Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Зигфрид Ленц - Урок немецкого
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно - он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Приникнув к окну, отец слышал множество шагов и множество голосов; снова и снова светил он фонариком в ванную, словно нападая из-за угла, и неизменно обманывался в своих надеждах, пока наконец, пристегнув фонарик к груди, не повернул к своему велосипеду. Одно можно сказать с уверенностью, что к велосипеду он воротился если не с чувством торжества, то во всяком случае, с чувством облегчения и, должно быть, уезжая, избегал глядеть в сторону Блеекенварфа. В кармане у него было вдоволь красного на белом и зеленого на белом, он позаботился о затемнении и удостоверился в том, что и до этого знал или угадывал, а потому мог себе позволить этаким молодчиной съехать с дамбы под соленым брызжущим дождиком, радуясь победе, которую одержал его профессиональный нюх. Возможно, он уже по дороге обдумывал предстоящее донесение, хотя скорее мысли его были всецело заняты любимым блюдом, которое Хильке сейчас готовила на кухне: жареными селедками с картофельным салатом. Во всяком случае, когда он вступил в дом, повесил в шкаф фуражку и накидку и, потирая руки, вошел в дымную кухню, здесь уже собралась вся семья. — Ну как? Пора садиться? — Пора. Я первым сел за стол, пока мать накрывала к ужину, меж тем как у плиты со слезящимися глазами стояла Хильке и растапливала на сковородке потрескивающий, журчащий жир. Он жарко взбрызгивал, он стрелял и пенился бесчисленными пузырями, а Хильке укладывала в клокочущую жидкость обезглавленную, обвалянную в муке рыбу. Отец, войдя, поздоровался и не взял в обиду, что никто ему не ответил. «Добрый вечер всем», — сказал он и потрепал меня по плечу, подошел к плите и одобрительно закивал, глядя, как сестра вылавливает из жира до коричневости зарумяненных рыбок и горкой складывает на тарелку, как, протерев глаза тыльной стороной ладони, она бросает на сковородку новую партию мучнисто-белых селедок и жир снова взбрызгивает и шипит. Отец подмигнул мне и в ожидании лакомого блюда с преувеличенным восхищением потер живот, потом, расстегнув портупею, сложил ее вместе с пистолетом и планшетом на кухонный шкаф и уселся со мной рядом. Желтые и коричневые, поблескивая жиром, лежали на тарелке жареные селедки с ломкими, съежившимися хвостовыми плавниками, — когда я это вспоминаю в моей хорошо проветриваемой камере, мне и сейчас ударяет в нос едкий запах и к горлу подступает неизбежный кашель. Берясь за жаренье, Хильке накинула на расшитую в крестьянском духе кофточку с монетами вместо пуговиц закрытый доверху халатик, густые длинные волосы перевязала на затылке лентой, на ногах у нее были шерстяные гольфы, доходящие до колен, на руке позвякивала посеребренная цепочка, которую Адди сверх всякого ожидания прислал ей из Роттердама, куда его погнали с войсковыми частями. Каждый раз, вылавливая из кипящего жира несколько селедок, Хильке, выпятив нижнюю губу, сдувала с лица выбившуюся прядь и, повернувшись, улыбалась нам с капризной гримаской сквозь едкий чад. Наконец мать поставила на стол блюдо с рыбой и миску со стекловидным картофельным салатом, перемешанным с яблоками; взявшись за руки и беззвучно скандируя, мы пожелали друг другу «при-ят-но-го ап-пе-ти-та» — обряд, которого у нас придерживались, когда Хильке бывала дома, а затем каждый выкопал себе в глиняной миске изрядный ком картофельного салата и набрал с большого блюда селедок. Достаточно было надавить вилкой, чтобы отделить спинное филе, а поддев зубцом вилки позвоночник, вы могли вытащить его целиком. Я без труда обогнал Хильке на две рыбки, а потом удерживал и наращивал это преимущество, но тягаться с отцом было мне не по силам. У ругбюльского полицейского был свой метод расправляться с позвоночником, после чего, подхватив на вилку добрую половину рыбки, он мгновенно, не шипя и не дуя, отправлял ее в рот, и я с волнением наблюдал, как на краях его тарелки множатся рыбьи скелеты. Когда у нас подавалась жареная сельдь, отец напоминал мне Пера Арне Шесселя, самого прожорливого едока, какого мне случалось видеть, хотя, к чести отца будь сказано, он несравненно выразительнее, чем мой брюзгливый дедушка, давал почувствовать то животворное тепло, то душевное равновесие и умилительную полноту чувств, которые вызывает добрая еда. Я не мог угнаться за числом рыбьих скелетов, украшавших тарелку отца, но, что касается Хильке и матери, без труда оставлял их за флагом. Итак, мы жевали, смаковали, перемалывали и глотали — только держись! Селедочная башня уменьшалась на глазах, в картофельном салате зияли воронки и пещеры и высились утесы, на меня уже наплывали теплая усталость и приятное изнеможение, как вдруг Хильке углядела клочок алой бумаги, торчавший из кармана отцовского мундира. Она вытащила его наружу, вопросительно подержала на ладони над столом и, так как никто не откликнулся, положила рядом со своей тарелкой. — Чего ты только не таскаешь в карманах, — сказала она отцу с укором. Отец, не говоря ни слова, потянулся через стол, подвинул к себе алый клочок и сунул его в карман. — Никак это секрет? — протянула Хильке, а отец, уткнувшись в тарелку: — В такое трудное время хоть бы не переводилась селедка, и то большое было б дело. — Как Макс, здоров? — внезапно поинтересовалась мать. — Должно, здоров, — промямлил отец и, распарывая селедку зубцом вилки, добавил: — Уж до того занесся, что я этого больше терпеть не намерен. Сам набивается! — А все доктор Бусбек, — откликнулась мать. — Разве бы Макс такой был, если б этот Бусбек не сбивал его с толку? Ничего-то мы про него не знаем, кто он, что и откуда. Перекати-поле, немногим лучше, чем цыган. Работа — это не по его части. — Нет, — возразил отец, — против Бусбена показаний нет. Макс от себя колобродит. Вообразил, будто ни с кем считаться не обязан. Законы и постановления не про него писаны. Это, видишь ли, для других. До того дошло, что я не могу больше потакать ему. Дружба — это не отпущение грехов. Мать отставила тарелку. Облокотилась о стол. Уткнувшись взглядом в аккуратный отцовский пробор, она внезапно разразилась целой речью: — А мне иной раз сдается, что Макс радоваться должен запрещению. Достаточно поглядеть, каких уродов он малюет. Все какие-то зеленые рожи, раскосые глаза, да и тела уродские, до того все чужое и странное, что и сказать невозможно. Это не он, это болезнь за него пишет, она и водит его рукой. Немецкого лица у него не увидишь. Бывало — да! Про бывало не скажу. А нынче что-то на него нашло, подумаешь, что в горячке написано. — Но заграница его признает, у него там, говорят, имя. — Это оттого, что они там все припадочные, — отозвалась мать. — Потому и вешают у себя больные картины. Ты только погляди, какие у этих образин рты кривые да черные, то ли они кричат, то ли плетут невесть что, из такого рта разумного слова не услышишь, а тем более немецкого. Я другой раз себя спрашиваю: на каком языке они говорят? — Во всяком случае, не по-немецки, — подхватил отец. — Это все Бусбек, — не унималась мать. — Это он его подговаривает, чтобы загранице угодить, вот Макс и представляет все больное да чужое, зеленые рожи с перекошенными ртами и чужие тела. Макс радоваться должен запрещению, оно его вернет к себе, к нашему, привычному. Отец оставил тарелку и вытер вспотевший лоб. Хильке встала, собрала тарелки, отнесла их к плите и вернулась с блюдцами яблочного мусса для всех нас. — На этот раз ему такое пропишут, что не обрадуется, — сказал он, а мать: — Как вспомнишь, до чего Дитте над деньгами трясется, — ей лишь бы не денежный штраф. — Я это дело в Хузум передам, а не в Берлин. В Хузуме они что-нибудь такое обмозгуют — специально для Макса. — Отец ел чайной ложечкой мусс и похваливал, да и мне немножко оставил. — Тут как раз сошлось: нарушение правил о затемнении, да еще он не посчитался с запрещением писать картины — вместе это, что ни говори, что-то составляет. Он пододвинул мне блюдце. Откинулся на стуле, тщательно провел языком по зубам, с силой пососал их зазубрины, почмокал и откашлялся. От матери тоже приспело мне блюдце с коричневым муссом. — На этот раз ему не удалось извернуться, шалишь — теперь я его штучки раскусил, — продолжал отец и вынул из кармана несколько зелено-белых обрывков. Он разложил их на столе, как раскладывают карты, и стал прилаживать друг к другу и так и этак, но они не сходились, ничего толком не получалось. — Ты? — ужаснулась мать. — Это не твоя ли работа? Но полицейский только головой покачал с видом превосходства. В голосе его даже прозвучала нотка признательности, когда он сказал: — Он самолично. Я его здорово к стенке прижал. Ему некуда было деваться. Он и порвал картину. Но помочь ему это все равно не поможет. — Как, собственную картину? — ахнула мать. — А что на ней, было? — поинтересовалась. Хильке. — Можно, я возьму эти клочки себе? — заклянчил я. Отец одним движением отмел все три вопроса, встал, потянулся, снял с кухонного шкафа свой планшет, открыл и попросту вытряхнул содержимое: дождем посыпались красные, зеленые, белые и синие клочья, над столом закружилась пестрая метель, хлопья садились на мой мусс, падали, трепыхаясь, на пол, отлетали к двери. Тут отец вытащил из кармана остальные клочки, но не рассыпал дождем, а пачка за пачкой стал ударять ими о край стола, приговаривая: — Вот что я приложу к заявлению, вот вещественное доказательство. — Дай мне, я их рассортирую, — предложил я. — Рассортирую и сложу как надо. — Ни к чему это, — возразил отец. — Лишняя работа. Достаточно и ошметков. — Но мне хочется их рассортировать, — заныл я. Стук. Мы прислушались. Кто-то ломился в дверь. Отец знаком приказал мне убрать со стола клочки картины— куда угодно, лишь бы очистить стол; очевидно, у него возникло определенное подозрение насчет того, кто стоит за дверью и стучится к нам, слишком даже определенное: по лицу его было заметно, как велико его разочарование, когда он на пороге поздоровался С Хиннерком Тимсеном и пригласил его войти. Они о чем-то толковали в прихожей, тогда как мы сидели не двигаясь и прислушивались. Кухонный порог изламывал свет, падавший на отца, оставляя в тени Тимсена. — …в воздухе подозрительное гудение мотора… с веранды «Горизонта»… увидели, как из-за туч вынырнул бомбардировщик… четырехмоторный… шел на снижение… Из одного мотора вырывалось пламя… тогда как самолет… А потом над морем загорелся и второй. Взрыв был такой, что мертвого разбудит… на отмель, безусловно, спускался парашют… Видеть не видели, а только определенно, что парашют… — Из темноты доносился голос незримого Хиннерка Тимсена, докладывавшего о чрезвычайном происшествии. — Американцы, скорее всего американцы! — добавил он в заключение. Все услышанное, как в зеркале, отражалось на суховатом лице отца, но не только это: явственно читалось на нем мгновенное решение расследовать этот случай до основания, самолично во всем убедиться и все досконально засвидетельствовать; он кивнул, достал из шкафа фуражку и накидку, повернувшись к нам, крикнул: «Портупею!», взял из рук Хильке портупею и пистолет, застегнул пояс, поправил пистолет, в два шага достиг порога, в два шага вернулся, бросил нам обычное: «Так пока… мм?» — и последовал за Тимсеном, стоявшим уже за порогом и указывавшим направление. Я не стал за ними увязываться, хотя во всякое другое время непременно б увязался. На коленях у меня лежали клочки разорванной картины, я осторожно сунул их под пуловер. Зажав их между рубашкой и пуловером, я спустился под стол и, благо никто не обращал на меня внимания, тщательно собрал у ног Хильке, перед подоконником, под стулом матери, а также перед кухонным шкафом валявшиеся на полу обрывки, пока вся картина, вернее, ее останки не оказались у меня под пуловером, который уже не прилегал вплотную, а местами оттопыривался и провисал. Сложив руки на животе, я застыл перед кухонным шкафом. Хильке с матерью по-прежнему сидели друг против друга, должно быть прислушиваясь к звукам за окном. В воздухе носился отдаленный певучий гул мотора, но тут его заглушил неугомонный треск будильника, стоявшего рядом с хлебным ящиком. Подняв тревогу, он заплясал на своих коротеньких стальных ножках, поворачиваясь вокруг себя на сто восемьдесят градусов и возвещая мягким, дочиста обглоданным рыбьим костям на плите наступление нового часа. А как же изжога? Я ждал изжоги, ждал, что матушка, спасаясь от изжоги, подойдет к раковине, откроет кран и, между том как застоявшаяся вода стекает, достанет стакан и крошечный пакетик соды, наберет полный стакан воды, надорвет пакетик и, высыпав содержимое в воду и воротясь назад, сядет за стол и станет пить маленькими глотками. Никогда я с таким нетерпением не призывал изжогу, чтобы, воспользовавшись минутой, когда мать будет занята, исчезнуть, избежав расспросов, предостережений и угроз. Но изжога, должно быть, запаздывала, а может быть, ей и вовсе были противопоказаны жареные селедки. Тогда я отважился на новую уловку — действовать решительно. Я просто подошел к ним и сказал: «У меня дела», на что Хильке рассмеялась, а мать повернулась ко мне с улыбкой, но, прежде чем она успела что-нибудь сказать, я был уже за порогом и поднимался к себе. Уж не зовут ли меня? Нет, кажется, не зовут. Я подошел к столу, сплошь застланному голубыми морскими картами, по которым плавали мои модели судов; здесь должен был разыграться новый Скагеррак, в котором Хиппер с присущим ему тактическим чутьем и т. д. и т. п. оторвался от превосходящих сил Джеллико, но мне уже было не до них: я рукавом смахнул предстоящий бой, снял его, так сказать, с повестки дня и приподнял над мирными водами свой пуловер. Оттуда посыпались клочки картины и понеслись по морям. Алое утверждало синее. Белое побуждало зеленое к бунту, коричневое отстаивало себя на фоне серого. Скрюченный коричневый палец ноги. Застывший треугольный глаз. Растопыренные пальцы руки. Крапчатый гребень волны. Уж не продолжался ли здесь Скагеррак? Клочки были хорошо перемешаны, в чем я не замедлил убедиться. Я все еще прислушивался: в кухне бежала вода из крана, там громыхали посудой, Хильке со свойственной ей энергией убирала следы ужина. Я был предоставлен себе и сразу же приступил к делу. Тобою, человек в алой мантии, начал я восстанавливать потерпевшую картину, разыскивая тебя в разрозненных клочках и обрывках; я и посейчас помню, каким азартом и какой радостью сопровождались эти поиски. Я начал свою работу не с центра и не с края, а следуя за краской, откладывая алое к алому, зеленое к зеленому; я пока еще не примерял друг к другу отдельные лоскутья, а только сортировал их по цвету, деля картину на отдельные секторы, или, если хотите, главы, которые оставалось лишь привести в порядок. И надо сказать, решения мне предстояли нелегкие, как, например: отнести ли различные тона коричневого к собственно коричневому сектору, а иной зеленый цвет приходилось трижды допрашивать, до того как зачислить его по зеленому; львиная часть времени ушла у меня на то, чтобы определить цвета. Как прихотливо разрывается бумага, и какие только сравнения не приходили мне в голову для обозначения причудливых очертаний! Остров Крит, копье, стропильная ферма, ламповый абажур, капустный кочан, итальянский сапог, макрель, ваза — чего только не напоминали мне эти пестрые клочки с волокнистыми краями на местах обрыва, когда я начал прикладывать их друг к другу, передвигая, убирая, перебрасывая туда и сюда. Я непрерывно маневрировал, прижимая их к столу указательным пальцем и подключая друг к другу по предполагаемым соединительным линиям. Так, я ввел черную яхту в гавань, соединив ее с треугольником Индостана. Собирая воедино подходящие лоскутья, я из пирамидального алого дерева сотворил вздыбленную лошадь, затем летящего дракона и, наконец, вклинивая все новые лоскутья и обрывки, составил алый колокол, то есть, собственно, колоколообразную мантию. Сколько возможностей крылось в одной картине! Сколько разных этапов пришлось мне пройти! Что же делает человек в алой мантии? Для чего выжимает он руками побережье, как тяжелоатлет выжимает штангу, меж тем как его бесовские ножки свободно витатют в воздухе? Да и можно ли хихикать под такой тяжелой ношей? Продолжая манипулировать частями ног и растопыренными пальцами, а также тяжелым зелено-белым телом, я искал лицо для непомерно большого рта, увеличенного падающей тенью, и, примериваясь, подбирая, пробуя, набрел на отдаленное сходство с Клаасом, а добавив кое-какие треугольнички и ромбоиды, добился еще большего сходства с братом, пока он не предстал предо мной готовым к бегству: то был Клаас, но не в портретном подобии, а как воплощение страха. Так я восстановил из хаоса моего брата и человека в алой мантии; я угадал их в этой неразберихе и составил из клочков. Оба они были налицо, но ничто покамест не связывало их друг с другом. Тот самый песчано-серый берег, по которому Клаас стремился бежать, покоился на руках человека в алой мантии — уж не было ли здесь двух побережий? И стало быть, тут не хватает мостика? Или я неверно сложил картину? Обходя кругом стол, прикладывая наудачу то туда, то сюда тот или другой обрывок, я старался угадать, в каком отношении находятся друг к другу обе фигуры, и, так как передний план ничего не подсказывал, обратился к заднему плану — черному, зимнему Северному морю. Из черноты набегала на берег отливающая зеленой синевой волна — этакая широкая, неторопливая, — она была видна как в пространстве между двумя фигурами, так и за ними; назначив ей роль связующего звена, я восстановил ее целостность, и это заставило меня перевернуть вверх ногами человека в алой мантии. А тогда оказалось, что берег, по которому брат собирался бежать, составляет одно целое с берегом, который злобный старикашка выжимает руками. Оказалось, что низкий горизонт — их общий горизонт и что страх брата, понуждающий его к бегству, имеет свою причину: причина заключается в тощем, с изломанной спиной, нарушающем законы притяжения человеке в алой мантии. У меня теперь не оставалось ни малейшего свободного клочка. Чем кликнуть Хильке или мать и удивить их тем, что скрывалось в прихваченных отцом клочках, я подошел к двери и заперся изнутри. Потом принялся искать подходящую основу, но не нашел ничего, кроме рваной шторы затемнения, валявшейся под кроватью. Я растянул ее на полу и прижал с обоих концов стульями, чтобы она не свернулась, да и на стулья положил дополнительный груз, главным образом отслужившие детские книжки. Из строительного ящика «Юный столяр» я достал тюбик «Универсального клея», опустившись на колени рядом со шторой, выжал из тюбика червяка медового цвета и. горлышком тюбика стал размазывать тягучий клей. Я наносил на штору клей в виде спиралей и гирлянд, и он быстро высыхал. Подготовив таким образом некогда черную, а теперь белесую штору затемнения, я принялся систематически переносить на нее со стола клочки картины и приклеивать их друг за другом в установленном порядке, причем волокнистые места обрывов неизбежно становились темнее; они протянули над восстановленной картиной сетку прожилок, своего рода паутину, показывающую неизгладимые следы разрушений. Начав с верхнего угла справа, я в первую очередь восстановил небо, море и Клааса и лишь под конец тебя, человек в алой мантии, тебя с твоим застарелым коварством и твоей неподвижной улыбкой. Я поднял один из стульев: штора мгновенно свернулась в противоположную сторону, вобрав в себя картину. Я осторожно сунул ее под кровать. А теперь ящик с красками, подумал я, а теперь альбом для рисования, подумал я, подоконник достаточно широк, а иначе не миновать мне головомойки, время не терпит, мне, собственно, следовало с этого начать. Я и сейчас вижу себя у подоконника: вооружившись самой толстой кистью, я заполняю листы энергичными мазками алой краски, а потом пылающими языками развожу их по бумаге. Я и сейчас слышу звуки отрываемых листов и вижу себя наносящим мазки мрачной коричневой краской, и снова я, как тогда, смешиваю зеленое с коричневым. Все цвета на картине перенес я на бумагу и, закрасив три-четыре страницы, стал размахивать ими в воздухе. Я дул на них. Я карманным фонариком чертил над ними тесные круги, следя за тем, как краска просыхает, впитываясь в бумагу, после чего, убрав ящик с красками и альбом, отнес листы на стол и разорвал их в клочья. Тщательно рвал я листы — сперва на почти правильные четырехугольники, а уже потом кромсал каждый в отдельности: я отрывал от них клинья, полукруглые арки, красивые макеты с зубчатыми краями и, сложив эти разнообразные клочки, дождем пролил их над морями, основательно перемешав. Шаги… Один прямоугольник за другим превращался в красочные хлопья. Предусмотрительно, чтобы создать впечатление неполной картины, я несколько хлопьев сунул в карман. Потом скрюченными пальцами собрал отдельные кучки, еще раз перемешал, изобразив небольшую снежную метель, для чего подбрасывал их вверх, но не слишком высоко. Шаги… Крики: «Зигги!..» Я метнулся к двери, отворил, снова вернулся к столу и, как ни в чем не бывало, стал рыться в хлопьях, соединяя обрывки, не желавшие знать друг друга, сопровождая это занятие правдоподобными вздохами, меж тем как вошедшая Хильке спросила: — Ну, что-нибудь видно? — Она стала за моим стулом, поглядела на клочки, и ее, конечно, сразу осенила счастливая мысль. В ней тотчас же проснулась ее безоглядная энергия, и она недолго думая скинула меня со счетов. — Ты в этом ни черта не смыслишь, — заявила она, — дай я попробую. — Я вижу здесь только красное и зеленое, — пожаловался я, — огонь и воду, — на что она: — Ничего, Хильке разберется. Для нее я так навсегда и остался младшим братишкой. Уверенно собрала она клочки на книгу и со словами: «На кухонном столе куда удобнее», прижимая книгу к животу, спустилась вниз, где первым делом включила радиоприемник, по которому, невзирая на атмосферные разряды, певец сообщал, какие достоинства находит он у женщин. Я сидел не шевелясь и представлял себе, как она сортирует клочки — алое к алому, коричневое к коричневому. «С удовольствием целовал их…» Но куда девать белое? И что может означать серое? Я представлял себе, как она искусно подбирает отдельные обрывки и, обманувшись в своих ожиданиях, начинает сызнова — с тем же, впрочем, успехом. «Никогда не спрашивал, что положено, что нет…» Но точно так же, как Хильке, будет сидеть некто в Хузуме, стараясь проникнуть в тайный, смысл картины, а может быть, и в Берлине возьмутся расследовать доставленные отцом вещественные доказательства и, разложив на столе, примутся с нарастающим азартом разгадывать этот ребус, пытаясь из мозаики составить нечто целое, пока кто-нибудь, сославшись на недостающие части и утешаясь этим оправданием, не приобщит мое творение к делу. А пока что занялась этим Хильке. Она сортировала бумажки, насвистывая про себя мелодию и нет-нет подхватывая знакомые слова песни. Я вытащил из-под кровати сплошь заклеенную штору, вышел с ней в коридор и, как всегда, не спросясь, держась стены, спустился с лестницы как раз в ту минуту, когда певец женских прелестей вынужден был сократиться, уступив место у микрофона фанфарам, возвещающим экстренное сообщение. Фанфары и помогли мне незаметно открыть дверь и закрыть ее за собой. Неся перед грудью, словно фаустпатрон, слабо свернутую, потерявшую упругость штору, кинулся я к старой тележке и огляделся, затем пересек кирпичную дорожку, скатился вниз по откосу, пригнувшись, добежал до шлюза и снова огляделся, а между тем забравшийся в штору ветер прижимал ее к моим бедрам. За камышами на фоне слабо мерцающего горизонта темнела моя бескрылая мельница. Я прислонил штору к плечу, но нести стало еще неудобнее, и я снова зажал ее в обеих руках, а пробираясь камышами, нес в отвесном положении, прислонив к груди, так что всякий увидевший нас должен был принять ее за перископ и решить, что это маневрирует подводная лодка, занимая огневую позицию, чтобы торпедировать мельницу. Что-то неладное творилось в мельничном куполе, что-то дребезжало или верещало, но мне было не до этого. Задавшись целью отнести склеенную картину в сохранное место, я обошел мельничный пруд и поднялся по грунтовой дороге. Я решил спрятать картину в мучной ларь, но только на одну эту ночь, а там переправить ее наверх, в мой тайник, и повесить рядом с галереей всадников; картиной «Вдруг на берегу» я вознамерился открыть выставку, посвятив ее — осмелюсь сказать — моему отечеству. Далеко-далеко в непроницаемой темноте остались дамба и «Горизонт», а с ними и отец, искавший на отмели сброшенный парашют. Рывком открыл я дверь мельницы и заглянул в мрак лестничной клетки; здесь что-то сновало, что-то потрескивало и насвистывало. Отовсюду на меня смотрели, остерегая, чьи-то глаза, а высоко над головой что-то зловеще шипело, что-то раскачивалось надо мной и круто взбиралось вверх и, как всегда, слышался звон стеклянных осколков, а порою можно было разобрать и шум невидимого таля. Я ощупью добрался до лестницы, ведущей в мукомольню, взял влево, нащупал гладко обструганную подпорку, еще левее — здесь что-то потрескивало и разбегалось с мышиным проворством, — взял штору в одну руку и вытянул другую по направлению к мучным ларям — здесь тоже что-то потрескивало и верещало, — и я уже дотронулся в темноте до прохладной крышки ларя, — но не стоит торопить события. Как сказано, я дотронулся до мучного ларя, как вдруг чья-то рука сзади обхватила мне шею — не со злобной безоглядностью, но с такой силой, что я выронил штору и обеими руками ухватился за руку, державшую меня в тисках. Возможно, я закричал. Возможно, пытался укусить руку. Помню ощущение шершавой материи на щеке. Я пробовал лягаться, всем телом извивался, вырывался Что есть мочи, но не мог высвободиться. Давление на шею не нарастало. И вдруг оно совсем прекратилось, рука отпустила меня, и я услышал голос Клааса: — Что тебе здесь нужно? — Клаас? — крикнул я в темноту, и снова: — Клаас? — Убирайся вон, марш домой, и чтоб я тебя больше здесь не видел! Я прислушался к его дыханию. — Кто тебе сказал, что я здесь? — Никто, — ответил я, — никто ничего не говорил мне, правда, Клаас, я только отнес сюда картину. — Это он тебя послал? — допытывался Клаас, а я: — Нет-нет, никоим образом. Его и дома нет, за ним пришли из «Горизонта». — Он ищет меня, — сказал Клаас, — он так и рыскает, ему известно, что я здесь. — Ведь я же тебе слово дал, — защищался я, — от меня ни одна душа не узнает. — Нынче, — сказал Клаас, — он, как факт, чуть меня не застукал, кто-то навел его на след. Пришлось уйти из Блеекенварфа. Он стоял под самым моим окошком. — Он тебя видел? — спросил я. — Не знаю, когда он светил в мою комнату, я лежал под подоконником. Понятия не имею, что он высмотрел, но кто-то навел его на след, он знает, что я здесь. Тут брат зашевелился в темноте и подошел ко мне, бесшумно ступая в подаренных ему художником парусиновых туфлях. Я слышал, как он наступил на штору, остановился и медленно поднял ногу, и штора, потрескивая, приподнялась за ней. Он наклонился, нащупал бумагу, слегка потянул и дал ей снова свернуться. — Поди сюда! — позвал он. Я повиновался. По его приказу я взялся за край, а он растянул ее во всю длину и закрепил свой конец рейкой. Он зажег спичку. Колеблющийся огонек осветил его снизу и привел в движение тени на его лице. Он опустил горящую спичку и стал описывать медленные круги, а когда спичка погасла, зажег другую. — Что это? — спросил он. — Не узнаешь? — ответил я вопросом на вопрос. — Кого? — спросил он. — Вот этого, справа, — разве ты его не узнаешь? Глава IX Возвращение домой Он, Йост, ненавидел меня. Я, Зигги, ненавидел его, но перевес был на стороне Йоста. Не успел учитель Плённис вернуть мне рисунок рыболовного судна, не успел я спрятать в ранец лист, который должен был показать этой банде тупиц, как выглядит рыболовное судно, и не успел молчаливый учитель Плённис, дважды контуженный в войну, распустить нас после уроков, как на меня посыпались проворные пинки в подколенные ямки, хорошо нацеленные бумажные пули, быстрые, обычно недоказуемые тычки в спину и другие помыкательства. Мне и оборачиваться не нужно было, чтобы убедиться: ближайший мой сосед — он, Йост; тучный, но юркий, уши лопухами, заплывшая салом шея и запястья, толстые губы и карие глаза с пустым, самодовольным взглядом. Вельветовые брюки до колен и ручные часы без механизма, неизменно показывающие без двадцати пять. Стоило начаться перемене или кончиться уроку, как Йост принимался за меня, мне иногда представлялось, что он и в школу ходит, только чтобы издеваться надо мной. Когда он сидел, то весь, от шеи до жирных подколенок, состоял из складок, а когда с трудом высвобождал из парты широченную шаровидную задницу, грозившую разорвать штаны по шву, и, раскачиваясь, вставал, то напоминал надутую до отказа резиновую куклу — проткни ее иглой, и она превратится в жеваную тряпку. Если он, вооруженный линейкой или резинкой с набором тетрадных скрепок, преследовал меня, я только и слышал за спиной пыхтение и визгливый, задыхающийся смех, что, впрочем, не говорило о недостаточной выносливости. Как только учитель Плённис нас отпустил, Йост сразу же за мной увязался, он пинками под коленки погнал меня к двери и через коридор, он спихнул меня с обеих каменных ступеней и на голом, усыпанном щебнем дворе дал мне отведать своей линейки, а стоило мне обернуться, как Йост мгновенно отворачивался с растерянным видом, притворяясь, будто ищет глазами моего убежавшего обидчика. Вслед за мной он пересек Хузумское шоссе, а выйдя на кирпичную дорожку, подговорил Хайни Бунье, и они вдвоем принялись сталкивать меня в заболоченный, маслянисто поблескивающий ров. Не пуская в ход рук, а только наваливаясь всем телом, они теснили меня к краю откоса, а когда я, наклонясь вбок, продолжал балансировать по самому краешку, оба спустились ко мне, чтобы спихнуть меня в ров. Избегая их толчков, я всячески вертелся и наклонялся, так что били они впустую. Но тут изобретательный Йост принялся собирать камешки, вернее, не камешки, а кирпичные осколки и стал швырять их в ров перед самым моим носом, так что коричневая вода, взбрызгивая, пачкала мне ноги, ранец, штаны и рубашку. Хайни Бунье по его примеру тоже принялся швырять камешки в тинистую воду, поднимая в ней фонтаны брызг. Я слышал жужжание пролетавших осколков, видел их всплески в темном зеркале воды и почти одновременно чувствовал на коже уколы брызг. Сбор камешков требовал времени, и мне удалось оторваться от них метров на десять-пятнадцать, что, однако, как я тут же обнаружил, едва ли дошло мне на пользу, так как с увеличением расстояния броски утрачивали свою точность: снаряды свистели над самой моей головой, чуть ли не задевали бедра, и, когда один из них угодил в мой ранец, мне надоело изображать мишень. Я снова взобрался на кирпичную дорожку и, балансируя на голове ранцем и держась хоть и скованно, но отменно прямо, пошел вперед по направлению к Ругбюлю; тогда они снова погнались за мной. Их тени, отбрасываемые на кирпичную дорожку, жестикулировали. Они беззвучно совещались. Я был настороже, готовый к любому сюрпризу, но на этот раз моя готовность мне не помогла. По команде Йоста оба взяли меня в клещи и, потребовав пропустить их, оттеснили меня к противоположному краю дорожки, но не спихнули, а шаг за шагом протащили по склону, так что мне ничего не оставалось, как спрыгнуть в ров. Прыжок свой я рассчитал и нырнул солдатиком, но не окунулся с головой. Стоя посреди рва, я все глубже увязал в прохладной тине, между тем как сотни радужных пузырей поднимались вверх и лопались вокруг; коричневая вода доходила мне почти до пояса, от нее несло гнилью и тлением, я видел лягушку, которая, напрягшись изо всех сил, плыла брассом к заросшему лопухами берегу. Однако радости моих преследователей хватило ненадолго, им уже мало было того, что я, стоя перед ними с ранцем на голове, все глубже увязал в вязкой тине; между тем как Хайни Бунье собирал кирпичную осыпь, Йост двумя пальцами — большим и указательным — натянул резиновую петлю, вставил в нее скрепку и давай целиться мне в руки: мимо замелькали крохотные снаряды — и тогда в воздухе затрещали сверчки, зареяли комары, загудели шершни, осы, шмели и дикие пчелы завели свои крохотные швейные машинки. Когда Йост принялся обстреливать меня скрепками, я, прикрыв голову ранцем и вихляясь, с трудом захлюпал к берегу, вскарабкался и тут же съехал вниз, снова вскарабкался под жужжание и трескотню скрепок, слыша, как те двое смеются над моими шоколадными ногами, с которых стекала коричневая грязь. Я лежал на склоне, когда в меня угодила первая скрепка, вонзившаяся в шею: удар, жжение, мгновенный укус — я вскрикнул и, уже не думая об укрытии, вскарабкался на противоположной склон, пробрался, схватив попутно новое ранение, через проволочную изгородь с застрявшими в ней клочьями овечьей шерсти и, описывая зигзаги, побежал к торфяным прудам. Оставили они меня наконец в покое? Нет, они не оставили меня в покое. Угадав мои намерения, они бросились по направлению к Ругбюлю, то и дело наклоняясь, чтобы подобрать подходящий обломок кирпича, добежали до первого шлюза и забрались на деревянные шлюзные ворота, временно довольствуясь тем, что отрезали меня от дома. А я все бежал и бежал. Помню непрекращающееся жжение на шее и жжение на правой ляжке. И помню обуявший меня страх, который, не затихая, побуждал меня к все новым прыжкам по овечьему выгону. Я говорил себе, что только бег на дальнюю дистанцию с нарастающим моим преимуществом заставит их отказаться от погони. Между тем они в ус не дули. То, как они сидели на шлюзных воротах, болтая ногами, вертя в руках и разглядывая собранные осколки, говорило, что они уверены в своем торжестве. Я понимал это. Я это знал. Потому-то я и бежал по направлению к северо-западу, вернее, к северу и, наткнувшись на ограду, сперва перебрасывал через нее ранец, а уж там хочешь не хочешь следовал за ним. Пусть они меня ждут! Светило ли солнце? День был тихий, безветренный, солнце согревало равнину и пробудило бы все своим теплом, если бы теперь стояла весна, пора всеобщего пробуждения, а не осень. Плавают ли еще на торфяных прудах дикие утки?.. Когда я по пружинящим травяным кустикам дошел до большого торфяного пруда и опустился на колени, чтобы смыть с ног присохшую тем временем грязь, отсвечивающую синевой, я не услышал ни суматошного бега перепончатых лап, ни хлопанья крыльев, с каким поднимаются с воды дикие утки. Здесь ли еще торфяной челн? Там, где устье рва выходит в пруд, я его увидел: затонувшая корма, черные смоленые борта, забрызганные чаячьим пометом, выбеленная солнцем банка. Я забрался в него и стал палкой бить дремлющих водяных пауков, в то же время следя за спинными плавниками карпов, которые, неторопливо проплывая мимо камышей, рябили воду. Я сидел в старом торфяном челне, откуда ни сидя, ни стоя шлюзных ворот не было видно; дома уже давно отобедали, и Хильке, конечно, поставила мой обед на плиту» чтобы не простыл; ничто меня здесь не торопило, не подгоняло, не подстегивало, шея и нога уже не так жгли; я столкнул челнок в ров, он всплыл, и я принялся вычерпывать воду старой консервной жестянкой, лежавшей под скамьей. Что сделал я, заслышав голоса? Внезапно где-то рядом послышались голоса: мужчина что-то кричал, женщина смеялась. Голоса доносились с торфяных разработок, из карьера, где сушился сложенный аккуратными штабелями свеженарезанный торф. Видеть я никого не видел, хотя мужчина опять крикнул, а женщина снова рассмеялась. Я повернул челнок и, поставив его поперек рва так, что он соединял оба берега, перешел на другую сторону. Прислушался, но теперь голосов не было слышно. Во рву течения не было, и челн стоял неподвижно: никуда он отсюда не денется и, если нужно будет, в любую минуту примет меня на борт. По отлого поднимающемуся грунту двинулся я наверх, к торфяным разработкам и, не доходя до края карьера, увидел мокрый резак в полуциркульном вращении: он появлялся невысоко над грунтом и, описав дугу, исчезал, подобно часовой стрелке, показывающей только от без четверти до четверти. Я подошел к карьеру и поглядел вниз: тачка, деревянные мостки, черные изломы теней, темные торфяные террасы. Хильда Изенбюттель со своим бельгийцем резали торф. Обнаженный до пояса Леон-бельгиец, стоя на нижней террасе, втыкал железный резак, как лопату, во влажно поблескивающий грунт, выбирал выкроенный ком величиной с кирпич и ловко перебрасывал его своей хозяйке, пользуясь броском для того, чтобы освободить резак — тогда он показывался над краем карьера, — и снова втыкал его в сочный грунт. Хильда Изенбюттель, слегка приседая, ловила кирпич и укладывала в тачку, почерневшую от сырости и липкой крошки. Оба— мужчина и женщина — были в штанах: он в черных брюках гольф, она в обычных серых суконных с широкими обшлагами; должно быть, и те и другие были позаимствованы из гардероба Альбрехта Изенбюттеля, который уже несколько лет как осаждал Ленинград. Оба были в деревянных башмаках, но, надо полагать, только военнопленный Леон носил башмаки Альбрехта Изенбюттеля. Я уже упомянул, что бельгиец работал полуголый. На женщине была застиранная блузка, небрежно засунутая в брюки, а на голове косынка с рисунком в виде циркуля, глобуса и счетной линейки. Уж не упустил ли я чего? Не мешает еще упомянуть прикрытую газетой плетеную корзинку, а также рубашку и потертый бельгийский военный френч, лежащий рядом с корзинкой. Хильда Изенбюттель, с какого боку ни погляди и где ее ни повстречай, казалась смеющейся или готовой засмеяться, и это объяснялось не только мелкими редкими зубами, не только вздернутыми плечами, не нуждавшимися в ватной подбивке, и даже не только несообразно расставленными глазами: то, что один глаз утверждал, другой неизменно оспаривал. Все в ней способствовало этому впечатлению: ядреные, чуть кривоватые ноги, мягкий торчащий живот, перехваченный ремнем, тяжелая, но уютная грудь и веснушки даже за ушами — все в Хильде Изенбюттель способствовало впечатлению, будто она вот-вот засмеется. С какой уверенностью подхватывала она летящие на нее комья торфа! Как искусно укладывала их в тачку — ни один кирпич не развалился. Бельгиец резал торф, пока тачка не наполнилась, а тогда, воткнув резак в землю, он спрыгнул с террасы, поднял Хильду в воздух, усадил на тачку и покатил ее по широкой подскакивающей доске мимо карьеров с застоявшейся водой, легко одолев небольшой подъем, выбрался на другую доску и покатил тачку мимо шпалер сложенного в конусообразные башни торфа высотой в полчеловеческого роста, поставленные в шесть рядов: в сумерки или в туман их можно было принять за солдат. Хильда Изенбюттель слезла с края тачки, вдвоем они выложили круглое основание, на котором воздвигли сквозную, с многочисленными пазами, хорошо продуваемую башню; по своему положению и расстоянию относительно других штабелей — при соответствующем настроении наблюдателя — такая башня вполне могла сойти за солдата. Работали они согнувшись, в полном молчании. Обеими руками снимали с тачки кирпич и пришлепывали его. В последний, положенный на самый верх кирпич Леон воткнул перо, насколько я мог судить — утиное, он нашел его рядом со своим деревянным башмаком. Закончив башню, он по военному отдал ей честь, но вдруг с гримасой схватился за спину и стал усиленно ее растирать. Должно быть, его укусило какое-то насекомое. Затем он сел в пустую тачку и, скрестив руки на груди, ждал, пока Хильда не приподняла и не покатила тачку назад, в карьер. На обратном пути Леон изображал туристскую поездку: он всю дорогу вел немой диалог с воображаемым спутником, показывая ему окружающий пейзаж, раскланиваясь направо и налево и отвечая на приветствия. Выглянув за край карьера, он увидел меня и помахал. Хильда Изенбюттель сперва меня не заметила, она, должно быть, сочла его приветствие за обращение к незримому прохожему и спохватилась, только спустившись на дно карьера. Леон сделал ей знак, и она меня, конечно, узнала. — Поди сюда, Зигги, — позвала она. — Ты нам поможешь. — Я поспешил к ним, прыгая с террасы на террасу, отчего рыхлая торфяная стена пришла в сотрясение. Они заметили мои сырые штаны с присохшими к ним волокнами тины, но ни тот, ни другая нё стали ни о чем спрашивать, не поинтересовались даже, почему со мной ранец. Мы поздоровались. Бельгиец поднял корзинку, и Хильда, достав бутерброд с ветчиной и песочное пирожное, предложила мне на выбор, но так как я в таких случаях затрудняюсь, что предпочесть, то взял и то и другое, а что они иронически перемигнулись, нисколько меня не смутило. Покормив, они задали мне работу — расчистить торфяной участок, который Леон собирался резать. Мне предстояло в качестве подсобного рабочего снять верхний травянистый покров, а также следующий за ним слой побуревших, сухих, но еще недостаточно разложившихся остатков растений — такой торф в резку не идет. Целые растительные поколения должны были в силу собственной тяжести и давления слежаться и под действием выделяемых ими газов и углекислоты подвергнуться разложению, чтобы торф спекся, затвердел и не слишком быстро прогорал в печи. Я вырывал из грунта ольховые и ивовые ветки и выковыривал осклизлые обломки древесины, похоже, что ими играли дети Сопливого короля из сказки. Отливающие воском корни. Какие-то волокнистые, не поддающиеся определению ошметки. Кусочки досок, вероятно, от лодок. Я вытаскивал и выгребал всевозможный мусор, но то, что я втайне мечтал найти и отнести к себе на мельницу, а именно портативный, высохший в пергамент труп, так мне и не попалось. Даже птичьего скелета не нашлось, не говоря уже о доисторическом оружии. Зато вдоволь пахло серой, аммиаком и газом. Мужчина резал торф, а женщина складывала комья в тачку. Время от времени, перейдя на поле сушки, они даже обменивались несколькими словами, однако Леона я не понимал. Он говорил на местном диалекте, но с французским произношением, и единственно, кто его понимал, была Хильда Изенбюттель. Бельгиец служил в артиллерии, и одна из крылатых гранат на его погонах, пристегнутая к кусочку картона, давно уже перекочевала ко мне на мельницу. Добровольно воротившись за решетку прошлого, я снова вижу перед собой Леона в торфяном карьере и вижу смеющуюся или поминутно готовую рассмеяться женщину в пестрой косынке, слышу ее прерывистое дыхание, когда она ловит влажные комья. Я поглядывал поверх прудов в сторону Ругбюля, но оттуда никто не приближался, и только коровы и овцы бродили по пастбищу. Коровы и овцы — написать это ничего не стоит, но мне хочется и в самом деле показать их вам в качестве общего фона: косматые, в черно-белых пятнах или серые, они сливались, переходя друг в друга, так что нельзя было отличить, где кончается одна овца и начинается соседняя, но мне все же не хочется, чтобы кто-нибудь спутал эту равнину с другой. Я рассказываю ведь не о любой, безразличной, а именно о моей местности и не о любой, безразличной, а о постигшей меня беде, да и вообще рассказываю не безразличную историю — такая история ни к чему не обязывает. Потому-то я и настаиваю на этом сереньком дне с низким облачным небом и неярким солнцем и рисую наш труд под рокот умеренного прибоя: камыш шумит, стая птиц готовится к отлету, на торфяных болотах варится пузырящийся суп. Болота, ил, извечный ил. Разве дедушка Пер Арне Шессель не писал и не проповедовал, что пусть не всякая, но все же самая ценная, самая цепкая и необоримая жизнь вышла из первобытного ила? Разве не утверждал он, что начало всех начал в головастике, кнутовидным хвостиком выбившемся на свет из первобытного ила? Пер Арне Шессель, наш брюзгливый краевед. Я сидел и отдыхал, прислушиваясь к пению моторов, приближавшихся к нам со стороны Северного моря. Вполне возможно, что мужчина да и женщина на дне карьера не слыхали этих звуков. А может быть, и слыхали, но не придали им значения, ведь самолеты сплошь и рядом летали через нас, направляясь в Киль, Любек и Свинемюнде. Шум нарастал с такой быстротой, что я повернулся к дамбе и, зажмурив один глаз, с помощью четырех протянувшихся друг над другом телефонных проводов разделил видимый горизонт, скажем, так: на четыре сектора, с тем чтобы, едва лишь самолеты покажутся над зелено-коричневым валом, сразу же поймать их в свой визир. Я также повернул свое орудие — у меня была своя личная зенитка с лафетом для двуствольной установки — по направлению к дамбе — теперь можете нападать. Самолеты, видимо, летели очень низко, чуть ли не над самой водой, подкрадываясь к дамбе, под ее защиту, и вдруг, сверкая слившимися в диск винтами, перескочили через зелено-коричневый вал, через телефонные провода и сделали разворот на нас — два самолета из этих приземистых «мустангов». Выходя на цель, они все больше снижались; на носу первой машины я различил изображение буйвола — косматая опущенная голова слепо атаковала, надеясь единственно на свою грозную силу, и я различил также лицо пилота, пилота под стеклянным колпаком: он спокойно управлял головой буйвола и еще больше ее наклонил, наводя на цель, и тут вслед за первым «мустангом», наискосок от него развернулся второй самолет, в точности повторяя маневры первого, как если бы они были связаны друг с дружкой и им хватило одного приказа на двоих. Я вскинул руки и спустил ударник. В ответ оба самолета одновременно открыли стрельбу. И сразу же извержение огня, клокочущее, бушующее пламя. Горящие нити б молниеносной быстротой вонзились в землю; когда в болото врезались снаряды, что-то там всплескивало и тарахтело. Коричневые торфяные башни, так прилежно возведенные Леоном и его хозяйкой, в мгновение ока разметало, разнесло, они взрывались, оседали набок или разваливались на части. Торфяные кирпичи лопались и рассыпались прахом. По сухой болотной траве пробежала огненная змейка. А тут еще обрушился на нас торфяной дождь, но в это время я уже лежал — не помню, как я оказался на сыром дне карьера, — и чувствовал только тяжесть Леона, укрывшего меня своим телом, его дыхание на моей шее, железные тиски его рук, не причинявшие мне, впрочем, ни малейшей боли. Леон закрывал меня, но перед моими глазами все еще вертелись огненные колеса, метались светящиеся снопы, а тут еще несколько снарядов ударило в противолежащую торфяную стену, и, надо сказать, без большого эффекта, они только пробили не слишком большие ямки в светло-коричневой стене, которая книзу становилась совсем черной. Мне уже казалось, что Леон лежит на мне целую вечность, но самолеты, промелькнув над головой, стали снова разворачиваться. Забравшись высоко и построившись почти в одной плоскости под углом атаки, они пикировали и по выходе из пике ринулись на нас, а если не на нас, то на поредевшие, но все еще сохранявшие дисциплину и боевой порядок торфяные башни. Торфяные башни не давали им покоя. Пилотов, должно быть, раздражала их безупречная выдержка: они не разбегались, не искали укрытия, оставляли без присмотра своих раненых и так далее. Торфяные башни численностью до одного батальона упрямо, невзирая ни на что сохранявшие строй, положительно действовали им на нервы. Едва самолеты свернули в сторону Хузумского шоссе, где их ждали целые дивизии и целые армии других торфяных башен, застывших в пагубном оцепенении солдатской муштры, мы поднялись наверх. А как же бельгиец? Как воспринял все это бельгиец? Леон потряс кулаком вслед улетающим самолетам и рассмеялся. — Губошлепы! — воскликнул он, что звучало у него как «бушлё». Показав на опустошенное поле сушки, он за кончик косынки притянул к себе Хильду Изенбюттель, смеясь, чмокнул ее в щеку и с пренебрежительным жестом по адресу разной степени пострадавших башен сказал: — Это все мы поправим, времени у нас хватит! — И, стукнув меня по плечу, добавил: — Верно, малыш, наспал? — После чего принялся приводить в порядок пострадавшую шпалеру, собирая уцелевшие кирпичи и возводя из них новую башню. Мы помогали ему. Мы с Хильдой Изенбюттель подбирали нетронутые комья и сносили в одно место, предоставляя пленному бельгийцу, который, видимо, не очень-то скучал ни по своей трехногой табуретке сапожника, ни по своей невесте, ставить их на пазы. Он насвистывал за работой. Насвистывал и поторапливал нас и, быть может, поэтому не слышал повизгивания, вдруг донесшегося из-за торфяных башен; собственно, я тоже ничего не заметил, первой услышала женщина, и она было насторожилась, но снова занялась работой, пока наконец не сделала нам знак, призывая к тишине. Тут и мы услышали доносившиеся из-за поваленных торфяных башен повизгивание и равномерные глухие стоны. Леон крикнул, но никто не отозвался. Он снова крикнул, но с тем же успехом, и тут уж мы двинулись вниз, медленно пробираясь среди причиненных обстрелом опустошений, неизвестно чего ожидая или к чему готовясь, и там, где кончились шпалеры, наткнулись на Клааса. Он лежал на спине. Он не двигался. Он даже не поглядел на нас. Лицо его осунулось. Ладони были раскрыты. Голова покоилась на высохшем торфяном кирпиче. Его ранило в живот. На нем была портупея, но нет, не то я говорю: снаряд угодил туда, где должна была находиться пряжка от ремня, пятно крови было больше цветка цинии. Вот что я прежде всего должен установить, вспоминая все это, а уже в следующую очередь поражает меня спокойствие, с каким мы поначалу стояли вокруг: ни крика, ни трагического «Нет!» или «Нет-нет!», никто в ужасе не бросился на колени, никто не окликнул раненого, не стал ощупывать или лихорадочно осматривать его рану, мы только стояли не двигаясь, точно было уже поздно. Леон нагнулся первым и начал сметать с Клааса покрывавшие его торфяную пыль и мусор. Он тщательно его почистил и словно бы этим удовлетворился. Я делал то же самое и принялся окликать Клааса, но он меня не слышал. Тогда Хильда Йзенбюттель подняла меня, прижала к себе, а затем стала что-то шептать бельгийцу, видно его во все посвящая и советуясь с ним, в результате чего он опустился в карьер, оделся и вернулся с тачкой. Он остановил тачку рядом с Клаасом. Почистив ее, он расстелил в ней свой френч. Осторожно поднял он Клааса и так уложил, что голова его утыкалась в наклонную спинку тачки. Я сказал: — К художнику. Отвезите его к дяде Нансену, он так хочет. Но женщина покачала головой. — Как же это получилось? — растерянно повторяла она. — Ему надо домой, малыш, ничего не поделаешь. Не волнуйся, ему надо домой. — Но Клаас, — возразил я, — Клаас хочет, чтобы мы отвезли его к художнику. — Ему надо в лазарет, — сказала Хильда, — сперва домой, а потом в лазарет. Как же это получилось, боже мой! Она показала в сторону Ругбюля, бельгиец кивнул и ухватился за ручки, мне была поручена корзинка. Тачку подбрасывало. Большое деревянное колесо с железным ободом то и дело заедало, оно подскакивало на травянистых кочках, вязло в мягком грунте, у Клааса душу вытряхивало, он дрожал всем телом, голова скатывалась вбок или свисала, покачиваясь, со скошенной спинки тачки, так же свисали руки и, болтаясь, волочились по земле. Из уголков его рта сочилась кровь, и кровь застыла крестообразно на одном виске. Бельгиец надрывался: он приподнимал тачку, упирался и надавливал, он тоже дрожал всем телом, его шейные мускулы вздулись, спина напряглась, он глаз не спускал с Клааса, и каждый толчок, казалось, отзывался во всем его теле. Мы направились к дамбе и обошли ее понизу. Время от времени бельгиец останавливал тачку, и тогда Хильда Изенбюттель оправляла Клааса или разглаживала лежащую под ним куртку. Стоило нам остановиться, как они начинали перешептываться. Не хочу ли я побежать вперед? Нет. Не хочу ли я предупредить дома о том, что произошло? Нет. Не попрошу ли я отца выйти навстречу, так как мы чересчур медленно двигаемся? Нет. Я предпочел тянуть за лямку, которая праздно лежала на тачке, и тогда они с благодарностью надели ее мне через плечо; я согнулся в три погибели, а сам не переставая думал о шлюзных воротах, о Йосте и Хайни Бунье, от которых удрал. Отсюда не было видно, ждут они меня или нет. Клаас сохранял спокойствие. Удивительно, до чего непринужденно он лежал. Увечная рука, которую он теперь носил в простой повязке, все время соскальзывала и тащилась по земле, и женщина брала ее и клала ему на грудь; я как сейчас это вижу и вижу темные глаза бельгийца, его искаженное от напряжения лицо. Как описать наше возвращение домой, держась чистой правды, когда меня все время тянет что-то прибавить или о чем-то умолчать? Я слышу, как визжит колесо тачки. Чувствую, как лямка впивается мне в плечо. Вижу, как приближается Ругбюль, красный кирпичный домик, сарай, старая тележка с задранным вверх дышлом. Мой Ругбюль. Но нет спасения, мы подходим все ближе, а ведь мне надо еще многое упомянуть, в частности рассказать о причинах нашей медлительности — это растущая усталость бельгийца и мой страх, который чего только мне не нашептывает, — но мы уже катим по деревянному мостику, отсюда видны шлюзные ворота, на шлюзных воротах никого нет, никто меня не ждет, целясь из рогатки. Мы проехали мимо шлюза, мимо таблички и тележки — вот-вот, думалось мне, Клаас встанет, вот он поймет, где он и куда мы его везем, и я только и ждал, что он скатится с тачки, а там вскочит и помчится в торфяное болото, свое дневное убежище, с тех пор как он исчез из Блеекенварфа; но брат по-прежнему лежал на тачке, он не поднимался и даже краешком глаза не глянул, когда мы остановились перед крыльцом. Хильда Изенбюттель вошла в дом. Бельгиец уселся на каменную ступеньку и стал негнущимся указательным пальцем обшаривать карманы в поисках припрятанного окурка, но ничего не нашел и вдруг указал на свой френч, лежавший под Клаасом. Ну конечно, окурок там. И он махнул рукой, дескать, ему не к спеху. Он с опасением указал на Клааса и только руками развел. Он ни слова не произнес и объяснялся со мной жестами: все, что от него зависит, он сделал бы для моего брата, но здесь, а тем более от него трудно чего-либо ждать, перевозку он еще мог взять на себя, но в остальном совершенно беспомощен — в его-то положении. Он напряженно прислушивался к тому, что происходит в доме, по всему было видно, что он рад бы уйти. Он охотно поднял бы свесившуюся руку Клааса, но не решался дотронуться до нее, а тем более перед этими окнами. Я следил за Клаасом. Я все еще надеялся и ждал, что он убежит, улучив удобную минуту. Не пошевелился ли он? Не напряг ли ногу, готовясь к прыжку? Клааса бил озноб. По телу его пробегала дрожь. Но тут на каменном крыльце показался отец, он вышел из дому в расстегнутом мундире и, не замечая приветствия военнопленного, остановился, изобразив на своем длинноватом лице нечто, для чего я не нахожу нужного слова, какую-то смесь упрека и отчаяния, во всяком случае, он не бросился к тачке, а продолжал стоять на верхней ступеньке, отчего казался выше ростом, и глядел на Клааса сверху вниз, как если бы давно предвидел это возвращение под отчий кров и даже пережил его наперед. Он колебался. Казалось, он проводит какое-то сравнение. А затем медленно, слишком медленно спустился со ступенек, обошел вокруг тачки до того, как остановиться у задней стенки, неизвестно зачем тронул Клааса за плечо, но так и не заговорил, не окликнул его в своем беспомощном молчании. Свесившуюся руку Клааса он все же поднял, согнул в локте и прижал к его груди. Между тем Хильда Изенбюттель, вышедшая вслед за отцом, развязала косынку, тряхнула волосами и все продолжала себя спрашивать, как это могло произойти. Бельгиец стоял, готовый к услугам. Отец приказал ему взять Клааса за ноги, а сам ухватил брата за плечи. Вместе они отнесли его в дом и кое-как дотащили до гостиной. И здесь уложили на серую кушетку. Отец и не заметил, как Хильда Изенбюттель и Леон обменялись взглядом и ушли, не простясь; он стоял перед Клаасом и прислушивался, ожидая хотя бы внятного вздоха в ответ на свое вопросительное стояние. Он чувствовал себя наедине с Клаасом и хотел ему что-то сказать. По-видимому, нечто важное. Но брат не открывал глаз. Отец осторожно придвинул себе стул и поставил его у изголовья кушетки. Он сел и склонился над Клаасом, а спустя немного взял его руку, эту изувеченную, перевязанную руку, и стал внимательно ее разглядывать. Он не выпускал ее из своих рук. Губы его шевелились. Все еще тяготясь молчанием, он вдруг произнес вслух: — Твое страдание — удел человека, но песня еще не спета. Он пробормотал это негромко, второпях, не заботясь О том, чтобы быть понятым, словно во исполнение просроченного долга, который тяготел над ним со дня возвращения сына, и не успел кончить, как дверь отворилась, и отец оборвал на полуслове, но не повернулся и не выпустил руки. Он прислушался к шагам матери, с трудом тащившейся от двери. Он сгорбился и затаил дыхание, пока она шла через нежилую комнату, стиснув зубы, с лицом, не выражавшим ничего — пока еще ничего не выражавшим, — кроме горестного самообладания. Тут отец встал и попытался ее усадить. Она молча отказалась сесть. Она подошла так близко, что коленями уперлась в кушетку, а потом все же села, подняла обе руки, словно собираясь возложить их на лицо Клааса, но, одумавшись, положила их ему на плечи — я описываю все в точности, как было, в иные минуты я так начеку, что слух мой обостряется и ничто не ускользает от моего внимания: это когда мне нужно что-нибудь передать по секрету или спрятать — тут дорога каждая минута. Матушка не умела кричать. Она не бросилась к Клаасу, не стала его гладить, называя по имени, не поцеловала, а только крепко схватила за плечи, правая ее рука скользнула было вниз, но в испуге остановилась, словно преступив какую-то грань, и виновато, чуть ли не виновато снова легла на его плечо. Она не поинтересовалась раной. Какое-то время она сидела неподвижно, потом затряслась всем телом, раз-два громко всхлипнула и разразилась беззвучным, сухим плачем — отец положил ей руку на плечо, но она, казалось, этого не заметила. Отец сильнее надавил рукой, и тогда она встала и все так же, с сухим рыданием, подошла к окну, где стояли цветы, и, не поворачиваясь, спросила, что же теперь делать? Прежде всего, сказал отец, он вызовет доктора Гриппа; об остальном говорить преждевременно. Опершись на подоконник, мать спросила, как это случилось, и полицейский сообщил ей, что сам при этом не был, так как все произошло на болотах, внезапно, во время атаки на бреющем полете, рядом с торфяником, где работали Хильда со своим военнопленным, ну, ты знаешь, Леон. Отец рассказал, что Хильда с военнопленным и доставили Клааса в Ругбюль на тачке, но на это мать ничего не сказала, это она знала, это видела своими глазами. Позвонит ли он в Хузум? Да, конечно. Позвонит ли в гамбургскую больницу? Нет, это сделают хузумские власти. Позовет ли он ее, когда придет доктор Грипп? Да, он позовет ее и все с ней обсудит, что потребуется обсудить. Она повернулась и оглядела Клааса, который лежал все в той же позе, в какой его уложили, по-видимому, что-то увидела, что навело ее на мысль — я еще задался вопросом, что бы это значило, когда она от подоконника двинулась к кушетке с усилием, словно преодолевая невидимое сопротивление, и глазам своим не поверил, когда она после тяжелой внутренней борьбы всего-навсего взяла сложенное одеяло, развернула и, вытянув вперед руки, с высоты своего роста набросила его на Клааса, а потом, еле касаясь пальцами, расправила на нем. После чего удалилась к себе. Что же сейчас на очереди? Разговор по телефону — отец должен вызвать врача и говорить с ним, не затворяя двери. Я слышу, как он просит доктора к телефону и, надрывая глотку, принимается объяснять — раз и другой, — что случилось и зачем ему срочно понадобился врач; вижу, как он возвращается сутулясь, с календарем для заметок, который, уходя, прихватил с письменного стола, и взволнованно что-то бормочет. Он зашагал вокруг обеденного стола, за которым у нас никогда не обедают, и вогнал в дрожь наш добродушный коричневый буфет. Он кружил, чуть не задевая лампу и трехъярусную цветочную стойку — лишь бы ни к чему не прислушиваться, лишь бы ни о чем не думать, — и даже не нагнулся завязать шнурок, который волочился вслед за правым его ботинком, а я, видя отца в таком состоянии, ни о чем не решался спросить. Говоря по телефону, он застегнулся на все пуговицы, а теперь опять распахнул мундир, отчего стали видны помочи, как всегда вывернутые наизнанку. Внезапно он остановился перед буфетом, взял в руки открытую коробку, где обычно лежал календарь, поглядел на нее на расстоянии вытянутой руки и в сердцах швырнул об пол. Оттуда вылетели листки с памятными записями, а из открывшегося бокового кармана посыпались чистые календарные странички, некоторые из них повисли на фуксии. И снова принялся мерить шагами столовую, но на сей раз удовольствовался двумя заходами, после чего бочком направился к двери, а оттуда в прихожую и контору. Отрывистый звоночек сообщил мне, что он снял с рычага трубку, а следующий — что он ее повесил, так и не позвонив. Клаас шевельнулся под одеялом, я бросился к нему, шепотом его окликнул, попросил открыть наконец глаза, выслушать меня и понять, что сейчас самое время. Он сбросил с груди одеяло. — Окно, — шептал я, — входная дверь, погреб — всюду путь свободен. Клааса знобило, он открыл рот и судорожно схватил одеяло, собрав его в складчатые горы. — Здесь нет никого, — продолжал я его уговаривать. — » Если можешь, пользуйся минутой. Но он попросту меня не слышал и даже не глянул в мою сторону, когда я подбежал к окну, открыл его и высунул для наглядности руку. Он так и не повернулся ко мне лицом. Я снова подошел, сунул руки под одеяло и стал нашаривать его увечную кисть, единственно чтобы привлечь его внимание, дать ему почувствовать, что я тут, рядом и готов все для него сделать. Он не отнял руки, но этим и ограничился. Тогда я оставил всякие попытки, затворил окно, собрал разлетевшиеся листки календаря в коробку и поставил ее на стол. Я отыскал листок с датой 22 сентября 1944 года и слегка вытащил его наружу. Клаас застонал, возможно, он что-то просил, но я не понимал его, да и отец тоже, он как раз воротился и растерянно прислушивался, наклонясь над Клаасом, не зная, как ему помочь. Наконец он выпрямился, пожимая плечами, сел за стол со мной рядом и уставился на календарь: он, видно, взял себя в руки и больше не бормотал с ожесточением, а сидел спокойный, опустошенный. Руки он сложил друг на дружку, понурил плечи, свесил голову и приготовился ждать, хотя нет, сначала, к моему удивлению, он выдвинул ящик комода, вынул фотокарточку Клаас а в рамке и поставил на буфет. Этот снимок, на котором Клаас в военной форме изображен стоящим перед постовой будкой, был вскоре после его самокалечения изгнан в ящик комода. Теперь отец вернул его на место между отливающей перламутром раковиной и копилкой из раскрашенного фарфора и больше уже на него не оглядывался. Мы ждали, каждый погрузясь в себя. Мы ждали — это надо понимать в том смысле, что делать больше было нечего и тот и другой с этим смирились. И то, как мы ждали, говорило, что мы смирились, а к этому добавлялась еще неизвестность. Мы разве что надеялись на случай. То, от чего все зависело, было, очевидно, упущено безвозвратно, и мы ждали развязки, ждали неизбежного. Когда я вспоминаю отца, как он сидел со мной рядом, то должен сказать, что в его пугающем спокойствии и отрешенности уже заключалось признание, что все, в сущности, решено. Мой отец, ругбюльский полицейский, очевидно, знал что от него требуется. Чего же он ждет от доктора Гриппа? На что надеется? Когда доктор Грипп прибыл, я по знаку отца побежал ему отворить. Наш врач был грузный старик с разбитыми ногами, рыжеволосый пыхтящий великан; опыт научил его втягивать голову в плечи: он слишком часто расшибал себе лоб о низко поставленные балки. Как человек, умудренный жизнью, он, ставя больному диагноз, никогда не ограничивался одной болезнью, а предлагал ему на выбор по меньшей мере две или три и не успокаивался, пока не находил их симптомы. Я взял у него чемоданчик и пошел впереди, у меня было ощущение, что я должен заманить его в гостиную. На коротком пути от входной двери до гостиной он дважды останавливался передохнуть, прислонясь к стене и еще ниже обычного сгибая массивную и без того поникшую шею и прищелкивая пальцами, чтобы успокоить дыхание. Хоть я обратил его внимание на порог, он чуть не упал — хорошо, отец вовремя подхватил его под мышки и помог удержаться на ногах; отец и довел его до стула у кушетки, посадил и поздоровался с ним. Мне он знаком приказал исчезнуть, но тут же вернул, приказав поставить к ногам доктора чемоданчик, а потом рассеянным жестом отослал в комнату Хильде, выходившую в гостиную. — Подожди там, — сказал он и сам закрыл за мной дверь. Здесь я прежде всего поздоровался с киноактером, который не только улыбался мне со стены, но и тянулся ко мне с бокалом шампанского. Он, видимо, чувствовал себя как рыба в воде в беспорядочном обрамлении девушек и женщин в белой гимнастической форме, агитировавших за «Веру и Красоту»: кто держал булаву, кто прыгал через обруч, кто крутил хула-хуп. Все это были иллюстрации, вырезанные из газет, — на одной из них сама Хильке, которую выдавали тесно смыкающиеся икры, жонглировала двумя булавами, напрягши грудь. Обе булавы стояли в углу подле шкафа, я взвесил их в руках, слегка помахал ими, сшиб их друг с другом и без всякого интереса отставил в угол. Спинку единственного в комнате стула согревала вышитая кофта, на сиденье валялись черная юбка и черный лаковый пояс. В зеркале торчала открытка полевой почты, внизу на стеклянной полочке я обнаружил ножнички для ногтей, заколки для волос, четыре гребенки, баночку с кремом от зуда, вату, резиновые подвязки, тюбик с таблетками и еще вату. На кровати с обиженным видом сидел цыпленок из желтой материи, под кроватью стояли Хилькины туфли. А как же игра-головоломка? Она лежала на ночном столике, все три мышки уткнулись в свои норки. Я подкрался к двери и приник к замочной скважине. Доктор Грипп присел на кушетку, рядом стоял отец. Одеяло валялось на полу. Я поглядел на отца, лицо его было перекошено гримасой жадного внимания и боли, губы распухли. Клааса скрывала широкая докторова спина. Отец что-то спрашивал, доктор качал головой. Вопрос отца я расслышал, он говорил достаточно громко. — А почему нельзя? — На что исполинский доктор, глядя вниз, на брата: — Это возможно только в больничной обстановке. Его надо немедленно госпитализировать, — прибавил он, для пущей убедительности указывая ладонью на Клааса. И снова отец что-то спросил, на что доктор только поднял ладонь вровень с плечом, предоставив ей говорить за него. Чемоданчик так и стоял на полу, он не удосужился его открыть. Тут отец подступил к нему, я видел только их спины, должно быть, врач что-то растолковывал отцу, с чем тому трудно было согласиться. Но и сейчас доктор Грипп не пожелал открыть свой чемоданчик, потертый кожаный чемоданчик со старомодными запорами. Доктор Грипп что-то доказывал шепотом, не глядя на отца, должно быть отнимая у него одну за другой последние надежды. Это было видно по тому, как отец отвернулся, стал глядеть в окно и постепенно прекратил задавать вопросы. Хлопнула входная дверь. Я подскочил к окну поглядеть, кто пришел, но опоздал и вернулся на свой пост у замочной скважины. Отец не пошевелился; врач застегивал на Клаасе френч. И тут у входа в гостиную появился он. Поначалу совсем маленький, он, как мне показалось, вырастал рывками, с трубкой в одной руке и со шляпой в другой, в потертом синем плаще и высоко поднимая плечи, чтобы перевести дыхание. Он остановился на пороге не столько в нерешительности или боясь появлением своим помешать доктору Гриппу, сколько чтобы отдышаться. Отец? Он так и не повернулся и не пожелал узнать, кто этот новый посетитель, у него больше не было вопросов, ему оставалось лишь заняться тем, что он считал необходимым. Художник вошел, направился к кушетке и, обращаясь не только к врачу, а к обоим мужчинам, спросил: — Мертв? Говорят, его нашли мертвым. — В два шага очутился он у кушетки, взгляд его перебегал с Клааса на врача и обратно; я слышал, как врач сказал: — Госпитализировать. Его надо срочно госпитализировать. Можно мне позвонить, Йенс? — Там, — сказал отец, — в конторе. Художник помог врачу встать. — Есть шансы? Выживет? — спросил он. — Будем надеяться, — ответил доктор Грипп. — Могло обернуться и хуже. — Вытянув руки вперед, он зашаркал по гостиной и на сей раз благополучно одолел порог. Художник наклонился над Клаасом и пристально, с пытливой сосредоточенностью вгляделся в брата, он словно искал что-то или старался что-то запечатлеть в памяти. Губы его задвигались, он сглотнул, и у него заходили челюсти. Гнев — да, и гнев читался на его лице, когда он покачал головой, будто глазам своим не веря. Внезапно он повернулся к отцу, словно о чем-то спросить, но осекся, раздумал и только произнес, объясняя свое вторжение: — Мне сказали, что он мертв, потому я и пришел. Полицейский равнодушно кивнул, но не из учтивости, а в знак, что объяснение принято к сведению. — Как это произошло? Отец пожал плечами. — Произошло — и все тут. Этого уж не изменишь. — В болотах? — Да, в болотах. — Такой способный малый! — Что ж, что способный? — Мы, конечно, надеемся, что он поправится. Но ведь это еще не все. — Похоже, что не все. — Какое безумие, Йенс! Какое дьявольское безумие! — Что ты хочешь этим сказать? — Они его вылечат, чтобы он услышал их приговор. Вылечат для казни. Ты не можешь этого не знать! — Я? Ничего я не знаю! — Разве они уже не едут его забрать? — Никто еще не едет. — В таком случае все зависит от тебя. — Да, все зависит от меня, а потому предоставь все мне. — Я пришел единственно ради Клааса. — Что ж, милости просим. — Ты знаешь, как я к нему привязан, он мне как родной. — Знаю. — Можно мне повидать Гудрун? — Не думаю, она у себя наверху. — Не могу ли я чем-нибудь помочь? — Вряд ли, мы уж как-нибудь сами. — Всего хорошего. — И художник повернулся к кушетке. Он бегло дотронулся до руки Клааса. Еще раз дотронулся — до плеча и пошел прочь, как вслепую, и, пока я еще ждал, чтобы хлопнула дверь, он уже спустился с крыльца и направился к табличке, к своему велосипеду; я видел в окно, как он пристегнул шляпу к багажнику и, поплевав на руки, повел велосипед не садясь. Я проводил его взглядом, пока он не исчез за растрепанными живыми изгородями Хольмсенварфа, потом оторвался от окна, но не стал больше задерживаться у замочной скважины, а как ни в чем не бывало шагнул в гостиную, сперва немного оробел и замер на пороге, не выпуская дверную ручку, но так как никто меня не одернул и не прогнал, закрыл за собой дверь. Доктор Грипп и, отец беседовали в прихожей, Клаас неподвижно лежал под одеялом. Доктор Грипп взял на себя какую-то обязанность или поручение, он несколько раз повторил: — Ладно, сделаю, это я беру на себя, это уж моя забота. — Он подбадривающе хлопнул отца по плечу, повернул его кругом, подтолкнул ко мне в гостиную, а сам заковылял к лестнице и затопал — иначе и не скажешь, — затопал по ступенькам, так что оба мы, отец и я, как по команде подняли голову и застыли, прислушиваясь к поднимавшиеся наверх тяжеловесным шагам. — Слава богу, — пробормотал отец, выходя из оцепенения. Тут он обнаружил меня. Он схватил меня, притянул к себе и повлек по направлению к кушетке, но не слишком близко. — Вот до чего, — сказал он, — вот до чего дошло — и это после всех наших надежд, после всего, что я для него сделал, чему учил, для чего растил, вот до чего… Клаас знал, чем он нам обязан, и ни на что не поглядел. Вот до чего… — Он умолк, и я спросил: — Скоро он поправится? — А отец: — Он знал, как мне придется поступить, к чему меня призывает мой долг. А теперь уже поздно. Ничего уже не воротишь. Мы рассмотрели все вопросы, все необходимые вопросы и на них ответили — по силе возможности. И не только сегодня. Еще когда он только что здесь объявился. На все вопросы. Пошли! Он потянул меня с собой, лицо его стало свинцово-серым. Мы вместе через прихожую вошли в контору. Он снял трубку, подождал соединения и от имени ругбюльского полицейского попросил связать себя с Хузумом — хоть и не так громко, как обычно, но с обычной уверенностью в голосе. Глава X Срок А почему бы не присоединить сюда некоторые смежные впечатления, пусть их даже смоет первым дождем — и вот перед вами выкрашенный в ржаво-красный цвет давно пустующий блеекенварфский хлев, мглистое утро, разбросанные там и сям островки тумана, я открою дверь, чтобы и вы увидели раненую корову, и вновь соберу здесь при неярком дневном свете всех, кто в то время присутствовал, одни — чтобы срочно корову прирезать, другие — чтобы на это поглазеть. Итак, перед вами насквозь продуваемый и, как уже сказано, пустующий блеекенварфский хлев со стойлами для свиней, с ржавыми кольцами для скотины и съехавшим набок насестом для кур, испакощенным их пометом. На шаткой куче досок сидят старик Хольмсен, его жена, Ютта, художник и я; опираясь на передние ноги и тяжело дыша, привалилась к стене раненая корова, на ее морде пузырится пена, изрешеченная осколками шея и хребет кровоточат. Если сказать, что летчик вынужден был сбросить обе бомбы на Ругбюль, то меня, пожалуй, спросят, откуда мне сие известно. Но не говоря уже о том, что трудно представить, будто летчик, да еще над облаками, счел Ругбюль достойным хотя бы одной бомбы, я и без этого считаю вопрос — откуда мне сие известно? — по меньшей мере не стоящим внимания. Во всяком случае, самолет сбросил бомбы, одна из них упала в море, а другая глубоко зарылась в вязкую почву блеекенварфского выгона и образовала в нем воронку, осколки ранили корову в шею и хребет. Корова принадлежала Хольмсену. Мы сидели на куче досок и наблюдали за горемычной коровой, которая была уже не в силах встать на ноги, но и недостаточно пострадала для того, чтобы свести последние счеты с жизнью. Тут же на разостланном картофельном мешке лежали топор, нож и пила, но не пила для костей, а обильно смазанная жиром ножовка, рядом стояли миски, лохань, помятое ведро, исполнявшее обязанности подойника, на полу валялся наготове обшарпанный кожаный фартук, словом, здесь было все необходимое для убоя. Мы наблюдали злополучную скотинку. Корова, видимо, присела на задние ноги, ее загаженное вымя с воспаленными, набухшими сосками растеклось по крепко утрамбованной земле, что-то в нем пульсировало, что-то билось и содрогалось. Хвост с вскосмаченной кисточкой короткими взмахами мел до земле и то и дело хлестал стену. Корова, словно на водопое, вытягивала шею, она сопела и облизывала морду до самых ноздрей, фыркала и брызгала пузырчатой пеной. Время от времени она передними копытами била землю, стараясь отодвинуться от стены, но это ей не удавалось, и она со скребущим шорохом валилась назад. Кровь непрестанно сочилась из ее ран, сверкающими ручейками сбегала по пятнистой черно-белой шее и капала наземь. Осколком ей раздробило заднюю ногу, обнажив кость. Хольмсен уже дважды срывался с места, подгоняемый женой, старой кривоногой чудачкой в серой сетке для волос — старуха, должно быть, временами вызывала у него ощущение, будто он женат на таксе, — он уже дважды подступал к корове с топором, напутствуемый и подгоняемый неугомонной старухой, и даже наметил точку на кудрявом лбу животного и нашел устойчивое положение для удара, но невзирая на то что понукания становились все раздраженнее и нетерпеливее, так и не решился замахнуться топором, — пожимая плечами, он каждый раз возвращался и присаживался рядом с нами на кучу досок. Старуха ворчала и ехидничала, она грозила немедля отправиться в Глюзеруп и позвать Свена Пфрюма, который давно уже занимался по усадьбам убоем скота, а ведь Свену придется заплатить, раз с коровой не управился сам хозяин. Между тем как художник внимательно следил за животным, она поедом ела старика, приговаривая: «Кончай же ее, кончай, не то подохнет и мы останемся ни с чем», и, чтобы заставить мужа взяться за дело, схватила помятое ведро, подошла к корове, всем своим видом показывая, что сама готова собирать кровь да и вообще помогать ему. Но ничто не действовало на старого Хольмсена, ничто не могло придать ему силы и уверенности, он предпочел разжиться у художника щепоткой табаку и закурил, отгоняя дым в сторону. Напрасно напоминала жена, что ему ведь не впервой резать уток, голубей и кур. Она схватила топор и принялась совать ему топорище, снова и снова ссылаясь на необходимость сберечь плату, которую потребует Свен Пфрюм. Это-то старик и сам понимал. Со вздохом вставал он с досок, но продолжительный взгляд на раненое животное убеждал его, что человеческим возможностям есть предел, и он ронял топор наземь. Была бы другая корова, оправдывался он, а не его Tea, тогда еще куда ни шло. — Она у меня лучше всех доилась и понимать понимала все с первого слова. — Но ведь сейчас, — настаивала старуха — она уже тебя не понимает с первого слова, она уже наполовину дохлая. Самая пора забить скотину, чтобы не мучилась. Тут Ютта поинтересовалась, нельзя ли все же спасти корову, перевязав ей раны, на что фрау Хольмсен запальчиво, не скрывая своего презрения, буркнула: — Это тебя надо перевязать, а не корову! — Вот как иногда воспринимаются вопросы! Когда корова принялась скрести копытами и, потянувшись вперед, легла шеей наземь, старуха снова подняла топор, но уже не с тем, чтобы вручить мужу, а в напоминание о том, что надлежит сделать. С топором в руке подошла она к корове, которая, казалось, не видела ее и только мотала головой, пытаясь дотянуться до раны на спине, а когда это не удавалось, фыркала с такой силой, что в воздух взлетала соломенная труха и сухие листья. Но вот корова оттолкнулась от стены, с минуту собиралась с силами и снова повалилась назад. Она часто и тяжело дышала. Она больше не пыталась слизнуть пену. Напряжение, которое чувствовалось в ее теле, спало. Хвост уже не мел по полу. Старуха ладонью указывала на корову. Этот жест, в котором чувствовалось обвинение, был обращен уже к каждому из нас, а не только к Хольмсену — худой, с седыми, отливающими железом волосами, он сидел на досках и курил, отгоняя дым, и, по-видимому, напрасно пытался собраться с мыслями. Он сидел сутулясь, избегая смотреть на раненое животное. И тут художник спокойно поднялся, сдвинул шляпу на затылок, основательно выколотил трубку о дверную притолоку и без колебаний, без единого слова подошел к старухе. Мельком сделав нам с Юттой знак уйти, он не стал ждать, покуда мы выполним его приказ, а, выхватив или высвободив топор из пальцев женщины, оттеснил ее к куче досок, а сам вернулся к корове, которая не замечала его, а только, вытянув шею, возила ею по полу, натужно пытаясь поднять голову. Художник взвесил топор в руке. Художник переступил с ноги на ногу, пошаркал подошвами и, слегка покачавшись, проверил твердость своей стойки. С неподвижным лицом глядел он на корову, которая приподняла ему навстречу тяжелый твердый череп с темными безучастными глазами. Слипшиеся волоски черно-белыми завитками стояли надо лбом. Изо рта свисала нитью слизь, волосатые уши были обращены к человеку. Художник, по всему видать, измерял то место между глаз, куда должно было ударить. Он огляделся, занес топор и замахнулся, между тем как мы сидели не дыша. В моей памяти он сейчас стоит в хлеву: подняв топор, со слегка откинутой головой, глядит он на корову, которая даже в эту минуту не проявляет ни малейшего интересу к человеку, а тот в своем стремлении точнее нанести и завершить удар вытянулся во весь рост, так что его ниспадающий длинный плащ задрался до колен. Одновременно с ударом художник охнул. Завершая движение, он оттянул топор на себя, потом занес его повыше плеча, отступил на шаг и еще раз ударил, но, вложив в удар весь свой вес, сам еле-еле сохранил равновесие. У него свалилась шляпа. После второго удара он быстро вытер рот, пробормотал что-то невнятное, глянул туда, где мы сидели с Юттой, но явно нас не заметил, во всяком случае, не удивился, что мы все еще здесь. Держа топорище в отвесном положении, он дал ему скользнуть между колен. Третий удар, который он спустя немного счел нужным нанести, был сделан куда быстрее и уже с меньшей силой и не столь решительно, после чего он отвернулся, отдал топор старику Хольмсену, а сам сел на доски и принялся массировать себе пальцы. Но это еще не все, что сохранила мне память о том утре в хлеву: я слышу, как обухом бьют по черепу, вижу, как под тяжестью ударов голова придавливается к земле, чувствую, как пальцы Ютты судорожно сжимают мне руку. Когда топор хватил корову между глаз, звук был словно от удара по полому пню. Топор размозжил ей лоб. Все тело коровы на какую-то минуту словно расплющилось, но затем она засучила передними ногами, будто ища опоры или вздумав сопротивляться, шея ее задергалась, хребет напрягся, задние ноги слегка взбрыкнули; под этим ударом грузное тело словно вспомнило о сопротивлении или бегстве, удар еще раз всполошил чувства раненого животного, но корове уже не хватило сил, их только достало на то, чтобы слабыми потугами показать, что она намеревалась сделать. Голова ее поднималась с земли в тяжеловесном ритме и тут же с глухим стуком падала. Бока вздулись, после второго удара они резко и коротко вздрогнули, совершенно так же, как они коротко и резко вздрагивали, отгоняя мух и слепней. А теперь, как мне кажется, можно уже не мешать корове протянуть ноги, — если не считать чуть заметных рефлексов, пусть она, расслабившись, растянется перед побеленной стеной; мертвой она почудилась мне более мощной, казалось, она непрестанно разбухает и вспучивается, грозя принять и вовсе исполинские размеры. Помню, я возненавидел женщину, которой так не терпелось приступить к делу, что, не дожидаясь последней судороги, она схватила облезлый фартук и протянула его мужу, затем подала ему кож и недовольно показала на разбухшую тушу у стены; на руке ее уже покачивалось ведро. Я возненавидел ее — не старика Хольмсена, не художника, а именно старуху, — ненависть обострила мою наблюдательность в отношении нее, я с пристрастием следил, как она присела против шеи бездыханного животного и, уперев ведро в землю и наклонив его отверстием к глотке, уже не призывала мужа начинать, а только неотрывно глядела в ведро, как будто кровопускание уже началось. Это увидел и старик Хольмсен. Он ощупал нож, проведя большим пальцем по лезвию, ощупал и шею коровы, а потом, зажав ее голову между ног, наклонился к ней уже без особого над собой насилия. Приставив нож к шее, он толчками вогнал его внутрь, до того как вытащить, поглядел на жену и, казалось, направил струю прямо в ведро. Но тут кто-то сзади схватил меня за шиворот. Я хотел вырваться, но пальцы-тиски сомкнулись еще теснее, и я почувствовал, что меня подталкивают к двери и что рядом на пару со мной удивленно повторяет все мои движения Ютта и что, следовательно, ее тоже подталкивают к двери. Обоих нас художник выпихнул во двор и захлопнул за нами дверь, но вдруг снова отворил: он, должно быть, заметил Дитте, которая, выйдя из большого дома, спешила к нам навстречу и уже с того берега пруда стала делать нам знаки, обращая их, впрочем, не столько к нам, сколько к мужу. — Марш, — приказал художник, — убирайтесь, нечего вам тут делать. — И он потащил нас подальше от хлева, где продолжался убой, к черным, сваленным в кучу стволам. — Да, Дитте? — нетерпеливо обратился он к жене и, словно чтобы оправдать свое нетерпение: — У нас здесь все еще в разгаре. — Она что-то шепнула ему. Он поглядел на свои руки, а потом в сторону Ругбюля и снова на свои руки и на плащ, на котором явственно проступали пятна крови. — Обо всем-то им докладывают, — сказал он, — никуда от них не скроешься, а по мне, пусть пожалуют сюда. Не мог же Хольмсен дать скотине сдохнуть, ее нужно было прирезать. Если бы он пошел за разрешением, она бы сто раз успела околеть. Дитте снова что-то зашептала, а художник ей: — И не подумаю. Пусть себе орудуют в сарае, ничего им не сделают, раз они могут доказать, что корову изрешетило осколками. Когда машина подъедет, скажи им, что мы в хлеву. А ты, Дитте, приготовь нам чаю. Нам он всем необходим. — Он повернулся кругом и, уже взявшись за ручку, поглядел в сторону Ругбюля; это заставило и нас поглядеть, и мы одновременно увидели машину, приближающуюся к островкам тумана, исчезая из виду на иной серой банке и в положенном месте выныривая вновь, с неизменной скоростью приближаясь к ольховой аллее. Здесь она остановилась, но никто не вышел, силуэты людей не двигались, и шум мотора не затихал. Тут художник опустил протянутую к двери руку и короткими шагами направился к остановившейся машине, хотя нет, не так — он направился к воротам, да и то лишь потому, что, хоть машина и остановилась, никто оттуда не вышел, и, подойдя к деревянным воротам, не спеша их распахнул, с достаточно скупым, но все же приветственным жестом, и тогда машина тронулась и покатила на нас. Когда она проехала, художник отпустил створку, предоставив воротам закрыться самим. Машина проследовала дальше во двор, но не по направлению к нам, а к дому и остановилась перед входной дверью. Сперва из нее вышли два кожаных пальто, они с противоположных сторон обогнули машину, не поспешно или суетливо, а скорее шествуя с веской твердостью, точно в замедленной киносъемке, обогнули, стало быть, темно-» зеленую машину и встретились перед радиатором, где, не сговариваясь, одновременно остановились и уставились на нас. Кожаные пальто были длинные, негнущиеся и с накладными карманами, придававшими им дополнительное значение и вес; к их внушительным резким движениям как нельзя лучше подходили тяжелые горные башмаки и затеняющие лицо мягкие широкополые шляпы. Пока они, широко расставив ноги, стояли перед радиатором, из машины вылез ругбюльский полицейский, как всегда щеголяя натужной выправкой, но кляня на чем свет стоит свою запутавшуюся накидку: всякие крючки и защелки взяли ее в плен и не выпускали. Кое-как распутавшись, отец присоединился к кожаным пальто, стоявшим перед радиатором. Они так и не потрудились к нам подойти. Они ждали. Стояли втроем и с места не сдвинулись, даже когда художник стал им махать, показывая на хлев. Тогда он зашагал к ним навстречу и, остановившись на полдороге, большим пальцем ткнул назад через плечо. — Это там, там, дальше, пройдите туда! — сказал он. Но кожаные пальто будто ничего не слыхали и по-прежнему не двигались с места, чем и заставили его подойти ближе. Я слышал, как он снова повторил: — Это вон там, — на что отец покачал головой и сделал отклоняющий жест — его явно не интересовало, что творится в сарае, во всяком случае, это казалось ему неважным по сравнению с тем, что привело его сюда. Пренебрежительный жест его говорил: с этим успеется, нам сейчас не до того. Ругбюльский полицейский отступил на полшага и за спиной у обоих кожаных пальто воззрился на художника и больше не спускал с него глаз. Воспользовавшись удобным случаем, Ютта шмыгнула в хлев и заперла за собой дверь. Я стоял на одном уровне с Максом Людвигом Нансеном, который немного растерялся и, пожимая плечами, казалось, спрашивал себя: это что еще за игра? А затем, подойдя к неподвижной группе, уже вполне явственно спросил: — Что означает это посещение, Йенс? — Собирайтесь, — вдруг сказало кожаное пальто. Что такое? Почему? — изумился художник. — Даем вам полчаса, — заявило другое кожаное пальто. Художник поглядел на них и пожал плечами. Вы приехали за мной? — спросил он, на что никто не счел нужным ему ответить. — В твоем распоряжении полчаса, — сказал мой отец, и меня ничуть не удивило, что он тут же вытащил карманные часы, засек время и повторил: — Полчаса. — Растопырив пальцы, он сделал короткий поясняющий жест, после чего опустил часы в карман. Подумать только, как мало люди знали в то время и как быстро они догадывались, чего от них ждут: не припомню, чтобы Макс Людвиг Нансен пытался узнать больше, услышав, что ему дается полчаса на то, чтобы собрать вещи и проститься, не стал он также задавать вопросы, стараясь выиграть время и между делом смекнуть, с чего это за ним приехали. Он только спросил: — Надолго? — И когда кожаное пальто пожало плечами, а отец отвел глаза, художник не спеша прошел мимо них в дом и, поднявшись на крыльцо, сказал: — Что ж, я буду готов, полчаса меня вполне устраивает. Ни один из них так и не заглянул в хлев. Одна нога на бампере, одна нога на подножке, покуривая и слегка наклонясь вперед, в небрежной, расслабленной позе, они молча ждали, должно быть ни о чем не думая и тем более не задаваясь вопросом, что происходит в хлеву, ждали спокойно, должно быть уразумев, что такой человек, как Макс Людвиг Нансен, пользуется предоставленным ему временем, но не использует его. На хлев им было решительно наплевать, они и не смотрели в ту сторону. А между тем художник вошел в дом и, судя по всему, попросту разбазаривал отпущенный ему срок, так как, войдя в прихожую, он вытянулся во весь рост, прислонился к двери и застыл, прислушиваясь: это нетрудно себе представить. Если взять во внимание необходимое и отрешиться от несущественного, то, когда я оглядываюсь на прошлое, дело представляется мне следующим образом: в то время как мой отец, ругбюльский полицейский, и оба кожаных пальто беспечно дожидались, художник вошел в дом. Он остановился за дверью, прислонился к ней спиной и помедлил в темной прихожей — во всяком случае, до тех пор, пока Дитте, выглянув из горницы, его не увидела; тут он оттолкнулся от двери и пошел ей навстречу. В прихожей он не стал ей ничего говорить, а только, взяв за руку, привлек ее к себе и повел обратно в горницу. Уже самое его прикосновение, должно быть, сказало ей: что-то случилось или должно случиться. Он повел ее мимо внушительной шпалеры шестидесяти двух стоячих и висячих часов, которые все без исключения показывали «с четвертью». Навстречу с кушетки поднялся доктор Бусбек. — Меня, — начал художник и после небольшой заминки: — Меня забирают. Они приехали за мной. — Значит, дело не в убое скота? — спросил Бусбек, а художник, понизив голос: — Мне дано полчаса на сборы. — Это Йенс, — отозвалась Дитте, — это его рук дело, он обо всем доносит в Хузум. — Они тебя будут допрашивать, — сказал Бусбек, — через все это я прошел. — Я еще не вернулся, — возразил художник. — Сколько они тебя продержат? — допытывалась Дитте. — Обычно это длится сутки, — пояснил Бусбек. — Я еще не вернулся, — повторил художник и принялся тщательно набивать трубку. Не глядя на Дитте, он сказал: — Я захвачу коричневый чемоданчик, две трубки, бритвенные принадлежности и писчую бумагу, ну, да ты знаешь. — Увидишь, — сказал доктор Бусбек, — тебя допросят и предупредят. Так уж у них положено, раз они получили донос из Ругбюля. У них рука не поднимется на что-нибудь большее. — Мы, — возразил художник, — мы со своим утлым воображением считаем, что у них на что-то не поднимется рука, но оглядись вокруг, и ты увидишь, что то, что многие считают невозможным, они это преспокойно делают — и делают не задумываясь. В беспардонности этой публики их сила. — Кивнув на часы, он извинился перед Тео Бусбеком: — Полчаса. Надо поторапливаться. — И, пройдя в спальню, присел на одну из узких коек и снял башмаки. Он сбросил также плащ, куртку и рубашку, выдвинул ящик комода и, погрузив руку по локоть, нашарил носки, шнурки для ботинок, носовые платки, побросал все на койку и в последнюю очередь выложил фланелевую рубашку. Подняв из таза кувшин с рыльцем, он налил в таз воды, нагнулся всем корпусом и, отнюдь не торопясь, вымыл лицо и шею и влажной салфеткой растер грудь. Руки очистил пемзой и дважды причесал жидкие волосы. Вылив грязную воду в ведро, он преувеличенно размашистыми движениями насухо вытер таз и вернул кувшин на место. Умывальник почистил, выписывая спирали мокрой тряпкой, а потом повесил ее сушиться на край таза. Тут он, как можно себе представить, спохватился, что помочи у него не первой свежести и сильно растянуты, пора их сменить, нашел в комоде новые, вынул их из пакетика, пристегнул, подвигал плечами для пробы и остался доволен. Что же дальше? В подобную минуту фильму не дают оборваться — можно еще показать, как, поставив башмаки себе на колени, он аккуратно вдевает новые шнурки. Сделав несколько шагов и энергично подвигав ступней, он и тут остался доволен. Потом взял с койки рубашку, просунул в нее голову и высоко вскинул руки: казалось, он в ней тонет. Натянул куртку и синий плащ, нахлобучил шляпу и принялся расхаживать по комнате, подбирая все, что с себя сбросил. Он даже разгладил покрывало на постели. К окну не подошел. Наружу не выглянул. До того как уйти из спальни, вывалил из голубой фафоровой коробочки карманные часы, завел их и сунул в карман куртки — поставит он их позднее. Воротясь в горницу, Нансен увидел, что Дитте с доктором Бусбеком его ждут. Дитте еще издали показала ему коричневый чемоданчик и поспешила навстречу. — Потом, — отмахнулся он, — мне еще нужно кое-что подписать. — И, подойдя к угловому столику, подписал две бумаги, вынув их из запечатанного конверта, а подписав, сунул в новый конверт и положил в ящик. Мне представляется, что такое нарочитое спокойствие и педантичное использование времени помешали доктору Бусбеку снова пуститься в утешительные воспоминания. Художник сверил свои часы с маятниковыми стоячими часами в рост человека, сделал отстраняющий жест — сейчас, мол, сейчас, еще наговоримся, — и, подойдя к стоячим часам мышиного цвета, достал из шкафчика ящик с сигарами, взял оттуда горсть, разрезал их отслужившей, по-видимому, бритвой на равные части, примерно на закурку. Собрав их в жестяную коробку с сорванной наклейкой, он поставил ящик на место, а жестяную коробочку сунул в карман плаща. Да, фляжка! Дитте потом вспомнила, что плоскую, обтянутую тканью фляжку он наполнил водкой и сунул в задний карман, затем подошел к столику у окна, возле которого ждали Дитте и доктор Бусбек. Положил руку на чемодан, но не стал его открывать. — Здесь все? — спросил он, а Дитте: — Это обычный донос Йенса, ничего серьезного они тебе вменить не могут. — Вот так-то, — сказал художник и замолчал с покорной улыбкой, ибо тут заговорили часы: своенравно, вразнобой они возвестили, что уже половина. Они звонили, ударяли в гонг, гудели; их счетные механизмы щелкали, медные цепочки двигались рывками; треща и пьяно покачиваясь, спускались гири — блеекенварфское оглашение времени можно было переждать только молча. Когда часы угомонились, художник сказал: — Подождите здесь, я сейчас вернусь. — И, оставив чемоданчик на подоконнике, направился в мастерскую. Я видел, как он из сада вошел в мастерскую, то есть, собственно, увидел только его тень, и по изменившемуся Освещению понял, что он опустил штору. Кожаные пальто по-прежнему стояли у машины и курили. Отец расхаживал рядом, он все что-то искал, не то потерянную пуговицу, не то кокарду с фуражки, и я тоже и с таким же успехом разыскивал ее тут и там. Никто не заметил, как я прошмыгнул в мастерскую, а если заметил, то лишь в последнюю минуту, когда я закрывал дверь изнутри. Я пригнулся за горкой ковшей, горшков и консервных банок, которые летом служили вазами, а теперь были составлены в угол и распространяли запах протухшей воды. Глянув на картины, я испугался: пророки, гномы, менялы, лукавые рыночные торговцы и-согнувшиеся под ветром крестьяне в поле явились мне в зеленом освещении; они мерцали, раздувались, набухали, казалось, кто-то развел зеленый огонь, осветивший картины, как сейчас помню: в первую минуту я хотел крикнуть, поднять тревогу, но стоило мне подойти поближе, как мерцание погасло и зеленый свет исчез. Художник расхаживал взад-вперед, он протащил по полу какой-то сундук, открыл его и снова захлопнул. Пустил воду из крана. Швырнул на стол с керамикой консервную жестянку. Крадучись по углам и нишам, прячась за топчанами и временными ложами, я подобрался к нему так близко, что нас разделял только проход. Я слегка отодвинул свободно висевшее покрывало; сейчас он стоял передо мной, и я увидел, что он осторожно отпирает свой вместительный шкаф, прислушивается, приоткрывает обе створки, и тут внутри шкафа — мне никогда не забыть, что там творилось, — внутри шкафа разлился неудержимо коричневый цвет, завладевший горизонтом, — коричневый с черными полосами и с серой каймой, он накатывал, наползал, накрывая мреющую в сумерках страну. Картина называлась «Наводчик туч». Художник рассматривал ее, склонив голову набок, он отступил назад и стоял так близко, что я мог дотронуться до него рукой. Он был несогласен с тем, что вновь увидел, был явно разочарован. Раздумчиво покачивая головой, подошел он к картине, поднял руку и прижал мягкую часть ладони к тому месту, откуда изливался коричневый цвет. — Здесь, — произнес он, — начинается действие. — Он опустил руку, вздернул плечи, казалось, его знобит. — Не рычи, Балтазар, — огрызнулся он, — я и сам вижу, тут нет предчувствия — предчувствия надвигающейся бури, — краска должна больше говорить о бегстве, здесь требуется настороженное внимание, готовность, кто-то трепещет в страхе. Дверь мастерской приоткрылась, но художник ничего не слышал. Я чувствовал, что потянуло сквозняком, и, как сейчас помню, ждал звука закрывающейся двери, но так и не дождался, а потом поднял свободно висящее покрывало, вылез из своей прятки и, приложив палец к губам, подошел к художнику и слегка до него дотронулся. Он вздрогнул, испугался, рот его приоткрылся. Он что-то хотел сказать, но вовремя сообразил, что означает моя протянутая, указывающая на дверь рука, в мгновение сорвал картину со створки, свернул ее и сунул под шкаф, но тут же и вытащил. Он огляделся: он видел вокруг сотни похоронок, но ни одной, которой доверил бы «Наводчика туч»; здесь были к его услугам потайные уголки, закоулки и щели и угодливо разинутые глотки ковшей, но в ту минуту ничто его не удовлетворяло — он обнаружил меня. Прижав меня к боковой стенке шкафа, он наклонился и впился в меня испытующим взглядом — так близко и так пронзительно он на меня еще не глядел; я вдыхал исходящий от него запах табака и мыла, ощущал холод его серых глаз. — Вит-Вит, — прошептал он внезапно и, прислушавшись к двери: — Могу я на тебя положиться? Ведь мы друзья, верно? Хочешь оказать мне услугу? — Да, — сказал я, кивая, — да-да-да! Но я уже понял, что ему нужно: я поднял до подмышек свой зеленый штопанный пуловер, подобрался, художник обернул вокруг меня картину, опустил пуловер и затолкал в штаны. Теперь пуловер слишком плотно прилегал к телу — я обдернул его со всех сторон и сделал несколько пробных движений. — Вынеси ее отсюда, — шепнул художник, — потом отдашь тете Дитте, она мне нужна. — И он протянул мне руку. Я испугался, оттого что он так серьезно протягивает мне руку, без обычного ласкового подмига. Он даже не удосужился провести по моим волосам, не ущипнул меня, не схватил за шею. — Я сделаю все, как ты велишь, — пообещал я, и он кивнул и, прислушиваясь к двери, прошептал: — Ладно, Вит-Вит, я этого никогда не забуду. Заперев шкаф, он сделал мне знак исчезнуть, иначе говоря, приподнял покрывало и подождал, пока я не скроюсь, а сам крикнул: — Это ты, Тео? — Никакого ответа, только медленное шарканье шагов, они приближались, я сразу их узнал. — Иду, Тео! — крикнул художник и жестом показал, чтоб я сел на корточки за топчаном. — Я готов. — Затем подкрепился глотком из фляжки, вытащив ее из заднего кармана. Жесткая бумага на моем теле потрескивала, когда я поспешно присел перед тенью, которая вынырнула у изножья топчана и успела исчезнуть, прежде чем я поднял голову. Шаги смолкли, невидимый башмак выстукивал кувшины и консервные жестянки, на одном из столов с места сдвинулся альбом. Хотя теперь-то художник наверняка убедился, что в мастерскую вошел не доктор Бусбек, он воскликнул: — Да входи же, Тео! — И я догадался, что он лишь для вида открыл и запер шкаф, чем и достиг того, что снова послышались шаги. Они приближались. Я давно узнал шаги отца, и художник, должно быть, узнал их, так как ничуть не удивился и только отступил в сторону, всем своим видом показывая, что готов идти. Прикидывая, сколько остается времени, отец поднял к верхнему свету сухое, заостренное, туго обтянутое кожей лицо. Какое-то чувство превосходства, пожалуй, даже удовлетворения читалось на этом лице. Он спрятал в карман часы. Он как бы давал понять художнику, что время не истекло, что в его распоряжении еще несколько минут, что данный ему срок должно использовать до конца и так далее. Уже самая поза художника, то, как он стоял, расставив ноги и заложив руки за спину, показывала, что он не склонен связываться со своим гонителем. Он не ответил ни елова, когда отец попросил разрешения снять с одного из мольбертов пачку пожелтевших эскизов. Молча наблюдал он, как полицейский, став на подножную скамеечку, заглядывает поверх шкафов, и точно так же не пошевелился и промолчал, когда отец открыл большой шкаф и чуть ли не с головой в него окунулся, а потом подобрал с пола шкафа чистые листы малого формата, подержал их на свету, поворачивая так и этак, и бережно положил на стол. Что-то он затеял с этими листами; разложил их в два ряда, опять нырнул в шкаф и как одержимый копался в нем, разглядывая и высматривая, пока наконец не вернулся к столу. Тут он с довольной усмешкой собрал чистые листы, сложил их аккуратной стопкой, все поглядывая на художника, точно силясь вызвать усмешку на его лице, скорее всего потому, что у него был заготовлен на нее удачный ответ, но художник не усмехнулся. Отец попросил разрешения захватить с собой эти листы. Художник промолчал. Тогда ругбюлъский полицейский разразился целой тирадой: — При всем при том скажу тебе, ты еще счастливчик, Макс, а что дошло до этого, так пеняй на себя. И я бы на твоем месте не слишком полагался на свое счастье — не все тебе удастся ускользать из сетей, когда-нибудь тебя зацепит, и тебе уж не поможет, какие ты малюешь картины, видимые или невидимые, а что я их найду — это будь уверен. Мы уже немало такого раскопали, что тоже невидимкой прикидывалось. Он похлопал по чистым листам и подошел к художнику, который по-прежнему стоял, выпрямившись во весь рост, и пренебрежительно поглядывал на полицейского — не враждебно, не опасливо, а именно пренебрежительно. Я понимаю, почему отец так старался тогда нарушить молчание и вызвать художника на разговор, но Макс Людвиг Нансен не поддавался ни на какие подвохи, не выказывал ни удивления, ни гнева, ни страха, так что отцу ничего не оставалось, как взвалить все доселе происходившее, а также все имеющее произойти на самого художника: — Ты сам этого добивался и, значит, пеняй на себя. Но ведь ваш брат считает себя выше всех, вам наплевать на то, что для других закон. — И он опешил, когда художник ни с того ни с сего — и скорее для себя, чем для отца, — объявил: — Время истекло, пора идти. — И, не дожидаясь полицейского, который, по-видимому, считал важным самому дать сигнал к отправлению, первым пошел к двери, а оттуда во двор. Отец в раздражении шел следом. Кожаные пальто по-прежнему покуривали у машины. А перед дверью стояли Дитте с доктором Бусбеком, и между ними коричневый чемоданчик. Обе пары ждали, каждая ждала по-своему, и все словно воды в рот набрали. Я бы охотно догнал художника и пошел вместе с ним к ожидающей его группе, но из страха, как бы отец не обнаружил под моим пуловером картину, предпочел направиться к хлеву и оттуда следить, как оба они подходят к машине. Признаться, меня удивило, что художник не предпринял ни малейшей попытки к бегству, по крайней мере вначале, когда у него было преимущество и он вполне мог добежать до торфяных прудов, а при удаче и до полуострова. Он вполне мог улизнуть в окно или через сад, но, очевидно, не хотел, не желал бежать — у него даже мысли такой не было. Словно намереваясь явиться точно в срок, он, не задерживаясь, взял у Дитте коричневый чемодан. Ок пожал руку Дитте, пожал руку доктору Бусбеку. Он подошел к машине и отдался в распоряжение кожаных пальто, причем сделал это с какой-то нарочитой грубоватостью, дескать, вот он я, пора ехать, чего же мы, собственно, ждем? Одно кожаное пальто открыло дверцу машины и хотело взять у художника его чемодан — впрочем, нет, оно уже держало чемодан в руке и собиралось подпихнуть художника в глубь машины; тот, согнувшись, втянув голову в плечи, плюхнулся посреди сиденья, как вдруг доктор Бусбек, молчаливо все это наблюдавший, вскинул руку: — Одну минуточку, постойте! — в два прыжка очутился возле машины, опустил худую руку и в волнении попросил: — Минуточку, подождите минуточку! Кожаное пальто недовольно выпрямилось — маленький человек действовал ему на нервы — и, так как ему неохота было с ним объясняться, сделало знак ругбюльскому полицейскому, и тогда вовремя подоспевший отец немедленно принял меры. — Что случилось? — спросил он, оттаскивая доктора Бусбека от машины. — Что вам нужно? — Выслушайте меня! — взмолился доктор Бусбек, обращаясь не к отцу, а к равнодушно ожидающим кожаным пальто. — Это я виноват, я несу ответственность за то, что мастерская не была затемнена. Господин Нансен тут решительно ни при чем. Отец крепко ухватил маленького человека за рукав и укоризненно на него вытаращился, но говорить ничего не стал, ибо все, что здесь полагалось сказать, он предоставлял кожаным пальто. — Возьмите меня с собой, — просил доктор Бусбек, — меня возьмите, а его оставьте, он не виноват. — Он рванулся к машине, но сделал только шаг, как отец остановил его. Кожаные пальто переглянулись, одно из них село за руль и запустило мотор, тогда как другое, показав на доктора Бусбека, спросило у полицейского: Кто таков? И какое имеет отношение? На что отец, покрутив головой, доложил: — Это доктор Бусбек, он здесь проживает. Друг его. — Пожалуйста, — восклицал доктор Бусбек, — поймите, господин Нансен не знал, что окно… — Молчать! — зарычало на него кожаное пальто. — Не задерживайте нас и ступайте! Советую вам не встревать в это дело и убраться подобру-поздорову. — Оно уселось на заднее сиденье и захлопнуло дверцу. Отец отпустил доктора Бусбека, мельком поглядел на стоящую у порога Дитте, поглядел на меня, обошел машину и сел вперед. Машина тронулась. Я бросился к доктору Бусбеку и, в то время как машина не спеша подъезжала к распахнутым воротам, поискал и сразу нее обнаружил силуэт художника на заднем сиденье, а тогда толкнул локтем доктора Бусбека и вместе с ним стал ждать, чтобы Макс Людвиг Нансен на нас оглянулся, но силуэт остался недвижим. Я проводил глазами уезжающий автомобиль, еще разок взглянул на хлев, где продолжалась разделка туши, и потому не услыхал, как в замке повернулся ключ, ни шагов Йозвига, ни даже его первых приветственных слов. И только когда наш любимый надзиратель робко положил мне руку на плечо и озабоченно шепнул: «Не пугайся, Зигги, не пугайся, это я!» — только тут я в самом деле испугался, вскочил и попятился к окну. Йозвиг с видом побитой собаки продолжал стоять у стола. Он взял мое зеркальце и как будто поискал в нем себя, но не нашел ничего, кроме преломленного света голой электрической лампочки, и, отложив зеркальце на то же место подле моей тетради, без слов уселся на щербатый табурет. Уж не пришел ли он опять уговаривать, чтобы я соблюдал ночной покой? Уж не собирается ли предъявить мне счет за перерасход электроэнергии? Или же, введенный в соблазн летней бессонницей, он притащился в надежде послушать какую-нибудь «добропорядочную», по его выражению, главу из моей штрафной работы? Он наклонился над рукописью и принялся читать; покачивая головой и не отрываясь от чтения, вытащил длинными пальцами из верхнего кармана куртки две измятые сигареты — американские сигареты, возможно, дар психолога-американца, будто бы вместо закладки вложил их в тетрадь, да там и позабыл. Я не был на него за это в обиде. Никто из нас подолгу не сердился на Йозвига, на этого робкого душевного человека, который первым переживает наши неполадки, страдает, когда мы страдаем, и чувствует себя наказанным, когда наказывают нас. Он читал, а я глядел на Эльбу, где в этот час не происходило ничего особенного и только одинокий коптящий буксирный катер очень медленно и устало бороздил речную гладь. Образованное им чадное облако скрывало луну, оно круглилось и меняло очертания, выпускай на волю целое стадо шетландских пони, которые беззвучно столпились вокруг луны, как вокруг водопоя. Ни единой чайки. Ни малейшего скопления туч в сторону Куксхафена. Вдали темнел берег, и тянулись цепочкой автомобильные огни. Должен заметить, что как читатель Йозвиг не отличается от других читателей: едва пробежав последнюю страницу, едва узнав, что Макса Людвига Нансена увезли в полицейском автомобиле, он тут же спросил, вернется ли он домой, а если вернется, то когда и в каком состоянии? И Йозвиг туда же! Я пожал плечами и сделал вид, будто еще не решил, как мне с ним быть. Йозвиг озадаченно на меня поглядел, но на дальнейшие вопросы уже не отважился; он стал рядом и принялся глядеть в решетчатое окошко на вечереющую Эльбу, которая за фарватерным буем местами оделась в чистейшее серебро. Дуговые лампы на мастерских горели вовсю, не оставляя на площади ни малейшей тени. Ивы свесили в воду свои гибкие сучья, проверяя направление и силу течения. Пес директора обнюхивал берег, выслеживая притаившихся спортсменов-водников. В воздухе носился вой: где-то повыше, в порту, военное судно вызывало рейдовый буксир. Йозвиг дал мне время заметить и это и многое другое, он стоял рядом и мялся, но не грозил выключить свет и не требовал от меня, чтобы я лег спать, — это-то было мне уже ясно. Страдал ли он? Да, страдал, но не сказать чтобы слишком. Искал ли чего? Да, искал — как бы политичное мне довериться. Йозвиг чего-то хотел от меня, но не решался попросить, отваживался и отступал, брал разбег и тут же тормозил, искал у меня опоры и не находил в себе должного доверия. В этом состоянии очевидной нерешительности, которая снискала ему симпатию у многих, он и уставился на деловито, но бесшумно текущую Эльбу. Он ждал от меня облегчения, ждал поддержки. Я отвернулся от окна, подошел к столу и внезапно сообразил, как ему помочь: взял одну из сигарет, которые он вместо закладки сунул в мою тетрадь, и закурил. Вспыхнувшая спичка заставила его оглянуться; увидев, что я курю, стоя у окна, он мгновенно в знак протеста вскинул руку и подошел ко мне, укоризненно помахивая ладонью, не столько возмущаясь, сколько удивляясь, и я снова услышал сакраментальную фразу: — Курить в помещении — господи боже ты мой! Ты прекрасно знаешь, что курить в помещении строжайше запрещено! — Я потушил сигарету до того, как он это потребовал. — И ты, — сказал Йозвиг, — именно ты, Зигги, позволяешь себе такое теперь, когда ты мне так нужен! — Он вздохнул, и я предложил ему сесть на койку. Покачивая головой, он присел и стал глядеть, как я очищаю опаленный кончик сигареты, и ни словом не возразил, когда я опять сунул ее в рукопись вместо закладки. Сейчас, подумал я, сейчас он тебя попросит если не о помощи, то о сотрудничестве, и я не ошибся: Йозвиг пришел за советом. Начал он на обычный лад, посвящая меня в свои трудности, то есть начал издалека, так сказать, с черного хода. — Как старейший колонист, — сказал он, — как один из старейших, ты знаешь, что на этом острове дозволено, а что нет. — После чего, отклонившись в сторону, коснулся наших правил внутреннего распорядка, какое-то время задержался на параграфе «Курить в открытых и закрытых помещениях» и, спустившись вниз на два параграфа, напомнил мне, к чему приводит нарушение правил, чтобы затем по невидимому, но неизменно соприсутствующему распорядку подняться вверх и остановиться на параграфе втором: «Особа надзирателя неприкосновенна, его указания подлежат безоговорочному исполнению». Я еще не понимал, куда он клонит. С наигранным равнодушием помянул он Оле Плёца, вернулся к его достопамятной попытке побега и что-то слишком уж часто повторял: — А помнишь? А помнишь тот дождливый вечер? Они тогда все обмозговали и подготовили; большая-то вода уже, можно сказать, сошла. В последнюю минуту решили все же изготовить ключи в мастерской. А помнишь, какой туманище наполз с моря, такой густой, что суда в реке становились на якорь, мы только и слышали что грохот и звон. Те было забили отбой, но Оле ни в какую и сумел-таки поставить на своем. Ты-то тем временем мог бы себя поздравить, что не пришлось тебе в потемках папу-маму звать. Куда уж тут переплывать Эльбу в такой туман, когда за шаг ничего не видно! А помнишь, как они стояли и дрожали на рассвете мокрые до нитки и мы сбежались поглядеть на них? Чтобы не выслушивать до конца эту заигранную пластинку, я заверил его, что все помню — и ту ночь, к тот туман, и чего эта попытка к бегству стоила надзирателям, особенно одному надзирателю; пусть это и старая история, но не так уж она стара. Йозьиг кивал, скрипел зубами, в горестном раздумье он даже руками развел: — Для чего же, Зигги, сам посуди, для чего существуют уроки прошлого? И почему уроки прошлого не ставятся ни во что? На кой же они тогда, эти уроки прошлого? Тут уж до меня дошло, и я с недоумением посмотрел на него. — Понимаешь, Зигги? И это после всего, что было! Им и невдомек, что мне известны их планы, они обсуждали их в уборной, всякий мог услышать. Что же мне теперь делать? Оле, твой дружок Оле Плёц, в ту пятницу соскребет с хлеба повидло и завернет в бумагу. Решено, что вечером, при последнем обходе, он меня заманит, а потом и пойдет у них дело — снова здорово! — Мне ничего не известно, правда! — сказал я, а Йозвиг с печалью в голосе: — Оле, видишь ли, будет лежать на полу — все лицо и шея в повидле. Это чтоб я подумал, будто его избили или будто он откуда-то свалился. Я, конечно, испугаюсь, открою дверь, кинусь к нему, нагнусь, чтобы его поднять, и тут он меня и кокнет по плану, а тогда уж за ключами дело не станет; вся эта шарашка повторится снова, и, когда ты про то услышишь, Зигги, ты задашь себе вопрос: много ли в них толку, в уроках прошлого? — Кто еще с ним? — спросил я, но на это он не пожелал ответить, должно быть, те же, что и в прошлый раз. — Так на пятницу назначено? — То-то что на пятницу, вот я все и думаю, что бы такое сообразить получше, раз уж это мне известно? Тут может быть несколько путей. — И он стал их перечислять: что, если он, к примеру, попросту не зайдет к Оле? Или, скажем, зайдет, но, вместо того чтобы к нему наклониться, сам его кокнет — это, мол, можно рассматривать как вынужденную оборону. Можно, конечно, и огласить эту историю, достаточно шепнуть директору, и тот устроит целое представление. Сказав это, Йозвиг потупился и умолк, как бы приглашая меня со своей стороны предложить четвертый, более устраивающий его путь. Я еще и рта не раскрыл, как он поднял голову и выжидательно на меня уставился. — Я, конечно, могу поговорить с Оле, — отозвался я, — предупредить, что планы его известны, что он накроется, как прошлый раз. Я мог бы сказать ему это, если бы он стал меня слушать, если бы он вообще соизволил меня выслушать. — Он, безусловно, тебя выслушает, — возразил Йозвиг. — Нет, никуда это не годится, я не могу такое взять на себя. Они сразу же заподозрят, что я в сговоре с надзирателями, а такого никто у нас не может себе позволить. — Что же ты мне прикажешь делать? — Йозвиг окончательно пал духом. — Что мне-то делать, Зигги? Ведь пятница на носу. Если и ты не хочешь с ним поговорить, так у меня просто опускаются руки. — Повидло, — нашелся я. — Поставьте ему на стол баночку повидла с запиской: «В неограниченное пользование, чтобы раны горели ярче». Йозвиг недоверчиво на меня покосился с явным намерением отвергнуть мою идею, но, подумав, все же ее одобрил и даже нашел забавной, а затем она и вовсе пришлась ему по душе: он объявил ее единственно возможным решением и с этим встал с моей койки. — Так я и знал, — заметил он, протягивая руку, — так я и знал, Зигги, от тебя не уйдешь без разумного совета. Глава XI Невидимые картины Выходит, здесь, где мы с Хильке ловим камбалу, и возникло все: жизнь и прочее, подумать только! Здесь, на отмели, в этой испещренной лужами, изрезанной протоками глинистой или серой от ила пустыне — если верить писателю-краеведу Перу Арне Шесселю, — совершился исход: кто мог дышать и прочее, поднялся с Морского дна, прошествовал через земноводную полосу на берег, смыл с себя ил, развел костер и стал варить кофе. Мой дед, этот рак-отшельник, так написал. Как бы то ни было, мы отправились на отмель за камбалой и шлепали по скользкому морскому дну на порядочном расстоянии от полуострова: Хильке все время впереди, а я следом за ней. Вместе с нами охотились морские птицы. Хильке подобрала подол, стянув его на животе узлом, ноги у нее были по колена выпачканы илом, низ трико намок и почернел. Морские птицы охотились, окуная разинутый клюв в воду, щелкали, чавкали. Протоки далеко вдаются в сушу, а к морю сильно разветвлены, здесь хорошо ловится. Чаще всего мы, взявшись за руки, входили в серую лужу или мелкую протоку, просто погружались в ил по щиколотку, а то и глубже и шарили, щупая ступнями и пальцами, потом, поддерживая друг друга, вытаскивали ноги, методически продвигаясь вперед сквозь ил и тину, все время настороже, готовые к тому, что вот-вот под ступней что-то трепыхнется; нашаришь плоскую рыбину — камбалу, очень редко морской язык, — а она ерзает, плещет, бьется, и Хильке всякий раз взвизгивала и пищала, когда натыкалась на рыбу и придерживала ее ступней; я не знаю никого, кто бы так неутомимо ловил рыбу, как моя сестрица Хильке. Хоть сестра очень боялась щекотки и всякий раз в страхе подскакивала и визжала, она. не упустила почти ни одной рыбины, прижимала ее пяткой до тех пор, пока я, ухватив, не вытаскивал камбалу из воды. Иногда Хильке погружалась по самые ляжки, но лишь задирала платье выше на грудь. Иногда катилась по скользкому пласту глины, будто по льду. Ей нравилось, что в прохладной грязи булькало и чмокало, что там лопались пузыри, что ноги мягко и неуклонно уходят в вязкий грунт. И ни на миг не забывала она следить за течением в протоках. Если рифленое дно делалось тверже, она прыгала на одной ножке, всякий раз попадая на шнуровидный кренделек, оставляемый пескожилами. Она вылавливала всяких рачков, морских червей, разглядывала их на раскрытой ладони и пускала обратно в море. Собирала пустые домики улиток и совала себе в трико; резинка над коленями нз давала им выпасть. Без всего этого не получится полной картины. Потом тусклое море, нависшие на западе тучи, порывистый ветер, покрывавший рябью протоки и ерошивший лужи и перья морских птиц, далекое гудение одинокого самолета, песчаное пятно полуострова, высокая дамба, кажущаяся со стороны моря еще надежней, еще неприступней, и далеко позади, на дюне, — кабина художника. Я нес корзину с рыбой. Шагая за Хильке по отмели, я швырялся песком в ловивших рыбу морских птиц, пробовал, как Хильке, прыгать на одной ножке. Я вытаптывал нанесенные ветром грядки морской пены. Рыба в корзине трепыхалась и, дыша, шевелила жабрами. По ногам Хильке тянулись грязные разводы, и она то и дело просила меня обмыть ей ноги чистой водой из проток, при этом она опиралась о мою спину. Раковины у нее в трико сталкивались, позвякивая, как погремушки. Я ставил ногу на какой-нибудь бугорок и выдавливал между пальцами ил. На бедре Хильке оставалась от резинки похожая на сыпь лиловато-красная бороздка, словно след от блошиных укусов. Ветер трепал ее длинные волосы, временами совсем закрывая ей лицо. Помнится, мы уже повернули обратно к полуострову, как вдруг скакавшая впереди Хильке вскрикнула, села на мокрый песок, обхватила обеими руками левую ступню и так вывернула и согнула ногу, чтобы видна была подошва. Я тотчас очутился подле нее на коленях. В ступне торчал зазубренный, белый как мел осколок мидиевой ракушки. — Только не ломать, — сказала она и сама двумя-пальцами схватила осколок и выдернула. Носового платка у Хильке не оказалось, и она взялась было за подол, но затем предпочла обтереть ранку краем моей рубахи, вытащив ее у меня из штанов. Ранка имела форму серпа и уже едва кровоточила. — Кровь почти не идет, — сказал я. Хильке всполошилась: — Нужно, чтобы шла, кровь очистит рану, — и помолчав: — Ты это сделаешь, Зигги? Не побоишься высосать рану? — А как? — спросил я, на что Хильке, нетерпеливо тряхнув головой: — Как, как? Ртом, конечно, надо высасывать и сплевывать. — Она оперлась на локти, расставила ноги и подняла ко мне ступню: — Давай! Я сжал ее щиколотку и закрыл глаза. От ступни слабо пахло тиной и йодом, я подтянул ее ногу поближе и, прежде чем прижаться губами к ранке, еще раз оглядел порез. Сперва я ощутил лишь вкус ила и тины, сплюнул и стал дальше сосать, слегка надавливая языком, еще сплюнул, мало-помалу всякий вкус пропал, и, открыв глаза, я увидел перед собой лежащую Хильке, она благодарно мне кивала. Потом сестра подобрала ногу, осмотрела ранку и протянула мне обе руки, я помог ей подняться. Она оперлась о мое плечо, я обхватил ее бедра, и мы двинулись к берегу, в сторону полуострова, где оставили чулки и башмаки. Хильке втихомолку ругалась, видно, ей сегодня предстояло что-то такое, для чего нужна была здоровая нога, она без конца сердито бормотала: — Надо же, именно сегодня. Чертово невезение, нет бы завтра! — Рука ее уже не лежала покойно на моем плече, Хильке, как это водится, все чаще поглядывала на часы. Она хромала, — не сгибая колена, делала короткий шажок, ставя левую ногу только на пятку. — Надо же, именно сегодня! — А что такое сегодня? — спросил я, на что моя сестрица дословно ответила: — Если ты намерен продолжать в том же духе, то вывихнешь мне еще и бедро. Мы избегали глубоких проток, обходили сомнительные лужи, но все же время от времени попадали в какую-нибудь илистую ямину и увязали по колени. Низко над нами проносились дикие гуси, устремляясь к торфяным прудам, вместе с песочниками и устрицеедами трудились на отмели чайки. А все ни капли дождя. Добравшись до полуострова, я сразу бросился на тонкий прибрежный песок, ухватил щиколотку Хильке, намереваясь еще раз очистить и высосать ранку, но теперь не захотела Хильке, она просунула пальцы под резинку трико — ракушки дождем посыпались на песок, — потом села на корточки и, пока я бегал за ее чулками и туфлями, пересчитала их. — Мало, — вдруг заявила Хильке, — мне нужно еще штук десять-пятнадцать. Наберешь мне, Зигги? — А ты меня подождешь? — Да нет, — сказала она, — я уж пойду вперед. — Такими штучками она всегда от меня отделывалась. Она собрала улиток в корзину, накидав их прямо поверх рыбы. Обтерла ранку на ступне чулком и лишь вытрясла чулок, до того как его натянуть, похлопала по платью, встав на ветру, связала на затылке волосы и, небрежно со мной простившись, прихрамывая, направилась по пляжу в сторону дома. Я остался лежать на песке и, подперев голову руками, глядел ей вслед, следил, как она удалялась, голубая на фоне зеленого, потом голубая на песчано-желтом, чем ближе к дамбе, становилась все меньше, все неприметнее, первой попавшейся человеческой фигуркой — не разберешь даже, мужчина или женщина, — словно бы дамба тяжеловесной своей массой уменьшала и придавливала человека, по крайней мере пока он двигался к ее основанию. Взобравшись на гребень дамбы, Хильке оглянулась, поискала меня, нашла и повелительным жестом указала на взморье: ступай, мол, ищи улиток! Я лежал и дожидался, пока она не скроется, но и тогда не вернулся на отмель, так как, едва Хильке скатилась с противоположного откоса дамбы, из зарослей волоснеца перед дюной поднялся человек; щупленький человечек этот был Бусбек. Он укрылся там, чтобы не встретиться с моей сестрой. Он что-то нес, доктор Бусбек нес какой-то сверток, крепко прижав его к себе, иногда он оглядывался, словно опасаясь, как бы не вернулась Хильке. Всем корпусом наклонившись вперед и судорожно размахивая правой рукой, лез он на дюну — тут уж нетрудно было догадаться, зачем ему понадобилось пересечь полуостров. Бусбек, вероятно, держал в руке носовой платок, потому что время от времени словно бы обтирал лоб и затылок; очевидно, он очень спешил, даже оборачиваясь назад или окидывая взглядом пляж, он ни разу не остановился. Он лез со злобой, с каким-то ожесточением отвоевывая каждый дюйм у осыпавшегося под ногами песка, сухого песка дюны, не дававшего никакой опоры. Надо признаться, Бусбек избрал хоть и кратчайший, но самый неудобный путь к кабине художника; низко пригнувшись, он упрямо держал курс на нее, изредка поспешно протирая глаза, когда вдруг попадал в тучу песчинок, которую ветер взметал к вершине дюны, закручивал там бешеной воронкой и отбрасывал на берег. Спускаться было куда легче, тут доктору Бусбеку пришла охота потанцевать, он прыгал, приплясывал, скользил по склону вниз, затем пустился бегом к кабине художника, ребром ладони отбросил засов, сперва быстро оглянулся, потом долго и придирчиво обыскал взглядом полуостров, пляж и узкую полоску земли у дамбы и лишь затем юркнул в кабину и притворил дверь. Я и думать забыл об улитках, ну а Бусбек сам виноват: когда так странно, так подозрительно себя ведешь, нечего удивляться, если тобой заинтересуются и, вообразив невесть что, начнут за тобой следить. Едва он затворил за собой дверь, как я вскочил на ноги и, пригнувшись, каждый миг готовый упасть плашмя, побежал в обход, чтобы подойти к кабине с того боку, где не было окон. Но падать мне не пришлось. Медленно, все медленнее, на цыпочках, под прикрытием кабины прижимаюсь щекой к мореному дереву, прислушиваюсь, быстро на четвереньках ползу к фасаду с окнами, жду, внутри стучат, какой-то треск, скрежет ржавого гвоздя под стамеской, осторожно выпрямляюсь спиной к стене, ну-ка, еще ближе к широкому окну, только бы ничего не задеть, что это он там делает, почему возится с половицами, не упала бы тень, он как будто стамеской поднимает половицы, пригибаюсь к окну и так далее… Мы увидели друг друга одновременно. Он, должно быть, считался с возможностью моего появления здесь, во всяком случае, когда я наклонился к углу окна и затенил глаза ладонью, Бусбек уже глядел на меня, глядел скорее с досадой, чем с удивлением, стоя на коленях на деревянном полу и держа перед собой стамеску, которой оторвал и приподнял на четверть несколько половиц. Конечно, я опешил, оттого что Бусбек тут же меня обнаружил, но еще больше поразило меня, что он своими слабыми руками способен был орудовать стамеской и даже оторвал две-три доски. И так мы уставились друг на друга: он — застыв на коленях, я — заглядывая в окно, все в той же неудобной позе, словно мое появление осталось незамеченным. Мы никак не могли отвести взгляд друг от друга, и чем дольше это длилось, тем меньше я думал о бегстве, а Бусбек о том, чтобы снова приняться за дело. Он все держал в руках стамеску, а я все держал козырьком ладонь. Но вот он мне кивнул, наконец-то рассеянно кивнул, с лица его исчезла досада, он кивнул мне, приглашая войти, и, когда я открыл дверь кабины, Бусбек меня поджидал, стоя у рабочего стола, стамеска лежала на полу, а рядом — перевязанная бечевкой папка. Вероятно, вид у меня был виноватый, потому что он тотчас приступил ко мне с обвинениями: — Ты тайком, зачем и с какими намерениями выслеживал меня, кто тебя послал, с какой целью? По-моему, он был бы очень рад, скажи я ему, что отец послал меня за ним следом. Доктор Бусбек никак не мог поверить, что я пошел за ним по своей охоте. — Чего же ты ожидал? — допытывался он. — Что хотел узнать? — Я покосился на перевязанную бечевкой папку и пожал плечами. Перехватив мой взгляд, он какое-то время молчал. — Так зачем же? — спросил он наконец, на что я: — Не знаю, честное слово, не знаю. Тут он утратил всю свою уверенность и показался мне таким же растерянным и смущенным, как обычно! доктор Бусбек всегда производил впечатление, будто сам нуждается в помощи. Он сложил руки, попытался их засунуть в крахмальные манжеты, метнул в широкое окно испуганный взгляд на пляж и через дверь оглядел дюну. — Это надо спрятать? — спросил я и поднял папку с пола. Он вырвал у меня папку со всей грубостью, на какую только способен человек его склада, и тут же примиряющим жестом попросил извинения за свою вспышку. — Наводчик туч? — сказал я, но Бусбек покачал головой: он знал, что художник доверил мне картину и что я передал ее Дитте вскоре после того, как машина скрылась из виду, он знал о нас все и многое даже раньше нас. Он искал, куда бы спрятать папку, Макс Людвиг Нансен сам его послал, сразу же как вернулся из Хузума, нет, не совсем так: когда художник вернулся в то утро — разбитый, расстроенный, не желая ни с кем говорить, — он только молча поцеловал Дитте и заперся у себя в спальне, провел там много часов, да и выйдя оттуда, тоже ни словом не обмолвился о том, что было в Хузуме, на все их вопросы он только качал головой, видимо, ему запретили о чем-либо рассказывать. Потом достал папку — до тех пор он прятал ее в Блеекенварфе, — вручил ее Тео Бусбеку и попросил спрятать в надежном месте, во всяком случае, более надежном. Здесь, в кабине. Все это я узнал от Бусбека и еще узнал: в папке лежит самое ценное или то, что художник считал самым ценным из всего им написанного. Нансен будто бы сам примерно так выразился. Но где спрятать папку в кабине и как? Доктор Бусбек принялся искать промасленную бумагу, она должна была лежать не то в шкафу, не то под шкафом, не то за шкафом, мы оба искали бумагу, и, пока искали, я заметил, что он неотступно за мной наблюдает и с какой-то минуты лишь потому продолжал поиски, что не знал, как со мной быть. Бумагу мы так и не нашли. Может, кто ее прихватил, может, ее носило теперь по волнам, может, художник даже сам ее на что-то употребил, во всяком случае, бумаги, которая должна была уберечь папку и ее содержимое от сырости, на месте не оказалось, что Бусбек наконец установил скорее с облегчением, чем с недовольством. — Исчезла, — сказал он, — ничего не поделаешь, без промасленной бумаги папку хранить под полом нельзя. Да и вообще подходящее ли это место? Он сам ответил на свой вопрос, пнув ногой поднятые доски, каблуком нажал и пристукнул, чтобы они стали на место, потом мы оба прыгнули на половицы и топали и колотили, а напоследок доктор Бусбек еще стамеской намертво прибил расшатавшиеся гвозди: темное отверстие, на дне которого поблескивал влажный песок, предполагаемый тайник, было снова заделано. — Ты заберешь папку с собой? — спросил я, на что он: — Да, заберу, нет промасленной бумаги, да и вообще место неудачное. Я попросил его показать мне картины из папки, но он наотрез отказался и даже, когда я потянулся развязать бечевку, рукой загородил от меня папку. — Новые картины? — спросил я. — Невидимые картины, — сказал он. Тут я стал упрашивать, вызвался отнести папку в Блеекенварф, лишь бы он хоть разочек, хоть одну картинку, хоть на секундочку… но он не хотел или не мог, он сказал: — А что это тебе даст, картины ведь невидимые. — Но их можно взять в руки? — Да, в руки взять можно. — И нести? — И нести тоже. — И повесить на стену? — И повесить. — Почему же они тогда называются невидимыми? Доктор Бусбек испытующе оглядел комнату, удостоверился, что все в порядке, и сунул папку под мышку. — Что? — Раз они невидимые, эти картины, — сказал я, — тебе незачем их прятать в промасленной бумаге здесь под полом, раз они невидимые, их и без того никто не найдет, что невидимо, то в безопасности. — Если так посмотреть, — он в самом деле сказал: «Если так посмотреть!» — ты, конечно, прав. — Он произнес это вполоборота ко мне, мимоходом, уже направляясь к двери, но вдруг замедлил шаг, повернулся и продолжал: — Ты понимаешь, не все на этих картинах невидимо; какие-то указания, знаки, намеки, — знаешь, этакие направляющие стрелки — там все же можно увидеть, но главное, то, что на самом деле важно, невидимо. Оно там, но невидимо, если ты меня понимаешь. Когда-нибудь, не знаю точно когда, в другие времена, все станет видимым. А сейчас хватит спрашивать, хватит болтать, ступай домой. — А ты? — Я тоже пойду домой. На прощание он все же мне улыбнулся, прижал к себе папку и вышел из кабины. Я мельком посмотрел ему вслед и видел, как он шел к крутому склону дюны, сначала нерешительно, затем торопливо, сильно наклонившись вперед. Рокот там на отмели — это был прилив. Море, пенясь, перекатывало через замыкающие протоки песчаные валы, пузырчатыми языками набегало на пологую отмель и заполняло лужи и промоины, оно несло с собой водоросли и ракушки, выворачивало плавник, стирало следы морских птиц, стерло и наши следы и все настойчивее с севера атаковало берег, а потом и сушу, в быстром охвате отрезав серо-бурый участок, подбираясь все ближе к полуострову. С улитками покончено, поздно собирать улитки для Хильке. Когда я вышел из кабины, доктора Бусбека уже нигде не было видно. Я пересек полуостров и пошел по пляжу, все время описывая дуги: навстречу набегающим волнам и спасаясь от них, едва они, пенясь по плотному песчаному грунту, грозили до меня добраться. Берег. Море. Но сперва все вперед к красному маяку, вверх по откосу, через дамбу и снова вниз, на кирпичную дорожку, мимо шлюза и мимо облезлого столба с табличкой «Ругбюльский полицейский пост». Старая бесколесная тележка, где я прятался в раннем детстве, казалось, еще глубже ушла в землю, поднятое кверху дышло подгнило, в нем появились длинные трещины, а на самой середке щелястой платформы проломилась доска. Итак, мимо тележки и мимо сарая тоже, но, дойдя до каменных ступенек крыльца, я остановился, вынужден был остановиться, потому что надо мной в проеме двери, увеличенный перспективой по меньшей мере до семисполовинойметрового роста, стоял отец — совсем как в тот день, когда мы привезли на тачке Клааса, — стоял и ждал, полностью, так сказать, все заслоняя, и тут уже мимо не пройдешь. И пока он, неподвижно застыв, сверху глядел на меня, не отстраняясь, не протягивая руки, без проблеска выражения на деревянном лице, он словно бы вырастал все выше и становился все грознее, так что я не решился поднять на него взгляд, а, опустив глаза, уставился на тупые, белесые от сырости носки его башмаков и выпачканные глиной краги — как он только носил эти краги, да ему еще нравилось их носить! — и тут я обнаружил, что петли и концы его аккуратно завязанных бантом шнурков точь-в-точь одной длины. Ему доставляло удовольствие аккуратно завязывать шнурки, как доставляло удовольствие наблюдать, какое беспокойство и тягостную неуверенность он вызывает у другого человека единственно таким вот упорным выжиданием, от которого всякому становилось не по себе. Что он знает? В чем мне признаваться? Я уставился на его башмаки, съеживаясь в комочек и становясь мягким как воск от его молчания, и, когда он довел меня до размеров пятака, башмаки в рамке двери шевельнулись, сдвинулись, повернулись на сорок пять градусов, выставив свой смехотворно-кургузый профиль, да и лицо отца предстало теперь в профиль, он стоял, прислонясь спиной к косяку, то есть не только открывал мне путь, но всей позой своей приказывал мне войти. Я прошел мимо него в дом. В прихожей я остановился и слышал, как он повернулся. — В контору, — скомандовал он. И я пошел вперед, в тесную контору, значит, предстоит разговор. Вначале он ограничился тем, что, сверля меня своим взглядом провидца, читал в моем лице, но, как видно, прочитанного оказалось недостаточно. Тогда он сел спиной к окну и наудачу велел: Рассказывай! — Но как отвечать на такое приказание? — Рассказывай, — повторил он. — Давай рассказывай, что ж ты молчишь? — Я уже понимал, что он чего-то от меня добивается, но чего? — Рассказывай! Не прикидывайся, рассказывай! — Итак, признаваться, рассказывать значило для него признаваться. — Ты больше знаешь, — сказал отец, — больше, чем мне рассказываешь. Я считал, мы с тобой уговорились работать вместе? Так что ж ты? Он встал, заложив руки за спину, не спеша приблизился ко мне, тут уж можно было предвидеть дальнейшее, однако он так долго медлил с оплеухой — призванной скорее поощрить, нежели наказать, — что в конце концов все же застал меня врасплох. Отец в самом деле поверил, что оплеуха подействовала на мою память поощряюще, оживила ее, и, успокоенный, вернулся на свое место. — Ты же все время там торчишь, — сказал он, — весь день околачиваешься в Блеекенварфе и все видишь, рассказывай! Раз он так на этом настаивает, что ж, пожалуйста! — Вчера в Блеекенварфе пекли пирог с крошкой, доктор Бусбек сидел на солнце и читал, мы с Юттой забрались в пролетку, знаешь, старую, в сарае, а Пост сел на козлы и так бесился, что даже кнут сломал… Всякую ерунду, какую только мог откопать в памяти, выложил я ему: что однорукого почтальона Бродерсена угощали чаем, что Дитте после обеда спала, что мы погнали уток с пруда в ров. Как терпеливо выслушивал отец даже такие пустяки! Но затем вдруг: — А ты ничего не забыл? Про дождь? — заикнулся я. — Про хлюпика, — отрезал он, — про этого Бусбека, од что-то вынес, похоже, что папку. Он вынес ее из дому и пошел к полуострову, ты же там был. Если у тебя есть глаза, ты не мог его не видеть. — Ах, ты о нем, — протянул я, — ну как же. Он пошел через дюну, — сказал я, — чего-то спешил, в кабину торопился, он заходил туда, может, хотел что спрятать. — Ты думаешь? — спросил отец. — Он довольно долго там пробыл, — сказал я, — может, что и спрятал под половицами. — Под половицами? — А больше там негде спрятать. Отец какое-то время молчал, затем проговорил! — Запрет — это ему нипочем, он все время работает, втихую. Но я его накрок), на этот раз он от меня не уйдет. Накрою его или его мазню, и тогда уж ничто ему не поможет. Я покажу, что запреты существуют для всех без исключения и для него тоже: это мой долг. В кабине, говоришь, под половицами? — Очень может быть, — сказал я. — Больше там ведь негде спрятать. Отец встал, прошел мимо меня к окну, стал что-то делать за моей спиной, я без труда догадался что: судя по звуку, он ножом соскабливал присохшую грязь со своих краг. Но я не смел обернуться, стоял и прислушивался к звукам за моей спиной, пока их не заглушили более громкие звуки, ворвавшиеся к нам из кухни: мать включила радио. Сперва будто полчища кузнечиков запрыгали по гофрированному железу, потом что-то завыло и засвистело, потом кто-то запустил электродрель, и наконец раздался голос, но слов нельзя было разобрать, пока мать не покрутила ручку настройки, тут голос стал ясным; уверенный, чуть ли не радостный, он разносился по всему дому. В общем, сообщали, что Италия объявила нам войну, это сочли нужным марионеточный король по имени Виктор Эммануил и высокопоставленный болван по имени Бадольо. Но мы не должны тревожиться, полагал голос, не должны огорчаться, что бывший товарищ по оружию и т. д., ибо только сейчас, предоставленные самим себе, можем мы показать миру, на что мы способны, только сейчас, избавленные от необходимости оглядываться на ненадежного союзника, можем мы в полную меру проявить присущую нам доблесть. Так полагал голос. В нем звучало облегчение. В нем звучала убежденность. А уверенности в нем и так было больше чем надо. — Значит, Италия, — проговорил отец. Я обернулся, он стоял у окна, устремив взгляд на торфяные пруды. — И в первую мировую войну, — сказал он, — и сейчас опять, вот вам итальянцы — тарантелла да брильянтин на уме, больше ничего. Можно бы знать наперед. Он выпрямился, подобрался, сжал кулаки, напряг зад и вдруг, повернувшись кругом, с невидящим взглядом прошел мимо меня в переднюю, где, дополнив амуницию, нацепив портупею и служебный пистолет, сразу обратился в обмундированного по всей форме полицейского, крикнул в кухонную дверь: — Так пока… мм? — Сказал еще, видимо отвечая на вопрос матери, когда он будет ужинать: — Потом, потом, — распахнул дверь, достал из сарая велосипед, повел его к кирпичной дорожке, вскочил в седло и покатил в сторону дамбы. По радио передавали Баденвейлерский марш. Езжай, езжай, злорадствовал я. Я тоже не проголодался и думал, как отец, поужинать потом; мне предстояло еще одно дело на старой мельнице, но только я вышел в переднюю, как раздался окрик: — Иди ужинать, Зигги, марш! Не бойтесь, что у нас снова будет на ужин рыба — было рагу, тушеная фасоль и груши, и к ним картофель, а вместо мяса — шкварки, и мы молча сидели друг против друга, моя мать и я, Хильке все еще не вернулась. Мать, задумавшись, смотрела куда-то поверх меня, подносила ко рту грушу или картошку и, ни разу даже не подув, погружала в нее зубы, ни одно кушанье не было для нее слишком горячим. Ела она безо всякой охоты, выпучив глаза, медленно жуя и глотая. Подцепит зеленую фасолину и упрется в нее, так что уж начинаешь думать про эту фасолину самое дурное, по меньшей мере ждешь, что после такого подозрительного осмотра мать отложит ее на край тарелки или бросит в раковину, но она брезгливо стянет фасолину с вилки, не сжует, а скорее разомнет языком о небо и с бесстрастным видом проглотит зеленую кашицу. Начнешь ей что-нибудь за столом рассказывать, она лишь повелительно укажет на тарелку: «Вот твое дело, не разговаривай, ешь!» Станешь есть торопливо — она делает замечания, нет аппетита — она грозит; словом, садиться за стол один на один с Гудрун Йепсен не доставляло мне никакого удовольствия. Я управился намного раньше нее, и все же она меня не отпустила, настояла на моем присутствии, велела убрать со стола: грязную посуду — в раковину, наполовину полные кастрюли — в духовку, я должен был даже вытереть стол, а сама она безучастно при этом сидела и лишь время от времени скрипела зубами. Но я не намерен расписывать свое бешенство и даже начинать не хочу изображать ее со спины — тугой шиньон, длинную в родинках шею, прямую поясницу, самовластные бедра — лучше сразу же впущу инспектора плотин Бультйоганна, этого старого морского петуха, который, как я сам убедился, носил не один, а целых три национал-социалистских значка: на рубашке, на пиджаке и на пальто. В дверь он стучал, лишь стоя уже в комнате. Он всегда путал собственных детей — их у него было девять, — не удивительно, что он и меня всякий раз называл по-новому, то Хинриком, то Бертольдом, то Германом, иногда даже Асмусом-младшим, мне это было все равно, лишь бы он велел кланяться моей копилке. Он не здоровался, а вручал мне монету в десять пфеннигов и говорил: «Кланяйся твоей копилке». На сей раз инспектор назвал меня Йозефом, покрутил в воздухе монеткой и похвалил за то, что помогаю матери по хозяйству. Он не сел, а расплылся по стулу, сиденье было слишком для него мало, на нем едва умещалась половина его зада. Мать он похлопал по руке. Дышал он тяжело, будто избавлялся от набившегося в легкие ветра. Подмигнул мне, этим подмигиванием предлагая не прерывать свои хлопоты, носившие меня от раковины к столу и от стола к кладовке. Сейчас мне пришло в голову, что мать никогда никого не спрашивала, зачем он пожаловал: явился и явился. Что Бультйоганн пожаловал не к ней, я заключил по тому, как он прислушивался к шумам в доме; наконец он спросил: — А Йенса разве нет? Мать покачала головой, а инспектор наклонился всей своей тушей «ад столом: — Он должен принять меры, Йенс должен тут принять меры… — шептал Бультйоганн, то есть, по его мнению, это был шепот, но каждое слово явственно доносилось даже в кладовку. Он кое-что заметил, о чем считает своим долгом сообщить, потому и зашел. Сообщить о том, что в «Горизонте» сам около полудня… — В зале ни души, Гудрун, я уселся у окна и жду, понимаешь? Ничего такого не думаю, жду Хиннерка, а его нет и нет… Посидел, посидел, потом встал, прошелся по комнате, позвал раз-другой, самому-то вроде неудобно себе наливать, понимаешь? Думаю, неужто они… то есть, как же обратить на себя внимание? Всегда чувствуешь себя как-то неловко, когда так вот… Думаю, они еще подумают: чего он все это время и всякое такое. А потом сообразил: радио! Приемник в «Горизонте», ты помнишь, Гудрун, стоит возле стойки. Включаю радио, нужно какое-то время, чтоб нагрелось, и вдруг слышу — Лондон: они попросту так я оставили последнюю станцию, которую слушали, понимаешь? Лондон. Инспектор Бультйоганн воззрился на мать, должно быть надеясь прочесть на ее лице одобрение или хотя бы признание того, что он правильно поступил, явившись сюда и сообщив о своем открытии, но, чего бы там он ни ожидал, это не произошло. Мать не проронила ни слова. Даже не повернулась к нему. Устремив остановившийся взгляд в окно, будто погрузившись в лицезрение разодетой во все краски осени, она все в той же позе сидела за кухонным столом, меж тем как Бультйоганн, очевидно, обдумывал, чем бы ее расшевелить. Надо было видеть, как этот морской петух, все еще тяжело дыша, опять принялся похлопывать мать по руке, растирать ее правое предплечье и настойчиво ей втолковывать в сокращенном изложении все сначала: — В «Горизонте», представляешь, Гудрун, это заинтересует Йенса: они там слушают вражеские передачи. Хиннерк. У меня доказательства. Мать не пошевелилась. Она дала ему договорить до конца и тут только вышла из забытья, дотронулась до шиньона, ощупала его и внезапно, повернувшись ко мне, скомандовала: — Марш в свою комнату, Зигги. Пора спать! — Я нехотя вышел из кладовки, оттягивая время, надувшись, направился к раковине, чтобы сполоснуть и выжать тряпку для посуды, но на мать моя старательность не произвела впечатления, она нетерпеливо повторила: — Марш, у тебя все убрано. — На что я, внутренне негодуя, в укор ей повесил жирную, клейкую от остатков пищи, капающую тряпицу на водопроводный кран и молча попрощался. Подал руку инспектору Бультйоганну. Подал руку матери. Желая показать им, что по мне пусть сидят вдвоем сколько угодно, я плотно притворил за собой дверь, схватил с вешалки отцовский бинокль, который он то ли забыл, то ли просто решил не брать, и, не пропуская ни одной ступеньки, поднялся к себе наверх. На раздвижном столе, на моих собственных океанских просторах ничего особенного не происходило, если не считать гибели «Графа Шпее», которого я свел перед устьем Ла-Платы с тремя английскими крейсерами, — у «Шпее» в самом деле не было никаких шансов, ему оставалось лишь пойти ко дну, воспроизведенная мною морская битва это бесспорно доказывала. Я подошел к окну и сел на подоконник; только-только начало смеркаться. Какая затяжная осень у нас — мимолетная весна и затяжная осень. Я вынул бинокль из помятого футляра и за несколько минут до сумерек залучил в круглые ясные стекла осень. Пусть болтают на кухне внизу! Жидкая рощица справа от Глюзерупа, искалеченная, исхлестанная ветрами, уже побурела. Луга и бегущие к Хузуму живые изгороди еще прикидывались зелеными, но и в них проступала буроватая желтизна. Свинцом отливали затененные рвы. То тут, то там в глаза лезло кирпично-красное. Ни холма у нас, ни реки, ни оврага, лишь эта низменная равнина, зеленая, желтая, пересеченная коричневыми полосами. Шпалеры ольхи с черными плодами, которые ветер сбрасывает в канавы. И все — земля, деревья, крохотные садики — пожолклое, в ржавых пятнах и словно бы даже сопревшее, как лежалые вещи. По вечерам — неподвижно стоящие коровы, их ровное дыхание, на некоторых уже накинуты попоны от ночного холода. Я повернул бинокль, повел его по горизонту. В своем яблоневом саду Старик Хольмсен обирал яблоки, сейчас, под вечер, стоял на стремянке, нетвердо, довольно-таки нетвердо, видный только до пояса, голова и плечи, казалось, растворились в еще густой кроне дерева. На флагштоке перед рестораном «Горизонт» колыхался вымпел, личный вымпел Хиннерка Тимсена: на белом поле два скрещенных синих ключа. «Ключи-то у него есть, — не раз говорил дедушка, — да только нет дверей, чтобы отпереть их теми ключами». На торфяных прудах качались на воде, как пробки, лысухи, разъевшись за сытное лето, они не могли взлететь. А вот и мельница. Бинокль приблизил ко мне мой тайник, крытую шифером луковку, восьмигранную башню, все еще белые оконные рамы, из которых ветер вышиб и унес последние осколки стекла. Я даже узнал окно, заложенное листом картона: за этим окном мы лежали с Клаасом, наблюдая приезд людей в кожаных пальто. Спорят они там, что ли, внизу, на кухне? Радио, мать включила радио. Я снова приставил к глазам бинокль, который на миг опустил, и сразу перенесся к мельнице, и тут я увидел, как они оттуда вышли. Признаться, я сначала подумал, что художник открыл мое убежище, постель, картинки с всадниками, коллекцию замков и ключей и, конечно же, «Человека в алой мантии»; он случайно, думал я, обнаружил все это в куполе и поднялся туда с моей сестрой, чтобы посмотреть находку, все пересчитать и, если на то пошло, пусть нехотя, но прийти в восторг. Помню также охвативший меня страх, а что, если он просто снял с гвоздя штору затемнения с «Человеком в алой мантии» и взял с собой. Но нет, у него ничего не было под мышкой, ничего в руках. Он свободно держал сестру чуть повыше локтя и слегка подталкивал ее перед собой. Чего их понесло на мельницу? Когда они молча спускались по дороге к торфяному пруду, Хильке все еще чуточку прихрамывала; у перекрестка они расстались. А расстались так: они все замедляли шаг, одновременно все больше сближаясь, и, когда остановились, плечи их на какую-то долю секунды соприкоснулись, может быть даже художник нечаянно задел Хильке, когда, опередив ее, резко повернулся, словно хотел заступить ей дорогу, однако он не раскинул руки, а взял обе ее кисти в свои, поднял их на высоту пупка и затем то поднимал, то опускал руки сестры в ритм словам, которые говорил ей, — ободряющим словам, как мне представлялось, настойчивым, во всяком случае, кратким, как, например: «посуди сама» или «так что давай», все в таком духе. Хильке, потупив взгляд, молчала, выражая свое отношение разве что покорностью, с какой позволяла тянуть свои руки кверху и пригибать книзу. Неожиданно, во всяком случае неожиданно для меня, художник выпустил ее руки, нет, он как бы их от себя отбросил, повернулся и засеменил, нет, поплыл по воздуху в сторону Блеекенварфа, пригнувшись, в своем раздувающемся плаще. А Хильке? Она подскочила — подумать только, с порезанной ступней так скакать, — прыжком повернулась и замахала рукой часто и, надо добавить, совершенно напрасно, потому что художник ни разу не обернулся и ни разу не помахал в ответ. Внезапно Хильке замерла, задумалась — так же недвусмысленно и приметно, как задумывался ругбюльский полицейский, — повернулась и, хромая — теперь она захромала, — пошла обратно к мельнице, почти тут же появилась оттуда с корзиной и сразу же, ни с того ни с сего, радостно подпрыгивая, устремилась в Ругбюль, не забывая при этом махать рукой. Возле шлюза она помахала в последний раз, машинально, просто так, никому, потом спрыгнула на кирпичную дорожку, но здесь она сразу вспомнила, что у нее порезана ступня и ей полагается хромать. Она увидела меня в окне и погрозила. Я подал ей знак, сигнализируя: гости, на кухне гости, но ей это было все равно, она, улыбаясь, поднялась на крыльцо и, прежде чем войти в дом, откинула назад волосы. А я уже подслушивал у двери. Хильке засмеялась, значит, Бультйоганну опять удалось по здешнему обычаю вместо приветствия шлепнуть ее по заду. Хильке не достала тарелку из буфета, значит, она есть не хочет. Хильке прошла в кладовку, значит, выпотрошить и засолить рыбу она предоставляет отцу. Спешит поскорее убраться с кухни, но все же не простилась на ночь. Услыхав ее шаги на лестнице, я отскочил к столу и нагнулся над идущим ко дну броненосцем «Графом Шпее» — так я поджидал ее. — Победа? — спросила она входя, на что я! — Посудине крышка! Несмотря на рану, она подошла бесшумно, положила мне руку на плечо и, наклонившись над морским боем в устье Ла-Платы, кончиком указательного пальца пощекотала мне шею. Что он знает и чего не знает, вероятно, думала она. И может, думала еще: осторожности ради надо его задобрить, на всякий случай это не помешает. Об улитках она не спросила. Занялась моей шеей, гладила затылок, уткнулась подбородком мне в плечо, что должно было выражать нежность, но не выражало, поскольку зеркало предательски показывало мне ее косой, пронизывающий взгляд, уж очень одно не вязалось с другим. — А вот не отгадаешь, чего мне сейчас хочется… — протянула она. — Чего? — Курить! — Курить? — Разочек попробовать, — сказала она. — Потом сразу проветрим, мама не узнает. И сестра, не помню уже откуда, извлекла такую узенькую пачечку в четыре сигареты и выложила ее на морскую карту чуть севернее Азорских островов. Я покачал головой и отодвинул сигареты к ней, но Хильке протестующе подняла руки, принудила меня оставить сигареты, и я притянул к себе пачку и сунул одну в рот. Она тоже взяла сигарету, но сперва подошла к двери и прислушалась. Мы сели на кровать и закурили. Сначала мы курили торопливо, больше обращая внимание на тлеющие кончики сигарет, чем на голубоватые облака дыма, пока не стали пускать дым друг дружке в лицо, вот тут-то самое захватывающее нам и открылось: морские коровы, например, и кудлатые овцы, и кроны деревьев; клубы и струйки медленно тающего дыма, который мы выпускали изо рта, смешивались, плыли, переплетались, и между мной и Хильке вырастали голубоватые олени, качающиеся буи и снова и снова овцы. А раз возникло лицо, ускользающее, непонятное лицо из дыма, в котором я тогда напрасно искал сходства с кем-то. Мы создавали деревья, баржи, мне даже удалось, сшибив два столба дыма, мой и Хилькин, произвести на свет несущийся по волнам трехмачтовый парусник, нет, в самом деле было здорово так вот сидеть на кровати и курить. Мы ни разу не закашлялись, только когда я распахнул окно и стал наподобие вентилятора крутить чулком над головой, разгоняя дым, Хильке затошнило и она убежала в уборную. Она скоро вернулась, села, тыльной стороной руки утерла рот, сосредоточенно следя за потянувшейся ниткой слюны, пока нитка не порвалась. Я выбросил окурки во двор, закрыл окно и очень удивился тому, что сестра ухмыляется. — Чего ты ухмыляешься? — спросил я. — Да вот, Зигги, гадаю, — ответила она, — гадаю, что они с нами сделают, если узнают. — Измолотят? — спросил я. — Котлету сделают, — сказала она и добавила: — Ничего ты сегодня такого не видел, слышишь, сегодня тебе нечего будет рассказать. — Потом растянулась на моей кровати, повернулась на живот, расслабив и без того размякшее тело. Я дал ей несколько раз спокойно продышаться, позволил прнежиться в моей ямке, но, когда она начала было засыпать, спросил: — А на мельнице? Что вы делали на мельнице? — Казалось, она не поняла вопроса, я уже собирался покрепче за нее взяться, как у сестры в позвоночнике словно бы сделалось короткое замыкание: что-то там треснуло, вспыхнуло, рассыпалось искрами, она взвилась в воздух, выгнулась и вплотную приблизила ко мне лицо, на котором отражались страх и бешенство. — Держи это про себя, — взвизгнула она. — Шпионить за мной в бинокль! Ничего, — это она тоже произнесла слишком громко, — ничего не было на мельнице, понял? Случайно встретились там, и все. — Наверху? — спросил я и, когда Хильке с недоумением на меня посмотрела, вполне удовлетворенный успокоил ее: — А мне что, я ничего не видел. Сестра с облегчением повалилась на кровать, уткнулась лицом в подушки и предприняла нелепую попытку обнять целиком весь матрац. Я представил себе ее мертвой и стал пристально, по частям ее рассматривать: тяжелое ожерелье из полированных, натурального цвета деревянных кубиков, странные впадинки-солонки у ключиц; загрубелую морщинистую кожу на локтях. Насчет рук ничего не скажешь, вполне нормальные, зато край ушной раковины какой-то изжеванный, да и позвоночник очень уж длинный. Я лишь раз дотронулся до места, где бюстгальтер врезался в мякоть спины, а больше ничего не предпринял, хотя меня так и подмывало пересчитать у нее по одному все позвонки и перестукать каждый, чтобы проверить высоту тона; при этом мне вспомнился кроткий аккордеонист Адди. Понемножку я стал отпихивать сестру в сторону, она, ворча, послушно вывалила теплое тело из уютной ямки, освобождая мне место, но, на мой взгляд, все делалось слишком медленно, сонливо, в конце концов, это моя кровать. — Не хочешь подвинуться, так убирайся, — сказал я, растянулся рядом с ней и неожиданно почувствовал все усиливающуюся дурноту. Вокруг меня в воздухе закружились морские коровы, и буи, и овцы, и все повторяли одну и ту же считалку. Вцепившись в Хильке, я отбивался от кудлатых овец, как вдруг услышал свое имя. Едва различимо, будто очень издалека, кто-то меня звал, вот опять: — Зигги! Спустись вниз, Зигги! Хильке приподнялась, она, казалось, оцепенела и, сидя на пятках, с повисшей головой и повисшими волосами, закрывавшими ей лицо, удивительно напоминала швабру. — Отец, — шепнула она, — он тебя зовет, вернулся. И тотчас я услышал снизу голос отца: — Ты скоро, Зигги? — Раздражать и без того раздраженного в эти дни человека, заставляя его ждать, явно не стоило, я встал, кое-как с помощью Хильке удержался на ногах, позволил ей довести меня до двери и даже до лестницы. А отец уже опять кричал: — Может, мне подняться, Зигги? — В голосе его, как я установил, слышалось нетерпение, но не было злости, я крикнул в ответ: — Иду, иду! — и затопал вниз по лестнице, прямо на него. Он стоял внизу и ждал меня, недовольно поджав губы и заранее вытянув вперед руку; с последней ступеньки он меня стащил и по своему милому обыкновению тотчас поволок через прихожую в узкую, как коридор, контору: значит, опять что-то служебное. Дурнота почти прошла, ничто не вращалось, не летало вокруг меня, я спокойно мог бы пройти даже по щелке между двумя половицами, если бы потребовалось. Но этого ли он от меня хотел? Отец рванул меня за собой к письменному столу, долго и одобрительно, к моему удивлению, глядел на меня, вдобавок счел нужным похлопать по плечу, тут я всполошился. А когда он еще сказал: — Молодец, Зигги, хорошо все приметил, — я начал ерзать, пытаясь стряхнуть крабов, которые поползли у меня по спине от вдруг вспыхнувшей догадки. Стоять перед ним смирно я не мог, я вертелся и так и эдак, наклонялся вперед, стараясь увидеть письменный стол в треугольнике его согнутой в локте и упиравшейся в бок руки. — Очень даже хорошо приметил! — повторил отец, на что я быстро и не без дрожи в голосе переспросил — Что? Что хорошо? — Он шагнул к окну, так что мне стал виден стол, и даже, чего вовсе не требовалось, указал на него рукой. — Видишь? — Конечно, я увидел. Ему незачем было объяснять, что завернуто в зеленовато-коричневую с жирным глянцем промасленную бумагу. Мне лично никаких слов больше не требовалось. — В кабине, — пояснил он, — на полуострове, как ты и думал, под половицами. Я подошел к письменному столу, погладил промасленную бумагу, она была прохладная и гладкая, взял папку в обе руки и в шутку взвесил. — Я приподнял половицы стамеской, там валялась, — сказал отец. — И никого, — спросил я, — никого поблизости не было? — Не видал никого. — А доктора Бусбека? — И Бусбека не видел. — Тайник, по-твоему, недавний? — Что значит недавний, — сказал он, — нашли, что искали, это основное. — Он взял у меня из рук папку, положил на письменный стол и, тыча в нее указательным пальцем, велел мне ее развернуть. Я колебался: и хотел и не хотел. — Давай, — сказал отец, — ты мне хорошо помог, за это будешь присутствовать и откроешь сверток. — Он уже протягивал мне раскрытый перочинный нож с черной роговой ручкой, опуская его все ниже на вощеный шпагат. Я даже не попытался развязать бечевку, сберечь ее для себя, приложил лезвие — раз, шпагат с треском лопнул. — А теперь бумагу, — сказал он, — отличную промасленную бумагу. Я обстоятельно развернул бумагу, высвободил папку и прочел написанное от руки: «Невидимые картины». — Открывай уж, — сказал отец, — поглядим, что он себе тут позволил. — Он раскурил трубку, поставил ногу на стул, уперся локтем в коленку, то есть принял ту типичную позу краткого отдыха, какую принимают полицейские перед фотокорреспондентами. Я думал о докторе Бусбеке, о нашей встрече в кабине и о его, как мне казалось, недостаточно вразумительном объяснении невидимых картин: «Главное, — сказал он, — невидимо». Но что же главное? — Ну! — приказал отец. — Ну, начинай же! Как мне описать невидимые картины, если, по словам самого Макса Людвига Нансена, в них все, что ему надо было рассказать о нашем времени, и там честно говорится обо всем, с чем он столкнулся на протяжении своей жизни? Чем под конец обернулось для художника это время и как, оставаясь в рамках дозволенного, он с болью и проникновением его изобразил? Как передать и как смотреть его невидимые картины? Когда даже для видимых недостаточно одной доброй воли. Глаза его проникли в то, во что надо было проникнуть, рука опустила то, что надо было опустить, и всем этим, думается мне, он ведь что-то хотел выразить. Отец покачивал ногой. — Давай! — Он ободряюще ткнул меня в бок, прищелкнул языком: — Давай. — И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать — не знаю, чем он руководствовался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необходимые, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков — указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, — чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не желал и не желаю видеть ничего другого. Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что же здесь не изображено. На другом листе были глаза старика, и только — ни тихой благожелательности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставляли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собеседника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно поникший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы назвать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора вздулась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено. Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя догадаться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северонемецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увенчано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогерманская задница. А мундир — очевидно поношенный военный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пятна, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно оборачивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра — от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок — от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или летучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт — треугольная деревянная вышка, с которой не мирится равнина; или зацепившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржавые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непонятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или треснувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для крика, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с поперечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск. Я держал именно этот лист с синим штакетником, о котором, все равно что и об остальных листах, можно сказать очень немного, как вдруг отец вцепился мне в запястье, привлек к себе и спросил: — Почему ты дрожишь? В твоем возрасте нечего дрожать. — А разве я дрожу? — ответил я. — Не заметил. — Уж не от этих ли картин? — Он убрал ногу со стула, повернулся к окну. — И это называется картины, — сказал он, — такое вот вешать на стену и этим весь день любоваться. Невидимые картины, потеха! Скептически, укоризненно, не с торжеством, а со все возрастающим разочарованием вперил он взгляд в лежащую на столе папку, и вдруг на лице его отразилась настороженность, будто он почуял какой-то подвох; отец несколько раз прошелся взад-вперед по конторе, и, лишь вдоволь наглядевшись на развешанные по стенам фотографии и, очевидно, получив от них совет и подтверждение, он скривил рот в усмешке, поманил меня, выставил передо мной свой всезнающий указательный палец и сказал: — Нет, нас на этом не поймаешь, Зигги, нас — нет! — Скрыть своего удивления я не мог, но по-прежнему не спускал глаз с его пальца. — Он хотел меня провести, — сказал отец, — провести этой дребеденью, я же знаю, как он обычно пишет. А это, сразу видать, только приманка, чтобы сбить меня со следа. Нарочно подсунули, вот и все. Решительными движениями он завернул папку в промасленную бумагу, открыл ящик письменного стола и кинул туда сверток. — Если он думает, что я на этом успокоюсь, то он ошибается, — сказал отец, — особенно теперь, после того как он попытался сыграть со мной такую штуку. Кто-кто, а уж он бы должен, кажется, знать, что можно, а чего нельзя позволить себе с нами, глюзерупцами. Такую чепуху даже в Хузум отсылать стыдно, они там только головой покачают. — Может, отнести папку обратно? — предложил я. — Ничего, она и тут есть не просит, — сказал он, — пусть себе лежит в столе. Но почему ты дрожишь? Тебя так и пробирает. Что с тобой? Глава XII Под лупой За сорок сигарет — в моем положении, один на один с воспоминаниями, которым надлежит расцвести в штрафной работе, — как„тут откажешься! Кроме того, Вольфганг Макенрот выглядел нездоровым, во всяком случае, когда он на цыпочках вошел в мою камеру, он показался мне утомленным, возможно даже, его лихорадило, и он покачнулся, когда я стал отряхивать ему пиджак: вероятно, он пришел в слишком близкое соприкосновение с побеленной стеной в большой общественной уборной. У нас почти все стены мажутся. Молчаливое рукопожатие; Уважительный жест, отдающий должное объему уже проделанной штрафной работы, после чего он повернул, не побоимся так выразиться, свое тонкое лицо психолога к окну, посмотрел на волю, где зима снова взялась за Эльбу, хотел было что-то сказать о прекрасном виде, но сдержался и вместо того передал мне привет от директора Гимпеля, с которым он, можно сказать, почти подружился. Гимпеяь мое письмо получил — сам он, Вольфганг Макенрот, присутствовал при том, как директор его распечатал, пробежал глазами, сел и прочитал еще раз, после чего произнес только: «Принуждение, педагогическое принуждение». Но вместо того, чтобы взорваться или остудить свой гнев музыкой, предпочел — опять-таки по словам Макенрота — выписывать в задумчивости все сужающиеся круги по кабинету, однако не без пользы, поскольку, вернувшись к письменному столу, директор объявил, что принуждением тоже иной раз достигались хорошие результаты. Содержание моего письма он не огласил; тут уж я понял, что на мою просьбу продолжить штрафную работу Гимпель дал согласие, не ограничив срок крещением. Единственное, что я мог предложить Вольфгангу Макенроту, был краешек койки, но сесть он не пожелал, ему не хотелось задерживаться, его влекло домой, на материк, в свою меблированную комнату в Альтоне, где, по его словам, у него припасены восемь бутылок пива, они обеспечат ему пятнадцатичасовой беспробудный сон. Он переутомлен. Чувствует, что надорвался и — как он, постукивая себя по хребту, пояснил — внутренне опустошен. Помогает ли он по-прежнему своей хозяйке, северогерманской рекордсменке на бревне, при домашних тренировках, указывая ей на погрешности? Да, по-прежнему, но ему не хочется сейчас об этом говорить. И просит ли его по-прежнему ее муж-крановщик в пятницу спрятать двадцатимарковую бумажку, чтобы не далее как в воскресенье утром потребовать обратно? Да, по-прежнему, но сейчас ему не хочется больше рассказывать. Тогда спрашивается, зачем он вообще пришел, если до того переутомлен, что ни о чем не может говорить, и на этот невысказанный, но витающий в воздухе вопрос на редкость впечатлительный Вольфганг Макенрот не замедлил ответить на свой лад: нерешительно просунув руку во внутренний карман пиджака, он вытащил оттуда сложенную рукопись, положил ее на мою подушку, придавил сверху двумя пачками сигарет и сделал в сторону того и другого — сигарет и рукописи — приглашающий жест: пожалуйста, мол, угощайтесь. Как бы то ни было, он не взял на себя труд сунуть приношение под серое суконное одеяло, своей жесткостью вызывавшее у меня по ночам нестерпимый зуд, и подобная неосторожность доказала мне, что психолог в самом деле «внутренне опустошен». Он и объяснений никаких не стал давать, лишь устало мне улыбнулся и вместо прощания кончиками пальцев коснулся моего плеча. Да, таким вот мог быть Макенрот. Но не всегда был таким. Если даже вы догадались, все же я должен упомянуть, что оставленная на моей подушке рукопись была частью его дипломной работы — «Искусство и преступление, их взаимосвязь на опыте Зигги Й.», — незанумерованная глава, с поучительным, во всяком случае удобопонятным, названием: «Раздел Б. Детство и влияние окружающей среды». Итак, он снова ждет от меня заключения, ждет отзыва, остался ли я доволен самим собой. Он подержал свою научную лупу над парнем по имени Зигги Й., а теперь лупа предоставлялась мне — я мог ее держать до тех пор, пока один из нас не вспыхнет под собранным в пучок световым лучом. Что тут нужно делать? И как? Ждет ли он от меня советов? Должен ли я одобрить его труд? Или, напротив, отвергнуть? Я потянул к себе рукопись, закурил сигарету. Я принялся читать и узнал о себе следующее: «…Третий и самый младший ребенок в семье сельского полицейского Оле Йепсена. Родился и детство провел в Ругбюле, деревушке на самом севере Германии, неподалеку от датской границы. Со стороны матери предки Зигги — полное имя Зигфрид Кай Иоганнес — зажиточные крестьяне, уже не в одном поколении обрабатывающие собственную землю, в семье отца преобладают — преобладают! — лавочники, ремесленники, мелкие чиновники. В родительском доме, где все шло заведенным порядком, ребенок рос без особых волнений, стадии адаптации протекали нормально. Привязанность, к отцу сочеталась с несколько боязливой любовью к матери. Поскольку брат и сестра — Клаас и Хильке — значительно старше исследуемого, они не могли быть товарищами его детских игр, что побудило мальчика создать себе собственную, населенную живыми существами игровую сферу, в которой, по словам его матери, главенствовали два персонажа, по имени Кэс и Пюх. Они доставляли ребенку много радости, но вызывали у него и страх. Значит, Вольфганг Макенрот побывал в Ругбюле, значит, он сумел вызвать их на разговор. Несмотря на интенсивность переживаний в игровой сфере, связи детского «я» с внешним миром не были нарушены; равно как остались без видимых последствий, если оценивать реактивное поведение, длительные периоды одиночества, когда ребенок был полностью предоставлен самому себе. По мнению родителей и некоторых опрошенных соседей, исследуемый в дошкольном возрасте производил впечатление очень скромного, тихого, всем довольного, ничем не выделяющегося ребенка и пользовался симпатией всех окружающих. Если что особенно и запомнилось некоторым свидетелям, то это «болезненная» чистоплотность, а также настырность, с какой он выискивал вопросы, ставившие якобы в тупик даже взрослых; кроме того, подчеркивалось рано пробудившееся чувство справедливости, проявлявшееся, в частности, при раздаче лакомств. В свете вышесказанного представляются необоснованными утверждения пожилого соседа, усмотревшего в ребенке уже в раннем возрасте зачатки лукавства и собственнических наклонностей, а также тягу к бесцельным преувеличениям. По общему свидетельству, Зигги Й. с первого дня поступления в школу был лучшим учеником в классе; небезынтересно также отметить, что посещение школы долгое время было для него сопряжено с чувством удовольствия. Нередко мальчик приходил в класс за полчаса до начала уроков; по словам родителей, его никогда не приходилось будить по утрам. Летние каникулы казались ему слишком долгими. Его учитель отозвался о нем как о «маленьком старичке» — отчасти потому, что Зигги Й. не только не участвовал в проказах одноклассников, но нередко даже отговаривал своих сверстников от очередной проделки и находчиво ее предотвращал. Когда школу посещали инспектора, он не раз удостаивался похвалы и даже вызывал удивление. Бывшие одноклассники положительно отзывались о его чувстве товарищества, проявлявшемся в том, что он первым заканчивал классные работы только для того, чтобы предоставить свою тетрадь друзьям. По рекомендации его классного наставника исследуемый неоднократно выступал в детских передачах гамбургского радио и оставил, по мнению редактора, сильнейшее впечатление в серии передач «Мир глазами детей» и «Отвечают дети». Участвуя в концертах-загадках, Зигги Й. завоевал немало призов. За исключением закона божьего, он одинаково хорошо занимался по всем предметам, однако классный наставник особо выделил его незаурядные способности по рисованию и родному языку, упомянув в этой связи, что некоторые сочинения даже читались вслух на школьных торжествах. Особенно хорошо получались у него описания картин: описание кораблекрушения, как его изобразил художник Пауль Флеингус, настолько мальчику удалось, что его работа была послана в министерство в Киль. Если Зигги Й. впоследствии, в глюзерупской средней школе, не всегда выдвигался в первые ученики, то это связано с его наклонностями и деятельностью, которую он развивал вне школы и о которой будет подробно сказано ниже. Но и здесь все в один голос подчеркивают уверенность его суждений, его упорство и его ярко выраженную художественную направленность. В итоге всех полученных сведений мы имеем основание предположить, что причину раннего одиночества, в котором «оказался Зигги Й., следует искать единственно в его одаренности. Коллектив всегда видит в одиночке вызов, угрозу или элемент разложения и потому уделяет ему чрезмерное внимание, относится к нему с подозрением и в конечном счете преследует его своей ненавистью. Исследуемый узнал это на своем собственном опыте с той самой минуты, как его начали ставить в пример Одноклассникам; чем чаще это случалось, тем более одиноким становился Зигги Й., и то обстоятельство, что во время классных работ от него ждали помощи, нисколько не мешало его одноклассникам после занятий весьма ощутительно давать ему почувствовать свое превосходство. Судя по воспоминаниям его домашних, мальчику случалось, спасаясь от сверстников, прятаться и только с наступлением темноты возвращаться домой. Одиночеству в школе сопутствовало и обособленное положение мальчика в семье: поскольку брат и сестра были уже взрослыми и круг обязанностей родителей расширился, ребенку, естественно, стали меньше уделять внимания, обращаясь с ним подчас, как со взрослым. Он становится свидетелем разговоров старших, столкновений, полицейских мер и. акций. Он участвует в таких действиях, которые, ввиду его восприимчивости, не могли остаться для него без последствий. Посвященный отцом в его служебные дела, Зигги Й. проявлял свою независимость тем, что, если считал себя правым, не принимал или втихомолку саботировал соглашения, которые навязывал ему отец. Когда же мальчик находил, что заслуживает порки, он не только не чинил препятствий экзекуции, но даже облегчал отцу работу, добровольно отдаваясь ему в руки. Раннюю самостоятельность ребенка нельзя объяснить одним тем, что отцу в условиях военного времени некогда было выполнять все родительские обязанности по воспитанию, у ребенка, несомненно, имелась склонность к одиночеству. С сестрой и братом его, однако, связывала тесная дружба, включавшая со стороны мальчика доверие и безграничную готовность услужить. Быть может, именно эти отношения со взрослыми братом и сестрой позволяли мальчику общаться и с другими взрослыми на равной ноге и охотно бывать с ними. Все же этим нельзя целиком объяснить отношения, сложившиеся между художником Максом Людвигом Нансеном и Зигги Й., отношения, вызывавшие недоумение у его родителей и так до конца оставшиеся им непонятными. После долгих расспросов выяснилось, что дружба эта возникла в то время, когда Нансен работал над своей знаменитой картиной «Жеребята в грозу»; вначале мальчик оказывал художнику мелкие услуги, но в основном довольствовался тем, что молча сидел рядом и наблюдал, как создаются картины. Соседи с удивлением отмечали, что художник, который прежде, как правило, отказывался работать в чьем-либо присутствии и до оскорбительности грубо обращался с непрошеными зрителями, не только терпел общество мальчика, но в дальнейшем даже искал его. Их часто встречали гуляющими рука об руку. Отец испытуемого не возражал против этой дружбы, тем более что сам, как и Нансен, родом из Глюзерупа и с юности находился с ним в более или менее приятельских отношениях. Зигги Й. — так же как и его брат Клаас и позже сестра Хильке — служил художнику моделью. Зигги Й. позировал лишь дважды: для «Маленького Чиха» и для «сынишки Сенного черта»; на обоих полотнах он вносит в образы сказочной нечисти что-то милое и даже располагающее. Не подлежит сомнению, что Нансен именно для него сочинил серию сказок, в которых каждая краска рассказывает историю своего возникновения, равно как оставшаяся незаконченной статья «Учиться видеть» посвящена Зигги Й. Случалось, что Нансен прихватывал для мальчика бумагу и краски и, объяснив тему, предлагал с ним состязаться; соседи иногда видели их вдвоем за работой. Спасаясь от одноклассников, ребенок не раз прятался у художника в мастерской, как-то его даже заперли там на всю ночь, а однажды на время запретили туда заходить: случилось это после того, как он самовольно подмалевал картину «Нина О. из Г.» — ему будто бы настолько претил лиловый цвет платья, что он изменил его на зеленый. Не на зеленый, Вольфганг Макенрот, а на желтый; будем точны хотя бы в красках, со всем остальным, что касается меня, можете для своей дипломной работы расправляться как угодно. Отчего у мальчика возникла страсть к коллекционерству, сказать трудно; быть может, она явилась выражением подсознательного соперничества с художником. В потайном месте он собирал и развешивал репродукции картин со всадниками, другой его страстью, было коллекционирование — причем со знанием дела — ключей и замков. Когда это стало известно, нашлись люди, которые усмотрели здесь причину таинственного исчезновения ключей, а в глюзерупском краеведческом музее решили, что наконец напали на след вора, проникшего в музей и странным образом удовольствовавшегося одними лишь замками и ключами. Не лишено основания предположение, что Зигги Й. совершил несколько подобных краж. Когда в последние годы войны художнику М. Л. Нансену запрещено было писать и вручение приказа, а заодно и надзор за его выполнением были возложены на сельского полицейского Йепсена, для исследуемого наступила пора тяжелого душевного разлада. Привлеченный отцом в помощники и в то же время выполняя поручения художника, связанные иногда со спасением картин, мальчик проявил инстинктивное понимание веяний времени. Это можно было бы назвать и по-другому. А тут еще разрыв в семье, от которого мальчик очень страдал: его брата Клааса, бежавшего из больницы, самострела, мать, так сказать, отринула, а отец выдал тяжело раненного сына властям. Неизбежным следствием всего этого была отчужденность ребенка от родителей; весьма возможно, Зигги Й. именно тут и убедился, что не питает к ним привязанности. Ага, сейчас начнется песенка о смягчающих обстоятельствах! Один, без любви, в такое время, когда были поколеблены все нравственные устои… Ну, конечно!

The script ran 0.029 seconds.