Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Якуб Колас - На росстанях [1955]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, prose_su_classics

Аннотация. Действие широко известного романа народного поэта БССР Якуба Коласа "На росстанях" развертывается в период революционного подъема 1905 г. и наступившей затем столыпинской реакции. В центре внимания автора - жизнь белорусской интеллигенции, процесс ее формирования. Роман написан с глубоким знанием народной жизни и психологии людей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Во всяком случае сам к ней не пойду. — Почему? — Просто не пойду — и все. Соханюк болтал о том о сем, порой смеялся, но Лобановичу казалось, что о чем-то самом главном он умалчивает, — ведь не может быть, чтобы он приехал сюда только для того, чтобы сообщить, что дочь землемера хочет познакомиться с тельшинским учителем! — Извините, я сейчас вернусь. Лобанович вышел в кухню. — На тебе, бабка, полтинник, принеси горелки. — Вы его угощать хотите? — шепотом спросила бабка. — А что? — Не стоит, паничок! Это же он приехал гарнцы собирать. — Какие гарнцы? — Ссыпку с нашего общества на школу. — Кому ссыпку? — Себе, паничок! — говоря это, бабка даже задыхалась от возмущения. Лобанович с удивлением слушал ее. Все это дело было для него непонятным, хотя в значительной степени проливало свет на приезд Соханюка. — Ну, бабка, принеси горелки, выпьем, тогда, может быть, поймем. Бабка сердито накинула на себя свитку, громко стукнула дверью и направилась к Лявону Секачу. Лобанович возвратился к гостю. Еще ничего не понимая, он взглянул на Соханюка. — Знаете, что говорит моя бабка: будто вы приехали собирать какую-то ссыпку. Что вы на это скажете? Соханюк опустил глаза, как бы почувствовав некоторую неловкость, а затем вскинул их на Лобановича. — Да, мне принадлежит ссыпка от вашей деревни, — проговорил он спокойно. — Вы не шутите? — удивился Лобанович. — Нет, говорю совершенно серьезно. — Ха-ха-ха! — Лобанович так и покатился со смеху. Соханюк смотрел на него, также усмехаясь. — Что вы находите здесь смешного? — спросил он. — Ну как же не смеяться! Вы приехали ко мне отнимать мой хлеб. Я буду учить, а вы будете гарнцы брать. — Обождите! — загорячился Соханюк. — На волостном сходе было принято постановление, чтобы на хатовичскую школу давали ссыпку. От вашей деревни мне причитается двенадцать пудов тридцать фунтов ржи. Ну? Я и имею полное право взять свое. — Простите, а когда было принято такое постановление? Наверно, тогда, когда Тельшино не имело своей школы? А раз эта школа теперь есть, то было бы по меньшей мере смешно отнимать ссыпку от своей школы и отдавать ее в чужую. И вообще это дело такое простое и очевидное, что и ребенок поймет всю нелепость вашего домогательства. Соханюк нисколько не обиделся. — Я основываюсь на циркуляре дирекции народных училищ, в котором сказано, что раз имеется постановление волостного схода давать ссыпку, то ваша деревня не имеет права ее отнять. Вот почему я и приехал забрать эту ссыпку. — Но вы ее не получите. — Получу! — Нет, не получите! Несколько минут хозяин и гость молча смотрели друг на друга. В желтоватых глазах Соханюка блуждала невинная улыбка. — Знаете что, — проговорил Лобанович. — Мне не жалко этой ссыпки, бог с нею. Но если уж на то пошло, могу вас не только заверить, но и перезаверить, что вы отсюда не возьмете ни одного зернышка. — Ну, увидим! — сказал Соханюк. — Ничего вы не увидите! В самый разгар спора скрипнула кухонная дверь. Сторожиха просунула голову в комнату учителя. — Вот ваши деньги. Нигде не достала! Была и у Лявона и у Губаревых — нету. — Ну, тогда давайте пообедаем. Соханюк отказался обедать. Он приехал сюда с Дубейкой и условился с ним заехать по дороге на званый обед. Куда заехать, Соханюк не сказал. Ему уже пора ехать, Дубейка у старосты, вероятно, ждет его. Соханюк простился с Лобановичем, приглашая его к себе в гости. — Благодарю, но, коллега, имейте в виду, что ссыпки вы не получите. — Буду судиться, — не отступал Соханюк. — Вот приеду и земскому жалобу подам на вашего старосту. Под вечер того же самого дня староста собрал гарнцы и привез их Лобановичу. — Как это мы, паничок, отдадим ему ссыпку, если у нас есть свой учитель?! С ума он сошел, что ли? У старосты был важный, начальнический вид. Сознание выполненного долга перед школой и учителем наполняло его гордостью. — Хоть бы он постыдился! — возмущалась сторожиха. — Как это можно забрать ссыпку из чужой школы? Бабка была заинтересована в этой ссыпке: ведь и ей Полагалась некоторая часть гарнцев. XX Панна Ядвися была в необычайно веселом настроении. Она и маленькая Габрынька пойдут завтра на разъезд, сядут в поезд и поедут в гости. На Гораденщине у них были родственники, и отец разрешил поехать к ним недели на две погостить. Габрынька вертелась возле мачехи, шутила, смеялась таким веселым детским смехом, что даже пани подловчая, обычно грустная и озабоченная, глядя на нее, не могла сдержать улыбки. — Отстань, отстань! Ты уже не ребенок. Жене подловчего, казалось, было немного неловко, что Габрынька так дурачится при чужом человеке. Этим чужим человеком был Лобанович. Но Габрынька не обращала на это внимания. Она придумала коротенький стишок и время от времени декламировала его своей мачехе: Мама — цветик алый, Только вид усталый. — Вот баловница! — укоризненно качала головой пани подловчая. — Я буду писательницей. Хочу написать повесть, как на Полесье жили две красуни панны и что из этого вышло, — смеялась Габрынька. — Что же из этого вышло? — полюбопытствовал Лобанович. — Вышло то, чего никто не ожидал! Эти две красавицы полюбили одного молодого панича и бросились ему на шею. А он, бедняга, с горя пошел и утопился в Телешевом дубе. — Габрынька, постыдись! — умоляюще проговорила пани подловчая. А Габрынька вся ходуном ходила от смеха. Смеялась также и Ядвися, немного смущенная такой непосредственностью, простотой и смелостью шуток своей сестры. — У вас, как видно, есть способности писательницы, — смеялся и Лобанович. — Но почему же он, ваш панич, топиться пошел? Габрынька лукаво взглянула на сестру. Ядвися, очевидно, заинтересовалась ее шуткой и смеясь ответила: — Должно быть, этот панич испугался своего счастья. Сестры переглядывались и перебрасывались шутками. Им, видимо, было очень весело, их увлекала и радовала предстоящая поездка, смена впечатлений, новые места, новые знакомства. Лобанович почувствовал какую-то грусть. Откуда она — он не знал и сам. Не оттого ли, что панна Ядвися так радуется? Как видно, ее ничто не привязывает здесь, никто не интересует, и она с легким сердцем готова сменить эту глушь Полесья на любое новое место. Ведь сердце ее свободно. А может быть, оно ищет другое сердце, чтобы забиться с ним в лад? А может, это сердце уже найдено где-то там? Чувство одиночества вдруг охватило учителя. Он здесь чужой и лишний. И смешными казались теперь те мысли, которые еще так недавно наполняли радостью его молодое сердце. Жена подловчего вышла из комнаты. Девушки по-прежнему весело болтали, сыпали шутками. Возле печи, под кушеткой, лежал старый Негрусь и лениво повиливал хвостом, когда мимо него проходила Ядвися. — Я ни разу не видел вас в таком хорошем настроении, — сказал ей Лобанович. — Вы сегодня веселы, как никогда. — А вы хотели бы, чтобы я плакала? — спросила она. — Нет, я этого совсем не хотел бы. Но, как я замечаю, у вас здесь нет ничего такого, о чем вы могли бы пожалеть. И если бы вам представился случай уехать отсюда навсегда, вы нисколько об этом не пожалели бы. — О нет! — промолвила Ядвися. На минутку она задумалась. Лицо ее стало серьезным. Но в мгновение ока выражение его переменилось, в глазах заблестели искорки смеха и лукавства. — О нет! Вы ошибаетесь! — сказала она. — У меня есть некто, кого мне очень тяжело покинуть и о ком тревожится мое сердце. Лобанович замер в сладком и вместе с тем тревожном ожидании. Ядвися окинула его внимательным взглядом, затем неожиданно вскочила и направилась к Негрусю. — Негрусь, милый мой Негрусь! — ласкала она собаку, прижимаясь к ее морде своей щекой. — Мы расстанемся с тобой на целые две недели! — Тем приятнее будет минута встречи после разлуки, — сказал Лобанович и поднялся. — Ну, желаю вам всего наилучшего. Счастливо доехать, весело гулять и легко перенести разлуку с тем, о ком так тревожится ваше сердце. Говоря это, Лобанович, как ни силился, не мог скрыть обиду, она отражалась на его лице. — Куда же вы? — спросила Ядвися. — У меня, видите ли, есть одна работа. А вам нужно собираться в дорогу, не буду вам мешать… Бывайте здоровы! Ядвися ничего не ответила. Она только виновато и, казалось, испуганно заглядывала ему в глаза. Может быть, она сожалела о своей грубоватой шутке, но признаться в этом почему-то не хотела. — А может, вы завтра прогуляетесь с нами на разъезд? — спросила Габрынька. — Зачем беспокоить пана учителя? — проговорила Ядвися. — Папа всегда посылает с нами лесника Рыгора. — Что это? Новое оскорбление? Или панна Ядвися просто избегает его общества? Может быть, она не желает иметь свидетеля своей встречи с Суховаровым? Веселое настроение покинуло Ядвисю, она сделалась молчаливой, замкнутой. — Конечно, — сказал Лобанович, — панне Ядвисе будет гораздо приятнее пойти в компании Рыгора и Негруся, который, вероятно, сам напросится в провожатые. Услыхав свое имя, Негрусь радостно вильнул хвостом. Лобанович простился и вышел. На душе у него было тоскливо. Ясно, Ядвися насмехается над ним. А если она и обращала на него внимание, так только потому, что здесь глушь, живого человека нет. А он, как неразумное дитя, не видит ничего. Он сам напускал на себя приятный туман самообмана, сам убаюкивал себя розовыми надеждами и сладкими мечтами. Ну что ж, нужно в чем-то другом искать источник радости. И вообще нужно взять себя в руки. Пора ему выбросить все это из головы и сердца, пока образ девушки не запал в них чересчур глубоко. Пусть не подумает она, что ему без нее свет закрыт. Лобанович несколько раз прошелся по своей комнатке. "Нет, — думал он, — так дальше жить нельзя. Кроме школы и чисто личных интересов есть еще и другие, более высокие, общественные обязанности. Надо ближе стать к народу, присмотреться, как и чем он живет. Нужно расширить рамки своей работы, выйти за пределы школьных занятий". Лобанович вошел в классную комнату, открыл книжный шкаф. На одной полочке стояло несколько десятков щупленьких книжечек, предназначенных специально для народа. Это были преимущественно книжечки, изданные разными комитетами и кружками трезвости либо святейшим синодом. Пересмотрев всю эту библиотечку, учитель не нашел в ней ничего интересного, особенно для здешнего населения, и решил избрать более важную, на его взгляд, тему для беседы с полешуками. О чем же говорить? Надо обратить внимание на крестьянский быт, рассказать крестьянам, как живут другие люди и как они добились лучших условий жизни. Лобанович все больше и больше увлекался своей темой. Быстро сложился план речи, в памяти всплывали все новые и новые факты. Он закрыл шкаф, пошел в свою комнатку и сел за стол, чтобы сделать набросок речи. В это время вошла сторожиха. — А вы, паничок, все пишете? — Пишу, бабка. — А вы не слыхали, паничок, что Курульчука от нас переводят? — Переводят? — спросил Лобанович. — Почему же его переводят? Лобанович задумался. Ему стало жалко чего-то. Чувство одиночества сильнее охватило его, и этот тесный уголок Полесья, казалось, еще сузился и стал еще более тесным. — Нелады у них с дорожным мастером, — объяснила сторожиха причину отъезда Курульчука. XXI Прошло некоторое время. Молодой учитель много пережил, много передумал. Целые вечера просиживал он в крестьянских хатах, присматриваясь к жизни полешуков. Его здесь принимали и встречали приветливо и радушно, охотно поддерживали разговор о разных делах. Но всякий раз беседа не выходила за пределы тех вопросов, которые затрагивал сам учитель. Ведь полешуки — люди рассудительные, степенные, осторожные, не сразу и не каждому открывают они свою душу, — должно быть, сама природа Полесья наложила на них свой отпечаток. Бесконечные болота учили их мудрому размышлению, море лесов воспитывало в них осторожность: ведь здесь на каждом шагу подстерегает их опасность — можно на зверя набрести, заблудиться либо попасть в руки злых лесников графа Потоцкого. И только случайно удавалось услышать какое-нибудь нечаянно оброненное сочное слово, присказку или интересное сравнение. Старые, украшенные сединой, морщинами и почтенными лысинами деды — живая тельшинская летопись за многие десятки лет — пришлись по душе Лобановичу. Это были главные носители традиций крестьянской старины, самоучки агрономы, толкователи разных явлений жизни. Они знали, в какой день, в какой даже час нужно выезжать с сохой в поле, при каких условиях нужно сеять те или иные хлебные злаки. Им достаточно увидеть первый клин улетающих на юг журавлей, чтобы сказать, какой будет овес. В зависимости от высоты полета находился и рост овса: высоко летят журавли — высокий вырастет и овес. Каждый дед — это особый, характерный тип. Вот хотя бы дед Микита. Седой как лунь. Острый, пронизывающий взгляд колючих глаз. Старость согнула его крепкий стан и набросила на его лицо и на высокий лоб целую сетку морщин. Но что за дока был дед Микита в молодости! Не было в селе равного ему. Такие штуки выкидывал, каких теперь никто не сумеет проделать, — ведь разве теперь такой народ? Да что там молодые годы! Даже и сейчас, несмотря на свои восемьдесят лет, дед Микита молодого за пояс заткнет. Вот пусть только подгуляет, пусть оживет в нем его молодая бунтарская кровь, — не вытерпит дед, просунет руки в круглые отверстия тяжелых каменных жерновов и пойдет с этими жерновами, как с легкими деревянными кружками, вприсядку по хате. И теперь еще боятся деда Микиты: ведь он знахарь-колдун, хотя знахарством не занимается, но если кто прогневит деда, тот узнает силу дедовых чар. Микита — человек нелюдимый, днем его почти и не встретишь на людях, и живет он один, как волк, давно похоронив свою старуху и отбившись от детей. Дед Микита и другие родоначальники Тельшина добровольно уступили свои права более молодым и здоровым, сами же стоили в стороне от общественных дел: ведь они уже внесли свой вклад в общественное строительство; к тому же, хотя деревенская жизнь изменялась и очень медленно, незаметно, старые представители ее, деды-полешуки, находили в ней теперь много такого, что не отвечало их взглядам. И только уж в самых важных чрезвычайных делах принимали они участие. Так, когда возникало какое-нибудь запутанное дело общедеревенского характера, слезал с печи совсем уже старый дед Микодым, выходил на улицу и громко заявлял: — Вы не думайте, что все так обойдется. Правда не шкварка, с кашею не съешь. Выйдет наверх она, родная. Ведь даже сама земля присягала небу не оставлять ему темных дел, которые не будут распутаны здесь. Обычно все деды сидели дома либо копались во дворе. В церковь они почти никогда не ходили, да в Тельшине церкви, если не считать часовенки на кладбище, не было. А дома молиться богу — больше нагрешишь, чем намолишься. Кроме того, молиться их не учили. И вообще никто в Тельшине не умел молиться как следует. Каждый молился так, как ему вздумается. Один раз в год, на благовещенье, приезжал сюда батюшка из Малевич. Тогда все тельшинцы несли свои грехи еще более грешному отцу Модесту, который был завзятым пьяницей и сквернословом. Вероятно, за это и покарал святой Илья малевичскую церковь, разбив молнией ее колокольню. А может, и другой грех отца Модеста навлек на эту церковь такую кару: ведь он сушил жито за царскими вратами, а в святое воскресенье перед богослужением обычно ходил на болото трясти бучи [Бучи — рыболовный снаряд из ивовых прутьев] с рыбою своих прихожан. Однажды, бродя по болоту, он провалился в трясину до самого пояса. Церковный староста, ходивший вместе с батюшкой на добычу, стоял и спокойно взирал, как отец Модест барахтался в грязи и не мог вытащить из нее ног. — Чего смотришь, падаль, зараза? Тащи меня! Тогда только подошел староста и вызволил из болота отца Модеста. В это воскресенье отец Модест устроил забастовку и не пошел служить обедню. — Что, батюшка, может, время звонить к обедне? — спрашивал его староста. — Даже не думай! — крикнул отец Модест. — Как бог ко мне, так и я к богу! И все же тельшинцы считали необходимым, так или иначе, иметь связь с небом и церковью, хотя эта связь была в значительной степени формальной и поверхностной. Лобанович долго не мог забыть одного случая, когда особенно ярко проявилось своеобразное отношение тельшинцев к религиозным обрядам. Было раннее утро, только что рассвело. Учитель спал еще сладким сном. В кухне, рядом с комнаткой учителя, где он спал, стоял глухой шум от множества голосов жителей Тельшина. Этот шум порой становился гуще и усиливался, что вызывало сердитые окрики сторожихи, не хотевшей тревожить "панича". Лобанович проснулся и начал прислушиваться. Дверь во двор то открывалась, то закрывалась. В кухне топали, толклись люди; стучали жбаны, кувшины и бутылки, и весь этот шум время от времени покрывался и заглушался шумом воды. Вода лилась из ведер в кадку. Учитель оделся. Открыв дверь, он увидел полную кухню полешуков и полешучек, девчат, молодых и старых женщин. Все они протискивались к кадке и брали оттуда воду. Сторожиха руководила всем этим делом и подливала в кадку воду. Увидев учителя, собравшиеся встретили его приветливыми улыбками. — Что это ты, бабка, тут делаешь? — Воду святую раздаю, паничок. — Ах, правда! — проговорил учитель. — Сегодня же водосвятие. Разве батюшка святил? — Нет, паничок. Помните, приезжал хатовичский батюшка служить молебен в школе? От молебна осталась вода. Я перелила ее в бутылочку, а теперь, видите, мы разбавили ее, и люди берут святую воду. — Так ведь это же нужно в церковь поехать да на иордан пойти и оттуда воды набрать. — Далеко, паничок, ездить, — авторитетно проговорил староста. — И там так же, — махнул рукою Степан Рылка, тот самый, который когда-то возил учителя в волость. В течение часа вся деревня набрала себе "святой воды". Бабка в этот день чувствовала себя самым важным лицом в деревне. Несколько раз зазывал Лобанович тельшинцев в школу. Во все хаты ученики разносили весть, что в такой-то вечер учитель приглашает жителей в школу, где он будет говорить и читать. В первый вечер народу пришло столько, что даже мест не хватило. Как-никак, это все-таки было интересно для полешуков. Полешуки, главным образом пожилые люди, важно уселись на скамейках, а девчата и молодые хлопцы сбились в кучу возле дверей, пощипывая друг друга и пересмеиваясь. Когда все собрались и заняли места, пришел учитель. Коротко объяснил он слушателям, с какой целью собрал Их. Каждый человек, говорил учитель, должен стремиться к тому, чтобы жизнь стала хорошей и разумной. Он говорил о том, каким образом улучшить жизнь и что нужно делать, чтобы это улучшение было настоящим и значительным. Стараясь заинтересовать слушателей, учитель приводил примеры из их собственной жизни, правдивые, простые и понятные. Он хорошо подготовился к беседе, говорил гладко, порой вдохновенно. Но Лобановича очень удивило, что девчата совсем не слушали и больше интересовались своими кавалерами, чем его речью. Старые полешуки хотя и слушали, но то один, то другой широко открывал рот и зевал. А в конце речи Максим Телушка заметил: — Все это правда, паничок. Но куда уж нам учиться! Пусть уж они учатся, а мы и так доживем. При слове "они" Максим показал рукой на учеников. XXII Попытавшись еще раз-другой собрать крестьян и заметив, что число слушателей все уменьшается, Лобанович махнул рукой на свою затею. И все же перед ним снова встал вопрос: что делать и чем ему заняться? В будние дни с утра до вечера он был в школе. Но наступали долгие зимние вечера. Куда девать свободное время? Он садился за чтение, зубрил на всякий случай разные учебники, писал письма друзьям, также заброшенным в глухие уголки Беларуси; даже начал вести дневник, в котором пытался запечатлеть свои мысли, настроения и переживания. Вначале этот дневник его сильно увлек, и Лобанович просиживал над ним многие часы. Разумеется, в дневнике самое видное место отводилось одной девушке. Боязнь, что тетрадь попадет кому-нибудь в руки и откроет тайну его души, заставляла прибегать к замысловатым оборотам речи и приемам записи, употреблять разные аллегории. Но через неделю дневник был заброшен, так как самому автору он показался очень наивным и смешным. А что же эта девушка, так сильно нарушившая покой молодого учителя, о чем думала она? Ядвися загостилась в Гораденщине и, как видно, не очень торопилась домой. Такое невнимание с ее стороны обижало и оскорбляло Лобановича. Ему хотелось, чтобы она скорее вернулась в Тельшино, не потому, что он намеревался тотчас же одеться и побежать к ней. Нет, совсем нет! Он твердо решил показать полное равнодушие к ее особе. Он даже несколько раз в день пройдет мимо ее окон, но и головы не повернет в ее сторону и виду не подаст, что она интересует его, что ему без нее тяжело и грустно. Он только насладится своей местью, но и слова не скажет ей о своих переживаниях. В праздничные дни Лобановичу приходилось еще хуже: больше было свободного времени. Его тянуло на люди, но он твердо решил никуда не ходить. Да и куда пойдешь? Курульчука нет, на Припять перебрался. Лобанович очень жалел об этом. О Марине остались одни только чистые и приятные воспоминания. Порой молодой учитель упрекал себя в том, что не познакомился с нею ближе. Такая милая и славная девушка, и, вероятно, у нее прекраснейшее сердце. Что же мешало ему стать ближе к Марине?.. "Эх, — сказал он сам себе, — так лучше". К пану подловчему также не хотелось заходить, хотя он приглашает, и прежде Лобанович никогда не отказывался сесть с ним за стол, чтобы хорошо выпить и закусить знаменитыми литовскими колдунами. Подвыпив, подловчий обычно приходил в хорошее настроение, вспоминал свои молодые, холостяцкие годы, свой живой и горячий нрав, свою ловкость в обращении с паненками. — Я не знаю, что теперь за кавалеры, — презрительно говорил пан Баранкевич, — ни рыба ни мясо. Я, бывало, на голове ходил. Подойдешь к паненке и так и этак. Бывало, в морду тебе даст — ну и ничего. Разве это позор для кавалера, если порой заработаешь от паненки по морде… Нет, надо тебе, пане профессор, с панною Людмилой познакомиться, а то сидишь ты здесь, как пень на дороге… Как-нибудь мы поедем с паном в Завитанки, надо же немного расшевелиться да поучиться за паненками ухаживать. — Куда уж мне соваться к завитанской красавице, — сказал Лобанович, — возле нее и без того толкучка. — Так что же? Гэ! Бывало, только и лезешь туда, где кавалеры кишат. Вот в том-то и весь интерес, чтобы их оттереть, носы им всем натянуть и к себе паненку привадить. Подловчий не упускал случая поведать о каком-нибудь эпизоде, где ему самому приходилось выступать в качестве удачливого кавалера, который брал верх над всеми другими. Пани подловчая, довольная и счастливая, слушала рассказы о необыкновенных успехах своего грозного мужа и, словно не веря, говорила: — Ну, ты уж скажешь! — А мне что? — важно продолжал Баранкевич. Он был глубоко убежден в достоверности своих рассказов и в правильности своей линии в любовных делах. — Я не любил возле паненок киселем сидеть. Потом подловчий подходил к музыкальному ящику, заводил те "кружки", которые ему особенно нравились, и подпевал басом, размахивая в такт мелодии рукой. Некоторые "кружки" заводились специально для того, чтобы отдаться иным, грустным воспоминаниям далекого прошлого. Пан подловчий сидел тогда хмурый, тяжело сопел и о чем-то думал. Посидев немного, он поднимался и шел в свою комнату на покой. Лобанович обычно сидел еще несколько минут и выслушивал жену подловчего. Она порывалась сказать очень многое, хотела открыть свою душу, излить всю тоску, всю грусть свою, но никак не могла найти нужные слова, соответствовавшие ее мыслям и чувствам. Сколько раз подчеркивала пани подловчая, что она очень уважает Лобановича и считает его как бы за родного! Нескладно и запинаясь говорила она о непослушании, своевольство Чэся, подчеркивая, что ей, как мачехе, очень трудно с ним справиться, но она терпеливо несет свой крест и незаслуженно терпит из-за мальчугана. Говорила пани подловчая" тихо, задыхаясь и бросая боязливые взгляды в ту сторону, куда пошел пан Баранкевич. В нескладных, болезненных и робких словах было много недосказанного; в них чувствовался страх и стыд за эту исповедь перед чужим человеком, чувствовалось смятение ее души, недовольство тем положением, которое она занимала в семье подловчего. По ее мнению, "происхождение и воспитание" давали ей право рассчитывать на лучшее. Лобановичу неприятно было слушать эти жалобы, которые как бы ставили его в положение судьи и вынуждали так или иначе вмешиваться в чужую жизнь, а этого ему не хотелось. С другой стороны, ему жалко было эту женщину, — очевидно, ей было здесь тяжело. Но вместе с тем какое-то враждебное чувство по отношению к жене подловчего поднималось в душе Лобановича. Для него было непонятно, почему она так покорно, без всякой борьбы, примирилась со своей судьбой и не находит сил сбросить с себя этот "крест жизни". — А скажите, пожалуйста, — не удержался однажды Лобанович, — что связывает вас с семьей подловчего? Вы здесь, как говорится, вольная пташка. Тяжело вам, вы чувствуете несправедливость — что же вам мешает бросить эту жизнь и стать свободным человеком? На лице жены подловчего отразился ужас. Такая мысль, как видно, ни разу не приходила ей в голову. Неподвижная и молчаливая, сидела она за столом, сжав руками голову. Потом улыбнулась какой-то кислой улыбкой, словно желая сказать, что все это глупости и что об этом не стоило и разговор начинать, а жить на свете вообще тяжело и надо мириться со своей судьбой. Лобанович сказал тогда ей несколько ободряющих, сочувственных слов, желая рассеять тяжелое настроение, простился и ушел из дома Баранкевича. Еще один случай припомнился учителю. Вскоре после описанного выше разговора зашла жена подловчего вечером к нему. Она была сильно взволнована и заплакана. — Простите, пожалуйста, что я зашла к вам, — проговорила она, — но я вас очень уважаю и считаю вас за родного… Боже мой! Что мне делать? Что делать? Нет больше сил терпеть! Лобанович догадывался, что подловчий Баранкевич поднял в доме бурю, но не стал расспрашивать свою гостью, а сама пани подловчая почему-то ничего не говорила о том, что ее так расстроило, ни в чем не обвиняла мужа, а только повторяла, что ей тяжело вообще. — Что же вам посоветовать? — спросил Лобанович. — Если у вас есть куда поехать, то что же, поезжайте. Я на вашем месте не примирился бы с такой жизнью. Какая же это жизнь! — Вы знаете характер пана подловчего? — Я слыхал. Ну что же поделаешь, если у человека такой характер. — Ох, мой паночку! Как трудно ему угодить! Ну, пускай я негодная, но ведь он и первую жену в могилу вогнал, и меня вгонит. — Пани подловчая плакала, — И все я виновата. Чэсь плохо ведет себя — я в ответе. То одно не так, то другое не этак… Что бы ни произошло, все я виновата. Лобанович не знал, что сказать, какой дать совет. Пани подловчая выплакалась, излила всю свою печаль и горе и немного успокоилась. Улыбаясь сквозь слезы, она просила Лобановича ничего и никому не говорить. Она еще раз повторила, что только с ним поговорила откровенно, поделилась своим горем, потому что считает его очень добрым, совсем родным человеком, простилась и ушла, прося прощения. Лобанович вздохнул с облегчением, — ему очень тяжело было слушать эту исповедь, тем более что он не мог ей ничем помочь. "И вот будет терпеть и никуда не поедет, — думал Лобанович. — В самом деле, что привязывает ее здесь?" Лобанович задумался. А ведь была же у людей молодость, были светлые надежды и мечты. По своему вкусу строили они свое счастье, переживали начало какой-то красивой сказки — и чем кончилась эта сказка? И не слагает ли и он, Лобанович, теперь свою сказку? Снова вспомнилась панна Ядвися. Ему стало ясно, почему она так стремилась вырваться отсюда хотя бы на несколько недель, лишь бы забыть обо всем и отдалиться от этой грязи жизни, от отравы домашнего быта. XXIII В этот вечер у Лобановича было какое-то особенное настроение. Что явилось его главной причиной, он и сам не мог бы сказать. Недовольство собой, сознание бессмысленности той жизни, которой он живет, чувство одиночества овладевали им. Учитель чувствовал, что ему чего-то не хватает, нужно что-то сделать, чем-то заняться. Чем? Он раздумывал, ломал голову, но удовлетворительного ответа на этот вопрос не находил. Нет, надо куда-нибудь пойти, просто подняться с "места и пойти. Но куда? К кому? Учитель перебрал в памяти всех своих здешних знакомых. Все равно куда ни направиться! Он взял табакерку, подложил табаку, чтобы закурить во время пути, и стал собираться, не зная, куда пойдет. Хорошо было бы наведаться в какую-нибудь ближнюю школу, но ближе чем за пятнадцать верст школы не было. Он оделся и совсем уже собрался выйти. — Вам письмо, паничок, принесли от старосты, — промолвила сторожиха, войдя в комнатку. Взглянув на конверт, Лобанович узнал почерк своего близкого друга, разделся и начал читать. Сторожиха стояла, подперев щеку рукой, и наблюдала за выражением лица учителя. Между прочим друг писал, как его подпоили и хотели женить на одной девушке, родственнице какого-то дьякона, как ему пришлось спасать независимость своей особы и он сбежал самым неожиданным образом и в самую решительную минуту. Веселая улыбка освещала лицо Лобановича. Глядя на него, смеялась и сторожиха. — От кого же, паничок, такое письмо? — спросила любопытная старуха. — А это, бабка, пишет одна паненка. Пишет, что если" приеду к ней свататься, то пойдет за меня сразу, — ответил он. — Так что же, паничок, думать? Лишь бы девчина была хорошая, — слегка обидевшись, заметила бабка. В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие поразило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Лабузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла рядом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть? И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутливо предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: "Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!" Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни. Опустив голову, Лобанович долго сидел не шевелясь, погруженный в раздумье. Недавнее неопределенно-тоскливое настроение сменилось еще более мрачным. Весть о смерти Андрея вызвала в нем мысли о непрочности и ничтожности человеческого счастья. Образ всемогущей и неотвратимой смерти, как злой призрак, снова встал перед ним и не давал ему покоя. Несколько минут Лобанович смотрел в одну точку не мигая. Растревоженное воображение живо рисовало ему мертвого Андрея. Неподвижен. Сквозь синеватые веки виднеются погасшие очи. Губы плотно сжаты, смерть наложила на них свою печать. Мертвенная бледность и желтизна разлиты по лицу… И это — человек! Вернее, та изменчивая форма, которая прежде называлась человеком, Андреем Лабузькой. Где же все его былые порывы, стремления? Где они? И где сам хозяин? Что есть там, по ту сторону?.. Лобановича охватил страх. У него было такое ощущение, будто кто-то неотвратимый, грозный и неумолимый замахнулся над ним тяжелой булавой и вот-вот опустит ее на его голову. А он такой слабый, такой ничтожный, что даже слово протеста не может сорваться с его уст. Бабка испуганно смотрела на учителя: такая внезапная и резкая перемена произошла с "паничом", такой странный у него вид… Она медленно отступила к двери, не сводя с учителя глаз, покачала головой и тихонько вышла из комнаты. Стоя в кухне, сторожиха несколько минут прислушивалась к тому, что происходит за дверью. Но там все было тихо. Бабка немного успокоилась. Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его, глубоко засела у него в мозгу. "Если бы я сказал кому-нибудь: "Остерегайтесь меня, я ношу в себе смерть", — вероятно, на меня посмотрели бы как на сумасшедшего и, во всяком случае, испугались бы меня, — подумал Лобанович. — И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе: зачем говорить о них тому, кого ждет такая же судьба?" Образы, сравнения, не раз волновавшие Лобановича, снова пришли ему в голову. "…Порой идешь по дороге. Дорога трудная, ноги болят, а дом еще далеко. И думает путник: "Наступит же мгновение, когда я ступлю на порог своего дома и окончится мой путь". Точно так же наступит мгновение, — рассуждал Лобанович, — когда я сделаю последний шаг на дороге жизни, а там — смерть, там конец!.. А дальше что? Дальше темная и жуткая ночь небытия. А если это так, стоит ли вообще жить? Жить, чтоб умереть?" Задав себе такой вопрос, Лобанович задумался. Он никак не мог примириться с мыслью о смерти. В эту минуту она была для него самым страшным врагом на свете и как бы заслонила собой все, сдавила его, заперла в какой-то темный и тесный круг. Никто не хочет умирать, никто. Ему вспомнилась панна Ядвися. Сколько раз слыхал он от нее, что она очень хотела бы умереть! Лобанович никогда не принимал ее слов всерьез, он твердо был убежден в том, что каждому хочется жить, как бы ему тяжело ни жилось на свете. Даже глубокая старость не хочет уходить из жизни. И предания, легенды народа подтверждают это. В глубине веков родилась евангельская притча о Мафусаиле, который жил больше всех на свете. В час смерти явился ему бог и спросил: "— Вот ты прожил многие годы. Скажи мне, долгой ли показалась тебе жизнь? — Мне кажется, будто я вошел в одну дверь дома, прошел через него и вышел в другую, — такой представляется мне моя жизнь. — Ну, а хотел бы ты еще жить? — Хотел бы, господи. Подумав, Мафусаил спросил: — Боже! А нужно ли умирать второй раз? — Нужно, — ответил бог. — Если так, я не хочу второй жизни". Человеческая мудрость, таким образом, отмечает, что страх смерти сильнее желания жить, сильнее самой смерти. А самоубийцы? В жизни можно найти немало примеров, когда люди сами накладывают на себя руки. Как это понять? Если человек любит жизнь, то что же заставляет его добровольно расстаться с нею? Говорят, у человека слабый характер, ему не хватает сил бороться с невзгодами жизни. Но если и действительно у такого человека характер слабый, откуда же берется сила побороть страх смерти и поднять на себя руку? Какая-то нелепость. Одно противоречит другому. Лобановичу хотелось представить себя на месте человека, кончающего самоубийством, посмотреть его глазами на дело жизни и смерти. Интересно здесь и еще одно обстоятельство: каждый самоубийца имеет склонность к тому или иному способу самоубийства — одни стреляются, другие вешаются, третьи топятся, бросаются под поезд, отравляются, режутся бритвой, но все они стремятся выбрать наиболее легкий способ расчета с жизнью. Некоторые из них оставляют перед смертью записки, коротенькие, а иногда и длинные. Лобанович недавно читал в газете записку одного самоубийцы. Он писал: "Чтоб не так страшно было умирать, немножко выпил". Неожиданно для самого себя Лобанович все больше и больше углубился в думы о самоубийцах и самоубийстве, незаметно начал входить в роль самоубийцы. "Что такое смерть? Мгновение — и всему конец. Тогда и думать о смерти не придется и ничего человеку не нужно будет", — рассуждал он. Ничего не помня и не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, не зная, что он будет делать дальше, Лобанович открыл ящик стола. В самом конце ящика, заваленный бумагами и книгами, лежал револьвер, простенький шестизарядный револьверчик. Иногда ходил Лобанович в лес, чтобы пострелять из него в цель. Теперь вид револьвера вызвал в нем совсем другие, чем обычно, мысли и ощущения. Взяв его в руки, учитель заглянул в дуло. "Вот только приставить к виску, взвести курок, нажать — и боли не почувствуешь!.. Нет, боль, вероятно, будет, но все это произойдет так быстро, что мозг не успеет ничего осознать". Болезненные, преступные мысли, казалось, заворожили Лобановича. Словно туману напустил кто-то на молодого парня. Он снова взял револьвер, который приобрел теперь над ним непонятную власть. Его притягивала к себе и эта пуля, черневшая в стволе, как головка змеи. Уже несколько раз посматривал он на нее. Вдруг будто светлый солнечный луч блеснул у него в голове. Лобанович отбросил от себя револьвер. Холодный пот выступил у него на лбу. Только теперь заметил Лобанович, что руки его дрожали, словно какой-то страшный вихрь пронесся у него в душе. Он почувствовал огромное облегчение, как после тяжелой болезни, и все то, что недавно произошло с ним, казалось кошмарным сном. — Паничок! — окликнула Лобановича сторожиха, входя в комнатку. — Должно быть, вы, паничок, нехорошее письмо получили? — Почему ты, бабка, об этом спрашиваешь? — удивился учитель. — Видно было, паничок, по вас, — проговорила она, окинув учителя внимательным взглядом. — И знаете, паничок, — таинственно проговорила бабка, — я вам опять заговор шептала! Шептала, ей-богу, шептала! Вы любите смеяться надо мной и над моим шептаньем, а я все же шептала вам, так мне вас стало жалко. — Против чего же ты мне шептала? — спросил, заинтересовавшись, учитель. Сторожиха несколько минут молча глядела на него. — Чтоб отвязались от вас недобрые мысли, — тихо проговорила она, глядя учителю в глаза, словно желая что-то разгадать в них. Лобанович почувствовал себя так, будто его уличили в чем-то нехорошем. Неприятно было и то, что в эту минуту он чувствовал превосходство сторожихи над собой. "Любопытно", — подумал учитель. Вихрь чувств, вызванных в его душе известием о кончине друга, улегся, ушли и мысли о смерти. "На свете, должно быть, все гораздо проще, чем нам иногда это кажется", — заключил он свои мысли о смерти. XXIV Полные света, ласковые, словно улыбка весны, порой вставали в памяти Лобановича, волновали, согревали его, озаряли лучами радости картины и образы не так давно минувшего детства. Они возникали нежданно, о чем-то говорили и куда-то звали, оставляли в душе легкую печаль. О чем? О невозвратимой утрате, о том, что стало сокровищем, драгоценным сокровищем памяти. Он видел дубы на берегу Немана, величественные, могучие дубы с развесистыми, пышными кронами, с толстыми, дуплистыми комлями, на которых оставили свою печать многие десятки и сотни лет. Ему улыбалось светло-синее небо и озаряло своим блеском родные далекие образы — душистый луг, ровные скаты холмов, окутанные синеватой дымкой, старую сосну с гнездом аиста… Сверкающий день, таинственный грохот в надземных просторах — призывный гомон-клич заслонивших небо грозовых туч с клубами светло-розовых облаков по краям… Нет! Не расскажешь о них словами, но ими живет-горит душа! Радостно взволнованный воспоминаниями детства, Лобанович медленно шел по лесной дороге. Чувство крепкой связи с окружающим миром, с жизнью наполняло его бодростью. Ему по душе были и этот неподвижный, глухой лес и безлюдная дорога, по которой он шел. Куда? Да никуда. Ему просто приятно было побродить по лесу, посмотреть на славные одинокие сосны, на древние дубы, окружавшие полянку. Удивительно! Сколько раз ходил он здесь и не обращал внимания на те картины, которые видел перед собой теперь. Вокруг было тихо и глухо. Всюду лежал снег, но в воздухе уже веяло чем-то новым, чувствовалась близкая весна. Лобанович присел на гладкий пень, сидел и о чем-то думал. Но разве это были мысли? Нет, перед ним проходили образы за образами, целые вереницы их проплывали в его воображении. Так сидел он, пока не услышал глухой конский топот и легкий скрип и посвистывание узких, кованных железом полозьев. Он поднял голову. Бойкая лошадка, бежавшая ровной рысью, вынырнула из-под нависших елей на просторную полянку. Она быстро мчала легкие, красивые санки, в каких обычно ездят зажиточные шляхтичи либо средней руки помещики. На высоком сиденье, ловко, как заправский возница, натянув ременные вожжи, сидела девушка. На ней была легкая крытая шубка; зимняя шапочка, надетая слегка набок, очень шла ей. Крепкий зимний холодок разрумянил ей щечки. От стройной фигурки так и веяло здоровьем и жизнью. Девушка бросила любопытный взгляд на незнакомого парня. Видимо, ее удивила эта встреча, а может, и немного испугала: зачем сидит зимой на дороге этот человек? Она быстрее погнала коня. Через несколько минут возок исчез на повороте, снова нырнув под навес косматых елей и сосен. Но Лобанович успел рассмотреть и запомнить лицо девушки: тонкие брови, бойкие синеватые глаза, пухлые, красиво очерченные губы. Девушка показалась ему довольно красивой. "Наверно, это и есть та краля, за которой так увиваются хатовичские кавалеры, — подумал Лобанович. — Ну, не такая уж она интересная, как можно было ожидать". Он встал и двинулся в ту сторону, куда поехала девушка, но совсем не потому, что его потянуло за ней, — он просто пошел домой. Все же, если говорить правду, где-то в глубине его сознания таилась мысль: а вдруг он встретится с нею… Интересно было посмотреть на нее еще раз, разглядеть получше. Только бы не дать ей, если уж на то пошло, ни малейшего повода подумать, что он ищет встречи или знакомства с нею. Нет, пусть уж она его извинит, он постарается сделать так, чтобы это получилось совсем случайно. Миновав Сельцо, Лобанович надумал зайти к старому Абраму, выпить бутылку пива и немного отдохнуть. У Абрама была одна чистая каморка, куда заходили иногда более важные гости, чем простые тельшинцы, которые до сих пор, по старой привычке, сохранившейся еще с того времени, когда Абрам держал шинок, толклись обычно в общем помещении — корчме. Войдя в эту каморку, Лобанович от неожиданности остановился: за столиком сидела девушка, которая недавно встретилась ему в лесу и о которой он все же думал сейчас. Она проверяла поданные ей старым шинкарем счета. Лобанович никак не ожидал встретить ее здесь и пришел в такое смущение, что не знал, как ему быть: идти дальше или вернуться обратно? Панне Людмиле — это была она, — как видно, понравились его робость и смущение. Она вскинула на него свои синие глаза. Легкая улыбка мелькнула на ее лице. И эта улыбка как бы говорила: "Я знала, что ты придешь ко мне". Дочь землемера была немного избалована местными кавалерами, все они считали своим долгом отдавать ей дань своего внимания и восхищения. Один только Лобанович уклонялся от этого и упорно не желал знакомиться с нею. "Наверно, решила, что я ищу встречи", — подумал учитель и еще сильнее смутился. — Простите! — промолвил он, круто повернулся и вышел из каморки. "Как нескладно и глупо вышло все это! — рассуждал сам с собой Лобанович. — Получилось так, будто я испугался ее и сбежал. Фактически так оно и есть. И она, вероятно, смеется надо мной. И другим еще расскажет". Лобанович был очень недоволен собой: ведь он вел себя как школьник в присутствии девушки, которая хотя и не знакома с ним, но хорошо знает его, как знает и он ее. А панна Людмила, оставшись одна, искренне пожалела о том, что этот чудак так неожиданно исчез, как неожиданно и появился. Ей любопытно было посмотреть на этого дикаря и отшельника, который до сих пор еще не был в Завитанках. Вместе с тем она чувствовала себя в какой-то степени обиженной таким невниманием к ее особе: ведь ни один молодой человек не сделал бы того, что сделал этот отшельник, как мысленно называла панна Людмила тельшинского учителя. Очутившись на улице, Лобанович услыхал необычайный крик и брань. Возле хаты старосты стояла толпа крестьян. В центре ее, схватив друг друга за грудь, дрались два полешука. И по мере того, как они передвигались, толпа расступалась, уступая им место. Лобанович прибавил шагу и приблизился к толпе. Первым бросился ему в глаза Лявон Шкурат, бледный, без шапки, с окровавленной щекой. Он крепко держал за грудь своего противника Кондрата Куксу, двоюродного брата старосты. Тут же в качестве зрителя стоял и сам староста. — Как вам не стыдно, мужчины, — обратился Лобанович к толпе. — Стоите и смотрите, как люди избивают друг друга до крови! Разнимите их! Кое-кто из крестьян приветливо улыбнулся учителю, кое-кто подал ему руку. Многие же были так увлечены дракой, что не обратили на Лобановича никакого внимания. А Шкурат и Кукса продолжали избивать друг друга и не хотели ничего знать. Староста, как и все зрители, соблюдал строгий нейтралитет. — Староста! Какой же вы начальник? — набросился Лобанович на Романа. — Как же это вы допускаете, чтобы люди на ваших глазах калечили друг друга? Староста вытер рукавом нос, состроил свою обычную кислую мину и важно проговорил: — Не надо, паничок, вмешиваться. Пусть они себе повозятся — сами разойдутся. Вмешайся — хуже будет. — Господи! Что вы за люди такие? Лобанович, протиснувшись сквозь толпу, очутился рядом с дерущимися. — Что вы делаете, дурни?! — крикнул он разъяренным драчунам и встал между ними. — Он мою вьюшку украл, черт корявый, да еще драться со мной будет?! — кричал Лявон Шкурат. — Ты меня вором называешь, помело ты смердючее?! Отойди, панич. Кондрат Кукса размахнулся. Лобановича и самого начинала разбирать злость. Он толкнул Кондрата в толпу и в тот же миг схватил Лявона и быстро отвел его в противоположную сторону. Полешуки зашевелились, придержали Кондрата. — За что вы дрались, Лявон? — спросил учитель. — Вьюшку мою забрал. — Какая это твоя вьюшка? Если хочешь знать, так это казенная вьюшка: ты ее из школы взял, когда школа строилась, — говорил все еще сердитый Кукса. — А, чтоб она сгорела, та проклятая вьюшка! — сказал Лобанович. — Ну, подумайте, пошевелите мозгами: стоит ли эта вьюшка того, чтобы из-за нее так сцепиться? Ну, сколько она стоит? — Рубль я заплатил за нее, — ответил Лявон. — Украл ты ее, а не рубль заплатил! — Ну, на тебе рубль, успокойся и иди домой. Ляг на печь и лежи, пока не остынет твоя кровь. Учитель достал кошелек, вынул серебряный рубль и отдал его Лявону. Получив рубль, Лявон поспешил в свою хату. — Взял рубль! — с завистью проговорил Кукса. — А, чтоб тебя, гад, за живот взяло! Лобанович поспешил к себе в школу, считая, что он сделал очень хорошее дело, и даже гордясь своим поступком. В тот же день вечером, когда уже было темно, с улицы снова донеслись крики и плач. Бабы плакали и причитали, как над покойником. — Лявона убили, паничок! — крикнула бабка, вскочив в комнату. — Кто убил? — Кукса. Взял полено и подкараулил Лявона. Как только тот показался, стукнул по голове, Лявон даже не пикнул. Лобанович выбежал на улицу. Там были люди. Среди улицы на грязном снегу лежал неподвижный Лявон. Над ним голосили бабы. — Не надо было, паничок, вмешиваться, — авторитетно заметил староста. — У нас это не впервой, подерутся и разойдутся. Накопится поганая кровь, надо ее выпустить, а тогда снова все будет тихо и мирно. Лявон, правда, был только оглушен. Череп полешука оказался достаточно крепким, и Лявон вскоре очнулся и поднялся на ноги. XXV Выходило так, что староста говорил правду. Такого мнения придерживались, видимо, и все тельшинские жители… И какой черт дернул его выскочить со своими тремя копейками? Если бы не этот злосчастный рубль, ничего такого не случилось бы. Хорошо еще, что все так окончилось, а ведь мог Лявон и не подняться. И так его на руках в хату отнесли. Лобанович ходил по комнате и раздумывал над этим неприятным происшествием. Обиднее всего то, что сам он мужик, а не всегда умеет найти правильный подход к мужикам, повлиять на них. Вот и сегодня решил откупиться деньгами… И вообще надо заметить, что он не умеет вести себя. Взять хотя бы его встречу с панной Людмилой. Ему стыдно стало перед самим собой. Он даже начал ругать себя, издеваться и насмехаться над собой: "Дурень ты, брат, дрянь! Думаешь, что ты умный, а вся цена тебе ломаный грош. Кавалер! Тьфу!.." С такими мыслями он остановился возле зеркальца. На него смотрел другой Лобанович, надувшийся и обиженный. "Ух, морда!" — промолвил Лобанович своему отражению и отвернулся. Спустя несколько минут, остановившись во второй раз возле зеркальца, он уже глянул на себя немного ласковее и сочувственно проговорил: "Ничего, брат, не попрекай меня: как-нибудь будем жить на свете". Ему вспомнился один бедный крестьянин, которого он знал, когда был еще маленьким. Этот человек имел привычку разговаривать с самим собой. Он говорил: "Эх, Павлючок! Брось ты попрекать, терзать себя. Или ты один такой на свете?" Мысли учителя приобрели другое направление, и незаметно он примирился с собою. К нему снова вернулось хорошее настроение, и, стоя возле зеркальца, он корчил себе рожи, посмеивался над собой. Если бы кто-нибудь увидел его со стороны, вероятно, подумал бы, что учитель тронулся. В это мгновение дверь из кухни открылась, и в комнату вошла сторожиха. — Что, бабка, хорошего скажешь? — А ничего, паничок… Ожил Лявон. — Ну, слава богу, а то он меня очень напугал. Я уж думал — не встанет. — Гэ, паничок, так ли еще дрались! Бывало, как зачнут побоище, все село бьется. Схватят колья и давай чесать друг друга. Просто ужасть! А это, паничок, пустяки! — Из-за чего же дрались так? — Напьются, паничок, и схватятся. Ну, известно, мужики. Зимой работы мало, надоест сидеть без дела, и начнут биться, колья о головы ломать… — Старуха замолчала и уже другим тоном добавила: — Приехали наши паненки. Только что с разъезда пришли. Видно было, что ради этой новости она и пришла к учителю. — А я, бабка, завтра рано-рано в волость пойду. — А может, вам староста подводу даст? — Нет, бабка, пойду помаленьку. Теперь масленица, времени достаточно, может, и заночую там. — Что же, паничок, прогуляйтесь. Только ножек ваших жалко. Мысль пойти в Хатовичи возникла у Лобановича совершенно неожиданно. Ему нужно было как-то откликнуться на сообщенную сторожихой новость, и он, не думая, сказал, что пойдет в волость, так как, по совести говоря, весть о том, что вернулись соседки, его порядком взволновала. Учителю было приятно, что Ядвися здесь, близко, но он не хотел выдать себя. Более того — ему хотелось показать Ядвисе и даже бабке, да и себе самому, если уж на то пошло, что Ядвися его и не так уж сильно интересует. К тому же он еще не забыл обиду, которую нанесла ему панна Ядвися, когда сказала о своей печали по поводу разлуки с Негрусем. Правда, эта обида жила теперь только в его памяти, а не в сердце. Разве можно долго таить обиду на Ядвисю? И какая это обида, если разобраться? Разве Ядвися сказала это умышленно, чтобы оскорбить его? Но все же нужно и характер показать, проявить выдержку и твердость. Нет! Это он хорошо придумал; что бы там ни было, а в Хатовичи он пойдет. На этом решении Лобанович остановился окончательно. Вот только вопрос: как рано он отправится в дорогу? Не лучше ли пойти попозже и тем самым дать возможность Ядвисе убедиться, что он наверняка знает о ее приезде и тем не менее уходит из Тельшина? Он даже постарается выйти из дому тогда, когда она будет стоять возле окна либо выйдет во двор, а он пройдет мимо с таким видом, будто это стоит не она, а какая-нибудь Параска, до которой ему очень мало дела. А если придется и встретиться с нею, то что ж, он скажет: "День добрый!" Даже и поговорит с нею о самых обычных пустяках. Так, только так!.. Ему стало даже почему-то весело. На следующий день, как только рассвело, Лобанович был уже на ногах. Он часто поглядывал на окна дома подловчего, но там все еще не было видно никаких признаков жизни. Учитель нетерпеливо ходил по комнате и курил одну папиросу за другой, прислушиваясь к звукам, доносившимся со двора подловчего. Он уже совсем собрался в дорогу, взял все необходимое для курения, поставил в уголок свою палку и, выбрав удобный момент, вышел из дому. Тельшинская школа стояла на скрещении двух улиц. Одна улица, просторная, ровная, широкая, вела к железной дороге; другая, небольшая, уходила в поле. На самом перекрестке возле школы стоял высокий крест. Он всегда привлекал к себе внимание учителя и производил на него сильное впечатление. Этот высокий понурый крест и эта заброшенная среди полесских трущоб школа стояли, словно сироты, и, казалось, тянулись друг к другу, словно у них была одна доля. Лобанович вышел на просторную улицу. С правой стороны к улице примыкал частокол двора подловчего. В уголке двора, возле самой улицы, чернел сруб колодца. Сделав несколько шагов, Лобанович увидел хорошо знакомую фигуру Ядвиси. С ведерком в руке она быстро шла к колодцу. Внезапный трепет пробежал по жилам учителя, а его сердце взволнованно забилось. Как похорошела она за эти три недели! И как сильно тянуло его к ней! Но он старался быть спокойным и не показать ей того, что чувствовал в эту минуту. Радость, искренняя радость вспыхнула на лице Ядвиси; эта радость светилась в ее темных глазах, скользила приветливой улыбкой на ее губках, таких милых, таких дорогих. Черт бы вас побрал, девчата! Баламутите вы нашего брата — и только! Но Лобанович совладал с собою. Даже и тени радости не выказал он при виде девушки, хотя, поравнявшись с нею, — а Ядвися стояла и ждала его, — он довольно приветливо сказал: — День добрый! Ядвися сердечно, ласково поздоровалась с ним. — Ну, как же вам гостилось? — спросил Лобанович, но спросил так, как спрашивают, когда говорят только из вежливости, лишь бы сказать что-нибудь, без всякого чувства и интереса к тому, о чем спрашивал. — Ох, как было весело! — ответила Ядвися. Она хотела еще что-то сказать, но сдержалась, — А как вы здесь жили? — Жил очень хорошо: читал, писал, учил, сам учился, ходил гулять и чувствовал себя как нельзя лучше. — А куда же вы собрались? — Надумал в волость наведаться. — И ничего вам здесь не жалко оставлять? — спросила Ядвися, и глаза ее заискрились лукавой улыбкой. Смысл этого вопроса был ясен для них обоих. Лобанович на мгновение опустил глаза, потом глянул на Ядвисю. — Вас мне жалко оставлять, — ответил он не то серьезно, не то насмешливо, понимай как хочешь. Ему теперь совсем не хотелось идти в Хатовичи, но возвращаться домой уже было неудобно. — Ну, бывайте здоровы! — поклонился он и пошел. — А вы скоро думаете вернуться? — спросила Ядвися. — И сам хорошо не знаю. Увижу там, — ответил Лобанович, уже отойдя на несколько шагов. Он еще раз поклонился и зашагал так быстро, будто хотел показать, что ему некогда разговаривать с нею. Во время разговора с Ядвисей Лобанович чувствовал, что совершает насилие над собой, говорит совсем не то, что думает и чувствует в действительности. "Зачем я, как вор, таюсь от нее и от людей? — думал, идя улицей, учитель. — Почему не сказать ей, что я так искрение и так сильно полюбил ее? И правда: зачем я так виляю, зачем заметаю свои следы, сбиваю ее с толку? К чему эта ложь? Неужели так поступают и другие? Просто нет у меня смелости. Я боюсь почувствовать себя оскорбленным, если ее сердце не откликнется на зов моего сердца… А все же любовь — это какая-то болезнь, боль и страдание. Она захватывает всего, не дает покоя, порождает какие-то неясные порывы и великую печаль". В лесу царили тишина и покой. Это спокойствие постепенно передавалось и путнику. Он смотрел на знакомые, засыпанные снегом гати и болота и все думал о Ядвисе. Образ ее, словно живой, стоял в его глазах. Панна Ядвися заметила, что учитель за время разлуки осунулся и похудел. В его глазах она прочитала новые для нее мысли и затаенную печаль. И сама она задумалась, и тень печали легла на ее молодое и свежев лицо. Об Андрее так много думала она все эти дни, к нему так сильно рвалась душой… XXVI — А-а! Вот и вы! Милости просим! — встретил отец Кирилл Лобановича. Отец Кирилл, как заметил учитель, осунулся, побледнел, только глаза его стали еще более живыми, беспокойными. — Что же это вы, наставничек, так зарылись в вашей глуши? — спрашивала его веселая румяная матушка. — Ну, как же вам живется? — Спасибо, матушка, живу полегоньку да потихоньку. — Ну, рассказывайте: в кого вы там влюбились? — Почему вы думаете, что влюбился? — Ну, разве может быть, чтобы молодой парень не был влюблен!.. Ой, вы все хитрите! — погрозила матушка пальцем. — Там где-то, в Тельшине, нашли вы себе милую… Не говорите ничего: по глазам вижу. — Правда, матушка, вы не ошиблись. — Ну, что я говорила! — подхватила матушка. — Кто же ваша милая, скажите? — Старостиха Алена, — проговорил Лобанович. Отец Кирилл и сама матушка громко засмеялись. — А я думаю: не дочь ли это пана подловчего?.. Что же вы глаза опустили? — Ну, матушка, если буду жениться, непременно вас за сваху возьму, — сказал Лобанович. — Возьмите, возьмите! Такую сосватаю вам женку — всю жизнь благодарить будете. Вы не знакомы с дочерью землемера? — С панной Людмилой? Нет, не знаком. — Она сейчас здесь, у писаря. Вечером у писаря блины будут, вот вы и подкатитесь к ней. Она девушка симпатичная. Хоть нашему учителю ножку подставьте. — Э, матушка! У панны Людмилы столько кавалеров, что у меня и смелости не хватит ухаживать за нею. — Эх, наставничек, ничего вы не понимаете! Она так интересуется вами, что будет очень рада, если обратите на нее внимание. — Что ж, дай боже нашему гороху в панский горшок попасть, — улыбнулся Лобанович. — Вас крестьяне хвалят, — сказал отец Кирилл, — вы сумели занять надлежащее положение. — А за что им хвалить или хаять меня? — спросил Лобанович. — У них свое дело, у меня свое. Наши интересы не сталкиваются, и нам не за что даже поссориться, поругаться. — Вы скромный человек, и это делает вам честь, — ответил отец Кирилл. — Нет, надо сказать правду: Тельшину везет на хороших учителей. Только глушь там, как и вообще все это Полесье. — Жениться надо, — сказала матушка, — тогда и глушь не такая страшная будет. — Что жениться! — махнул рукой отец Кирилл. — Жениться каждый сумеет, но что толку из этой женитьбы? Молодая служанка отца Кирилла, краснощекая полешучка, принесла самовар. Сели пить чай. Матушка все время говорила, сообщала деревенские новости и сплетни, до которых она была большая охотница. Между прочим она начала рассказывать о борьбе за панну Людмилу, разгоревшейся между Соханюком и Дубейкой. Но рассказ не был доведен до конца — в комнату вошел сам Соханюк. На этот раз Соханюк был необычайно расфранчен, чисто выбрит; манишка, галстук, манжеты — все на нем сияло и сверкало. — Моему сопернику и коллеге нижайшее почтение, — обратился к Соханюку Лобанович. — Вот молодец тельшинский учитель! — восхитилась матушка. — Сразу делает вызов нашему учителю! — Вы меня не так поняли, — заметил Лобанович. — Коллега — мой соперник совсем другого рода, мы боремся с ним за гарнцы. Отец Кирилл заинтересовался этой историей, и Лобанович рассказал, что за борьба завязалась у них. Отец Кирилл смеялся, смеялся и сам Соханюк. — Наш учитель — хозяин, имеет кабанчика и коровку, — заметила матушка. — Только хозяйки не хватает, — добавил Лобанович. — Так и быть, коллега, женитесь — сделаю вам такой подарок к свадьбе, отдам свою ссыпку. — И хорошо сделаете, — смеялся Соханюк. — Я человек практичный и отказываться от того, что идет на пользу человеку, считаю неразумным. Если жить, то жить со вкусом, а разбрасывать рубли ради того, чтобы помирить двух буянов мужиков, не вижу смысла. Соханюк кивнул в сторону Лобановича и засмеялся. История с вьюшкой была здесь уже известна. Лобанович не нашелся что сказать, он немного смутился. — Да, — подтвердил и отец Кирилл, — наш учитель умеет жить. — Но его симпатия и сочувствие были явно на стороне тельшинского учителя. — Вот что, коллега, — обратился Соханюк к Лобановичу, — вас приглашают на вечер к писарю, и мне выпала честь сообщить вам об этом. Даже и записку вам передали. — Кто же это оказал мне такое внимание? — спросил Лобанович, беря записку. — А дочка землемера там будет? — спросила матушка. — Н-не знаю, — не сразу ответил Соханюк. — Идите, идите, наставничек! — уговаривала матушка. — Там панечки будут и в том числе, вероятно, панна Людмила. — Не хочется мне туда идти, — проговорил Лобанович. — Не люблю бывать в большой компании. — Больше любите быть в компании одной-единственной, — пошутила матушка. …Гостиная в доме писаря была ярко освещена двумя лампами. Переступив порог и окинув взглядом гостей, Лобанович в замешательстве остановился: к кому прежде подойти и с кем поздороваться? Он не знал, куда деваться, — так много здесь собралось гостей. Надо бы начать с хозяина, но хозяин сидел за столиком, держал полную горсть карт и внимательно в них вглядывался. Напротив блестел воротник урядника. Сбоку сидел фельдшер Горошка. Он подгонял писаря: — Ходи, ходи, кум! Под туза! Под туза ему! Но писарь не торопился. Он долго вглядывался в свои козыри, и казалось, вот-вот чихнет. Сиделец по фамилии Кляп выказывал все признаки нетерпения, раздраженный такой медлительностью писаря. — Не пори горячки, ведь и так останешься без одной, а будешь горячку пороть, без двух останешься. Максим, сын фельдшера Горошки, порхал, как мотылек, от одной паненки к другой. Как видно, в этой деятельности он имел большой опыт. Лобанович был порядочно удивлен, увидев здесь пана подловчего: ведь тот немного брезговал компанией писаря. Дубейка, зажав шею в накрахмаленный тесный воротничок, очень мило и очень красиво, как ему казалось, кивал своей птичьей головой то одной, то другой барышне. В глубине комнаты в мягком кресле сидела Людмила. Рядом с нею примостился Суховаров. Теперь Лобанович догадался, что пан подловчий вынужден был уступить Суховарову и поехать с ним, чтобы познакомить его с Людмилой, которой также заинтересовался и Суховаров. — А-а, паночку! — проговорил подловчий. — Смотри, какой он прыткий! Я заходил к нему, чтобы вместе с паном Суховаровым поехать, а он уже здесь! Подловчий весело поздоровался со своим соседом, взял его под руку и подвел к Людмиле. — Будьте знакомы: пан Лобанович, профессор больших букв. Людмила улыбнулась своей приветливой улыбкой и игриво проговорила: — Мы уже почти знакомы, — и подала свою мягкую ручку. — Значит, наш профессор гораздо ловчее, чем я думал, — проговорил подловчий. — В тихом омуте черти водятся, — добавил Суховаров, и на его влажных губах застыла кривая, слегка пренебрежительная улыбка. Суховаров был одет в парадный мундир с блестящими пуговицами и свысока смотрел на всех местных кавалеров. Поздоровавшись со всеми, Лобанович выбрал себе наиболее спокойное местечко и начал присматриваться к гостям. Старшая дочь писаря, как хозяйка, часто отлучалась. Молодые люди из вежливости уделяли ей много внимания, чем она была очень польщена. — Ну, как живете? — спросил Лобановича Дубейка. — У нас, видите, не то, что у вас, — публики много, барышни… Как вам нравится наша Людмила? — А почему она ваша, а не наша? — спросил Лобанович. — Ну что ж, девушка как девушка. — Вы посмотрите, как возле нее этот железнодорожник увивается! — А вам завидно? Почему же вы не увиваетесь? — Мое от меня не убежит! — гордо заявил Дубейка. Недавно земский начальник обещал ему должность писаря. Подошел Максим Горошка. — Что вы так редко у нас бываете? — спросил и он Лобановича. Максим был вертлявый, низкого роста, но довольно красивый парень с тонкими черными дугами бровей и живыми глазами. Среди паненок он считался интересным кавалером, хоть и невыгодным женихом. Максим любил вести разговоры на общественные темы. Он ничего не делал, нигде не служил. Почему? Да просто потому, что никакая должность его не удовлетворяла и никакая профессия не отвечала его взглядам на жизнь. Он был немного шалопай и распутник, отличался острым языком и любил высмеивать людей. То тот, то другой из гостей подходил к тельшинскому учителю и что-нибудь говорил ему. Соханюк сыпал шутками в кругу паненок. К Людмиле он не подходил, хотя исподтишка очень внимательно следил за ней. XXVII Панна Людмила несколько раз порывалась подойти к Лобановичу, так как потеряла надежду, что он когда-нибудь подойдет к ней сам. Ей любопытно было узнать, что он за человек. "Ну и бревно какое-то!" — заметила про себя панна Людмила. Тем не менее она попросила у своего кавалера прощения и с милой улыбкой подбежала к Лобановичу. — Можно возле вас присесть? — спросила она сладким голосом. — Прошу, прошу! — проговорил Лобанович и подставил ей стул. — Вы как будто за что-то сердитесь на меня. Правда? — О нет, сохрани боже! — горячо проговорил счастливый учитель. — Разве на вас можно сердиться? Да и за что? — Ну, скажите мне правду: почему вы ни разу к нам не зашли? — Я живу далеко от вас, с вами до этого дня не был знаком и вообще не было случая. — А еще какие были причины? — допытывалась панна Людмила. — Других причин я вам не скажу. — А они были? — И об этом умолчу. — Ну, скажите! Ах, какой вы злой! — Что делать, и злые люди живут на свете. — Нет, вы добрый! Я слышала, что вы добрый! — Мало ли что говорят. Да еще говорят ли? — Так вы мне не верите? — Я и сам себе не верю. — Вот это мило! Как же это вы себе не верите? — спросила панна Людмила. — А вот бывает так: думаешь одно, а делаешь другое. Хочешь жить так, а живешь иначе. — А почему так получается? — А потому и получается, что внутреннее состояние человека очень изменчиво. На него имеет влияние погода, люди, особенно ваш брат… — А какое влияние имеет на вас наш брат? Лобанович подумал и ответил: — И хорошее и плохое. — Ха-ха-ха! — засмеялась Людмила. — Неужто на вас имеет влияние, как вы говорите, наш брат? Не верится что-то. Вы, простите, действительно какой-то… святой. — Я знаю, — с оттенком легкой грусти сказал Лобанович, — что паненкам святые не нравятся, хотя, правда, святым я являюсь с вашей точки зрения… — Нет, нет! Вы не обижайтесь, прошу вас. Я только хотела сказать, что вы… ну, совсем не такой, как другие, не такой в лучшем смысле. — Очень вам благодарен, но, снявши голову, по волосам не плачут. И обиды здесь никакой нет. Иной человек всю жизнь бьется и ломает голову над тем, как бы стать святым, а мне это легко далось. — О! Молодец, профессор больших букв! — шутил подловчий, подойдя к Лобановичу. — Один завладел панной Людмилой! — Это я завладела профессором, просто силой взяла его, не спрашивая, рад ли он этому или не рад, — ответила панна Людмила. — Простите, — усмехнулся Лобанович и глянул ей в глаза так, будто он знал гораздо больше, чем думала панна Людмила, — а так ли это? Девушка на мгновение смутилась, потом вскинула на него свои бойкие глаза. — Ой, хитрый же вы, хитрый! — А как вы думаете, святость и хитрость не мешают друг другу? — О нет! Вам они не мешают. — Ну, это другое дело. Но можно ли быть святым, оставаясь и хитрым? — В вопросах святости я ничего не понимаю, — ответила панна Людмила. — Оставим это. Скажите, почему вы так быстро тогда убежали, помните, у Абрама? — Я никак не ожидал встретить вас там, и мне стало неловко… Скажу вам правду: я не хотел, чтобы вы подумали, будто я зашел туда для того, чтобы увидеть вас. — А разве вам так неприятно было увидеть меня? — Вот вы и поймали меня. Теперь выкручивайся как хочешь, — засмеялся Лобанович. — Вы мне говорите правду, слышите? Чистую правду! — горячо наступала Людмила. — Я просто не хотел обманывать вас. — Что это значит? Я ничего не понимаю, — слегка нахмурившись, проговорила панна Людмила. — В чем вы меня могли обмануть? — Всего знать нельзя: знание часто разрушает наше счастье. — Теперь я уже совсем не понимаю вас. — А вы больше разговаривайте с умными людьми, — посоветовал ей Лобанович. — Чем же я виновата, что вокруг меня дурни? Лобанович засмеялся. — Плохого же вы мнения о ваших кавалерах, и я на этот раз очень рад, что не нахожусь в их числе. — О чем это голубки воркуют? — спросил Суховаров, подходя к ним. Ему было немного не по себе оттого, что панна Людмила оказывала предпочтение Лобановичу. — Прошу садиться, — указала панна Людмила место возле себя. Суховаров сел, положив ногу на ногу и покрутив свой черный усик. Но поговорить ему так и не удалось — хозяйка приглашала гостей к столу. Гости вздохнули с облегчением и, неловко толпясь и оказывая друг другу знаки внимания, двинулись в соседнюю комнату. Через весь длинный стол тянулся ряд бутылок с водкой. Лобанович сидел рядом с Максимом Горошкой и Дубейкой. Оба они были хорошие выпивохи и мастера по части закуски. Каждая новая чарка увеличивала оживление за столом. Шум, смех, шутки наполняли комнату. Пили за здоровье писаря, его дочерей, Суховаров поднял чарку за любовь, Дубейка — за панну Людмилу. Гости вставали, чокались, расплескивали водку. Урядник предложил спеть "Боже, царя храни…". Все вынуждены были подняться, рады они были тому или не рады. Лобанович чем-то понравился Максиму Горошке, и тот, дав волю языку, приставал к своему соседу с пустыми и грязными разговорами. — К каждой бабе подкатиться можно, — говорил Максим Лобановичу. — Я их натуру хорошо знаю. С виду кажется — "не тронь меня", брыкается, обижается, а кончит тем, что прильнет к тебе. — Ну, знаете, по нескольким потаскухам нельзя судить о всех, — сказал Лобанович. — Зачем брать потаскуху? — Максим поднял глаза на соседа. — Пусть это будет между нами. Мне матушка наша жаловалась на своего отца Кирилла: "Такой он, говорит, болезненный, слабенький, ничего не может. Просто жалко его". Ну, я и пожалел нашего батюшку, — проговорил Максим и захихикал. — Неужели это правда? — спросил Лобанович и поглядел на Максима. — А вы думали, я — Иосиф Прекрасный? Вы, профессор, как вижу, еще не просвещенный в этом смысле человек, — сказал Максим и засмеялся. — А разве для этого нужно специальные курсы кончать? — спросил Лобанович. — Нет, для этого нужно быть мужчиной, — ответил Максим. — А не просто распущенным человеком? — При чем здесь распущенность? Природа, брат, требует свое. — Если пойти за природой, можно оправдать всякие глупости, особенно если при этом начнешь еще потакать себе. Вот вы нигде не служите, отец ваш уже старик, ему приходится содержать вас, а вы скажете: "Природа требует, чтобы он заботился обо мне". — Разумеется. Разве я просил его, чтобы он пустил меня на свет? А пустил — пускай и кормит, пускай позаботится… Слушай, профессор, давай выпьем на "ты". Максим налил чарки. Выпили. — Знаешь, брат, — начал Максим, — я тебе такую молодицу расстараюсь, что с нею ты узнаешь радости рая. Лобанович начал быстро пьянеть. Ему стало легко и весело. Перед глазами плавал какой-то приятный туман и все окрашивал в розовый цвет. И этот самый Максим, и Дубейка, и Суховаров, и вообще все, собственно говоря, хорошие люди, — думал он. Максим совсем еще молодой, он мальчишка. А что он за бабами гоняется, так кто же этого не делает? Только Максим и другие имеют смелость открыто признаться в этом, а он, Лобанович? Он гораздо хуже их, потому что скрывает свои грязные мысли о женщинах. А мало ли времени занимали у него эти мысли! Он помнит встречу с незнакомой женщиной, которая шла к нему, а он прогнал ее. Разве он хорошо поступил? Сколько раз он жалел об этом, и мысли о ней разжигали его. А кому он об этом сказал? Никому. А почему? Ясно почему: ему, грязному в такой же мере, как и все мужчины, а может, и более того, хотелось показаться чистым, невинным, лучше других. А он… просто обманщик, хитрец, фарисей, притворщик, фальшивомонетчик, так как выдает себя не за то, что он есть. Ха-ха-ха! Это он — отшельник, он — святой!.. Мутным взором обвел Лобанович гостей. В глазах у него все колыхалось и троилось. И неведомо откуда перед ним появился образ панны Ядвиси. "Ядвисенька, милая, славная!" Он склонил голову и о чем-то думал. Потом внезапно повернулся к Максиму. — Максим Грек! Выпьем, брат? — Выпьем, профессор. — За здоровье той молодицы, с которой можно познать радости рая! — Браво, профессор! Лобанович совсем опьянел. Правда, трезвых здесь и не было, кроме паненок — они были только веселые — и Соханюка, который водки не пил. Тем не менее Максим и Лобанович выделялись среди этой компании. Они громко разговаривали, жестикулировали, целовались. Соханюк незаметно подошел к Лобановичу. — Слушайте, коллега, зайдем на минутку ко мне! — Зачем? Не пойду. Я еще пить хочу. Хочу похоронить тельшинского педагога, потому что он фальшивый. — На одну минуточку, коллега! Выйдем. — Соханюк! Милый мой Соханючок! Ты мой старший брат, я покоряюсь тебе… Но… Стой! Ты, брат, хитер, Соханючок, я знаю, ты хочешь от меня под пьяную руку подписку взять, что я отдаю тебе гарнцы. — Гарнцы ты мне и так отдашь как подарок к свадьбе. — Правда, брат, правда! — спохватился Лобанович. — Женись, брат! Отдам тебе гарнцы, потому что ты человек, а не еловый пень, как думал я прежде. Соханюк под руку привел Лобановича в свою квартиру. — Куда ты меня привел и зачем привел? Я хочу к паненкам пойти. Максим Грек, свинячий ты человек, где ты? — Проспись, коллега. Ну их! Будут пальцами показывать и трубить на весь уезд, рады на язычок поймать нашего брата. — Эх, Соханюк, Соханюк! Ты и гарнцы мои берешь, ты и честь нашу учительскую охраняешь. Ты тронул мое сердце. Живи же, Соханюк, многая лета! Женись, брат, плодись, населяй пинские болота и володей ими, — говорил Лобанович с дивана, еле ворочая языком. XXVIII Лобанович встречал в Тельшине первую полесскую весну. Казалось, выражение печали, грусти, не сходившее всю зиму с лица этого глухого уголка Полесья, теперь исчезло, — что-то новое и радостное появилось в облике широких пустынных болот и темного, угрюмого леса, стройных сосен, высоко поднимавших свои кудрявые головы, и могучих дубов, одиноко стоявших на опушке леса. Весна была ранняя, как обычно в Полесье. В лесах на припеке быстро появлялись проталинки, и освобожденная из-под снега земля радостно выглядывала на свет желтовато-серыми пятнами, уже выбивался и прошлогодний брусничник, свежий и сочный, распрямлялись и тихонько покачивались сухие веточки вереска и ягодника. Вдоль железной дороги, где так весело сверкали щедро рассыпанные золотые лучи солнца, под прикрытием зеленых сосенок и красноватого молодого березняка тянулась длинная желтая полоса оттаявшей земли. Она становилась шире с каждым днем, с каждым часом. А возле железнодорожных мостиков не умолкая звенела дружная капель, стоял веселый гомон оживших речушек и ручейков. Темные маслянистые шпалы, старые, трухлявые пни давно погибших деревьев, гнилые сучья — все выглядывало из-под снега, и все, казалось, радовалось, что не последний раз видело солнце. А лес, освещенный и обогретый солнцем, смотрел так весело! И было что-то необычайно приятное в этом светлом пробуждении жизни, в запахе прелых, прошлогодних листьев, то здесь, то там устилавших землю. В душе пробуждались новые стремления, начинали звучать новые струны, оживленные нежным дыханием весны; они убаюкивали душу тихой, неясной песней, давно слышанной сказкой, полной красоты и очарования, и куда-то манили и звали. Куда? Может, в ту неведомую, неразгаданную, всегда привлекательную даль, закрытую завесой розовых мечтаний, которые еще никогда не сбывались? А может, это просто пробудилась в душе тоска о чем-то таком, мимо чего ты прошел беззаботно и что навек утратил? Или это отзвук вечной неудовлетворенности человека, выделяющей его из круга всех других живых существ и ведущей по дороге исканий лучших форм жизни и ее красоты? Или это стремление раздвинуть границы своего кругозора, познать непознанное, изведать неизведанное? Но вечны загадки жизни и вечно наше стремление их разгадать, — ведь формы жизни ограничены, сама же жизнь не имеет границ. После вечеринки у писаря Лобанович некоторое время чувствовал себя скверно. Ему было горько и обидно, что он так напился, болтал разные глупости и даже пил за здоровье какой-то молодицы. Проспавшись, он чуть свет вырвался из квартиры Соханюка и почти бежал домой. И вот теперь, на другой день после попойки, немного успокоившись, он бродил по железнодорожной насыпи и сурово клеймил свое поведение человека и учителя. Ему вспомнились первые дни после приезда сюда, его радужные мечты и планы. Они находились сейчас в таком противоречии с действительностью, что о каком-либо моральном удовлетворении не могло быть и речи. На душе у него было тревожно. Ему хотелось бросить здесь все и уйти. Куда? Куда глаза глядят, на новые места, и уже там начинать жить по-иному. Лобанович окинул взглядом окрестности Тельшина. Тесно, темно и пусто. Только ветряные мельницы, растопырив вверху два крыла, слегка наклоненные в сторону села, имели такой вид, словно их поразила какая-то новость я они, едва успев сказать: "О-о-о!", застыли от изумления. Дом пана подловчего и высокая коптильня возле него также выделялись своим немного более веселым видом из серого скопища соломенных крыш крестьянских хат. Неужто ему придется жить здесь хотя бы еще одну зиму, — на лето, когда закончатся занятия в школе, учитель намеревался куда-нибудь поехать… Дом пана подловчего глянул на Лобановича еще раз и еще. Подчиняясь какому-то тайному чувству, учитель свернул с железной дороги и направился домой, поглядывая то на высокий крест возле школы, то на крышу дома подловчего. Приблизившись к ним, он пошел медленнее, словно вор, бросая взгляды на окна. Сделав еще несколько шагов, Лобанович остановился: в окне из-за вазонов ему кланялась та головка, которую ему так приятно было видеть. Он просветлел и решительно открыл калитку, ведущую во двор его соседки. — С того времени, как вы влюбились в панну Людмилу, уж не хотите и зайти к нам, — сказала Ядвися не то в шутку, не то серьезно. Лобанович глянул ей в глаза, в эти темные и такие милые, приветливые глаза, на ее черные тонкие брови, подобных которым он не видел ни у одной девушки, ни у кого на свете. Кажется, никогда бы не отводил от нее своих глаз! Он подумал: "Никто тебя не видит, никто не знает, какая ты славная, милая, — и добавил: — Дурни они!" — А, — сказал Лобанович в порыве какой-то радости, а внутри у него все дрожало, — или только свету, что у панны Людмилы? А вы мне вот что скажите: когда вы перестанете хорошеть? Можно было бы уж и остановиться. Все мысли о мести Ядвисе, все те колючие слова, которые не так давно он собирался бросить ей, — все теперь исчезло, словно эти глаза и брови развеяли их и похоронили навек. — А когда вы перестанете быть таким угрюмым и злым? — ответила вопросом на вопрос Ядвися. — С того мгновения, как вы спросили об этом. — Не люблю я мрачных, — сказала Ядвися. — Все кажется, что они набросятся и бить начнут. — Что ж делать… Порой человеку так тяжело, навалится на него такое горе, что невольно ляжет черная тень на лицо. — А какое у вас было горе? — спросила Ядвися. — Не спрашивайте, никакого у меня не было горя. Разве только вы принесете его мне, но этого я очень не хотел бы. — Я? Что я для вас значу? — Все! — ответил учитель.

The script ran 0.036 seconds.