1 2 3 4
– И примериваюсь, как бы половчее связать тебя.
– Меня!
– Да, безумец, псих – подумай, что с тобой станет!
– Я стану счастливым!
– Давай порассуждаем. Либо в тебе есть искра гения, либо ее нет. Если тебя от этого слова коробит, скажем – талант. Если у тебя его нет, вы оба умрете в нищете. Если есть, дело другое.
– То есть как?
– Дитя мое, разве ты не знаешь, что гений и даже просто талант – это болезнь, и жена художника должна смириться с ролью сиделки при больном.
– Я как раз нашел…
– Сестру милосердия, – отпарировал Кенсоннас, – но их больше нет. Теперь можно найти лишь дальнюю кузину милосердия, да и то!
– Я нашел, говорю я тебе, – упорствовал Мишель.
– Женщину?
– Да!
– Девушку?
– Да!
– Ангела?
– Да!
– Так вот, сын мой, ощипи у него перья и посади в клетку, не то улетит.
– Послушай, Кенсоннас, речь о молодой девушке, скромной, доброй, любящей…
– И богатой?
– Бедной! На грани нищеты. Я видел ее лишь однажды…
– Ох, как много! Неплохо было бы, если бы ты с ней виделся почаще…
– Не надо шуток, друг мой, она – внучка моего старого преподавателя, я люблю ее до потери рассудка; мы беседовали, как если бы уже двадцать лет были друзьями, она полюбит меня! Она – ангел!
– Ты повторяешься, сын мой. Паскаль сказал, что человек никогда не бывает ни ангелом, ни бестией. Что ж, ты и твоя красавица опровергаете его самым жестоким образом.
– О, Кенсоннас!
– Успокойся, ты не ангел. Да мыслимо ли это, он – влюблен, он в девятнадцать лет собирается сделать то, что и в сорок еще остается глупостью!
– Но все равно остается счастьем – если ты любим!
– Хватит, замолчи, – закричал пианист, – замолчи, ты выводишь меня из себя, ни слова больше, не то я…
Кенсоннас, взаправду рассердившийся, со всей силы молотил в такт своим словам по незапятнанным страницам Главной Книги.
Женщины и любовь, без сомнения, сюжет неисчерпаемый, и дискуссия между молодыми людьми наверняка продлилась бы до вечера, если бы не произошел ужасный случай с непредсказуемыми последствиями.
Яростно жестикулируя, Кенсоннас неловко задел колоссальный сифонообразный аппарат, откуда он черпал разноцветные чернила, – и красные, желтые, зеленые, синие полосы, подобно потокам лавы, заструились по страницам Главной Книги.
Кенсоннас не смог сдержать отчаянный вопль, потрясший контору; все подумали, что Главная Книга рушится.
– Мы пропали, – промолвил Мишель изменившимся голосом.
– Именно так, сын мой, – подтвердил Кенсоннас. – Мы тонем, спасайся кто может!
Но в этот момент в зале бухгалтерии появились г-н Касмодаж и кузен Атаназ. Банкир приблизился к месту бедствия. Он был сражен, он открывал рот и не мог вымолвить ни слова, гнев душил его.
И было из-за чего! Замечательная книга, куда заносились бесчисленные операции банковского дома, – запятнана! Ценнейшее собрание финансовых сделок – запачкано! Бесподобный атлас, вобравший в себя весь мир – замаран! Гигантский монумент, который по праздничным дням демонстрировался посетителям, – покрыт грязью, вымазан, опозорен, испорчен, загублен! Его хранитель, человек, которому была доверена такая важная миссия, – изменил присяге! Жрец собственными руками обесчестил алтарь!
Все эти страшные образы сменяли друг друга в воспаленном мозгу г-на Касмодажа, ему никак не удавалось обрести дар речи. В конторе царило зловещее молчание.
И вдруг г-н Касмодаж сделал жест, обращенный к несчастному копировщику: рука банкира указала тому на дверь с такой решимостью, с такой убежденностью, с такой силой воли, что ошибиться было невозможно. Этот красноречивый жест настолько ясно означал «вон!» на всех известных человечеству языках, что Кенсоннас сейчас же спустился с гостеприимных высот, где прошла его молодость. Мишель, последовавший за другом, обратился к банкиру.
– Месье, – сказал юноша, – это я причиной…
Вторым взмахом той же руки, еще более резким, если только это было возможно, банкир послал диктовальщика по стопам копировщика.
Кенсоннас не торопясь снял полотняные нарукавники, взял свою шляпу, вытер ее локтем и водрузил на голову, после чего двинулся прямо к г-ну Касмодажу.
Глаза банкира метали молнии, но разразиться громом ему никак не удавалось.
– Месье Касмодаж и K°, – сказал Кенсоннас самым любезным тоном, – вы могли бы подумать, что я – автор преступления, ибо только так можно назвать бесчестье, причиненное вашей Главной Книге. Я не должен оставлять вас в этом заблуждении. Как и во всех бедах, случающихся в нашем бренном мире, причиной происшедшего здесь непоправимого несчастья стали женщины; а потому предъявляйте претензии нашей праматери Еве и ее идиоту супругу. Все наши несчастья и болести от них, и если у нас сводит желудок, то только потому, что Адам ел сырые яблоки. На сем прощайте.
Артист вышел, Мишель за ним; позади Атаназ поддерживал протянутую к двери руку банкира, как Аарон руку Моисея во время битвы с амалекитянами.
Глава XIII
Где речь идет о том, как легко художнику умереть с голоду в XX веке
Положение юноши круто изменилось. Сколь многие на его месте пришли бы в отчаяние, не будучи способны посмотреть на происшедшее его глазами: Мишель не мог более рассчитывать на семейство дяди Бутардена, зато, наконец, он ощутил себя свободным; его выгоняли, выставляли за дверь, а ему казалось, что он выходит из тюрьмы; его «отблагодарили» – выпроводили, а он считал, что должен тысячу раз быть благодарным за это. Его не заботило, что с ним станет. Оказавшись на воле, он чувствовал себя годным на любые подвиги.
Кенсоннасу не без труда удалось успокоить друга, он постарался сбить овладевшее юношей возбуждение.
– Идем ко мне, – сказал артист, – нужно же где-то спать.
– Спать, когда восходит день! – возразил Мишель, воздев руки.
– Метафорически он восходит, согласен, – ответил Кенсоннас, – но физически сейчас ночь, а под звездами теперь уже не спят; да их и нет больше, астрономов интересуют только те, что не видны нам. Пойдем, обсудим ситуацию.
– Не сегодня, – попросил Мишель, – ты станешь говорить мне неприятные вещи, но я и так все понимаю. Чего, думаешь ты, я не знаю? Сказал бы ты рабу, опьяненному первыми часами свободы: «Вы знаете, друг мой, теперь вы умрете с голоду»?
– Ты прав, сегодня я промолчу, но завтра!
– Завтра воскресенье! Неужели ты захочешь испортить мне праздничный день?
– Что же, мы вовсе не поговорим?
– Нет, обязательно, этими днями!
– Послушай, у меня есть идея: поскольку завтра воскресение, что если мы пойдем повидать твоего дядюшку Югенена? Я отнюдь не возражал бы против знакомства с этим добрейшим человеком.
– Сказано – сделано! – воскликнул Мишель.
– Хорошо, но когда мы будем втроем, ты, может быть, все-таки позволишь поискать выход из создавшегося положения?
– Ладно, согласен, и провались я на этом месте, если мы не найдем его!
– Хе-хе, – пробурчал Кенсоннас, кивнув головой, но не добавив ни слова.
Рано утром следующего дня Кенсоннас взял газ-кеб и заехал за Мишелем. Тот ждал друга, тут же вышел и прыгнул в машину; механик тронул ее с места; было одно удовольствие быстро катить в экипаже, на первый взгляд даже не имевшем мотора. Кенсоннас отдавал этому средству передвижения безусловное предпочтение перед метрополитеном.
Стояла прекрасная погода. Газ-кеб катился по едва просыпающимся улицам, ловко поворачивал на перекрестках, без труда преодолевал подъемы и набирал иногда поразительную скорость на битумных мостовых.
Через двадцать минут они остановились на Булыжной улице. Кенсоннас расплатился за проезд, и друзья вскоре оказались перед квартирой дядюшки Югенена.
Дверь отворилась, Мишель бросился дяде на шею, потом представил Кенсоннаса.
Г-н Югенен сердечно принял пианиста, усадил гостей и без излишних церемоний пригласил их откушать.
– Послушайте, дядюшка, – сказал Мишель, – у меня есть план.
– Какой, дитя мое?
– Увезти вас на целый день за город, на природу.
– На природу! – воскликнул дядюшка. – Но, Мишель, природы больше не существует!
– Верно, – поддержал дядю Кенсоннас, – где ты возьмешь природу?
– Вижу, месье Кенсоннас разделяет мое мнение, – отметил дядюшка.
– Полностью, месье Югенен.
– Видишь ли, Мишель, – продолжил дядя, – для меня природа, загород – это даже не столько деревья, равнины, ручьи, луга, это в первую очередь воздух. А воздуха не осталось и в десяти лье от Парижа. Мы «завидовали» воздуху Лондона, и вот теперь с помощью десяти тысяч заводских труб, химических производств, искусственного гуано, угольного дыма, смертоносных газов и промышленных миазмов нам удалось сфабриковать себе воздух, который стоит британского. Так что если только не забраться далеко, слишком далеко для моих старых ног, нельзя и думать, что мы сможем подышать чем-либо чистым. Если ты мне веришь, лучше спокойно останемся здесь, тщательно закроем окна и пообедаем так хорошо, как это только будет возможно.
Пожелание дядюшки Югенена было принято, они сели за стол, ели и беседовали о чем придется. Г-н Югенен поглядывал на Кенсоннаса, тот не удержался и сказал за десертом:
– Честное слово, месье Югенен, у вас доброе лицо, на которое приятно смотреть, особенно теперь, в эпоху мрачных физиономий. Позвольте мне снова пожать вам руку.
– Месье Кенсоннас, я вас знаю уже давно, племянник часто мне о вас рассказывал. Знаю, что вы принадлежите к числу наших единомышленников. Я признателен Мишелю за этот визит, он хорошо сделал, приведя вас сюда.
– Ох-ох, месье Югенен, лучше скажите, что это я его привел, вы будете ближе к истине.
– Что случилось, Мишель, почему тебя надо было приводить?
– Месье Югенен, – вмешался Кенсоннас, – приводить – это еще слабо сказано, его надо было тащить.
– Ну уж, – вставил Мишель, – Кенсоннас – само преувеличение!
– И все-таки… – спросил дядюшка.
– Месье Югенен, – ответил пианист, – взгляните на нас хорошенько.
– Я смотрю на вас, господа.
– Ну-ка, Мишель, повернись, чтобы твой дядя мог изучить нас со всех сторон.
– Все же поведайте мне причину сей эгзибиции.
– Месье Югенен, не находите ли вы в нас нечто, присущее людям, которых вышвырнули на улицу?
– Вышвырнули на улицу?
– О да, да еще с каким треском.
– Как, с вами приключилось несчастье?
– Счастье! – возразил Мишель.
– Дитя! – констатировал Кенсоннас, пожимая плечами. – Месье Югенен, мы попросту оказались на мостовой, вернее, на битуме парижских улиц!
– Возможно ли это?
– Да, дядюшка, – ответил Мишель.
– Что же произошло?
Кенсоннас пустился в повествование о катастрофе; его слог, то, как он рассказывал и изображал события, его подход к жизни, в котором, несмотря ни на что, преобладала бурлящая, бьющая через край энергия, – все не раз вызывало на устах г-на Югенена невольную улыбку.
– А ведь смеяться-то не с чего, – заметил дядя.
– Но не с чего и плакать, – возразил Мишель.
– Что с вами станет?
– Не будем говорить обо мне, займемся ребенком, – ответил Кенсоннас.
– А главное, – отпарировал юноша, – поговорим, как если бы меня здесь не было.
– Ситуация такова, – продолжал Кенсоннас. – У нас есть молодой человек, который не может стать ни финансистом, ни коммерсантом, ни промышленником; как выпутается он из сложившегося положения в мире, в каком мы теперь живем?
– Да, именно такова проблема, которую предстоит решить, – отозвался дядюшка, – и проблема в высшей степени трудная. Вы, месье, только что перечислили три профессии, в наши дни только они и существуют, я не вижу других возможностей, если только не стать…
– Земельным собственником, – вставил пианист.
– Именно!
– Собственником? – расхохотался Мишель.
– Вот именно. А он еще насмехается! – воскликнул Кенсоннас, – Он с непростительной легкостью относится к этой столь же доходной, как и почетной профессии. Несчастный, задумывался ли ты когда-нибудь над тем, что такое собственник? А ведь это слово, сын мой, полно самого ошеломляющего содержания! Представь только, что человек, тебе подобный, состоящий из мяса и костей, рожденный женщиной, простой смертный, владеет частью земного шара! Что эта часть земного шара принадлежит ему лично, как его голова, а возможно, и еще надежнее. Что никто, даже Бог, не может лишить его этого кусочка земного шара, собственник же может передать его по наследству. Что собственник на этом кусочке земного шара имеет право копать, перелицовывать, строить. Что воздух над ним, вода, орошающая его, – все принадлежит собственнику. Что он может сжечь свое дерево, выпить свой ручей, съесть свою траву, если ему только захочется. Что каждый день он говорит себе: вот та Земля, которую Бог создал в первый день творения, и я – владелец частички ее, мне, только мне принадлежит этот кусочек поверхности полушария, вместе с вздымающимся над ним на высоту шести тысяч туазов[64] столбом воздуха, которым я дышу, и колонной земной коры, уходящей под ним на глубину полутора тысяч лье! Действительно, этому человеку принадлежит основание его участка, простирающееся до самого центра Земли, он ограничен в своих правах только правами такого же собственника, проживающего на противоположной стороне планеты. Да, достойное сожаления дитя, раз ты смеешься, значит, ты никогда не задумывался о том, что человек, владеющий одним лишь гектаром земли, на самом деле является собственником конуса объемом в двадцать миллиардов кубических метров, и все это – его, принадлежит ему, только ему и целиком и полностью ему!
Кенсоннас был великолепен, с него хотелось писать картину: какая жестикуляция, какое выражение лица! Он был так убедителен, что не приходилось сомневаться: этому человеку что-то принадлежало под солнцем, он был собственником!
– О, месье Кенсоннас, – воскликнул дядюшка Югенен, – вы бесподобны! Послушав вас, захочешь стать собственником и оставаться им до конца дней!
– Не правда ли, месье Югенен? А этот младенец смеется!
– Да, я смеюсь, – возразил Мишель, – ибо мне никогда не владеть хотя бы квадратным метром земли, разве что случай…
– Что значит случай? – вскричал пианист, – вот слово, смысла которого ты не понимаешь, хотя пользуешься им.
– Что ты хочешь сказать?
– Я хочу сказать, что слово «случай» происходит от арабского,[65] происходит от названия замка Эль Азар в Сирии) и что означает оно «трудный» и ничего больше; следовательно, наш мир сотворен из трудностей, которые надо преодолевать, и с помощью настойчивости и ума с ними можно справиться!
– Именно так! – согласился г-н Югенен. – Ну-ка, Мишель, что ты думаешь об этом?
– Дядюшка, я не тщеславен, и двадцать миллиардов Кенсоннаса оставляют меня равнодушным.
– Посчитай же, – возразил Кенсоннас, – гектар земли дает двадцать – двадцать пять центнеров зерна, а из одного центнера зерна можно выпечь семьдесят пять килограммов хлеба – из расчета одного фунта в день хватит на полгода на пропитание.
– На пропитание, на пропитание, – проворчал Мишель, – все время одна и та же песня!
– Да, сын мой, песня о хлебе, которая часто поется на весьма грустную мелодию.
– И все же, Мишель, – спросил дядюшка Югенен, – что собираешься ты делать?
– Если бы я был абсолютно волен, дядюшка, я бы постарался воплотить в жизнь то понятие счастья, определение которого, содержащее четыре условия, я вычитал не помню где.
– Какие же это условия, очень любопытно узнать, – вставил Кенсоннас.
– Жизнь на природе, любовь к женщине, равнодушие к любым почестям и сотворение прекрасного нового.
– Видите, – рассмеялся Кенсоннас, – Мишель уже осуществил половину своей программы.
– Это как? – спросил г-н Югенен.
– Жизнь на природе? Его уже выкинули на улицу.
– Точно, – поддакнул дядя.
– Любовь к женщине?..
– Оставим, – сказал Мишель, краснея.
– Ладно, – посмеиваясь, согласился дядюшка.
– Что касается двух других условий, – продолжал Кенсоннас, – с этим труднее. Думаю, он достаточно честолюбив, чтобы не быть полностью равнодушным ко всяким почестям…
– Но сотворение прекрасного нового! – воскликнул Мишель с горячностью, вскакивая с места.
– Малый вполне способен на это, – отозвался Кенсоннас.
– Бедное дитя, – произнес дядя голосом, полным грусти.
– Дядюшка…
– Ты ничего не знаешь о жизни, а, как сказал Сенека, всю жизнь надо учиться жить. Заклинаю тебя, не дай бессмысленным надеждам увлечь себя, думай о препятствиях!
– Действительно, – поддержал дядю Кенсоннас, – в нашем мире ничто само собой не делается; как и в механике, приходится считаться со средой и с трением. Трения – с друзьями, врагами, приставалами, соперниками. Среда – женщины, семья, общество. Хороший инженер должен все принимать в расчет!
– Месье Кенсоннас прав, – подтвердил дядюшка Югенен, – но давай переберем еще раз все варианты. В области финансов тебе до сих пор не везло.
– Потому я и хотел бы жить соответственно моим вкусам и способностям.
– Твои способности! – воскликнул пианист, – посмотри, ты сейчас являешь собой печальное зрелище поэта, умирающего с голоду, но все же питающего Надежды!
– Чертов Кенсоннас, – отпарировал Мишель, – ничего себе шуточки!
– Я не шучу, я привожу аргументы. Ты хочешь быть художником в эпоху, когда искусство умерло!
– Ну так уж и умерло!
– Умерло и похоронено, с эпитафией и надгробной урной. Представь, что ты – живописец. Так вот, живопись более не существует, картин больше нет, даже в Лувре: их так умело реставрировали в прошлом веке, что краска осыпается с них, как чешуя; от рафаэлевского Святого Семейства остались всего лишь одна рука Богоматери и один глаз Святого Иоанна – согласись, не так уж много; «Свадьба в Кане Галилейской»[66] являет взору только повисший в воздухе смычок, играющий на свободно парящей виоле – этого явно мало! Тицианов, Кореджо, Джорджоне, Леонардо, Мурильо, Рубенсов постигла кожная болезнь, подхваченная ими в контакте с их врачевателями и от которой они умирают; все, что мы можем увидеть на их заключенных в роскошные рамы полотнах, – едва различимые тени, расплывчатые линии, размытые, почерневшие, смешавшиеся краски. Картины предали гниению, художников – тоже: уже пятьдесят лет, как не было ни одной выставки. К счастью!
– К счастью, – повторил дядя Югенен.
– Вот именно! Ибо уже в прошлом веке реализм достиг таких высот, что этого нельзя было дальше терпеть! Рассказывают даже, что на одной из последних выставок некий Курбе предстал перед посетителями стоя лицом к стене в процессе осуществления одного из наиболее гигиенических, но наименее элегантных актов жизни.[67] Достаточно, чтобы спугнуть птиц Зевксиса.
– Какой ужас, – заметил дядя.
– Что с него взять, – откликнулся Кенсоннас, – Курбе был овернцем. Так вот, в двадцатом веке – уже ни живописи, ни живописцев. Есть ли еще скульпторы? Мало вероятно, особенно с тех пор, как во дворе Лувра прямо посередине водрузили статую музы промышленности: толстая мегера, сидящая на корточках на цилиндре от машины, на коленях держит виадук, одной рукой выкачивает пар, другой нагнетает, на плечах у нее ожерелье из маленьких локомотивчиков, а в шиньоне – громоотвод!
– Боже ты мой, – вздохнул дядюшка Югенен, – надо пойти взглянуть на этот шедевр!
– Вполне стоит, – подтвердил Кенсоннас. – Итак, скульпторов больше нет. А что насчет музыкантов? Ты, Мишель, знаком с моим мнением. Займешься литературой? Но кто теперь читает романы – этого не делают даже те, кто их пишет, если судить по их стилю. Нет, со всем этим покончено, все ушло в прошлое и похоронено!
– Хорошо, – настаивал Мишель, – но рядом с искусствами есть профессии, им близкие!
– Ну да, когда-то можно было стать журналистом, согласен. Хорошая возможность для эпохи, где еще существовала буржуазия, читавшая газеты и занимавшаяся политикой. Но кто сейчас станет заниматься политикой? Внешней? – Нет, войны стали невозможными, и дипломатия вышла из моды. Внутренней? – Полное затишье! Во Франции не осталось более политических партий: орлеанисты занимаются коммерцией, а республиканцы – промышленностью; еще есть горстка легитимистов, верных неаполитанским Бурбонам, они издают крошечную «Газету», чтобы иметь возможность поплакаться. Правительство ведет свои дела как хороший негоциант, регулярно платит по обязательствам; говорят, в этом году оно даже выплатит дивиденды! Выборы больше никого не волнуют: отцам-депутатам наследуют депутаты-сыновья, они спокойно, без шума занимаются своим ремеслом законодателей, как послушные дети, которые делают уроки в своей комнате. Можно и правда подумать, что слово «кандидат» происходит от слова «кандид».[68] Когда дела обстоят так, какой смысл в журналистике? – Никакого!
– К сожалению, все это верно, – подтвердил дядюшка Югенен, – журналистика отошла в прошлое.
– Да, и как беглец из Фонтевро или Мелена,[69] она больше не вернется. Сто лет назад ею злоупотребляли, тогда никто не читал – все писали.
В 1900 году во Франции количество газет и журналов, политических или нет, иллюстрированных или нет, достигало шестидесяти тысяч, для нужд образования сельского населения они публиковались на всех диалектах и наречиях, на пикардийском, баскском, бретонском, арабском; да, господа, существовала газета на арабском, называвшаяся «Часовой Сахары», шутники окрестили ее «Ежеверблюжьей газетой»![70] Так вот, все это изобилие прессы скоро положило конец журналистике уже по той бесспорной причине, что литераторов стало больше, чем читателей!
– В ту эпоху, – вставил дядюшка Югенен, – были еще бульварные газеты, позволявшие худо-бедно существовать.
– Верно, – подтвердил Кенсоннас, – но при всех бесспорных достоинствах их постигла судьба кобылы Роланда: ребята, редактировавшие эти газетки, настолько изощрялись в остроумии, что жила в конце концов истощилась; никто уже ничего не понимал, даже те, кто еще читал. Кстати, эти милые литераторы в конце концов перестреляли друг друга, в прямом и переносном смысле слова, ибо никогда более не собирался такой урожай пощечин и ударов тростью, – чтобы выдержать, надо было иметь крепкую спину и столь же крепкие скулы. Чрезмерность привела к катастрофе, и бульварная журналистика канула в забытье, как еще раньше серьезная.
– Но, – спросил Мишель, – разве не существовала еще и критика, неплохо кормившая своих служителей?
– Конечно, – ответил Кенсоннас, – у нее были свои принцы! Люди, кому было не занимать таланта, еще могли им поделиться! Выстраивались очереди на прием к Великим, кое-кто из них не гнушался даже устанавливать тарифы на свои похвалы, и им платили, платили до тех пор, пока непредвиденный случай не погубил разом всех этих великих жрецов разносов.
– Что за случай? – спросил Мишель.
– Буквальное применение некой статьи Кодекса. Поскольку любой упомянутый в какой-либо газетной заметке имел право опубликовать ответ на том же месте и в том же числе строк, авторы театральных пьес, романов, трудов по философии и истории принялись в массовом порядке отвечать критикам. Каждый имел право на точно такое же количество слов, и каждый этим правом пользовался; газеты сначала пробовали сопротивляться, пошли судебные процессы, но газеты их проигрывали. Тогда, чтобы удовлетворить жалобщиков, газеты увеличили формат. Однако в поток протестующих влились еще и всякого рода изобретатели, стало невозможно что-либо напечатать, чтобы не быть обязанным опубликовать ответ. Злоупотребления приняли такой масштаб, что в конце концов критика была прикончена на месте. А с ней исчезла и последняя возможность жить журналистикой.
– Но что же делать? – спросил дядюшка Югенен.
– Что делать? В этом весь вопрос – только разве стать врачом, если не хочешь идти ни в промышленность, ни в коммерцию, ни в финансы. И то, дьявол их побери, болезни, как кажется, сходят на нет, и если факультет[71] не сумеет привить людям новые, скоро врачи останутся без работы! Не говорю уж об адвокатуре: процессов больше не устраивают, считают за лучшее договориться; плохую сделку предпочитают хорошему процессу, это быстрее и выгоднее!
– Но, как я понимаю, еще существует финансовая пресса, – заметил дядя.
– Да, – согласился Кенсоннас, – но захочет ли Мишель пойти туда, сделаться составителем финансовых бюллетеней, обрядиться в ливрею Касмодажа или Бутардена, править злосчастные столбцы цифр торговли салом, рапсом или трехпроцентным займом, каждый день попадаться с поличным на ошибках, с апломбом предсказывать события, исходя из правила, согласно которому, если прогноз не оправдается, о пророке забудут, а если оправдается, можно петь осанну собственной проницательности; наконец, брать наличными за то, чтобы раздавить конкурента к великой пользе какого-либо банкира, что даже менее достойно, нежели вытирать пыль в его кабинете! Пойдет ли Мишель на все это?
– Нет, уж точно нет!
– Остается только государственная служба, можно стать чиновником; их сейчас во Франции десять миллионов. Подсчитай шансы на продвижение и занимай очередь!
– Ей-богу, – сказал дядюшка, – может быть, такое решение было бы самым разумным?
– Разумным, но беспросветным, – возразил юноша.
– И все-таки, Мишель.
– В обзоре профессий, могущих прокормить, – ответил племянник, – Кенсоннас одну все же упустил.
– Которую? – полюбопытствовал пианист.
– Драматурга.
– Так ты хочешь заняться театром?
– Почему бы и нет? Разве театр не кормит, говоря твоим отвратительным языком?
– Послушай, Мишель, – ответил Кенсоннас, – вместо того, чтобы рассказывать тебе, что я думаю, я предоставлю тебе возможность самому вкусить это. Я дам тебе рекомендательное письмо к Генеральному директору Драматических Складов, и ты себя испытаешь!
– Когда?
– Не позже чем завтра.
– Договорились.
– Договорились.
– Это всерьез? – осведомился дядюшка Югенен.
– Абсолютно всерьез, – ответил Кенсоннас. – Может быть, он и справится. Во всяком случае, что сейчас, что через полгода, очиновничиться время будет.
– Что ж, Мишель, проверим тебя в деле. Но вы, месье Кенсоннас, вы разделили несчастье, постигшее этого ребенка. Могу ли я позволить себе спросить, что собираетесь делать вы?
– О, месье Югенен, обо мне не беспокойтесь, – ответил пианист, – Мишель знает, что у меня есть великий план.
– Да, – подтвердил юноша, – он хочет удивить век.
– Удивить век?
– Такова высокая цель моей жизни. Думаю, дело у меня в кармане, но сначала я намерен поехать за границу и сделать первую пробу там. Знаете, именно там создаются великие репутации.
– Ты уедешь? – спросил Мишель.
– Через несколько месяцев, – ответил Кенсоннас, – но я быстро вернусь.
– Удачи вам, – пожелал г-н Югенен, протягивая руку поднявшемуся Кенсоннасу, – и спасибо за дружбу, которую вы испытываете к Мишелю.
– Если ребенок хочет пойти со мной, – ответил пианист, – я немедленно добуду ему рекомендательное письмо.
– Охотно, – согласился юноша, – прощай, мой добрый дядюшка!
– Прощай, сын мой!
– До свиданья, месье Югенен, – сказал пианист.
– До свиданья, месье Кенсоннас, пусть фортуна вам улыбнется!
– Улыбнется? – ответил Кенсоннас. – Больше чем улыбнется, месье Югенен, я хочу, чтобы она приветствовала меня раскатистым смехом!
Глава XIV
Большие Драматические Склады
В эпоху всеобщей централизации, распространявшейся на духовную сферу в той же мере, что и на область механики, создание Драматических Складов было делом естественным и необходимым. В 1903 году нашлись люди, одновременно практичные и находчивые, которые получили лицензию на образование этой крупной и важной компании.
Но двадцатью годами позже она перешла в руки государства и теперь работала под началом Генерального директора, имевшего чин Государственного Советника.
Здесь пятьдесят театров столицы снабжались пьесами всевозможных жанров; одни изготовлялись в плановом порядке, другие – по заказу, будь то под актера или под идею.
В этой новой ситуации цензура скончалась естественной смертью, и символические ножницы, заброшенные подальше, ржавели в столе; они, впрочем, давно затупились от чрезмерного употребления, но правительство не захотело тратиться на то, чтобы их наточить.
Директора как парижских, так и провинциальных театров были государственными чиновниками, их назначали, содержали, провожали в отставку и награждали в зависимости от возраста и заслуг.
Актеры оплачивались из бюджета, но еще не имели статуса государственных служащих. Былые предрассудки по отношению к ним день ото дня стирались, их ремесло вошло в число вполне почтенных профессий, их все чаще приглашали участвовать в спектаклях, что ставились в частных салонах; там они делили роли с завсегдатаями, и в конечном счете их стали принимать за своих. Случалось, что великосветские дамы, подавая реплику великим актрисам, так обращались к ним:
– Вы лучше меня, мадам, на вашем челе светится добродетель; я же всего лишь несчастная куртизанка!
Такие вот звучали любезности.
А один разбогатевший актер Комеди Франсэз ставил у себя дома пьесы интимного характера, приглашая играть отпрысков хороших семей.
Все это невероятно подняло профессию актера.
Создание Больших Драматических Складов привело к исчезновению шумного племени драматургов. Служащие компании получали свое ежемесячное жалованье, кстати весьма высокое, а государство оприходовало сборы.
Так функционировало высшее руководство драматической литературой. Если Большие Склады и не выдавали шедевров, они, по крайней мере, умели своими нехитрыми произведениями развлечь нетребовательную публику. Старых авторов больше не играли. Лишь иногда и в порядке исключения в театре Пале Руаяль давали Мольера, украшенного куплетами и шуточками господ комедиантов. Что касается Гюго, Дюма, Понсара, Ожье, Скриба, Сарду, Барьера, Мериса, Вакри, они отвергались разом; некогда они злоупотребили своим талантом, чтобы увлечь за собой век, а в хорошо организованном обществе век должен, как правило, идти шагом, но никак уж не бежать; к тому же в их упряжке коренные имели ноги и легкие оленей, а это небезопасно.
Так что теперь во всем был большой порядок, как и положено у людей цивилизованных. Авторы-служащие жили хорошо и не переутруждали себя. Не встречалось больше этих богемных поэтов, нищих гениев, извечно, как казалось, протестовавших против заведенного порядка вещей. Разве пристало сетовать на существование подобной организации, которая убивала личность, но зато поставляла публике литературу в количестве, достаточном для удовлетворения ее потребностей?
Случалось, какой-нибудь бедолага, чувствуя, что в его душе горит священный огонь, пытался пробиться, минуя сию систему; театры, однако, были ему закрыты – они все имели договоры с Большими Драматическими Складами. Тогда непонятый поэт, случалось, издавал за свой счет превосходную пьесу, но ее никто не читал, и она становилась добычей крошечных насекомых, относящихся к классу паразитов, – должно быть, самых образованных существ той эпохи, если только они прочитывали все, что попадалось им на зуб.
Туда, к Большим Складам, которые специальным декретом были признаны заведением общественной полезности, и направил свои стопы Мишель Дюфренуа, вооруженный рекомендательным письмом.
Контора компании размещалась на Новой улице Палестро в здании старых, давно заброшенных казарм.
Мишеля принял Директор.
То был в высшей степени серьезный человек, проникнутый сознанием собственной важности. Он никогда не смеялся, даже самые удачные остроты производимых в его учреждении водевилей не могли заставить дрогнуть хотя бы один мускул на его лице; по этому поводу говорили, что его и бомбой не проймешь. Служащие ставили ему в упрек то, что он командовал ими на военный манер. Но ведь ему приходилось иметь дело с такой массой людей: сочинители комедий, драматурги, авторы водевилей, либреттисты, не считая двухсот чиновников копировального бюро и легиона клакеров.
Да, администрация поставляла театрам клакеров, в зависимости от характера представлений: эти господа, весьма дисциплинированные, проходили под руководством ученых преподавателей курс обучения тонкому искусству аплодисментов, отвечающих каждому нюансу спектакля.
Мишель подал письмо Кенсоннаса. Директор пробежал его и сказал:
– Месье, я хорошо знаю вашего покровителя и был бы в восторге сделать ему приятное; он говорит о ваших литературных способностях.
– Месье, – скромно начал юноша, – я еще ничего не создал.
– Тем лучше, для нас это – аргумент в вашу пользу, – заметил Директор.
– Но у меня есть кое-какие новаторские идеи.
– Они не нужны, месье, новаторство нас не интересует. Все, что связано с личностью, здесь должно исчезнуть. Вам придется раствориться в большом коллективе, фабрикующем произведения среднего уровня. Но я не могу ради вас обойти существующие правила: чтобы быть принятым, вам придется сдать экзамен.
– Экзамен? – удивился Мишель.
– Да. Письменное сочинение.
– Хорошо, месье, я в вашем распоряжении.
– Полагаете ли вы себя готовым уже сегодня?
– Когда вам будет угодно, господин Директор.
– Тогда сейчас же.
Директор отдал распоряжение, и вскоре Мишель сидел за столом, на котором его ждали бумага, перо и чернила; ему сообщили тему сочинения и оставили одного.
Как же велико было его удивление! Он ожидал, что ему предложат развить какой-либо исторический сюжет, или резюмировать драматическое произведение, или проанализировать какой-нибудь шедевр из старого репертуара. Наивный ребенок!
На самом деле ему предстояло придумать неожиданную развязку в заданной ситуации, сочинить куплет со сложной игрой слов и каламбур со словом «приблизительно».
Он собрался с мужеством и приложил все свое старание.
В результате сочинение его оказалось слабым и незавершенным; ему не хватало умения, рука, как говорится, не была набита, придуманная им развязка оставляла желать лучшего, куплет звучал слишком поэтично для водевиля, а каламбур не удался вовсе.
И все же, благодаря своему рекомендателю, он был взят на службу с жалованьем в тысячу восемьсот франков. Поскольку наименее неудавшейся частью его экзаменационной работы оказалась развязка, его отправили в Управление комедии.
Большие Драматические Склады были совершенно замечательной организацией.
Она состояла из пяти крупных Управлений:
1 высокой и жанровой комедии;
2 собственно водевиля;
3 исторической и современной драмы;
4 оперы и комической оперы;
5 ревю, феерий и официальных церемоний.
Трагедию раз и навсегда упразднили.
Служащие специализировались по Управлениям; перечисление того, чем они занимались, поможет получить более-менее полное представление о механизме функционирования этого великого учреждения, где все было предусмотрено, расписано и упорядочено.
За тридцать шесть часов оно могло выдать жанровую комедию или же новогоднее ревю.
Итак, Мишелю отвели стол в первом Управлении.
Здесь работали талантливые люди, одни занимались экспозицией пьес, другие развязками, третьи выходами актеров, четвертые их уходами; некоторые трудились в отделе литературных рифм, поставлявшем на заказ целиком стихотворные тексты, иные в отделе бытовых рифм сочиняли простые диалоги по ходу действия.
Был и еще один специализированный отдел, куда направили работать Мишеля: трудившиеся здесь чиновники, кстати весьма искусные, переделывали созданные пьесы, либо попросту переписывая их, либо «перевертывая» персонажи.[72]
Именно так администрация Складов только что добилась колоссального успеха в театре Жимназ, представив ему искусно перевернутую комедию «Полусвет»: баронесса д'Анж превратилась в молоденькую женщину, наивную и неопытную, которая едва не попадается в сети Нанжака; не будь ее подруги, мадам Жален, бывшей любовницы упомянутого Нанжака, его замысел удался бы. Сцена с абрикосами и вся картина этого мира женатых мужчин, чьих жен никогда не было видно, вызывали восторг у зрителей.
Трансформировали также и «Габриель», поскольку правительство по неизвестной мне причине сочло нужным пощадить жен присяжных поверенных. Жюльен готовится покинуть семейный очаг со своей любовницей, когда вдруг его жена Габриель приходит к нему и рисует такую картину последствий супружеской неверности – скитания в поисках крова, скверное вино, влажные простыни, – что муж отказывается от преступного замысла, соображения высокой морали побеждают и в финале он восклицает:
– О, мать семейства! О, поэт! Я люблю тебя!
Эта пьеса, озаглавленная «Жюльен», получила даже награду Академии.
Постигая секреты сего великого учреждения, Мишель ощущал себя раздавленным, уничтоженным. Но жалованье надо было отрабатывать, и вскоре он получил важное задание.
Ему поручили переделать «Наших близких» Сарду.
Несчастный трудился до седьмого пота. Он мог вообразить развитие действия, в котором участвовали бы мадам Коссад и ее завистливые, эгоистичные и развратные подруги; конечно, доктора Толозана в крайнем случае можно было заменить акушеркой, а в сцене изнасилования сорвать шнур звонка в спальне мадам Коссад могла бы мадам Морис. Но развязка! Она представлялась абсолютно нереальной: Мишель мог себе ломать голову сколько угодно, ему все равно не удалось бы устроить так, чтобы мадам Коссад была убита пресловутой лисой!
Мишелю пришлось капитулировать, признавшись в своей несостоятельности.
Когда Директору доложили о происшедшем, он весьма огорчился, и юношу решили бросить на драму: авось там он сможет чего-нибудь добиться!
Итак, спустя две недели с того дня, как Мишель Дюфренуа был принят на работу в Большие Драматические Склады, его перевели из Управления комедии в Управление драмы.
Управление подразделялось на два направления: большой исторической и современной драмы.
Первое включало в себя два совершенно самостоятельных отдела: один – реальной, серьезной истории, которую слово в слово переписывали у старых авторов, и другой – где история подвергалась вопиющей фальсификации и искажению, в точности по аксиоме, сформулированной видным драматургом девятнадцатого столетия:
«Чтобы сделать истории ребенка, ее надо изнасиловать».
И каких же ей делали детей – абсолютно не похожих на мать!
Среди специалистов исторической драмы самыми главными считались чиновники, изобретавшие неожиданные ходы, особенно для четвертых актов; им передавали едва отесанное произведение, и они неистово его обрабатывали. Равным образом важное положение в администрации занимал ответственный за центральный монолог, так называемую тираду премьерши.
Направление современной драмы вели отделы драмы во фраке и драмы в рабочей блузе; иногда оба жанра перемешивались, но администрация не поощряла подобный мезальянс: это сбивало служащих с наезженных путей, и они могли легко докатиться до того, чтобы вложить в уста щеголя выражения, достойные лишь сброда. А такое было бы чревато вмешательством в компетенцию Хранилища жаргона.
Иные чиновники специализировались на убийствах – ординарных и с отягчающими обстоятельствами, на отравлениях и на изнасилованиях; среди этих последних выделялся мастер, не имевший равных в том, чтобы поставить ремарку «опустить занавес» в точно выбранный момент, – еще секунда опоздания, и актер, если не актриса, рисковал очутиться в весьма сомнительной ситуации.
Этот чиновник – впрочем, отличный малый, пятидесяти лет от роду, отец семейства, почтенный и уважаемый, – зарабатывал добрых двадцать тысяч франков в месяц, все с тем же необыкновенным мастерством воспроизводя сцены насилия вот уже тридцать лет.
Первым заданием Мишеля в новом Управлении стала полная переделка драмы «Амазампо, или Открытие хинина», серьезного произведения, опубликованного в 1827 году.
Работа предстояла нешуточная: требовалось сделать из этой пьесы нечто совершенно современное, а открытие хинина явно было делом далекого прошлого.
Чиновники, которым поручили адаптацию драмы, трудились в поте лица, потому как произведение пребывало в крайне плохом состоянии. Оно так долго пылилось на полках, что эффекты оказались стертыми, сюжетные нити прогнившими, основа – разъеденной. Проще было создать новую пьесу, но указания администрации были категоричными: в момент, когда Париж периодически постигали эпидемии лихорадки, правительство хотело напомнить народу об этом выдающемся открытии. Значит, следовало привести пьесу в соответствие со вкусами дня.
Талант чиновников позволил довести дело до успешного конца; они совершили настоящий подвиг, но бедный Мишель тут был ни при чем, он не предложил ни одной идеи, которая помогла бы созданию сего шедевра, он абсолютно не смог вписаться в ситуацию, его никчемность стала очевидной. Приговор звучал: бездарен.
Директору представили нелестный для юноши рапорт, и, проведя месяц в Управлении драмы, Мишель был понижен до третьего Управления.
– Я ни на что не гожусь, – повторял себе юноша, – у меня нет ни воображения, ни остроты ума. Но все-таки, какой странный способ театрального творчества!
Его охватывало отчаяние, он проклинал это учреждение, забывая, что практика соавторства в девятнадцатом веке уже содержала в зародыше всю эту структуру Больших Драматических Складов.
В этом смысле вклад девятнадцатого века можно даже назвать решающим.
Итак, падение Мишеля от драмы к водевилю свершилось. В новом для него Управлении были собраны самые веселые люди во всей Франции. Ответственный за куплеты соперничал с поверенным за игру слов, сектор пикантных ситуаций и фривольных выражений возглавлялся весьма приятным малым, великолепно работало и отделение каламбуров.
Кстати, существовало центральное бюро по остротам, парированию и несуразностям; оно удовлетворяло своей продукцией служебные запросы всех пяти Управлений. Администрация пропускала шутку только в том случае, если ее ни разу не использовали, как минимум, за последние восемнадцать месяцев. По указаниям администрации велась непрестанная работа по пропалыванию словаря, оттуда выдергивали все фразы, галлицизмы и словечки, которые, если их употребить в отличном от принятого значении, становились двусмысленными. В отчете о последней инвентаризации компания зачислила себе в актив семьдесят пять тысяч каламбуров, из них четверть оказались совершенно свежими, а остальные все еще презентабельными. Первые стоили дороже.
Благодаря такой рационализации усилий, огромному потенциалу, согласованности действий третье Управление поставляло просто превосходную продукцию.
Зная о мало почетном результате деятельности Мишеля в двух высших Управлениях, здесь, на производстве водевилей, его позаботились направить на самые легкие операции. С него на сей раз не спрашивалось ни выдвинуть идею, ни придумать остроту; ему выдали завязку, требовалось лишь развить ее.
Речь шла об одном акте для постановки в театре Пале Руаяль; в основе его лежала пока совершенно новая для театра ситуация, содержащая массу беспроигрышных эффектов. Ее в какой-то мере уже обозначил Стерн в 73-й главе второго тома Тристрама Шенди в эпизоде с Футаториусом.
Один лишь заголовок пьесы уже давал представление об интриге; он звучал так:
«Застегни же свои штаны!..»
Сразу понятно, как много можно извлечь из пикантного положения, в которое попадает мужчина, забывший выполнить самое непреложное требование мужского туалета. Представьте кошмар его друга, когда они оба оказываются в аристократическом салоне, где второй должен представить первого; вообразите замешательство хозяйки дома; добавьте к тому искусную игру актера, способного в любой момент заставить публику с перепуга поверить, что… и забавную панику среди женщин, которые… Были обеспечены все слагаемые колоссального успеха![73]
Так вот, Мишель, оказавшись лицом к лицу со столь оригинальной идеей, в ужасе порвал переданный ему сценарий.
– Нет, – сказал он себе, – ни одной минуты не останусь больше в этой дыре, лучше умереть с голоду!
Он был прав! Что оставалось ему? Докатиться до Управления классической и комической оперы? Но он никогда не согласился бы писать бессмысленные стихи, которых требовали современные музыканты!
Что же еще – опуститься до Управления ревю, до феерий, до официальных церемоний?
Но там надлежало быть прежде всего механиком или художником, а не драматическим автором, надо было уметь предложить и построить новую декорацию, и ничего больше. В этом деле с помощью физики и механики добивались замечательных успехов. Сцену украшали настоящие деревья, чьи корни росли из земли, скрытой в невидимых глазу ящиках, цветники, естественные рощи; там даже возводились всамделишные каменные здания. Океан воспроизводился с помощью настоящей воды, бассейн каждый вечер опорожняли прямо на глазах зрителей, а на следующий день наполняли снова.
Способен ли был Мишель изобрести нечто подобное? Был ли в нем дар воздействия на массы, мог ли он побудить их оставить в кассе театра избыток монет, наполнявших их карманы?
Нет и сто раз нет!
Значит, оставалась лишь одна возможность: уйти.
Что он и сделал.
Глава XV
Нищета
За время пребывания в Больших Драматических Складах, продлившегося с апреля до сентября и ставшего для юноши пятью месяцами великих разочарований и приступов отвращения, Мишель не забывал ни о дядюшке Югенене, ни о своем преподавателе Ришло.
Сколько вечеров, которые Мишель почитал за лучшие, провел он либо у одного, либо у другого. С преподавателем он говорил о библиотекаре; с библиотекарем он говорил не о преподавателе, а о его внучке Люси, и в каких словах, с каким чувством!
– Мои глаза уже не очень хороши, – сказал ему как-то дядя, – но мне кажется, я вижу: ты ее любишь!
– Да, дядюшка, как безумный!
– Люби ее, как безумный, но женись на ней, как мудрец, когда…
– Когда же? – спросил, трепеща, Мишель.
– Когда ты завоюешь себе положение; старайся, если не ради себя, так ради нее!
Мишель отвечал молчанием на подобные замечания; им овладевало слепое чувство ярости.
– А Люси любит тебя? – спросил у Мишеля дядюшка в другой раз.
– Не знаю, – ответил Мишель, – к чему я ей? В сущности, у нее нет никакой причины полюбить меня.
В тот вечер, когда ему был задан этот вопрос, Мишель ощутил себя самым несчастным существом в мире.
Тем временем девушка отнюдь не задавалась вопросом, есть у юноши положение в обществе или нет. Ее это действительно не занимало. Она постепенно привыкала видеть его у себя в доме, слушать его, когда он приходил с визитом, ждать, когда его не было.
Молодые люди болтали обо всем и ни о чем. Старшие им не препятствовали. К чему мешать им любить друг друга! Сами они об этом не говорили, больше беседовали о будущем: Мишель не решался затрагивать жгучую проблему настоящего.
– Настанет день, когда я так полюблю вас! – повторял он.
Люси чувствовала эту тонкость, прекрасно понимала, что ни к чему торопить время.
Зато юноша давал простор поэзии; он знал, что его слушают, понимают, он самозабвенно изливал душу девушке. Рядом с ней он становился действительно самим собой. И тем не менее он не посвящал ей стихов, он был неспособен на это, так как любил ее слишком сильно. Союз между любовью и рифмой был чужд его дару, он не понимал, как можно подчинить чувства требованиям стихотворного размера.
И все же, незаметно для него самого, его сокровенные мысли накладывали отпечаток на все его стихи, и, когда он читал их Люси, она слушала, как если бы сочинила их сама, они, казалось, каждый раз несли в себе ответ на некий тайный вопрос, который она не решалась кому бы то ни было задать.
Однажды вечером, глядя ей прямо в глаза, Мишель произнес:
– День приближается.
– Какой день? – спросила девушка.
– День, когда я полюблю вас.
– О, – произнесла Люси.
И дальше, время от времени, он ей повторял:
– День приближается.
Наконец, одним прекрасным августовским вечером он сказал, взяв ее за руку:
– Он пришел.
– День, когда вы меня полюбите? – прошептала девушка.
– День, когда я вас полюбил, – ответил Мишель.
Когда дядюшка Югенен и г-н Ришло обнаружили, что молодые люди уже перелистали роман до этой страницы, они заключили:
– Хватит читать, закройте книгу, а ты, Мишель, работай за двоих!
Вот и все, чем была отпразднована их помолвка.
Понятно, что в такой ситуации Мишель предпочитал не рассказывать о своих огорчениях. Если у него спрашивали, как идут дела в Больших Драматических Складах, он отвечал уклончиво. Мол, это далеко от идеала, надо привыкнуть, но он справится.
Старшие ни о чем не подозревали. Люси догадывалась о страданиях Мишеля, ободряла его, как могла. Но вела себя с некой сдержанностью, понимая, что она здесь сторона заинтересованная.
Каким же глубоким оказалось отчаяние юноши, в какое уныние он впал, когда обнаружилось, что он снова может положиться лишь на милость случая. Удар был ужасным, жизнь предстала перед ним во всей ее реальности, с ее тяготами, разочарованиями, гримасами. Он ощутил себя более, чем когда-либо, бедным, бесполезным, отверженным.
– Зачем пришел я в этот мир? – подумал он, – ведь меня никто не звал, настало время уйти!
Мысль о Люси удержала его.
Он побежал к Кенсоннасу. Мишель застал друга собирающим такой крошечный чемодан, что даже туалетный несессер мог бы взглянуть на него свысока.
Мишель рассказал, что с ним приключилось.
– Меня это не удивляет, – ответил Кенсоннас. – Ты не создан для работы в коллективе. Что намерен делать?
– Работать в одиночку.
– А, – заметил Кенсоннас, – так ты, значит, смельчак?
– Увидим. Но куда собрался ты, Кенсоннас?
– Я уезжаю.
– Ты покидаешь Париж?
– Да, и даже более того. Французские репутации куются отнюдь не во Франции, это – продукт заграничный, он только импортируется сюда. Я сделаю так, чтобы меня импортировали.
– Но куда ты едешь?
– В Германию. Удивлять любителей пива и трубок. Ты еще услышишь обо мне!
– Так ты уже создал свое сокрушительное оружие?
– Да! Но поговорим о тебе. Ты будешь бороться, это прекрасно. А деньги у тебя есть?
– Несколько сот франков.
– Этого мало. Послушай, во всяком случае я тебе оставляю мою квартиру, за нее заплачено за три месяца:
– Но…
– Если ты не согласишься, деньги будут брошены на ветер. Дальше: у меня накоплена тысяча франков, поделимся.
– Никогда! – вскричал Мишель.
– До чего же ты глуп, сын мой: я должен был бы отдать тебе все, а я делюсь! Так что я тебе еще должен пятьсот франков!
– О, Кенсоннас, – проговорил Мишель со слезами на глазах.
– Ты плачешь? Правильно делаешь. Это обязательная мизансцена для расставания. Не беспокойся, я вернусь. Давай же обнимемся!
Мишель бросился в объятия Кенсоннаса; поклявшись, что не поддастся волнению, музыкант сбежал, дабы не выдать своих чувств.
Мишель остался один. Прежде всего, он решил никому не рассказывать о том, как изменилась его жизнь, – ни дядюшке, ни деду Люси. Зачем давать им новый повод для волнений!
– Я буду работать, я буду писать, – твердил себе юноша, чтобы подкрепить свою волю. – Боролись же другие, кому неблагодарный век отказал в признании. Посмотрим!
На следующее утро он перенес свой скудный скарб в комнату друга и принялся за дело.
Он хотел опубликовать сборник стихотворений, столь же бесполезных, сколь и прекрасных! Юноша трудился не покладая рук, он почти ничего не ел, задумывался, мечтал, ложился спать лишь для того, чтобы еще лучше мечталось.
Мишель больше ничего не слышал о семействе Бутарденов; он избегал проходить по принадлежавшим им улицам, опасаясь, как бы на него снова не наложили руку. Но опекун и не вспоминал о племяннике: избавившись от такой бестолочи, банкир мог испытывать только удовлетворение.
Единственным счастьем, ради которого Мишель покидал свою комнату, были визиты к г-ну Ришло. Там юноша вновь погружался в созерцание девушки, не переставая черпать из этого неистощимого источника поэзии. Как сильно он любил! И надо ли уточнять, как сильно он был любим! Любовь заполняла все его дни, он не мог даже представить, чтобы для жизни требовалось что-то еще.
Тем временем средства, которыми он располагал, мало-помалу иссякали, но об этом он не думал.
Однажды, в середине октября, очередной визит к старому преподавателю весьма огорчил юношу: он нашел Люси опечаленной и осведомился о причине ее грусти.
В Компании Образовательного Кредита начался новый учебный год. Класс риторики, правда, не был ликвидирован, но его судьба висела на волоске: у г-на Ришло оказался один ученик, один-единственный! Случись с ним что-нибудь, какая судьба постигла бы старого, не имеющего иных средств к существованию преподавателя!
Такое могло произойти со дня на день, и тогда профессору риторики грозило увольнение.
– Дело не во мне, – сказала Люси, – меня беспокоит мой бедный дедушка.
– Но разве я не буду рядом? – ответил Мишель.
В том, как он произнес эти слова, было, однако, так мало убежденности, что Люси не решилась взглянуть на юношу.
Мишель ощутил, что его лицо покрывается краской стыда за собственную беспомощность.
Выйдя от г-на Ришло, юноша сказал себе:
– Я обещал быть рядом, надо во что бы то ни стало сдержать обещание. Давай же, за работу!
И он снова засел в своей комнате.
Прошло немало дней. Идеи, одна прекраснее другой, расцветали в воображении молодого человека и облекались под его пером в изящные формы. Наконец книга была завершена, если только такую книгу вообще можно завершить. Он озаглавил свой сборник стихов «Упования» – требовалась поистине героическая закалка, чтобы еще на что-то уповать.
Мишель совершил большой обход издателей. Излишне описывать изначально предопределенную сцену, которой сопровождался каждый из этих бессмысленных визитов. Ни один издатель не захотел даже прочесть его рукопись. Напрасны оказались расходы на бумагу, на чернила, как напрасны оказались и его «Упования».
Юношу охватило отчаяние. Его ресурсы шли к концу; он подумал о своем преподавателе, попробовал заняться физическим трудом; но людей повсюду с успехом заменяли машины. Других возможностей не оставалось: в иные времена он продал бы свою шкуру какому-нибудь отпрыску богатой семьи, попавшему под воинский призыв, но в подобного рода сделках больше не было нужды.
Наступил декабрь, месяц, когда надо платить по всем счетам, холодный, грустный, мрачный месяц, когда кончается год, но не горести, месяц, который в жизни почти каждого человека – лишний.
Самое страшное слово французского языка – нищета – запечатлелось на челе Мишеля. Его одежды пожухли и стали мало-помалу спадать, как падают листья деревьев в начале зимы, и никакая весна не смогла бы заставить их потом пустить новые побеги.
Мишель принялся стыдиться самого себя, его визиты к старому преподавателю делались все более редкими, да и к дядюшке тоже. Он ссылался в объяснение на важную работу, даже на необходимость отлучек. Его уделом стала бедность. Юноша вызывал бы жалость, если бы чувство жалости в этот век эгоизма не было изгнано с лица планеты.
Зима 1961/62 г. оказалась особенно суровой, она превзошла и холодами, и продолжительностью зимы 1789, 1813 и 1829 годов.
В Париже морозы начались 15 ноября и продолжались без передышки до 28 февраля. Высота снежного покрова достигла 75 сантиметров, а толщина льда в прудах и на многих реках – 70 сантиметров. Пятнадцать дней подряд термометр опускался к отметке двадцать три градуса ниже нуля. Сена оставалась скована льдом в течение сорока двух дней, судоходство остановилось полностью.
Этот ужасный холод охватил всю Францию и большую часть Европы: льдом покрылись Рона, Гаронна, Луара, Рейн. Темза замерзла до Грейв-сэнда, на шесть лье выше Лондона. Лед в порту Остенде был настолько прочным, что по нему проезжали грузовые повозки, а пролив Большой Бельт тоже пересекали в экипажах прямо по льду.
Зима дотянулась холодами даже до Италии, где прошли обильные снегопады, до Лиссабона, где морозило в течение четырех недель, и до Константинополя, который был совершенно отрезан от остального мира.
Устойчивость низких температур послужила причиной роковых несчастий: множество людей замерзло, пришлось отменить всякую часовую службу, люди по ночам падали на улицах замертво. Улицы сделались непроезжими, было прервано железнодорожное сообщение: мало того, что сугробы снега загромождали рельсы, даже машинистам в их локомотивах грозила опасность смерти от холода.
Страшный ущерб стихийное бедствие нанесло сельскому хозяйству: погибла большая часть виноградников, каштанов, фиговых, тутовых и оливковых насаждений Прованса. Стволы деревьев внезапно лопались по всей длине! Даже растущие на скалах колючие кустарники и вереск погибали под снегом.
Урожай зерна и сена будущего года был полностью погублен.
Можно представить ужасающие страдания бедняков – несмотря на меры, принятые государством, чтобы облегчить их судьбу. Наука со всеми ее ресурсами оказалась беспомощной перед такой бедой. Ученые укротили молнию, подчинили своей воле время и пространство, обратили на службу каждому человеку самые сокровенные силы природы, поставили преграды наводнениям, покорили атмосферу, но оказались бессильны перед лицом страшного, непобедимого врага – холода.
Общественное милосердие внесло свою лепту, чуть большую, нежели власти, но все же недостаточную; нищета становилась нестерпимой.
Мишель страдал жестоко: цены на топливо взлетели так, что оно стало недоступным, и он не обогревался вовсе.
Вскоре юноша был вынужден свести свое пропитание к строго необходимому минимуму, позволяя себе лишь самые дешевые, самые низкосортные продукты.
В течение нескольких недель он питался бывшим тогда в ходу варевом, называвшимся «картофельный творог»: то была плотная однородная масса из растертого после варки картофеля; но и она стоила восемь солей за фунт.
Бедняга перешел на желудевый хлеб из муки, получаемой из высушенных на солнце и растолченных желудей: его прозвали хлебом недорода.
Но жестокие холода и на него подняли цену до четырех солей за фунт, и это опять было слишком дорого.
В январе, в самый разгар зимы, Мишелю пришлось перейти на хлеб из угля.
Ученые тщательно и с особым вниманием проанализировали состав каменного угля, он оказался настоящим философским камнем: из него получают алмазы, свет, теплоту, минеральные масла и множество других веществ, образующих в различных сочетаниях семьсот органических соединений. Уголь также содержит в большом количестве водород и углерод, два элемента, питающих злаки, не говоря уже об эссенциях, сообщающих вкус и аромат самым лакомым фруктам.
С помощью извлекаемых из угля водорода и углерода некий д-р Фрэнкленд изготовлял хлеб, который продавали по два сантима за фунт.
Признаемся: следовало быть уж очень капризным, чтобы умереть с голоду, – теперь наука такого не допускала.
Потому Мишель и не умер, но что это была за жизнь!
Между тем при всей его дешевизне хлеб из угля все же чего-то стоил, а когда нет буквально никакой возможности заработать, обнаруживаешь, что два сантима содержатся во франке в весьма ограниченном числе.
У Мишеля в конце концов осталась только одна монета. Он некоторое время ее разглядывал, а затем рассмеялся зловещим смехом. От холода ему казалось, что голову сдавливает железный обруч, его рассудок начал поддаваться.
– По два сантима за фунт, – рассуждал он сам с собой, – и по одному фунту в день, я могу протянуть на хлебе из угля еще около двух месяцев. Но поскольку я еще ни разу ничего не дарил моей маленькой Люси, на мою последнюю монету в двадцать солей я куплю ей мой первый букет цветов.
И, будто охваченный безумием, несчастный спустился на улицу.
Термометр показывал двадцать градусов ниже нуля.
Глава XVI
Демон электричества
Мишель проходил молчаливыми улицами; снег смягчал звук шагов редких прохожих, экипажи не ездили, было темно.
– Который может быть час? – подумал юноша.
– Шесть часов, – ответили ему часы больницы Сен-Луи.
– Вот часы, чье единственное предназначение – измерять страдания, – заключил Мишель.
Он продолжал свой путь, движимый навязчивой идеей, мечтая о Люси; иногда юноше не удавалось удержать в своем воспаленном воображении ее образ: он старался помимо воли. Мишель был голоден, даже не подозревая об этом. Привычка.
В морозном, обжигающем воздухе небо блистало бесподобной красотой, взгляд терялся в бесконечности великолепных созвездии. Не отдавая себе в том отчета, Мишель созерцал встававшие на восточном горизонте три звезды, образующие пояс великолепного Ориона.
От улицы Приют красавиц до Печной[74] путь неблизкий. Надо пересечь почти весь старый Париж. Мишель пошел самой короткой дорогой, он направился сначала на улицу Храмового Предместья, спустился по ней до пересечения с улицей Водокачки, затем по прямой, улицей Тюрбиго, вышел к Центральному рынку.
Оттуда за несколько минут он добрался до Пале Руаяль, в чьи галереи он вошел через пышный портал в конце улицы Вивьен.
Сад внутри был печальным и пустынным; его целиком покрывал гигантский белый ковер, на котором не виднелось ни пятнышка, ни тени.
– Жалко топтать его, – вздохнул Мишель. Он даже не замечал, как продрог.
В конце галереи Валуа юноша обнаружил ярко освещенный цветочный магазин. Он поспешил зайти туда и очутился в настоящем зимнем саду. Редкие растения, зеленеющие кустарники, букеты свежераспустившихся цветов, чего там только не было.
Внешний вид горемыки настораживал: директор заведения не мог понять, что делает здесь, в богатом цветнике, так бедно одетый молодой человек. Контраст был вопиющим, и Мишель сразу его почувствовал.
– Что вам угодно? – спросил недружелюбный голос.
– Сколько вы можете дать мне цветов на двадцать солей?
– На двадцать солей? – вскричал торговец тоном высшего презрения. – В декабре месяце!
– Хотя бы один цветок, – промолвил Мишель.
– Ладно, подадим ему милостыню! – сказал себе торговец.
И он протянул молодому человеку букет полуувядших фиалок. Но двадцать солей взял.
Мишель вышел. Потратив последние деньги, он испытывал странное чувство, полное иронии по отношению к самому себе.
– Вот я и без единого соля, – воскликнул он, улыбаясь одними губами, в то время как взгляд его оставался суровым. – Ладно! Зато моя маленькая Люси будет довольна. Какой красивый букет!
Он подносил к лицу горстку завядших цветов и упивался их отсутствующим ароматом.
– Она будет так счастлива – фиалки посреди жестокой зимы! Вперед!
Юноша добрался до набережной, пересек Сену по Королевскому мосту, углубился в квартал Инвалидов и Военного училища (этот квартал свое название сохранил) и спустя два часа после того, как покинул улицу Приют красавиц, оказался на Печной.
Сердце его билось учащенно, он не ощущал ни холода, ни усталости.
– Я уверен, она ждет меня! Уже так давно мы не виделись!
Тут вдруг Мишеля коснулось сомнение:
– Не могу же я все-таки прийти в момент, когда они обедают, это было бы неприличным! Им пришлось бы меня приглашать! Который сейчас час?
– Восемь часов, – ответила церковь Святого Николая, чей шпиц четко рисовался на фоне чистого неба.
– О, – продолжал размышлять юноша, – в этот час все уже отобедали!
Он направился к дому № 49, тихонько постучал в дверь: он хотел сделать сюрприз.
Дверь отворилась. В момент, когда Мишель бросился вверх по лестнице, его окликнул консьерж.
– Куда это вы направились? – спросил он юношу, меряя того глазами с ног до головы.
– К месье Ришло.
– Его здесь нет.
– То есть как его здесь нет?
– Его здесь больше нет, если вам так больше нравится.
– Месье Ришло здесь больше не живет?
– Нет, уехал!
– Уехал?
– Выставлен за дверь!
– За дверь? – вскричал Мишель.
– Он был из тех типов, у которых отродясь не бывает в кармане и соля, когда приходит момент платежа. У него описали имущество.
– Описали имущество, – повторял Мишель, дрожа с ног до головы.
– Описали имущество и выгнали.
– Куда? – спросил юноша.
– Понятия не имею, – ответил государственный чиновник, принадлежавший, учитывая квартал, лишь к девятому классу.
Мишель, сам не ведая как, очутился на улице. Он чувствовал, что у него от ужаса волосы встают дыбом, а голова начинает кружиться. На него было страшно смотреть.
– Описали имущество, – повторял он на бегу, – выгнали! Значит, ему холодно, он голоден.
И несчастный юноша, воображая себе, как, должно быть, страдают все, кого он любит, сам ощутил пронизывавшую его острую боль от голода и холода, о чем, было, забыл.
– Где они? Чем живут? У дедушки не осталось ни соля, значит, ее уволили из коллежа, ее ученик, наверное, его бросил, негодяй, мерзавец! Если бы я только его знал…
– Где они? – беспрестанно повторял Мишель, – где они? – вопрошал он какого-нибудь спешащего прохожего, принимавшего юношу за помешанного.
– Она, может быть, подумала, что я покинул ее в несчастье!
При этой мысли Мишель почувствовал, как у него подгибаются колени, он едва не упал на слежавшийся снег, но отчаянным усилием удержался на ногах. Он не был способен идти, но пустился бегом, ибо нестерпимая боль иногда вынуждает человека совершать невозможное.
Он бежал, куда глаза глядят, без цели и мысли, и вскоре наткнулся на здание Образовательного Кредита. В панике юноша бросился прочь.
– О, науки! – восклицал он, – о, промышленность!
Мишель повернул обратно. В течение часа он плутал посреди приютов и больниц, сгрудившихся в этом уголке Парижа: приютов Больных Детей, Юных Слепых, Марии-Терезии, Подкидышей, Родильного Дома, больниц Миди, Лярошфуко, Кошен, Лурсин. Ему никак не удавалось выбраться из этого квартала страданий.
– Не хочу же я попасть в одно из этих заведений, – твердил он себе, а некая неведомая сила будто толкала его туда.
Он узнал ограду кладбища Монпарнас.
– Скорее сюда, – подумал Мишель.
Как пьяный, он бродил по этому полю мертвых.
Наконец, сам не зная как, он выбрался на Севастопольский бульвар в его левобережной части,[75] миновал Сорбонну, где еще читал с огромным успехом свой курс вечно пылкий, вечно молодой г-н Флуренс.
Несчастный безумец оказался наконец на мосту Сен-Мишель; уродливый фонтан был целиком скрыт под коркой льда и много выигрывал, будучи невидимым.
По набережной Августинцев Мишель дотащился до Нового моста и оттуда рассеянным взором стал вглядываться в Сену.
– Неудачное время для отчаявшихся, – воскликнул он, – нельзя даже утопиться!
Действительно, река была полностью скована льдом, экипажи могли пересекать ее без опаски. Днем на реке торговали в многочисленных лавчонках, а вечерами там и сям вспыхивала веселая иллюминация.
Плотина на Сене почивала под сугробами снега. В этом замечательном сооружении воплотилась великая идея, высказанная Араго в девятнадцатом веке: перекрыв реку, Париж располагал в период низкой воды мощностью в четыре тысячи лошадиных сил. Эта энергия ничего не стоила и производилась бесперебойно.
Турбины поднимали на высоту пятидесяти метров десять тысяч квадратных дюймов воды, а каждый дюйм означал двадцать кубометров воды за сутки. Посему жители города платили за воду в сто семьдесят раз дешевле, чем раньше; они получали тысячу литров за три сантима и имели право расходовать пятьдесят литров в день.
Более того, поскольку вода в трубах была всегда под давлением, улицы поливались из шлангов, а на случай пожара каждое здание располагало достаточным количеством воды под очень высоким напором.
Перебираясь через плотину, Мишель различил глухой шум турбин Фурнейрона и Нешлена, безостановочно вращавшихся под ледяным панцирем. Остановившись там в нерешительности, – должно быть, им владела идея, в которой он не отдавал себе отчета, – он повернул назад и оказался перед зданием Института.[76]
Ему вдруг вспомнилось, что во Французской Академии не осталось больше ни одного литератора; что по примеру Лапрада,[77] обозвавшего в середине девятнадцатого века Сент-Бёва козявкой, позже два других академика наградили друг друга именем маленького гениального человечка, описанного Стерном в Тристраме Шенди, том 1, глава 21, стр. 156 (издание Леду и Тере, 1818 год); поскольку литераторы решительно становились все менее воспитанными, в Академию решили принимать лишь отпрысков знатных фамилий.
При виде этого уродливого купола, разукрашенного желтыми полосами, бедняге Мишелю стало дурно, и он пошел вверх по Сене. Небо над головой было исчерчено электрическими проводами; перекинутые с одного берега на другой, они свили нечто вроде огромной паутины, тянувшейся до Префектуры полиции.
Он побежал, одинокая фигурка на замерзшей реке, Луна бросала ему под ноги густую тень, повторявшую его движения с многократным увеличением.
Он прошел Часовой набережной, миновал Дворец Правосудия; пересек реку по Меняльному мосту, чьи своды были заполнены огромными льдинами, оставил справа от себя Торговый Суд, мост Парижской Богоматери, вышел на мост Реформы,[78] длинный пролет которого начинал прогибаться под собственной тяжестью, и вернулся на набережную острова Сите.
Юноша очутился у входа в морг, открытый день и ночь как для мертвых, так и для живых, машинально вошел туда, будто искал дорогие ему существа. Его взгляд остановился на трупах – застывших, зеленоватых, вздувшихся, распростертых на мраморных столах. В углу он заметил электрический аппарат, возрождавший к жизни утопленников, в которых еще хотя бы чуть-чуть теплилась жизнь.
– Опять электричество! – вскричал Мишель.
И бросился бежать.
Собор Парижской Богоматери был на месте. Его витражи сияли, слышались торжественные песнопения. Мишель вошел в древний храм. Вечерняя месса шла к концу. Внутри, после уличной темноты, освещение ослепляло.
Алтарь пылал электрическими огнями, лучи того же происхождения вырывались из дароносицы, которую поднимала рука священника!
– Опять электричество, – восклицал несчастный, – даже здесь!
И он опять бежал. Но не настолько быстро, чтобы не услышать, как заревел орган, приводившийся в действие сжатым воздухом, который поставляла Компания Катакомб.
Мишель терял рассудок, ему казалось, что демон электричества гонится за ним. Юноша пошел Гревской набережной,[79] углубился в лабиринт пустынных улиц, оказался на Королевской площади,[80] откуда статуя Виктора Гюго вытеснила фигуру Людовика XV; перед ним открылся новый бульвар Наполеона IV, простиравшийся до площади, посреди которой Людовик XIV устремляется галопом к Французскому Банку.[81] Обогнув ее, Мишель двинулся улицей Богоматери – Покровительницы Побед.
На фасаде стоявшего на углу Биржевой площади дома он увидел мраморную доску с высеченной золотыми буквами надписью:
Памятник истории.
На четвертом этаже сего дома Викторьен Сарду жил с 1859 по 1962 год.
|
The script ran 0.013 seconds.