1 2 3 4
А болезни своей ты не бойся, не каждая ко вреду ведет!.. Бывают на березах наплывы такие, в простонародии капом называются… видал? С единой почки зарождаются они, с заболевшего глазка. Может, ужалит ее кто мимоходом, и потом всю жизнь пылает в ране яд, и, заместо того чтобы в прямой сук рость, в доброе полезное полено на радость истопников, начинает она вкруг себя самой накручиваться, пока не образуется вот этакой предмет. — Он взял с полки некрупный, с ребячью голову, наплыв и ловко смахнул стамеской верхнюю стружечку, под которой обнаружился тонкий узор причудливо скрученной древесины. — Смотри, Митя, как она маялась тут, под корой, как извивалась в смертной муке, не умея зеленым листком наружу пробиться; все иного выхода себе искала. А ведь какая красотища получилась… в ней топор вязнет, огонь гаснет, ее пила не берет: ценность! Принимайся и ты за свой колодец, не медли! — Он скатил деревяшку с ладони к себе на койку и с новым озарением взглянул на друга. — А почему бы не уехать тебе, Митя, куда подале и где нет особого трясения, а просто проживает обыкновенный русский народ?
— Уж и то, на родину скатать собрался… — стыдясь своего просветления, сознался Векшин. — Отца хочу проведать, если жив. Ни письма ему не послал, ни копейки с самой поры, как из дому ушел… пятнадцатый год истекает. Пройдусь, огляжусь, проветрюсь!
— Вот и порадуй старика, — иронически одобрил Пчхов. — Оно полезно время от времени землякам в очи заглядывать, для проверки. Только не откладывай, а враз с места трогайся, в чем пришлось. Да сыми форсистые свои бачки, блудному сыну не к лицу. В бывалошнее время босыми туда являлися, да еще пепел насыпали на голову, из смирения… Деньги-то найдутся на дорогу?
— Чистых достал немножко, — через силу откликнулся Векшин. — Завтра гостинцев пошлю посылочкой, чтоб мачеха с порога не прогнала…
— Ладно, начинайся, Митя, пора тебе!.. и ступай, а то мне двери с петель сорвут.
Однако он проводил гостя до двора; чтоб не порочить друга своею близостью, Векшин уходил задним ходом. Было еще далеко до сумерек, но уж проступал молодой месяц в потускневшей синеве. Оба постояли бездельно, как бы досказывая друг другу, чего не успели.
— Эх, шатаетесь тут, осколки свои ко мне тащите, — привычно проворчал Йчхов. — Вот брошу всех вас и уеду в Туркестан!
— Чего ты потерял там, примусник? — благодарно, впервые за весь день засмеялся Митька.
— Овоща там, сказывают, дешевые… — проворчал Пчхов и повернулся к нему спиною.
…Так вот, всего этого разговора, в отчаянии придуманного Фирсовым во оправдание своего героя, в действие тельности не было.
XIX
На самом же деле Векшин в тот раз ко Пчхову вовсе не заходил, а, перекусив среди дня на рынке, вплоть до поздних сумерек плутал по городу, погруженному в пыльную вечернюю истому. Его толкали, бранили обидными словами, не раз над самым ухом визжали тормоза, — занятый своими мыслями, он ничего не замечал. Правда, часов никак не меньше двух, пока не утомилось вниманье, он со многих перекрестков и пристально, как в лупу, приглядывался к сутолоке городской жизни, вникал в игры детей, в уличные происшествия, чуть ли не в надписи на вывесках, и, как ни странно, многие впечатления были ему в новинку… однако к исходу дня воротилась прежняя рассеянность, происходившая от разноголосицы чувств и ощущений. Если вначале ему бесконечно интересно было наблюдать за житейским потоком, то позже, к закату, это сменилось тягостной физической неловкостью, особенно при виде играющих на бульваре ребятишек, спешащих с работы граждан, наклеенной на заборе газеты, марширующих в баню солдат. Кроме этих естественных неудобств социальной отверженности, Фирсов своевольно и все с теми же сомнительными целями подмешивал сюда дополнительные ощущения, настолько сбивчивые, неточные, бессвязные порою, что только через мнимое болезненное состояние и можно было показать их питателю. Критика справедливо обвиняла его впоследствии в надуманности векшинской идеи и вины, но вся беда заключалась скорее в неправомерности философской постановки вопроса, нежели в несовершенном мышлении автора о своем герое. «Древняя обжитая почва действительности вместе с ее моралью была поднята на воздух великим взрывом и не осела, не уплотнилась пока. Сама того не сознавая, эпоха готовилась к опытам еще невиданного размаха…» — намеренно путая карты, писал Фирсов все в той же главе, когда с печальным запозданием убедился в непосильности своей задачи.
Приблизительно со средины в повести с наглядностью предстает бесплодность фирсовских попыток — ссылкой на душевное нездоровье от какой-то там навязчивой отвлеченной идеи! спасти еще недавно симпатичную ему — хоть и пошатнувшуюся, — а ныне почти ненавистную автору личность Векшина; было бы любопытно приглядеться, откуда и когда началось это разочарование сочинителя в своем герое. Даже, как это изложено у Фирсова, векшинское поведение у Пирмана в тот же вечер, исполненное хозяйственно-практической сообразительности, полностью исключает всякий разговор об его якобы юридической невменяемости. В особенности комично поэтому выглядит авторская настойчивость, с какою он, в целях вызвать моральное просветление, то и дело подставляет на пути Векшина две воображаемые фигуры — то, на пробу, неказистого молодого человека с погонами поручика и банальными усиками, то, гораздо чаще, скорбную, в черной косынке и провинциального облика старушку. В повести она частенько появлялась впереди Векшина, объятого навязчивым ожиданием, что сейчас та обернется и враз опознает убийцу ее сына по спрятанным за спину рукам, по нечистому взору, по развязности, какою чаще всего маскируется смятение. Вряд ли она решится на что-нибудь чрезмерное в публичном месте, тем более что у Векшина имелись оправдательные мотивы для его известного поступка, хотя матерям и безразличны побуждения, отнявшие у них сыновей. Беда была в том, что огненные всемирно-исторические слова, столько раз произнесенные Векшиным на митингах, слипались теперь в комок у него на языке. Он был вор и отребье своегo класса, в походе таких, как он, пускали в расход без суда.
Фирсов довольно правдоподобно описывал, как Векшин в тот вечер снова увидел ее на другой стороне улицы. Старуха плелась краем тротуара, сторонясь людского потока и — такой бесцельною походкой, когда идти, в сущности, некуда. И якобы непобедимое любопытство заставило Векшина перейти мостовую, причем он окончательно убедился в безошибочности своей догадки, когда, догнав, начал различать те самые лиловые продольные полоски на ее вдовьем платье. Уж кое-где в витринах стал зажигаться свет, так долго и в ногу они шли, — вдруг старуха остановилась, и Векшин одновременно с нею. Теперь ей оставалось лишь оглянуться на преследователя жгучими, как камень сухими глазами… в ту же минуту кто-то звучно шлепнул Векшина по плечу.
Его оглушили ворвавшиеся в сознанье звуки улицы, и чертова старушенция враз завалилась куда-то, а на ее месте, словно иэ-под земли взявшись, стояли, посмеиваясь, Федор Щекутин и Василий Васильевич Панама Толстый.
— А мы как раз по тебе скучали, Митя, — радостно пыхтел последний, в который раз приподымая щегольски промятую соломенную шляпу, тогда как Щекутин, по обычаю, нелюдимо топтался да кривил с одного края рот. — Какого же ты лешего на таком, можно сказать, карнавале жизни ровно нанюханный стоишь? Вон Федька только что из Иркутска воротился, еле ноги унес, а не теряет равновесия… Давно выпустили-то?
— Не узнали, не узнали, обветшал… — снисходительно вторил Щекутин, держа не пустые, видимо, руки в карманах черной, не по погоде кожаной тужурки.
— Новостей полон короб, не слыхал? — как всегда не дожидаясь ответа, весь так и переливался Панама радостями бытия. — Животик сгорел на шухере, а князь Бабаев снова на какой-то тухлой тетке засыпался. Сам знаешь, пойдут невзгоды, так и на велосипеде можно нарваться на что-нибудь этакое… Скажем, на телеграфный столб! Вьюга в артистки поступила, совсем Доньку под себя подмяла… ровно воробышек, бедняга, на зубах хрустит. Фриц намедни из-за границы за тобой приезжал, дельце в Лодзи наклевывалось, да не дождался. Кстати, немецкую тройноножку показывал, последнего образца: птичка!.. ни один медведь не устоит… куда нашему кустарному производству! А сверла электрические… — Ох восхищения он незаметно перешел на блатную речь, острил, переступал короткими ногами в модных штиблетах и так руками размахивал, что улица теперь из предосторожности обтекала троицу с обеих сторон.
— Спрыснуть надо, Митя, твое благополучное возвращение! — сказал Щекутин. — Веди, а то мы проголодались…
— В долг не прошу, но только не при деньгах я… — нехотя отказал Векшин. — И не до шуток мне, Федор.
Весь векшинский вид, неузнаваемый сравнительно с прежним, особенно впавшие, как-то извнутри прочерневшие щеки, убеждал в правдивости его признания.
— А мы издали смекнули было, не к старому ли дружку своему Митя примеряется, — сквозь зубы зловеще поворкотал Щекутин. — Оглянись, полюбуйся на харю!
За спиной у Векшина сверкала ярко освещенная витрина, полная всевозможных ювелирных соблазнов: кольца и броши с драгоценными камнями типа обсосанных леденцов, портсигары с богатырями и русалками, серебряные компанейские братины-ковши для преуспевающих разбойников. Умноженное боковыми зеркалами, все это наповал поражало некрепкие умы. Поверх зеленой шелновой ширмочки выглядывало бледное, перекошенное ужасом лицо; из-за бородки, которой в прошлый раз в Артемьевом шалмане вроде не было, Векшин не сразу и не без удивления узнал банкомета Пирмана.
— Какое интересное выражение глаз, обратил внимание?.. впору бельишко менять! — погудел в ладошку Василий Васильевич, отвертываясь, чтобы не доводить до обморока подвернувшуюся жертву. — А что, зайдем, попросим на пиво у благодетеля.
— Он теперь оторвался, в буржуи вышел… не даст, пожалуй, — поддразнил всех, себя в том числе, Щекутин.
— Кому… мне не даст? — внезапно взъярился Векшин, устремляясь к дверям магазина. — А ну, не отставай…
Гуськом, соблюдая старшинство в славе, они ввалились в святилище к Пирману. Щекутин шел за Векшиным, шествие замыкал Василий Васильевич, пожмуриваясь от предстоящего удовольствия, — он же перевернул при входе уведомительную табличку, что магазин закрыт. Им пришлось переждать минутку: в магазине находились покупатели, пугливого типа толстячок со своей увядшей от забот подругой — из тех, что запасаются ценностями по весу, из расчета на близкий конец мира. Трое огляделись, им понравилось… Кроме аляповатого серебра и низкопробного золота на малиновом бархате, кроме висячих часов в простенках, ценимых по мелодичности производимого ими музыкального шума, опытный глаз Щекутина нашарил за скромной занавеской, в нише, несгораемый шкаф с товарами для более требовательных клиентов. Судя по фотографии, в рамочке, бородатого патриарха над конторкой, владелец предприятия смотрел на себя как на основателя знаменитой, лет через тридцать, фирмы с дочерними разветвлениями по всей России.
— Здравствуй, Ефим, — деликатно проворчал Щекутин. — Вот, босяки по тебе соскучились, навестить пришли на новоселье. А ты, я вижу, неплохо устроился, баловник…
— Это просто вокруг тебя сплошная сказка тысяча одна ночь! — восторженно подтвердил Василий Васильевич, на глаз оценивая обстановку.
Хозяин магазина безмолвствовал, от растерянности позабыв про спасительную в таких случаях веселую вежливость. Однако он ухитрился подать знак жене, едва та освободилась от покупателей, и этой внушительной даме уже удалось слегка продвинуться к наружной двери, когда Василий Васильевич предусмотрительно заступил ей дорогу.
— Такая исключительная женщина, — галантно заулыбался Панама, наступая ногой на самый носок ее лакированного ботинка, — как просто чайная роза, извиняюсь за выражение, и вдруг… хе-хе, за мильтоном! Мадам, вы меня погубите, мне практически смех вреден, могу показать удостоверение врача… не говоря уже о том, что роза при буре может утратить наилучшие свои лепестки!
— Позвольте, гражданин, — неуверенно взъерошился Пирман, и бледность ненадолго уступила место пятнистому румянцу, — если моя супруга имеет выйти по технической надобности…
— Не пыли, блатак, и пускай промеж нами будет тихо, — примирительно поднял руку Щекутин, которому крик мешал интересоваться выставленными в витринах безделушками. — А то, знаешь… из порожней бочки выходит спирт вина!
— Что вы имеете этим сказать? — с еще более мертвенным лицом прошептал Пирман, которого тем именно и устрашила щекутинская фраза, что, как в ночном кошмаре, не имела никакого смысла. — Я буду жаловаться…
— А на правилку хочешь? — голосом судьбы издали вступил Векшин и прибавил несколько дурных слов, к чему редко прибегал в обычное время.
Все затихло, даже часы, а Пирман опустился на близстоящий стул, и почему-то все это в такой степени развеселило Панаму, что, глядя на него, засмеялся даже Щекутин, и тогда Пирмановой жене также пришлось хоть улыбкой принять участие в общем оживлении.
— Митя имеет сказать этим, — стал добровольно переводить Панама, — чтобы ты перестал филонить, Ефим. Хотя в прошлую игру, у Корынца, ты унес свою колоду, но карточку одну под столом оставил. То недобрые у тебя были карты, с бородавочками, а своих не грабят, Ефим. Сам знаешь, ту руку напрочь рубят, которая фальшивит… — значительно прибавил он, и эта случайная, сорвавшаяся с языка оговорка показывала, насколько широко, к тому времени, был осведомлен московский блат в подробностях векшинской биографии.
К слову, в интересах дела он прилгнул, Пирман играл в тот раз честными картами, хотя в прошлом и был заправский етирошник.
— Ладно, некогда нам с тобой… — может быть, поэтому и ввязался Щекутин, — быстро гони пятерку босякам, и пусть каждый занимается своим делом!
Сильно приуменьшенная сумма имела чисто символическое значение дани и, естественно, должна была сопровождаться нолями в зависимости от расположения к друзьям и среднего, за полгода оборота. На свою беду, хозяин совершил непростительную ошибку.
— Если бы я грабил, как вы, у меня не было бы вот так! — визгнул он как проколотый, выставляя вперед правый заштопанный локоть парусинового пиджака. — Вы же видите, у меня даже на костюм нету, даже не имею налог Чикилеву заплатить.
Наступившее затем скверное молчание длилось с минуту, и в самом конце Пирман полностью раскаялся в своем отказе, однако стало поздно.
— У нас не дрогнула бы совесть тряхнуть твой оборотный капитал, Ефим, но пускай мы останемся вечными друзьями… а лучше будем к тебе почаще в гости ходить! — с ужасной ласковостью в голосе сказал Панама, водя пальцем по стеклу витрины, будто размолвки и не было. — А пока я давно мечтал к часам себе цепочечку завести. Заверни мне эти две!.. И еще давно есть у меня желание знакомой девчурке колечко подарить… найдется у тебя что-нибудь недорогое, с камушком?
— Пожалуйста, не трогайте его больше… его сейчас вырвет, — решительно вмешалась Пирманова жена, разумно примиряясь с неминуемыми потерями. — Это действительно, муж прав, какая же торговля в летний сезон… Но давайте без паники, а только подскажите, какая она из себя, ваша девушка? Вам больше нравятся полненькие, как я, или блондинки? Если же у ней хорошая фигура, то я вам посоветую с аквамарином. Это натуральный цвет морской воды, слегка напоминает курорт… но с добавкой Чисто весеннего неба!
Панама только мурчал, жеманился как бы завороженный бархатными полувзорами, лебедиными ласканьями рук.
— Я, пожалуй, вон то, крайненькое предпочту… — и ткнул пальцем в нечто подороже.
— О, у вас есть вкус, Панама, это самые шикарные вещи… скажите, и вы всегда так выбираете самое лучшее в своей жизни? — певуче говорила хозяйка, не глядя доставала вещицу из витрины и вот уже завязывала розовым бантиком коробочку с фирменным знаком, кладя тем самым предел запросам клиента. — Я давно знала, что вы, Панама, интересный мужчина, но вы еще вдобавок и жуир?
— Ах, вы мне льстите, мадам… — жался Панама с явным огорчением, что сказка кончается.
Стремясь загладить давешнюю ссору, Пирман выскочил из-за прилавка открыть дверь старым друзьям, и все завершилось бы благополучно, если бы не его вторичный роковой промах. Основная цель визита оставалась далеко позади, но, то ли опасаясь возвращения, то ли из стремления свести дело к шутке, хозяин сунул Векшину упомянутую Щекутиным пятерку; из каторжного юмора он назвал это премией наиболее почетным покупателям. Выстрел в упор не произвел бы равного впечатления на Векшина. Он сгреб в кулак всю парусину у хозяина на груди, так что затрещало во швах, и каждая точка лица его пришла в движение.
— Паяц… — просвистел Вегапин, раскачивая ювелирав обе стороны, причем тот, в целях сохранности одежды, предупредительно старался угадать направление векшинской руки, — кто ты здесь, паяц, чтобы так говорить со мною?
— Я бедный человек и, кроме того, радиолюбитель… — шелестел тот в совершенном упадке сил.
Воспоминанье о почти жертвенной Санькиной щедрости со стаканом копеечного кваску утроило гнев Векшина, так что неизвестно, чем окончилось бы происшествие, если бы не Панама.
— Да перестань же, Митя, — сказал он с притворным негодованием и прибавил что-то про свойство варваров омрачать самые безоблачные развлечения. — Не говоря о том, что ты портишь человеку парадную робу, ты ему вдобавок роняешь фирму: в любую минуту может подкатить маркиз за недорогим бриллиантовым ожерельем! Ах, как все это грубо, по-русски, братец… — и до той поры стыдил Векшина, пока тот не разжал кулака.
…Вопреки утреннему зароку, попозднее Векшин оказался с друзьями в одном не слишком благоустроенном месте, где блага жизни отпускались верным людям в кредит. Впрочем, они провели там всего полтора часа и за самым умеренным угощеньем — Панама торопился на свиданье, а Щекутин готовился в ту ночь еще разок попытать фортуну. Обоим ничего не удалось выведать у Векшина о причинах его очевидной поломки.
Так прошел первый день фирсовского героя на воле,
XX
Еле справляясь с ногами от усталости, Векшин прокрался по знакомому коридору, полному теперь липкого сладкого смрада, — украдкой от соседей супруга безработного Бундюкова варила малиновое варенье. Петр Горбидоныч укладывал девочку спать и не без любопытства покосился на полинявшего соперника. Векшин машинально пошарил глазами по подоконникам, но нигде не виднелось ни самого пузырька, ни даже пятна чернильного: Клавдя в школу еще не ходила, а Балуевой писать было некуда и незачем. И так как дело у Векшина было неотложное, то он примиренно попросил у Петра Горбидоныча, и тот немедля притащил полный набор письменного оборудования. Услуга давала ему право перекинуться десятком незначащих слов по поводу установившейся погоды.
— Не уловлю никак, чем именно, а только… до чего ж, характерно, похожи вы на старикашку, сожителя моего, Дмитрий Егорыч, — вскользь закинул он словечко после порицания наступившей жаре. — Неужели самому в глаза вам сходство не бросилось? В наше время разве только у Клавди вот встретишь такое ангельское незнание…
— Спать хочу, ступай прочь! — махнул ему Векшин, тотчас забыв свою просьбу о чернилах, и, повалившись на койку, утомленно закрыл глаза.
Намерение написать отцу пришло в голову лишь теперь, — утром он собирался просто напомнить старику о себе посылкой денег. Самое намерение возникло у Векшина еще на тюремных нарах, когда разум мучительно искал лазейки из сгущавшихся кругом сумерек. Его неотступно преследовало чувство, словно, до одышки загнанный, дорогою ценою ускользнув от погони и забившись в угол огромного пустого сарая, уставился он на недоступный для него полдень в квадратном проеме ворот. Это естественное для волка томительное одиночество Фирсов высокопарно приравнивал к поэтической тоске, с которой при взгляде в ночное небо угадываешь там свою отдаленную родину.
«Здравствуй, отец… и не рви мою бумагу прежде, чем дочитаешь до конца, — вилась в уме Векшина воображаемая строчка. — Конечно, легче было бы нам обоим, кабы давно сгнил твой Митька в братской яме, где люди не чета ему легли. Казалось бы, не из тех я, отец, кого слишком баловали смолоду, прощали, одаряли, чем могли… с того и ожесточился я. Не щадила меня жизнь кроткого, тем более не пожалела обозленного. Подумать жутко: в каких сечах ни бывал, не подранили ни разу, — видать, чтоб хлеще получилось впоследствии. Вот я и оступился на черной злости своей! Но ты раньше сроку не кляни сына, Егор Векшин, когда достигнет тебя его худая слава. Не оттого молчал он столько лет, что показаться было не в чем, а потому, что не закончена пока его биография: не отрублены пока его руки, и помнит он до гроба твое наставление о глиняных ногах. Дай сыну, посильный срок…» Пропустив через память заученные строки письма, Векшин с утомлением обнаружил в них фальшивую заискивающую торжественность, тогда как, по Пчхову, туда надлежало являться в рубище молчанья, с пеплом самоосуждения на голове.
Векшин приоткрыл глаза от легчайшего прикосновения к колену. Рядом, едва не задевая дыханьем, в лицо ему заглядывал Петр Горбидоныч. И такой был упадок сил у Векшина, что нечем стало отогнать Чикилева.
— Так и знал, что замечтались только, а не спите, — шепотом, чтоб не разбудить Клавдю, заговорил он. — Тут и сам я, на вас глядя, в размышленья впал…
— В какие же это ты впал размышления? — вяло повернулся к нему Векшин, так как разговор временно избавлял его от мучительных попыток облечь в точное слово свою вину.
— Да уж разные там, потом скажу… — извернулся Петр Горбидоныч, смелее присаживаясь возле и заманивая на крупный разговор. — Характерно, мне бы ненавидеть вас, поскольку и вы в числе прочих наблюдали недавнее мое столкновение с сочинителем и втайне, очень вероятно, насладились моим униженьем… а я, напротив, мириться с вами иду! Причем, заметьте, незаслуженно пострадал от его руки, так как имел абсолютное право поинтересоваться указанной тетрадкой и как квартирный сожитель, и как преддомком, и как стенной газеты редактор, и как гражданин, беззаветно преданный интересам ближайшего будущего… да, в конце концов, и по самой должностной отрасли своей. Нищенство, помимо своей общественной безнравственности, представляет собой злостный нетрудовой источник дохода и в качестве такового подлежит обложению по наивысшей шкале… так? Кроме того, что может составлять предмет писаний неполноценной в социальном смысле личности? Исключительно клевета на современность! Вы спросите, откуда мог я с подобной глубиной проникнуть в частный секрет? Отвечаю: путем переноса на себя. Вы только вообразите себя на месте ущемленного хищника и тотчас получите ключи ко всем неразрешенностям враждебного нам мира… вы следите за моей мыслью? И вот, к примеру, всякий гений есть крайне антисоциальное явление, направленное к моральному принижению трудящегося большинства… и, по секрету сказать, будь я действительно директором земного шара, уж я бы отыскал ему хозяйственно-целевое применение!.. тем не менее сам я нередко просыпаюсь в холодном поту от мысли, а что, если ты, Петр Горбидоныч Чикилев, и есть высший, только сокрытый пока, гений? И тогда я целый день слоняюсь, как сонный, на службе, как мне в таком случае с собою поступить? Оно, с одной стороны, будто и так, зато с другой-то этак! и в чем же она, гениальность моя? Открываюсь: для меня любое житейское обстоятельство есть как бы яйцо, и, характерно, еще никто в целом свете не догадывается, что из него выведется, а я не только наперед проник, ровно в желток ему глядел, а уже и принял предупредительные меры. Да если только правильно дело поставить, у меня бы никаких событий я истории и происшествий не случалось бы, а получился бы сплошной проспект прогресса!
На данном этапе для меня, заметьте, уж ни в чем загадок нет. Мне и во сне чаще всего, заметьте, представляются не какие-либо буржуазные красавицы, скажем, в запретных позах, не находка саквояжа с биржевыми акциями в пустынном закоулке, как другим, а будто полная тишина, и я разбираю на части разные хитроумные машинки… не только нынешние, а и которые через тыщу лет появятся. Разберу, опровергну, что следует, и на полочку положу. И, обратите внимание, в чем сила моего изобретения, Дмитрий Егорыч? А в том, что на все винтики у меня одна и та же заветная отверточка, и, таким образом, каждому это занятие доступно на основе даже заочного самообразования и без лишних затрат. Спросите меня, что же это такая за отверточка? Искренне отвечаю: стремление к наивысшему благу, чтобы все вокруг меня стало еще лучше, круглее, так сказать, симпатичнее. И такой характер у меня, что, как только дома у себя порядок наведу, тотчас принимаюсь за окружающие улицы и так далее, вплоть до вселенной, где также немало еще пока замечается беспорядка! — Так он болтал, болтал, но вдруг взглянул на часы и ужаснулся: полночь близилась, а он и половины еще не достиг намеченного плана. — Эх, жалко, времени нет, а то я бы вам пополнее приоткрыл мою теорию… Словом, вы меня, Дмитрий Егорыч, не остерегайтесь, а смело идите ко мне все навстречу и навстречу. Я, характерно, зла никому и нисколько не хочу, а только стремлюсь упростить всеобщую жизнь посредством приложения жгучей правды! А ведь это и есть счастье…
— Так чем же ты меня осчастливить собрался? — сквозь нолудремоту спросил наконец Векшин, зевая и потягиваясь. — Кончай, а то спать хочу…
— Сколько я ни искал, так и не довелось мне ознакомиться с полным жизнеописанием вашим, Дмитрий Егорыч. Именно поэтому я и спрошу у вас кой о чем сперва, а потом и сам косвенным образом отвечу путем указания на ряд примечательнейших совпадений! — начал было Петр Горбидоныч ж осекся.
То самое, чего недавно не удалось достигнуть через векшинскую сестру, теперь представлялось совершить непосредственно. Затея, видимо, состояла не только в том, чтобы лишить Векшина его ложноромантического ореола в глазах Балуевой, но и обессилить его самого развенчанием в собственных глазах. Петру Горбидонычу оставалось капнуть заразкой на достаточно подготовленную почву, а дальше сомнение само в такие глубинки просочится, куда стальному буру не пролезть. Полудремотное состояние противника и некоторая расслабленность почти обеспечивали успех дела; все же из предосторожности Петр Горбидоныч поотодвинулся на расстояние чуть подальше векшинской руки.
— Рубанул по живому, так уж напрочь отрубай… — лениво подтолкнул Векшин.
— Сколько мне известно, ведь родились вы на Куд-ме, по соседству с имением нашего общего друга Сергея Аммоныча Манюкина…
— Как же, Водянец! — усильем памяти припомнил Векшин и приподнялся на локте. — А ведь я и не знал, что оно было манюкинское…
— Как же, в том-то и горе, — оживился Петр Горбидоныч, глазами и жестом выражая сочувствие, — что заинтересованные лица все узнают в последнюю очередь. Да вы одолжите у него самого скрытую его тетрадочку хоть на денек, по родству, и не такое еще раскопаете! Лично мне хотелось бы пока проверить правильность некоторых помещенных в ней сведений… может, и клевета? Ведь ваш батюшка, характерно, довольно хворого здоровья был?
— Он с японской войны жестокую грыжу домой принес, очень ею маялся… а что?
— Точно! — воскликнул Петр Горбидоныч. — А не помните, не лежал ли он одно время в роговской больничке? Достойная же матушка ваша, чрезвычайно красивая женщина, по свидетельству того же Манюкина, жертвуя всем для семейного блага, мыла в тот период полы на Водянце… так? Я сам понимаю, как трудно человеку запомнить такие подробности, случившиеся пусть и незадолго до того, как он приступил к жизни, однако… — Он замялся, мысленно прикинув, во что ему может обойтись ошибка. — Горе в том, что тетрадочка какому-то Николаше адресована, а, характерно, не помечено там нигде, кто таков и сколько годков данному Николаше… хотя я почти не сомневаюсь, что Николаша только псевдоним! Дайте-ка я еще разок прикину для проверки…
Спустив теперь ноги с койки, Векшин полусонно следил, как елозил по лоскутку бумаги граненый карандашный огрызок, вдруг возникший у Петра Горбидоныча в пальцах: по прочертившимся жилам на чикилевском лбу можно было судить о степени его нечеловеческого напряженья. Он призвал на помощь всю свою незаурядную память, страсть, ненависть, сличал даты большой русской истории с событиями семейной векшинской хроники, накладывал их на сетку манюкинской биографии, поверял сопоставленьем с собственными воспоминаниями, и как будто уже срасталось, — чтобы снова разойтись по швам. Достойно удивления, насколько терпеливо слушал Векшин, все еще не понимая пока, о чем шла речь.
Своевременно, к великой удаче Петра Горбидоныча, вернулась Балуева из пивной. По тому, как шла по коридору, расшвыривая вещи из-под ног, можно было понять степень постигших ее на работе огорчений. Мрачнее ночи она посмотрела на мужчин, и Петр Горбидоныч незамедлительно улетучился восвояси, успев, однако, послать Векпшну довольно нахальный поцелуйчик, и тот, вдруг проникнув в смысл чикилевского навета, погрозился в следующий раз испортить ему настроение и прическу за подобные бредни… Тут Зина Васильевна, не произнеся ни слова, даже не спросив у Векшина — не голоден ли, погасила свет, задернула занавеску во всю ширину комнаты, и потом с ее половины слышались лишь вздохи да шелест ниспадающей одежды. Так они лежали, думая каждый о своем, глядя в залитое луной окно.
— Ты не спишь, Зина? — спросил вполголоса Векшин и продолжал, хотя не получил ответа. — Ума не приложу, где я посеял твой картуз…
Проникнутая лунными чарами ночь не располагала ко сну. Под окнами внизу бродили молодые люди с гитарами. Векшин думал о запавшей ему в душу чикилевской фантазии и, странно, не мог придумать ни одного довода в опровержение навета о манюкинском родстве. Действие чикилевского яда начиналось с тупого постыдного ощущения, будто его застукали на присвоении чужого честного имени, и почему-то смертельно не хотелось, чтобы эта гадкая выдумка дошла до Маши… Вдруг Векшину померещились как бы заглушенные подушкой всхлипыванья; босиком он отправился к занавеске послушать. Судя по металлическим шорохам на той стороне, женщина тоже присела да кровати. Вдруг наброшенные на веревку простыни соскользнули на пол. Луна заливала светом смежную половину комнаты. Зина Васильевна в приспущенной рубашке сидела на кровати, затылком откинувшись к стене. На лице блестели слезы, река волос ниспадала яа круглое плечо. Горе ее было сильней стыда. Тронутый этой детской безутешностью, Векшин невольно переступил запретную тень веревки на полу. Женщина глядела на луну, она не отвечала на вопросы, только подчинялась… но он и сам не мог вспомнить впоследствии, как получилось все это.
— Клавдю разбудишь, безумный, — услышал он, когда стало поздно.
Никакого другого средства хоть чуточку смягчить горе Балуевой и не было у Векшина под рукой — такое оно было безутешное.
XXI
Письмо отцу было написано только утром, и в полдень Зина Васильевна отправила его вместе с деньгами по назначенью, после чего потекли несчитанные черневатенькие деньки. Самому Векшину казалось, что еще никогда не опускался он так низко. Выбритый, в свежей накрахмаленной сорочке, сохранившейся от лучших времен, и оттого еще более черный на вид, он бродил по комнате, шаркая калошками на босу ногу, — шлепанцы предшественника под кроватью женщины мнились ему издевкой жизни. Иногда он отламывал кусок черного хлеба, или бездельно глядел в пустое августовское небо, или, для проверки, еще раз прогонял сквозь память отосланное письмо, или разглядывал отправительную квитанцию… и всю эту неделю напряженно прислушивался к звонкам в прихожей. Он ждал отцовского ответа. Уже всевозможные истекли поправки на чрезмерную загрузку почты, простой вагона или болезнь письмоносца, — ответа не было. С каждым часом ему становилось гаже и хуже. Женщина старалась не попадаться на глаза, чтобы отдалить неминуемый разрыв.
За целый месяц никто, кроме Доньки, не навестил его ни разу. Он принес записку от Доломановой, к слову — незапечатанную, с неопределенным приглашением навещать ее. Цель этого посещения была иная, явная, но за всю четверть часа соглядатай почти ни разу не взглянул на Векшина. Глухим неискренним голосом он поделился блатными новостями, уже известными от Панамы, но с добавлением злободневных сплетен о Саньке, сопровожденных недвусмысленным смешком. Среда не хотела отпускать на волю Саньку Бабкина, и решенью его хотя бы ценой крови порвать со своим прошлым придавался довольно предосудительный оттенок.
Как всегда между ними, разговор велся стоя. — Санька свой в доску и верный до гвоздя, — властно сказал Векшин. — Зря его мараешь, Доня.
— Тики-так, — иронически подернул тот плечами. — Да ведь мало ли чего урки брешут. Не стоит на всякий треп расстраиваться!
Презрительная нотка заметно встревожила Векшина.
— А чего еще они брешут?
— Так, мелочь! Вот Щекутин дивился намедни, как быстро сам ты из-за решетки выпутался. Ну, я ему растолковал, дурню, дескать, то-се, Дмитрию Егорычу за фронтовые заслуги скидка!
При других обстоятельствах несдобровать бы Доньке ва подобную выходку, но как раз Клавдя забежала в комнату за игрушкой, и не хотелось при ребенке омрачать гостеприимство ее матери. Впрочем, действительно ва время краткого векшинского небытия была проведена с ним одна откровенная, не без ведома Арташеза, однако не очень успешная беседа со ссылками на прежнюю Митькину незапятнанную деятельность.
— Саньки не задевай, у него верные друзья найдутся, — пригрозил Векшин. — Зачем ты ему фикус сломал?
Тот лишь головой покачал сожалительно.
— Довольно странно мне, Дмитрий Егорыч, видеть такую неосведомленность у коммуниста, хоть и бывшего. Все в том же порядке борьбы с обывательским мещанством! И чудно как-то: храмы божий взрывать можно, а фикус повредить нельзя…
— Не дергайся передо мною… — крикнул тогда Векшин, бессознательно кладя руку за пояс с левой стороны.
— Не горячись, не замахивайся, Дмитрий Егорыч, ведь нечем! — с вызовом засмеялся Донька. — Может, я от малярии дергаюсь… тут меня злой один комарик укусил. Ну ладно, я пошел, а то скушно мне с тобою!
И он проявил неслыханную раньше смелость — в ссоре повернуться к Векшину спиною.
…Да и квартирные соседи не проявляли теперь к нему прежнего почтительного обхождения, а с некоторой поры даже избегали встреч с ним, в особенности после того, как заходил однажды пожилой милиционер проверить векшинские документы. Вообще за один истекший после тюрьмы месяц очень многое изменилось в квартире номер сорок шесть, и в привычном фирсовскому оку созвездии жильцов обозначилась склонность к распаденью. В то время как одни заметно клонились к упадку, другие уверенно восходили в зенит. Так, безработный Бундюков раздобылся где-то слушком о громаднейшем повышении Петра Горбидоныча по службе, что подтверждалось его личными впечатлениями от того подозрительного интереса, который тот целых три недели сряду проявлял в отношении финансов некоторых европейских держав. Музыканта Минуса неслышно схоронили еще в начале месяца, а за ним стал собираться в дорогу и Манюкин. Он заметно оседал к земле, хотя еще и пытался присаживаться за свою развенчанную, никому уже не интересную тетрадку. По забывчивости стол зачастую оставался незаперт, и Петр Горбидоныч испытывал понятное удовлетворение от того, как все торопливей и неразборчивей становился манюкинский почерк, что означало скорый теперь переход комнаты в полное чикилевское владение. Утро Манюкин проводил в постели, глядя в потолок, примериваясь к чему-то, на работу же в свой переулочек отправлялся лишь к концу дня, когда толпы служащих запруживали улицы. При встрече в коридоре он всем одинаковый проделывал шутливый реверанс и пластом заваливался на койку.
Вечерком как-то, когда закат расчертил комнату на оранжевые клетки, во дворе заиграла, верно последняя в России, бродячая шарманка. Векшин присел на подоконник и слушал. Сипловатый голос уличной певицы трепетал, как птица, в раскаленном каменном колодце двора. Песня была старая, про великого воителя, с кремлевской стены наблюдавшего пожар незавоеванной столицы. Векшин рассеянно слушал и видел вечерний же омуток на лесном ручье близ Кудемы, — всегда над ним висели стрекозы, созерцая себя в черной бочажной воде. Маша с берега издевается над мальчишкой, который баламутит воду и расплескивает радуги брызг; если запереть корзиной выход и поднять ил со дна, рыбы всплывали подышать на поверхность, становясь легкой добычей ребят… Кстати, о чем он думал тогда, господин в сером походном сюртуке? Верно, тоже сожалел, что покинул вечное лето ради лютой декабрьской стужи… Тане пришлось дважды окликнуть брата, прежде чем он обернулся.
Сестра глазами просила дозволения войти, неотвязная тревога мешала ей переступить порог, пока не удостоверится в дружественном приеме. На туфлях видна была пыль далекой дороги, светлое простенькое платье обмялось на вспотевших плечах, шляпку она держала в руке, на ленте. Чтобы выглядеть так, нужно было пройти пешком не меньше полсотни верст. У Векшина сердце защемило от жалости при виде неуверенных искательных глаз сестры. Таня упрекнула брата, что забыл ее совсем, — оба знали, что это только повод сдвинуть с места взаимное вопросительное молчание.
— Распорядка твоего не нарушила, Митя? Николка тоже собирался со мною, не порешился в крайнюю минуту. Ты уж как-нибудь сам встреться с ним… ладно?
— Зачем это?
— Ну, потолковать! Он тебя очень ценит… несмотря на то что… вы такие разные.
Преданность сестры этому человеку обозлила Векшина.
— О чем же ему со мною толковать? — грубовато оборвал он, хоть и сознавал, что причиняет боль сестре. — Если по поводу товара дешевого, так специальность моя непрдходящая: ведь он железным ломом не торгует!
Таня попыталась возражать:
— Ты просто несправедлив к нему, Митя! Если он торговец, то, во-первых, ведь не сам же он, а с дозволенья! А во-вторых… — и осеклась.
Вспыльчивая обида за жениха прозвучала в ее словах; ей казалось, что в Заварихине она защищает свое право на счастье.
Векшин на лету перехватил ее мысль.
— Ты права, Танюшка, не мне рассуждать об этом. Ведь я-то уж вовсе… без разрешения. Что ж, если ему так хочется, пусть завтра попозже… на пиво у меня найдется. Мне самому интересно взглянуть, какие они, нонешние!
— Ах, видишь ли, Николка ужасно занят завтра, — заметалась Таня под его пристальным взором. — Он до такой степени занят, что сама почти не вижу его последние дни. Большое дело начинает, не то по льну, не то по хлебу… кажется, в аренду что-то сватает!
— А деньги откуда берет? — в упор спросил Векшин.
— Ну, я пока свои ему дала, у меня было немножко… — Таня окончательно смутилась под насмешливым взором брата. — Я, знаешь, в его дела не вмешиваюсь, да мне и не понять в них ничего… К сожалению, у меня своих забот по горло! . .
Скороговоркой, чтоб не возвращаться к опасной теме, Таня принялась рассказывать о себе. Итак, свадьбу пришлось отложить месяца на два, пока все у Николки не наладится… да оно и лучше не спешить, испытать чувство хоть небольшой отсрочкой! На досуге она займется Николкиным самообразованием, станет водить его в концернты и на выставки, причем особые надежды возлагает на его природную одаренность. Если с Пуглем и придется разъехаться, так как слишком ревнив стал, мелочен и утомителен в своей повседневной опеке, то непременно поселив старика на той же лестнице, чтоб не отнимать у него последнюю цель существования.
— Я собираюсь уходить из цирка… разве не говорила тебе? — как можно мимолетнее сообщила сестра. — Знаешь, устала я…
Так вот, с цирком было еще не покончено, но у ней уже хватило воли отказаться от сибирской поездки, и Стасик доверительно сообщил, что товарищи по арене сговариваются не то на прощальный обед ей, не то на подарок в складчину… Таня вводила брата во все свои денежные расчеты, в самые сокровенные планы, не упуская ни дат, ни сумм, ни сроков, ни даже второстепенных подробностей, однако расставляя их так, чтоб обеспечить себе его поддержку и, следовательно, дополнительную решимость на этот шаг. Лекарство требовалось немедленное, и будь Векшин чуть внимательнее к окружавшим его людям, он без труда подметил бы, что с таким разговором Таня способна была обратиться к первому встречному, лишь бы тот оказал ей немножко терпеливого участья. Во всяком случае, она излагала обстоятельства предстоящего ей счастья с таким неискусным, фальшивым восхищением, что не верилось ни одному ее слову.
Сам находившийся в упадке, Векшин плохо разбирался в метаньях этой оступившейся души. А Тане как раз требовалось, чтобы брат сейчас же, затем и шла сюда, одобрил, даже благословил ее на разрыв с привычной средой и милым искусством, без которого, втайне знала, все равно не могла существовать! и на ее брак с человеком, которого боялась, никогда не понимала до конца, друзей и занятие которого презирала.
— Я вижу, тебе не нравятся оба мои решенья… и цирк и замужество… но подскажи другие! — вновь приступила Таня, не дождавшись желательного отклика. — Пойми, не из чего мне выбирать. В жизни ничего я больше нe умею, кроме моих прыжков в пропасть да этих смертельных глупостей там наверху. Конечно, мне еще не поздно поступить нянькой в детдом или белье шить на фабрику, но ведь мне не просто работа нужна в обмен на хлеб, на паспорт, на твое признанье, мне еще постоянная радость существованья от нее нужна. Не вынуждай меня, Митя, на еще более плачевные слова! — В замешательстве она поискала какой-нибудь приличной случаю концовки, не нашла и, видимо, в качестве крайнего довода прибавила шепотом, как сообщнику: — И, наконец, пойми, Митя, я же старше его чуть не на три года… ты забыл?
Векшин достал из шкафа бутылку сельтерской воды, в изобилии заготовленной ему любящей женщиной, и разлил в два стакана, но Таня не заметила ее до самого конца, хотя так и приковалась взглядом к рою подымающихся пузырьков.
— И все же дорого я заплатил бы, сестренка, чтобы не состоялась твоя свадьба, — смягченно повторил Век-шин. — И, знаешь, уплачу, пожалуй? Не при деньгах пока, но по первой же оказии я твоему женишку тыщи три отступного предложу, для проверки… и тогда без надреза мы яблочко изнутри увидим!
— Что ты, не надо, не надо… — зашептала Таня, хватая брата за руки, однако не настолько крепко, чтобы он отказался от своего намеренья. — Он же обидится!
— А я осторожно с ним, я сторонкой! а если и обидится, то будь покойна, не застрелит… слишком скуп, чтобы такую роскошь душе позволить! — усмехнулся Век-шин, — На самых лютых врагов не обижаются, их убивают. Тесновато нам с ним на земле… Даже если вдвоем во всемирной пустыне останемся и, случится, сойдемся ночью, ровно волки, сообщий котелок на костре погреть, на самом последнем костерке! а все одно — с ножами за пазухой. Больно уж давно копилось это, и в большой масштаб дело всходит: он выживет — мне вечное ярмо, зато уж если только сам уцелею… Наверно, подобная угроза смешно звучит в моем исполнении, но… — оборвал он, гася шуткой не к месту возгоравшееся пламя. — Прости, я не верю в твое счастье с этим человеком.
Все это время Таня бессознательным поглаживаньем старалась расслабить его стиснутый на колене кулак. Вдруг она с любопытством подняла голову. — Я и сама побаиваюсь брака с Николкой, но ведь я-то другое дело… я теперь столько знаю о нем. А ты, откуда ты берешь такую завидную смелость с набегу судить о людях?
Он с неловкостью пожал плечами.
— Не знаю… может, из душевного расположения к ним, не знаю! — сказал Векшин, и раздражение послышалось в его словах. — В первую очередь это относится к тебе, потому что ближе никого у меня не осталось на свете. Пойми, ты кроткая и тихая, и тебе этот торгаш лишь кажется иным, потому что, как бы сказать?.. и на него ложится отблеск твоего сиянья. А он волк, и тебе нужна совсем другая пара. И верь мне, Таня, всего себя отдал бы я за твое хорошее, надежное счастье…
— Надежное… это в смысле правильное? — тихо нереспросила она и засмеялась. — А если всего отдал бы, то что же останется на ту твою ночную встречу… в последней пустыне?
— Я хотел сказать, — честно и прямо поправился Векшин, — что все отдал бы, кроме этого.
Оба сразу почувствовали, что начиная с этой минуты что-то существенно сломалось в их отношениях; ни одна сторона не сделала попытки загладить крохотную пока размолвку. Вдруг с особой остротой, как это случается лишь в присутствии постороннего, ощутив беспорядок в своей внешности, Таня пошла к зеркалу оправить волосы и заодно попыталась смахнуть сероватый, — ей показалось, от пыли, — налет со щек, но он как-то не стирался. Она делала это так, словно ничего главнее не было у нее в ту минуту.
— Поскольку дело немножко касается и меня самой… не взялся ли бы ты накидать хоть вчерне… как оно выглядит, полагающееся мне счастье? — спросила она, подкрашивая губы в промежутках и раскрывая пудреницу.
— Я вижу, ты обиделась, — сказал брат.
— Неужели ты не заметил, Дмитрий, какая я притащилась к тебе?.. четыре часа шла! Ведь я целыми ночами по улицам шляюсь, домой страшусь идти, к мыслям моим, к старику, к проплаканной подушке. Уж на самом краешке качаюсь, где любое лекарство впору, вот-вот кровь горлом хлынет, а вы все свою целебную теорию к ране прикладываете! Дорого мне обходится ваша любовь, Дмитрий. Странно, всегда люди друг в друге каких-то необыкновенностей ищут, не находят и оскорбляются. А людей не за то, что они сделали, надо любить, не за чудо, не за силу их…
— А за слабости? — усмехнулся Векшин.
— Нет… а за то, чего, несмотря на загубленные усилия, так и не удалось им свершить в жизни!
— Их за это не любить, а судить надо, Танюша.
— И тебя в том числе?
— В первую очередь! — жестко сказал Векшин, и какой-то мускул зигзагом проиграл в его лице.
Разговор прервался, кстати обнаружилось, что гостье пора уходить, — кажется, по дороге домой она собиралась сделать необходимые покупки. Брат подошел и до боли стиснул локти сестры.
— И, несмотря на все, какая же мы родня с тобою, Танька! — примирительно шепнул он.
— Ты все же находишь? — переспросила та и холодно покачала головой в том смысле, что совсем, ни капельки не похожее. — А мне в свете некоторых слухов кажется сейчас, что даже и не дальняя: никакая!
Намек получился злой, хоть и бессознательный, — по странному совпаденью оба при этом подумали об одном и том же. Нелепость чикилевского предположения к тому времени стала почти очевидной для Векшина, но все же что-то с незнакомой силой заныло внутри; впрочем, он не сомневался, что поездка на родину принесет необходимую ясность. Внезапно он предложил сестре съездить вместе на Кудему, полечиться детством, как он бегло выразился при этом.
Она сослалась на скопившиеся заботы.
— С удовольствием как-нибудь в следующий раз. Ты туда ненадолго?
— На недельку… Кланяться?
— Некому, да и не за что, пожалуй. У меня только слезы позади. Видать, в дождик родилась…
Как ни уговаривала вернувшаяся раньше времени Балуева попить чайку в дорогу, Таня отказалась наотрез. До закрытия магазинов оставалось меньше часа.
XXII
Любовная удача подвалила к Балуевой крайне несвоевременно. Особым предписанием эстрадные программы в пивных, равно как и в прочих зрелищных предприятиях, подверглись строжайшей чистке. Балуеву же просто сократили, так как пела она по старинке, без научной постановки в голосе, опять же исключительно про телесную любовь, да еще в недопустимо упадочном стиле. О состоявшемся приговоре ее уведомили устно, в памятный вечер сомнительного счастья, незадолго до того, как скользнула на пол роковая занавеска.
Взамен же, пока не перестроит своего репертуара в нужном направлении, Зине Васильевне обещали место старшей буфетчицы, однако не ранее конца года, когда откроется дополнительный, мавританский зал. Правда, Фирсов взялся по знакомству срочно написать ей злободневную сатиру на Като, Гардинга и Хьюза, любимую тогдашнюю мишень эстрадных остряков, но, когда куплеты были переложены под гармонь, на политическом горизонте появился, взамен и на другую рифму, известный лорд Керзон; возобновление работы отодвигалось на неопределенный срок, а деньги таяли, и, кроме Чикилева, занять было не у кого.
Ближе всех огорчения соседки принимала к сердцу супруга безработного Бундюкова. Когда Зине Васильевне случалось излить ей на кухне свою печаль, та неизменно находила ценные практические наставления. У ней имелся большой житейский опыт, так как похоронила двух мужей, прежде чем подыскала себе нынешнего, столь же прочного и жилистого. Чаще всего певица жаловалась на любовника, который, несмотря на всякие чрезвычайные меры, никак не поддается более глубокому пленению.
— Ровно воздух пустой обнимаешь, милая, до такой степени его нет со мной, — признавалась Зина Васильевна, вертя мясорубку. — Ровно бы и рядом лежит, а мыслями с другой ночует! Из-за того и худею, милочка, все ночи безусыпно провожу…
К слову, это было явное преувеличение, позаимствованное как раз из запретной песни: именно в отношении сна и здоровья дело у Балуевой обстояло благополучней всего.
— Это ничего, сиротинка вы моя, пущай его лапочками подрыгает, — певуче откликалась на ее стон Бундюкова, по обыкновению варившая свое варенье. — Вон Адам-то, сведущие люди сказывают, сто пятьдесят годков Еве: своей противился… тогда долгие века бывали! Уж она его будто и тем и этим, пока не надоумил черт яблочком. И всего лишь разок куснуть дала, а по сей срок жует. И плюется, и скулит, и зарекается, а все отстать не может!
В одну из таких доверительных бесед Балуева и надоумилась было обратиться к соседке с просьбой о небольшом займе в связи с лишением работы и умножением семьи. Тотчас выяснилось, что Бундюковы как раз в эту нору бедствовали, на самом краю такой нищеты, это на крыжовное да малиновое кое-как наскребли капиталу, а о мирабельном, по которому просто обмирали вместе с мужем, всякое попечение пришлось отложить. К ночи, после состоявшегося разговора, полдвора знало, что певица из сорок шестого деньжат у соседки клянчила на содержанье своего кота.
Убийственная правда заключалась в этой сплетне для Векшина. Дни его потому и выглядели черноватенькими, что были до отказа напитаны скукой, стыдом и щемящей неизвестностью. Несмотря на стремление как-нибудь подчеркнуть тогдашнее паденье Векшина, Фирсов должен был скрепя сердце признать, что с каждой новой страницей все труднее становилось ему придумывать неблаговидные действия для своего героя. Утрачивая всякую чувствительность, Векшин ждал ответа с Кудемы. Самому ему вязкая, теплая, усыпляющая преданность Балуевой мнилась болотной тиной, — не стоило сопротивляться ей, чтоб не запутаться еще подлее. Ночью иногда, закуривая, он при спичке подолгу вглядывался в большое, пропудренное лицо женщины, спавшей рядом с ним. Днем же Векшин почти не примечал ее, оцепенело сидел у окна в ожидании ответной почты и все всматривался в себя, как он сидит у окна — как бы в обносках предыдущего Зинкина мужа.
Однажды Балуевой припомнилась вдруг ее коронная песня, — даже в груди заныло, так захотелось петь.
— Не пой, — вяло, хотя на предельном раздражении, оборвал Векшин; он ел тогда семгу и просматривал невесть откуда взявшийся номер прошлогодней газеты. — И еще, откуда ты берешь такую пищу… по-моему, уже два раза побывавшую в употреблении?
Подбежав к столу, женщина начала униженно перекладывать рыбу, старательными ломтиками уложенную на тарелке.
— Да нет же, она только подвяла от жары. Лето очень знойное, Митя, леса горят кругом… — шептала она, любой ценой готовая искупить свою вину. — Я тебе давеча сига купить хотела, но ты не любишь, и все равно там только первый сорт был.
— Я этого не ем: не умею… — И поднялся, чтоб не присаживаться более, а когда та стала прибирать со стола, сквозь зубы приказал ей не шуршать.
Ниже этого Векшин еще не падал.
Фирсову выгоднее всего было оправдывать Векшина болезненной рассеянностью под воздействием разлагающего безделья, гнетущей августовской жары и прежде всего снова чикилевского яда. У Векшина не было силы противиться ему, так как хорошо понимал, что все теперь, вплоть до машокинского родства, возможно с ним на достигнутом уровне паденья. Ничего не уточняя, всякий раз под предлогом якобы развлеченья, Петр Горбидо-ныч стал доставлять Векшину возможность лично ознакомляться с манюкинской исповедью, причем вызывался даже посторожить у дверей. Действительно, за исключением некоторых недоговоренностей, достаточно там имелось подробностей для предположения о векпшнском родстве с автором тетрадки, кроме путаницы с датой подразумеваемого манюкинского романа, которая могла оказаться и преднамеренной. Избавиться от наваждения было не легче, чем от надоедливой черной мухи, что дразнит и сводит с ума, кружа у лампы в предночной духоте.
Даже страничка та помялась, в которую вчитывался Векшин, и, замечая его пристальность, Петр Горбидоныч вконец обнаглел.
— Осторожней, папаша по лестнице взбираются… — оповестил он однажды, исчезая с порога.
Вслед за тем сквозь стенку из смежной комнаты донеслись знакомые отголоски их препирательства с угрозами причинить взаимные повреждения, дребезг падения какого-то хозяйственного предмета, после чего Манюкин ввалился к Векшину, причем тот едва успел спрятать улику под скатерть.
Старик заметно раскис по жаре, однако собрался сделать привычный реверанс… впрочем, раздумал и с равнодушием в лице лишь рукой махнул.
— Чуть не скапустился из-за этой чертовой погодки. Поверите ли, каблук давеча в асфальте завязил, зато семь гривен за день настрелял… стоял и все думал, где правда: стремленьем к радости или опытом страдания движется вперед человек! Насквозь дамочку одну прослезил… и помяните старого хищника Манюкина: когда люди окончательно преодолеют слезы, им однажды станет до такой степени ото всего смешно… что, с вашего позволения, даже страшно!
— Вот кстати… — в непривычном для себя почтительном тоне сказал Векшин, придвигая стул, — имеется у меня к вам небольшой разговор, Сергей Аммоныч!
— Устал, увольте, — отстранился тот. — Я только по минутному дельцу… Завел я себе тетрадочку сомнения записывать, житейские примечания, разные штучки там. И, представьте, как ни вернусь, нет ее на месте, такая непутевая!.. не забегала ли?
— Как же, — слегка растерялся Векшин, — у меня как раз. Мне Петр Горбидоныч принес… в целях ознакомления!
— Петр Горбидоныч? — деланно удивился Манюкин. — А я уж полагал, кошка затащила. Кошки, знаете, любят бумагу таскать. У дружка моего Александра Ивановича Агарина кошка фамильный архив съела. Заперли мышей ловить, а она… пришлось пристрелить. И что же, Дмитрий Егорыч, тоже стилем моим интересовались?
— Не скрою, есть тут местечко занятное одно, — со стыдом и волнением забормотал Векшин, извлекая вещь из укрытия. — Не поделитесь ли по соседству и дружбе, кто он таков, Николаша ваш, и какого года рождения?
— Ах, вон вы куда! — брезгливо поморщился Манюкин. — Так ведь нет на свете никакого Николаши, один литературный прием. В моем возрасте все единоплеменники мои до некоторой степени сынками мне доводятся. И примите совет старика: бросьте вы свои недостойные и гадкие измышления! Это у сочинителя в башке мёлькнуло в родню ко мне вас пристроить, чтобы повесть от разгрома спасти, а Петр Горбидоныч по запаху и подхваттил. На лету подхватил, да и пустил в обращение, чтобы петлю на вас потуже затянуть. Эка, нонче все попроще стало, а раньше, бывало, за подобное поношение мамаши воздавали даже рукодействием… Ладно, спите! И давайте-ка ее сюда, беглянку: мне еще разговор наш надо записать. — И ушел, унося пропавшую собственность.
…Когда Зина Васильевна решилась наконец отправиться на поклон к Чикилеву, тот принял ее сидя за столом, как бы при составлении важнейшего доклада о повышении чего-то и без того высокого, возможно даже человеческого на земном шаре совершенства на еще более высшую ступень. Женщина стояла перед ним с опущенными руками — большая, смирная, полудостигнутая, и Петр Горбидоныч оторвался от пера не раньше, чем она до конца пропиталась сознанием своей бедственной участи.
— Просимые деньги, характерно, я вам дам, — заговорил он наконец, вычитывая как по книге, когда у Балуевой иссякли все ее виноватые покорные слова, — но предварительно мне придется рассмотреть с различных точек зрения тот предмет, которого вы только что коснулись, Зина Васильевна! Должен прямо сказать, что, как личность общественная, не могу сочувствовать всему тому, что длительный уже срок наблюдаю, проживая от вас поблизости. Согласитесь, что поведением своим вы не только внушаете легкомысленные настроения жильцам вверенного мне домовладения, но, характерно, я подаете нежелательный пример собственному ребенку, который в данном возрасте жадно впитывает впечатления бытия. Равным образом в качестве должностного лица, облеченного доверием, не имею я права поощрять безнравственность и выдачею денежных средств потакать разврату…
— Все одно, Чикилев, скоро бросит он меня… так дай уж на солнышке понежиться! — устало обронила женщина, которую только страх утратить любимого человека удерживал на месте.
— Виноват, я еще не кончил, — перебил Петр Горбидоныч, лишь теперь предлагая стул просительнице. — И ежели я в этой позиции не принял должных мер к пресечению зла, то, каюсь и упреждаю, лишь по отсутствию сигналов от начальства, коего я, Чикилев, являюсь инструментом. Дело же последнего, заметьте, на полке лежать, пока за ручку не возьмут и не приведут в должное употребление. Но вы не теряйте духу, Зина Васильевна, еще третье лицо в Чикилеве имеется под условным названием Человек! — и поднял палец в ознаменованье наивысшей откровенности. — Он хотя в давнем загоне от двух вышеуказанных стервецов, однако, чую, еще теплится во мне. А уж как же оба его смурыгают, на побегушки приспособить норовят… то и дело приходится ему дохлым прикидываться, ланки вверх подымать, лишь бы отвертеться. Ведь он хитру-ущий, Человек-то! Вот ровно двадцать пять годков нынче, как человек во мне им сопротивляется, хоть юбилей справляй. А того не подозревают оба вышеуказанные, служивые-то, что Человек пострашней их вместе взятых, древней потому что, помнит много, дa не блудливым забывчивым разумом помнит, а самой шрамистой шкурой своей! В нынешнем сочинении Фирсова, которое по заслугам подвергнется изничтожению, один там вставной писатель называет человека даже обезьяной с ангельскими крыльями, что действительно порочит всех нас прежде всего как сознательных членов профсоюза. Уж если сравнивать, я бы его пушке уподобил, что заряжается с дула кровью, горем бабьим, костью солдатскою, неправдой людской… детская слеза тоже в этом порохе участвует. Много туда всякого товара влезает, зато как выпалит однажды — ни ее самой, ни лафета не останется… а только, можно сказать, математическая невещественность одна! — Если Петру Горбидонычу и не хватало сейчас образования для выражения своего пророчества, то уж прозорливости было с излишком — живой пример того, как почти неодушевленный предмет расцветает под влиянием страсти. — Этот Человек открывает вам душу настежь… не без риска заслужить новое гонение от обоих вышеуказанных. Итак, смело запускайте руку ему в карман, там нет зубов, забирайте сколько надо на табачок Мите да на сельтерскую, а Чикилев отвернется в сторонку, терпеливейше переждет ваше безумие… нельзя назвать иначе влеченье ваше ко внебрачному подонку, да еще непролетарского происхождения вдобавок! Не ищите в Чикилеве ревности, ее там нет: к болезням не ревнуют.
— Да уж вы не опасались бы на самом деле, Петр Горбидоныч, ваша доля вам останется! — увядая от чикилевской словесности, взмолилась Балуева.
— И вот где она кроется, роковая ошибка ваша! — поймал ее на слове Петр Горбидоныч. — На Чикилева легко наклеветать, он-де пухленьких любит, в охоте любое стерпит. Ан и неверно! Кто знает, может, придете вы к Чикилеву должок платить, а он вам его и скостит, да и отпустит без попреку, покаянную-то магдалину, да еще на гостинчик девочке прибавит!
— Да что же ты со мной делаешь, Чикилев… дашь или не дашь, злой ты человек! — вскричала Балуева, вся угрожающе покачиваясь.
И тогда оказалось, что деньги у Петра Горбидоныча уже припасены, стоит руку протянуть, под матрацем. Правда, из предосторожности он много дома не держал, но командировок у него в ближайшее время не предвиделось, и, таким образом, ничто не мешало Балуевой вновь постучаться к нему через неделю. Чтобы облегчить ей неминуемый переход в семейное состояние, Петр Горбидоныч решил выдавать ей по мелочи, постепенно приучая женщину ко внешности своей, к строю мыслей, к постоянной зависимости. И в том заключался механизм приручения, чтобы всякий раз, вручая в конвертах неодинаковые суммы, не брать долговых расписок, провожая лишь шутливым укором, такой ли он безнадежно плохой человек?
Случайно Векшин подслушал тот разговор — самый конец его, к великой удаче Петра Горбидоныча. За последние полгода ничто другое не повергало Векшина в подобное, хоть и не слишком длительное, замешательство совести. Он сам подошел к Балуевой с чувством предельного смущения, которое, однако, внезапно превратилось в гнев за малодушие занимать деньги у Чикилева. Так получилось в конце концов, что не он винился перед Валуевой, а сама она навязывала Векшину свое прощенье.
— Перед кем пресмыкаешься! — стыдил Векшин.
— Любовь моя мне велит, — глядя в сторону, отвечала та. — Скоро потеряю тебя… стараюсь отсрочить хоть на недельку. Я тебя во сне все с нею вижу. А уж после тебя всех других презирать буду, тогда все равно мне станет. Плохо мне, Митя…
— Добрым всегда плохо, — вспомнил Векшин пчхов-ские слова и прислушался к такому милому и неожиданному мелодическому троезвучию за спиной. — Сколько он тебе дал?
— Не важно… он мне радости горстку дал! — заранее испугалась женщина.
— Нехорошо, Зина, подлеца из любовника делать! Обойдись пока… если одного письма на днях не дождусь, я тебя засыплю этой радостью. А теперь ступай купи вина на его деньги!
— Ведь ни копейки у меня на завтра, Митя… — начала было она, но подчинилась нетерпенью в его лице.
Давешние бесхитростные звуки повторились, приблизились, и стало понятно — Клавдя в углу пробовала очередной подарок Петра Горбидоныча: колясочка с пестроватенькой музычкой — словно цветные стекляшки пересыпались в темноте. Векшин подошел к окну. Улица была длинна, сера, суха — страшно спичку заронить. Внизу мостовую перебежала Балуева под шалью. Сбиралась гроза, и ломаные молнии бесшумно резвились на небосклоне. Быстро темнело. По железному отливу подоконника про-хлестнули брызги косого дождя и перестали.
Векшин обернулся на внезапный шорох. У двери смутным пятном маячило чье-то лицо.
— Принесла? — спросил Векшин, но ему не ответили. — Кто там, дьявол? — резче повторил он, кожей ощущая из сумерек враждебный холодок.
— Это я, хозяин, — робко сказало пятно и сделало неуверенный шаг в направлении к Векшину,
XXIII
— Как напугал меня… чего ж ты, шальной, без спросу входишь?.. а может, я деньги делаю тут, впотьмах! — с облегченьем засмеялся Векшин, и, если бы не какая-то неуловимая тревога, его даже обрадовал бы Санькин приход.
— Потому и пришел, что вчистую замучился, хозяин! — пробормотал Санька вполголоса.
Огня не зажигали. Полыхнувшая молния осветила их, почти дружелюбно сидящих за столом. Векшин ковырял в зубах, слепительный в расстегнутой без ворота сорочке, Санька же, чуть привстав, как бы тянулся обеими руками к нему через стол. Первый трехступенчатый громовой раскат заглушил вступительные Санькины слова.
— Вот, принес, хозяин! — досказал он, и сразу ясно стало по его нетвердому срывающемуся голосу, что он слегка под хмельком.
Туча наползала, из окна веяло сырой, приятной после зноя, озлобляющей прохладкой.
— Не дело, пьяный на ночь глядя бродишь!.. чего ты мне там принес? — вместо привета насторожился Векшин.
Тогда Санька прорвался рассыпчатой деревянной скороговоркой, причем часто повторялся, верно из-за состояния своего, пускался в откровенности, делал странные паузы, словно какого-то опроверженья ждал, и до такой степени горячился, что Векшину порой приходилось зубы стискивать, чтобы не оборвать эту насильственную искренность.
— А вот десятку-то, что от тех пятидесяти осталась, помнишь? Вконец извелся, веришь ли… Это я на новую получку выпил, а ту я словно зеницу ока храню!
И чуть вспомню, что во всем мы были вместе и все я тебе в жизни без задумки отдавал, а эту вроде бы недодал, так и взмутит всего меня, так и вскинет как на дыбку. Тебо в тот раз и полагалось отказываться, да я-то не имел права у себя ее оставлять! И сколько ж я метался с ето, с той десяткой. В печку кинуть — не кидается, опять же жена с черным лицом на руки мне глядит… А я ей: «Молчи, кричу, обывательша, буржуйское отродье, не можешь ты соображать, какая сила в той десятке содержится. Весь я теперь наскрозь хозяинов: велит — снова в шухер кинусь, велит — на мокрое пойду…» А и верно, как выкинул я его в помойку, так разом ровно гору сняли с меня: спасибо Доне! Оно и жалковато: полгода растили, спитым чайком поливали, на дождики вытаскивали, а тут единым махом. Зато как сладко рушить, хозяин, лихо да весело… Мне теперь цельный мир запалить — не содрогнуся!
— Кого это ты выкинул? — помрачнел Векшин от одного упоминания Донькина имени.
— А фикус-то! — с легким смехом напомнил Санька. — Ничего у нас боле не осталось: ни фикуса, ни кикуса никакого… одна только дружба чистейшая твоя. Да ты бери ее, проклятую, бумажку-то, освободи, хозяин, а то руку жжет…
Здесь он принялся втискивать в обмякшую руку Векшина ту самую комканую, волглую от пота десятирублевку, и Векшин хоть не сразу, а взял, лишь бы отделаться, и примечательно, до такой степени не имел влеченья к деньгам, что немедленно позабыл, куда сунул полученные деньги, не придав никакого значения своей непростительной, как оказалось позже, оплошности. В ту минуту не без волнения подумал он о такой же вечной, несмотря ни на что, дружбе своей с Арташезом, в котором для него странным образом олицетворялись все его современники.
Несколько колечек Клавдиной музыки, опять прозвучавших за спиной, воротили Векппгаа к действительности.
— Ладно, возьму, если так тебе нужно для твоего спокойствия. Но имей в виду, не нравятся мне твои истеричные подергиванья, Александр, — не на шутку сердясь, предупредил Векшин. — Дождёшься, прогоню я тебя. Кстати, я и прежде замечал в тебе эту несвоевременную чувствительность, а иногда, извини, и прямую неустойчивость. Нетвердо, шатко ты на земле стоишь… от росту своего, что ли? Вот и теперь, серьезный будто, женатый человек, а весь ходуном ходишь, как порченый!
И у Саньки ничего не нашлось ответить на заслуженный упрек.
— Эх, попить бы чего… — только и сказал он и, нашарив на столе, наливал что-то в чашку, расплескивая на пол и колени, так тряслись у него руки. — А ведь ты дитя и чудак у меня, хозяин, всегда чудаком был, простодушным тоись… не замечаешь, что вокруг тебя творится. И такое у меня сейчас настроение, что даже поцеловал бы тебя, каб не такой заросший я был…
Впрочем, поднявшись, он потянулся было вроде как с объятьем через стол, но коснулся в потемках векшинской руки и отдернулся как от огня.
— Ну-ну, без лобзаний, пожалуйста… — поднял голос Векшин.
— Не кричи и прогнать меня не грозись, мы с тобой кровью паянные, так что и бежать мне от тебя некуда… так и тебе от меня! — Здесь Санька сделал затяжной глоток и с испугом понюхал из чашки. — Аи кто заболел? Никак, лекарством пахнет…
— Это мамочка капли пила, когда к Петру Горбидонычу за деньгами ходила, — раздался сзади ломкий детский голосок.
Оказалось, Клавдя сидела недалеко от стола, на детском стульчике, пристально вслушиваясь в беседу старших.
— Спать ложись, милая… — железным голосом произнес Векшин, и та послушно отправилась к своему диванчику в углу.
…Балуева вернулась еще сухая, с кульком покупок, суетливая и бесконечно виноватая. Едва успела закрыть окно, гроза ударила в стекла полными пригоршнями дождя. Частая молния, выхватывая кадры из темноты, сообщала людским движеньям отрывистость приторможенного кино, отчего непонятно было, что за тряпочку такую с поротыми нитками достал из кармана Санька и почему в продолжение двух смежных вспышек озиралась женщина, запустив руки под кружевную дорожку на комоде.
— Остатки денег прячешь? — холодно спросил Векшин, наблюдая ее через зеркало, — Я же приказал тебе…
Чуть приподнявшись со стула, он включил свет.
— Не брани меня, Митя, все у нас подобралось, суп заправить нечем… — заторопилась та. — Я не к тому, что голодные будем сидеть… Мне в театр вышивальщицей предлагают, я быстро научусь, я понятливая. Все тебе будет, пока не выздоровеешь!
— Молчала бы при посторонних, — оборвал Векшин, хотя, по всей видимости, Санька дремал с открытыми глазами, в такой неподвижности созерцал он складку на скатерти.
Натомившись наедине с собой, Векшин бессознательно боялся лишиться гостя. На столе появились зелень, хлеб и первая пока бутылка. Как ни грохотало за окном, все же на звон посуды своевременно подоспел Манюкин, а там и хозяйке пришлось принять участие в пиру… За все лето то была самая продолжительная из гроз. Почти непрерывные раскаты грома и гул водостоков настолько заглушали людскую речь, что сказанное на одном краю стола приходилось переспрашивать на другом.
— Пей, Александр, за нашу кровную связь, — глухо твердил Векшин, то и дело подливая товарищу. — Мы с тобой маленькие люди, делаем, что умеем… умрем, когда потребуется. Шалости да пощады у вчерашних друзей не просим. И ты за меня не бойся: я в свое время из ямы вынырну и тебя вытащу с собой!
И за тем же столом, полуобхватив плечо заглянувшего на огонек Манюкина, исповедовалась ему Балуева — с такою безудержной искренностью, что нет-нет да и скользнет слезинка в ее пропудренном улыбающемся лице.
— Ведь я когда хмельная, барин, то я враз хорошая становлюсь, веселая и разговорчивая, — признавалась она, закидывая голову и обнажая знаменитую, сводившую Чикилева с ума шею. — Вот ты барин родовой, а моя мать захудалой прачкой была… но я не из тех, я тобой ни капельки не брезгую. Я простая Зинка, пою песни про людское горе, про разлуку, про сердешную боль… пою, пока молода, а как застекленеет во мне душа, вернуся к материну корыту. Я быстро состареюсь, потому и жить тороплюсь! И тут запретили Зинке про горе петь, велят про счастье… а мне бы хоть издаля его повидать! Про горе-то я с одиннадцати годков пою, еще как нищий конфеткой меня сманил да под шарманку во дворах петь заставил… эва когда! И пела я, барин, слезами заливалася, и чистые люди во всех окошках навзрыд плакали, на меня, на рваную девчонку, глядючи. И не то чтобы сжилася с ним, с горем-то, а в самые очи ему смотрелася, через него и себя поняла… Горе правде учит, даже неумного!.. а счастье и в сказке никого не доводило до добра. Мать-покойница говаривала: у горя сто ушей, у счастья сто когтей — да все на ближнего. Горе последней крохой делится, счастье стеной зубчатой обороняется, вон оно как! А он меня отчитал, новый-то наш директор, как распутную по харе отхлестал… ровно в шейных кандалах от него ушла. Да ты сам хоть капельку уважаешь меня, барин? — и вглядывалась во внимательные манюкинские глаза.
— Герцогиня, муза, умница… восторженно внимаю вам, — патетически восклицал тот и так взмахивал свободной рукой, что выплескивалось из стакана в честь сказанного красное вино.
Из-за грозы старик и женщина не расслышали происходившего рядом с ними воровского сговора. Только сейчас Векшин вспомнил о присланной утром записке от Щекутина с предложением совершить дружеский набег на одного знакомого ювелира и его кладовые; кстати, на взгляд Векшина, ничего преступного не содержалось в довольно забавном развлечении — вырвать из-под нэпмана золотой коврик, на котором тот с такой приятностью расположился. Грозного отцовского ответа Векшин по неотвязному предчувствию ожидал теперь не ранее конца недели, так что довольно безопасная пирмановская операция помогала до некоторой степени скрасить обычное предотъездное томленье. Выгодность ее заключалась еще и в том, что хоть и ворованные — но отнятые у блатака деньги эти приобретали видимость как бы чистых… Сразу протрезвевший Санька не меньше минуты раздумывал, прежде чем дал согласие на участие в деле.
Пирушка состояла из жарких речей и не менее щедрых возлияний. Занятый в соседней комнате составлением одного текущего доноса, — даже не особо интереспого, а лишь бы рука не отучалась! — Петр Горбидоныч и не подозревал, на что пошли его трудовые накопления. Впрочем, все теперь работало в его пользу: опрометчивая трата занятых денег вынуждала Балуеву раньше срока вновь обратиться к нему за подкреплением, что в окончательном итоге приближало час полного чикилевского триумфа.
XXIV
Когда Векшин разомкнул глаза, солнце освещало довольно безотрадный беспорядок на столе, но окно было открыто, воздух в комнате после вчерашней грозы был особенно свеж и взбодряюще пахнул сельдереем, — Зина Васильевна уже успела сходить на рынок. Векшин сразу заметил на стуле возле себя почтовый пакет с роговским штемпелем на марке, но взялся за него не прежде, чем оделся и тщательно выбрился. Однако, по мере того как близилась минута прочтенья, нетерпение сменялось колебанием недоверия. Векшин ждал корявой, нескладной весточки, написанной с ошибками, на случайном лоскутке, а перед ним лежало нечто исполненное писарским, с фронтовыми зачесами почерком, каким не пишутся письма с родины. Он испытал поэтому облегчение, когда Зина Васильевна, войдя с кофейником из кухни, сообщила о приходе сочинителя.
— Он тебя спрашивает, Митя, но по дороге к Манюкину заскользнул, селедок ему пайковых притащил… мимо шла, заглянула. Подкармливает, видно, старика, чтоб не скапустился раньше сроку, пока сочиненье про Благушу не закончено…
Не успел Векшин выбранить женщину за ее унизительное подсматривание, как Фирсов уже приветствовал его взмахами шляпы из коридора и ждал дозволения войти. Сочинитель находился в отменном настроении, в меру кривлялся и пенился отвлеченными соображепьями, маскируя ими свою беспощадную в то утро приглядку к действительности. Он как будто только и ждал любого вопроса от любого собеседника, чтоб распространиться на любую затронутую тему, однако жильцы квартиры сорок шесть, видно, из чувства самосохранения, избегали в то утро опасной разговорчивости.
— Предупреждаю, темный принц мой… — привычно оглушал Фирсов еще с порога, парализуя способность жертвы к сопротивлению, — нет у меня к вам никакого дела… почти как всегда. В то время как одни с понятной робостью в коленках вскрывают посланье с родины, другие же торопятся под шумок убрать со стола улики вчерашней пирушки, одни мы, чернильные бездельники, таскаемся с утра по миру, запускаем нескромные взоры в запретные потемки, тычем пальцем куда не дозволено, пробуем на язык, ищем где поострей вкус, цвет и запах жизни. Но не бойтесь меня, Дмитрий Егорыч, я не принес вам никаких разочарований, я пришел сказать лишь, что все на свете замечательно, особенно — волшебные щеко-танья цветочков, птичек и ветерков, улыбки и подачки любви, эти нежнейшие взятки во имя довольно грубых практических целей… или всякие такие мимолетные обольщения разума, тоже не менее коварные ловушки ощущений… Потому что не успеет очарованная ими жертва толком сообразить, кому и на кой черт потребовалось все это, как ее уже вышибают взашей из бытия!
— Я, правда, в баню собирался, но входи, Федор Федорыч, входи… для тебя всегда найдется у нас свободная минутка! — приветливо отвечал Векшин.
— Отчего-то он больно веселый нынче, наш Федор Федорыч? — не без зависти отметила Зина Васильевна.
— А с того, милостивица, что после долгих поисков краску я на днях басовую отыскал, недостававшую на моей палитре. Мрачнейшую одну личность на самом что ни есть краешке бытия: воздыхания грудной клетки еще замечаются, но печали уже ни следа. Яйца со скорлупой жрет и Анатолием Араратским себя именует… Поразительный столп бесчувственности и бессмыслия! Зато уж рассказчик!.. за неделю любимцем кабака и ночной Благуши стал. Верите ли, как птицу певчую слушать хожу… самые необыкновенные смятения современности… при совершенно каменном лице, со сверкающими подробностями и без признаков пессимизма или уныния. Так что бедному Манюкину полная отставка теперь!
— Меня-то не заменили еще? — вскользь поинтересовалась Балуева. — Сказывали, будто шаркуна на мое место наняли…
— Это верно, отстукивал там какую-то дрянь чечеточник под ксилофон, я не обратил вниманья, — сказал Фирсов, продолжая добиваться чего-то от Векшина. — Советую посетить до отъезда на родину, послушать восходящее светило, Дмитрий Егорыч, не раскаетесь!
— Так ведь врет он поди… — хмурился Векшпп.
— Явно врет, — убежденно поддержал Фирсов, — но бедь главное в искусстве не о чем, а кто врет! Истинное искусство и заключается в отборе матерьяла, то есть в подмене общего частным… или наоборот! Я хочу сказать, что искусство и есть до некоторой степени обман с неписаного согласия заинтересованных сторон… а потому кстати, не кажется ли вам, Дмитрий Егорыч, что личность художника всегда важнее темы?
— Какой же я в этом деле авторитет, — не поддался на фирсовскую приманку Векшин, хотя что-то ему и льстило в начавшейся игре. — Я уж говорил, что ты, Федор Федорыч, до некоторой степени у себя в храме признанный жрец, а я всего лишь обыкновенный житель…
— Ну, достаточно выяснилось, что бывают храмы вполне пригодные и для хранения фуража…
Векшин в ответ лишь пощурился и, согревшись теперь до желательной степени благодушия, осведомился напрямки, что именно потребовалось от него сочинителю в столь ранний час.
В ответ Фирсов принялся шутливо убеждать, что забежал исключительно по дружбе и расположению, — если же его собеседнику самому не терпится проявить те же чувства, то легче всего ему сделать это посредством передачи сочинителю некоторых сведений по линии нынешней векшинской деятельности.
— Вы понимаете, конечно, что я не собираюсь хлеб у вас отбивать, Дмитрий Егорыч!.. все над повестушкой своей потею, и кстати, довольно любопытные эпизодцы получаются, но дальше мне без вашей помощи ногой не ступить.
Векшин машинально взял папироску из подставленной Фирсовым непочатой коробки.
— Да я и сам в моем деле новичок, — в раздумье сказал он, — а если слава у меня такая, то оттого, что никогда плохо в жизни не работал… но все равно спрашивай, в чем твое затруднение! — согласился он и дальше молчал по какой-то стесненности перед Балуевой, пока та не покинула комнату, поставив стакан кофе перед гостем. — Ты намекни, по крайней мере, что именно интересует тебя… техника наша, суеверия, самая работа по вскрытию… или другое что?
Между делом Фирсов пометил у себя в книжечке, как тщательно избегал терминов своего ремесла Векшин, и все же, едва коснулся темы, в облике его тотчас произошли перемены, способные поразить опытного наблюдателя. Он заметно посутулел, отяжелели руки, зарделись кончики ушей, взгляд приобрел исподлобную пристальность, а речь стала отрывистей. Вряд ли то был естественный стыд наготы, скорее профессиональная сноровка ночного преследуемого человека, причем на короткое время в нем проступило нечто от волка на бегу, на мушке, даже от Агея Столярова что-то, правда в зародыше пока.
— Мне требуется все целиком… — осторожно заикнулся Фирсов, — не только словарная часть, но и человеческие взаимоотношения, законы и обычаи вашей среды, суеверия и приметы… Деталь произведения возникает в точке пересечения множества образующих обстоятельств, и чем их больше, тем тоньше она!
— Э, долга история получится, Федор Федорыч, — иронически предупредил Векшин. — Наиболее краткое и точное описание земного шара — сам шар земной!
— Согласен… — усмехнулся Фирсов этой собственной своей мысли, вовремя подсказанной собеседнику, — тогда разумней будет рассмотреть механику отдельного эпизода. Кстати, он у меня вчерне почти накидан… верней, схема, душа его. Вот я и стремлюсь с вашей помощью подобрать ей подходящее тело!
— Да не торгуйся ты, Федор Федорыч, я тоже сочинительский хлеб не собираюсь отбивать, твой моего не слаще… Ты мне покажь его, костяк-то, а я охотно подправлю, что не так.
— Да как же я его покажу, раз он бестелесный пока? — мялся Фирсов, но другого выхода не намечалось, и он нехотя сдался. — Ладно… вы уж сами подберите мне какой-нибудь, пусть давний, случай из вашей практики… тем более что и вам любопытно будет со временем прочесть о нем в книжке!.. а я лишь намекну предварительно, в каком направлении производить поиск. Боюсь быть непонятным вам, Дмитрий Егорыч, но некоторые недавние творческие пеудачи приводят меня к заключению, что героя наших дней выгоднее рассматривать не сквозь лупу общеизвестных моральных истин, из которых к тому же большинство погребено под пластами катастрофического социального смещения, так что действуют покамест лишь политические!.. даже не в свете лирической трагедии, потому что самая распрогеройская личность со своими любовными экстазами будет рисоваться по меньшей мере странно на багровом небе нашей действительности!.. а единственно через трудовой процесс, где объединяются ум его, жизнеспособность и воля!.. — Вдруг сочинитель вспомнил, что чуть ли не вчера толковал с кем-то на ту же тему, вдобавок такое озабоченное нетерпение выражалось у Векшина в лице, что лучше было здесь поставить точку. — Словом, мне требуется написать одно там небольшое ограбленьице, по всем правилам моего и вашего искусства, однако без риска вызвать брезгливую гримаску у чрезмерно щепетильного читателя. Я потому в качестве пострадавшего лица и беру личность, в социальном смысле подмоченную, малоценную… и которую не жалко.
— Бабая, по-нашему, — деловито вставил Векшин и облизал утончившиеся губы.
— Вот именно!.. потому что возмездие бывшему злодею всегда встречается глубоким удовлетворением в простом народе! Теперь допустим, перед вами поставлена цель: взять этакую бронированную цитадель нэповского мануфактурщика или, еще точней, процветающее ювелирное заведение, возникшее на людной улице некоего столичного города вследствие случайного обогащения в одном ныне уже разгромленном шалмане…
Естественно, оба они в ту минуту, автор и его герой, думали об одном и том же, о предстоящем налете на Пирмана, но Векшин еще не подозревал в этом эпизоде фирсовского авторства, а сочинитель, зная наперед место его в повести, целиком зависел от частностей в поведении персонажа, начавшего жить самостоятельной жизнью. К этому моменту их обоюдное взаимодействие достигло максимальной остроты, и Фирсов из всех сил старался запоминать выяснявшиеся ходы и фазы эпизода, чтобы провести по ним своего двойника-сочинителя в собственной его повести.
— Давай я обрисую тебе один давний, но забавный случай… — со странным блеском в глазах начал Векшин.
И, захваченный вдохновеньем начавшейся игры, он стал рассказывать то самое, что должно было случиться лишь завтра. Затая дыханье, забывши про карандаш, Фирсов вникал в разработанный до мелочей векшинский план. Сам про себя, пером своего двойника он писал в повести, что эти беседы с только что отслоившимся от автора созданием и составляют единственное, недолговечное наслажденье, которым только и окупается многолетний, иногда каторжный труд писателя. И хотя порядок операции, место происшествия, состав участников — все было известно Фирсову заранее, разум его то и дело обжигали подобно искрам все новые, одна чудесней другой, помимо него зарождавшиеся подробности, имевшие ценность то уголовной улики, то неожиданного психологиченского открытия. Естественно, в мысленном пока наброске пирмановской операции Фирсову приходилось учитывать и векшинские, на сабельный удар похожие, решительность и прямоту, и внешне простодушную, на грани адского коварства Санькину выдумку, и осатанелую дерзость курчавого Доньки, тоже приглашенного в дело, и ползучую мудрость неоднократно стрелянного Щекутина… словом, свойства всех участников, через которых должен был пройти авторский замысел, чтобы приобрести убедительные цельность и законченность.
В сжатом виде векшинский рассказ содержал все необходимое для написания не слишком замысловатой, однако вполне обстоятельной главы о ночной операции со взломом — от распределения ролей до гомерического затем празднования в одной пригородной увеселительной берлоге… Но едва Векшин поставил заключительную точку, даже лицом будто подобрев, тут-то Фирсов и принялся полосовать хозяйским карандашом эту посредственную безупречность плана. Прежде всего был поломан благополучный конец задуманного предприятия.
— Должен огорчить вас, несравненный Дмитрий Егорыч… у меня тот же эпизод закончится небывалым провалом!
Векшин так и нацелился на собеседника, чтобы вникнуть в основательность его тревог.
— А что?.. благополучные концы тебе не нравятся? — иронически напомнил он одну совсем недавнюю статью о Фирсове, где с унылым постоянством твердилось об ущербном мироощущении писателя.
Фирсов даже озлобился на его неуместную шутку.
— Вы, оказывается, не только по московским кладбищам шатаетесь, а и статейки критические почитываете? — ядовито спросил он, явно намекая, что все до малейших оттенков известно ему в поведении Векшина.
— Как же мне за приятеля не порадоваться!
— Я бы вам ответил на полном литературном уровне, Дмитрий Егорыч, кабы вы в баню не собрались. Видите ли, почтеннейший, у кого на инструменте всего одна струна, тому трудновато в меланхолию впасть… что касается жизни, то струн у ней множество! — огрызнулся Фирсов, но вовремя заметил раздражение в лице собеседника и воздержался от дальнейшего. — Словом, вы взяли слишком идеальный случай сотрудничества…
— Поясни… — велел нахмурившийся Векшин.
— Смогу лишь намекнуть… Я бы на вашем месте побольше обратил внимания на взаимоотношения участников. Гиблое дело, знаете ли, подобными вещами в рискованные минуты пренебрегать!
— На кого капнуть хочешь, Федор Федорыч?.. полагаешь, успел ссучиться который-нибудь? — не без угрозы проворчал Векшин.
— Я имел в виду… — стал отступать Фирсов, — что никому в жизни и истории не следует полагаться на чрезмерное свое обаяние… тут-то и рвется ниточка порой!
Неизвестно, что руководило сочинителем, когда в ущерб собственным творческим интересам стремился предупредить теперь уже бывшего своего любимца о грозившей тому неудаче; лишь из опасения вспугнуть Векшина он не произнес слова предательство. И примечательно, что к тому времени Векшин до такой степени думал независимо от своего творца, что не внял предупрежденыо.
Впрочем, в наступившем затем молчании Векшин поочередно мысленным взором вгляделся в лица завтрашних компаньонов. Они стояли перед ним, как на перекличке, и, хотя в каждом с расстояния ощущалась какая-нибудь личная пугающая нотка или черточка, ему было некогда и просто лень разгадывать душевные настроенья тех, кому можно приказывать. Так было проще, легче, главное — дешевле для души; к тому же он торопился в баню.
— Пустяки… не посмеют, — тяжко, в Агеевой манере ухмыльнулся он. — За такое дело можно на счет и правилку вызвать, на суд — по-вашему, а у нас это не шуточное дело!
Аудиенция кончилась, Векшин пошел взять с комода приготовленный сверток с бельем. Фирсову видно было через зеркало, как тот на короткую дольку минуты опустил глаза, повторно охваченный сомненьем и, может быть вспомнив из собственного опыта, что бывает ненависть сильнее даже животного страха… затем в лице его отразилась злая уверенность — «нет, не посмеют».
— Я вас провожу… — поднялся с места и Фирсов. Они вышли вместе.
— Я согласен с твоим критиком, уж больно все сложно у тебя, — говорил Векшин, спускаясь по лестнице. — Проще надо жить, писать и думать, совсем просто… чтобы самому что пи есть захудалому умишку все попятно было. И вообще на кой тебе черт понадобилось о нашу жизнь свое перо марать? Чтоб Векшина написать, должен ты в него сам по макушку влезть, а из этой одежки, поверь, чистым не вылезешь. Ведь не чернилами поди оно пишется-то…
Фирсов ничего не ответил.
— Кстати, насчет Марьи Федоровны, — через минуту вспомнил он. — Виделся с ней на улице дня два назад, про вас спрашивала, просила…
— Вьюга никогда не просит, она велит, — сумрачно заметил Векшин. — Ну и чего ж она тебе велела?
— Как всегда, кланяться повелела. «К себе, говорит, Митю больше не зову, неравно новая супруга кислотой глаза выжжет, но в точных этих словах передай ему от меня задушевное поздравление с достигнутым семейным счастием». При мне же открытку в ящик бросила: двое голубков целуются и у третьего писулька под крыло засунута… не дошла еще? Скоро получите… Но только вы, Дмитрий Егорыч, не обращайте особого внимания, сами знаете: повелительница и насмешница… сама себя не щадит! — Вдруг, точно сжалясь, Фирсов прихватил спутника за локоть и зашептал ему доверительно и дружественно, что в самый бы раз теперь, вместо Пирманова заведенья, отправляться ему на Кудему, к отцу… нашептывал, однако, без обозначения цели и адреса, во избежанье встречного вопроса, откуда сочинителю известны сокровенные векшипские намеренья. — Опять же багажа при вас вполне достаточно, а я бы вас сейчас на извозчике, Дмитрий Егорыч, к самому вокзалу подкатил…
Движеньем локтя тот скинул фирсовскую руку.
— Я, правда, говорил, что тебе писать попроще надо… однако не до последней же, братец, степени. Как-никак я потому и стал таким, что обладаю собственной судьбою, что я живой человек. Дай же мне быть самим собой. Ну, мне влево теперь… мерси, катись!
Векшин пустился в путь, не простившись, так сильпа была в нем досада на сочинителя — не за обидную передачу от Доломановой, однако, а за посеянное в его душе смятение. Шагов десяти не дойдя до бани, он свернул в сторону и как-то слишком быстро, несмотря на расстояние, без всяких поисков даже, оказался перед незнакомым домом, где не бывал пока ни разу. Подымаясь по лестнице, он еще не знал, что станет делать на квартире у Доломановой… но оттого, что наибольшего, из всей завтрашией четверки, сомнения заслуживала неукротимая личность курчавого Доньки, он и решил, нажимая звонковую кнопку, что идет заглянуть врасплох в карие с зеленой искоркой Донькины глаза.
XXV
— Дома нет, и когда вернется — неизвестно… — не дожидаясь вопроса, через дверную цепку сообщил Донька и захлопнул бы дверь, кабы Векшин не придержал ее носком сапога.
— А может, я в подворотне как раз и дожидался, пока барыня твоя уйдет? Пусти, я тебя не обижу, только погляжу… — настоятельно сказал Векшин.
— Вот как засыпемся завтра, вдоволь наглядимся тогда друг на дружку, — зловеще пошутил тот, так что вроде начинало слегка оправдываться туманное фирсовское предсказанье.
— В том и дело, что мне еще нынче, на воле, охота на тебя полюбоваться, — повторил Векшин. — Ладно, не томи, милый Доня, открой!
Дверь отошла, и выглянуло заспанное Донышно лицо.
— Что, отменяется, что ли?
— Я этого не говорил… Чего среди бела дня спишь? Распухнешь, дурак, от беспросветного сна любая краса слиняет.
— И то зажирел… ничего, кажную потраченную крупинку в счет поставлю! — как-то не раскрывая рта, бурчал Донька, пропуская гостя в прихожую. — А пока в ничтожестве квартирую, правда, не погребуешь моим шалашиком?
Прохладная и, за зеленые сумерки в ней, справедливо названная шалашиком, Донькина клетушка еле вмещала в себе кровать да впритирку к ней столишко, закиданный окурками и бумагой с карандашными, не без таланта, набросками знакомых дам в различных видах, по памяти. Здесь сгорал Донька от любви, вгоняя свое нетерпение и надежды в поэтические неистовства; нигде, впрочем, не видпелось никакого черновичка, стихи у него сами собою слагались в уме, как родится народная песня… Имелось здесь единственное, казематного типа и на уровне плеча окошко, годное, пожалуй, высунуть голову на воздух в припадке отшельнического исступленья, кабы не было наполовину заложепо изрядным, разных марок, запасом папирос и табаку. Приникшая снаружи кленовая листва шевелилась, и пробившийся сквозь нее солнечный луч елозил по рисункам, словно выбирал себе позабористей.
— Куда табачины столько держишь… торгуешь, что ли? — спросил Векшин.
— Это чтобы из дому не отлучаться. А то Марья Федоровна у нас частенько из дому, не сказамшись, уходит… и неизвестно, когда воротится, как сейчас. Приходится беспросветную жизнь вести, ровно как в тюрьме.
— А если она на полгода вздумает укатить?
— И полгода без стону высижу, милый Митя, — царапающим голосом произнес Донька.
— Азартный ты человек, Доня, — оглядевшись, признал Векшин, и ненадолго восхищение этим скованным удальством даже пересилило в нем глухую, прихлынувшую было неприязнь. — Интересно живешь, вроде черта во пне лесном!
— Это непохоже, Дмитрий Егорыч… скорее уж камердинер при королеве, — в тон ему поправил Допька.
— Тоже не подходит, — не сдержался Векшин, — камердинер тот же лакей, ему ливрея положена, а ты глянь на себя, ровно пугало в баретках на босу ногу.
— Нам ливрея ни к чему… — дерзко шел тот на сближенье. — Все одно сымать-разуваться, как до расплаты дойдет!
— Не хвастайся, раб… Что же, в королевских-то покоях теплого местечка пока не выслужил?
— Потерплю… — с пороховым бесстрастием согласился Донька, и пепельный румянец слегка отемнил и без того смуглую щеку. — Да мне и не скушно, Митя, во сне да за стишками незаметно время бежит. Фирсов обещался иные в сочинение к себе включить… глядишь, и прославлюсь! Нонче утром смешной один стишок составил — «цепному псу не внятно униженье…» и так далее, а кончается так: «не осуди ж виляния собачьего хвоста!» Хочешь, почитаю заместо угощенья? Там и про тебя строчка-другая найдется…
— Уволь, лучше так посижу, — сухо отклонил Векшин. — Ну, полно нам царапаться! А вот касательно главного дела крепко помни: за кротов ты мне всею прической отвечаешь, причем вместе с головою.
Донька только зашикал в ответ.
— Потише ты!.. я только чтоб проветриться согласился, а так не велит она мне. Не ровен час, услышит за дверью, метлой отсюда погонит: лисий у ней слух…
— Это мне совсем неинтересно, — оборвал Векшин. — Сам-то их работу проверял хоть раз?
Теперь лицо у Доньки даже перекосилось слегка от холодного, свысока поставленного вопроса.
— Белоручка, комиссар, на готовенькое ходишь… Небось о мозолистых руках сколько раз на митингах трепался, а сам-то избегаешь их землицей помарать! — Глубоким вздохом он потушил в себе неуместную вспышку и прибавил по-блатному, для краткости, что его кроты не подведут.
Подразумевались подсобные, в особо выгодных случаях лица, которые по найму или любовному долевому соглашению пробивают подземный ход с выходом на цель. И так как соседнее нежилое помещение, откуда велся подкоп к Пирману, должна была снять под ларек свободная от подозрения Санькина жена, то Векшин и счел необходимым остеречь Доньку в отношении молодой четы.
— Ты мне Саньку не черни, — предупредил Век-шин, — он мой. Помни: в Казани ему на ногу наступишь, а ко мне на Благушу извиняться придешь… понятно?
Тот лишь зубами поскрипел.
— А я бы на твоем месте, Дмитрий Егорыч, данного верзилы еще более опасался, чем Щекутина самого! — Он намекал на скрытую неприязнь этого опытнейшего шнифера к Векшину за его скорую, высокомерную славу. — Эх, не нравится мне твой Санька… лучше бы ты черта самого в компанию пригласил!
— И эти твои намеки тоже не имеют для меня никакого значения, Доня, — спокойно отрезал Векшин. — Лучше за собой последи…
Некоторое время они, готовые на любое, смотрели друг другу в лицо, потом Донькины губы расплылись в насильственной улыбке.
— Ну, раз ты слов моих сторонишься, а других где ж я тебе достану? то займусь-ка я сном пока, Дмитрий Егорыч. А ты меня покарауль, пожалуй! Знаешь, солдат спит, а служба идет… — И, рухнув на кровать лицом в тощую подушку, как-то подозрительно быстро засопел.
Ни один звук со двора или улицы не проникал сюда, в Донькино уединение, так что Векшин остался как бы наедине с собою. И тотчас же его поглотило прежнее навязчивое раздумье, потому что, кроме него, ничего и не оставалось теперь у Векшина в душе. Вдруг подумалось, что никому не поверил бы в те годы, на Кудеме, что однажды под маской пирмановской операции, под предлогом проверки фирсовских намеков, тщательно скрывая от самого себя истинную цель посещенья, он притащится сюда, в подлую и грешную каморку вора, лишь бы удостовериться, что он еще не сошелся с Машей, что не началось ему, Митьке, возмездие за какую-то якобы допущенную им бесчеловечность… а ее-то и оставалось ему теперь в жизни осознать. Кстати, он не ревновал к Агею, на которого смотрел как на отвлеченную беду в обличии человека.
В связи с этими мыслями вспомнилось отцовское письмо, — Векшин достал из-за пазухи и неуверенно разорвал конверт.
«…братцу первородному, барину Митрию Егоровичу низкий поклон, — так начиналось долгожданное письмо с родины, — и приветец от братца и слуги Леонтия, который и пишет это письмо. Еще кланяется и родительское благословение шлет, а покеда сидит на печке и бессменно жует, как герой многолетнего безответного труда, сообщий папаша наш. Ему с тех пор, как вы дом покинули, похужело. Все на грудь жалится, просится к доктору, а сам ехать никуда не годится. Да и то еще, что денег нету, тоже факт. До того достигли, чего по хозяйству скопили, и нам пополам бы досталось, все продали: прости, Христа ради. Припадки с отцом каждый день, у мамы нога опухла…
Еще извиняюсь, что нарушаю ваш покой. Слышали, будто в еноте ходишь, это очень хорошо, что в еноте, в еноте потепле. Я отцу ваше письмо прочитывал, он сказал, что валяй в таком же духе. Он совсем слаб, хотя покеда в понятии. А мы живем плохо: нету в доме ни куска сахару, ни кожаного сапога. На пасху яйца красного не съели. Барин Митрий Егорыч, нашел я себе должность в плетении лаптей, а и то хотят рассчитать, очень помалу плету, четырнадцать лаптей в день. Настоящее письмо прошу ответить, а затем прошу не смотреть на него с презрением. И если можно, еще пришлите отцу на обувку. У вас там добро дармовое, а мы за вашу милость маненько к жизни подтянемся.
Было у меня на разуме Парашку сосватать, демятинскую: поди не помнишь, такая очарующая милочка. Однако я отложил все попечение. Почему отложил? Да потому, что денег крах. Мать говорит, продадим корову, и женишься. А без коровы-то в хозяйстве сами знаете как, братец, опять же боязно, дети пойдут: мужик — что ветловый сук, как воткнешь — так и примется. Да и то печаль: и Праскутку хочется, и Аксютка до страсти хороша.
Хотя, как видно, ваши чувства не совсем отпали от нашего сообщего дома. Действительно, нас интересует отношение ваше к нам. Хотите вы или нет иметь часть в доме, что поболе десяти годов молчите как убитые. Может, как вполне износится ваш енот, то придется одеть посконину, захотится вам и земельку попахать: в Расее ни от чего не зарекайся, случается! Лучше в таком настроении енот продать, а к нам везти прямо деньги. У нас по серости енота не поймут, просвещение покамест у нас неважное…»
Кроме прямого издевательства, ничего не заключалось в липучих, нарочно недосказанных мыслишках; руки долго комкали, точно жевали, Леонтьево письмо. «Дразнит, имеет право… — томила смутная досада, — потому что кормит отца в укор старшему блудному сыну, кормит и греет оглупевшего, верно, вконец обеззубевшего Егора». Теперь Векшин живо припомнил этого Леонтия, братца от мачехи, выжившего, несмотря на природную болезненность, ползунка, который с отцовских рук вялым помахиваньем ладошки провожал Митю в Рогово… И вдруг Векшин испытал неодолимое влечение взглянуть в глаза этому незнакомцу, — в них заключалась разгадка.
Неслышно, чтоб не будить спящего, он поднялся уходить и неожиданно сделал маленькое открытие. Донька лежал спиной к нему, рубаха его задралась выше пояса, и по обнаженной мускулистой пояснице, складываясь и распрямляясь, полз теперь червячок-землемер, так крепко спал Донька. На стенке же, над прибитым ковриком, висели старомодные золотые часы, с головой выдававшая его улика ремесла, и в задней полированной крышке ясно отражались следящие за Векпгиным Донькины глаза.
— Ладно, хватит притворяться, — окликнул Векшин и спросил, который час. — Ну-ка, поверни свое зеркало стеклышком ко мне…
— Не торопись, к вечеру воротится, — без движенья отозвался Донька.
— Я спросил, час который… — повторил Векшип, не повышая голоса, и, значит, было в нем нечто, заставившее Доньку дрогнуть, подняться и, почесываясь, присесть на постели.
— Вот, — ткнул он в световое пятнышко, уже перебравшееся со стола на стенку, — как добежит до гвоздя, будет два без четверти.
Перед уходом Векшин еще раз наказал последить за подготовкой проломного хода к Пирману; уходил он с безнадежным чувством неизвестности. На улице вспомнилась пропущенная им ранее от гнева и боли боковая приписка в смятом Леонтьевом письме. Он остановился допить до конца отпущенную ему горечь. «И еще опиши, братец, почему вы теперь стали Королев. Напрасно мы голову ломали, ни к чему не доломалися. Мать говорит, не иначе как в отличие дадено. У нас один в Предотече тоже переменил, а то такое у него было фамилие, ни одна девка замуж не шла. А наше чем плохо? Вы нам опишите из интересу и еще какого колера вышеуказанный енот». Последнюю, со дна, горчинку Векшин дважды как бы на вкус опробовал, да, верно, и третий раз пробежал бы глазами, если бы над самым ухом не назвали его по имени… Возле дома, событие для того пустоватого переулка, разворачивался черный открытый автомобиль, и в нем махал заграничной соломки шляпкой пожилой холеный фраер, каких частенько постреливали в то время за красивую жизнь, сопряженную с растратами казенного имущества, а рядом с Векшиным стояла Доломанова.
Сейчас она показалась ему до пленительности прекрасной, потому что без прежнего вызова во внешности, без угрозы в разлете стремительных бровей, без напряженья в рисунке повелевающих губ, без той цепенящей жути, заставлявшей прохожих оглядываться и запоминать. Она выглядела человечней и тем недоступней для Векшина, как женщина другого круга; следовало считать особой милостью, что не постеснялась задержаться на улице с проходимцем в чрезмерно просторном ему парусиновом пиджаке подозрительного происхождения.
— Не ко мне ли в гости приходил? — как будто не без оттенка радости осведомилась Доломанова, доставая взглядом до самой глубины, и было видно, что ей известно о назначенном на вечер предприятии.
— Нет, это я по Доне твоем соскучился, — в тон Маше отвечал Векшин. — Смешную себе собачку завела!
— Ах, не брани его хоть ты, Митя, он, право же, славный. А вели-ка лучше Зине Васильевне пиджак чуточку в плечах обузить, ровно ворованный сидит… — и даже показала, где сколько выкинуть, чтоб спустившийся рукав поднялся на свое место.
Она не скрывала своей близости с Векшиным ни перед глазевшими из окон жильцами дома, ни перед влиятельным кинопоклонником, верно директором чего-нибудь такого, который, уезжая, все еще размахивал своим роскошным соломенным предметом, способным толкнуть на преступление Панаму Толстого.
— Хватит, убери лапку теперь, мне пора… — сквозь зубы бросил Векшин, но не уходил, не смел повернуться спиной, точно сзади выглядел еще позорнее.
Никогда не была ему столь ненавистна та самая Маша Доломанова, в которой так нуждался теперь. Снисходительная улыбка чуть подкрашенных губ довершила дело. Без сожаления вскочил он в пролетку проезжавшего извозчика — как раз в ту минуту, когда, казалось, Доломанова, неожиданно для себя, собралась сказать ему нечто душевное и далеко не бесполезное.
XXVI
Изобретение взлома с кабуром, означающего на блатной музыке ограбление с прокладкой потайного хода из прилежащего помещения, начитанный в своей отрасли Щекутин относил ко временам Древнего Египта. Давностью приема он обычно доказывал на допросах неизбежность своей профессии в практике рода человеческого, чем с первых же слов добивался веселого расположения следователей. По словам Щекутина, при ограблении фараонских гробниц кроты, почти как и в наши дни, зарывались в землю и сверлили лазейку, достаточную для смельчака и его довольно громоздкой в то время, из-за отсутствия денежных знаков, добычи. С тех пор технический прогресс и умственное развитие значительно облегчили дело и сократили сроки, благодаря чему довольно опасная когда-то затея стала приобретать азартность спортивной игры, где всякое лишнее препятствие умножает удовольствие успеха…
В последней главе второй части, при описании налета на ювелирное заведение, Фирсов как бы ради блеска правдоподобия громоздил несколько страниц излишних подробностей, вроде наиболее ходовых способов взлома или технологических сведений по скоростной резке стали, что и вдохновило потом одного простодушного критика обозвать повесть популярным наставленьем ко вскрытию чужих несгораемых шкафов в походных условиях. Все эти отвлекающие вниманье махинации требовались автору для временного сокрытия несомненного, уже тогда начавшегося предательства. Достаточно утомив читателя, Фирсов прибегал сверх того к испытанному приему всеобщей путаницы, для чего, кроме помянутой четверки, явочным порядком вводил в дело не только заклятого векшинского врага, раньше срока выпущенного на волю Леньку Животика, по и воскрешенного на этот случай Котьку Ярое Око. Не говоря уж о том, что последний был всего лишь халамидник, то есть не брезговал ничем, и, подобно первому, по причине исключительной бесталанности негоден был даже стоять у старших на маяке, он сверх того был еще застрелен в самом начале фирсовской повести, при разгроме Корынца. Покамест читатели ахали да сетовали на вопиющие авторские передержки, компания успевала ползком проникнуть в помещение к Пирману. Случившиеся один за другим два праздничных неторговых дня ускорили работу кротов, вслед за которыми в действие вступили кассисты. На противоположном, через улицу, углу тарбанил под фонарем Санька, и его долговязая домашняя фигура не менее успокоительно действовала на работавших, чем общая уверенность, что жаловаться на вчерашних партнеров Ефиму Пирману не след, а след примириться, положившись на свою отменную плавучесть в самые штормовые погоды. Таким образом, все звенья операции сработали бы с логикой колес в часовом механизме, кабы не одно непредусмотренное обстоятельство.
В тот роковой вечер указанный Котька, видно на радостях воскресенья, нагарнирился до полного непотребства, за что и был собственноручно, еще в подкопе, наказан Щекутиным, который всегда боролся с нездоровыми явлениями на работе. С разбитой губой Котька якобы незамедлительно исчез, а через какую-нибудь четверть часа с небольшим последовал тот бесславный, поразивший Благушу провал. На деле же сбежал не он, не Котька, а гораздо позже пропал Санька Велосипед со своего ставшего бесполезным поста, потому что не сдаваться же было облаве!
Приступали к заветной дверце в нише, когда из подкопа выскочил курчавый Донька — он пружинно перемахнул через прилавок и ударом по щекутинской руке чуть не вышиб приготовленную для Векшина тройноножку.
— Хай… — крикнул он с дикой улыбкой в лице в ответ на щуркий недобрый взгляд Щекутина.
И сразу все увидели, как под окном, не таясь, прошел тот стройный чернявый человек из розыска, гроза столичной шпаны, о котором уж в ту пору слагались унывные блатные песни. Он направлялся ко входу, оттуда тоже ползли предупредительные шорохи и мелькнуло чужое лицо из-под козырька кепки. Время поделилось на дольки мгновенья… Неторопливой строгой походкой начальник миновал еще одно окно и вдруг, как во сне, минуя следующее, сразу оказался на пороге. В него никогда не стреляли, почитая его как бы за судьбу, но, видно, поэтому Щекутин и выпалил дважды туда, во мглу за стеклянной дверью.
Увидев в развороченной стене исчезавшие Донькины сапоги, Векшин тотчас сам нырнул туда же — ногами, чтобы быть лицом к опасности. Щекутин начал стрельбу, когда Векшин почти весь втянулся в спасительный мрак лазейки — кроме последнего пальца на левой руке; его-то и коснулась садная боль пулевого ожога. Кто-то бросился ему вдогонку, но Векшин опрокинул при выходе приготовленную стопку кирпичей и выскочил на задний двор, на бегу обматывая платком кровоточащий палец. Головоломным манером удалось обмануть ближайшего облавщика, другие умчались на звук стрельбы; постоянных милицейских постов в переулке не было.
…Дома Векшин застал сестру; из-за позднего времени та собиралась уходить. На скатерти стоял пустой кофейник и остатки ватрушки; не имея в жизни иных, Балуева старательно соблюдала церковные праздники. Дочка ее находилась рядом и, наглядевшись на повадки старших, шумно дула на блюдечко с жидким остылым кофейком. Таня сидела спиной к двери… Первою о случившемся догадалась Балуева — скорее по внезапности векшинского появленья, чем даже по надорванному в плече рукаву. Не произнося ни слова, он показал ей палец в платке, который успел окраситься насквозь. Кровь насмерть перепугала женщин, всех, кроме Клавди, которая невозмутимо запоминала на всю жизнь поднявшуюся вслед за тем суматоху.
В поисках тряпицы для перевязки Балуева дернула нижний ящик комода, он тяжко рухнул на пол. С полминуты все четверо вопросительно глядели на стенку, отделявшую от Чикилева.
— Поторопись и не слишком шуми… — сказал потом Векшин, потому что в случае предполагаемого предательства следовало ожидать скорой погони.
Женщина не спрашивала ни о чем; одно было понятно ей-она теряла этого человека навсегда. Лентами из порванной сорочки она начала бинтовать обмытую, еще влажную руку. Ее пальцы примирились раньше сердца, свое дело они выполняли точно и быстро.
— Не пугайтесь обе, это мне дверью в трамвае защемили… до свадьбы заживет! — жалко пошутил Векшин, напряженно слушая улицу в открытом окне.
— Где он у тебя землей испачкался? — спросила Таня, принимаясь чинить пиджак.
— А, задел где-нибудь… — отмахнулся брат и насильно, свободной рукой, поднял за подбородок ее поникшую голову. — Чудно, никогда ты мне сестренкой не была, а сразу сестрой… почему? И детства у нас с тобой не бывало: непонятно. Тихая ты, тебе бы на клиросе монашкой петь, а ты вон смерть кнутиком по ее костяшкам дразнишь… зачем? Да и сам я: мне бы… — Он закрыл глаза и закусил губу, когда Балуева плеснула на рану полпузырька йоду. — А я стал вор!.. заправский, без смягчающих обстоятельств. Бежал сейчас по большому, столичному, моему городу, с собаками наперегонки, и весь будто из одной спины состоял. Но ты меня, Таня, сразу из сердца не вычеркивай, повремени, хотя и не жалей… и не принюхивайся ко мне, нечего! Вот я поеду теперь… отдыхать, а ты постарайся отыскать себе счастьишко помимо Заварихина. Прошлый наш разговор забудь, за мою властную любовь прости. Я ведь знаю: людей для того любить надо, чтоб им теплей было, а не затем — чтобы у самого поспокойней стало на душе. Так-то! — Он очень волновался, чем, верно, и объяснялась его беспорядочная и не по характеру откровенная скороговорка.
— Где ж ты жить теперь станешь? — только и нашлось у Тани.
— А везде, вору земля просторная…
Перевязка закончилась, Векшин резко отстранил Балуеву, с которой не обмолвился пи словом, и принялся беспорядочно рассовывать по карманам мелкие вещи, какие могли понадобиться в предстоящем отъезде. И если родную сестру не обнял при расставании, не мудрено было вовсе пренебречь женщиной, которая, без слез стоя в сторонке и помня прежнее Митино удальство, боялась даже глаза поднять на его нынешнее лицо, жалкое и растеряпное.
Лишь на пороге, уж в новом картузе, он обернулся к ней махнуть перевязанной рукой.
— Вот и все, Зина, размыка нам пришла. Прости, какой уж есть. Спасибо за обновку, а вообще… наплюй на меня! — и вышел.
Наступила долгая бездельная пустота, как после покойника. И вдруг Балуева осознала, что утратила последнего своего перед Чикилевым, самого трудного и желанного. «Белье, бельецо-то…» — забормотала она, выбегая на лестничную площадку мимо Чикилева, который к этому времени уже находился в коридоре, как бы исследуя состояние потолков на предмет текущего ремонта. Он ни слова не сказал женщине, явно нарушавшей постановление про обязательную после полуночи тишину.
Векшина не было, снизу не доносилось и шороха шагов.
— Митя, захватил бы, я тебе постирала тут… — крикнула Зина Васильевна, свешиваясь в темный могильный пролет. — Хоть по письму в год присылай! Митя!
Запоздалая слеза не догнала беглеца. Лестница гудела эхом. Тане потребовалось сделать усилие, чтоб оторвать покинутую от гулкой соблазнительной бездны. Они вернулись в комнату и должное время в молчании отсидели у стола.
— Видно, с такими, как я, и не прощаются… — сказала наконец женщина и негромко заплакала, чтоб не разбудить тем временем задремавшую Клавдю.
Когда же была оплакана первая тоска, Балуева скипятила еще кофейку. Обеим не нужно было отправляться с утра на работу. Обнявшись, они глядели, как в уцелевшем лоскутке никеля на кофейнике возникает слепительлая точка отраженного солнца.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
В той губернии и солнце поране прочих встает, а все судьба ее не слаще волчьей ягоды.
Лесистая да ровная, легла она в стороне от новых больших путей, а прежние омертвели и перезабыты. Некогда славная ярмарками, щепным товаром да соборами, нынче одно лишь сохранила утешенье, что великая река и с нее взымает свою вольную салу. Да и то — где весной сгонялся сплав по тугой полой воде, там в летнюю пору посиживают по мелям пароходики на радость мордатых буфетчиков.
Неизвестной жизни граждане обитают во глубине неоглядных лугов, заросших пижмой да колокольчиками, — их пеньковолосые ребятки и продают земляничку на пристанях.
— Эй, парнище, — пошутил иной путешественник, подпухший от сна и выпивки, — чего больно земляничка твоя мелка да горька?.. не волчья ли ягода?
Тотчас переглянется ребячья стайка, усмехнется на словоохотливого и потупится в землю. Нешумно звенят тамошние колокольчики.
Скуповата здешняя землица, отхожими промыслами кормились искони, — Демятино тому первый пример. Видно, за непочтение к родителям посажено на такую болотину село, а не было его богаче во всей округе: по всей стране рассылало оно свое смышленое, неунывающее племя. Хвастают старики, будто и садов в ту пору цвело поболе, храмы величавей перекликались на закатах, свадьбы справлялись веселей, да полиняли нарядные оконницы, украшенные твореньями старинных резчиков, проносились полы — яйцу посреди не улежать, не найдешь в округе непокосившегося крыльца. Замшелые, с высокими поветями, избы усмехаются кривыми ртами, надменно смотрит заплаканная краса на пришлых людей, что пробуют накинуть на Кудему электрическую уздечку… Оползает отжившая плоть, а новая не наросла пока или непривычна; страшна обнаженная живая кость.
Все это своими глазами видел Митя Векшин, пока добирался со станции к Демятину — где прямо по путям, а где вдоль насыпи, некошеным откосом с опрятной тропкой. Окрестная луговина вокруг, населенная разнообразной жизнью, издавала ровный гул, и все же стояла великая, полдневная тишина, потому что все там было связано воедино — стремглавые в синей бездне облака, ветровые волны по травяному подсыхающему шелку, самозабвенно стрекотавший кузнечик и птица, что неслась вверху крылом вперед, падала и взвивалась вновь, начисто растворяясь в буйном ликовании жизни… Один Векшин чувствовал себя чужим здесь, избегал встречных с их нежелательными расспросами и, как ни тянуло его, не посмел подняться на знаменитый, над Кудемой, мост, где стоял теперь часовой. Временами Митя не мог припомнить места, и место тоже не признавало Митю.
С этим чувством спустился он к темной, под ольхою, неприветливой воде и, присев, опустил в нее раненую руку. Все чудесно остановилось — боль, мысли, самый неспокой. Забытье охватило его сразу, едва раскинул тело по склону, и сытная земная прохлада потекла по нему. Будто сквозь дрему позвали по имени, и он не откликнулся, хотя еще видел качавшуюся сквозь ресницы, убегавшую в небо травинку.
Пробуждение его было внезапно и тревожно. Горело обожженное лицо, непонятное отчаянье томило. Шла буря, — прибрежные кусты почти ложились наземь под вихрем, белые гребешки бежали по реке. В бурю Кудема менялась, — рябая и враждебная, она злилась и брызгалась на Митю, точно это он собирался впрягать ее в серебряные вожжи… Синяя, посверкивая и громыхая, туча выметывалась на демятинский луг, когда путник добрался до отцовского дома.
Кроме свежего пня на задворках да пристроенного крылечка, почти не было здесь новшеств: человечьим голосом распевала на ветру калитка. Митя застегнул ворот рубашки, пообдернулся и с обнаженной головой вступил на порог. Сердце его сжалось — никто не окликнул вошедшего, и не сидел на лавке старый Егор, как того страстно хотелось. В спертой избяной духоте стояло ровное мушиное гуденье.
— Есть кто дома-то? — оповестил о своем приходе Митя.
Тотчас на печи заперхало и зашевелилось. Сперва свесились босые жилистые ноги, потом такие же узловатые руки обшарили воздух, и под конец показалась белая борода в темном иконописном лице, — не Егор, даже не тень Егорова.
— Я сам завсегда дома, в самый раз, — сказал незнакомый старик, вглядываясь в Векшина со своих печных высот. — Ты не паромщик ли?
— Нет, я не паромщик, — еще не веря, сказал Митя. — Я так, прохожий…
— То-то я и вижу, что не паромщик. Того еще как в ерманскую призвали, так и не воротился. Верно, убили… а может, при должности где! А я лежу, слышу ровно голос паромщика… — И еще раз строго посмотрел на Векшина.
— Нет, я не паромщик, — с тоской и горем повторил тот. — Не знаешь ли, отец, куда Векшины отсюда перебрались?
— Не слыхал таких, — зашамкал, затарахтел старик, подумав. — Вот Серегу-ямщика знаю, которого сынок на Кудеме мастерит. Ладит, вишь, огромадпое колесо на речку поставить, зерно молоть и чтоб заодно свет от нее исходил, от воды. А откуда ему взяться, вода-т не керосин, чай… Шагать в Сибирь голубчику, как казенные деньги изведет. Оно так, ихнему роду Сибирь привышняя, в Сибири у них кладбища искони. У мепя самого оба племянника там, на поселении, да дочка с зятем… зажитошно живут. Вот и охота мне перед усилением внучатков потормошить, а вишь, не дадено. Лежу, и мухи меня едят… — И верно, мухи вокруг него так и вились; время от времени он наугад ловил стайку и привычно тискал в горстке, но те без поврежденья вылетали из ослабевшего кулака. — Обещался снохе путевый мастер билетец исхлопотать, к внучаткам, а то пешком из-за ног хлопотно уж больно. Ох, много ими хожено, много камени попрано. Я камнетесом в Перму состоял… пристань Ялабурх на Каме, не слыхивал? Поди, горы две, а то и с половиною, за пятьдесят-те годов расколол… карточку сы-мали с меня и рупь денег дали. Все там самород-камень, и на верху камня черква сложена на манер водокачки. Черти, сказывают, участие принимали, но заклятию…
Старому да одинокому, ему лестно было потолковать со смирным человеком, что стоял теперь перед ним едва ли не навытяжку, мучительно вникая в рядовую человеческую повесть. От постоянных потемок, что ли, глаза у старика были не по-крестьянски большие, в их тускнеющей поверхности с удивительной четкостью отражалось все то, что за ненадобностью уже не проникало глубже, в ум и сердце, — оба окошка с цветущими бальзаминами в черепках, и буря за ними, чесавшая ливнем посеревшие космы берез.
Вернувшаяся вскоре стрелочница, сменившая Егора в его сторожке, удачно вспомнила о новоселах Векшиных в Демятине. Мите хотелось есть, голод немножко ослабил его отчаянье. Заслышав голос снохи, старик поспешно втянулся назад, в свою запечную нору, и затих.
Митя вышел наружу. Гроза уходила, только в роговской стороне, на проясневшем охолодавшем небосклоне еще свисали лохмотья дождя. Зато крупные капли дружно накрывали сверху, с деревьев, при самом легчайшем дуновении ветерка. Дорога в Демятино шла лесом. Вечер приступал ясный и свежий. Митя продрог и вымок, прежде чем добрался до места.
II
Солнце садилось за спиной, и в сизой дымке обильно подымавшихся рос багровым видением проступила знакомая колокольня, когда Векшин выбрался на демятинскую пойму. Он ускорил шаг; тень опережала его, рвалась под родную кровлю. И, видно, под влиянием жизни такая образовалась у него за годы скитаний беззвучная походка, что ни одна собака не облаяла гостя, только теленок встретил равнодушным мычаньем в прогоне меж высоких плетней. Волглая благостная тишина стояла над селом… как вдруг перед самым носом Векшина проскочили две молодайки навеселе да лихой старик с прицепной льняною бородою, судя по хохотку — их же ряженая подруга. Все трое помахивали платочками и голосили непристойную песню. Тут же, галдя и сшибаясь, мальчишки перебегали улицу, спеша на выселки, откуда донеслась и погасла осатанелая гармонная трель.
Векшин придержал за плечо меньшого, поотставшего из-за огромных, не по возрасту, сапогов.
— С ума, что ль, повскакали у вас православные-то? — удачно вспомнившимся местным говорком спросил он.
— Не мешай веселиться, сестру замуж выдаем… — отбился тот с воодушевлением и помчался догонять, прихватывая за ушки свою пахнущую дегтем гордость и обузу.
Целью их был третий от края выселок дом со старинной поветью, крытый древней и темною соломой. Глухой топ, шум и песня сочились сквозь настежь открытые, облепленные ребятишками и щедро освещенные окна. Необъяснимое чутье заставило Векшина подняться на крыльцо, разукрашенное пестрыми лентами… и с этой минуты все покатилось к тому, чтобы полнее нацедился положенный блудному сыну стакап горечи.
С моста и до сенника все было сплошь забито народом, но Векшина пропускали сразу, чутьем угадывая в нем запоздавшего и важного, несмотря на мокрую, невзрачную одежду, гостя. Его протиснули в передний ряд зрителей, так что даже пришлось потесниться назад, за чью-то спину, чтобы не привлекать липучего мирского внимания. Образцовая гульба русской свадьбы была в самом разгаре. За столом с надменным видом помещались дружки, сваты, надутая невестина родня, кроме того суровый здешний, при полном вооружении милиционер, прочие же, соседи и просто зеваки, безобидно примостились на корточках, на полу, чтобы без помехи наблюдать за ногами неказистого мужичонка, выполнявшего довольно сложный танец посреди содрогавшейся горенки. Плясун то вскидывался вверх, норовя прищелкнуть ладошками по голенищам, то похрамывающим шажком плыл в предоставленном ему кругу, то, наконец, совершал махательные движения руками, как бы собираясь улетать от земных печалей. И не то было примечательно, что все это вписывалось в задыхающуюся от быстроты музыку, даже не новые калоши на сапогах, не только не обременявшие танцора, а напротив — вдохновлявшие на еще более замысловатую деятельность, а то, что делал он все это с остановившимся, куда-то в сторону устремленным лицом, как если бы сам себя наблюдал при исполнении осточертевшей свадебной обязанности. С точно таким же видом трудились и гармонисты, двое, сидевшие под потолком на печке; особо приставленный мальчик время от времени подкреплял их самогоном чистейшей выгонки.
У Векшина было достаточно времени рассмотреть жениха. Невысокий и болезненного сложения, тот восседал рядом с красавицей, какими издавна славилось Демятино. Он один не глядел на пляску, раздумье придавало странную старообразность его не по-деревенски тонкому лицу и озабоченность — рассеянному взору из глубоко запавших глазниц, как у людей неотвязной, сжигающей или не совсем чистой мысли. Заметив пристальное векшинское вниманье, он принялся приглаживать начес на лбу, пока не вспомнил что-то. Вдруг, сделав знак молчания музыке, он стал выбираться из-за стола, — во избежание какого-либо поврежденья ему пришлось стороной обойти плясуна.
— Пожалуйте к нам в задушевную компанию, Митрий Егорыч… очень вами тронуты! — тоном писарского расположения сказал он, и Векшин сразу узнал в нем Леонтия, но не по облику, так как не мог бы вспомнить за давностью лет, а исключительно по характеру обращения, такому близкому к тону и почерку письма. — Мы своим благодетелям завсегда ради!
Леонтий приглашал, разведя руки в знак заблаговременного извиненья и за неподходящий изысканному уху дикий строй деревенской песни, и за христианский обряд, возможно неугодный комиссарскому сердцу, и за все в совокупности провинциальное торжество, с его убогим, на городской вкус, харчем. Точно любуясь на внезаппо объявившегося родственника, приклонив голову набочок, он всматривался в него, примечая всякий изъян в обугленном векшинском лице, в его неказистой одежде.
Мнимая Леонтьева ласка пугала, сбивала с толку, по уже говорки догадок бежали по сторонам, потому что и сюда, в демятинскую глушь, доходили отрывочные вести о шумной векшинской карьере, — вполне достаточной для удивления в волостном масштабе. Деваться Векшину стало некуда, с опущенной головой он позволил Леонтию взять себя за рукав и подвести к самому столу. Посаженый отец новобрачного, судя по взору и носу успевший достичь вершин блаженства, с ворчаньем потеснился для гостя на почетном тулупе.
— Ты уж меня слишком, Леонтий… неловко мне, — бормотал Векшин, идя как в западню и пуще всего стесняясь все подмечающих, отовсюду устремленных на него детских глаз.
— Ничего, привыкайте к почету, очень вами тронуты. Никак, вы пешком со станции, Мнтрий Егорыч, а мы-то вас в простоте на троечке поджидали… сообразно енотам! — кротко посмеялся тот и стал наливать с верхом стакан чего-то желтого, густого, пахучего. — Третьевось цельный день в околице на переменку бегали, не слыхать ли ваших колокольцев? Ан и самой пыли не видать… Очень вы мне в моем счастии подмогли, но я бы на вашем месте из присланной сороковки оставил бы на подводу себе хоть пятерку для сбережения обуви… а то и гостинцы на себе тащить, да и простудиться очень свободно по дожжу. Пейте, братец, поздравьте нас со счастием. Сам и гнал, на чистом сахаре… прошу, опробуйте мой вкус!
— Не много ли будет, Леонтий? — беря стакан и косясь по сторонам, усомнился Векшин.
— Ничего, в самый раз с устатку, очень вами тронуты. Эй, там, голосастые, братца Митрия повеличайте! — полужестом распорядился он в левый угол, откуда пялилась на пир орава незамужних девок. — Откушайте, гость дорогой, чтоб люди не глазели…
Следуя известному ему лишь по сказкам дедовскому обычаю, Векшин покорно опустошил стакан, и тотчас на разум накатила веселая беспечность забвенья, а высокие девичьи голоса запели тягучее, досадное, насильственно-приятное.
— Как же ты этак женишься… в самую страду? — тыча вилкой неизвестно во что, спросил Векшин.
— Да какая же нонче страда, уж все по гумнам сложено. Аи вы эти годы за границей находилися, отбилися от русской жизни, братец? Оно точно, пост был, так ведь после успенья венчанье дозволено. Невтерпеж стало… взгляните только на нее, какая очарующая милочка! — проникновенно, точно сладостную тайну, сообщил Леонтий, однако даже не взглянув на невесту, сидевшую со смутной тоской во взоре, и заодно поделился косвенными соображениями хозяйственного характера; вовсе неизвестно было, когда он успел налить второй стакан. — А страсть как любят у нас, Митрий Егорыч, даровое угощенье… ишь стараются, ровно год не кормленные!
— Неправильно рассуждаешь, — невпопад возразил Векшин и тревожно подивился непроворству своего языка во рту. — Россия всегда с горя плясала, вон что!
— Сущая истина! — со вздохом поддержал Леонтий, полновластно вставляя новый стакан в его натуго сомкнутые пальцы. — К примеру, это не простой перед нами плясун… у него надысь от грозы изба со скотиной вместе сгорела, окроме калош ничего из огня не выхватил. Мужицкая, девяносто шестой пробы, горюха… ему нонче не пить да не плясать — значит в петлю лезть. Вы меня, может, по марксизму, сейчас и осудите, и мне, при моей вековой отсталости, перечить вам не к лицу, а только полагаю — если ране у нас от горюхи пили, теперь, помяните мое слово, от чего-нибудь другого пить почнут. А вот от чего такого почнут, про то я вам не скажу, братец, поколе вы долгу своего не допьете, нас всех не догоните…
Холодная трезвость звучала в тоне его речи.
— Знаешь, Леонтий, ты меня больше не угощай, что-то развезло меня… — очень серьезно отстранился Векшин, причем с возраставшей тревогой искал везде Егора Векшина, ради которого прибыл сюда, а спросить было страшно, однако не потому, что любил отца, а потому — что вне этого логического покаянного звена не видел пока пути к своему исцеленыо.
— Я это явственно понимаю, насколько наша пища грубая, а только разве можно нами брезгать в такой день? Уж вы соприкоснитеся с нами духом, не отвращайтеся. Кто чего нонче предскажет во мгле, не станем наперед вагадывать. Мираж пройдет, земля останется… сказано в Писании, а если нет, то зря опущено. Ведь вот и дальняя мы с вами родня, опять же малознакомая, может, завтра и разъедемся навек, а нонче чего плотней свела нас судьба на тесной житейской тропочке… надоть дорожить! И ужасно вам желается сейчас вызнать мои мысли, а мне ваши. Вот я и угощаю вас, братец, чтобы вы заглянули в мое открытое сердце, какая там находится штука. И вы тоже от меня не таитесь! Ну-ка…
Он напирал так настойчиво, и с таким затаенным ожиданием чего-то глазели все вокруг, а дружка, получивший указание, такими рассыпался усердными прибаутками в честь вымышленных доблестей Дмитрия Векшина, что ничего тому не оставалось, как разом от всех приставаний отделаться, залпом опустошив очередной стакан.
— Ты далеко пойдешь, Леонтий… ой как далеко! — с угрозой и злостью на себя, больше всего на внезапное расслабление своей воли, проговорил Векшин, прихватывая пальцами из миски зеленый выскользающий груздь.
— С божьей помощью, Митрий Егорыч, и его светлых угодников… — неуступчиво вторил тот, дрожащими безресничными веками прикрывая неверные, странно мерцающие глаза, и поочередно придвигал все простецкие лакомства из стоявших на столе. — И до чего ж мы родня с вами, Митрий Егорыч, хоть и малознакомая, что вы, издаля угадав, в самый раз на торжество мое пожаловали.
— Да вы закусывайте, закусывайте… Ах, так мы вами за это самое тронуты, то и объяснить затрудняюсь… Извините, братец, там горько кричат, я вам сейчас мысль свою продолжу! — Он обернулся поцеловать невесту, по прежде хозяйственно привернул фитиль закоптившей лампы. — Одним словом, я бы и сам вас на свадьбу позвал, да Федосей Кузьмич, дружок мой из Предотечи, не велел: им, сказал, обчественные заседания на пустяки отвлекаться не позволяют. Нонче они такие, говорит, дела заворачивают, — что на весь свет, а то и поширше, раз с богом места не поделили. И приспичило мне посля того спросить у вас, братец, какие все больше теперь ваши занятия, торговые там или, к примеру, загодя обдумываете что? Ночей не сплю, интересно очень.
— Как тебе сказать, Леонтий… — мялся Векшин и напрасно искал захмелевшим рассудком злое слово, обрубить эту наползающую, в самое сердце жалящую дерзость. — Бывают и торговые… а иногда подлецов тоже искоренять приходится!
Леонтий сочувственно почмокал губами.
— О, значит, большая вам, братец, работа предстоит, огромадное нонче развелось злодейство… смотрите, здоровье не расшаталось бы!
Пусть с запозданьем, но следует из справедливости признать, что в этом месте благодаря чикилевским разысканиям сочинителю представлялся соблазнительный случай приписать падение своего героя его сословному от помещика Манюкина происхождению. Стоило лишь удалить из текста попадающееся там слово мачеха да подскоблить две-три даты, и клеймо исторической обреченности легко, закономерно, без всяких возражений со стороны перешло бы от отца на его ближайшего потомка, как если бы социальные пороки и добродетели передавались по наследству. Ничтожная по существу уступка эта, нисколько не нарушавшая сюжета, вместе с тем помогла бы автору избегнуть как довольно шатких объяснений векшинского паденья, так и жестоких нареканий критики.
С тем большей страстностью автор наделил Леонтия чертами бессилия и злобы, роковыми признаками гибели.
Все обхожденье Леонтия в тот гадкий вечер, его ласкательные прикосновения, самая манера скользкой дразнящей речи, не говоря уж об издевательском содержании ее, весь этот змеиный жим, по выраженью Фирсова, якобы и толкнули пришельца на довольно неуместную в семейном торжестве выходку, примечательную и в том отношении, какими плакатными средствами приходилось автору выпутывать из беды вконец поскользнувшегося героя. В действительности никакого столкновенья между Леонтием и Векшиным не произошло, а просто принятое почти натощак, по случаю прибытия на родину, Леонтьево зелье оказало на гостя слишком быстрое действие.
Как раз высокий, пожилой уже мужик в зеленой, от гражданки, гимнастерке, вышел на средину избы, и зрители почтительно поприжались к стенкам, освобождая место.
— С чего вроде потеснело помещение-то у вас, Векшины?.. аи сам я вырос? — шутливо обронил он, доставая до потолка рукой и пробуя ногою прочность половиц.
Тотчас все засмеялись, подбодряя знаменитого на всю волость плясуна, а гармонисты на пробу пробежали по ладам, учитывая ответственность предстоящего испытания.
— С кем на пару пройдемся? — сановито продолжал удалец и ждал, подбоченясь, как в престольный праздник на рукопашном единоборстве.
В ответ и последовала глупейшая выходка со стороны Векппша, которому — чем сильнее хмелел, тем больше не терпелось доказать, что он еще не забыл, не отбился от обычаев родины. Ничего не видел он сейчас, кроме насмешливых глаз того сурового мальчонки с улицы, чье расположение любой ценой потребно ему стало завоевать… Всем показалось, какое-то дикое непростительное озорство вымахнуло Векшина из-за стола.
— Давай, давай… — закричал Векшин, покачнувшись, причем неудачно схватил подвернувшуюся сватью за рябое толстое лицо; та с визгом оттолкнула обидчика на стол, где жалостно зазвенела посуда, — с того и началось. — Гуляй, свадьба… сторонись! — крикнул он Леонтию, старавшемуся побольней ухватить его за пальцы… и вот уже стоял один на один со своим статным противником, ловя то плечом, то локтем судорожные приступы гармони… К тому времени действовала лишь одна, другая отдыхала возле, раскинувшись пестрыми мехами, и от владельца ее, на соломке поодаль, торчали лишь сапоги носками вверх.
Никогда в жизни не плясал Векпшн, не пробовал, но тут особый случай подступил: рушились мечта и детство, и он по-русски топтал обломки, чтоб уж не оставалось ничего. Нелепо вскидывая руки, вопреки музыке и потешая зрителей, он производил суматошные движенья человека, уносимого потоком.
— Придержите его, дяденьки… этак он нам избу завалит, — с осуждением произнес мальчик в богатырских сапогах, ради которого через десяток логических звеньев и совершался танец.
Свесив ноги с полатей, он сурово и презрительно поглядывал на происходившее, и нос его был облачен в шуточные, из проволоки гнутые очки. Отрезвляющая детская насмешка остановила Векшина, как кубарь в разбеге, затем изба стала клониться на сторону, и он сам повалился вместе с нею.
Векшин очнулся на пустых мешках, в затхлом амбарном мраке, с глухим отчаяньем и каким-то будто подмененным телом. Откуда-то поодаль, сквозь тонкую стенку сочился расплывчатый говорок пополам со стуком перемываемой посуды, а сзади лилась на затылок духовито луговая свежесть, сверчок пилил, и, если, несмотря на ломоту в шее, откинуть голову назад, в квадратной бревенчатой отдушинке сияла тяжелая полночная звезда. Едва шевельнулся, немедленно заломило в висках и захотелось пить. Постепенно прояснялись стыдные подробности гульбы: сорванная при падении оконная занавеска, злые глаза ближней старушонки, в которой до сих пор не признал мачехи, и, уже по догадке, — терпеливое, бесстрастное вниманье, с каким простой народ созерцает возвышение и ничтожество знаменитых земляков. Первая мысль была о бегстве. Векшин на ощупь поискал дверь и нашарил еще не остылый самовар. Следующим неосторожным движеньем он задел что-то железное, верно безмен со стенки, и тотчас на дребезг паденья явился Леонтий, словно и не ложился.
Он был уже без пояса, в расстегнутой у ворота рубахе, босой. Пламя свечи, вровень с лицом, позволяло рассмотреть его непроницаемые, пристально наблюдающие глаза.
— Приятпо ли отдохнулося, Митрий Егорыч? — спросил он без гнева, или сочувствия, или удовольствия от созерцания крайнего векщинского упадка. — У нас тут хорошо, в самый раз.
— Принеси водицы, брат, — с обессилевшим сознаньем сказал Векшин. — Чего я там натворил, шут гороховый?.. да еще на глазах у всех!
— А ничего, в общем, зазорного! На свадьбе и не то случается, а наш народ привышный, он всего навидался. Мы сперва-то вас на воздух было вынесли, травкой непорядок с пиджака стереть, да потом испугалися. Ночь ясная, росная, долго ли остудиться… Ну, мы вас сюда, в каморочку, тем же манерцем: главное, вольготно здесь, и комар над ухом не позудит… Теперь опирайтеся на мое плечо, Митрий Егорыч, я вас на сеновалец провожу!
Далеко отставив свечу, чтобы гость толчком не наделал пожара, Леонтий помог Векшину выбраться на заднее крыльцо. Здесь, на нижней приступочке, была сделана необходимая передышка. Утраченные было силы гораздо быстрей возвращались на знобящем холодке. Белесый туман подмывал старые плакучие ветлы в низинке, и, кабы не похмельная боль в висках, ночь была бы до колдовства прекрасна. Загадочные, подсвеченные восходившей луной толпы кочевых облаков ночевали в демя-тинском небе. Дергач в ближнем поле принялся усердно перепиливать тишину. Изредка на свисавшей у крыльца березовой ветке шевелился спросонья листок, бормоча о дневных поветерьях. Даже собаки молчали.
— Ты бы уж шел к супруге-то… — точно о снисхождении прося, сказал Векшин, потому что ужасно тяготился наступившим молчанием.
— Ничего, подождет… пока раздевается, пока что, — совсем невозмутимо отвечал Леонтий. — Вот я вас на сон грядущий теперь определю, а там можно и все прочее… очень вами тронуты! Вы завтра подольше спите! С рассвету ребятишки за пряничками к молодым придут, как на деревенской свадьбе положено… им всегда не терпится! А там и взрослые ровно дети почнут под окнами корчаги бить, новобрачных с постели подымать. Ничего не поделаешь, чин крестьянской жизни… а отобрать его — один тогда сущий мужицкий страх останется — перед погодой, да перед ползучим червем, да перед похмельным начальником. А покуда какой-либо страх в человеке держится, я так гляжу, он не человек пока, а сущая скотина!.. но, промежду прочим, вы меня поправьте, братец, ежели я где не так, не по науке, выражусь! Как, уже прояснилось оно у вас, вы умком-то споим все разумеете, что я вам толкую? А то, ежели голова кружится или мутит, то можно и до утра с разговором повременить. Я к тому, что все сердце у меня на части разрывалося при виде того, как вы папашу на пиру глазами искали. А он уж помер, и сравнительно давно… да мне огорчать вас в письме шибко не хотелось. Опять же и деньги ваши как есть перед самой свадьбой прибыли, назад отсылать характеру не хватило… да тут у меня, как назло, безвыходнo-материстическое затруднение сложилось. Федосей Кузьмич и посоветуй мне сокрыть от вас указанное обстоятельство папашиной смерти, обернув полученную сумму на содержание его могилки и прочий там христианский обиход. Промежду прочим, упреждаю, крестик я ему пока поставил чисто временный, год послужит, а там можно и сменить… Ведь я понимаю, братец, что сорок рублей деньги немалые, тем более что нонче загробную жизнь согласно научному веянью начисто отменили, так что отцовские могилы являются не что иное, как отживший пережиток. Да ведь оно и верно, в сердце-то память о родителях хранить не в пример удобней, поскольку она завсегда при себе… да и дешевше! Но когда жалко вам потраченных средств, то вы, в таком разе, Митрий Егорыч, не стесняйтеся, прямо отрежьте, а я вам, несмотря что без расписки, ту сороковку по почте вышлю… вот как коноплю продам!
— Не надо мне твоих денег, — заплетающимся языком сказал Векшин вместо чего-то другого, бесконечно гневного и более к месту.
— Это тоже верно, свои люди сочтутся!.. как, больше вас, братец, не тошнит? Тогда давайте я вам подмогну, с богом к постельке двинемся. А утречком, чуть по хозяйству управлюся, то мы с вами и смотаемся папашу навестить…
Идти до сенного сарая было недалеко. Пряным зноем сухой травы дышали настежь раскрытые ворота. По приставной лесенке Леонтий сам слазил наверх притоптать местечко для спанья, потом втянул туда же за руку не вполне еще, оказалось, окрепшего гостя.
— Как хлеба-то ноне удались? — единственно от жгучего стыда спросил Векшин, с досадой поймав себя на льстивом подражании деревенскому говору.
— Ладно… Приятных снов вам, братец! — ограничился вместо ответа Леонтий, растворяясь в сенном шорохе.
Значит, и это заключительное унижение также входило в состав лекарства, потребного для скорейшего векшинского выздоровленья.
III
Рассветно алел небосклон, когда Векшин воровски спустился с сеновала и убежал, просто сгинул от дальнейшего позорища. Несколько бездомных дней, проведенных наедине с природой, вернее — самая усталость от беспорядочных скитаний по уезду внесла немножко ясности в его душевную сумятицу. Легче всего боль переносится в движении, и вот быстрым шагом он проходил сквозь деревни, о существовании которых раньше не подозревал, мимо молчаливых людей и темных изб со взъерошенными соломенными кровлями, вглядывался в затихших детишек, зарастающие травой дороги, видел обозленную стихию и нищету. Земля, с одинаковым материнским усердием растящая чертополошину, яблоню и дубок, лежала вокруг него — непаханная, несеянная после недавней разрухи милая земля.
В сиянии августовского полдня все это выглядело порою черным до сходства с глыбой руды в пламени великой плавки — по всем расчетам из нее-то и должен был выйти новый, более совершенный человек… и тут возникали у Векшина сомнения, естественные, впрочем, перед погружением в огненную купель неизвестной длительности и с неустановленным пока температурным режимом. «Вдруг обманет и вылезет кто-нибудь другой? — задавался вопросом Векшин, но тут же махал рукой и усмехался: — Ничего, пускай пока горит да плавится!»
Не всякая хозяйка решалась пустить на ночлег путника, без котомки даже и с таким мерклым светом в лице, неохотно делилась черствым куском и щами после пастуха: не по притче принимала мать. Кстати, необыкновенной жарой завершался и август, так что нередко, отоспавшись днем в попутном стожке, Векшин шел ночью под просторным предосенним небом, где изредка волшебным махом прочеркивается метеор да неотступно, как отродясь полагалось на русской земле, виснет зарево безвестного пожарища. Прежние полудетские недоуменья о сущности человека на земле сменялись такими же неумелыми пока раздумьями об его земном предназначении. В тогдашних мыслях своих Векшин был совсем одинок, но любая облегчительная подсказка загнала бы его теперь вовсе в противоположный тупик. Ему нужно было самому, своим умом унять себя и ввести в покинутое русло жизни. Так, медленно и на собственном примере вызревал в нем образ электрических вожжей, способных не только обуздать, но и насытить высшим историческим смыслом разбродную, бессмысленно протекавшую раньше по низинам истории людскую гущу. Отсюда зародилось у Фирсова неоднократно примененная им впоследствии и как раз у Векшина подслушанная мысль о коммунизме как о могущественной и умной турбине, вращаемой объединенным, бессмертным всечеловеческим усилием.
И вдруг, когда почти разъяснились чикилевские бредни, кто кому родня, Фирсов из неразгаданных сюжетных соображений навязал своему герою круг мыслей, снова породнивших его с тем же почти уже отыгранным персонажем. Он заставлял Векшина прийти к заключению, что само континентальное время в России текло медленней, чем на Западе, — в силу неохватных расстояний, непомерных географических пространств на душу населения, жесточайших зим, которые по полугоду держат землю на замке. Так, на протяжении веков, усиливаемое гнетом политического строя, складывалось отставанье от мирового прогресса, постепенно превращавшее Россию в обоз надменной процветающей Европы. Главная беда заключалась даже не в горечи неминуемых и чисто временных поражений, не в материальной скудности, никогда не терявшей у нас благолепия и достоинства, а в том, что понемногу страна свыкалась с ролью дурнушки в хороводе, создавая наравне с несчастной Аленушкой образ недалекого Ивана из любимой сказки, злоключенья которого если и кончались удачами, то не всегда по причине высокого национального гения. Хуже всего, что характер таким образом исторически приспособлялся к судьбе, так что почти во всей творческой деятельности неустрашимого, озорного, безунывного, в сущности, народа — от философии до уличной песни! — стали возникать поразившие весь мир образцы поэтического любованья смирением и кротостью, на пределе убожества порой. И плохо было бы дело России, кабы каждые два века не оказывался на облучке решительный ямщик, пускавшийся догонять, выхлестывая все из знаменитой русской тройки. Чрезвычайно примечательна эта векшинская перекличка с манюкинскими мыслями… впрочем, нельзя не согласиться и с сомненьями критиков в правдоподобии таких размышлений хотя бы и у московского, хотя бы и временного вора.
Когда тоска поулеглась, Векшин из другого угла, через весь уезд воротился в Демятино.
…Последнюю ночь он провел на высокой овсяной скирде и, продрогший от росы, слушал крики сов в ближнем лесу, следил за угасаньем звезд в зените. Несмотря на многие фронтовые ночи под открытым небом, никогда не бывал он до такой степени наедине с родной природой, и всю ночь не покидало его ощущенье, будто она в тысячу очей присматривается к нему отовсюду на предмет его пригодности в дальнейшем… На рассвете, когда задремалось, приходил медведь полакомиться спелым овсецом, и, возможно, это было также неспроста. По его уходе Векшин спустился погреться у костерка, и дым ему был сытнее хлеба. Потом лесовая дорога, поводив среди болотец и огнищ, выкинула бродягу прямо к демятинским задворкам.
Все находились в поле, кроме Леонтия, который, по своей сельской должности, составлял ответственную казенную бумагу. Он был без сапог и лишь кое в чем, чтобы не стеснять писарского вдохновенья. Наклоном головы оповестив Векшина, что заметил его, не дивится его недельному отсутствию и просит обождать, он продолжал с наморщенным лбом сочинять словесные петли и закругления, способные повергнуть в прочный сон самое неусыпное начальство. Чтобы не мешать, Векшин вышел на крыльцо. Пели петухи, и мычал бычок у колодца, потом протараторила по бревенчатому настилу телега, отправляясь за снопами. Была утренняя рань, но жгучий зной уже лился отовсюду, и гарью пахло, точно сызнова все начинало гореть вокруг. За спиной простучали Леонтьевы сапоги — несмотря на погоду, теперь он был уже в полной суконной справе. «Не иначе как для снискания почета у населения», — решил Векшин.
— Эх, делишек навалилось с утра… да уж все равно, братец, давайте сходим к панане в гости, раз обещано, — сказал Леонтий без особой приветливости, зато и без стеснительного одолженья, во всяком случае без тени прежнего глумленья.
Как ни старался Фирсов чернить его, для сравненья и — в пользу своего Векшина, Леонтий выглядел теперь еще степеннее, чем на свадьбе, до приторной порою благолепности, сквозь которую, хоть и тщательно скрываемое, проглядывало застарелое мужиковское раздраженье на умножившиеся обиды.
Векшин поднялся и посторонился, готовый в дорогу.
— Далеко нам, Леонтий?
— Часа за полтора взад-вперед управимся.
Тропинка извивалась по вторично только что окошенному берегу ручья, так что идти вдоль самой воды, среди запахов свежего сена было совсем не утомительно. Пока не кончились плетни, оба молчали, потом для начала Векшин повторно извинился за свое нескладное поведение на Леонтьевой свадьбе.
— Напротив, Митрий Егорыч, очень вами тронуты… да я и сам тогда лишку хватил! — обычным присловьем отозвался Леонтий и сперва засвистал было, чтоб отделаться от привязавшейся заботки, а потом принялся хвалить Векшина за намеренье прогуляться по родине, потому что это занятие, на вольном воздухе, не токмо здоровье укрепляет, но и проясняет иные неумеренные умы. — Почаще бы всем вам в нашу сторонку поглядывать, братец. Вот вы в прошлый раз спросили, как хлебушко сей год удалось. Я вам так отвечу: которое не вымокло, то вроде и веселое. Девятнадцать мер мы сеяли… а ведь вот вы и не знаете, много ли, мало ли девятнадцать-то мер!
— Намекаешь, что неважно живешь? — увернулся от Вопроса Векшин, вспомнив размах недавней свадьбы.
— Того не скажу, братец… но откуда и хорошему-то быть? Как в песне сказано, земля тощает, народ роптает. Нонче повестку прислали из уезда, за плохие дороги костерят. А при чем тут мужик? Наша телега и по трясине пройдет, а у тебя ум свой, свои и руки! Опять же председатель вторую неделю запоем болеет, а мне хоть разорвись: и туда, и сюда, и молодуху потешить, и должность!
— Ах да, ведь ты еще в исполкоме секретарь! — вспомнил Векшин застольные прибаутки свадебного дружки. — В России должность иметь очень хорошо, Леонтий, в России все должности доходные!
— Э, кроме моей, — отмахнулся Леонтий. — Пуд картошки за год набежит. За чужим не гонюся, абы свое было цело!
— Будто совсем уж безвыходно? — дразня, допытывался Векшин.
— Чем же безвыходно, я того не сказал, — жался и пятился Леонтий. — Не похвастаюсь чем, а каждый день сыты.
— Тогда очень хорошо, — открыто рассмеялся Век-шин. — Город нынче вовсе с передышками жует. Денек покушает, два отдыхает… да ты не жмись, Леонтий, взаймы у тебя просить не собираюсь, а хозяйство твое отличное. Молодой, оборотистый… далеко пойдешь!
Оба рассмеялись, и смех не то что сблизил их, а столкнул на искренность и откровенность.
— Чего вы ко мне пристали, Митрий Егорыч, в самом деле? Я и не жалуюсь. Нонче все вроде тифозные, такой уж воздух жизни дурманный стал. Федосей Кузьмич из Предотечи так объяснял, что землю солдатской кровью перепоили, лишнее усердие проявили полководцы в ерманскую войну. И до той поры, сказал, неспокой на свете будет, пока все закопанное, кость и тело, в невинную травку не изойдет. Годика на четыре хватит, а там, бог даст, еще чего надумают!
Угрюмой древней мудростью дохнуло на Векшина от этих слов. Поотстав, он кинул косой взгляд на Леонтия. Тот шел, сшибая сломанным по дороге прутом распустившиеся головки придорожных чертополохов и посвистывая, увлекаемый какой-то зудящей неутоляемой страстью.
— В третий раз ты мне про него поминаешь. Кто он таков, твой Федосей Кузьмич, не священник ли?
— Зачем же непременно священник, просто гражданин, только второстепенного значения. Это нонче он вкруг магазеи с дробовиком ходит, караулит… три корыта, колесной мази бочку да хомут-недомерок, а в прежние годы ценный человек промеж мужиков был, выдающий грамотей! Я с его чердака многие книжки перечел, все — без начала и конца. Это он близ японской войны велосипед деревянный построил, во всех газетах описанье было… да вы зайдите познакомиться, он вам лично покажет. С пустячка дело началось, с заграничной картинки: далась ему эта штука, спит — видит, даже сохнуть с азарту стал. Иной в церкву идет, другой в огороде овощ растит, а этот мастерит себе дубовый велосипед. Годов шесть, семь ли руки прикладал и ведь поехал под конец… на целых полверсты хватило. Не обратили внимания, мосточек близ леска, мостовины паводком посдвипуты? До самого до того места доехал. Посля чего сгорела его машина, развеселым таким огоньком! И как отболело это у него, то стал он обыкновенный мужик… Вот, собираемся благодарность ему от сельсовета выносить за исправное стороженье!
Чувствуя недоверие спутника, он прибавил, видимо, слышанные от виновника торжества, подробности, которых не мог бы выдумать сам, в частности о попойке съехавшихся газетчиков и тосте земского начальника в честь отечественных изобретателей.
— Сумасшедший, что ли? — завороженный острым правдоподобием рассказанной несуразицы, усомнился Векшин. — Сколько лет жизни на такую дурость отдать!
— Он не из осины строил, братец, а из самолучшего дуба!
— Все равно выдумываешь ты, Леонтий. Кто из дерева машину строит!
— Так ведь иного-то под рукою не имел, — объяснил тот, и опять в голосе скользнула нотка раздражения. — Человек из того сочиняет, что пред его глазами лежит…
Оторвавшись от речки, тропинка стала взбираться на каменистый косогор, заросший местами кошачьей лапкой, колокольчиком и рослой, порыжелой пижмой по самой вершине. Неслышное, но с ума сводящее стрекотанье августовских кузнечиков висело в остекленевшем полуденном воздухе. Как ни приглядывался, пользуясь паузой, Векшин к спутнику своему, не мог разгадать главного в Леонтии, что вначале смешило, потом пугало, а теперь растравливало сердце. И как бы заодно, пока не взбунтовался собеседник, Леонтий осторожно попросил его разрешить одно мучительное застарелое сомненье.
— Если смогу, то пожалуйста! — согласился Векшин.
— Вот вы теперь, братец, судя но всему, наверно, видные посты занимали… и я так думаю, ко всему в нашей окружающей жизни ключик подобрали, в том смысле, что все на свете произошли, даже с богом справились, и ничего от вас больше нет сокрытого. Вы не подумайте, что я должностной секрет собираюсь выпытать или что другое в том же духе… совсем напротив!
— Да ты прямо спрашивай, Леонтий, не стесняйся, — охотно шел навстречу Векшин, тронутый его немужицкой деликатностью да еще взволнованный прогулкой по луговому затишью на могилу отца.
— Для начала откройтесь мне, братец… вы в жизни устриц не едали? — очень тихо и вдумчиво спросил Леонтий, продолжая двигаться в гору с тем же устремленным в одну точку взором.
Векшип даже поотстал, ожидая неминуемого за таким вступленьем нападения.
— Нет, не удосужился пока… а что?
— Мне тем более как-то не случалося. Пища привозная, в нашем уезде не водится, а уж больно интересно, братец. Я из старой книжки вычитал, как их один мотатель отцовских капиталов потреблял… и, промежду прочим, оказывается, их с лимоном надоть! И такая на меня зависть напала, тоска такая, что и помрешь, не отведамши… не слабже, чем по велосипеду у Федосея Кузьмича моего! Главное, обидно, что сознание-то вроде и пробуждено в достаточной мере на устрицу, а утолить нечем. Мне бы даже не столь завлекательно проглотить ее самое, сколь послушать, как она взвизгивает. Знакомый буфетчик из охотницкого клуба Федосею Кузьмичу моему сказывал, будто настоящая устрица в этом случае как бы тихий стон издает… да тут из одного любопытства, братец, стоило перекувырк устраивать! Не скажу про всех, а немало таких найдется, которые из-за устрицы на все пойдут! Вот и хотелось мне узнать, чего ради лично вы такое значительное бремя на себя приняли, чтобы не покладая рук и себе и окружающим подобные огорчения и расстройство доставлять?
Свой вопрос Леонтий задал в тоне отвлеченного раздумья, так что можно было и не отвечать на него, но тогда самое молчанье становилось ответом. И такой тайный яд сочился сквозь речистую напевность Леонтия, такое неусмиренное неистовство прорывалось чуть ли не из каждого слова, кто Векшина потянуло вдруг разведать хоть разок в жизни, отчего, точно извнутри сжигаемый, корчится в его присутствии собеседник.
— Сколько ни говорю с тобой, Леонтий, а все слышится мне в твоей речи как бы ссыпаемый щебенки хруст. Злой тебя огонь гложет…
— Это у вас очень ценное наблюдение, братец, — поддержал тот, — что злой я. Злой от недостигнутого мною…
— Перестанем петлять, Леонтий!.. Ты все нападаешь, принимая меня за кого-то иного, а я всего лишь прохожий. Не у дел я пока, то есть совсем даже не у дел: голый, бездомный человек. Неспроста же я Королевым стал! — чуть приоткрыл Векшин свои житейские обстоятельства. — Вовсе не значит, что у меня не нашлось бы нужных слов на беспрестанный скрежет твой, а только совестно мне произносить их в нынешнем моем положении…
— А вы не стесняйтеся, братец, со мною, вы скажите их! — так же туманно намекнул Леонтий. — Ведь и я тоже не совсем Векшин…
— Мне не тебя, мне скорее себя совестно! — не сразу разгадав его оговорку, бросил Векшин. — Позволь и мне заодно задать вопрос… Мы с тобой в детстве и словом не обмолвились, ты даже не опознал бы меня при встрече, кабы я лицом не в отца был… и я понимаю, что тебе любить меня вроде и не за что!
Леонтий сочувственно взглянул на него.
— Это вы тоже глубоко подметили, любови я к вам далеко не чувствую, Митрий Егорыч… и задолго до того невзлюбил, как впервые увидел. Не имея силы над вами, помалкиваю, но сердцу моему я сам хозяин.
— Вот и объясни, за что ты так ненавидишь меня, который всегда добра тебе желал?.. в чем тут дело, где тут собака зарыта?
Некоторое время Леонтий шел, покусывая сорванную на ходу полынку.
— А можно мне, братец, не объяснять вам, в чем моя собака заключается? — тихо спросил он.
— Что ж, не объясняй, пожалуй…
— Вот и спасибо, братец… очень вами тронуты.
Этой предосторожностью Леонтий почти выразил свое мнение о Векшине; он боялся его. Разговор прервался, кстати они почти добрались до цели. Отлично зная окрестность, Леонтий вел напрямки. После того как они миновали вброд болотистый ручеек, приток Кудемы, им осталось пересечь наискосок старое щербатое шоссе. Егорово место приходилось на противоположном солнечном склоне высокой шоссейной насыпи, поросшей сухой курчавой травой.
— Вон там оно и случилося… — шагов за десяток кивнул Леонтий на еле заметный холмик с крестом, похожим издали на дорожную отметку.
Присев в сторонке, Леонтий надолго занялся кисетом с домашним табачком. Стояло полдневное безлюдье, ни одна птица не шумнула крылом поблизости. Все как бы удалилось, отвернулось, чтоб не мешать встрече блудного сына с отцом… Один Фирсов, отложив перо, следил теперь за ним из-за стола, не смея продиктовать своему герою самый второстепенный, казалось бы, в его скандальной жизни поступок. Требовалось выверить, много ли человечности успел накопить голый человек Векшин за ничтожный срок своих предварительных испытаний.
В фирсовской повести эта сцена обозначалась так:
«Мастерового обличья человек в мятом пиджаке и с намотанной на палец грязной тряпицей стоял перед земляным бугорком, под которым сотлевали отцовские кости. Ему предстояло совершить действие, которому раньше вслепую учили обряд и обычай, а ныне, за полной их отменой, надлежало отыскать самому. Никто не предсказал бы теперь, бросится ли Векшин грудью на посрамленную им родную землю, или присядет отдохнуть и закурить после долгой ходьбы, или выкинет еще что-нибудь, пользуясь пустынностью местоположения и безнаказанностью иных шалостей в переходную эпоху. Он был всего лишь вор, то есть распоследнейший из своего героического поколения, брошенного на штурм великой твердыни… Но он был живой, а тем, которые сразу не полегли в атаках, предстояло продолжать жизнь и строить целый мир не только вне, — но и внутри себя, без чего стали бы напрасными все затраченные жертвы и усилья…»
Между прочим, Векшин не опускался на колено, как льстиво или для краткости написалось у Фирсова. Но он долгое время простоял в приножии отцовской могилы — чернила успели высохнуть на фирсовском пере, он все стоял. И до такой степени слепительно и знойно было вокруг Векшина, что ему невольно пришло в голову, как темно и холодно там, в вечных земных потемках. Незнакомая раньше потребность заставила Векшина машинально наклониться и на пробу коснуться пальцами земли. Она была жестка и тепла здесь, на припеке, чуть влажна в глубине от утренней росы, хотя солнце уже калило. У Векшина осталось чувство, словно коснулся щекою небритой отцовской щеки; колючая мелкая травка удвоила сходство. Так было повторено Векшиным извечное, присущее человеку движенье.
На обратном пути Леонтий рассказал, как было дело. Сюда достигал дальнобойный обстрел Колчака, и когда года три спустя стали делить покос между Демятином да Предотечей, то и найден был на меже уполномоченными неразорвавшийся снаряд. Среди почетных стариков, сползших с печки ради важного мирского дела, находился и Егор; по словам Леонтия, Векшины к тому времени уже владели домом в Демятине, доставшимся мачехе от бездетной тетки… Обступив стальную оборжавевшую находку, мужики с мрачной ненавистью созерцали ее, пинали ногами, но стал накрапывать дождь, а уходить с неутоленным сердцем не хотелось. «Об шошу ее, суку…» — вырвалось у кого-то, и тотчас все хором согласились на месте прикончить гадину, чтобы не погибнул неповинный скот. Снаряд подняли и, благословясь, махнули с откоса на небольшой валунок внизу.
— Федосей-то Кузьмич сказывал, как бы воспламеновение огнедышащей горы получилось, он издаля видал, — закончил свое описание Леонтий. — Он потому лишь и уцелел, что бабка ранним кваском его опоила, в кусты побежал. С предотеченского старосты всего только картуз сорвало, а Егор, вишь, как военного происхождения лицо, на самом краю стоял, распоряжался…
Нетрудно было представить изобретательных мужичков, как они раскачивают начиненную смертью болванку под дребезжащую стариковскую дубинушку; щемящее душу несоответствие события и сопроводительных житейских обстоятельств несколько путало векшинские чувства. Создавалось странное убеждение, что у вора и трагедия выглядит не краше балагана!
Обратно двинулись другой дорогой, — Векшин соблазнился взглянуть перед отъездом на сооружение, возводимое новой властью на Кудеме. По словам Леонтия, там день и ночь происходила непрестанная работа и, к великому соблазну окружающего населения, слышался круглосуточно ужасный скрежет никак не менее чем трехсот лопат, вгрызающихся в древнюю материковую глину. Оттого ли, что обратная дорога всегда короче, до самых демятинских задворков хватило им одного разговора, прояснившего, к слову, многие взаимные недоумения. Разговор велся с перерывами и отступлениями, причем на иные, не заданные вслух вопросы следовали такие же, всего лишь мысленные ответы.
— Ну, раскрывайся напоследок, почему давеча про зарытую собаку-т о утаил? — с полушутки начал Векшин.
— А как же, береженого-то и господь бережет… — по-мужиковски вздохнул Леонтий.
— Не видишь разве, в каких отрепьях на родину воротился? — с горечью посмеялся Векшин. — Ужели так и не догадался, мудрец, кого в доме принимал?
— Умный мужик не по тому человека судит, чем вчера был, а кем завтра станет, — холодно и жестко проговорил Леонтий. — Карахтер у вас шершавый малость, вот и подзадержалися на пути к светлому, как оно говорится, будущему!.. но кто знает, куда вас завтра судьбица вымахнет? А нам тут век коротать, хлебушко из землицы выковыривать. Это вверх камешком не докинешься, а вниз-то его легче легкого спустить… Нонче мужикам много думать достается!
Какая-то несбыточная правда таилась в Леонтьевой предсказании, произнесенном с ледяным беспристрастием. Она внушала обжигающую надежду, и тут, подчиняясь мимолетному озаренью, Векшин оглянулся. Не стало видно ни крестика, ни того поворота, где распылился в вечность старый Егор. Пегая лента шоссе узилась, пропадала в низине и снова стрелой вонзалась в горизонт, в прошлом, вместе с телеграфными столбами и непрестанным пеньем проводов, вместе с загубленной молодостью и печалью о Маше. Векшину так хотелось запечатлеть в памяти милую окрестность, что, кажется, с самым дыханием старался вобрать ее в себя.
Разговор возобновился не раньше чем шагов через двести.
— Откуда ж ты знаешь, Леонтий, кто я теперь?
— Отписывали мне про вас, братец… некоторое одно наблюдавшее лицо.
— Родня или так, сосед? — с замирающим дыханьем закинул слово Векшин, потому что понимал, о ком речь.
— Не шибко дальняя, хотя по пачпорту и не родня совсем… — неохотно бросил Леонтий.
Плохо скрытая неприязнь с оттенком невольного злорадства послышалась в отзыве Леонтия об отце.
— Только писал тебе про меня Сергей Аммоныч… или при личном свидании про меня рассказывал? — двинулся в обходную Векшин.
— Было дело, наведывался, — прямо ответил Леонтий на плохо замаскированный вопрос. — Нонче блудных отцов не меньше блудных сынов по русской земле скитается… Годка два тому назад, близ закатца, вышел я до ветру на заднее крыльцо, а он там стоит с непокрытой головой да на колени по-русски встал, папаша-то: погреться просится, сукин сын! А уж октябрь месяц на дворе, на телеге у нас в эту пору не проехать… артист! Слезою прошибить мужика хотел…
— Так сразу и признал его? — удивился Векшин.
— Не столько признал, как дрогнувшим сердцем догадался. Из зависти к зажитку давно про нас по волости сплетни ходили. Сам я про мамашин грешок еще ребенком узнал… зазвала одна старушка жалостливая малинку в саду пощипать, да и нашептала мальчишке, как его мамаша клад однажды с Водянца принесла: бывают такие правдолюбивые старушки… Все мне отравила — хлеб, радость, самый сон мой. С одной стороны, вроде и свободный я стал от всех долгов на земле, без роду-племени, но вместе с тем… сырую воду дома пьешь, а ровно краденая!.. Словом, враз я почуял, что за харя на меня со слезой да объятьем из грязи лезет. И отхлестал же я его в тот раз, всласть отхлестал под мелким осенним дождичком, всю накипь сердца высказал, и про Россию, до чего довели, и про кукушек, как они яички в чужие гнезда подкладывают… Поди, сказал ему, к Николаше своему расстрелянному, грейся!
Судя по приблизившемуся горизонту и срезанному облаку за ним, невдалеке находился речной обрыв. Пока шли туда по скользкой сохлой траве, Векшин успел задать последний вопрос о Манюкине.
— Так и прогнал к черту старика?
— Зачем же, выслал ему краюшечку на дорогу. Хлебушком-то глубже кнута прохлестнешь… Опять же я так гляжу, братец, что есть вражда, а есть на свете кое-что больней вражды. Вы как, с этим не особо согласные?
Представшее за краем обрыва зрелище заставило Векшина забыть про последнюю Леонтьеву недомолвку. Величественная панорама крупной по тому времени стройки невольно захватывала дыхание. Работа по созданию электростанции на Кудеме была в полном разгаре, веселое муравейное оживление происходило на обеих сторонах реки, стиснутой в том месте берегами. Леонтьевы сведения о численности рабочих явно устарели, теперь их там было никак не менее четырехсот. И одни ручной бабой забивали очередную сваину, другие же деловито толклись и тоже делали что-то — по дальности расстояния не понять было, зачем и что. Из ясно обозначившегося котлована вперекидку доставали грунт через три яруса прямо в тачки, бесконечной вереницей увозившие его поближе к будущей перемычке; изредка тусклым лучом сверкали лопаты в желтой глубине. А издалека крепкие крестьянские лошаденки тащили по дорогам грабарки с бутом, кирпичом и еще чем-то… Все это призрачно расплывалось в знойной дымке, к тому же редкий звук достигал высоты, где стояли Леонтий с Векшиным; полуденное затишье со стрекотом полевых сверчков полностью поглощало грохот стройки.
— И давно они начали? — тихо спросил Векшин.
— Как снега сошли. С тех пор я частенько сюда хожу… не знаю почему, а как к вину тянет. Сяду и смотрю, часами смотрю, как на видение…
— А что, засасывает? — всем существом понимая эту тоску отставшего, покосился на него Векншн.
— Да многих уж и втянуло, братец, ровно в водоворот какой. Из одного нашего Демятина трое с подводами ушло туда. Дьячишко предотеченский тоже все леживал на этом месте: пристынет взглядом и глядит… сбежал! У вас глаза резкие, братец? Вон он, вон под красным флажком тесину складает… Бригада там одна имеется, старшему только под сорок, остальные молодые ребята на подбор… веришь ли, и в непогоду под кровлю не загонишь, ровно самая сласть им в грязи изгваздаться. Да все это со стиснутыми зубами, без песенки, ровно обреклись… аж страшно!
— Сила, это хорошо, чего ж тебе страшно-то?
— А то, что в ужасную высоту восходим, братец. Мы вот с вами шляемся вокруг, друг дружку костерим, ухмыляемся, а ведь оно уж началось. Самого начала-то, коль оглянуться, уж и не разглядеть за чертой небосклона.
— Погоди, и ты сбежишь туда же! — пошутил Векшин.
— Нет, Митрий Егорыч, за меня не опасайтеся. Я одинокой души человек, мне такой теснотищи не вынести. Я и на свадьбе у себя истерзался весь… Ну-ка, пойдемте от греха!
Больше до самого дома не сказано было ни слова. Только в конце пути Векшин попросил Леонтия присмотреть за отцовской могилой.
— Ладно, — отозвался тот, поглощенный будничными заботами. — Итак, насчет крестика не беспокойтесь, враз сменю, как износится. У меня белильца оставалися, вот я с керосинцем и промажу…
Леонтий молча вынес гостю на крыльцо его походный узелок. У него хватило прямоты не звать Векшииа к обеду, а может, догадывался, что и тому было бы не менее тягостно сидеть с ним за одним столом. Прощанье их было недолгое, — тут же Леонтий обернулся к рукомойнику, чтоб время не терять. Векшин пошел к околице.
Он спускался на пойму из Демятина, когда детский оклик остановил его. Незнакомая девочка лет семи догоняла его с ношей в чистом платке, как носят кутью.
— Вот гостинчик велели передать блудному братцу… — в задышке бега, не понимая затверженных слов, произнесла она певучим говорком своей губернии.
В узелке находились горбушка хлеба, каленое яйцо, два куска сахару — подсластить обиду. И Векшин подаянье принял, погладил Леонтьеву посланницу по голове.
— Кем же ты Леонтию доводишься, маленькая?
— Свояченица… — кротко улыбнулась та, и в лице у Векшина бессознательно отразилась ее улыбка.
— Тогда надо и мне чем-нибудь отдариться, раз свояченица, — удержал ее Векшин и в поисках монетки пошарил по пустым карманам.
Рука накололась на вещь, непонятного на первый взгляд происхождения, — тяжелая золотая брошь, в суматохе бегства захваченная с разгромленного Пирманова прилавка. Пока Векшин закалывал ее у девочки под шейкой, счастливица не спускала скошенных глаз с подарка, которым с лихвой окупался Леонтиев гостинец.
Прохожий толканул ее в плечико и проследил с усмешкой, — пока взбиралась в гору, как сверкали маленькие босые пятки из-под старого, затасканного платьишка.
IV
Вследствие опоздания к поезду Леонтиева милостыня пришлась как нельзя кстати, — очередной проходил ближе к ночи. Значительную часть времени Векшин потратил на прогулку по Рогову, сознательно на каждом шагу бередя сердце воспоминаньями; маленькая боль отвлекала от большой. На месте сгоревшего особняка начальника Соколовского высился теперь двухэтажный трактир с незнакомой фамилией на вывеске, во дворе доломановского домика неразговорчивая чернавка кормила кур с крыльца. Последний час Векшин продремал на станции и только в сумерки, безбилетный и беспаспортный, сел в поезд.
Из-за скудости света от казенной свечи ничего было не разобрать в вагоне; пассажиров было немного, почему-то все налегке. Против Векшина сидели трое мужиков, дружно покачиваясь и дремля; двое крайних, постарше, везли среднего, узколицего малого лет двадцати, в ближний городок, в сумасшедшую больницу. Пока длились потемки, тот ничем не выдавал своей болезни, дремал да жевал что-то. Едва же яркий станционный свет на остановке пробегал внутренность вагона, парень проявлял беспокойство, мычал и бился, порываясь из объятий провожатых, казалось — из самого тела своего, и тогда в его провалившихся глазницах зажигалась немая животная скорбь.
— Эк, ведь ночь, и дороги не видать, а люди по адресу едут… — время от времени выражал удивление могучий старик слева с почтенной седой бородой, придававшей ему сходство со святителем церковного письма. — И все винтики, винтики да колесики кругом… — прибавлял он, со скрытым удовольствием отдаваясь железной махине, видимо впервые в жизни уносившей его из родных мест. — Ведь экое давленье, так и садит!
— Машина, Павел Парамоныч! — тоном сведущего в технике знатока поддерживал другой, потощее и всего лишь с усами, полускрытый в тени, после чего в разговор включался их подопечный и по очередп начинал спрашивать обоих про каких-то кривых детей.
Перед очередной остановкой тот, второй, как более опытный в обращении с благами цивилизации, стал почаще выглядывать в проход соседнего вагона и наконец подал привычный знак своим; по-видимому, сумасшедший тоже понимал, что едут без билета. Все трое чинно и неторопливо двинулись на тормозную площадку. Догадавшись о контроле, Векшин последовал за ними. Огни приближавшегося полустанка все более светлили мглистый мрак снаружи; видны стали лапти и поношенные сермяжки векшинских спутников.
— Главное, не теряйся, Павел Парамоныч… со много с головы твоей волос не упадет! — поднимаясь и гремя чайником, сказал старшему тот, что помельче, со следами всех крестьянских горестей. — Тута придется нам маненько по станции погулять, заодно кипяточку нацедим… а как пройдет билетная проверка, в задний вагон повалимся, станем чай пить.
— А ты смекалистый, видать, гражданин… — заискивающе пошутил Векшин, стремясь установить хоть какую-нибудь, взамен порванных, связь с людьми надолго покидаемого края. — Громадные поди капиталы нажил?
— А как же, бедность — мать ума! — заносчиво отозвался тот, скользнув взором по Векшину.
Лишь сойдя на платформу, тот, постарше, пояснил из опаски нажить врага в пути:
— Вот племянника едем в сумасшедший дом сдавать, братовья были с покойным его отцом. Одиннадцать ртов семейство осталось: как разинут враз, — оторопь берет. А и билетов неохота брать, нам и ехать-то всего четыре-пять, от силы шесть остановок…
— В пути ни с кем дружбы не заводи, Павел Парамоныч, — наставительно упредил усатый, — с живого сапоги сымут.
Собеседники взаимно погляделись друг на друга, и тотчас же их разделила ночь.
Кстати, по Фирсову, при возвращении Векшина с Кудемы, с последним произошел странный эпизод, который критика не без причины объясняла скорее болезненным состоянием самого автора, чем его героя. Будто бы в предпоследнем вагоне, куда тот вошел, едва тронулся поезд, было совсем пусто, только громоздилось нечто на лавке в дальнем углу, не то мешок обиходного тряпья, не то женщина дремала, прикрыв голову шалью. Присев на лавку, Векшин глядел, как изредка то искра, то желтоватого пара клуб прочеркивали сумрак в приспущенном окне; холодный ночной ветер выполаскивал внутренность вагона. Наглядевшись, Векшин устало прикрыл глаза, но через короткое время его разбудил несмелый толчок в колено: кто-то просил вниманья и как бы извинялся при этом.
— Уж не прогневайтесь, закройте ваше окно… — послышался умильный старушечий голос. — Так мне сквозняком надуло, вся рука по самое плечо отваливается…
— Вы спиной обернитесь, со спины не так дует… — в странном оцепенении отвечал Векшин, досадуя на потревоженный сон.
— Голова у меня шибко кружится спиной-то ехать. Ничего у вас боле не прошу, сделайте одолжение! — И старуха оперлась обеими руками в векшинские колени. — Вот и еду, а не спится мне… все думаю, все думаю о нем! Так мы с ним из-за вас и не повидалися… — Было что-то поистине сводящее с ума, до такой степени знакомое в этом заискивающем, на шепоте, словесном дребезге, которого, странное дело, вовсе не заглушал размеренный стук колес. — Исполните просьбицу, кстати дозвольте разочек в глаза вам заглянуть. Повидать его хочется, а то все думаю, все думаю…
— Что же, карточку я с него сымал, что ли… — рассердился Векшин, с усилием вырываясь из сна, лишь бы избавиться от этой гнетущей близости.
Он открыл глаза, его оглушил лязг движенья и ослепил свет кондукторского фонаря.
— Не карточку, а билет спрашивают… — произнес голос над головою, по настойчивости судя — не в первый раз.
Желтый язык огня в фонаре окончательно рассеял наважденье. Похожий на старуху тюк качался на прежнем месте в углу, но теперь рядом с ним почесывался разбуженный контролем хозяин. И хотя в окне прыгали явственно различимые, без единого строения, полосы неба и леса, в лице Векшина отразилась неподдельная досада.
— Ергенево проехали… — не без злорадства подстегнул контролер.
С возгласом притворного огорчепья Векшин ринулся вон и, миновав вагона четыре сряду, выскочил на тормозную площадку. В откачнувшуюся на повороте дверцу ударил твердый гулкий ветер из стремительного сумрака, пожиравшего пучки паровозных искр. Путь одновременно с подъемом делал в том месте полукруг, оставляя в стороне тусклое, исчерченное травинками болотце. Дверь из вагона открылась за спиной, и векшинское тело свесилось на поручнях перед прыжком, но вовремя один из голосов позади показался ему знакомым.
— Главное дело, Павел Парамоныч, никогда духу не теряй! — степенно обучал спутника разуму векшинский знакомец, уводя его от очередного контроля. — Счас, как станции достигнем, враз и перевалимся в задний вагон. А там не боле одной остановки останется… Вон уж и огни видать!
— То не контроль был в прошлый раз, зря ты всех перепугал, — по-приятельски попрекнул Векшин.
Тот тоже признал попутчика.
— Запас да осторожность русскому мужику николи не повредят, — несравнимо дружественней, чем раньше, отвечал он. — Сам-то отколе да куда, парень, направляешься?
— Из Демятина… вот на родину ездил, отца навещал.
— О, случалось мне у вас в Демятине о прежние годы на ярманках бывать. Самое рассвятое дело!.. — похвалил тот — не то поступок Векшина, не то знаменитые когда-то на всю губернию демятинские торжища — и покрепче прихватил больного за рукав.
Судя по частому мельканию света на стрелках, поезд подходил к большому железнодорожному узлу. До остановки попутчики успели обменяться сведениями об урожае, погоде, также о повадках поездного начальства, и снова поразили Векшина сытость и целительность даже беглого разговора о самом важном и простецком на свете, что помогает жизни, не мешая жить.
V
К немалому удивлению самого Фирсова, едва он начинал заниматься вплотную кем-либо из персонажей, остальные немедленно разбредались по своим незначительным бытовым делишкам за пределами повести… тогда вволю хватало работы его безжалостному карандашу! Так было и с квартирой сорок шесть, в которой после векшинского бегства водворилось серенькое запустенье. У каждого из жильцов своим чередом назревали события, из которых главным представлялась чикилевская женитьба.
Обещанное вслед за буфетчицей место вышивальщицы в театре пока не выходило, да еще дочка заболела некстати… словом, Зина Васильевна все больше должала Чикилеву, билась и вязла, постепенно свыкаясь с мыслями о скорой неминуемой сдаче. Векшин вставал в ее памяти невозвратимым и милым призраком — «последний вихрь ее постылых дней», как говорилось в одной песне бывшего ее репертуара. На целый месяц он точно в воду канул, никакого известия о нем не пробивалось на Благушу. И Зина Васильевна не только простила, а может, и благодарна была теперь покинувшему ее любовнику за доставленные слезы, в которых по той же поэтике уличных песен заключались якобы «венец — утеха всякой бабьей доли…».
Впрочем, чикилевская свадьба могла бы затянуться до крайности, кабы одна непредвиденная, чисто временная катастрофа не ускорила этой унылой победы. В самую ту пору, когда все трепетно ожидали назначения Петра Горбидоныча в какую-нибудь жуткую высоту, откуда он мог бы поступать с людьми в полную силу должностного воображения, его вдруг самым неблагодарным образом сократили по службе. Вначале он принял это за неуместную шутку судьбы, за ошибку, которую завтра же поправят с повышением, за испытание верности и стойкости, тем более что в расчете на дальнейшее вознаграждение никогда не брал взяток, ни разу не был замечен не только в ропоте или, скажем, вздохе осуждения, но даже в мало-мальски неуместном молчании, — напротив, он, заблаговременно и без разбору, исключительно дружно одобрял все, что бы ни случалось в его учреждении. Первые дни, в надежде на чудесное прояснение, Петр Горбидоныч продолжал ходить на службу, хотя уже другой, сидя на освоенном чикилевском стуле, перебирал его самозаветнейшие бумаги, причем иные кощунственно отправлял в корзину. Петру Горбидонычу оставалось только смириться с необъяснимой прихотью начальства, как с не подлежащим обсуждению климатическим явлением.
Тут-то подтвердилась поговорка о несчастиях, не склонных навещать в одиночку. Вскоре на перевыборах домкома Петр Горбидоныч был провален самым безжалостным образом. При полном стечении ковчежных жильцов на него напал с канализационного фронта один лохматый гражданин из полуподвального этажа. На деле канализация находилась почти в отменном порядке, и не в ней заключалась суть, а просто чикилевскому противнику, как и самому Чикилеву когда-то, осточертело его квартирное ничтожество. На ползучие штучки и шуточки вчера еще смиренного врага Петр Горбидоныч отвечал сдержанно и, сознавая свои достоинства, удалился с собрания, когда тот обозвал его заграничным словом марабу. Ему еще казалось, что за ним побегут, расплачутся, силой потащат назад, он даже заблаговременно примирился с потерей одного рукава, но дальнейшее показало давно признанную черствость человеческих сердец. В голосовании приняли участие лишь бессловесные старушки, сами же ответственные съемщики в роковую минуту отправились предаваться вечернему отдохновению.
В составленной противником блистательной резолюции старый преддомком был безоговорочно забракован, а на его место поставлен он сам. Тут же у Петра Горбидоныча была самым унизительным манером отобрана печать, которой скреплялись ремонтные, помоечные и всякие иные ведомости.
Удары судьбы сказались на всем облике Чикилева. Кроткий свет как бы на исходе дня излучался теперь из его глаз, а в каждом слове чувствовалось замедленное угасание. Нечто задумчивое, даже, пожалуй, человечное, как у всех таких после крупной взбучки, проступало во всем его обращении, так что когда Зина Васильевна постучалась к нему с просьбой об отсрочке платежа, она невольно пожалела Петра Горбидоныча и тем помогла ему накинуть на себя свадебную петлю.
…Как-то в начале зимы, когда на улицах неопрятно таял первый снег, сочинитель забежал к Манюкину по таинственному делу. Вообще фирсовские сношения с затаившимся бывшим помещиком подозрительно участились, и только личное неустройство мешало Петру Горбидонычу целиком отдаться их расследованию. К этому времени надежда поправить свои обстоятельства посредством подкидного письмишка с клеветцой окончательно иссякла; по чикилевским расчетам, теперь делу мог помочь только его обстоятельный донос на нечто монументальное — на незапятнанный дотоле столп общества, например, либо на упущенный из внимания памятник сомнительному деятелю прошлых эпох, причем не в кладбищенском закоулке, а желательно на самой людной площади, где прогуливаются ничего не подозревающие трудящиеся и их семейства. С этой думою и отныне владея в избытке свободным временем, Петр Горбидоныч и стал было похаживать по московским улицам, но, кроме старинных соборов, ничего такого, на что стоило бы открыть глаза начальству, как-то не попадалось. Тогда он принялся копить впрок улики на Фирсова, чем, во утоление старых обид, могло быть достигнуто не только повреждение сочинительского здоровья, но и благодарность от некоторых заинтересованных литературных лиц за проявленную бдительность… И верно, на участившихся тайных совещаниях Манюкин с Фирсовым неизменно шушукались, следовательно скрывали нечто, причем, насколько удавалось подслушать, всякий раз обсуждали текущую жизнь. Таким образом, разговор их походил некоторым образом на сговор, а сговор — наполовину уже заговор! Доказательством этого могла служить обнаруженная Петром Горбидонычем при очередном ознакомлении дарственная надпись на обложке манюкинского дневничка, завещавшая его — «Ф.Ф. Фирсову с тем, однако, чтобы принял на себя издержки по преданию меня земле приличным для человека способом», — надпись явно маскировочная, так как похоронные расходы явно не окупались ничтожной ценностью помянутой тетрадки.
В тот вечер, не застав Манюкина у себя на месте, Фирсов собрался навести о нем справки у Бундюковых, но мимоходом задержался у балуевской комнаты. В щель полупритворенной двери слышалась невообразимая трескучка, которую напрасно пытались вправить в рамки мелодии. В силу профессиональной любознательности, несмотря на позднее время, Фирсов позволил себе заглянуть в занятое двумя дамами помещение; впрочем, старшая, Зина Васильевна, встретилась ему в подъезде внизу, по дороге в аптеку. Фирсов увидел в профиль Петра Горбидоныча, игравшего на обернутом бумагой гребешке и выполнявшего одновременно забавные мимические движенья, а прямо перед ним, на векшинской кровати, разметавшись ручонками и с мокрой салфеткой на лбу, лежала младшая. Света от лампы у ней в изголовье хватало различить жалкую Клавдину улыбку, по удачному сравненью Фирсова напоминавшую раздавленный цветок. Музыкальным слухом Петр Горбидоныч не отличался, никто не слыхал, чтоб он хоть чижика насвистал в минуту благорасположения, так что неизвестно, кто из них теперь больше проявлял доброты и терпения.
По Клавдиным глазам Петр Горбидоныч мгновенно догадался о постороннем присутствии. Мужчины обменялись взглядами, скорее вопросительными, чем враждебными, так что после двух-трех по возможности деликатных словесных соприкосновений между ними могло бы состояться примиренье. Тронутый комичным усердием развлечь больную детишечку, Фирсов собрался принести извинение за не совсем уместный жест на именинах Балуевой и сделал было шаг в сторону Петра Горбидоныча для рукопожатья, но допустил при этом особую литераторскую приглядку, свойственную, впрочем, всем мастеровым, от портного до гробовщика.
Как бы искра проскочила меж ними, и зеленый румянец проступил на щеках Петра Горбндоныча.
— Характерно, вы портите удовольствие ребенку, гражданин! — звеняще отчеканил Петр Горбидоныч, заложив два перста за пиджачный отворот. — Потрудитесь-ка оставить…
Подобная обидчивость объяснялась служебными огорченьями бывшего преддомкома, так что Фирсов решил по-вторить попытку сближенья.
— Мне очень хотелось бы…
— Вы!.. — взвизгнул тот фальцетом. — Вы врываетесь к болящей крошке в вашем сальном демисезоне, в котором таскаетесь по шалманам и толкучкам, а еще сочинитель разных там… брошюр! — Древнее презрение ужаленного обывателя к сочинительскому ремеслу прозвучало в его выпаде. — И не рассчитывайте, что Петр Горбидоныч не подымется больше из-под колес истории… Я еще разоблачу вас и всю вашу шатию где следует, как и подо что проковыриваете вы подкоп своими бесшумными перышками! А пока потрудитесь…
Рука его произвела движение, сходное с выстрелом, и тогда произошла вторая, не менее неприглядная расправа автора с неугодным ему персонажем.
— Так вот, — шелестящим голосом произнес Фирсов, — я отменяю и этот вечер, и больную девочку, и ваш собачий танец перед нею, гражданин Чикилев… отменяю начисто. С моей легкой руки отныне именем вашим всякую тварь мещанскую называть станут! — гробовым тоном посулил он и затем вышел — но с чувством удовлетворения, однако, а тоскливой досады на себя за действительно непозволительное вторженье в верхней одежде, за хвастовство не по литературному чину своему, а больше всего за опасную фамильярность в обращении с действующими лицами.
Вычеркивая это место из повести, Фирсов как будто был и прав, не стоило повторять ранее написанной сцены чикилевского приятельства с Клавдей, хотя без маленького оправдания Петра Горбидоныча в глазах читателя получалось, что единственно нужда да одиночество толкнули Зину Васильевну на ее горькое замужество. Несомненно, сыграли роль и временные материальные затруднения, тем более что у этой женщины имелся печальный опыт выходить таким образом из житейских тупиков, но главным доводом в ее согласии было совсем другое: матери совестно стало перед дочкой за вереницу мимолетных мужей, из которых ни один так и не сгодился в отцы для Клавди. Она сама ухватилась за эту странную дружбу девочки и своего постылого жениха, даже рада была, когда крупица воображенной в нем человечности перевесила пуды сомнений.
И до такой степени устала ото всего Зина Васильевна ко дню официального чикилевского сватовства, что не хватило сил встать, дверь прикрыть от любопытства затаившихся соседей.
— Только крайность да временность моя понуждают меня на согласие, Петр Горбидоныч: видать, в нужде-то ничего не стыдно… — признавалась она так просто и открыто, что слышно было в самом дальнем уголке квартиры. — Только смотрите, ведь ненадежная я, в детстве по дворам под шарманку пела. С той поры, как заслышу подобное, так и потянет меня тот звук в скитанье, в непогоду, в неизвестно куда!
— Это ничего, драгоценная Зина Васильевна, нонче обязательным постановлением отменены они, скитанья-то, — резонно заметил Петр Горбидоныч. — Дальше заставы Семеновской от меня не уйдете!
— Так ведь для души не бывает их, обязательных! — со вздохом покачала головой женщина. — Я затем упреждаю вас, чтоб потом вам не серчалось.
…Во избежание вредных толков о фининспекторских излишествах, Петр Горбидоныч на редкость скромно отпраздновал свое торжество. Приглашенных было совсем немного, по понятным соображениям отсутствовал даже Фирсов. Зина Васильевна с кривой усмешкой так и обмолвилась ему в тот раз, в подъезде, что на собственные похороны не зовут. Предоставив застольные хлопоты неутомимой Бундюковой, молодая сидела как в трауре; время от времени омочив губы в бокале сладкого вина, она виновато озиралась на стены, осенявшие ее короткое счастье. Сдружившаяся с Балуевой по общности душевных бед, Таня весь вечер продержала ее большую влажную руку в своей, горячей и сухой… к слову, сама она выглядела несравненно свежее прежнего и, кажется, была довольна близостью с Заварихиным, заставившей ее забыть недавние смешные страхи. Ввиду особой его занятости — и потому, что ежедневно буквально на волоске повисала судьба его предприятия! — свадьба у Заварихина все откладывалась — теперь уже с месяца на месяц, а не с недели на неделю, как раньше. К концу пира пришел и сам он — еще более возмужавший, сосредоточенный в своем напоре, по-своему нарядный, только с каким-то ожесточенным лицом. Посаженные рядом на правах очередной четы, жених с невестой за весь час не обмолвились и десятком слов, — прозорливая Бундюкова так и поняла, что теперь не венчанье их откладывается, а окончательный разрыв.
Вечер тянулся бы совсем уж серенько и прискорбно, если бы за столом не присутствовал новый жилец из бывшей векшинской комнаты, восходящее светило черной биржи, слывший в среде столичной торговой знати за гуталинового короля. То был солидной внешности и с одышкой холостяк поразительной житейской гибкости, что и позволяло ему шутить про себя, будто застрелить его можно только из гаубицы. В промежутках между блюдами он выпаливал в гостей столь оглушительными анекдотами, делился такими отменными случаями из собственной практики, что Заварихин лишь головой покачивал; кстати, общенье с ним уже не могло бросить тень на отставленного от финансов советского чиновника. Напротив, из мести к неосмотрительному колесу истории, а может, в надежде обрести покровителя на черный день, Петр Горбидоныч усердно ухаживал за нэпманом, то и дело подливал из особой бутылки, душу вкладывал в довольно откровенные и настолько громкие тосты, как будто помянутое колесо могло услышать, содрогнуться и раскаяться в допущенной к отступнику несправедливости.
— Прошу вас, пейте это вино… — увещевал Петр Горбидоныч важного гостя, к ревнивой зависти безработного Бундюкова. — Заметьте, это очень интересное винцо, три с полтиной бутылка… так уж давайте до дна, чтоб до капли впрок пошло!
— Винцо, на мой взгляд, довольно мадеристое… — неопределенно соглашался гуталиновый король, налегая одновременно по рыбной части.
— Как это вы, Петр Горбидоныч, некрасиво поступаете, что цену поминаете за общим столом, — встревоженно шепнула мужу Зина Васильевна. — Настоящий гость сам должен понять!
— Нынешнему коммерсанту как раз и требуется обо всем иметь представление, — с приятным лицом прошипел Петр Горбидоныч, — так что уж, характерно, попрошу вас поправок в мои действия не вносить!
Это было первым для Зины Васильевны отрезвляющим напоминаньем, что ее новые будни уже начались.
Она поймала на себе наблюдательный, через весь стол, Клавдии взгляд и вся облилась изнурительным зноем при мысли, что и двух часов нет ее замужеству, а по самочувствию уж совсем конченая старуха. Хоть неловко было для новобрачной, тотчас, как бы по хозяйственному поводу, вышла из-за стола — немедля проверить ощущенье. В комнате у Бундюковых висело овальное, за резную раму и через Чикилева, на описи купленное старинное зеркало. Из мертвого, местами пролысевшего стекла на нее глянула крупная и, видно, своенравная когда-то, а теперь исхудавшая, точно кнутом застеганная, женщина, затянутая в пышное, выглядевшее трауром на ней светлое платье.
— Дохлая ты стала, Зинка… — сказала она самой себе и. прижавшись лбом к своему ледяному изображенью, попыталась всплакнуть немножко, но не получилось. — На какую польстился!
Лютая правда заключалась в ее признании самой себе. Когда, ликуя и торопясь, Петр Горбидоныч вступил наконец в сдавшуюся крепость, она была холодна и безжизненна, чем можно было, в конце концов, и пренебречь, так как от сознания греховности своей Зина Васильевна была обольстительно покорна… не говоря уже о притягательной синеве под тоскующими глазами, составлявшей для Петра Горбидоныча высшее мужское лакомство.
Наглядевшись, Зипа Васильевна вернулась в коридор, показавшийся ей безнадежно длинным и безлюдным. Все население квартиры вместе с гостями сбилось за столом в той угловой, откуда клубился табачный дым и слышались раскатистые залпы гуталинового короля… но самые милые ей понемножку отбывали отсюда. Вслед за Минусом и братом Матвеем сгинул лиходей ее сердца Митька Векшин, и вот уже собирался в дорогу весельчак своей жизни Манюкин.
VI
Когда это случилось наконец с Манюкиным, у всех поголовно жильцов сорок шестой квартиры осталось естественное в таких случаях виноватое чувство, что недосмотрели, не вникли, дозволили… однако по трезвом размышлении совесть у них оказалась чиста. Припомнилось, что сникать Манюкин стал задолго до переезда к ним в соседство, нередко в ту пору жалуясь на сердечные недомогания, последнее же время он даже и не бедствовал — в силу, верно, небескорыстного фирсовского покровительства, иначе откуда могли взяться в его повести отрывки из манюкинского дневника; остальное, надо полагать, оказалось непригодно для опубликования… Напротив, всегда на манюкинском столике лежала под газеткой какая-нибудь пища, причем хватало и на квартирные, на осветительные, также налоговые расходы. Всего за неделю до несчастья он поразил Зину Васильевну своею жизнерадостностью, пошутив мимоходом в коридоре, что не состояться бы чикилевскому злодейству, как оц рассматривал ее замужество, кабы повстречала его, Манюкина, годочков сорок с небольшим назад… В переулочек к себе он уже перестал ходить, а чаще пластом валялся на койке в чутком, дремотном забытьи… если же любой шорох поблизости и заставлял его вскакивать и затем по часу и более валяться замертво, то виной тому было, несомненно, его разгульное прошлое, как известно способное разрушить самое богатырское здоровье.
Беда произошла на рассвете, денька через два после того, как Фирсов застал музыкантствующего Петра Горбидоныча. Девочка выздоравливала, и, столько отдавший ей внимания, не говоря о денежных расходах, бывший преддомком заслуженно почивал на своей половине. Среди ночи ему примерещилось, будто из прихожей уносят шубу, а он босиком сходил удостовериться в напрасности тревоги, причем, крайне удивленный на обратном пути, что тишина не оглашается всегда раздражавшим его манюкинским сопеньем, даже потратил несколько спичек на выяснение причины. Койка его сожителя пустовала, что нисколько не было удивительно ввиду беспутного образа манюкинской жизни…
Вторично Петр Горбидоныч проснулся по ту сторону полночи, крайне раздосадованный малоупотребительным неприличным словом, которым и во сне допекал его полуподвальный, выскочивший в преддомкомы гражданин. Пока не забылось, Петр Горбидоныч пересек во тьме пограничное пространство и присел на краешек манюкинской койки. Гуляка спал, не раздеваясь, так как одеяло продал незадолго перед тем за ненадобностью; он всегда говорил, что собирается закалять свой организм посредством холода и воздержания от роскоши.
— Сергей Аммоныч… — потормошил его бывший преддомком, мучась сверх прочего от обычной своей изжоги, и, как твердо помнил, тряс сожителя до тех пор, пока тот не очнулся, бормоча всякую чушь, отголоски пережитого за день. — Мне тут, характерно, словцо одно приснилось, марабу. Что такое значит марабу? Вы хотя человек и неуравновешенный, но довольно начитанный…
— Марабу? — переспросил Манюкин спросонья. — Ах да-а, Марабу… это министр был такой, из французской революции… а что?
Петр Горбидоныч сидел расстроенный, правой рукой придерживая босую поджатую ногу, левой же не давал заснуть сожителю, который, чуть его упусти, немедля начинал посапывать.
— Сергей Аммоныч… — приступил он снова, уже настойчивей, так как сравнение с иностранным министром придавало оскорблению вдобавок и недвусмысленный политический оттенок. — Нет, уж раз так, то вы не спите, а потрудитесь толком объяснить, что это за министр такой!
Протирая глаза, Манюкин спустил ноги с койки и тут впервые обратил внимание, что правая рука выходит из повиновения, как если бы отлежал ее во сне.
— Ох, зачем вы меня разбудили, мучитель мой… ну, какой еще вам потребовался министр среди ночи?
— А вот марабу-то…
— Так ведь какой же это министр, Петр Горбидоныч… то вовсе даже наоборот, марабу это просто носатая птица!
— Ну, со слезою вспомянете издевательство свое! — скрипнул на это Петр Горбидоныч и побежал в свой угол, где вскорости и заснул.
Как ни бился потом Манюкин, не возвращался сон. Он попробовал досчитать до тысячи, но сердцебиенье не проходило и внимание отвлекалось отлежанной рукой. Тогда он встал и в потемках рассвета перешел к окну. Все кругом происходило правильно, на пустырь внизу падал робкий снег. Со вздохом вынужденного примиренья Сергей Аммоныч присел к столу, обернул лампу стареньким шарфом и достал тетрадку. Она заметно пополнилась за последний месяц, однако не за счет каких-либо новых эпизодов и мыслей, а главным образом — расходных записей, в копеечном пересчете, да и то — помеченных одному лишь автору понятными значками. Раскрыв наугад, Сергей Аммоныч с холодком недоверчивого любопытства прочел чужие, как бы незнакомой рукой написанные размышленья, словно читал их уже с того всезавершающего берега.
«…и так обширно стало теперь душе и глазу моим, Николаша, что дух замирает. Как бы на страшном утесе стою, лицом в последнюю беспредельность, и уж слышно — сзади подходят, значит спускаться пора, а лесенки-то не видать впереди, так что прыгать… ух, как боязно! Все мне видно и внятно отсель, хотя вроде уж и ни к чему. Бескрайняя страна Россия распростирается во все стороны от моего подножья, а мне уж и неинтересно порой, как звалась она вчера и как назовут ее завтра… хотя я сам я среди прочих ходил по ней, по милой, радовался ее лужкам да зорькам, наполнял ее обширный воздух шумом своего голоса и шепотом муки, прожил свой век в ней… словом, плох ли — хорош, а и мои кости из этой земли не легче выкинуть, чем слово из песни. Ныне, принимая мою крохотную дольку России из отчих рук, ты вопрошаешь меня безгласно, что видно мне с одинокого утеса моего, а я отвечу тебе, пока язык шевелится…
Оная Россия, на мой нынешний взгляд, не есть собрание сладостных преданий старины, тем более березок, которые и в других странах успешно растут, — она не есть также какая-нибудь почтенная цель, описанная в самоучителях исторических подвигов на долгие века Российской империи, равным образом — не свод незыблемых постановлений различных правителей с незапамятных времен, — иначе не бывать бы великой революции семнадцатого года. Россия есть прежде всего живой народ, обитающий некое обжитое дедами географическое пространство, а живое и в счастье не остается неизменным. Никог лаша, живое растет и ширится, раздвигает житейскую тесноту: оно течет, не иссякая. Душа народная растет в безвестности и вдруг лопается, как почка, и тогда невиданное предстает миру… Горько признаться, что сословье мое знавало народ лишь по лакеям, банщикам, нянькам да плательщикам оброку. На плечи к ним привстав, благоговейно и беспечно поглядывали мы в знаменитое Петрово окошко на чужую непохожую жизнь: высоконько его Петруха прорубил, далековато было под ноги глядеть, вот оно и случилося!
Все мы лишь капли и сильны — покамест в океане, который швыряет волны, гложет скалы, спорит с небом… поэтому и надлежит нам благополучие народа считать единым мерилом деятельности нашей. Не особо огорчаюсь поэтому, когда спиливают помянутые березки, или сожигают барские усадебки от полноты переживаемого чувства, или с маху ударяют по святыньке, хоть и не следовало бы из уважения к родителям, ибо тем самым научаем детишек такому же обращению с собою в презренной старости. И уж вовсе радуюсь, когда поэтические речки впрягаются в машину на потребу человеческого счастья. Временами видится мне иное лицо России нашей и дела иные, но зреющую силу народную да охранит господь от зла надменности и довольства, и надо ему в том подсобить, а то нерасторопен стал всевышний по дряхлости, видать. Великий прыжок совершает конь русский из простодушного, чуть ли не Гостомыслова века, но… в который?»
Чуть ослабев почему-то, Манюкин положил перо и задумался; впрочем, раздумье его походило на дремоту, а дремота на оцепененье. Откинувшись на высокую спинку кресла, оставшегося в доме от сбежавшего за границу домовладельца, Манюкин смотрел на обмотанную шарфом лампу, плохо соображая происхождение легчайшего струйчатого дымка… и вдруг ему тоже вздумалось закурить. Непослушными руками он насыпал в бумажку табаку и, заклеив папироску, потянулся было за мундштучком, который лежал на краешке стола. Тут ему почудилось, что сзади подбирается с какою-то хлопушкой Чикилев; сердце его мучительно сжалось и подпрыгнуло. Он не дотянулся до мундштучка, а с хрипом отвалился в кресло. Папироска осталась пезакуренной, страничка недочитанной; Сергея Аммоныча разбил удар.
Только через час Петра Горбидоныча пробудила гарь от манюкинской лампы; боявшегося смерти пуще лишения службы, его буквально в смятение привела чужая беда, вплотную прошедшая мимо. Чтобы не расстраиваться, он даже упросил безработного Бундюкова до прибытия Скорой помощи повернуть кресло с Манюкиным к стенке, — тем временем супруга его сбегала за преддомкомом и доктором из нижней квартиры. Последний оказался молодым санитарным врачом, крайне нелюдимым спросонья, когда же разгулялся — на удивление обаятельным человеком. Он не только сделал необходимые наставления, но кстати на страничке подвернувшегося манюкинского дневничка натурально изобразил, с целью просвещения, самый корпус пострадавшего и — условным пунктиром — путь фибриновой пробки в нем, роковой причины происшествия. Подивясь откровениям медицинской науки, Петр Горбидоныч передал набросок Клавде, которая тем же карандашиком приделала к голове бородку и рога.
— Сам-то он не слышит, как мы говорим тут про него? — спохватилась Балуева, прервав лекцию на самом интересном месте.
— А разве он перестал быть человеком теперь? — резонно отвечал Петр Горбидоныч. — Ему не менее других интересно, я так полагаю, послушать про себя…
В передней он задержал уходившего доктора деликатным вопросом, не может ли тот захватить больного с собою, так как тому и в дальнейшем может потребоваться врачебная помощь, но тут же смутился чего-то и рассыпался в извиненьях. Таким образом, Петр Горбидоныч по чужой, хоть и не злонамеренной вине попадал в крайне стесненные обстоятельства, а переселяться к будущей супруге за неделю до свадьбы, которая до последнего дня висела на волоске, казалось ему унизительным.
Из почти безвыходного положения выручила исключительная расторопность чикилевского преемника. Все жители дома с тревогой и восхищением следили за его искусными усилиями сбыть Манюкина. Трудность заключалась в том, что из-за риска, связанного с перевозкой такого рода пациентов, в больницы принимали лишь подобранных на улице. Однако новый преддомком, в прошлом подпольный адвокат, сумел юридически разъяснить, что лишенное родни и семейства лицо де факто [3] не имеет и дома, а следственно, и пристанища в принятом социально-этическом смысле, то есть проводит жизнь как бы на улице и ео ipso [4] подлежит заботе о нем надлежащего ведомства. В то же утро Манюкин отбыл на носилках в соответственном направлении.
VII
Молча, чтоб не сглазить, Петр Горбидоныч стал замечать с некоторого времени как бы раскаяние судьбы в допущенных к нему несправедливостях. Не говоря уже о лотерейном выигрыше ценного хозяйственного предмета, а также о сдаче Зины Васильевны, самое ласкающее впечатление произвела на него одна трамвайная встреча с бывшим сослуживцем. Сам чикилевского склада, человек этот, не упускавший случая задеть любого сослуживца коготком критики, целых три остановки, хотя давно ему следовало вылезать, расспрашивал Петра Горбидоныча о делах, здоровье, предстоящей женитьбе, в чем нельзя было не видеть благоприятного отголоска из соответственных сфер. И верно, дошло стороной, что одно полувысшее финансовое лицо, находясь в бане и, что особенно дорого, на жарком полке, когда все силы ума и сердца, естественно, отклонялись в ином направлении, неожиданно осведомилось у помогавшего ему подчиненного сослуживца, куда задевался некий Кичилев, причем оговорка вполне извинялась как душевностью произнесения, так и высокой температурой окружающего пространства. Вскорости последовало желанное согласие Зины Васильевны на вступленье в брак, и в этом свете самая манюкинская поломка выглядела как скромный предсвадебный подарок судьбы, за которым должны были последовать и другие. И верно, через несколько дней в домоуправление нагрянула ревизия — никак не без ведома провидения, ибо вряд ли успело дойти по назначению чикилевское письмо о допущенном при ремонте крыши расточительстве средств и других темных проделках чикилевского преемника, как оказалось вдобавок, царского сутяги в прошлом.
Таким образом, серию обидных отставок надлежало рассматривать всего лишь как дополнительный отпуск, в котором, к слову, Петр Горбидоныч крайне нуждался для поправки здоровья и устроения фамильного гнезда. Задолго до того, как жилплощади жениха и невесты соединятся через пробитую амбразуру и взорам приглашенных откроется роскошная анфилада из двух комнат, Петр Горбидоныч занялся приобретением солидной мебели, желательно из хором какого-нибудь видного прислужника свергнутого строя; на случай, если бы она оказалась местами простреленная, в истопниках при доме состоял тихий старичок из бывших столяров, который, не торопясь, между запоями, мог бы вернуть ей пленительное своеобразие.
Дыша подвальной, а то и могильной затхлостью, похожие на эшафоты деревянные творения то и дело поднимались в будущие чикилевские апартаменты; временно кое-что Петр Горбидоныч в разобранном виде развешивал в коридоре, по стенам. На месте изгнанной манюкинской коечки водворился исполинского замысла шкаф, а чуть сбоку часы, давнишняя и ужасающая мечта Петра Горбидоныча. Бой у них был настолько продолжительный, что едва успевали они пробить четверть, как уж приступало время начинать другую, и такой душепробойностью обладал их звон, что пришлось обмотать пружины бумазейкой, ибо через неделю Петр Горбидоныч сам вскакивал по ночам с палкой в руке, взирая на хрустящее и лязгающее чудовище… И хотя полный, план чикилевских мероприятий по возвышению себя был рассчитан по меньшей мере на два десятка лет, причем с непременным ущемленьем ненавистного Фирсова в самом конце, частично его тщеславие было удовлетворено и теперь.
— Характерно, — рассуждал он иногда после ужина, пока супруга его шила или вязала что-нибудь полезное ввиду предстоящей жизни, — если гражданин не гонится за имуществом, нуждающимся в утайке от властей посредством закопки в землю или замурования его в каменной стене, это значит прежде всего, что и намерения его безобманны. А если безобманны его намеренья, то и руки его достойны доверия. Если же достойны доверия его руки, то и расположение к нему начальства будет не опрометчиво. А уж когда достигнуто благорасположение начальства, то кто он тогда, Зина Васильевна?
— Столп… — со вздохом отвечала та, делая стежок за Стежком, зевок за зевком.
— Да, но в каком смысле столп?.. заметьте, иными столпами и заборы подпирают!
— Государственный столп! — незлобиво заключала Балуева, понемножку становившаяся Чикилихой.
…Замужество Зины Васильевны нисколько не нарушало сюжетных линий фирсовской повести, поэтому лишь особой авторской неприязнью к ее новому супругу следует объяснить тон досады и сожаления при описании того, как быстро, бесследно зачахла в этой женщине, житейским сорнячком заросла ее давняя греза о несбытошной любви, воспетая в одной из ее трактирных песен. В порыве раздражения сочинитель даже на Клавдю переносил последствия этого нежелательного брака, посвятив запальчивую, правда — вычеркнутую в окончательной редакции, страничку будущему пробуждению в тихой, не по возрасту сообразительной девочке — худенького, насмешливого бесенка, с обширным знанием жизни и, якобы по наследству от матери, с неуловимо-скользящим взором сквозь приспущенные, трепещущие ресницы.
Вряд ли сочинитель предполагал, что могучая трактирная певица зачахнет, подобно пташке в золоченой чикилевской неволе, хоть, возможно, и полиняла малость перед самым замужествог. Тем более постыдно нескрытое авторское озлобленье, когда, словно нарочно — в угоду чикилевским вожделениям, не знавшая прежде довольства и внимания, Зина Васильевна начала не то чтобы хорошеть, а вроде расцветать — только каким-то не шибко желательным колером. Возможно, после пережитых унижений и бедствий не в меру нежного сердца ей действительно первое время нравились достигнутые наконец сытость, постоянство и спокойствие, но Фирсов в запальчивости уже предсказывал, как через годок-другой из певицы прорвется властная и злая Чикилиха, перед которой поблекнет постаревший муж и посмирнеет неукротимая Бундюкова. Все это дает печальные основания предполагать, что замужество Зины Васильевны автор рассматривал как женскую, лично в отношении него допущенную измену, тем более непонятную, что всего два месяца назад по поводу Векшина он не испытывал и тени ревности.
Да и сама Зина Васильевна чувствовала эту по меньшей мере странную именно вину перед Фирсовым, если проследить — как стеснялась, хлопотала с кофе, заискивала отныне при его посещеньях; по старой памяти сочинитель продолжал забегать иногда в отсутствие супруга, с шоколадкой для Клавди и с неразлучной записной книжкой в руке. Но если раньше Фирсов почти без позволенья врывался в душевные тайники этой женщины, теперь он осмеливался заглянуть в них лишь после многословных и усыпительных комплиментов. Да у него и самого меньше оставалось охоты созерцать это пепелище мечтаний, где нередко любит селиться простецкое людское счастье.
В те недели Фирсову особенно ожесточенно работалось, — повесть близилась к концу, он чумел от усталости. Идя по улице, он разговаривал сам с собой, на соблазн постовых милиционеров, и в общении с собеседником слышал только совпадавшее с содержаньем очередной главы. Человечество теперь состояло для него лишь из немногих трагических масок, соответственных персонажам повести, — остальные голоса вовсе до него не доходиля. Он был как улей с громадным запертым населением, для прокорма которого едва хватало дневного сбора души. И если не удавалось за день взяться за перо, все равно, изнемогая от этой беспрестанной толчеи внутри, обессилевал к ночи до истощенья.
В ту пору он начинал важнейшую главу о новой Доломановой, и творческие помыслы его странным образом сплетались с никогда неутоленной страстью к ней; одно подогревалось другим. Чтобы не пересыщаться, Фирсов заходил к Маше лишь изредка, и хотя всякий раз ровно ничего не случалось между ними, но даже и краткого срока хватало обоим, чтобы до взаимной ненависти устать друг от друга. Неоформленные, еще кровоточащие куски своей повести он приносил ей в качестве цветов распаленного сердца и потом, просиживая вечер на полу, возле ее кушетки, и не стесняясь Донькиных подслушиваний, до последнейшего опустошения рассказывал Доломановой будущие замыслы, на осуществление которых не хватило бы и сотни фирсовских жизней; так любил он ее в себе… Зачем? Она странно улыбалась, когда дрожащим голосом заклинателя, ради нее одной, он вызывал из сумрака образ другой Маньки Вьюги, ранящий, как бы завихреньем увлекающий вслед за собою, грозный своею, созидательной властью, одновременно девственный и грешный, насмешливый и недоступный. В такие минуты Доломанова зачарованно, боясь шевельнуться, гляделась в зеркало, которое держал перед нею Фирсов, — верно, потому и не давалась, чтоб не выронил, чтоб не разбилось!.. В самой повести Фирсов изобразил терзания своего двойника еще хлеще, неистовей, и так как списать всю эту чертовщину автор мог лишь с себя самого, оставалось временно допустить, что так оно и происходило в действительности.
Кое-кто из застарелых его дружков и коллег находил маловероятными затяжные фирсовские отношения С своею героиней, тогда как в личной их практике флирт с музами обычно завершался успехом тотчас после выпивки. Впрочем, и настоящие друзья советовали Фирсову перед сдачей в печать посгладить неумеренную пышность своего романа в романе, где наряду с довольно банальными прогулками по творческой мастерской попадались вдобавок такие сомнительные перлы: «…иногда, на границе самовозгоранья, она торопливо накидывала на себя шубку и тащила сочинителя на улицу. Гаснул свет в окошках, полупрозрачная синь наступала на безлюдной окраине. Из-под полога уходившей метели выглядывали звезды. Лишь последние снежинки, задержавшиеся в дороге гостьи из дальней мглы, реяли вкруг фонарей, отыскивая математическое место, где согласно непреложным законам им надлежало лечь однажды, блеснуть разок и неприметно исчезнуть… Автор и его женщина шли рядом, прокладывая по снегу первый след, как в ту благословенную ночь Агеева возмездия, только еще более разъединенные теперь страшной силой взаимного притяженья. Где-то в зыбкой полуночной глубине зарождались три печальные зовущие ноты из так никогда и не спетой строки, и вот нельзя было противиться ей, звучавшей сигналом иного какого-то начала…» Подозрительного происхождения трехнотный звук этот подкреплялся противоречивым фирсовским указанием, будто «оба напрасно искали друг в друге того вечного счастья, какое заключено в самой тщетности всяких поисков».
Такому сумбурному вступленью соответствовали не менее беспредметные беседы помянутых лиц, порою не имевшие даже косвенного отношения к окружавшей их действительности.
— Нет, ты все же не прав, Фирсов… — вновь и вновь начинала Доломанова, хотя за всю предыдущую четверть часа тот ровно ничем не подал повода к несогласию. — Я не защищаю то, что осуждено самой жизнью… но, выброшенный из действительности с порванной логикой обстоятельств да еще на твою белую страницу, дурной человеческий поступок выглядит и значительней и хуже, чем обстоит на деле, правда?
— Ваши страхи за Дмитрия Векшина преждевременны и напрасны, — вежливо и в открытую отзывался ее спутник, очень недовольный поворотом к этой теме. — Я не собираюсь порочить его по суду… потому лишь, впрочем, что при судоразбирательстве мне пришлось бы упомянуть и какое-то главное его злодейство — против вас, которого я так и не знаю до сих пор…
— Примирись, что и не узнаешь, Фирсов.
— …почему я и ограничиваюсь общей карой по совокупности, — невозмутимо продолжал автор. — Лично с меня достаточно, что при бегстве с пирмановской операции он в повести моей целый час просиживает в закрытой помойке… пока не снимается облава,
Доломанова только головой покачала на столь ветреное непостоянство.
— Недолга же сочинительская привязанность! Очень жалко, Федор Федорыч, что после твоего краткого, подкупившего меня вначале увлеченья Митей ты столь быстро разочаровался в нем… и даже задолго до окончания самой повестушки твоей!
— Какое же там было увлеченье!.. просто требовалась достаточно прочная болванка для примерки некоторых моих в шитве пока находящихся раздумий о культуре, о человеческой начинке, мало ли о чем. Надо сказать, жиган мой не шибко оправдал себя в этом качестве…
— Не мсти ему, Фирсов… неужели ты меня к нему ревнуешь?.. кстати, одну меня или всех женщин в повести своей?
— С чего бы это ревновать вашу особу, Марья Федоровна? — покривился сочинитель.
— А с того хотя бы, что ведь я… люблю его, Федор Федорыч.
Странная прихоть — во что бы то ни стало заблудиться в вечернем городе — вела их в тот раз, и вот незастроенный, девственным снегом занесенный пустырь встретился им в пути. Удобней было миновать его поодиночке, пользуясь чьим-то чужим, только что проложенным следом. Доломанова оказалась впереди. Фирсов не видел ее лица и — чтоб проверить искренность признанья, решил пуститься на одну подвернувшуюся уловку.
— Да вы просто шутите насчет своего увлеченья, мадам, — поворчал он сзади с обиженным смешком, — грешно возводить в ранг любви просто затянувшееся недоразуменье. Вообще как часто из лености ума мы разные бытовые понятья — склонности житейские, влеченья или пристрастья! — обозначаем словом, которое следовало бы произносить с непокрытой головой! Я поясню, мадам. Бывает любовь к родине, к ребенку, к пиву с воблой, даже к возможности причинять ближним зло — всякий раз разная… не правда ли? Одна бывает как благословенье, другая как удавка, одна из восхищенья или жадности, другая божественная или скотская… Конечно, встречается и еще одна: слепая, злей болезни и хмельней зеленого вина, горькая любовь за доставляемое страданье, как у Балуевой… но ведь вы-то совсем иная, ни капли на эту добрейшую толстуху не похожая. Интересно, однако, чем же это он ранил вас, злодей?
Полуобернувшись, Доломанова открыто посмеялась на еще один неудачный фирсовский маневр.
— Не хитри и не льсти мне, Федор Федорыч… уж который раз к этому замку ключик подбираешь!
— Да просто я представить не могу, какого масштаба должно быть горе, чтобы причинить вам такую любовь…
— Не старайся, все равно не скажу. И не потому, что тайна… ты еще хуже какую-нибудь придумаешь! А просто не найдется нынче весов таких, чтоб горе мое взвесить. И глянь-ка, невесомое вроде, а тяжелее камня всякого, на самое дно с ним ушла. Я и солнце как сквозь тину вижу, оно мне зеленое, как утопленнице…
— Отчего бы это столь странное ощущенье? — иронически покосился Фирсов.
— Скажу, пожалуй… — и, рукою в перчатке зачерпнув снежку, Доломанова долго смотрела на образовавшийся слепок в ладони, пока не распался. — Только я издалека начну… Знаешь, мне часто кажется, что все вещи вокруг: снег и вон та звезда, поступки наши и сами мы только следствия, логические кончики каких-то бесконечно длинных и дальних явлений и бурь… не поддающихся подсчету, но, пометь для подслушивающих, вполне математических, Фирсов! — говорила она явно фир-совскими словами и мыслями, которыми тот, от влюбленности своей и сам того не замечая, наделял Доломанову в наиболее ответственных местах своей повести. — Вот и сейчас, к примеру, словно бы и нет тебя вблизи, только голос издали знакомый… а будто все опять и опять неотступный и громадный, во все небо, ветер, и сквозной мост на Кудеме, и щемящее сердцебиение от высоты… и потом какая-то гудящая сила прижимает меня к этому неумелому мальчику в синей рубашке. Кажется порой, что уж все отболело, отошло, все захватано, потоптано, а знаешь, до сих пор чувствую его руку вот здесь, на плече… — и коснулась того места на фирсовском демисезоне, где вшивается рукав. — И как вспомню, то даже и неинтересно, что там дальше случилось в жизни… Скажи теперь, разве это не любовь?
— Нет, не любовь, Марья Федоровна, а всего лишь боль по несостоявшемуся… между прочим, глубиной этого чувства также мерится человек! — поправился Фирсов в намерении смягчить то, что готовил этой женщине в повести своей. — Не скажу вам ничего утешительного: заболевание не из смертельных, зато оно и не излечивается… и как дохлестнет до бешенства, то мало ли чего натворишь тогда в полной-то душевной слепоте!
Шаг за шагом, без единого слова больше, они приближались к окраине, — мельчали дома, множились деревья, черней становилось небо над ними. Хлопья непрочного пока снега срывались с перегруженных ветвей, а прокаленный морозцем воздух приобретал такую прозрачность, что почти видно становилось глазам то самое, для чего открывались однажды. Уж возникала надежда, что заблудились; засветив пучок спичек сразу, Фирсов вчитался в синюю дощечку над головой — с этого пустынного перекрестка начиналась Благуша. Так и записалось в фирсовской памяти: Доломанова надеялась отыскать непременно и где-то рядом существующий проход в смежную действительность мечты и детства, чтобы встретить там прежнего Митю.
Тот пребывал совсем близко, — то и дело доносились скандальные отголоски векшинской деятельности. Слава возвращалась к нему — падающая звезда ярче светится к концу. Кто-то пустил слух по московскому дну, будто Дмитрий Векшин успешно показывает рекорды шниферского мастерства в одном европейском королевстве, водя за усы самых проницательных пинкертонов Запада. Ставший после смерти Щекутина хранителем блатных традиций Василий Васильевич Панама Толстый передавал за точное происшествие, будто Векшин, напоив в перворазрядном кабаке одну такую сыскную знаменитость и сделав ей замысловатый подарок, что-то вроде кофейника с музыкой, послал спать со словами — дескать, я могу бросить на тебя, в глазах капиталистов, нежелательную тень, любезный, как на службиста, потому что хотя я и линялый теперь, но по-прежнему красного оттенка!.. Известия эти сопровождались мифическими преувеличениями вроде того, что крупнейшая фирма несгораемых шкафов через объявления в газетах целого континента пригласила Векшина на постоянную работу в качестве эксперта по банковским сейфам, но тот отказался из понятных политических соображений, а это уже означало, что русский Чуркин выходит в Рокамболи международной категории… Так из дружеских симпатий напрасно старался Василий Васильевич романтической шумихой поддержать славу падшего героя, на деле давно готового превратиться в заурядную шпану, которую общество просто смахивает, как сор с большого стола.
VIII
При всей их невероятности мнимые заграничные гастроли Дмитрия Векшина тем более льстили цеховому тщеславию столичного дна, что уж казалось временами, навеки миновала пора великих свершений. В связи с отмиранием строя шальных богатств и сословия денежных воротил всего за несколько лет успело измельчать искусство быстрого обогащенья: блатным тузам, чьих следственных материалов хватило бы на отраслевую диссертацию, оставалось либо ржаветь от безделья, либо выбираться за добычей на мелкую воду, где их ловили за руку обыкновенные рыночные тетки.
Уныние и растерянность охватили московскую плутню, когда за один незабываемо пасмурный денек посреди зимы оборвалась по пустякам едва наладившаяся карьера Котьки Ярое Око, сгорел на слитке фармазонского золота Василий Васильевич и прикрылась мельница Тихого Венчика, владелец коей вскоре был выслан в полярную местность, совершенно непригодную ни для расшатанного здоровья, ни для его кипучей деятельности. На другое же утро после тех прискорбных событий курчавый Донька порадовал Доломанову известием, будто никогда не уезжавший за рубеж Векшин только что погорел на громе с раскатом в одном провинциальном госспирте, причем удирал от погони через городскую площадь, полную воскресной публики, и на штанах у него висела комнатная левретка местной нэпманши.
— Видала небось… нету, злей этих маленьких трясучих собачонок, — говорил Донька тоном ленивого безразличия, рассчитывая унижением соперника приблизить час собственного торжества. — Такая ежели пристынет, ее только с мясом оторвешь!
— Кто это рассказывает?.. один подлец лжет, другой за ворота носит… — стоя вполоборота, обмолвилась Доло-манова, но в чулан прогнала не прежде, чем дослушала до конца.
— Дружок даве приезжий передавал, он там в пивной у окна сидел… могу самого привести! Намекал даже, будто штанов на нем вовсе почему-то и не было, на Митьке, уж не знаю… Может, для резвости скинул, хотя по осени и застудиться можно!
— Так вот, Доня, сплетни этой никому не повторяй, — без выражения сказала Доломанова и отвернулась, мускулы ее рта кривились, как отравленные. — Услышу, так тебя накажу, что и вздохнуть не успеешь.
Донька лишь головой покачал, любуясь ее спокойствием.
— Что ж, если от твоей собственной руки…
— Мне мараться ни к чему, грязная рука и среди вас за двугривенный отыщется.
…Вскоре случаи провалов настолько участились, что дно сперва ощетинилось, потом притихло, испуганно оглядываясь на себя. Обреченные чаще всего проваливались на деле, так что невольно возникало подозрение о тайных ушах в среде самого блата. Когда едва не засыпался всеобщий любимец и новичок на дне Петя Ребенок, парень исключительной силы и незлобивости, то решили сперва, что его из мести хотел сжечь паук Артемий, которого тотчас потащили на счет и били, прикрыв голову детским одеяльцем. Позже выяснилось, что старика позорили зря: каторжной суровости человек, тот и знать не мог про Петину гастроль, лишь накануне выйдя на волю после полугодовой лежки в тюрьме и ночь проведя в пустом вагоне. Заподозренная было Катя-перетырщица, незадолго перед тем брошенная Петей, оправдалась дорогой и странной ценой, принесла на суд в газете свои чудесные, воспетые Донькой косы и на глазах у всех швырнула посмевшему очернить ее любовнику в лицо.
Кто-то выдавал с озлоблением на грани дьявольского вдохновенья, словно мстил подполью лишь за то, что оно и его, мстителя, содержит в своей мрачной утробе. Черная печаль воцарилась на дне, беседы велись опасливым шепотком, все украдкой вглядывались в лицо соседа или собеседника. Никто не верил ни стенам, ни любовнице, ни вину, ни ночной тишине. Железный палец розыска одного за другим выковыривал из небытия даже почитавших себя в полной безопасности… и вдруг радостная молва несколько оживила застойную скуку подполья. Весть об удачном побеге Саньки Велосипеда мигом и в преувеличенно-сказочных подробностях облетела уцелевшие столичные вертепы. В этом дерзком бегстве из тюремной кареты, на ходу и с роскошными приключеньями, виделось предзнаменованье грядущих удач.
Подготовку побега упорно связывали с именем Векшина, который сам не мог этого подтвердить, так как не показывался на людях, Санька же отрицал его участие лишь в той степени, чтобы не подвести высокого покровителя. Беспримерная удача и старинная векшинская дружба возносили его теперь на вершину блатного внимания и почета. Стало известно, что в период Санькина небытия Векшин выплачивал пособие его осиротевшей жене, правда — не помесячно, а единовременно, перед самым возвращением Саньки в воровскую семью… Неизвестно, откуда она добывала средства, но только Ксения пила в ту пору горькую, с беспечностью новопосвященной невинности посещая все те подпольные щели, где бывал прежде ее муж. Разгул украсил ее щеки двумя насмерть пылающими розанами; подорванное здоровье не выдержатло налетевшей непогоды. Путь отступленья к мирному житию был для нее отрезан: просто не успела бы теперь! Зато, обветренное отчаяньем и опасностью, лицо ее поразительно заострилось и похорошело. После короткого перерыва в счастии они снова рука об руку проходили с Санькой сквозь жизнь, одержимые не болью сожаленья, не фальшивой удалью отчаянья, а какой-то темной, никем пока не разгаданной страстью. Всюду с тех пор они появлялись вместе, и замечено было, что их присутствие приносило веселье гуляке, бодрость неудачнику, счастье игроку. Временный Санькин отход толковали как хитрую уловку, заметавшую старые следы. Умея быть по-своему великодушным, блат не напоминал этой чете о недавней чуть было не состоявшейся измене.
Сапожно-колодочное заведение Александра Бабкина окончательно захирело, да после тюрьмы его с женою как-то и не тянуло назад, в милый, но тесный в конце концов и сыроватый подвал. Блатная фортуна улыбнулась побитому ею, два мелких дела успешно сошли с Санькиных рук; в туже неделю она подкинула несколько крохотных удачек и прочей шпане. Отныне Санькина легкая рука стала предметом не меньшего удивленья, чем подметально-холуйское Донькино житьишко у Доломановой. Сам Донька почти перестал бывать в низах, как назывались на Благуше полудозволенные укромные уголки сговора и отдохновения, потому что совсем не прикасался к вину, и все умолкало при нем — такой он стал опасный, похудевший с лица, напряженный до сходства с тетивой. Даже заочно не смела шутить молва насчёт пресловутого поединка любовных воль, а все женщины почему-то ждали в газетах извещеньица в черной рамочке о безвременной гибели повой звезды экрана в подворотне от ножа неизвестного злоумышленника; сама Доломанова однажды печально пошутила Фирсову, что, наверно, по его предсказанью, умрет внезапно и в кровати… Во всяком случае, все было к тому готово, даже закончились съемки фильма с ее участием, поставленного по фирсовскому сценарию таким же, видимо, обезумевшим от Вьюги режиссером.
Когда в начале зимы картина поступила наконец в прокат, балованной столичной публике был предоставлен случай поворчать еще на одно посредственное кинотворение. В нем роскошная, подозрительного социального происхождения дама губила одаренного, чрезмерно пылкого поэта, посредством которого мстила главному герою, поскользнувшемуся изобретателю какой-то машины механического счастья; всех их стремился вовлечь в пропасть старого мира подыхавший с приплясом разнузданный толстяк помещик, своевременно разоблачаемый прозорливым преддомкомом. Оттого ли, что по самому свойству кино не задерживать подолгу внимание на одной сцене экран лучше прочих искусств скрывает находящуюся за ним действительность, только весь зрительный зал на дневной премьере вместе с журналистами привычно аплодировал режиссерской выдумке, ловкой сюжетной логике сценариста, а больше всего — порабощающе-тревожной, какую иногда, несмотря на старанье, никак не успеваешь рассмотреть! — прелести вчера еще безвестной актрисы. И ни одна душа в зрительном зале не догадывалась, что передней проходит та самая Манька Вьюга, тот самый Векшин, те самые Манюкин, Донька и Чикилев, чье нетерпеливое дыхание постоянно слышалось по т у сторону уличных плакатов.
— Послушай, Фирсов, в чем тут дело? — обжигая ему ухо, спросила Доломанова, чтоб не слышали соседи. — Меня снимали по кускам, и я строго соблюдала предписанные мне характер и переживанья… но целиком всю эту тараканью свадьбу я вижу впервые. И не пойму никак, что же именно здесь происходит?
— Обычный условный восточный театр — условных пороков и добродетелей, прелестница, — отвечал Фирсов, покусывая губы, — только он в зародыше пока, этот театр масок, надеваемых перед выходом на сцену. Личное и частное, душа и рубище исполнителей сдаются за кулисами под номерок, участвуют одни классические пороки и добродетели. Такое искусство выгодно тем, что не утомляет ни актера, ни зрителя. Немалое его преимущество и в том, что за время спектакля можно пробежать газетку и даже, без ущерба для дела, сходить в баню, если поблизости…
— Ах, мне это совсем не важно, хорошее оно или дурное!.. но ты объясни без злости: может быть, оно нужно?
— Нет, но оно закономерно, как все людское на земле, — помялся Фирсов. — Если оно просуществует триста лет, о нем напишут почтительные книги. Сам я сторонник другого театра, но, как правило… люди зачастую не склонны менять удовольствие, пока не насладятся им до смерти!
На той премьере Фирсов сидел в ложе с Доломановой. Хмуро, с видом неловкости и терпения следил он за плоскостной игрой своих теней, из которых ни одна не сходила с экрана, чтоб на прощанье до боли стиснуть в кулаке чье-нибудь сердце. Сценарий этот, написанный в негативно-иронической форме, он считал своим выступлением в как раз начавшейся тогда и затянувшейся на десятилетья дискуссии о месте идей в творчестве художника, о некоторых опасностях пренебреженья явлениями духовной жизни, о разном прочем в том числе, и теперь был несколько смущен шумным успехом своего памфлета… Но, странное дело, то ли опознал кто подпольную героиню, то ли проболтался соседу дежурный наблюдатель из розыска, но только во второй половине фильма вдруг как бы искра зигзагом пронизала зрительный зал. Как раз случился обрыв, и все обернулись в сторону ложи, где в обычном своем, в черном, позволяя Фирсову объяснять себе что-то, недвижно сидела бывшая Вьюга. Никто и теперь не знал о ней ничего, кроме ничтожных подробностей, но даже две-три ноты из трепетной живой человеческой биографии, обогащенные живой кровью собственного опыта, становились основой иной музыки, несравненно умней и страстней, чем звучала с экрана. Тем временем в фильме начался главный канцелярский самум с личным участием самого товарища Егорова, но никто не смотрел туда, и некоторые, под шиканье с задних мест, предусмотрительно пробирались к выходу, чтобы дождаться, ближе разглядеть Доломанову, когда та побежит наконец от неумеренного зрительского любопытства.
— Знаешь, у них еще надолго там, — внезапно сказала Доломанова, — поедем ко мне, сочинитель, кофий пить…
— …если найдется нечто утешительное для главного страдальца? — неопределенно досказал Фирсов и прибавил, ничего не получив в ответ, что его знобит с утра.
Пока Доломанова возилась в раздевалке с ботиками на виду у первого робкого еще десятка глазевших поклонников, Фиров нанял у подъезда захудалую, припавшую на одно крыло московскую пролетку… и потом ждал свою даму на улице, с завистью следя за мокрыми воробьями на заборе, проявлявшими редкий в их положении оптимизм; гаже, чем в это время, не бывает погоды в Москве. Недавний снег превращался в стылую кашицу, — все надежды на близкий морозец и счастье таяли вместе с ним. Что-то множественно чавкало и хлюпало кругом, сырая пакость текла и валилась с крыш за поднятый воротник, гулко ухало в водостоках. Мир исчезал в вечереющей мгле, только рисовались дома по ту сторону улицы да еще деревья, как попало развешанные по туману… и тут у Фирсова само собою проструилось из ума в записную книжку, что лучшей поры для самоубийства не сыскать!.. Вдруг смутное красное пятно родилось за стволами деревьев и, поминутно заслоняемое кустами, стало приближаться из глубины бульвара. Какая-то нечаянная кроткая утеха содержалась в нем для глаза, и вот уже оно выглядело как чудо, наделявшее особым смыслом, даже высшей красотою сезонное уныние вокруг… Подвыпивший мастеровой вел за руку дочку, прижимавшую к груди круглое, милое, красное, видимо — отцовский подарок. То был детский воздушный шар, такой симпатичный, хотя и не летал по причине сырости, даже приходилось прикрывать его варежкой, чтоб не простудился.
— На кого ты загляделся тут, сочинитель? — раздался знакомый голос.
Фирсов вздрогнул и молча полез в пролетку. Извозчик поднял кожаный верх, вожжи плеснулись по захудалой безответной твари, путешествие началось.
Ехать было далеко и скучно, потому что, хоть и прижата была вплотную, в тот раз Доломанова в особенности далека была от Фирсова. Лишь в самом конце пути она справилась у него, о чем задумался, и тот ответил не прежде, чем прогнал из памяти все еще маячивший там детский шарик.
— Не надо огорчаться тому, что чудес в продаже не бывает, — рассеянно откликнулся Фирсов. — В пасмурную погоду его может заменить мерцанье души, в ком она водится, разумеется!
— Знаешь, Фирсов, никогда я не понимала до конца ни книг твоих, ни тебя самого… и не только моя в том вина. Вот ты давеча насчет искусства наворчал, а ведь я так и не узнала, какое тебе нужно искусство…
— Ладно, — вздохнул Фирсов и огляделся по сторонам, хватит ли ему времени на объяснение; к сожалению, до места оставалось всего минут пять езды. — Видите ли, миледи, человеческая душа довольно странный механизм. В отличие от швейной машинки, она не выносит, например, когда в нее вводят отвертку. Она не терпит всякой химии в предохранительных от зла таблетках, ей требуется натуральный продукт. Другими словами, она желает самолично созерцать все, из чего составлено бытие, то есть вечность, борьбу света с тьмой, начала и концы, а также все прочее, в чем требуется строгий, однажды в жизни выбор и раздумье, то есть — собственными, широко отверстыми очами, а не в передаче оперативных творцов литераторского цеха. Человеческое вдохновенье не любит иначе, оно чахнет тогда и отмирает, не имея надлежащего благоговейного упражнения, вследствие чего из пего однажды может получиться что-нибудь в высшей степени наоборот. Словом, я стою за искусство, которое делает человека лучшим вообще, а не по какой-либо отдельной, административно-хозяйственной или, скажем, санитарно-домостроительной отрасли… Понятно теперь, подстрекательница?
— Все равно нет… — засмеялась Доломанова.
Дальше некогда стало объяснять, они приехали. Фирсов соскочил с пролетки первым и самоотверженно, по щиколотку в стылой простудной слякоти, помог даме перебраться через лужу, подступавшую к самому подъезду.
IX
Еще в прихожей Донька с нарочитым поклоном, без гаерства на этот раз, даже не без почтения доложил Доломановой, что ее уже давно поджидает незнакомая барышня… Сидя с ним за шашками в чулане, Фирсов весь тот вечер проискал, что именно дало Доньке основанья назвать этим словом Таню Векшину, и лишь позже, на улице, понял, что Донькино определение прочно ложится на место при условии добавки к нему — старая. Что-то крайне старомодное проступало во всем Танином облике, какая-то даже запущенность от долгого пренебрежения собой, как у многих занятых неотвязным и бесполезным размышлением людей или когда они решаются на жизнеопасный и благородный поступок. Фирсову показалось сверх того, что Таня торопилась совершить его — не оттого ли, что уже созрела для происшествия, которого сам автор теперь не смог бы отсрочить или отменить.
Оказалось, что Таня больше часа дожидается Доломановой, и все это время Донька усердно знакомил ее со своими стихами, — видимо, из жгучей потребности доверить какой-нибудь чуткой душе свои мечты и звуки. Угрюмое доверие его, наверно, подкупили неблагополучие и неспокой в Таниных глазах, заставлявшие предположить в ней родственную сердечную неустроенность, — Тане же, не очень придирчивой в делах поэзии, понравились его своенравные вирши, в которых клокотала предвестная тоска, тоже как бы перед смертельным восхождением на высочайшую гору. Наряду с пророческими попадались и строки, окрашенные предельно искренней и настолько естественной чувственностью, что как бы утрачивалась их запретность, и Таня краснела на тех местах скорей от удовольствия, чем от стыда, как на высоких качелях. Видимо, это была странная, с первого взгляда зародившаяся и тотчас оборвавшаяся дружба.
Выглянув на звонок в коридор, Таня видела, как хозяйка снимала шляпу перед зеркалом, машинальным жестом разгладив складку утомленья возле рта, как услужливо подхватили Донькины руки сброшенный Фирсовым демисезон, — но Таня не пошла к ним навстречу, а вернулась к окну, так что обе женщины смогли взаимно, с достаточного расстояния разглядеть друг друга, прежде чем была произнесена вступительная, ключевая ко всей их встрече фраза.
Таня начала с нескладного напоминания, что она Митина сестра, что они уже встречались в одном месте и что, наверно, у Доломановой впечатление о первом их знакомстве осталось не без оскоминки, — конечно, по ее, Таниной, вине. Потом Таня предоставила хозяйке возможность выразить свое отношение к ее неожиданному визиту, но та по-прежнему молчала, не сводя с гостьи неожиданно грустных и пристальных глаз, отчего последняя испытала знобящее чувство наготы. И сразу так разволновалась, что не заметила дружественного ободряющего кивка, вряд ли даже самого Фирсова заметила, с особым интересом следившего за разворотом встречи; профессиональное чутье подсказывало здесь лазейку к давно томившей его загадке.
— Митя не так уж много, но крайне тепло рассказывал мне о вас… — неуверенно начала Таня, делая машинальный, не поддержанный с другой стороны шаг вперед.
— Да, вы мне поминали об этом в прошлый раз… и я очень порадовалась за Митю, его неутраченной пока способности говорить о ближних хорошо, — с туманной и жестокой иронией ответила Доломанова, возможно — чтобы не подумали, будто имя Векшина служит безоговорочным пропуском прямо в сердце к ней.
— Я только хотела сказать, — с подкупающей горячностью объяснила Таня, — что Митя всегда вас Машей называл, а полного вашего имени… пока ждала, я как-то не успела, верней не догадалась у него спросить, — и сделала полувопросительный, тоже оставленный без внимания жест в сторону прихожей. — А вы понимаете, обращаться к вам ближе со второго раза я просто не смею…
— Да ведь это и несущественно… — помимо воли загоревшись странным огоньком, отвечала Доломанова, а затаившийся в дверях Фирсов, как ни приглядывался к собственному, в конце концов, созданию, не мог и полстроки прочесть из ее тогдашних мыслей. — Давайте не будем громоздить лишнее там, где и без того тесно…
Несколько мгновений Таня растерянно глядела в пол, и лишь неотложность цели помогла ей устоять перед очевидной неудачей своего вступления. Видимо, ее смятение несколько смягчило Доломанову.
— Верно, у вас срочное дело ко мне?.. я к тому, что мы с Фирсовым прямо с просмотра одного вернулись и, правду сказать, я в дороге продрогла немножко. Не хотите поужинать с нами?
— О нет, что вы… — откровенно заторопилась Таня и тотчас испугалась при мысли, что ее восклицание будет принято за отказ от общенья с женщиной несколько скользкой, неопределенной известности. — Я не потому, что тороплюсь… да мне, признаться, и некуда!.. а просто за едой как-то неловко будет об этом. Знаете, еще утром сегодня, чуть проснулась, мне так явственно приоткрылось вдруг, что я была непростительно резка с вами в тот, прошлый раз… причем — по поводу, о котором если даже имеются у меня какие-то жалкие сведения, то бесконечно смутные… и односторонние к тому же. И меня смертельно потянуло как можно скорей… нет, даже немедленно! прийти извиниться перед вами… вот я и пришла, — закончила Таня, виновато улыбнувшись.
— И вы так долго шли ко мне? — недоверчиво переспросила Доломанова. — С утра?..
— Я не сразу после завтрака вышла, и сперва потянуло в цирк, по старой памяти, пыль понюхать… шибче табака привыкаешь! Мне как-то полюбилось пешком ходить, мне на людях легче, хотя и ночью тоже гулять хорошо… — Вдруг она с озабоченной приглядкой посмотрела на хозяйку. — Но вам никогда не казалось, что чем больше в одном месте людей собирается, тем… не то чтобы одиночество сильнее, а как-то незаметней становится человек… пропадает, растворяется. Я даже спросила раз у Фирсова, а что будет, когда их станет сто мильярдов, и он мне не ответил…
— Я потому лишь не ответил, что вы меня об этом мимоходом спросили, в фойе цирка и перед самым третьим звонком, — задетый за живое и выдавая свое присутствие, сказал из коридора Фирсов. — Он потому и незаметней становится, что когда перед ним множество — это его народ!
Доломанова внимательно взглянула в его сторону.
— Вот видите, какой у нас умненький автор! — улыбнулась она и, лишь теперь подойдя, покровительственно, вместо рукопожатья, обняла Таню за плечи. — Пальто ваше в прихожей совсем мокрое… где вы так? И ноги, наверно, промочили, я же вижу, что промочили… хотите туфли мои? Мохнатые и теплые, как две печки, сразу настроение переменится… пойдемте!
Не дожидаясь ответа, Доломанова отвела Таню к себе в обжитой угол, захватив по дороге шаль со спинки стула, и больше мужчины не видели их вместе, слышали только разговор: сперва смущенный и благодарный Танин голос, потом хозяйкин, настороженный своею еле сдерживаемой двойственностью. И Фирсов так и затаился при мысли о совсем близкой теперь разгадке главной тайны»
— Кофе нам покрепче приготовь, Доня, да все к нему тащи сладенькое, что в доме есть… и утешительное тоже, погреться! — распорядилась Доломанова, но едва Фирсов приготовился захлопнуть неуловимую птичку в записную книжку, вспомнила вдруг и о нем. — И ты с ним ступай, пожалуйста, помоги Доне, Федор Федорыч!.. Можешь там у него на койке с газеткой до обеда поваляться. Да закрой дверь поплотнее, Доня!
Оставшись вдвоем, женщины уселись было в низенькие кресла у такого же низкого стола, но показалось холодно и неуютно, тогда они перебрались с ногами на тахту и молчали, пока не установилось согласие слушать друг друга и, главное, думать об одном и том же.
— Верно, заждались тут меня?
— О, пустяки, уйма свободного времени у меня теперь. В силу разных там причин я почти ушла из цирка… вот, последнюю жилку, паутинку, не хватает силы порвать.
— Я слышала… но, если это опасно, разве нельзя другой номер приготовить?
— Ах, все другое многие умеют… — со вздохом улыбнулась Таня. — Конечно, можно, да слава не пускает!
— Во всяком случае, я ужасно жалею, — дружественно сказала Доломанова, — что так и не пришлось мне вас в цирке повидать. Фирсов недавно сказал мне, что это получалось у вас необыкновенно строго, графично и жутко почти до потрясения. Впрочем, он оставил мне маленькую надежду, что, может быть, и успею…
Особенная в тот раз внимательность Доломановой располагала Таню к горячей, как-то наотмашь, искренности.
— Сама теряюсь, с чего это у меня началось… — пригретая похвалой, заторопилась она, — с утра как будто ничего, но все маетней, хуже к вечеру, и потом взгляну вниз из купола, так все кругами и поплывет подо мной: словно отроду наверху не бывала и от всего отвыкла. Про летчиков тоже говорят, будто с годами вылетываются, но у циркачей этого не бывает… почти! даже у тех, кто без лонжи и сетки работает. Я у стариков наших справки наводила… нет, говорят, такого не помнится. Видно, одна я такая, Митиной породы, тронутая. У него тоже — пристанет мысль и все жужжит, вьется над ухом до безумия, глаз смежить не дает. Видно, что-то наотрез кончилось прежнее во мне… ну, я и перекочевала из циркачек в невесты, хотя, судя по всему, состояние это грозит затянуться, а в моем возрасте звание невесты со стажем комично звучит… не правда ли? Слишком уж он деловой у меня, денежную машину себе мастерит, чтобы деньги делала… верно, и я такой же с годами стану, каргой на пару ему, потому что ужасно боюсь потерять его. Товарищи под эту прощальную мою панику уйму подарков ценных натащили, а мне они хуже венков погребальных… да и неловко, потому что самое тело ни капельки у меня нигде не болит, совсем здоровая… докторам совестно показаться, скажут — притворство одно!
— Вы не нарочно ли для меня так огрубляете свою историю… или у вас основания имеются так плохо думать обо мне? — мягко попрекнула Доломанова, и скрытая в ее голосе ласка внушила Тане надежду на благополучное завершение задуманного предприятия. — А ведь я почему-то думала, что он тоже циркач у вас…
— Что вы, всего только торговец, да еще из нынешних. Митя его за это ужасно невзлюбил, хотя внутри Николка не такой уж испорченный. Молодой, не закостенел цока… ах, да мне все равно: разве глядят, в какую яму прятаться со страху? Вот я и мотаюсь по всему городу как маятник, сама от себя бегу… но странно, что и у брата точно такая же пора настала: все бежит и сам себя настигает. — Она невольно усмехнулась поразительной игре попутных обстоятельств, повернувшей разговор на главное направление. — Недавно мне во сне привиделся: будто в незнакомых воротах встретились, и я его обнять тянусь, а он молча уставился в меня пустыми глазами, Ничего в них нет… угол дома с осыпавшейся штукатуркой сквозь них запомнила, на картинке бы это здание узнала! Любому, да и вам в том числе, если бы вникли, стало бы страшно за него… И я нисколечко его не оправдываю, да и смешно в наше-то время, когда вокруг… ну, вот это самое! Напротив, я даже сдаваться ему советовала: прийти и пускай что хотят делают, все равно легче… долго ли гору такую в себе проносишь? А он отвечает мне, что через силу сдаться значит солгать, а ложь шутка такая хлопотливая, все время подновленья требует, и ночью-то покоя не дает. Оно и подождать можно бы, время есть, да плохо, что люди таких занятий постепенно приучаются питаться чужим потом и горем, уж до такой степени впоследствии свыкаются, что, вроде клопов, собственного запаха не слышат, бесчувственные. А Митя каждую минуту, мне Зина Васильевна еще раньше по секрету рассказывала, даже и ночью помнит, кем он стал, и тогда как бы обмирает и по часу, по два как мертвец среди ночи лежит, только с открытыми глазами. Ничего, что я все о нем рассказываю?
Сплетя втугую пальцы, Таня прижала руки ко рту и пережидала с закрытыми глазами, пока отхлынет от ума и сердца.
— Позвольте, Танечка… дайте же и мне хоть слово сказать… — вдруг прервала ее Доломанова, беря за руку, и сама не заметила, как холодно, льдинкой, сошло с ее губ это имя. — Прежде всего я действительно рада нашей встрече, а то немножко не понравились вы мне в прошлый раз, когда вслепую бросились защищать предмет… не имея о нем ровно никакого представленья. Вот и теперь вы ужасно как неосторожно, я бы сказала, за свою родню волнуетесь, хотя ровно ничего Мите теперь не угрожает!.. через каждое слово ее вспоминаете, а в этом доме… оно вроде и не надо бы. Кстати, он знает сейчас, что вы ко мне отправились?
— Ой, что вы… да разве он позволил бы! — со всею честностью вырвалось у Тани.
— Это хорошо, милая Танечка, а то после одного там случая я ужасно как не люблю небрежного с собою обращения… я тогда такая сердитая, плохая, просто неприличная становлюсь! А вам совсем не следует за этого человека волноваться, потому что как раз вы с ним ни чуточки не схожие, да и бегства ваши, как вы сами назвали, происходят от разных причин… уж поверьте слову. В силу некоторых личных переживаний у меня довольно проницательный глаз выработался на людей. Митя скуп на чувство, тогда как вы расточительны по натуре, вам раздать себя всем хотелось бы… хотя не стоит, поверьте слову, потому что больше чем по кровинке на брата не достанется, и меньше всего оценит ваш смешной подвиг собственный брат ваш. Такому кровинки мало, даже людской… Не зря он сам про себя говорит, что железный, а железо людей не любит, оно презирает их именно за то, что они теплые, непрочные, согнуться под болью могут. Потому и не осталось у него кругом никого: железо ржавеет в одиночку! И тем болезнь его страшна, что от ней выздоравливают чаще всего в другую, в Агееву сторону… по ту сторону честной смерти. Вон Фирсов взялся на свою шею Митю описать, подарочек подкинуть любимой родине!.. а теперь за голову с горя хватается — поскорей бы с ним разделаться. Брат ваш, Таня, и нынче не хорош, и дальше с ним еще хуже статься может, так что не заступаться за него надо, а отвернуться бы вам, вовсе на него не смотреть, пока сам не окликнет вас однажды человеческим голосом. Все на свете, побывав под большим колесом, становится мягче, даже камень. А пока лучше забудьте о нем на время…
Таня виновато развела руками.
— Нет, это никак невозможно для меня.
— Не понимаю… И почему вы не пришли ко мне с этим сразу после той, первой нашей встречи?
— Вчера было еще рано, а завтра, может быть, и поздно станет, — потупившись, сквозь нечаянные слезы улыбнулась Таня.
— Вот я и добиваюсь от вас — почему?
— Ну, привычка у меня такая, — смущенно призналась Таня.
— А в чем она, привычка-то?
— Ну, с годами от постоянного усилия… верней, от насилия над собой у меня выработался такой обычай… перед каждым выступленьем непременно требуется мне вымести комнату, платья развесить, посуду вымыть — словом, начисто прибраться дома… и в мыслях тоже все позади себя в полный порядок привести. Ничто постороннее не должно отвлекать меня там, на высоте. И не то что судьба брата, а даже вот… вы смеяться будете, пуговица затерявшаяся!
— Но вы же сами сказали, что уходите из цирка! — вспомнила Доломанова.
— Да у меня перед любыми отъездами та же привычка, а то вспомнится в дороге какая-нибудь недоделанная мелочь, и все путешествие насмарку. Знаете, иногда песчинка в башмак забьется, так ведь изведешься в пути!
Решительным и дружеским движением Доломанова взяла ее за руку.
— Вы что же, одна или с мужем собираетесь уезжать? — врасплох и настойчивей спросила она.
Таня покраснела, принялась сцарапывать воображаемое пятнышко с покрывала на тахте, и стало ясно, что сейчас она попытается солгать.
— Еще не знаю… но Николка жаловался мне однажды, что его забивают более опытные дельцы: их везде как мух развелось! Я тогда ему и посоветовала лучше с провинции пробиваться, да и мне было бы полегче, где без цирка, где соблазна нет. И так разве без дела усидишь?.. Вот в силу этого предположительного отъезда мне и захотелось устроить все семейные дела. Я старшая осталась…
Доломанова начинала понимать, что все это скорей болезнь, чем даже прихоть. Невольно обращали на себя вниманье запавшие вглубь Танины щеки, ее скользящий, как бы не находивший опоры взгляд; к этому прибавлялись какая-то лихорадочная воспламененность, многословная повторяемость некоторых оборотов и, в первую очередь, та знакомая Доломановой заискивающая растерянность обреченности, какую когда-то наблюдала у напуганного старостью отца. Все показывало ей, что она не вправе отказать Тане в этом утомительном и пока что бесцельном разговоре.
— Хорошо, предположим, что мы с вами примирились… — по возможности сдержанно согласилась Доломанова. — Чего же вы еще хотите от меня?
— Я вам отвечу сейчас, только дайте слово сперва, что сердиться на меня не станете. Что бы та, другая, женщина мне про вас ни твердила, вы ведь, по-моему, очень душевный человек, хотя я и не знаю вашего колеса!.. а у Мити в его почти бесповоротном проигрыше ничего больше не осталось, кроме надежды, что люди в конце концов всегда хорошие!
— Люди не дурные и не хорошие, они прежде всего живые… и все наши разочарования происходят от ошибок наших… в ту или другую сторону, — словно предвидя возможный поворот впереди, несколько волнуясь, поправила Доломанова, и тут обе почувствовали, что начиная с этой секунды накопленные было искренность и дружба пошли на убыль. — Но все равно, я слушаю вас!
— Видите ли, — сбиваясь с дыхания, приступила Таня, — по моим самым последним наблюденьям, что-то почти вполне созрело у моего брата, какое-то спасительное решенье… если и не в сердце, то хотя бы в уме! Ведь это так же трудно, вы понимаете, все одно как от земли при полете оторваться, пока тебя подхватит воздух! причем я уверена, что он непременно поднимется, если только ему вовремя руку помощи протянуть. И как часто мы потом раскаиваемся, что запоздали… или еще там что-нибудь!
— И кто же, по вашему мнению, должен этим благородным делом заняться… вот помощь-то Мите протянуть? — вкрадчиво усмехнулась Доломанова и сняла руку с Танина плеча.
— Да кому же еще, кроме вас одной? — простодушно подсказала Таня. — Ведь вы с ним по-прежнему любите друг друга… как, может быть, уж мало любят в наши дни! Стоит только ту начальную кудемскую встречу вспомнить…
Утверждение вырвалось у ней так искренне, что Доломанова в первое мгновенье лишь головой недоброжелательно покачала. Ей неприятно было напоминанье о Кудеме.
— Откуда же у вас такая преувеличенная осведомленность о чужих чувствах, дорогая моя? — неподдельно удивилась она. — Ах, верно, вы напечатанный фирсовский отрывок в журнале прочли… про любовь розовых малюток, как мы с ним тогда на кудемском мосту обнимались. Оно и вправду лихо там все обставлено, при чтении, как от горчицы, глаза пощипывает, только ведь это все врака одна на лирической патоке, чистая липа, как у нас блатные говорят. Во-первых, это в тихий летний дождик случилось, так что никакой ветреной погоды не было. А во-вторых… — Подобие молнии пересекло ее лицо. — Или это Митя вам по родству своими успехами хвастался?
— Что вы, никогда!.. напротив, ни словечком про это не обмолвился, только горестно так удивился вашему выбору в жизни и прибавил потом с сожалением, что вы несчастная.
— Милый какой! — почти благодарно улыбнулась Доломанова, но у ее собеседницы сердце защемило от ее злой, скользнувшей в углу рта улыбки. — К сожалению, вы заблуждаетесь, бедная вы моя… и да охранит вас господь — когда-нибудь на собственной шкуре убедиться, как глубоко и безжалостно заблуждались вы! А вообще-то лучше бы вам не путаться в эту тину, милочка, не бередить бы наше старое, подзаглохшее: у меня с этим мальчиком особый счет.
Таня как будто только и ждала этой вспышки.
— Вот-вот, вы оттого его и ненавидите, что слишком его любили… Да и теперь еще! иначе я не прибежала бы к вам… — горячо, даже просияв немножко, подхватила Таня. — Я еще в прошлый раз заметила, вы даже красивей, еще лучше становились, чем неистовей говорили о Мите… и Зина Васильевна это острей всех нас поняла, все губы в кровь тогда раскусала, видели вы? Только чувство ваше немножко загнанное… ну, жизнью! и вот огрызается на каждый неосторожный шорох поблизости. Это бывает… ничего, что я так откровенно говорю? А почему бы вам самой не пойти к нему навстречу?.. Думаете, у него не найдется сердца понять ваше состояние? Конечно, не мне разбираться в обычаях, что ли, вашей с ним нынешней среды… — неосторожно поскользнулась она на несколько опрометчивом предположении и тотчас с мольбой и испугом взглянула в совсем теперь бестрепетное доломановское лицо, — но отчего-то все кажется мне, что тут лишь недоразумение сердечное?.. Я охотно допускаю, что невольно он сам чем-нибудь и обидел вас: мне тоже намекали, что он бывает небрежен в отношениях даже с друзьями… но это не значит, что он не любит людей! Мне совсем на днях кто-то жарко доказывал, не Фирсов ли, что еще неизвестно — что именно выше, священнее — люди или отвлеченная идея о благе людском, потому что если их просто так, без идеи и плана любить, то ничего не выйдет, а сразу обессилеешь от глупой жалости и завязнешь в ней, именно как в тине. А ведь правда-то в том, чтоб сквозь нужды, даже кровь современников своих звезду ведущую впереди видеть… не верно разве? И потом самый даже беспощадный суд принимает во вниманье прошлое человека, закованного перед ним на подсудимой скамье… и если не ради самого Мити будьте снисходительны, простите его хотя бы во имя того дорогого — в прошлом, что осталось у вас обоих в безраздельном, на всю жизнь, владении. Господи, да коснись это меня…
Никем не прерываемая, она задохнулась без воздуха доказательств, запуталась, иссякла, и тут стало ясно, что вся эта беспредметная, смятеньем сердца внушенная мольба затянется еще надолго, если прямо не повернуть разговор к некоторым происшествиям, которые из какого-то горестного стыда так хотелось Доломановой утаить от всех.
— Вы уж, пожалуйста, успокойтесь, милочка… и за брата хлопотать вам вовсе не требуется и, возможно, даже не очень хочется, а просто вы забрели ко мне наугад, в поисках человеческого тепла, погреться, что, в свою очередь, показывает, до какой степени нет у вас никого из близких. Видно, показалось вам в прошлый раз, что я жаркая, и не ошиблись: раскаленная я. Так что все это у вас нервы одни, от одиноких переживаний. Меня тоже после Агеевой смерти целый месяц трепало… еле выправилась. И я потому еще, Танечка, не советовала вам давеча о брате убиваться, что у меня был случай узнать поближе этого человека. Повторяю, не горюйте о Векшине: коли суждено, он и без вас поднимется из праха… немножко обопрется о плечо неосмотрительного приятеля, на худой конец наступит на грудь или темя подвернувшегося простака. И я допускаю, что он действительно их любит… но не самих людей, а человечество, причем довольно безличное, потому что ужасно как отдаленное, приятно молчаливое, даже туманное за далью веков… и этим самым бесконечно для любви удобное! а ведь это вещи разные, может быть даже противоположные. Фирсов в своем каталоге любвей называет это любовью впрок, любовью без оправдательной расписки в получении. Нет, я не обвиняю Митю, сама не лучше его стала… а все вместе это означает, что не в ту дверку вы стучитесь, залетная пташка вы моя!
Теперь это уменьшительное обращение прозвучало так жестко, почти бесповоротно, что очевидна становилась бесполезность дальнейших упрашиваний. Тане оставался лишь крайний шаг.
— Вот вы и простите, возьмите да и простите ему разом все, что он причинил вам… — с силой прошептала она и во исполнение какой-то истерической потребности соскользнула было на пол, но все сорвалось из-за непредвиденной заминки.
Несомненно, она встала бы на колени, если б догадалась заблаговременно подвинуть мешавшую скамеечку внизу, — в следующее мгновенье Доломанова успела подхватить Таню и усадить на прежнее место, так что все получилось не только не трогательно, как хотелось бы, а даже суматошно, фальшиво, смешно.
— Ну, этого удовольствия я никак не смогу вам позволить, милочка, — сказала сурово Доломанова, — и старомодно, да и лишнее совсем. Верно, по болезни своей вы на такой поступок решились и, правду сказать, не меньшую бестактность только что совершили одну. Вот вы просите за Векпшна, а ведь не знаете толком, что именно я должна ему простить. Да вы и в прошлый раз, на именинах, не очень пытались выяснить, на что я тогда так зловеще намекала… а почему бы это? Может, боялись такую новость узнать, какая навсегда отвратила бы вас от брата? Вы не Митю, вы себя пожалели, милая, потому что хоть и ограниченный, в сравнении с моим, жизненный опыт ваш вполне представить способен возможности человеческого паденья. Вот только что я помянула имя Агея, которое даже тот дерзкий вор из моего чулана не смеет в этом доме произносить, вполне сознательно помянула… но опять из той же спасительной осторожности вы не проявили интереса, кто бы это мог быть. А это, видите ли, что… Это был личный мой, постоянный, домашний, так сказать, палач… извините, не подыщу поделикатней слова. И предал ему меня брат ваш Митя: Соврала я вам давеча… детство наше с ним в точности так и происходило, как в опубликованном фирсовском отрывке. На диво правдоподобно выписаны у него и Рогово тех лет, и весна томительная перед революцией… всё, кроме моих, пожалуй, скитаний по окрестностям. Как раз не любила я дальних прогулок… и не то что трусиха, просто щекотливая была я, царевной-недотрогой дома звали. Могут подумать, кто умом попроще, не затем ли царевна на все время с Агеем связалась, что уж больно понравилось ей с ним в тот раз, на апрельской травке. А это неверно, милочка! Фирсов ногти грызет, ума приложить не может, за каким чертом меня в экую дебрь понесло… к Агею на рога! Но вам я немножко приоткроюсь. А на самом деле это Митя, нелегально приехав в Рогово, свиданье мне в той чащобе лесной назначил… никак ему нельзя было на глаза посторонним попадаться. И уж как я тогда весточке его обрадовалась, еле часа назначенного дождалась… А Митя, несмотря что сам же и назначил, шалун, возьми да и не приди: на заседании задержался. Он в ту пору, как по-нынешнему говорится, большой общественник был. И тут, пока прохаживалась, зябла недотрога на том кудемском бережку, Агейка из кусточков и вышагнул. У него руки длиинные были, у кобла, что ноги у тебя… И чего он только в тот раз, бесстыдник, не делал со мной, дорогуша ты моя, и так и этак поступал со мною!.. рассказала бы на ушко, да вроде неловко девушке, хоть ты и на выданье. И смотри, какая я крепкая: никому в цельном свете не пожаловалась… так что никто и представленьица даже не имеет, как извивалась я тогда, каменное лицо Агейке грызла, землю талую ела, сама земли черней. Ах, да если бы даже за тыщу верст, в гостях у бога самого находился твой Митя, и тогда, пусть на одном крыле, пускай даже на сломанном, должен был на помощь ко мне подоспеть, вона как!.. понятно тебе теперь, Танюша, куда ты невинной детской ручкой без спросу забралась? — Доломанова помолчала, зажгла потухшую папироску, затянулась, стряхнула с колена осыпавшийся пепелок. — Не говоря уж о том, милая моя, что долго ли и простудиться было в одной рваной-то кофточке да еще на почти голой, апрельской… ух какой ледяной земле!
Таня долго глядела на угасавшее в окне небо.
— И что же, важное заседанье у него было? — невпопад, белыми трепетными губами спросила она.
— А я не спрашивала, голубушка… да мне как-то и неинтересно, милая, чего они там обсуждали, — одними губами усмехнулась Доломанова. — Верно, про всеобщее счастие что-нибудь…
— Тогда, значит, это совпаденье было!.. — горячо воскликнула Таня, — просто несчастное совпаденье!
Та снисходительно кивнула на ее порыв.
— И это тоже поразительно, как метко ты подметила, милочка, — с недобро засиявшими глазами согласилась она, — сообразительность у вас какая! Теперь-то мне и самой ясно, что чистый пустячок произошел, как говорится частный случай… так что, собственно говоря, и прощать мне Митю не за что. А с другой стороны — чего ради мне такое, кровное мое, прощать?.. по знакомству с вами, знаменитой артисткой, по заповеди ли христианской или из внимания к душевному Митину драгоценному спокойствию? А только все мнится мне, видно по блатной моей низости, что кабы побольше людям внима-ньица оказывали, оно бы и горюхи поменьше стало на земле! Тут и конец, тут мы с вами точку поставим, милочка, и будем теперь кофе пить… и давайте настрого, будто ничего промеж нами не было сказано. Даже Фирсов этого не знает… сама стараюсь не чаще раза в сутки вспоминать. Уж не сердитесь, что слегка вспылила я: больно безнравственным мне показалось — у мертвеца, пускай живого, да еще чужими устами прощенья просить. Признавайтесь, ведь знает все-таки Митя про ваш поход?
— Богом вам клянусь… — вся задрожав, взмолилась Таня.
— Ну и ладно тогда… и за брата своего, повторяю, вы не бойтесь, никакого вреда ему от меня не предстоит. Верьте слову, уж Агей все бы сделал для меня, если б я того захотела. Так что забудем наш разговор, и давайте будто приходили вы ко мне знакомиться, и хоть не сдружились пока, а едва по-бабьи перемолвились — и то для начала вещь хорошая. Почему-то верится мне, что всему переполоху причиной даже не мнимая болезнь ваша, а естественное перед свадьбой волненье. Успокойтесь, выходите замуж, а пока улыбнитесь мне разок… ну-ка! — и, приподняв ее голову за подбородок, обожгла взглядом самое донышко души.
Нужно было отлично владеть собою, чтобы вслед за тем, дружественно и, без всякого перехода, спросить у гостьи про глубокие меховые туфли у ней на ногах, — славно ли греют, хваленые. Благодарно прошептав что-то, Таня поднялась с тахты и оттого, что уходить сразу было неловко, разглядывала какую-то картинку на стене, плохо понимая содержание. Ничего не было у ней ни на языке, ни в мыслях. Доломанова распахнула дверь в ответ на стук, тотчас из коридора показалось торжественное шествие.
Впереди Донька тащил круглый поднос с полным кофейным набором на трех персон, — а следом, видно по предварительному сговору, с салфеткою под мышкой и услужающим выраженьем в лице выступал перегруженный сластями и закусками Фирсов; последним, в расчете на поживу, шел черный Донькин, проживавший с ним в чулане, заморенный кот… Когда все было расставлено на столе, Фирсов приступил к исполнению обязанностей Донькина помощника, причем, из соображений равенства, Доломанова велела и Доньке налить себе чашечку. Усмехнувшись, тот отправился было за посудой для себя, так что Тане, если бы могла, представлялся случай понаблюдать установившийся в этом странном доме своеобразный распорядок отношений, но тут раздался звонок в передней, и полминутки спустя Донька невозмутимо возвестил ей с порога, что там за Таней какие-то старички пришли.
В прихожей, мокрый от непогоды и чем-то донельзя разволнованный, ждал Таню Пугль, которому она с некоторых пор, в предчувствии возможного несчастного случая, оставляла адрес, уходя. Старику не сиделось на табуретке, и, если бы не Донькино запрещение, несомненно в пальто и калошах прорвался бы к воспитаннице. Принесенное им известие повергло Таню в сладостную растерянность.
— Я как мальчик прыгал весь путь, — шептал ей на ухо Пугль, а она, вдруг бесконечно ослабевшая и чуть покачиваясь, внимала ему с полузакрытыми глазами. — Потом можно уходить любой место, теперь нельзя. Здесь настоящая слава, вся Германия! еще деньги… Я подорожно сшитал, если открыть тихи табашни лавочка, можно прожить сто два лет.
Уголок с табачными издельями поблизости от цирка мнился ему венцом мечтаний для престарелого циркача, — и чтобы молодежь после утренних репетиций забредала к нему поделиться своими надеждами, а он раздавал бы им наставления вперемежку с воспоминаньями, как оно обстояло в золотые годы его младости. Смущенная и порозовевшая, Таня вернулась извиниться перед хозяйкой за необходимость немедленно уйти; от прежнего смятенья почти не оставалось следа, так действовал глоток таинственного лекарства. Она сослалась на одно важное, только что случившееся событие, которое, по ее словам, в корне меняло многие обстоятельства…
— Не секрет, какое? — спросила Доломанова, догадываясь, как хочется ей самой рассказать о нем.
— Мне сделано очень лестное предложение насчет гастролей… ну, в одной там стране.
— Не будем спрашивать, она боится сглазить!.. — пошутила Доломанова сочинителю, который, невесело прищурясь, следил за Таней сбоку — поверх рюмки с коньяком.
— Самое главное тут, от кого это предложение исходит, — с горячей радостью объяснила Таня. — Вряд ли сегодня найдется в нашей цирковой среде более почтенное имя… старик мой просто поглупел от счастья!.. да и в самом деле, это самое крупное для меня профессиональное признанье. Спасибо вам за долготерпенье ваше, и если только до отъезда за границу у меня состоятся выступленья, я непременно приглашу вас… придете?
— Обязательно… — не сразу отвечала Доломанова. Прочтя тревогу в фирсовском взгляде, она задержала и погладила Танину руку, а сам сочинитель глазами и развязно-маскировочным жестом выразил уходившей на прощанье — вот видите, мол, как отлично все складывается, вопреки вашим страхам!
Все вышли в прихожую проводить счастливицу. Сразу за тем воротившийся в комнату Фирсов успел застать в окне, как Таня со стариком прошли через двор. Поднявшийся со снежной крупкой ветер гладко охватывал ее стройную, чуть наклоненную вперед фигурку; сбоку бежала, заскакивала вперед куцая, маленькая тень ее.
— В суматохе она может и забыть обещание свое. Последи за афишами, Федор Федорович. Мы с тобой непременно и съездим вместе… завяжи узелок на память!
— Избавьте, не поеду, — мрачно пробурчал Фирсов. — Мало за столом сижу, повесть пора кончать.
— Поскучнел с чего-то!.. опять с женой не ладится?
— Жена, премьера, погода тоже…
Поразительно, как быстро успел он нахлестаться в тот вечер при небольшой сравнительно затрате средств. И выражалось это у него на сей раз не в шумном поведении или болтливой опрометчивости суждений, а в сосредоточенном молчании, с каким после всякой выпитой рюмки он подходил к рано отемневшему окну и вглядывался в пустынные сумерки. Однако ничего интересного там, внизу, не было, кроме как стлалась по белу свету косая да мокрая метель.
X
Действительно, при встречах с невестой Заварихин нередко жаловался на опережающих конкурентов, на тернистость купеческого пути при новом строе и, значит, на искусственный застой в делах, но сдаваться и покидать столицу не собирался. Несмотря на всякие уловки, он поднимался в гору не так быстро, как ему хотелось. Ловчей всего крутилась заварихинская коммерция, пока рвал из грязи, из-под самых ног, сбивал в кучку начальные гроши, из которых впоследствии образуются деньги. Сперва в пьянящем гуле толкучего рынка он различал лишь суетливый писк копеек да, значительно реже, тугой деловитый шелест пробивающихся меж ними рублей, но вдруг навострился безошибочно распознавать вкрадчивое похрустыванье сотенных. И как только сам первую свою тысячу закинул подобно неводу в мирскую пучину и достал добычу, сразу стало ему не хватать ни воздуха, ни опыта, ни добавочной минутки на личные дела. Все чаще приходилось пускаться в утомительную изворотливость, особливо для утайки товарной наличности и оборота от налогового обложенья. Тогда-то и распространился по рынку слух, будто в их район назначают еще не слыханного фининспектора, только что прошедшего полосу несправедливого угнетенья, чем, как выяснилось на практике, втройне умножается обозленное усердие чиновника. Зотей Васильич уверял затихших за пивом приятелей, будто дважды наблюдал этого человечка, инкогнито гуляющим промеж ларьков и как бы помечающим в бумажке лиц, на ком проявит бдительность и рвение тотчас по вступлении в должность…
Постепенно встречи Заварихина с невестой становились реже и безрадостней, — он еще не тяготился ею, по уже почти остыла былая страсть, больше не подогреваемая постоянным восхищением перед чудом. Тоскливая виноватая жалость к измученной женщине разъедала остатки чувства, отравленного вдобавок досадным сознанием невозвращенного долга. Чаще всего свиданья протекали в обмене новостями, которых всегда недоставало в газетах, да еще в обсуждении предстоящей свадьбы, которой, как втайне догадывались оба, вряд ли суждено было состояться теперь. С первого слова Таня ловила на себе холодный, взыскательный взор жениха и уже не делала попыток удержать свое счастье, потому что с отчаянья преувеличивала и постылый возраст свой, и свою до такой степени непозволительную для невесты будничность, что начинала ревновать Заварихина к себе прежней. Да и самой ей не удавалось иногда преодолеть возраставшее отвращение к его темным, потому лишь не разгаданным где следует плутням, что Заварихину так везло во всем, как бывает только на подъеме.
Обычно Заварихин угощал невесту чаем с твердыми, фарфоровой прочности баранками, пристрастие к которым осталось у него по воспоминанию о знаменитых русских трактирах, причем украдкой посматривал на часы, а иногда в назначенное время выбегал на улицу для переговоров с загадочными посетителями, не смевшими открыто подняться в квартиру. Таня научилась издали распознавать заварихинских поставщиков, слонявшихся поблизости или поджидавших в подворотне — спившихся грузчиков, маклаков в стеганых по колено пиджаках, щеголеватых нервных мальчиков с гадкими глазами. Однажды Заварихин ушел так и вернулся только два часа спустя с громадным помятым тортом и заметно навеселе… Ввиду того что все труднее становилось заставать его дома, было условлено, что отныне он сам будет навещать Таню в свободные вечера, это обеспечивало ему возможность исчезать на целую неделю. И неизменно отныне опаздывал к невесте, всякий раз застревая в пути по какой-нибудь секретной и, значит, подпольной оказии.
Все его секреты, пусть не всегда преступные, как хотелось Тане уверить себя, раздражали ее не меньше, чем внезапная, неудержимая до хвастовства порою, откровенность про них. Тогда с предосторожностями, из-за которых теряла уважение к себе, она старалась усовестить жениха, — он снисходительно выслушивал, с холодком улыбался в знак отказа, но, к чести его, никогда не ссылался на дурной пример Векшина.
— Ты у меня, Танюша, кроткая душа, и все на свете тебе в диковинку, — говорил Заварихин, и это новое обращение, на котором настояла Таня, вместо прежнего, праздничного Гела, также казалось ему унылым предзнаменованием грядущей супружеской скуки. — А в жизни ничего такого уж особо зазорного нет. Положен тяжкий камень на зеленый лужок, а травочка его огибает, к солнышку тянется… в чем же ее грех? — По прежней крестьянской привычке думать вслух, чуть не с третьего слова он вдавался в незамысловатую, но раз от раза более стройную философию быстрого обогащенья, которым возмещался вынужденный революцией перерыв. — Разве у моря можно украсть? А море это и есть вольная жизнь народная, и что из него ни возьми, все туда же воротится. Ведь это сверху порядок да теплынь, покуда солнышко, а там, во глубине-то, во мраке ведь чего не творится: все жует, все снует, во взаимности друг скрозь дружку проходит, и между тем, замегь, ничего не убавляется, а человеку, царю природы, от этого прибыль и пропитание!
— Так ведь совестно, Нмколушка! — краснея, возражала Таня. — Так только звери лесные живут…
— Совесть, Танюша, это кому что выгодно, — уж пожестче выговаривал Заварихин. — Нонче ее в запасе не осталося, заместо мякины сожрали в голодные годы… Бог даст, скоро новую зачнем Kwnibi Эва, без совести братья мои земли помещичьи засевают, а не — засей, так и с голоду сдохнешь. И не надо, милая Танюша, людей со зверьми равнять. Там-то, вo глубине сердцевины народной, самое главное золотишко и водится, да еще какое! Покойный дядя мой издавна у нас леском казенным баловался, тоже по тайностн, Сказывал — отправился раз товарец на корню присмотреть, стоит близ ручья, примеряется. И тут выходит к нему из чащи в общем незвачащего вида папаша в лапотках да бородишке, вроде бы пенек на голове. «Чего, спрашивает, дурена, без ружья в лес ходишь! А вдруг медведь?» — «Эва, мала, отвечает, гвоздилка?» — мой-то ему и кулак показал. Горестно старичок усмехнулся. «Ну-ко, встань, дите, спинкой ко мне…» И встал дядька, а тот как саданет его под самое место коленком, так на другой бережок и перемахнул дядька мой. Неизменно со слезою рассказывал, так его это тронуло, а ведь пятеричком запросто игрывал покойник!
— Ладно, ладно… — прощала ему Таня все это. — Теперь поцелуй же меня наконец!
Заварихин хмурился, и нельзя было представить ничего в природе целомудреннее, чем прикосновение его сухих недвижных губ.
На притворство потоньше не хватала у Заварихина ни охоты, ни времени, да не было и нужды в нем, поэтому происшедшее к невесте охлаждение не могло укрыться от пытливых знакомых и соседей на рынке. По всем приметам и еще более по его внушительным замашкам Заварихин выходил в люди, и Зотей Васильич, давно дороживший приятельством с несомненным, хоть и помоложе себя, самородком, придумал заблаговременно породниться с ним на предмет дальнейших, возможно и фирменных связей. И оттого что от века холостую да непуганую богатырщину сподручней всего было вязать девичьей косой, то и была срочно выписана из вологодской дебри, со славного озера Кубинского, пропадавшая там зазря Зотеева племянница, по заочным описаниям — истинная жемчужина тамошней красы. Подтвердилось по ее прибытии в столицу, не сыскать в целом свете равной по нраву и пригожеству, глаз не отведешь, вся в Николкиной поре и стати, двадцати двух годочков всего, оба глаза целые, — Тане было не тягаться с ней! Фирсов, самолично под предлогом найма помещения сходивший удостовериться в бухвостовский тупичок, отметил сверх того у приезжей грустный, исключительной силы завлекающий смешок и городское лукавство в обхождении, так как еще девочкой по месяцу и дольше гостила у отца в Питере, где тот имел постоянный подряд по кровельной специальности в министерстве иностранных дел. И еще в том заключалось ее вечное преимущество, что уж эта никогда не станет обременять печалями да страхами и без того ограниченный досуг своего будущего супруга.
По Зотееву замыслу хомутать молодца надлежало немедленно, пока не утек мало ли куда от своей полухворой, как теперь выяснилось в достоверности, артисточки.
С этой целью в бухвостовском флигельке была подстроена сущая западня, подобно тому как берут медведя в сибирской тайге на заправленный водкою мед. Жертву позвали на вечеринку, а в сенцах припасли ведра с водой, подопревший брезент без употребления и свежей зарядки огнетушитель с конюшни. И как явился дорогой гость, тут Зотей Васильич и впустил его ненароком в угловую каморку, где при огне семилинейной керосиновой лампешки мылась в корыте вологодская богиня. У Заварихина осталось впечатление, ровно бы в глаза ему плеснули чего-то алого, хмельного, круглого, как бы сияющего золотцем и в сметанке. Озадаченная по своему девичеству краля ахнула и пропала во тьме, стегнув чем пришлось по огню, который всласть растекся по полу. Пока хозяева дружно тушили один пожар, успешно разгорался другой.
За ужином Зотей все благодарил гостя за участие в спасении имущества и мимоходом извинился за допущенное по женскому недосмотру происшествие.
— Это она, видать, с дороги привяла, не стала утра ждать… Уж больно грязь да теснотища нонче в вагонах!
— Кто такая? — односложно спросил Заварихин, пряча глаза и ковыряя ложкой белорыбицу.
— А вишь, от покойного женина брата обуза, на побывку приехала. Капа зовут… а что, аи встречалися?
— Да так, точеная игрушечка, по гроб жизни не надоест, не сломается, — сквозь зубы процедил Заварихин, и хоть для достоинства не следовало больше говорить, а прибавил: — Наливная такая ягодка, костяничка…
— Уж подумаешь, венец природы! — простодушно отмахнулся Зотей, расправляя надвое бородку. — Да ты пей, на дне не оставляй, Николаша! Сам-то чего долго на свадьбу не зовешь?.. аи все психует твоя голубенькая? — И смешком, ровно кнутом, стегнул Таню, верно в отместку за косвенные, через любимую лошадку, доставленные ему тревоги.
Целый вечер Заварихин просидел задумчивый, крошки не скушал, шохал изредка корочку да вздыхал под-спудно, ровно кипы ворочал, — словом, вел себя, как ему и полагалось по характеру проглоченной наживки. И хотя больше ни словом о ней не обмолвился, наблюдавшим изо всех щелей бухвостовским домочадцам ясно становилось, что дальше поводка конь не уйдет, а станет кружить и окрестности, нока не напьется из рокового омуточка до блаженной одури… Так и случилось согласно пророчеств вам, но за пределами фирсовской повести и в несколько более печальном начертании.
Более близкое их знакомство допустили едва через неделю, по явной случайности, будто прятать устали ненаглядное сокровище. За всю вторую — только и досталось Заварихину всенощную рядом с нею отстоять да разочка два съездить вместе в московские увеселения, и то — в присутствии Зотея; облава велась верным дедовским способом. Вскоре Заварихин зачастил в бухвостовский тупичок чуть не дважды на дню, а то и просто за воротами ждал в ущерб своим торговым занятиям. Здесь и надоумил Зотей приятеля прокатить девушку по первопутку в близлежащую подмосковную окрестность… сразу оказалось, что и лошадка не хуже той, прежней, и в санцы вправлена, и сама Капа в высоких полсапожках на крыльце стоит. Тихий вечер наступал, редкие снежинки подолгу реяли в воздухе, выбирая, где им посуше лечь.
Несмотря на морозец, девушка была в легкой шерстяной, сдвинутой со лба, — так что пробор виднелся, цветной косыночке.
— Простуды случайно не опасаетесь? — берясь за вожжи, деликатно осведомился Заварихин.
— А ничего со мною такого не случается, чего сама не захочу… — шелковистой ниточкой просмеялась та.
Поддаваясь острому искушению, Заварихин повел лощадь по тем же улицам, что и с Таней полгода назад. По причине пустынной местности и быстро наступившей темноты, представляя удобный случай пригубить любовное Зотеево питье, однако из осторожности, потому что о чем-то догадывался, Заварихин на сей раз никаких происшествий не устраивал, а только пустил лошадь крупной рысью и молчал, все молчал, сравнивал по памяти обеих, причем ради справедливости избегал глядеть на нынешнюю свою затихшую соседку, сплошь закиданную снегом из-под копыт и теперь вовсе с обнаженной головой — скорей из озорства, чем от ветра. Заварихину посчастливилось и местечко знакомое за городом отыскать, где с Таней побывал и где теперь было бы еще уютнее, как на перинке из легковейного снежка. Капа не обмолвилась ни вопросом, ни взором недоуменья, когда, спустив лошадку с откоса и выскочив из саней, Заварихин стал их к дереву прилаживать, — напротив, в насмешливом, из-под приспущенных ресниц своей спутницы, блеске глаз читалось явное поощренье.
Воровскими руками отстегнул он медвежью полость и понес было на знакомую опушку, чтоб без опасенья насморка, без помехи полюбоваться оттуда переливчатым ожерельем московских огней. Но едва скрылся за кусточками, девушка развернула сани на тесной полянке и пыталась ускользнуть. Заварихин настиг ее на подъеме из низинки, когда та, нахлестывая рысака, выбиралась на шоссе, и успел вцепиться в задок саней, — тут один кнут достался и ему. Опоясав голову, ремешок до крови прохлестнул щеку от уха до самого рта, и все померкло ненадолго, когда же приоткрыл на пробу один глаз, ничего не виднелось поблизости, только шевелил былочки просвежающий ветерок да чернела на скате взрезанная полозьями земля… Зная заварихинскую натуру, с утра Зотей распорядился готовить шубку на хорьке племяннице и всю подвенечную справу, а ровно через сутки, смущенный и заклеенный, притащился с медвежьей полостью и сам Заварихин. Теперь срок окончательного разрыва с Таней зависел лишь от того, как быстро скопит деньги Заварихин на уплату ей злосчастного должка. Не дотерпев, однако, он разлетелся однажды к Тане с половинной суммой, запасшись на другую, по наглому совету Зотея, предъявительским вексельком.
Дверь оказалась незапертой, что само по себе указывало на какое-то исключительное событие, — на пороге Заварихин был встречен предостерегающим шипеньем Пугля. С благоговением в лице старик тащил поднос на кухню, — верно, за чаем для какого-то сидевшего у Тани редкого гостя. Взволнованное состояние его, не меньше, чем заграничное рисунчатое пальто на вешалке и трость с тоже нерусскими рукавичками на подзеркальнике, доказывало исключительную важность происходящего события. За дверью говорили на непонятном Заварихину языке, и, кроме женского, сразу опознанного, там слышались два мужских, один глуховатый и надтреснутый, другой помоложе, опережающий.
И, значит, до такой степени оказалось несвоевременным появленье Заварихина, что старик предпочел задержаться с подносом у полупритворенной двери, лишь бы не допустить такое пугало на глаза высокого посетителя.
— Молшание… — шепнул вошедшему Пугль и с отвагой заправского укротителя приложил ладонь к самому рту оторопевшего Заварихина. — Там Мангольд!..
Оказалось, что Таня понимает и сама говорит немножко по-немецки, тем не менее переводчик стремился даже интонацией передавать речь ее собеседника. Принимая во внимание известность артистки, герр Мангольд предлагал ей высший гонорар, каким у него на родине оплачивается самый чрезвычайный аттракцион. Кроме того, в случае дополнительного дозволения с советской стороны, импресарио гарантировал мисс Вельтон не менее триумфальное турне по ряду европейских столиц, что удвоит сумму ее заработка… В обоих случаях Заварихин не поверил бы названной посетителем цифре, если бы сам Пугль почтительно не повторил ее вслед за переводчиком. Неуверенно соглашаясь, Таня намекнула в заключение, что не от нее одной зависит окончательный ответ, но Мангольд успокоительно пояснил, что все везде улажено и приезд его следует рассматривать лишь как визит уважения к труду циркача, пот и вдохновение которого он лично изведал в молодые годы.
Признание знаменитого иностранца, в глазах Заварихина, возвращало Тане прежнюю пленительную дымку. Он вновь увидел эту женщину там, вверху, в облегающем, как перчатка, голубом трико, готовую еще раз повергнуть его вместе с рукоплещущей толпой в легкое и пронзительное содроганье. Даже вероятным показалось, что все Танино смятенье — чистое притворство, а история с подбитым глазом всего лишь уловка для проверки заварихинского чувства к ней. Уши его зарделись от виноватого открытия, что чуть не отдал в чужие руки доставшийся дураку клад, и сдобная бухвостовская красотка представилась ему просто ржаной ватрушкой, что пекли у них в деревне на престольные праздники.
— О, герр Мангольд, — тем временем захлебывался Пугль, выделывая перед самым заварихинском носом всякие сочетания из пальцев, — он имейт голова шуть меньше земной шар. Он сделал три летающих Робинсоне, я сам видел его кордеволан с факел, его зпайт весь свет. Он предлагайт моя Таниа всемирная хастроль! — и, вдруг разъярившись, оттолкнул от себя в грудь пристывшего сбоку Заварихина. — Што ты хочет?.. хочет Гелла Вельтон рожат мужицкого дитя? Вы есть громадни шудак, господин Заварихин…
За дверью задвигали стульями, и в поднявшейся затем прощальной суматохе старику удалось вытолкнуть растерявшегося жениха на площадку лестницы — там и торчал тот со своими деньгами и шапкой в руке. Ему слышно было, как все вышли в прихожую, а Таня засмеялась на оставшуюся без перевода заключительную шутку посетителя, потом донесся непривычный смрад Мангольдовой сигары. Лампочка перегорела на площадке, — из внимания к великому соотечественнику Пугль светил ему откуда-то взявшейся свечкой, в самозабвении не замечая горячего стеарина, заливавшего ему руку.
— Я тоже понимайт немножко русски, — крайне довольный успешными переговорами, шутил Мангольд и лишь теперь приметил фигуру Заварихина, монументальную и недвижную, вроде каменных истуканов, подпирающих архитектурные сооружения. — Этой кто-о?
То был естественный интерес к новой русской действительности, слегка окрашенный этнографическим удивлением в отношении значительно отличавшейся от него человеческой особи, — Заварихина разъярил даже не тычок сигарой в его сторону, а пренебрежительный, с оттенком извинения ответ Пугля.
— О, это просто так… это русски мужик! — и одновременно с какой-то смешной немецкой фразой сделал рукой легкомысленное движение, обозначавшее ничто.
Прежде чем Таня успела вступиться, Заварихин оказался возле оторопевшего со страху старика и несколько мгновений смотрел ему в темя.
— Я тебя в узелок завяжу и через глотку наизнанку выверну, папаша, ежели еще разок так на меня маханешь… — вялым голосом посулил он и, вправив в Пуглеву руку выпавшую свечу, стал неторопливо спускаться по лестнице, к удивлению наблюдательного герра.
…Часом позже Таня застала его дома. Вопреки ее ожиданьям, Заварихин был трезвый, сидел с гармоньей на койке, напевал сквозь стиснутые зубы что-то вроде:
…эх, М’сква-М’сква-М’сква,
золотые главушки,
не снести моей головушке
твоей отравушки…
Без единого слова присев рядом, Таня сделала попытку обнять его за плечо, оторвать от ладов словно окаменевшие пальцы. Он яростно молчал. Изловчась, она прильнула подбородком в ямку обнажившейся в расстегнутом вороте ключицы, соскользнула щекой на сильную, щекотную грудь. Он позволял ей это и продолжал молчать — уже без гнева, но и без прощения пока. Наконец ей удалось отобрать, спихнуть за спину противный, пахнущий столярным клеем ящик с музыкальными вздохами. Под маской кровной обиды Заварпхину легче было скрыть замешательство своей едва не состоявшейся измены. Искоса заглянул он в зрачки невесты — догадалась ли, но ничего там не было, кроме обычной мольбы о милости, и вдруг, счастливая, она прочла в его лице предвестье страсти, телом ощутила прошедший по нему знакомый темный, ветер…
Потом они лежали, бросив руки вдоль тела, и Таня рассказывала не пропускавшему ни слова Заварихину об условиях предстоящей поездки, — он предостерегал ее, чтоб не продешевила второпях. Показавшаяся ему вначале головокружительной сумма вознаграждения была не так уж велика — за границей, как и всюду, не слишком ценили риск и молодость циркача!.. но Заварихин добывал эти деньги изнурительным сидением в ларе, ценой опасных и унизительных ухищрений, тогда как Тане они доставались буквально полуминутной работкой там вверху, после чего, по широко распространенному мнению, артист может предаваться ленивому безделью. Больше всего Таню взволновало признание от чужих людей, тем всегда в особенности дорогое, что приоткрывает равнодушные глаза своих… Теперь-то уж свадьбу приходилось непременно отложить до возвращения из-за границы, — кстати, посвященный в сокровенные намеренья артистки герр Мангольд так и собирался обозначать на афишах ее гастроли как лебединую песню, Schwanengesang, то есть прощанье знаменитой Геллы Вельтон с цирковой ареной.
— Я, знаешь, решила согласиться, Николушка, — говорила она, глядя в тяжко нависший над нею потолок. — И звал он меня с таким горячим нетерпением, что это влило в меня новую веру по меньшей мере… я даже не знаю на сколько еще лет! Мне вдруг показалось, что я моложе и красивей стала, потому что меня давно уже никто так не хвалил… молчи, молчи! — и поторопилась поцелуем закрыть путь возможным возраженьям. — Мне и самой интересно посмотреть их столицы, музеи, самые цирки, чтобы не очень от жизни отставать. Бабьих вещей ворох накуплю… да и любимому супругу в случае похвального поведения кое-что достанется. Ну, выражай самые нахальные желания, что тебе оттуда привезти?
— Что касается меня, то я советую тебе отказаться… — глухо и неискрение произнес Заварихин, угадывая ее настроенье и уставясь в ту же точку на потолке.
— Но почему же, Николушка?.. ведь сезон уже начался, так что на два-три месяца всего, от силы четыре. Главное, чтоб меня за это время один человек тут не разлюбил!.. но мы с ним условимся каждый вечер в назначенное время об одном и том же думать, так что я сразу узнаю, если что… Кроме того, знаешь, я успела позвонить в управленье, и оттуда даже намекнули на желательность моей поездки, так что я важная особа теперь. — Она сделала паузу, давая время жениху окончательно отговорить себя, но тот молчал. — Почему, Николушка, почему ты не хочешь меня отпустить?
— Мало ли что может случиться… у них и поезда быстрее ходят, и обстановка для русских непривычная. И вообще, на мой взгляд, всегда лучше держаться раз принятого решенья. Потом поздно станет сокрушаться да руками махать…
Так они чуть не до ночи убеждали друг друга, имея тайной целью как раз обратное тому, что говорилось. Напрасно ждала Таня, что жених по-мужски под страхом разрыва запретит ей отъезд, — тот, напротив, старательно поддавался ее доводам о необходимости согласия. И когда Тане надоело наконец это фальшивое состязание мнимого мужества и притворной добродетели, она решилась на последний опыт. .
— Да и деньгами не стоит бросаться, Николушка… ведь правда? — сказала она, притянув к себе жениха и безжалостно всматриваясь ему в душу. — Если все осуществится, как Мангольд обещает, знаешь, сколько со всей-то Европы набежит?
Несмотря на прочный загар, Таня отлично видела, как заливалось краской смущения заварихинское лицо. Она отвернулась, щадя его сконфуженную совесть, и, тотчас же, уличенный и признательный, он снова сгреб ее в свои объятья. Так окончательно прояснилось, что предложение Мангольда в первую очередь возвращало ей утраченного было жениха.
Будущее представало Тане глубоким и недобрым сумраком, и в него приходилось входить без перил!.. но постепенно там зажигались огни, слышались медные ритмы циркового галопа. Благодарное воспоминание тянуло ее назад, в милый, залитый праздничным светом и конским потом пахнущий дом, с тысячами зрителей и круглой бездной над ними, для которой она, видно, и родилась. И вот уже не было сил противиться возникшему среди ночи зову.
XI
Когда при установке нового буфета выносили на чердак манюкинский сундучок с пожитками, на полу осталась клеенчатая записная книжка. Вещь эту Петр Горбидоныч неоднократно наблюдал в руках у Фнрсова, так что в принадлежности ее не сомневался. Надо полагать, она завалилась в один из последних, незадолго до катастрофы, визитов сочинителя к старику, и, значнт, Фирсов не сумел припомнить ни обстоятельств, ни места потери. То было собрание хронологически беспорядочных заметок и рабочих заготовок к повести, которую он в то время писал, словом — весь тогдашний Фирсов с изнанки и даже года на два вперед, так что можно было полностью наблюдать умственное сокодвижение в сочинительском организме… однако соображения мести заслонили от Петра Горбидоныча редкую возможность заглянуть в самую колыбель литературного произведения.
Первые листки фирсовской книжки содержали лишь отрывочные ключевые полуфразы, скорее даже ноты для обозначения идеи и тональности того, чему еще только предстояло родиться в отдаленной неизвестности. С понятным унынием разглядывал Петр Горбидоныч исчерканные черновые прорисовки отдельных фигур и событий, сопровожденные графическими схемками для проверки логических связей в его литературных замыслах, — нигде, к сожалению, не намечалось ничего особливо преступного. Со средины попадались более развернутые, пусть без начала и конца, пробные наброски, похожие на словесные сгущенья, напоминавшие небесные туманности; еле приметное вращательное движенье в центре уж раздвигало крылья сюжета. Вот-вот назревало что-то дразнящее, едва же Петр Горбидоныч, разохотясь, карандашик для отметки припасал, как все начисто обрывалось, чтобы на оборотной страничке начаться сызнова… и так до бешенства, несчитанное количество раз. К тому же вскорости у Фирсова наступил, очевидно, тот искусительный момент, когда по крохам скопленное и мучительно недостоверное начинает проситься на большую бумагу, потому что, как вшепнул он сам однажды в Векшина, наиболее полный и точный план есть само произведение… но доступа туда Петр Горбидоныч уже не имел.
Буйная радость многообещающей находки постепенно сменялась у Чикилева раздражением на свою фортуну, как вдруг впереди открылось нечто, воротившее ему веру в окончательное торжество добра. Приблизительно со средины фирсовской книжки начиналась заветная, с отрадно-затхлым душком кладовая, где хранилась навалом всякая сочинительская рухлядь, имевшая хотя бы предположительное отношение к действующим лицам повести. Там были собраны цирковые и блатные словечки, никогда не пригодившиеся профессиональные подробности, по разным оказиям пронзенные сердца и порезанные при этом жилетки, набор нехороших людских поступков, впрочем и хороших также, всякого покроя облака — то с застрявшим солнечным лучиком, то вроде со следами грязи, как все побывавшее под ногами, непромытое золотишко скрытных мыслей и, в поэтической кожуре пока, подлежащие посеву семена добродетелей, пороков и страстей… словом, все заготовленное впрок к гигантской предстоящей сборке. Отсюда следовал вывод, что художнику не обойтись без красок горя, непогоды, одиночества, которыми в искусстве оттеняются подлинные — подвиг, молодость и солнце. И как бы в подтверждение правила следовала первая в книжке запись, видимо намечавшаяся эпиграфом фирсовской повести и отвергнутая перед самым ее опубликованием.
«Всякий сор от жизни. В тюрьмах и на кладбищах не бывает сора».
(Дальше исключительно для отведения бдительного глаза возможного читателя, как сразу раскусил Петр Горбидоныч, следовали малокачественные стишки):
«Кушать надо осторожно
и диету соблюдать,
пред обедом выпить можно
рюмку, три, четыре, пять».
(По некоторым признакам, Фирсов вначале вместо курчавого Доньки замышлял наделить поэтическим даром самого П.Г. Чикилева, творчество которого должно было отражать влечение к положительным истинам, в данном случае — по линии народного здравоохранения.)
«Средний художник строит свой замысел от силы на десятке координат, за двадцать — ставят памятники в наиболее людных местах. Жизнь творит события из бесчисленного множества их. Различие талантов, мировоззрений и личных судеб художников не зависит ли от того, сколько, которые и откуда их взять?» (На бумажной вкладке полицейская пометка Чикилева: «Расшифровать и представить кое-кому на усмотрение»).
«Надпись на стене в уборной, когда Донька и Санька заманивают друг друга на правилку, — „Гринька Тузов живет с тещей“.
«Удар векшинской шашки. Библейская заповедь не убий имела в виду частное, а не общественное поведение человека. Сам Моисей убил за жестокость египтянина-надсмотрщика. Еще в средневековье: ценность человеческой жизни обратно пропорциональна величию идеи, государства, эпохи, человеком же и созданных. „Чем чего больше, то всегда мельче и дешевше…“ — Пчхов однажды про яблоки. Так в чем же истинный гуманизм — в утверждении святости каждого неповторимого бытия или в преодолении этого древнего, по ходу прогресса, все более отживающего табу?»
«На наших крупных стройках всегда поражает обилие битого кирпича в отвалах».
«Анат. Арар. должен сам застрелиться на правилке».
«Со Пчховым — „…а раз каждое мечтание зависит от существования, что же станет с человечеством, когда все земное будет достигнуто? И когда оно все наскрозь познает, то не восхотится ли ему знать чуточку поменьше?“ И закончил по непонятной логике — „…а может, свет уже не для человеков и ихних деток стоит, а для некоторых птичек и букашек, еще не осквернившихся?“ И еще: „Нонче в мире промеж собою борются Люципир и Бользызуб, а третьего ровно бы и нету. Как поборет один другого, тотчас пополам победитель раздробляется, и зачинают грызться половинки. „Вечно ли так будет?“ — спрашиваю его. „Нет, отвечает, но всего лишь до горького познания…“ Чего человеку в голову не придет под беспрестанный стук молотка по железу!“
(Видимо, для памяти нарисована рыба с раскрытой пастью и похожая на кисет, на ней три тщательно замазанные чернилами буквы. Рядом пометка комариным чикилевским почерком: «Испытать чтением при свете синей лампы».)
«После примирительного свиданья Заварихин ищет способа загладить перед невестой свою вину наполовину состоявшейся измены. Написать, как идет купить ей подарок, и тут выясняется, что не знает ни одной прихоти любимой женщины. Он дарит ей полдюжины венских стульев, для будущего гнездышка. Таня трагически не понимает, что согласием на турне по Европе лишь отдалила свадьбу, которая не состоится никогда. Заварихин не женится, пока не обеспечит себе господства в семье. „Наши кони на узду щекотливые…“ Танино счастье было бы стократ горше уж неминуемого теперь несчастья, потому что дольше и мучительней».
«Скорей, скорей его ловите,
Скорей мошешшка давите,
Вот этот самый рыжий бес
К нам только что в карман залез!»
(Беспризорник запел в трамвае, едва я подумал о Векшине. )»
«На базаре, разговор с Заварихиным перед закрытием. „Нет, любезный мой Фирсов, человек без собственности сущее дитё, ему непременно надо что терять. Оно и мало иметь опасно, еще того опасней ничего не иметь. Плохое дело без корешков, любой ветришко к земле гнет, может напрочь вырвать. И как надоест ему со скуки, голому-то, душу в себе таскать, от которой ни барыша, ни развлеченья, забота да стеснение одно, он тебе такую, любезный Фирсов, махентрапецию шарахнуть может, что и мертвечатина содрогнется. Бывало, корова у нас на деревне сдохнет — бабы три дня слезами-воем исходят, а вон на углу третьевось целый магазинище сгорел… акт составили, заложили по баночке и разошлись довольные, что бог привел. Так что я, разлюбезный ты мой Федор Федорыч, в кооперацию твою не шибко верю: не может купленный человек по-хозяйски чужое добро стеречь“. Я ему возразил, что не чужое, мол, а общее! Он засмеялся, махнул ключами и запирать стал».
Векшин в минуту откровенности: «…рубанул я его, нагнулся потом, а он все светится у него, зрачок-то, не гаснет, сволочь!»
«Доломанова в разговоре о прошлом; „Вероятно, я слишком горда, чтоб доверяться хотя бы дневнику“. Неверно это, а просто, будучи по горло в грехе и смятении, страшится в зеркало на себя взглянуть!»
«Выбрать наконец манеру повествованья: расточительную щедрость изложенья или скупой пунктир намека. Второе выгоднее, потому что недосказанное больше мобилизует воображение читателя, впрочем только умного. В этом смысле Манюкин при мне вчера посоветовал в шутку Чикилеву для экономии бумаги не клеветать в доносах полностью, а лишь подшепнуть в желательном направлении, привести в движение подозрительность адресата: больней достанешь и больше преуспеешь. Чикилев сделал вид, что не понял, о чем речь.
В том же разговоре Чикилев: «…характерно, я как гуманист всегда стремлюсь не ошарашивать просителя отказом, а напротив — выспрошу со всей душевностью, приласкаю, обогрею всемерною надеждою, а там уж и откажу. Потому что мне как гуманисту глубоко чуждо, даже отвратительно частное благо, а всегда — лишь общественное». (Рядом размашистая, с чернильными брызгами резолюция Петра Горбидоныча: «Крайне зазорно для сочинителя, хоть и посредственного, подслушивать у чужих дверей!»)
«Вчера на скучнейшем литераторском собрании приятель из тех тощих библейских коров, что кушают тучных и сохраняют при этом спортивную худощавость, долго и тоскливо расспрашивал про мою повестуху и в заключенье испросил червонец на пропой, за резной ореховой дверью направо, в буфете: опаснейшая фигура литературного планктона. „Мы с тобой, Федор Федорыч, в одном куле рогожном, а мало ли что приключается впотьмах!“ И посулил глазами. Чернила становятся тягучей, рука ленивей и трусливей мысль».
(Дальше, видимо, за беседой со сведущим криминалистом написано рисунчатыми буквами — Дак, Тил, Оскопия, — тут же изображена горелой спичкой гусиная лапа, простейший прибор для вскрытия несгораемых шкафов.)
«Чикилевское хвастовство — „могу выжать недоимку даже с неодушевленного предмета“.
«Манюкин начал было вчера лирически: „…нет, вы дрозда не хулите! Жирок у него виноградцем таким, с капусткой восхитительно. Выпалишь в стайку бекасинником, сразу пяток, как не больше. Вспоминаю с глубоким удовлетворением, близ Водянца моего, за будкой тамошнего путевого сторожа Егора, густейший рябинник находился, самое дроздиное место. Признаться, обогнал я после охотки на том Егоровом биваке передохнуть, на сеновальчике у него, ко мне там неплохо относились…“ — но вдруг оборвался, прочтя что-то в моих глазах, и в замешательстве стал распространяться про старинное охотничье поверье, будто раз в году охотник заряжает ружье на самого себя, причем, если останется жить, так это звериная милость к нему».
«Поместить в дневничок Манюкина его же рассказ про бескровные, отеческие меры, какими родитель его, Аммос Петрович, усмирял местные крестьянские бунты. Якобы надевал все регалии, выходил на сход. „Которые против меня бунтуют, приготовсь!“ Движенье и стенанья в толпе. „Зачинщиков под дерево отводи!“ Ставили троих, какие погоремычней, в лапотине, на указанное место у пруда. „Помаленьку вешай в мою голову, с флангового начинай!“ Понятые бледнели, виноватые валились на колени, — тут он их и прощал. Будто бы мужики за такую отходчивость души в нем не чаяли, но однажды кто-то кинул к нему в коляску камень, на волосок просвистевший у виска. Однако ежели такая патриархальность, то откуда же все это?»
«Когда Векшин возвращался с могилы отца, то увидел мимоходом голубое крыло сойки на фоне желтевшего дуба, и ненадолго раскрылась маленькая облегчительная щелочка в его судорожно замкнувшейся душе».
«Балуева — Митьке в ночь, когда упала занавеска: „…не будем как все, не трогжь еще минутку, я ровно в инее вся и боюсь осыпаться!“ Отличие от Тани с Заварихиным, которая в мыслях, несмотря на целомудрие, как раз торопилась, чтоб скорей как все».
«Векшин мне на упоминанье о золотом веке цивилизации: „…ты мне его все втемную, точно кота в метке, всучить хочешь, это самое счастье. А ты не спеши, покажь мне его лицом, стоит ли оно цены, которую запрашиваешь“. Справедливый упрек нам, литературе, которая должна стать разведкой будущего, а мы всё пока остерегаемся ворваться с пером в предстоящую нам неизвестность».
«Кто-то у блатных продолжает свирепо выдавать направо и налево. Такое смятенье, что, по увереньям Саньки В., двое самолично приходили в розыск для доказательства своей непричастности к одному недавно прошумевшему ограбленью. Проверить при случае Санькины подозренья на Доломанову, которая, якобы будучи через Доньку в курсе всех дел, бешено стремится отплатить всем за Агееву близость. Но вряд ли!»
«Два принципа зависти. А. Зачем у меня нет того, что есть у тебя. В. Зачем у тебя есть то, чего нет у меня».
«Русские всегда любили полакомиться незрелым, до Спаса, яблочком и потом страдали жестокой исторической оскоминой».
«Впрочем, всякая молодость торопится вступить в наследство при живых родителях, в расчете натворить побольше до наступленья ночи. И в том заключается ее опрокидывающая сила, что ничего не знает, не помнит, не подозревает о собственной участи впереди по закону повторяемости и смены. И вначале ею руководит как бы эстетическое отвращенье к грешному запаху тлена, а в сущности старого тела, каким бывают пропитаны все обжитые стены, позже вступают в ход чисто практические соображенья. К постройке собственного гнезда она приступает без стеснительного благоговения к отцовскому, и тут среди деятельной работы по освоению имущества раскрывается вдруг, что главное-то сокровище презренного и поверженного старика состоит не в алмазных фондах, даже не в патентах материальной цивилизации, находится не в подземелиях, а рядом, рукой достать, в глубине его взгляда, вернее, в неуловимой проникновенности зрачка, еще точнее, в крохотной и как бы влажной точке света, в невесомой блестинке на его поверхности. Несомненно, эта малая крупица света — кроткой вечерней звезде сестра родная, только старшая и потому видная со всех концов вселенной. Без нее род людской враз становится волчьей стаей, пробегающей по закатному снегу за своим вожаком».
«И тут комическая сценка: над поверженным у дерева, с кляпом во рту, стариком наклонился с инструментом нетерпеливый наследник, озабоченный необходимостью без поврежденья достать ценную звезду из такого ненавистного иронического зрачка.
Отсюда три решения задачи об овладении сокровищем: 1. Погасить блеск в зрачке противника, чтобы не было разницы между зрачками.
2. Уничтожить условия, при которых он может возникнуть в чьем-либо зрачке.
3. Приобрести его самому… и тогда вырвавшийся вперед протуберанец вопреки своей воле возвращается в материнское лоно.
Которое примет Векшин?»
«Еще из балуевской песни — …вот вхожу я в тюрьму, — вижу, нары стоят, и один к одному кавалеры сидят…»
«На днях, пока дожидался МФД в ее поганом чуланчике, Донька справлялся, нельзя ли за собственный счет пропечатать его куплеты книжоночкой с золотым обрезом: „Скажи им, что засыплю деньгами…“ Дикость, но с полки у себя такое издание не выкинул бы. Подумать, на каком сгибе плакат и лубок становятся художественным произведением и наоборот. Интерференция, как в данном случае с моею повестью. Написать пошлые рассказы».
«Интересно, кто мог подсказать Доньке эту затею, как и Векшину — его неожиданную мысль: „Человек бывает, лишь когда его много, а без того он либо царь, либо зверь, либо вор вроде меня, Дмитрия Векшина“. Самому ему до этого не додуматься, разве только тот, другой Фирсов, двойник мой, шалит, нашептывает? Показать в повести, как стихийно персонаж ведет иногда автора, утрачивающего однажды власть над ним».
«Заключительная строка в стишке у Доньки: „…за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал!“
«Сводка на 19 октября. Таня тренируется в цирке, заграничная поездка чуть отодвигается ради нескольких прощальных выступлений в Москве. Везде ее афиши. Встретился у ней на манеже с Мангольдом, разговор на барьере, пока готовилась вверху. Он вскользь обронил намек, что мир вступает в полосу, когда человечество все больше станет нуждаться не в генералах, ученых или философах, а в людях просто великого сердца. Неплохо для бывшего клоуна!.. и тут штрабат. Ужасно волнует меня эта пренебрежительная грация в обращении с жизнью!»
«В моем присутствии Донька сообщил МФД, что Векшин помогал Санькиной жене во время вынужденного отсутствия ее супруга, закидывая ей деньги в форточку. Когда та похвально отозвалась об этом поступке, выяснились обстоятельства, попридержанные Донькой. Оказывается, грошовое и единовременное пособие это в конверте с объяснительной припиской было заброшено, пока Санькина жена относила вышивки в кустарный магазин, и составляло всего 75 целковых, видимо — включая долговую сороковку. Негусто. Первый случай, когда МФ в такой степени утратила самообладание. Через минуту ее мнение: семьдесят пять рублей — наивысшая сумма, близкая к месячному заработку вышивальщицы и единственно приличная в рамках человеческой дружбы. И якобы превышение ее, вполне возможное при тогдашних векшинских удачах, означало бы щедрость вора к вору. Но ведь деньги-то эти все равно были нечистые, так что не слишком ли все это тонко, дорогая МФ?»
«Тревожный и по секрету заданный вопрос Балуевой, незадолго до свадьбы: „Дозволено ли будет грустить при полном коммунизме?“ Отшутился, что только в престольные праздники. Не поняла, но заметно поуспокоилась».
«Встретил Чикилевых на „Руслане“. Привлекало общие взгляды катастрофически модное платье на молодой, выполненное, видимо, по чикилевскому замыслу, сумка крокодилового тисненья и кораллы на шее, походившие на супружеские укусы. Она не заметила меня в соседней ложе и ни разу не взглянула на сцену, а все только вниз. В третьем ряду партера сидел мятый и совсем, почерневший Векшин, во втором антракте он ушел. Шипенье Чикилева: „Надо смотреть в бинокль (взятый напрокат у капельдинера), милая моя, раз за него заплочено…“ Она даже осунулась за один тот час на моих глазах. Когда-нибудь из этой цветастой и пахучей мишуры выскочит бездомная кошка и в два прыжка вернется назад, на крышу».
«Навязчивая и нелепая идея Векшина, что судья и реформатор одинаково обязаны хотя бы раз в год принимать личное участие в казни, чтобы не утрачивать представления, какова в натуре назначенная к пролитию кровь. Тогда как дело не в этике, а в самой земной практике общежития. Всякий замок на сундуке есть признание некоторых досадных несовершенств человеческой породы. И опять — откуда это у вора, от Пчхова? Зайти ненароком, под вечерок, когда они с Векшиным шушукаются взаперти и наедине».
«Дать Чикилеву суждение о Башмачкине по прочтении Шинели: „Этот самый мелюзговый человечек, характерно, еще сошьет себе шинельку, да еще какую… и тогда покажет себя кое-кому в натуральную величину!“ (Приписка Чикилева: „То-то, испугался нас, чернильная душа?“)
«Название главы с векшинской точки зрения — „Торжество злодея Заварихина, или Повесть о соблазненной девушке двадцати девяти лет“.
«В конец главы о возвращении с Кудемы, вместо той старухи. Заварихин и Векшин встретились в поезде. Едут, молчат, качаются в разных концах пустого вагона. Ненависть и ночь. И когда стало невмоготу — „давай кончать, а то помрем, несытые… Выйдем, дружок, а?“ На ближайшем полустанке ушли в ночное поле за насыпью. Последняя ножовая драка решающего значения. Кровь не видна из-за потемок. Поезд тем временем ушел».
«Кажется, певица беременна. Итак, Петр Горбидоныч бросает якорь на достигнутой позиции».
«Выяснил в точности от Доньки. При бегстве с пирмановской операции Векшин был ранен не до погружения в подземный пролом, как это изображено у меня в повести, а лишь когда вылезал наружу во дворе. Кто-то пытался пристрелить его, возможно с ужасным замыслом — чтобы тот и умер по-скотски, стоя на четвереньках! Вряд ли это выстрел облавщика, иначе взяли бы живьем! Почему, беспощадный в сведениях о себе, Векшин утаил это от меня и откуда стало известно Доньке про этот выстрел? Если бы стрелял он сам, вряд ли стал бы злорадствовать, зная о моих отношениях с Векшиным».
«Пирман никуда не жаловался, имен нападавших не сообщил, найденных на мертвом Щекутине драгоценностей не опознал».
«Фокус-покус: Донька зовет МФД на „ты“? А повесть еще не готова».
«И не в том главный интерес, пожалуй, посмел бы Векшин протянуть руку за Санькиной женой на очередном этапе их священной дружбы и своего паденья, а позволил бы это сам Санька по своей неограниченной преданности… или нет».
Чтение документа до такой степени увлекло Петра Горбидоныча, что лишь по третьему разу расслышал приглашение к обеду. Сложив страницу клинышком, чтобы местечка не потерять, направился он к столу и, поглощенный досадными раздумьями, провел время без обычного удовлетворения, доставляемого принятием пищи. Его переполняли мысли по поводу прочитанного, даже терялся — какое наиболее убийственное найти применение несомненному кладу. Если одно в обнаруженной книжке могло доставить лишь временное уязвление ненавистному сочинителю, зато многое другое по своей скользкой игривости, да если еще соответственным фонариком сбоку подсветить, вполне годилось в качестве грузила, надеваемого на шею противника перед опусканием его в воду. Итак, находку эту надлежало считать наиболее тонким за последний месяц подарком раскаявшейся судьбы…
К несчастью, из-за отсутствия каких-либо прямых указаний на принадлежность находки сочинитель мог легко отречься от авторства. Тогда, по зрелом размышлении, Петр Горбидоныч решил отослать находку со своими пометками владельцу, чем подчеркивал свое великодушие, бдительность и неусыпное коварство. Перед отсылкой, однако, он снял себе с документа четыре нотариально заверенных копии, на случай если одна сгорит, другая тоже сгорит, а третью постигнет что-либо вовсе непредвиденное.
XII
Кстати, за последнею из прочитанных Петром Горбидонычем фирсовских записей начиналась уже полная, страниц на десяток, неразбериха хаотических, одна поверх другой, подробностей какой-то, видимо, важнейшей вфирсовской повести главы. Но если бы у бедного преддомкома имелся такой же навык проникать в хаосе первоначального сочинительского замысла, как в путаную бухгалтерию налогоплательщиков, видеть завтрашний сад в оброненной семянке и проращивать за автора недописанные мысли, бродить по лабиринтам наводящих стрелок и трехэтажных перекидок, словом — нанизывать на логическую нитку беспорядочный, иногда закатившийся под строки бисер, то представшая перед ним глава доставила бы Петру Горбидонычу истинное наслаждение, так как касалась дальнейшего падения главного его врага Векшина.
Прежде всего он узнал бы, что событие это состоялось в начале ноября, когда снизу задувала колючая поземка, а сверху ночная пучина ударяла по городу злою снежной пылью. Застигнутые беспримерно раннею зимой извозчики подымали верха пролеток, и пешеход на перекрестке суеверно задирал голову, силясь разглядеть причину в беспросветном бешеном вращении таежной мглы. Метельные вьюнцы шныряли и пели в щелях и водостоках, и отправлявшийся на работу в низок Фирсов даже подивился в новой записной книжке отдельной строкой — «как это не лопнут щеки у ветра!».
Все тот же под вывеской, где год назад знакомился он с Манюкиным, безнадежно мотался на железном глаголе фонарь… только сквозняком эпохи посдувало прежние буквы с городских вывесок, а другие, помоднее, намело, но смысл их остался все тот же — пивной, развеселый, утешительный… Словом, чем неистовее хлесталась снаружи непогода, тем тесней смыкались тут в беседах сердца друзей.
По-иному расставлены и столики, совсем разлохматилась африканская пальма в углу: изнашивается и фальшивое, старятся и от безделья… но те же, подновленные масляным лаком, лоснятся ниши в отсыревших стенах, тот же носится по опилковым дорожкам разбитной пятнистый Алексей. Только серым озлобленьем подернулся постаревший на год Алексеев лик, да не звучит больше площадной романс простонародной певицы. Пять понуро скрюченных людей в фуфайках играют на мандолинах, совершая непривлекательные движения правой рукой, уныло колотит по клавишам бестолковый тапер… никак не ладится к пивному гаму их щекотальная музыка.
Под свесившей сизые космы африканской ведьмой снова маячит в табачной дымке клетчатый демисезон, но никого теперь не пугает, что нет-нет да и черкнет два словечка его карандаш на продавленной папиросной коробке… Сочинитель угощает задушевных своих друзей и сам с ними чуть навеселе от участия и жалости.
— Не пила бы ты больше, Ксеня… — вполголоса просит Санька Велосипед, с притворным равнодушием разламывая вареного рака. — Сама знаешь, не положено тебе это, не пей…
— Ах, уж все равно мне теперь, строгий хранитель мой! — улыбается она и, смахнув с кружки клок горькой грязноватой пены, несет ко рту. — Мне нынче все на свете можно… верно, Федор Федорыч?
— Не знаю, право… — сомнительно качает тот головой и смотрит поверх очков, запоминает готовые отцвесть нестерпимые розаны сгорания и неизлечимого недуга в ее лице: у подбородка один, другой близ самого виска.
В этот вечер Фирсов курит больше, чем пьет, наугад тыча окурки под пальму.
— И ты напрасно за меня боишься, Саня, — чуть небрежно говорит ему жена. — Жизнь моя будет еще бесконечно долгая… а знаешь, как я того добилась, Федор Федорыч? Я остаток ее на мелкие грошики разменяла, так что их получилось у меня великое множество, и я скупо живу. Каждую денежку долго в пальцах держу, налюбуюсь досыта, прежде чем начисто отжить ее… во как у меня, Федор Федорыч!..
— И всегда, заметь, слеза у ей катится, Федор Федорыч, как сейчас! — вскользь пожаловался Санька.
— Так ведь это не от горя у меня, Саня, а скорей… — и Ксения поискала в воздухе перед собою нужное слово, — скорей от этого… ну, от созерцания! Я болезни моей по гроб благодарная, она меня всего на свете бояться отучила, так что я теперь ни пылиночки про себя не скрываю. Я теперь человек из-за ней стала, ничего не страшусь, на все смотрю да щурюсь. Вот мы наше детство с покойной сестрой у деда провели… огромное поместье у него было, и все там у нас свое имелось: река и лес дремучий, даже гора своя была, небольшая, правда… Кума-гора называлась! Чудно даже, что еще год назад я до изнурения, до мерзкого пота в ладонях прятала эту тайну, а теперь любая опасность вокруг только веселит меня… это ценить надо, Саня! — Она как-то расслабленно улыбнулась от достигнутого счастья. — У матери мания была, чтобы дети под открытым небом спали, и я привыкла, засыпая, на звезды глядеть… как они шепчутся там, а иная сверкнет и сгинет.
— Метеоры называются… — глухо и просветленно пояснил Фирсову ее муж.
— Я тогда и поняла, что и люди так же… тысячу веков летят во тьме, скорчась в этакие… ну, беспамятные камни, а достигнув земных пределов, начинают светиться, сгорать, плавиться, и так — весь путь земной, пока не скроются во тьме до будущего раза. А пепелок их падает вниз, свой у каждого. От тебя, Федор Федорыч, книжка про нас с Санькой, от меня слезинка упадет на эту… ну, эту проклятую и милую землю мою!
Почти задохнувшись, она с открытым ртом перевела дыханье, запила пивом и больно закашлялась, а муж протянул руку и как-то благоговейно смахнул повисшую у ней слезинку.
— Нежная, летящая над миром в вас душа, Ксения Аркадьевна… — взволнованно сказал Фирсов, — но зачем вы так торопитесь промотать последний грошик жизни? Это уж не щедрость, а растрата…
За приступом кашля вряд ли она расслышала хоть слово.
— И я не жалуюсь, Федор Федорыч, что солнышка на мою долю мало досталось… даже слюбилась с ненастьем моим… иной раз ноги застынут мокрые, а мне все одно хорошо!.. И я богу моему по гроб благодарная, что он мне, шлюхе, такого человека, Саньку Велосипеда, лучшего человека на земле, в мужья послал! Видать, я тому матросу из твоей книжки сродни, помнишь? — Она улыбнулась, переходя на певучий размер народного сказа. — Славно у тебя описано, Федор Федорыч, — как отстал он в тифу, помнится, от своего отряда в гражданскую войну и привалился, бедняга, к тыну передохнуть, а уж такая слякоть стояла в тот вечерочек по всей земле. А случилось тут фее-красоточке по делам окрестность пролетать… заприметила бродягу, да и втюрилась на свою печаль, как часто с нашей сестрой бывает… вот как я в тебя, Саня!.. ни за что бабенка врезалась, единственно за его бездомное да несбыточное скитание. Вся затрепетала, бедная, вознесла моряка к себе в небесные хоромы, подлечила, устроила ему чистую семейную жизнь при полном окружающем достатке. Стал поправляться парень, а через недельку омордател совсем от трехразового-то питания… и помнишь, Федор Федорыч, как у тебя там сказано? «Не то чтоб помогал дамочке своей в ее благотворительной деятельности, а преимущественно создавал ей необходимое к тому расположение…» — прочла наизусть Ксения, и никогда еще на фирсовской памяти так не совпадал его слог и хлесткий текст с душой чтеца. — Словом, стал при ней тот матросик, по-нашему, по-блатному, вроде заправский кот…
В это самое время какое-то чрезвычайное замешательство случилось в пивной. Заодно с оркестром все затихло ненадолго, самая речь и звон посуды, холодком повеяло от входной двери, и почти рядом с фирсовским столиком произошла краткая суматоха, по ни Ксения, ни оба ее слушателя даже не оглянулись, увлеченные рассказом.
Тут еще Санька обеспокоенпо тронул локоть жены, потому что слишком уж исходила палящим жаром, словно и впрямь догорала на лету.
— Сам же он, Фирсов, и писал, глупая… чего ж ты ему рассказываешь?
— Не мешайте, Бабкин, у меня это всего лишь чернилами написано… — сурово обмолвился Фирсов.
— Так валялся раз матросик в ожидании ненаглядной феечки, поглядывал со своей облачной перинки в суме-речки под собою… — продолжала Ксения и вдруг благодарно погладила фирсовскую руку. — Россия наша внизу под ним лежала, и по всей той России дождик шел. И неизвестно, чего вдруг от этого парию приключилось, а только поскидал он с себя легкую ночную одежку из стрекозиных крылышек, достал болотные свои сапоги, в старый бушлат облачился поверх тельняшки, да, пока не воротилась, и шмыгнул с высот от своего круглосуточного счастья в самую что ни есть хлябь беспросветную, на эту, как ее?.. ну, на проклятую нашу и милую!.. Покажи мне чернильницу свою, Федор Федорыч, я ее поцелую… во как! — заключила Санышна жена дрогнувшим голосом, и опять в ее влажной, глубоко запавшей глазнице сверкнуло что-то, потрясшее Фирсова.
— Тут не в авторе, в рассказчике дело… — хмуро проворчал он. — И так полагаю, что ежели в печной горшок раскаленной человечины налить, да обруча железные нагнать потуже, чтоб не лоппул, да на небо подальше закинуть… годов сто заместо солнца прослужит!
— И греть будет, кому холодно… — чуть поостынув, подтвердила Санькина жена. — Признаться, у меня двойное чувство, Федор Федорыч. Сердцем-то я и понимаю матросягу твоего: ни кислого там, ни горького, ни снежка, ни огорченьица… Опять же — оно и деньги-то хранить на теле жутко, а счастьем владеть еще страшней… поминутно трястись со страху: не потерять бы! Но только… разве надежда лучше счастья, Федор Федорыч? За то и разругали в газетах сказку твою, одна я тебя пожалела…
— Это верно, досталось мне тогда… даже банщики и брадобреи выражали сочувствие! — иронически подтвердил Фирсов.
— А вот Санька вовсе не понял, хоть я ему дважды вслух прочла…
— Чего ж там непонятного? — защищался Ксеньин муж. — Матрос, он шибко сознательный был!. Если с полгодика в полном счастии проваляться, не хотеть ничего да ни к чему не стремиться, так ведь все производство на земле остановится, самая душа закоченеет навек… не зря мы на богачей и руку подняли! А может, бывших товарищей своих сверху увидел, как они жизнь свою за какое-нибудь там рассвятое дело отдавать шли. Я раз с дружком одним этак-то, лицом к лицу столкнулся, так на всем ходу из трамвая выкинулся, лишь бы не опознал. Кровь в ладонях проступила, как я ими по асфальту хлестанулся…
Внезапно он оборвался, словно коснувшись обнаженных проводов, тотчас же и соседям за столом передался толчок его потрясенья; сочинитель и Санькина жена обернулись почти одновременно. За тем же столиком, что и ровно год назад, сидел Векшин, рассеянно созерцавший буфетную стойку вдалеке. Из-за бархатного отворота пальто сверкала белоснежная сорочка; отличного фетра шляпа — тоже напоминанье о варшавских гастролях — одним ворсом держалась на краешке грязноватой скатерти. Как и в вечер фирсовского появления на Благуше, цветные искорки необсохшей измороси переливались на плечах у Векшина, стынул перед ним в стакане своеобычный, без сластей, чай, и, хотя, казалось, ни одна душа не примечала здесь этого человека, все так же владел он всеобщим настороженным вниманьем. Не меньший, чем в начале прошлой зимы, дерзкий вызов читался и в спокойствии, с каким Векшин, разыскиваемый, открыто подвергал себя риску, и в замедленном движении, каким отпивал очередной глоток и возвращал стакан на место… Все было по-старому, но вместе с тем черты необратимых перемен проступали во всем — в предупреждающей, готовой взорваться заторможенности его движений и взора, в глубокой, как надрез, складке, просекавшей лоб от виска к виску, и прежде всего в отношении вчера еще почтительного благушинского сброда к своему кумиру — вследствие ли одних только роковых и неминуемых за кратковременным взлетом провалов?
Случаю угодно было повторить опыт, столь пригодившийся Фирсову для начальной — год назад — характеристики своего героя. Неожиданно сорвавшаяся векшинская шляпа соскользнула на мокрые опилки, но, хотя все видели, потому что иного занятия ни у кого и не было сейчас, ни одна из затихших за соседними столиками душ не метнулась поднять ее, как раньше. Фирсову предоставлялось решить, благодаря чему Дмитрий Векшин утратил в их глазах песенный ореол героя, который в любых условиях чтит простой народ. Вряд ли это была суеверная опаска прикоснуться к обреченному на грозную муку человеку. Может быть, пора било ему — не сгореть, так разбиться в разлете своего паденья, а он все торчал перед глазами, застрявший на небосклоне метеор, примелькавшийся до пошлой обыкновенности, способной вызвать панибратство, зависть и озлобленье? Или в неослабной, полуразоблаченной надежде Векшина вернуться на поверхность жизни подполье разгадало его гадливое презренье к своей среде?.. И не успел Фирсов занести в записную книжку избранное им сужденье, как подоспело скандальное событие, вовсе невозможное год назад. Появившаяся откуда-то с задворков заморенная скверная кошка лениво подобралась, кощунственно обнюхала векшинскую шляпу и, как всем почудилось почему-то, с очевидным пренебрежением пошла прочь.
Очень возможно, что во всем зале только сам Векшин не обратил внимания на тот знаменательнешпий в его личной судьбе факт… но уже через мгновенье Фирсов усомнился, могло ли вообще хоть что-нибудь пробиться в затемненное сознание этого человека, если тот никак не ответил даже ему, своему придворному сочинителю, на его приветственный, есоттенком артистической фамильярности жест! Дальнейшее подтвердило худшие фирсовские опасенья.
Санька не успел удержать, свою жену, — Ксенья, подобно подстреленной лани, вырвалась из его руки, только ткань затрещала на ней где-то. Немедленно, словно лишь и ждали, все раздалось по сторонам, люди и столики, и в образовавшемся пространстве они оказались лицом к лицу: неподвижный Векшин и до полного безобразия разъяренная Санькина жена. Волосы на ней сбились, зубы стучали, как в лихорадке, — с надорванным в пдече рукавом и распылавшимся румянцем она казалась бесшабашно пьяной. Правой рукой она суматошно шарила что-то на себе, то заглядывая за не в меру просторный ворот блузки, то пытаясь вытрясти из подола юбки крайне важное, ничем не заменимое и, на грех, куда-то завалившееся, как всегда оно бывает в спешке. И хотя до общей свалки с кровопролитием было еще довольно далеко, сидевшая невдалеке по случаю получки компания из трамвайного парка стала заблаговременно перебираться поближе к выходу.
— Тут они, тут где-то были, счас найду… одну, ради Христа, одну минутку! — дергались тем временем как отравленные Ксеньины губы. — Второй месяц при себе таскаю, чуть не истлели на мне… Ишь щеголем вырядился, проклятый, в кабак притащился смерть дразнить!.. чтоб нам, дуракам, показать, какой он герой всемирный и какая все остальные перед ним шпана, мыши под столом, слизь помоечная… потому что за кишки и копейки свои дрожат. А они потому дрожат за них, дурак, что они люди, люди они, понятно?.. Ты сгниешь, а им и завтра придется во что бы ни стало дома строить, детей нянчить, жить! Думаешь, железный ты, раз тебе не больно, не холодно, не совестно, а это только всего и означает, что скотина ты, бесчувственная и опасная… ну, бодай меня рогами, дьявол, пока жива, а то некогда мне, я сдыхать собралася!
— Замолчи, прочкнись ты, шальная, опомнись… ведь он застрелит тебя, — чуть не плача, бледный и перепуганный, бормотал сбоку Санька, не смея коснуться жены, да та и сама не далась бы.
— Пусти!.. ты шут и раб его. Вот он, злодей: еще революцией хвастает, а сам небось на фронте сухари да махорку у солдат воровал… признавайся, ведь воровал поди? Да еще милостыню через форточку подает… Бери их назад, свои подлые краденые бумажки, проклятый!
Так она срамила, чуть по глазам не хлестала безмолвного Векшина в судорожной потребности, как сразу же догадались все, вернуть общеизвестное его вспоможение за время Санькина следствия и тюремного заключения. Теперь она обеими руками себя ощупывала, охлопывала, не догадываясь спрятать вывалившуюся наружу грудь, каждый шов выворачивала на себе, но оттого, что нигде не было векшинских денег, а пятиться от ею же вызванной бури стало некуда, во внезапно остаревшем лице объявилось загнанное детское отчаянье и униженная суетливость в руках.
Вдруг Ксения всхлипнула, без сил и в бесстыдной наготе опускаясь на пол посреди непроизвольно образовавшегося круга.
— Саня, я потеряла его деньги… — беспомощно прошептала она и, обезумевшая от отчаянья, то сыпала на голову мокрые опилки с пола, то хваталась за черные, вправленные в сапоги воровские шаровары мужа. — Ах, как нехорошо мне, Саня… да крикни же ему, что я непременно ему отдам!.. наворую, в церкви для него украду, чтоб такими же отдать! Ей-ей, Федор Федорыч, родной вы мой, еще утром нынче вот здесь у меня, под грудкой терлись… еще краснота тут осталась, видите? — И, как перед богом обнажась, показывала сочинителю и прочему потрясенному сброду то местечко на груди, под лифчиком, где хранилось у ней утерянное.
Сомнительно, чтобы в подобных обстоятельствах Фирсов и впрямь сумел подметить, как нервничал пятнистый Алексей, будто бы состегнувший бокал с чужого столика своей салфеткой, или как закрывал лицо руками пожилой мандолинист в фуфайке, придерживая под мышкой музыкальный инструмент. Вероятно, то были чисто сочинительские подробности, подсмотренные впоследствии сердцем и на бумаге, а не глазом — в действительности. Одно верно, что за исключением лишь Векшина буквально все посетители и администрация стоя наблюдали, как догорает перед ними маленькая, третьестепенная, столь нежелательная в современном повествовании жизнь. И еще прежде, чем от нее осталась горстка пепла, две доброволицы, кассирша да еще там одна, совсем уж неприкасаемая, подняли с полу Санькину жену и, накрыв с головой пальтишком, повели во двор, на чистый милосердный снег.
Происшествие несколько порассеяло векшинскую задумчивость, но всем бросилось в глаза завидное мужество, с каким перенес он свое поношение, без попытки пресечь либо наказать на месте дерзкую обидчицу. Возможно, лишь этого со злобным нетерпением и ждали все кругом, чтоб ринуться с ножами на вчерашнего героя, и тогда, конечно, несдобровать было бы ни ему, ни его заграничным обновкам. Но прав был Фирсов в главном своем утверждении: крылось в векшинском молчании что-то от железа, когда его прокатывают в тесных обжимных вальцах, чтобы сделать годным для человеческого употребления.
Снова лукавое искушение представало Фирсову — объяснить ее дворянством озлобление Санькиной супруги на бывшего, хоть и падшего участника гражданской войны… но не успел он отвергнуть этот чрезмерно легкий хлеб ремесла, как немедля возник смежный вопрос — чем это чужое и совершенно бесполезное для окружающих существо могло привлечь к себе здесь, на дне жизни, такое всеобщее и, видимо, вечное сочувствие? И уж на очередь вставал третий — почему именно в церкви собиралась она раздобыться деньгами на расплату с Векшиным, — оттого ли, что такие грешнее, или потому, что там их можно было взять безнаказанней?
XIII
Столпившаяся было публика понемножку расходилась по местам, едва увели Санькину жену. Фирсову, между прочим, хоть и сочинитель был, показалось донельзя черствым поведение Саньки Велосипеда, который, несмотря на свою хваленую преданность Ксенье, не только не остановил ее, не прикрыл собою, когда она билась на полу, даже не побежал проводить ее, да и позже не справился у других о состоянии своей супруги: что-то еще более важное занимало тогда его мысли. Стоя у стенной ниши, в полутени, он искоса мерцающим взглядом следил за Векшиным, видимо в ожидании подходящего момента… может быть, догнать его хотел с просьбой о прощении или еще с чем на выходной лестнице, если тот подымется с места, но Векшин уходить не собирался и бывшего дружка как-то странно не примечал. Именно в ту минуту Векшин был занят одним важным раздумьем, от которого ровно ничего особенного не проистекало — кроме выясненья, стоило ли ему вообще заниматься раздумьями в жизни.
И как только он сделал очередной глоток, Санька тотчас поспешил ворваться в его оцепененье, впрочем с неясною покуда целью. Как-то машинально, совсем неожиданно для самого себя, он поднял с полу векшинскую шляпу и, сдунув приставшие соринки, приладил с уголка на прежнее место, — в свою очередь, услуга эта внушила ему смелость присесть без дозволения к старшему товарищу за столик.
— Знаешь, хозяин, ты уж плюнь, не серчай на Ксеньку мою… зола ее дело, хозяин! — прерывающимся голосом приступил он, совершая какие-то просительные, примеривающиеся движенья. — Совсем она у меня плохая стала… Это теперь полегчало денька два, а то по ночам шепотком да на ухо уговаривала руки на себя совместно наложить. Доктор сказал, неделечки три погореть ей осталось. Щеки-то видал какие?
Всего можно было ждать от Векшина после только что случившегося, но, видимо, под влияньем помянутого раздумья он успел простить Санькину жену.
— Ничего, Александр, это все пройдет, если вовремя болезнь захватить, — почти заботливо, в ответ на непростительное Санькино малодушие сказал Векшин. — Только тебе зевать не надо, в больницу ее теперь…
— Это даже весьма бы неплохо, в больницу-то! — со вздохом подхватил тот. — Да ведь спросят доктора, как пить дать спросят, сами люди служащие… кто такая бабенка, адрес местожительства где. Господи, да тут со стыда сгоришь, прежде чем слово ответишь! Каб еще на улице подобрали, из-под трамвая вынули, тогда другое дело… убирай куда знаешь, чтобы загромождающий беспорядок не получался! Опять же и прописки у нее нет, поскольку мы пока, по стечению обстоятельств, в порожняке Савеловской железной дороги временно квартируем. Гостиница, между прочим, огромадная и бесплатная, все номера одинакие, с продувной вентиляцией… большое удобство: любой выбирай!
— Потому-то я тебе, голова, настоятельно и советую в самом срочном порядке лечить свою жену. Она и теперь кашляет, а там ты ее вконец застудишь, — заметно тяготясь многословным Санькиным излиянием, обрезал Векшин. — Неужели ты объяснить ей толком не можешь, сколько она нынче вредной чуши наплела?
— Вот еще раз спасибо тебе сердечное за совет, хозяин, — сразу присмирев, заторопился Санька. — Все уши ей прожужжал, дурехе, чем я тебе обязан… и в самом деле, кем, кем я был до тебя? Чудь лесная, обыкновенный колодочник, любой заказчик мною помыкал, а ты меня на сознательную дорогу вывел… ну, в смысле, тоись, наивысшего пониманья. Может, в заключение и проштрафились мы с тобою маненько, так ведь мало ли какая временная невзгода случается! Вот недавно совсем было и нас с Ксенькой в обывательскую трясину эту засосало, но ты (пришел, все железной рукой прекратил, одним словом вытащил… а ведь у него, говорю я ей, небось и на свои-то дела времени не хватает!
— Опять что-то виляешь ты, Александр… не люблю! — остерег Векшин, понемногу начиная вслушиваться в скрытое звучанье произносимых слов.
|
The script ran 0.043 seconds.