался с матерью... не помню, успел ли я сказать ей хоть ласковое слово? Крестьянская мать — это ближайшая часть родной природы, и, может быть, оттого я доныне чувствую на себе её прищуренную, чуть печальную приглядку, какой провожают сына, навечно уходящего за порог. И никуда от нее не уйдешь, никуда, как из-под неба. Отсюда так сильна у русских потребность постоянного общенья со своей родиной... оттого-то так и неуютно русскому на чужбине, и, конечно, Валерий прав, что у нас в простом народе общенациональные связи прочнее личных и даже родственных... Словом, когда открылись мои глаза на мир, надо мной склонялся лес... здесь и лежат корни моей привязанности к нему, таким образом... Он озабоченно прислушался; издалека и вперемежку с голосами донесся приближающийся, такой гулкий в пустом лесу, собачий лай. — Кто он, этот Валерий? — тихо спросила Леночка. — ...и гораздо ближе родни были мне мои товарищи по институту, — не расслышав, продолжал Вихров. — Нашу тройку ставили в образец дружбы, пока всех не разметала война... ну, и некоторые другие события! Когда-нибудь единственной формой родства между людьми станет такая бескорыстная круговая порука единомышленников. Она, как крылья запасные... и если ослабнешь в большом полете, они несут тебя и не дают разбиться. Так вот, в нашей тройке Валерий был коренником. Он говорил все это, опершись локтями в колени и уставясь глазами в дальний край бочажка, где небыстрое теченье расчесывало зеленую прядь тинки, уцепившейся за сучок. Струйчатые блески воды перебегали по вихровской щеке, и что-то становилось Леночке очень близким в этом человеке; возможно, она и сама произнесла бы в тот раз некоторые решающие слова, если бы не нарастающий треск валежника над головой, и вслед за тем почти свалившийся сверху Пузырев с разбегу лизнул её в лицо. В ответ на его призывный торжествующий лай мужской голос дважды и совсем близко окликнул лесничего по имени. — Нас ищут. Сидите здесь... я узнаю, в чем дело, — с досадой, поднимаясь, сказал Вихров. Он ушел, шаги затихли надолго. Желтая бабочка прилетела взглянуть, кто тут сидит. Похолодало в воздухе, солнце спряталось, Вихров все не возвращался. Стало накрапывать, зарябилась вода в бочажке. Леночка натянула на ноги ещё волглые ботики и перебралась под шатер ели, повыше. Меж деревьями показались двое незнакомых людей в сопровождении лесничего: он взволнованно объяснял им что-то по дороге. Один из них был в длинной кавалерийской шинели с планшетной сумкой на ремне. Пузырев начинал проявлять признаки беспокойства. Все стало понятно Леночке; она поднялась, набрала воздуху в грудь и, обдернув пальто, бесчувственными пальцами снимала приставшие к нему былинки. — А я только что рассказывал ей про вас, — в явном смущении объяснял своим спутникам Вихров. — Знакомьтесь, Леночка... это и есть мои милые петербургские друзья. Как видите, легки на помине! 4 Тот, что повыше, с землистыми впадинами глазниц и в долгополой шинели — без хлястика и заметно пахнувшей госпиталем, иронически буркнул: «Понятно, понятно» — и назвался Чередиловым. Другой, в телячьей куртке и с бородкой, как у Вихрова, приподнял старенькую шляпу, обнажая высокий лоб и длинные волосы мечтателя. — Мы нагрянули не вовремя и, кажется, перепугали вас, но мы верные боевые друзья Ивана, — объявил он, проницательно засматривая в ещё бледное Леночкино лицо, и выразил шутливую надежду, что привезенные ими добрые вести несколько окупят произведенный их прибытием переполох. — Напротив, я сразу признала вас по описанию, — несколько оправившись, отвечала девушка. — Иван Матвеич часто, даже сегодня, вспоминал вашу неразрывную Петербургскую тройку, и как вы в ссылку уходили... ну, и все прочее. Ведь вы тот самый главный, третий по счету, Крайнов Валерий? — Нет, нет, я как раз четвертый, сверхштатный в этой тройке. А фамилия моя — Грацианский... — уточнил приезжий, и, когда в ответ на это имя ничего, кроме растерянности, не отразилось в Леночкиных глазах, высказал колкую догадку, что Иван Матвеич сократил его в своих рассказах, чтоб не засорять пустяками столь прелестную головку. — De nihilo — nihil...[3] неплохой каламбур, не правда ли? — почти безоблачно обратился он к Вихрову. Радость встречи омрачили и ещё кое-какие мелочи, даже недостойные упоминанья, пожалуй, если бы благодаря им не наметились первые трещинки в том прославленном братстве. Началось уже по дороге к дому, как только Леночка ушла с Пузыревым вперед помочь Таиске по хозяйству... К измороси прибавился пронизывающий ветер, но друзья не торопились за стол, стремясь восстановить утраченную близость и хорошенько продрогнуть перед чаркой. Вихров жадно расспрашивал о столичных новостях, о делах на Дальнем Востоке, откуда помаленьку пороховым дымком выкуривали последних интервентов, о друзьях и знакомых, наконец. Оказалось, Туляков вернулся на кафедру в институт, Слезнев исчез бесследно, а Валерий всю гражанскую войну провел в должности члена Военного совета разных фронтов, — тут-то и повидался с ним Чередилов! — после чего, по слухам, ездил на профсоюзную конференцию за границу. — Гремит твой Валерий, в значительные чины восходит, — с оттенком недоброго восхищения заключил Чередилов. — Это хорошо, что наши в гору идут, — волнуясь, признался Вихров. — Все тянуло меня написать ему, да как-то решимости не хватало напоминать о своей особе в такие горячие деньки... — И правильно сделал, — строго и вскользь заметил Грацианский. — Небожители не терпят напоминаний о прошлом, когда они занимали трешницы и пешком передвигались по земле. — Потому-то и хотелось бы мне, Сашко, — подмигнул Грацианскому Чередилов, — два-три годка для опыта посидеть, скажем, в бразильских королях. И, скажем, прибываете вы оба в гости ко мне по старой памяти... Интересно, принял бы я вас тоже через флигель-адъютанта, во всех регалиях... или попроще обошелся бы? Видать, состав воздуха другой в горных-то высотах... — Чередилов явно намекал на какие-то известные Грацианскому и обидные для старой дружбы обстоятельства своего последнего свидания с Валерием Крайновым. Вихрова резнул тогда не столько даже их ворчливый отзыв об отсутствующем товарище, сколько самое сравнение его революционных постов с королевской должностью. В ответ на осторожный вихровский вопрос, как происходило дело, Чередилов озлобленно посмеялся; по его словам, библейский отрок во рву львином чувствовал себя раза в два с половиной уютнее, нежели он сам в служебном вагоне товарища Крайнова, где тот распекал его за некоторые преувеличенные и якобы чужие оплошности по службе. «Течем, растем, государством становимся...» — с нескрываемой враждебностью проскрипел Чередилов и прибавил, что только госпиталь спас его от крайновского гнева и связанного с этим неминуемого административного увечья. И тогда у Вихрова, чью совесть всю дорогу растравлял карболовый запах от бывалой чередиловской шинели, вслух прорвалась наивная и благородная зависть ко всем, кто в те священные годы, как он выразился сгоряча, с винтовкой и Варшавянкой на устах проламывал ворота в новый мир. Приезжие лишь переглянулись в ответ на его тыловые восторги, а Чередилов даже покашлял со значеньем для Грацианского; нет, не пламя великих походов, как ждал Вихров, а равнодушие крайней усталости читалось в его пепельно-землистом лице. Трудно было отыскать черты прежнего забияки, озорника, удачливого баловня судьбы в этом долговязом, исхудалом солдате, каких вдоволь попадалось на вокзальных эвакопунктах и голодных базарах гражданской войны. — Значит, шибко тебя подстрелили, Гриша, если в госпиталь пришлось уложить! — почтительно заметил Вихров. — Иначе не помчался бы на поправку в твое утешное гнездилище, — засмеялся Чередилов. — Сперва к отцу было собрался, да вот решил, что лесничим нынче посытней живется, чем дьячкам. — Значит, жив ещё твой старик? — неосторожно удивился Вихров, вспомнивший причину чередиловского исчезновения из Петербурга десять лет назад. — А чего ему, старому хрену, поделается!.. — отмахнулся Чередилов и вдруг, вспыхнув, с непонятным раздражением, сверху вниз, глянул на Вихрова. — Ну, а ты... чего тут проламывал, хе-хе, в наши священные годы? Вопрос прозвучал так грубо, что Грацианский лишь покосился на спутника.

The script ran 0.036 seconds.