Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Элиас Канетти - Ослепление
Язык оригинала: DEU/ENG
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Душа есть лишнее слово для обозначения чего - то в теле» - утверждает Ф. Ницше. Этот постулат лежит, похоже, в основе поведения героев романа Э.Канетти «Ослепление». События, разворачивающиеся в романе, имеют аналогию и с нашим временем: нормальность действующих лиц носит сомнительный характер и постоянно готова обернуться сумасшествием, вылиться в жуткие формы массового психоза Роман «Ослепление» был написан в 1931 году, а спустя пятьдесят лет, в 1981 году, автор удостоился высшей награды- Нобелевской премии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— У меня ничего не выторгуешь! Что это, что это? Не взять ли уже самый строгий тон? Восьмикомнатный дворец, которого он не выпускал из виду, дал ему последнюю толику терпения. — Речь идет о наших общих интересах. — Остаток тоже входит сюда! — Пойми же… — Где остаток? — Жена должна мужу… — А муж крадет у жены остаток. — Я требую миллион для покупки библиотеки Зильцингера. — Требовать может любой. Я хочу остаток. Я хочу все. — Распоряжаюсь тут я. — Я хозяйка в доме. — Я ставлю ультиматум. Я категорически требую миллион для покупки… — Я хочу остаток! Я хочу остаток! — Через три секунды. Считаю до трех… — Считать может любой. Я тоже считаю! И он и она готовы были заплакать от ярости. С дрожащими губами они стали считать, все громче крича. "Один! Два!! Три!!!" Числа, маленькие двойные взрывы, вылетали у них совершенно одновременно. Для нее эти числа сливались с миллионами, до которых ее капитал вырос благодаря остатку. Для него числа эти означали новые комнаты. Она считала бы дальше до скончания века, он досчитал не до трех, а до четырех. Напрягшись, как струна, угловатее, чем когда-либо, он наступал на нее и ревел, мысленно вторя привратнику: "Давай завещание!" Пальцы его правой руки попытались образовать кулак и изо всей силы ударили по воздуху. Тереза перестала считать, он раздавил ее. Она была действительно обескуражена. Она ждала борьбы не на жизнь, а на смерть. Вдруг он говорит «да». Если бы она не была так поглощена остатком, она бы совсем растерялась. Когда ее перестают обманывать, злость у нее проходит. Она не раба своей злости. Она обходит мужа, направляясь к письменному столу. Он отступает в сторону. Хотя она раздавлена, он боится, что она может ответить ему ударом на удар кулаком, предназначавшимся ей, а не воздуху. Она никакого удара и не заметила. Она запускает руку в бумаги, бесстыдно ворошит их и извлекает одну из них. — Как оказалось… чужое завещание… среди моих… рукописей? Он пытается прореветь и эту длинную фразу и поэтому не доносит ее до жены неразорванной. Он три раза переводит дыхание. Он не успевает кончить, она уже отвечает: — Ну, доложу я, как это чужое? Она торопливо разворачивает его, разглаживает на столе, пододвигает чернила и перо и скромно уступает место владельцу остатка. Когда он, еще не совсем успокоившись, подходит поближе, первый его взгляд падает на число. Оно кажется ему знакомым, но главное: оно именно таково. Во время спора его предостерегал какой-то тихий страх перед глупостью этой неграмотной женщины, которая, может быть, неверно прочла число. Теперь он удовлетворенно поднимает глаза, садится и хорошенько рассматривает документ. Тут он узнает собственное завещание. Тереза говорит: — Лучше всего переписать все заново. Она забывает об опасности, в какой находятся ее нули. Веру в их подлинность она утвердила в своем сердце так же, как он в своем сердце веру в ее любовь к нему. Он говорит: — Но это же мое… Она улыбается: — Ну, доложу, а я что… Он в ярости встает. Она заявляет: — Не давши слова, крепись, а давши — держись. Еще не схватив ее за горло, он понял. Она требует, чтобы он писал. Она заплатит за свежий лист бумаги. Он валится, как если бы он был толстый и тяжелый, мешком на стул. Она хочет, наконец, знать, на что ей рассчитывать. Несколько мгновений спустя они впервые поняли друг друга правильно. Побои Злорадство, с каким он документально доказал ей, как мало осталось у него денег, помогло Терезе избежать худшего. Она разложилась бы на свои главные составные части, юбку, пот и уши, если бы ненависть к нему, которую он со сладострастием педанта усиливал, не стала ее сдерживающим центром. Он показал ей, сколько денег унаследовал некогда. Все связанные с покупкой книг счета он вынул из разных ящиков, куда те попали по его прихоти. Свою память даже на бытовые мелочи, обычно обременительную для него, он нашел теперь полезной. На обороте испорченного завещания он записывал отысканные суммы. Тереза, подавленная, складывала их в уме и округляла для этого. Она хотела знать, что осталось на самом деле. Оказалось, что библиотека стоила гораздо больше миллиона. Его отнюдь не утешил этот поразительный результат; большая ценность библиотеки не могла возместить ему краха четырех новых комнат. Месть за этот обман была единственной его мыслью. Во время длительной этой процедуры он не произнес ни на один слог больше и, чего достигнуть было ему труднее, ни на один меньше, чем требовалось. Недоразумения были исключены. Когда уничтожающий итог был подбит, он прибавил громко и отрывисто, как говорят в школе: "Остаток пойдет на отдельные книги и мне на жизнь". Тут Тереза растаяла и потекла бурным потоком через дверь в коридор, откуда влилась в кухню. Когда пришло время сна, она прервала свой плач, сняла юбку, повесила ее на стул, снова села у плиты и стала плакать опять. Смежная комната, где она восемь лет так славно жила экономкой, приглашала ее лечь спать. Но ей казалось неприличным прекращать траур так рано, и она не двинулась с места. На следующий день, с утра, она начала исполнять решения, принятые ею во время траура. Она заперла, отрезав их от остальной квартиры, три принадлежавшие ей комнаты. Красота кончилась, так уж водится у людей, но, в конце концов, ей принадлежали три комнаты и находившиеся в них книги. Мебелью она до смерти Кина пользоваться не хотела. Все следовало поберечь. Остаток воскресенья Кин провел за письменным столом. Работал он кое-как, ведь его просветительская миссия была выполнена. В действительности он просто единоборствовал со своей жаждой новых книг. Она приобрела такую невероятную силу, что кабинет с полками и всеми книгами на них казался ему скучным и затхлым. Он то и дело заставлял себя взяться за лежавшие на столе японские рукописи. Пытаясь это сделать, он дотрагивался до них и тут же чуть ли не с отвращением отдергивал руку. Какое они имели значение? Они уже пятнадцать лет валялись в его келье. Он забыл о голоде и в полдень и вечером. Ночь застала его за письменным столом. На начатой рукописи он, вопреки своему обыкновению, рисовал знаки, не содержавшие никакого смысла. Около шести часов утра он задремал; в то время, когда он обычно вставал, ему снилось гигантское библиотечное здание, построенное вместо обсерватории у кратера Везувия. Дрожа от страха, он ходил по этому зданию и ждал извержения вулкана, которое должно было произойти через восемь минут. Страх и ходьба продолжались бесконечно долго, восемь минут до катастрофы оставались постоянной величиной. Когда он проснулся, дверь в соседнюю комнату была уже заперта. Он увидел это, но не нашел, что от этого стало теснее. Двери не имели значения, ибо все было равномерно старо: комнаты, двери, книги, рукописи, он сам, наука, его жизнь. Слегка шатаясь от голода, он поднялся и попробовал открыть другую дверь, которая вела в переднюю. Он обнаружил, что его заперли. Он отдал себе отчет в намерении найти что-нибудь съестное и устыдился, несмотря на свою слабость. Из всех разновидностей человеческой деятельности на самой низкой ступени находилась еда. Из еды сделали культ, хотя в действительности она лишь предваряла другие, весьма презираемые отправления. Тут ему подумалось, что и для такого отправления тоже есть сейчас повод. Он счел себя вправе подергать дверь. Пустой желудок и физическое напряжение так изнурили его, что он опять чуть не расплакался, как вчера при подсчете. Но сегодня у него даже на это не было силы; он только восклицал жалобным голосом: "Я же не хочу есть, я же не хочу есть". — Ну, доложу я, это приятно слышать, — сказала Тереза, которая ждала за дверью, прислушиваясь к его первым движениям. Пусть не думает, что получит у нее еду. Муж, который не приносит в дом денег, не получает еды. Это она собиралась ему сказать; она боялась, что он забудет о еде. Когда он теперь отказался от еды сам, она отперла дверь и сообщила ему, что она думает по этому поводу. И пачкать свою квартиру она тоже не позволит. Коридор перед ее комнатой принадлежит ей. Так устанавливает суд. Что говорится насчет проходов через дома? По записке, которую она держала в руке многократно сложенной, а теперь раскрыла и расправила, Тереза прочла: "Проход разрешен временно, до особого распоряжения". Она побывала внизу, купила у мясника и у бакалейщицы, где все терпеть ее не могли, съестного на одного человека, хотя это ей вышло дороже и обычно она запасалась сразу на несколько дней. Вопросительным физиономиям она демонстративно ответила: "С сегодняшнего дня он никакой еды получать не будет!" Владельцы, покупатели и персонал в обеих лавках диву давались. Затем она слово в слово списала надпись у ближайшего прохода. Пока она писала, ее сумка с прекрасной едой лежала на грязной земле. Когда она вернулась, он еще спал. Она заперла коридорную дверь и стала караулить. Теперь наконец она сказала ему все. Она отменяет временное разрешение. Ее коридором до кухни и до уборной он больше не вправе пользоваться. Ему делать там нечего. Если он еще раз запачкает ей коридор, ему придется убирать самому. Она не служанка и обратится в суд. Из квартиры ему разрешается выходить, но только если он будет делать это как полагается. Она ему покажет, как полагается. Не дожидаясь его ответа, она прокралась вдоль стенки к входной двери. Ее юбка задевала стену, действительно не касаясь принадлежавшей ей части коридора. Затем она скользнула в кухню, взяла кусок мела, оставшийся еще от ее школьной поры, и провела жирную черту между ее и его коридором. "Это, доложу я, пока что, — сказала она, — масляной краской проведу позже". В своем голодном смятении Кин толком не понял, что происходит. Ее движения казались ему бессмысленными. Это все еще возле Везувия? — спрашивал он себя. Нет, возле Везувия был страх из-за восьми минут, но бабы этой там не было, Везувий был, возможно, не так уж и плох. Только вот с извержением пришлось помучиться. Мучительна стала между тем его собственная усилившаяся нужда. Она толкала его в запретный коридор так, словно Тереза не провела никакой черты. Широкими шагами он достиг своей цели, Тереза пустилась за ним. Ее возмущение было равно его нужде. Она догнала бы его, но он успел уже выйти вперед. Он заперся, как полагается, что спасло его от ее рукоприкладства. Она дергала запертую дверь и ритмически взвизгивала: "Ну, доложу, я подам в суд! Ну, доложу, я подам в суд!" Увидев, что все это бесполезно, она удалилась в кухню. У плиты, где ее всегда осеняли самые лучшие мысли, она додумалась до подлинной справедливости. Ладно, она разрешит ему проходить. Она может войти в положение. Ему нужно выходить. Но что она получит за это? Ей тоже никто ничего не дарит. Она должна все зарабатывать. Она отдаст ему коридор, а он отдаст ей за это часть своей комнаты. Она должна беречь свои комнаты. Где ей спать? Три новых комнаты она заперла. Теперь она запрет и прежнюю свою клетушку. Туда нельзя входить. Вот и приходится, извольте, спать у него. Что еще остается ей? Она жертвует своим прекрасным коридором, он освобождает ей место у себя в комнате. Мебель она возьмет из каморки, где раньше спала экономка. За это он может ходить в уборную сколько хочет. Она тотчас выбежала на улицу и привела грузчика. С привратником она не хотела иметь дела, потому что он был подкуплен мужем. Как только ее голос дал ему покой, Кин уснул от изнеможения. Проснувшись, он почувствовал в себе свежесть и отвагу. Он прошел в кухню и, не испытывая угрызений совести, съел несколько бутербродов. Когда он, ничего не подозревая, вышел в свою комнату, она стала вдвое меньше. Посредине поперек комнаты стояла ширма. За ней он обнаружил Терезу среди ее старой мебели. Она как раз наводила последний глянец, находя, что и так все отлично. Бессовестный грузчик, к счастью, уже ушел. Он запросил целое состояние, но она дала лишь половину и выставила его, чем была очень горда. Только ширма не нравилась ей своим дурацким видом. С одной стороны она была белая и пустая, с другой — вся в кривых крючках, кровавое солнце по вечерам было Терезе милее. Она указала на нее со словами: — Ширма не нужна. По мне, ее можно убрать. Кин промолчал. Он проковылял к своему письменному столу и, постанывая, опустился на стул перед ним. Через несколько минут он вскочил. Он хотел взглянуть, живы ли еще книги в соседней комнате. Его озабоченность шла скорей от глубоко укоренившегося чувства долга, чем от настоящей любви. Со вчерашнего дня он испытывал нежность только к тем книгам, которых у него не было. Прежде чем он достиг двери, перед ней уже стояла Тереза. Как заметила она, несмотря на ширму, его движение? Как ее юбка доставила ее туда быстрее, чем его ноги? Ни до нее, ни до двери он пока не дотрагивался. Прежде чем он набрался мужества, которое ему нужно было, чтобы говорить, она уже ругалась: — Пусть муж не распускается! Оттого, что я так добра и разрешаю ему пользоваться коридором, он думает, что и комнаты уже принадлежат ему. У меня на них есть бумага. Черным по белому — никуда не денешься. Муж не смеет прикасаться к ручке двери. Войти просто так он не может, потому что ключи у меня. Их я не отдам. Ручка — принадлежность двери. Дверь — принадлежность комнаты. Ручка и дверь принадлежат мне. Я не разрешаю мужу прикасаться к ручке! Он отмел ее слова неловким движением руки и случайно задел при этом ее юбку. Тут она принялась громко и отчаянно кричать, словно зовя на помощь: — Я не разрешаю мужу прикасаться к юбке! Юбка принадлежит мне! Разве муж покупал юбку? Я покупала юбку! Разве муж крахмалил и гладил юбку? Я крахмалила и гладила юбку. Разве ключи в юбке? Какое там, они и не думают там быть. Ключей я не отдам. И даже если муж зубами раздерет юбку, я не отдам ключей, потому что их там нет! Жена для мужа все сделает. А юбку — дудки! А юбку — дудки! Кин провел рукой по лбу. "Я в сумасшедшем доме!" — сказал он, сказал так тихо, что она не услышала. Взгляд на книги убедил его, что дело обстоит лучше. Он вспомнил о намерении, с каким встал. Он не отважился исполнить его. Как проникнуть ему в соседнюю комнату? Через ее труп? Какой ему толк от трупа, если у него нет ключей. У нее хватило хитрости спрятать ключи. Как только у него будут ключи, он отопрет дверь. Он ничуть не боится ее. Пусть только дадут ему в руки ключи, и он одним махом сшибет ее с ног. Только потому, что борьба не сулила сейчас никакой выгоды, он отступил к письменному столу. Тереза простояла на страже перед своей дверью еще четверть часа. Она непоколебимо продолжала кричать. То, что он снова как ни в чем не бывало сидел за письменным столом, не произвело на нее никакого впечатления. Лишь когда голос ее ослабел, она прекратила это и постепенно исчезла за ширмой. До вечера она больше не показывалась. Время от времени она издавала бессвязные звуки; они напоминали обрывки сна. Затем она умолкла, и он стал дышать спокойнее; но ненадолго. В отрадной пустоте и тишине вдруг снова явственно раздались звуки: — Соблазнителей надо вешать. Сперва обещают брак, а потом не пишут завещания. Но, доложу я тебе, господин Пуда, "тише едешь — дальше будешь" тоже неплохая пословица. Куда это годится, чтобы не было денег для завещания. Она же ничего не говорит, внушал он себе, это действие моего разгоряченного слуха, отзвук, так сказать. Поскольку она молчала, он успокоился на этом объяснении. Ему удалось полистать лежавшие перед ним рукописи. Когда он прочел первую фразу, отзвуки стали снова мешать ему. — Может быть, я совершила какое-нибудь преступление? Иуда — преступник. Книги тоже чего-то стоят. Господин племянник были всегда в веселом расположении духа. Старуха, оборванка несчастная, ведь совсем опустилась. Поживем — увидим. Ключи надо вставлять. Так уж водится у людей. Мне тоже никто ключей не дарил. Большие деньги — и все на ветер. Попрошайничать может любой. Грубить может любой. Юбку — дудки. Именно эта фраза, которую легче всего было истолковать как отзвук ее прежнего крика в его ушах, убедила его в том, что она действительно говорила. Впечатления, казавшиеся ему забытыми, всплыли в нем снова, омоложенные и в сияющем ореоле счастья. Он снова лежал больной и в течение шести недель страдал от ее причитанья. Тогда она говорила неизменно одно и то же; он выучил ее речи наизусть, и они были, в сущности, подвластны ему. Тогда он знал наперед, какая фраза, какое слово на очереди. Тогда появлялся привратник и ежедневно забивал ее насмерть. Это было чудесное время. Как давно это было. Он подсчитал и пришел к обескураживающему результату. Он встал всего неделю назад. Он стал искать причину, по которой возникла пропасть, отделявшая это серое новое время от прежнего золотого. Возможно, он и нашел бы ее, но тут Тереза заговорила опять. То, что она говорила, было непонятно и обладало деспотической властью над ним. Это нельзя было выучить наизусть, и кто мог сказать, что будет дальше? Он был скован и не знал — чем. Вечером его освободил голод. Он остерегся спрашивать Терезу, есть ли какая-нибудь еда. Тайно, как ему думалось, и неслышно он вышел из комнаты. В ресторане он сперва огляделся — не последовала ли она за ним. Нет, она не стояла в дверях. Пусть только попробует! — сказал он и смело уселся в одной из задних комнат среди парочек, явно не состоявших в браке. Вот я и оказался в отдельном кабинете на старости лет, вздохнул он, удивляясь, что по столам не течет шампанское, а публика, вместо того чтобы вести себя непристойно, невозмутимо и прожорливо уплетает шницели или котлеты. Ему было жаль мужчин, потому что они спутались с женщинами. Но, ссылаясь на их прожорливость, он запретил себе всякие сожаления подобного рода, может быть, потому, что сам был так голоден. Он пожелал, чтобы официант избавил его от карточки блюд и принес то, что он, специалист, — так сказал Кин, — сочтет подходящим. Специалист мгновенно пересмотрел свое мнение о госте в поношенном платье, узнав в этом тощем господине тайного знатока, и притащил самое дорогое. Едва были поданы кушанья, как взгляды всех влюбленных сосредоточились на них. Хозяин великолепных яств заметил это и принимал пищу, хотя она была превосходна на вкус, с явным отвращением. "Принимать пищу" или "употреблять в пищу" казались ему самыми нейтральными и потому самыми подобающими выражениями для обозначения процесса питания. Он упорно настаивал на своих мыслях о данном предмете и пространно развивал их в медленно отдыхавшем уме. Подчеркивая эту свою странность, он в какой-то мере вернул себе чувство собственного достоинства. Он с радостью ощутил, что в нем есть еще большой запас характерных свойств, и сказал себе, что Тереза заслуживает жалости. На пути домой он думал о том, как дать ей почувствовать эту жалость. Он энергично отпер дверь квартиры. Из коридора он увидел, что в его комнате нет света. Мысль, что она уже спит, наполнила его неистовой радостью. Осторожно и тихо, в страхе, что его костлявые пальцы громко стукнут по рукоятке, он отворил дверь. Намерение как следует пожалеть ее пришло к нему в самый неподходящий момент. Да, сказал он себе, на том и останется. Из жалости я не буду будить ее. Ему удалось выдержать характер еще некоторое время. Он не зажег света и на цыпочках прокрался к своей кровати. Раздеваясь, он злился на то, что под пиджаком носят жилетку, а под жилеткой рубашку. Каждый из этих предметов одежды производил свой особый шум. Всегдашнего стула возле кровати не было. Он не стал искать его и положил одежду на пол. Чтобы не нарушать сна Терезы, он и сам бы подлез под кровать. Он подумал, как лечь на кровать с наименьшим шумом. Поскольку голова была самой увесистой его частью, а ноги находились от головы дальше, чем все другое, он решил, что они, как самые легкие, должны взобраться первыми. Одна нога лежала уже на краю кровати; ловким прыжком к ней должна была присоединиться другая. Верхняя часть туловища и голова повисли на миг в воздухе, затем, чтобы где-то закрепиться, непроизвольно метнулись в сторону подушек. Тут Кин почувствовал что-то непривычно мягкое, подумал: "Грабитель!" — и как можно скорее закрыл глаза. Хотя он лежал на грабителе, он не решался шевельнуться. Он чувствовал, несмотря на свой страх, что грабитель был женского пола. Мельком и смутно он почувствовал удовлетворение от того, что этот пол и эпоха пали так низко. Предложение защищаться, сделанное где-то в тайнике его сердца, он отклонил. Если грабительница, как ему сперва показалось, действительно спит, то он после продолжительной проверки тихонько уйдет с одеждой в руках, оставив квартиру открытой, и оденется возле клетушки привратника. Его он вызовет не сразу; он будет долго, долго ждать. Лишь услышав шаги наверху, он забарабанит в его дверь. Тем временем его грабительница убьет Терезу. Она должна убить ее, потому что Тереза будет защищаться. Тереза не даст ограбить себя, не защищаясь. Она уже убита. За ширмой лежит Тереза в луже собственной крови. Если только грабительница не промахнулась. Может быть, Тереза окажется еще жива, когда приедет полиция, и свалит вину на него. Надо бы для верности влепить ей еще раз. Нет, это не нужно. От усталости грабительница легла спать. Грабительницы так быстро не устают. Была ужасная борьба. Сильная женщина. Героиня. Снять перед ней шляпу. Ему это вряд ли бы удалось. Она окутала бы его своей юбкой и удушила. При одной только мысли об этом он начинает задыхаться. Она собиралась так поступить с ним, конечно, она хотела убить его. Каждая жена хочет убить мужа. Она ждала завещания. Напиши он его, он лежал бы сейчас мертвым вместо нее. Вот сколько коварства в человеке, нет, в бабе, не надо быть несправедливым. Он ненавидит ее даже теперь. Он разведется с ней. Это удастся, хотя она и мертва. Под его фамилией она не будет похоронена. Никто не должен знать, что он был женат на ней. Он даст привратнику денег, сколько тот захочет, чтобы молчал. Этот брак может повредить его репутации. Настоящий ученый не позволяет себе таких оплошностей. Конечно, она обманывала его. Каждая жена обманывает мужа. De mortuis nil nisi bene.[9] Только бы они были мертвы, только бы они были мертвы! Надо посмотреть. Может быть, она просто упала замертво. Это случается и у самых сильных убийц. История знает бесчисленное множество примеров. История гнусна. История вызывает у человека страх. Если она жива, он сделает из нее котлету. Это его полное право. Она лишила его новой библиотеки. Он отомстил бы ей. И вдруг кто-то приходит и убивает ее. Первый камень полагалось бы бросить ему. У него этот камень похитили. Он бросит в нее последний камень. Он должен избить ее. Мертва она или нет. Он должен оплевать ее! Он должен испинать ее ногами, он должен избить ее! Кин поднялся, пылая яростью. В тот же миг он получил тяжеленную пощечину. Он чуть не сказал убийце: "Тсс!" — из-за трупа, который, возможно, еще не был мертв. Преступница разбушевалась. У нее был голос Терезы. После трех слов он понял, что убийца и труп соединились в одной коже. В сознании своей вины он молчал и позволил жестоко избить себя. Как только он вышел из дому, Тереза обменяла кровати, удалила ширму и перевернула все остальное убранство комнаты вверх тормашками. Во время этой работы, которую она исполняла сияя, она то и дело твердила одно и то же: пускай позлится, пускай позлится! Поскольку в девять он еще не вернулся, она легла в кровать, как полагается порядочному человеку, и стала ждать минуты, когда он зажжет свет, чтобы обрушить на него запас ругани, скопившейся у нее в его отсутствие. Если он не зажжет свет и ляжет к ней в кровать, она подождет ругаться, пока это не кончится. Будучи порядочной женщиной, она рассчитывала на первое. Когда он подкрался и разделся рядом с ней, у нее замерли язык и сердце. Чтобы не забыть о ругани, она решила во время блаженства упорно думать: "Разве это мужчина? Это же не мужчина!" Когда он вдруг упал на нее, она не издала ни звука, боясь, что он уйдет. Он полежал на ней всего лишь несколько мгновений; они показались ей днями. Он не шевелился и был легок как перышко; она почти не дышала. Ее ожидание постепенно перешло в озлобление. Когда он вскочил, она почувствовала, что он уходит от нее. Она стала драться, как одержимая, кроя его отборной бранью. Побои — это бальзам для натуры нравственной, когда она, забывшись, готова совершить преступление. Пока это было не слишком больно, Кин сам бил себя рукою Терезы и ждал имени, которого он заслуживал. Ведь кем он был, если разобраться хорошенько? Осквернителем трупов. Он удивлялся мягкости ее ругательств, ожидая от нее совсем других, и прежде всего того одного, которого он заслуживал. Щадила она его или приберегала эти слова напоследок? На ее общие места ему нечем было отвечать. Как только прозвучит "осквернитель трупов", он утвердительно кивнет и искупит свою вину признанием, которое для такого человека, как он, значит больше, чем какие-то несколько ударов. Однако этим нескольким ударам конца не было; он начинал находить их излишними. У него болели кости, а она за банальной и грязной руганью не находила времени для "осквернителя трупов". Она приподнялась и отхаживала его то кулаками, то локтями. Она была особа упрямая; лишь через несколько минут, почувствовав легкую усталость в руках, она прервала свой состоявший из одних существительных крик полным предложением: "Этого не будет!" — столкнула его с кровати и, сидя на ее краю, колотила его ногами до тех пор, пока руки не отдохнули. Затем она села верхом на его живот, снова прервала себя, на этот раз возгласом: "Еще не то будет!", и принялась осыпать его оплеухами попеременно слева и справа. Кин постепенно потерял сознание. До этого он забыл о своей вине, которую обязан был искупить. Он жалел, что он такой длинный. Худым бы и маленьким, бормотал он, худым бы и маленьким. Тогда было бы меньше места для побоев. Он сжимался, она промахивалась. Она все еще ругалась? Она ударяла пол, ударяла кровать, он слышал удары о твердое. Она с трудом находила его, он был уже маленький, потому она и ругалась. "Урод!" — кричала она. Как хорошо, что он был им. Он заметно уменьшался, она не находила его, такой он был маленький, он исчезал от самого себя. Она продолжала бить крепко и метко. Потом, переводя дух, сказала: "Ну, доложу я, надо и отдохнуть", села на кровать и препоручила это дело ногам, которые делали его менее добросовестно. Они работали все медленнее и сами собой остановились вовсе. Как только все ее конечности перестали двигаться, у Терезы иссякли ругательства. Она умолкла. Он не шевелился. Она чувствовала себя совершенно разбитой. За его спокойствием ей виделось особое коварство. Чтобы защитить себя от его козней, она начала угрожать ему: "Я подам в суд. Я этого не потерплю. Муж не должен нападать. Я порядочная. Я женщина. Муж получит десять лет. В газете это называется изнасилование. У меня есть доказательства. Я читаю про всякие процессы. Не смей шевелиться. Врать может любой. Что он, доложу я, делает здесь? Еще одно слово — и я позову привратника. Он должен защитить меня. Женщина одна. Силой может любой. Я подам на развод. Квартира принадлежит мне. Преступнику ничего не достанется. Не надо, доложу я, волноваться. Разве я чего-то хочу? У меня ведь еще все болит. Мужу должно быть стыдно. Он еще и пугает жену. Я могла умереть. То-то было бы у него хлопот. На нем же нет ночной рубахи. Это меня не касается. Он спит без ночной рубахи. Это же сразу видно. Я только рот раскрою, и мне поверит любой. В тюрьму я не угожу. У меня есть господин Пуда. Пусть муж попробует. Ему придется иметь дело с Пудой. С ним никто тягаться не может. Я заранее говорю. И вот она тебе, твоя любовь!" Кин упорно молчал. Тереза сказала: "Теперь он мертв". Как только это слово было произнесено, она поняла, как сильно она любила его. Она опустилась возле него на колени и стала искать на нем следы своих ударов и пинков. Тут она заметила, что было темно, встала и зажгла свет. Уже в трех шагах от него она увидела, что тело его сплошь в беспорядке. "Ему же, наверно, стыдно, бедняге" — сказала она; ее голос выдавал сострадание. Она сняла простыню с собственной кровати — она чуть не отдала рубашку с себя — и тщательно закутала его. "Теперь не видно", — сказала она и нежно, как ребенка, взяла его на руки. Она отнесла его на свою кровать и укрыла тепло и успокоительно. Простыня тоже осталась на нем — "чтобы не простыл". Ей хотелось сесть возле его кровати и поухаживать за ним. Но она отказалась от этого желания, потому что так он спал спокойнее, погасила свет и опять легла спать. Из-за отсутствия простыни она не была в обиде на мужа. Окоченение Два дня прошли в молчании и полузабытьи. Как только он вполне пришел в себя, он осмелился втайне уразуметь размеры своей беды. Много требовалось побоев, чтобы направить его ум по ее колее. Он получил еще больше. Продлись избиение на десять минут меньше, он был бы готов на любую месть. Наверно, Тереза подозревала такую опасность и потому била до конца. От слабости он ничего не хотел и боялся одного — новых побоев. Когда она приближалась к кровати, он дрожал, как побитая собака. Она ставила ему миску с кормом на стул возле кровати и сразу же отворачивалась. Он не мог поверить, что ему снова дают есть. Пока он лежал больной, она делала эту глупость. Он придвигался и с грехом пополам слизывал часть ее милостыни. Она слышала его чавканье и чувствовала искушение спросить: "Было ли вкусно?" Она отказывала себе и в этой радости и вознаграждала себя тем, что думала о нищем, которому четырнадцать лет назад что-то дала. У того не было ни ног, ни рук, доложу я, какой уж это был человек. При этом он походил на господина племянника. Она бы все-таки ничего не дала ему; все люди — обманщики; сначала они калеки, а дома они все вдруг выздоравливают. Тут калека скажи: "Как поживает господин супруг?" Это было так умно! Он получил славную десяти-грошовую монетку. Она сама ее бросила ему в шляпу. Он же был такой бедный. Она подавать милостыню не любит, вообще она не подает ее. Она делает исключения, и поэтому мужу перепадает какая-то еда. Кин, нищий, страдал от сильной боли, но кричать он остерегался. Вместо того чтобы повернуться к стенке, он не спускал глаз с Терезы, следя за ее действиями с подозрительным страхом. Она двигалась тихо и, несмотря на свою грузность, плавно. Или сама комната была причиной тому, что Тереза так внезапно возникала и так же внезапно исчезала опять? Глаза ее злобно сверкали; это были глаза кошки. Когда она хотела что-то сказать и, еще не сказав, сама же перебивала себя, это походило на шипенье и фырканье. Охотясь на людей, кровожадный тигр облекся в кожу и одежду молодой девушки. Она стояла на улице и плакала и была так красива, что один ученый, проходя мимо, подошел к ней. Она хитро наврала ему, и он из жалости взял ее к себе в дом одной из своих многочисленных жен. Он был очень храбр и спал предпочтительно с ней. Однажды ночью она сбросила с себя девичью кожу и разорвала ему грудь. Она сожрала его сердце и выпрыгнула в окно. Сияющую кожу она оставила на полу. То и другое нашла одна из прежних жен, она завопила во все горло, призывая волшебную силу, которая возвращает мертвецам жизнь. Она опустилась до самого могущественного в той местности человека, безумца, который жил в грязи рыночной площади, и часами валялась у него в ногах. Безумец у всех на виду плевал ей на руку, и она глотала выплюнутое. Она много дней плакала и скорбела, ибо любила мужа и без сердца. Из позора, который она глотала ради него, на теплой почве ее груди выросло новое сердце. Она вложила его в мужа, и он снова вернулся к ней. В Китае попадаются любящие женщины. В библиотеке Кина есть только тигр. Но он не блещет ни молодостью, ни красотой и вместо сияющей кожи носит накрахмаленную юбку. Для нее сердце ученого менее важно, чем его кости. Самый злой китайский дух ведет себя благороднее, чем реальная Тереза. Ах, если бы она была только духом, она не смогла бы избить его. Ему хотелось вылезти из своей кожи и оставить ее Терезе для битья. Его костям нужен покой, его кости должны отдохнуть, без костей науке конец. Отдубасила ли она и собственную постель, как его? Пол под ее кулаками не провалился. Этот дом многое повидал на своем веку. Он стар и, как все старое, построен хорошо и крепко. Она сама может служить примером тому. Надо только посмотреть на нее беспристрастно. Поскольку она тигр, ее работоспособность превосходит работоспособность любой другой женщины. Она могла бы потягаться с привратником. Иногда он во сне толкал ее в юбку до тех пор, пока Тереза не падала. Он стягивал с нее юбку за подол. Под рукой вдруг оказывались ножницы, и он разрезал юбку на мельчайшие части. На это у него уходило много времени. Разрезав юбку, он находил эти части слишком большими; она, чего доброго, опять их сошьет. Поэтому он даже не поднимал глаз и начинал работу заново; каждый лоскут разрезался на четыре части. Затем он высыпал на Терезу мешок маленьких синих лоскутков. Как попадали лоскутья в мешок? Ветер сдувал их с нее на него, они приставали к нему, он чувствовал их, эти синяки на всем теле, и громко стонал. Тереза подкрадывалась к нему и спрашивала: "Стонать не дело, в чем дело?" Она опять становилась синей. Часть шишек все-таки оставалась на ней. Странно, ему казалось, что они все на нем одном. Но он больше не стонал. Этим ответом она удовлетворялась. Ей почему-то приходила на память собака последних ее хозяев. Та ложилась еще до того, как что-либо приказывали. Так и надо было. За несколько дней уход за ним, заключавшийся в миске с кормом на весь день, извел Кина не меньше, чем боль в его исколоченном теле. Он чувствовал недоверие Терезы, когда она приближалась к нему. Уже на четвертый день она не пожелала его кормить. Лежать может любой. Она проверила его тело, для простоты через одеяло, и решила, что он скоро поправится. Он ведь не корчился. Кто не корчится, у того ничего не болит. Тот пусть встает, для того незачем готовить еду. Она бы просто приказала ему: "Вставай!" Но какой-то страх сказал ей, что он может вдруг вскочить, сорвать с себя одеяла и простыни и оказаться сплошь в синяках, как бы по ее вине. Чтобы избежать этого, она промолчала, а на следующий день принесла миску наполненной только наполовину. Кроме того, она нарочно приготовила еду скверно. Кин заметил перемену не в еде, а в Терезе. Он неверно истолковал ее испытующие взгляды и испугался новых побоев. В кровати он был беззащитен. Здесь он был распростерт перед ней во всю свою длину; куда бы она ни ударила, в верхнюю или в нижнюю часть его туловища, во что-нибудь да можно было попасть. Только в ширине она могла ошибиться, но этой безопасности ему было мало. Прошло еще двое суток, прежде чем его страх настолько укрепил волю встать, что он предпринял такую попытку. Его чувство времени никогда не изменяло ему, в любое время он помнил, который теперь час, и, чтобы одним махом восстановить порядок полностью, он поднялся однажды утром с кровати ровно в шесть. В голове у него трещало, как в сухом лесу. Скелет расшатался, его трудно было удерживать на ногах. Умно наклоняясь в соответственно противоположную сторону, удавалось избегать падения. Жонглируя собой, он постепенно влез в одежду, которую извлек из-под кровати. Каждая новая оболочка вызывала ликование, она утолщала его броню, служила важной защитой. Движения, проделываемые, чтобы сохранить равновесие, походили на глубокомысленный танец. Терзаемый бесенятами-болями, но ушедший от смерти — большого беса, Кин, танцуя, одолел путь к письменному столу. Там, слегка одурев от волнения, он сел и еще немного поболтал руками и ногами, пока они не успокоились и к ним не вернулась прежняя покорность. С тех пор как ей стало нечего делать, Тереза спала до девяти. Она была хозяйкой в доме, а те часто спят и дольше. Это слуги должны быть в шесть на ногах. Но ей не спалось по утрам, а как только она просыпалась, ей не давала покоя тоска по ее имуществу. Ей приходилось одеваться, чтобы почувствовать плотью давящую твердость ключей. Поэтому, когда муж слег после побоев, она нашла остроумное решение. Она стала ложиться в девять и клала ключи между грудями. До двух часов она следила за тем, чтобы не уснуть. В два она вставала и прятала ключи в юбку. Там их никто не мог найти. Затем она засыпала. От долгого бодрствования она теперь так уставала, что просыпалась лишь в девять — в точности как то водится у господ. Так чего-то достигаешь, а слуги остаются ни с чем. Вот почему Кин выполнил свое намерение незаметно для нее. Сидя за письменным столом, он мог держать в поле зрения ее кровать. Он хранил ее сон, как нечто драгоценное, и сотни раз за три часа пугался до смерти. Она обладала счастливым даром распускаться во сне. Когда ей снилось что-нибудь хорошее, она рыгала и выпускала ветры. Одновременно она говорила: "Разве так можно?", имея в виду что-то, о чем знала только она. Кин относил это к себе. Ее переживания бросали ее с одного бока на другой; кровать громко стонала, Кин тоже стонал. Иногда она скалила зубы с закрытыми глазами; Кин готов был заплакать. Если она скалила зубы сильнее, казалось, будто она воет; тогда на Кина нападал смех. Если бы он не научился быть осторожнее, он и на самом деле смеялся бы. С удивлением услышал он, как она зовет Будду. Он не поверил своим ушам; но она повторяла: "Пуда! Пуда!" — словно бы плача, и он понял, что означает «Пуда» на ее языке. Когда она вынимала руку из-под одеяла, он вздрагивал. Но она не дралась, а только сжимала руку в кулак. Почему, что я сделал? — спрашивал он себя и отвечал себе: она-то уж знает. Он питал искреннее уважение к ее чутью. Его преступление, за которое она так жестоко наказала его, было более чем искуплено, но забыто не было. Тереза хваталась за место, где обычно хранились ключи. Толстое одеяло она принимала за юбку и ключи находила, хотя их там не было. Ее рука тяжело опускалась на них, перебирала их, играла с ними, держала их поодиночке между пальцами и от радости покрывалась большими, блестящими каплями пота. Кин краснел, он не понимал — почему. Ее жирную руку облегал узкий, туго натянутый рукав. Кружева, которыми он был оторочен, предназначались для мужа, спавшего в этой же комнате. Они казались Кину очень измятыми. Он тихо произнес это слово, которое томило его. Он услышал «измяты». Кто говорил? Он мгновенно поднял голову и снова направил взгляд на Терезу. Кто еще знает, как он измят, как раздавлен? Она спала. Он не поверил ее закрытым глазам и, затаив дыхание, стал ждать второй реплики. "Как можно быть таким отчаянным? — подумал он. — Она не спит, а я нагло смотрю ей в лицо!" Он запретил себе этот единственный способ узнать, насколько близка опасность, и опустил ресницы, как посрамленный мальчишка. С широко разинутыми ушами — так казалось ему — он ждал, что сейчас на него посыплется дикая ругань. Вместо нее он слышал ровное дыхание. Значит, она опять спала. Через четверть часа он подкрался к ней глазами, готовый в любой миг пуститься в бегство. Он показался себе хитрецом и позволил себе одну гордую мысль. Будто он Давид и караулит спящего Голиафа. Того ведь в общем-то можно назвать глупцом. В первом бою Давид, правда, не победил; но он избежал смертельных ударов Голиафа, а насчет будущего кто может сказать что-либо определенное? Будущее, будущее, как ему перейти в будущее? Пусть пройдет настоящее, тогда оно будет бессильно против него. Ах, если бы можно было вычеркнуть настоящее! Вся беда в том, что мы слишком мало живем в будущем. Какое значение будут иметь через сто лет побои, которые ему достаются сегодня? Пусть пройдет настоящее, и мы перестанем замечать синяки. Во всякой боли повинно настоящее. Он тоскует о будущем, потому что тогда будет на свете больше прошлого. Прошлое доброе, оно никого не обижает, двадцать лет он свободно двигался в нем, он был счастлив. Кто чувствует себя счастливым в настоящем? Да, если бы у нас не было чувств, настоящее тоже можно было бы вынести. Мы жили бы тогда воспоминаниями — значит, все-таки в прошлом. Вначале было слово, но оно было, — значит, прошлое было раньше слова. Он склоняется перед первенством прошлого. У католической церкви много положительных сторон, но для него в ней слишком мало прошлого. Две тысячи лет, часть из них — вымысел, — что это по сравнению с традициями вдвое и втрое большей длительности? Католического священника переплюнет любая египетская мумия. Поскольку она мертва, он считает себя выше ее. Но пирамиды отнюдь не мертвее собора святого Петра, наоборот, живее, потому что старше. Однако римляне думают, что они сыты прошлым по горло. Они отказывают своим предкам в почтении. Это богохульство. Бог — это прошлое. Он верит в бога. Придет время, когда люди перекуют свои чувства в воспоминания, а все времена — в прошлое. Придет время, когда одно-единственное прошлое охватит все человечество, когда ничего не будет, кроме прошлого, когда каждый будет веровать в прошлое. Кин мысленно опустился на колени и помолился в беде богу будущего — прошлому. Он давно разучился молиться; но перед этим богом он вспомнил, как молятся. Под конец он попросил прощения за то, что не стал на колени и в самом деле. Но он же знает: а la guerre comme а la guerre, ему же незачем говорить это дважды. Это-то в нем и поразительно, это-то в нем и действительно божественно, что он сразу же все понимает. Бог Библии, по сути, жалкий невежда. Многие скромные китайские боги гораздо начитаннее. Он, Кин, может рассказать о десяти заповедях такое, что у прошлого волосы дыбом встанут. Но он, бог, и так ведь знает все лучше. Впрочем, он, Кин, позволит себе освободить его, бога, от смехотворного женского рода, который ему навязали немцы. Если самое лучшее в них, свои отвлеченные мысли, немцы снабжают артиклем женского рода,[10] то это одна из тех непонятных варварских выходок, которыми они сводят на нет свои заслуги. В будущем все, что касается его, бога, он, Кин, освятит мужскими окончаниями. Средний род для бога слишком ребячлив. Как филолог, он вполне отдает себе отчет в том, какую ненависть навлечет на себя этим поступком. Но в конце концов, язык создан для человека, а не человек для языка. Поэтому он, Кин, просит, чтобы он, прошлое, дал согласие на это изменение. Ведя переговоры с богом, он постепенно возвратился на свой наблюдательный пост. Тереза была незабываема; даже молясь, он не мог целиком избавиться от нее. Она храпела толчками, которые определяли ритм его молитвы. Ее движения становились все резче, в том, что она скоро проснется, не оставалось сомнений. Он сравнил ее с богом и нашел ее ничтожной. Ей недоставало именно прошлого. У нее не было никакого происхождения, и она ничего не знала. Несчастная безбожница! И Кин подумал, не умнее ли всего уснуть. Может быть, тогда она станет ждать, чтобы он проснулся, а тем временем пройдет ее первая злость по поводу его самовольного появления за письменным столом. Тут Тереза мощным рывком стряхивает свое тело с кровати на пол. Раздается громкий шлепок, Кин дрожит всем скелетом. Куда? Она видела его! Она придет! Она убьет его! Он обыскивает время, ища укрытия. Он обегает историю, взад-вперед, век за веком. Лучшие крепости не спасут от орудий. Рыцари? Вздор… швейцарские бердыши… нарезные ружья англичан раскроят нам доспехи и черепа. Швейцарцев наголову разобьют при Мариньяно. Только не ландскнехты… только не наемники… идет армия фанатиков… Густав Адольф… Кромвель — вырежут всех. Назад из нового времени… назад из средневековья… в фаланту… римляне прорвут ее… индийские слоны… огненные стрелы… все в панике… куда… на корабль… греческий огонь… в Америку… Мексику… жертвоприношение людей… нас заколют… Китай, Китай… монголы… пирамиды из черепов: в долю мгновения он исчерпал свой запас истории. Нигде нет спасения, все гибнет, куда ни сунешься, враги находят тебя, карточными домиками рушатся любимые культуры, не уйти от разбойников-варваров, от глупцов твердолобых. Тут Кин окоченел. Он крепко стиснул тощие ноги. Его правая рука, сжавшись в кулак, легла на колено. Предплечье и бедро держали друг друга в неподвижности. Левой рукой он подпер грудь. Голова приподнялась. Глаза уставились вдаль. Он попытался закрыть их. По их неповиновению он понял, что он — египетский жрец из гранита. Он застыл в статую. История не покинула его. В древнем Египте он нашел надежное убежище. Пока история на его стороне, убить его нельзя. Тереза обращалась с ним как с воздухом, как с камнем, поправился он. Его страх медленно уступал острому чувству покоя. Камня она остережется. Кто так глуп, чтобы ранить себе руку о камень? Он вспомнил об остриях своего тела. Камень хорош, каменные острия лучше. Его глаза, устремленные, казалось, в бесконечность, изучали собственную фигуру в деталях. Он пожалел, что так мало знал себя. Его представление о своем теле было скудным. Ему захотелось, чтобы на письменном столе у него было зеркало. В коже одежды ему было бы уютнее. Но из любознательности он разделся бы догола и совершил бы подробный осмотр, обследовав и настропалив каждую косточку. О, у него были всяческие догадки насчет тайных углов, твердых, острых концов и ребер! Его синяки заменяли ему зеркало. Эта баба не испытывала никакой робости перед ученым. Она осмелилась дотронуться до него, словно он обыкновенный человек. Ее карал он, превращая себя в камень. Твердость камня разбивала в прах ее планы. Теперь каждый день повторялась одна и та же игра. Жизнь Кина, распавшаяся под кулаками жены, оторванная ее да и его собственной жадностью от новых и старых книг, приобрела настоящую цель. Утром он вставал на три часа раньше, чем она. Это самое тихое время он мог бы использовать для работы. Он так и поступал, но то, что он прежде понимал под работой, далеко отодвинулось, было отложено на лучшее будущее. Он собирал силы, нужные ему, чтобы вершить свое искусство. Без праздности не бывает искусства. Непосредственно после сна редко добиваешься совершенства. Надо расслабиться; приступать к творчеству надо свободно и непринужденно. Поэтому почти три часа Кин проводил за письменным столом в праздности. Он позволял себе думать о чем угодно, следя, однако, за тем, чтобы это не очень отдаляло его от его предмета. Затем, когда часовая стрелка в его мозгу (этот последний остаток опутывавшей время учености) била тревогу, подходя к девяти, он начинал медленно коченеть. Он чувствовал, как по его телу распространяется холод, и оценивал равномерность его распределения. Бывали дни, когда левая сторона охлаждалась быстрее, чем правая; это приводило его в серьезное беспокойство. "Туда!" — приказывал он, и токи тепла, посланные справа, исправляли ошибку на левой половине. Его мастерство окоченения росло изо дня в день. Как только он достигал состояния камня, он проверял твердость материала, слегка нажимая бедрами на сиденье стула. Эта проверка на твердость продолжалась лишь несколько секунд, от более длительного нажима стул развалился бы. Боясь за его судьбу, он и стул позднее превратил в камень. Падение среди бела дня, в присутствии жены, унизило бы окоченелость, сделало бы ее смешной и огорчило бы его донельзя. Гранит тяжел. Впрочем, проверка эта становилась постепенно излишней благодаря верному чувству твердости. С девяти часов утра до семи часов вечера Кин пребывал в своей беспримерной позиции. На столе лежала раскрытая книга, всегда одна и та же. Он не удостаивал ее и взгляда. Его глаза были заняты исключительно далью. У жены хватало ума не мешать ему во время его номера. Она усердно двигалась по комнате. Он понял, до какой степени стало ее второй натурой хозяйничанье, и подавлял неуместную усмешку. Монументальную фигуру из древнего Египта она обходила стороной, держась от нее подальше. Она не подступалась к ней ни с едой, ни с бранью. Кин запретил себе голод и другие телесные затруднения. В семь он пропускал через камень тепло и дыханье, от которых тот быстро оживал. Кин дожидался, чтобы Тереза оказалась в самом дальнем углу комнаты. У него было безошибочное чувство расстояния от нее. Потом он вскакивал и быстро уходил из дому. Единственный раз в день принимая пищу в гостинице, он от усталости почти засыпал. Он рассуждал о трудностях истекшего дня и, когда у него появлялась какая-нибудь хорошая идея для завтрашнего, одобрительно кивал головой. Каждого, кто осмелился бы стать такой же статуей, он вызывал на состязание. Никто не объявлялся. В девять он лежал в кровати и спал. Тереза тоже постепенно привыкла к стесненным условиям. Она свободно распоряжалась в своей новой комнате, где ей никто не мешал. По утрам, прежде чем надеть чулки и башмаки, она нежно гладила ногами ковер. Он был лучшим во всей квартире, пятен от крови уже не было видно. Ее старым мозолям было приятно, когда их щекотал ковер. Пока она прикасалась к нему, в голове у нее мелькали картины сплошь прекрасные. Отрывал ее от них муж, который ничего ей не разрешал. Кин дошел в своем тихом существовании до такой виртуозности, что даже стул, на котором он сидел, старый, своенравный предмет, скрипел лишь изредка. Эти три-четыре раза за день, когда среди тишины стул тем заметнее напоминал о себе, были Кину крайне неприятны. Он считал их первыми признаками утомления и потому старательно пропускал их мимо ушей. Тереза при скрипе сразу же чувствовала какую-то опасность, поспешно скользила к башмакам и чулкам, надевала их и продолжала череду мыслей предыдущего дня. Ей приходили на ум большие заботы, мучившие ее непрестанно. Она оставила мужа в доме только из жалости. Его кровать занимает ведь мало места. Ей нужны ключи от письменного стола. Там-то и лежит его банковская книжечка. Пока она не получит банковскую книжку с остатком, она разрешит ему еще день-другой пожить под ее кровом. Может быть, он вдруг вспомнит об этом и устыдится, потому что всегда вел себя с ней так подло. Когда что-нибудь около него шевелилось, она начинала сомневаться в успешном захвате банковской книжки, в котором вообще-то была уверена. Со стороны деревяшки, какой он был большую часть времени, она сопротивления не опасалась. От живого мужа она ждала самого худшего, даже похищения ее банковской книжки. К вечеру его и ее напряжение изрядно усиливалось. Он собирал последние силы, чтобы не потеплеть слишком рано. Она свирепела при мысли, что сейчас он снова отправится в ресторан, где будет жрать и пить на ее деньги, заработанные тяжелым трудом, хотя от них и так-то почти ничего не осталось! Долго ли еще он будет кутить, не принося денег в дом? У человека есть сердце. Разве она камень? Надо спасти бедное состояние. Преступники зарятся на него, как бешеные, каждый хочет что-то урвать. Стыда у них нет. Она женщина беззащитная. Муж, вместо того чтобы помочь ей, пьет. Он уже ни на что не годен. Раньше он исписывал целые листы бумаги, они для нее те же деньги. Теперь он и для этого слишком ленив. У нее богадельня, что ли? Пусть отправляется в дом призрения. Дармоеды ей не нужны. Он еще доведет ее до сумы. Пусть лучше побирается сам. Спасибо за такое удовольствие. Ему никто ничего не подаст на улице. На вид-то он нищий, но сумеет ли он просить как следует? Да он и не подумает об этом. Что ж, доложу я, он умрет с голоду. Посмотрим, каково ему придется, когда кончится ее доброта. Ее покойная мать тоже умерла с голоду, а теперь умрет с голоду ее муж! Каждый день ее злость взбиралась еще на одну ступеньку. Она взвешивала свою злость, чтобы определить, хватит ли ее для решительного поступка, и находила ее слишком легкой. Осторожности, с какой она приступала к делу, было равно только ее упорство. Она говорила себе: сегодня моя злость слишком бедна (сегодня мне с ним еще не справиться) — и тут же обрывала свою злость, чтобы оставить себе что-то на завтра. Однажды вечером, когда Тереза, положив в огонь свои железные аргументы, успела достичь лишь средней температуры, стул Кина скрипнул три раза подряд. Этой наглости ей и недоставало. Она швырнула его, длинную деревяшку, а заодно и стул, от которого он был неотъемлем, в огонь. Огонь с треском заполыхал, яростный жар объял железные доводы. Она вынула их руками — раскаленного железа она не боялась, она как раз и ждала, чтобы оно раскалилось, — вынула все подряд, весь набор их названий: нищих, пьяниц, преступников — и двинулась с ними к письменному столу. Даже сейчас она готова была к сделке. Если он добровольно отдаст ей банковскую книжку, она выбросит его на улицу лишь погодя. Он не должен ничего говорить, тогда и она ничего не скажет. Пусть он остается, пока она не найдет книжку. Пусть только позволит ей поискать, она доведет дело до конца. Как только его стул скрипнул три раза, Кин с чуткостью статуи догадался, какому испытанию подвергается его искусство. Он слышал, как приближается Тереза. Он подавил в себе радостное волнение, оно повредило бы его холодности. Он упражнялся в течение трех недель. Вот и пришел день, когда все откроется. Сейчас обнаружится совершенство его фигуры. Он был уверен в нем, как ни один художник до него. Перед атакой он быстро прогнал по телу немного лишнего холода. Он прижал подошвы ног к полу: они были тверды, как камень, степень твердости 10, алмаз, острейшие, режущие края. Языком, в отдалении от удара, он попробовал на вкус толику каменной муки, которую уготовил этой бабе. Тереза схватила его за ножки стула и тяжело отодвинула в сторону. Она отпустила стул, подошла к письменному столу и вытянула один ящик. Она обыскала этот ящик и, ничего не найдя, принялась за следующий. В третьем, четвертом и пятом она также не нашла того, чего искала. Он понял: военная хитрость. Она вовсе не ищет, что она может искать? Рукописи для нее все одинаковы, бумагу она нашла бы и в первом ящике. Она делает ставку на его любопытство. Он, мол, наверно, спросит, что она делает. Если он заговорит, он перестанет быть камнем, и она убьет его. Она выманивает его из камня. Она потрошит письменный стол. Но он сохранял хладнокровие и не издавал ни малейшего звука. Она безжалостно ворошила бумаги. Большую часть, вместо того чтобы разобрать их, она оставляла на столе. Множество листков упало на пол. Он хорошо знал их содержание. Другие она неверно складывала вместе. С его рукописями она обращалась как с ветошью. Пальцы у нее были грубые и выдержали бы пытку тисками. В письменном столе находились труды и терпение десятилетий. Ее наглая хлопотливость возмущала его. Она не смеет так обходиться с бумагами. Какое ему дело до ее военной хитрости? Эти заметки понадобятся ему впоследствии. Работа ждет его. Если бы можно было начать ее сейчас же! Он не рожден быть артистом. Его искусство стоит ему немало времени. Он ученый. Когда настанут лучшие времена? Его искусство — это переходный период. Он теряет целые недели. Как долго уже занимается он искусством? Двадцать, нет, десять, нет, пять недель, он сам не знает. Время запуталось. Она пачкает его последнюю статью. Месть его будет ужасна. Он боится забыться. Она уже вскидывает голову. Она осыпает его злобными взглядами. Она ненавидит его каменное спокойствие. Но ему неспокойно, он этого не выдержит, он хочет мира, он предложит ей перемирие, пусть она уберет свои пальцы, ее пальцы разорвут на части его бумаги, его глаза, его мозг, пусть закроет ящики, прочь от письменного стола, прочь от стола, это его место, он этого не потерпит, он раздавит ее — если бы он мог говорить, камень нем. Юбкой она отпихивает пустые ящики назад, в стол. Рукописи на полу она топчет ногами. Она плюет на все, что лежит сверху. В остервенении она разбрасывает содержимое последнего ящика. Бессильный шелест бумаги прожигает его до мозга костей. Он подавит в себе жар, он поднимется холодным камнем, он разобьет ее о себя. Он соберет ее куски и растопчет эти куски в порошок. Он обрушится на нее, ворвется в нее страшной мукой египетской. Он схватит себя, скрижаль десяти заповедей, и побьет ею свой народ. Его народ забыл наказ бога. Бог могуч, и Моисей поднимет карающую десницу. Кто обладает твердостью бога? Кто обладает холодностью бога? Вдруг Кин поднимается и тяжело падает на Терезу. Он остается нем, губы он зажимает себе зубами, как щипцами; если он заговорит, он не будет камнем, зубы его глубоко впиваются в язык. — Где банковская книжка? — громко кричит Тереза, перед тем как она разобьется на части. — Где книжка? Пьяница… преступник… вор! Она искала банковскую книжку. Он усмехается по поводу ее последних слов. Но они не последние. Она хватает его голову и толкает его к письменному столу. Она ударяет его локтями между ребрами. Она кричит: "Вон из моей квартиры!" Она плюется, она плюет ему в лицо. Он все чувствует. Ему больно. Он не камень. Поскольку она не разбивается, разбивается его искусство. Все ложь, на свете нет веры. Нет бога. Он увертывается. Он защищается. Он дает сдачи. Его удар попадает в цель, у него острые кости. "Я донесу! Воров — в тюрьму! Вон из моей квартиры!" Она дергает его за ноги, чтобы он упал. На полу-то уж она потешится, как в тот раз. Это не удается ей, он сильный. Тогда она хватает его за шиворот и вытаскивает из квартиры. Она с грохотом захлопывает за ним дверь. На площадке он позволяет себе упасть. Он все-таки устал. Дверь открывается снова. Тереза выбрасывает его пальто, шляпу и портфель. "Не смей больше попрошайничать!" — кричит она и исчезает. Портфель она отдает, потому что в нем ничего нет. Все книги у нее в квартире. Банковская книжка у него в кармане. Он счастливо прижимает ее к себе, хотя это книжка банковская. Она не подозревает, что уходит от нее вместе с этим нищим. Где такой вор, доложу я, чтобы его преступление было всегда при нем? Часть вторая Безголовый мир "У идеального неба" С тех пор как Кина выдворили из его квартиры, он был завален работой. Целыми днями он упорно ходил по городу размеренным шагом. С самого утра он бывал уже на своих длинных ногах. В полдень он не позволял себе ни поесть, ни передохнуть. Чтобы рассчитать силы, он разделил поле своей деятельности на районы, которых строго придерживался. В портфеле он носил гигантский план города, в масштабе 1:5000, где приветливыми красными кружками были отмечены книжные магазины. Он входил в магазин и спрашивал самого хозяина. Если тот оказывался в отъезде или отлучился поесть, он довольствовался главным служащим. "Мне срочно нужны для научной работы следующие произведения", — говорил он и прочитывал по записке, которой не существовало, длинный перечень. Чтобы не повторяться, он произносил имена авторов чересчур, пожалуй, отчетливо и медленно. Речь шла о редких произведениях, а невежество таких людей трудно себе и представить. Хотя он читал, он внимательно смотрел искоса на лица, выслушивавшие его. Между заглавиями он делал совсем короткие паузы. Ему нравилось быстро ошарашивать своего визави, еще не вполне оправившегося от какого-нибудь трудного имени, столь же нелегким следующим. Озадаченные физиономии забавляли его. Одни просили: "Минутку!", другие хватались за лоб или за виски, но он спокойно перечислял дальше. Его список охватывал от двух до трех десятков томов. Дома они все у него имелись. Здесь он приобретал их заново. То, что сейчас тяготило его как второй экземпляр, он собирался впоследствии обменять на что-либо другое или продать. Впрочем, его новая деятельность не стоила ему ни гроша. На улице он придумывал списки. В каждом магазине он прочитывал новый. Закончив чтение, он складывал записку несколькими уверенными движениями, совал ее к остальным в бумажник, с глубоким презрением раскланивался и покидал лавку. Ответа он не дожидался. Что могли ответить ему болваны? Пустись он в объяснения по поводу нужных ему книг, он опять потерял бы время. А он и так потерял за письменным столом, в окочененье и неподвижности, три полных недели. Чтобы наверстать упущенное, он ходил целыми днями, ходил так ловко, так упорно, так прилежно, что мог быть без всякого тщеславия доволен собой, и он был собою очень доволен. Люди, с которыми его сталкивала его специальность, вели себя, в зависимости от настроения и темперамента, по-разному. Некоторые, их было немного, раздражались, потому что им не удавалось вставить слово, большинство было счастливо слушать его. По его виду и речи чувствовалось, как огромны его знания. Одна его фраза стоила содержимого битком набитых лавок. Ее значение редко понимали в полной мере. А то бы все эти бедные дураки бросили свою работу, столпились бы вокруг него, навострили уши и слушали, пока бы у них не лопнули барабанные перепонки. Когда еще встретится им такой кладезь учености? Обычно лишь единицы пользовались случаем послушать его. Перед ним робели, как перед всеми великими, он был для них чем-то слишком чужим и далеким, и их смущение, на которое он решил не обращать внимания, волновало его до глубины души. После того как он поворачивался к ним спиной, весь остаток дня только и было разговоров что о нем и об его списках. В сущности, владельцы и персонал книжных лавок исполняли роль его личных служащих. Он дарил им счастье быть коллективно упомянутыми в его биографии. В общем-то, они вели себя неплохо, восхищались им и снабжали его всем, что ему требовалось. Они догадывались, кто он, и по крайней мере у них хватало силы молчать при нем. Ибо второй раз он в один и тот же магазин не входил. Когда это с ним однажды по ошибке случилось, они его выставили. Они были сыты им по горло, его вид их угнетал, и они освободили себя от него. Сочувствуя их ущемленности, он купил себе тогда план города с упомянутыми красными кружками. В кружки обследованных магазинов он вписывал крестики, для него эти книжные лавки переставали существовать. Вообще-то его хлопоты имели важную цель. С того момента, как он очутился на улице, его интересовали только его оставшиеся дома статьи. Он намеревался закончить их; без библиотеки это было невозможно. Поэтому он размышлял и определял, что из специальной литературы нужно для этого. Его списки возникали по необходимости, произвол и прихоти он исключал, он позволял себе приобретать заново лишь те книги, которые были безусловно нужны для его работы. Определенные обстоятельства вынудили его временно держать запертой библиотеку у него дома. Он с виду подчинился им, но он перехитрил судьбу. Он не уступил ни пяди своей науки. Он скупал то, что ему нужно было, через несколько недель он снова сядет за работу, его способ борьбы был великодушен и соответствовал определенным обстоятельствам, его нельзя было победить, на воле он расправил свои умные крылья, он рос с числом самовластных дней, и то, что у него исподволь скапливалась небольшая новая библиотека в несколько тысяч томов, было для него достаточным вознаграждением за все усилия. Он даже боялся, что она разрастется чрезмерно. Каждый день он ночевал в другой гостинице. Как же ему таскать с собой увеличивающийся груз? Обладая нерушимой памятью, он носил всю новую библиотеку в голове. Портфель оставался пуст. Вечером, после закрытия магазинов, он замечал, что устал, и, выйдя из последней книжной лавки, направлялся в ближайшую гостиницу. Отсутствием ручной клади и потертым костюмом он вызывал недоверие портье. Собираясь с треском выпроводить его и предвкушая это, они позволяли ему произнести две-три фразы. Ему нужна большая и спокойная комната на ночь. Если таковую можно получить лишь поблизости от женщин, детей или черни, он просит сказать ему это сразу, ибо тогда он откажется от нее. При слове «чернь» портье чувствовали себя обезоруженными. Прежде чем ему отводили комнату, он вынимал бумажник и заявлял, что платит вперед. Поскольку он снял свой капитал с банковской книжки, бумажник был туго набит внушительными купюрами. Ради них портье оголяли те уголки глаз, которых никому больше, даже проезжим превосходительствам или американцам, видеть не доводилось. Своим точным, стройным угловатым почерком он заполнял регистрационный бланк. В графе "род занятий" он писал "владелец библиотеки". Вопрос о семейном положении он игнорировал; он не был ни холост, ни женат, ни разведен и намекал на это кривым прочерком. Он давал портье невероятные чаевые — до 50 % цены номера. Расплачиваясь, он каждый раз радовался, что его банковская книжка не досталась Терезе. Восторженные поклоны были ему к лицу, он принимал их не поведя и бровью, как лорд. Вопреки своему обыкновению — технические удобства были ему ненавистны — он пользовался лифтом, потому что по вечерам, при его усталости, библиотека в голове была тяжким грузом. Еду он приказывал подать в номер, это была его единственная за день трапеза. Затем, чтобы немного передохнуть, он выгружал библиотеку и осматривался, определяя, поместится ли она и в самом деле. Вначале, когда его свобода была еще молода, он не придавал особого значения тому, каков его номер, ведь ему надо было только переночевать, а книги он размещал на диване. Позднее он стал загружать и шкаф. Вскоре библиотека переросла оба хранилища. Чтобы использовать грязный ковер, он звонком вызывал горничную и просил принести десять листов чистейшей оберточной бумаги. Он расстилал их по ковру и по всему полу; поскольку потом еще кое-что оставалось, он покрывал ими диван и выстилал шкаф. Так на некоторое время у него вошло в привычку ежевечерне заказывать помимо еды оберточную бумагу; старую бумагу он по утрам оставлял на месте. Книги громоздились все выше и выше, но даже падая они не пачкались, потому что все было устлано бумагой. Если он по ночам иногда просыпался в тревоге, значит, он определенно слышал шум как бы от падения книг. Как-то вечером эти башни показались даже ему слишком высокими; у него уже было поразительно много новых книг. Тут он потребовал лесенку. На вопрос, зачем она ему, он ответил, отрезав: "Это не ваше дело!" Горничная оказалась несколько пугливого нрава. Случившаяся незадолго до того кража со взломом чуть не лишила ее места. Она побежала к портье и взволнованно сообщила ему, чего требует постоялец из номера 39. Портье, человек хорошо разбиравшийся в характерах и людях, понял, к чему обязывают его чаевые, хотя он их уже получил. — Идите спать, лапочка, — осклабился он, — этого бандита я возьму на себя! Она не тронулась с места. — Он наводит на меня жуть, — сказала она испуганно, — он похож на тополь. Сперва ему понадобилась оберточная бумага, а теперь лесенка. Вся комната завалена оберточной бумагой. — Оберточной бумагой? — спросил портье, эта новость произвела на него отличное впечатление. Ведь только благородные люди доводят уход за собой до крайности. — А чем же еще! — сказала она гордо, он слушал ее. — Знаете, кто этот господин? — спросил он. Даже в разговоре со служащей он не сказал "этот тип", а сказал "этот господин". — Он владелец придворной библиотеки! Каждый слог такого великолепного рода занятий он отчеканил как догмат веры. Чтобы заткнуть девушке рот, он по собственному почину прибавил слово «придворной». И он понял, сколь благороден должен быть этот господин наверху, если, заполняя бланк, опустил слово "придворной". — Но двора-то уж нет. — А придворная библиотека есть! Что за глупость! Думаете, люди сожрали книги? Девушка промолчала. Ей хотелось позлить его, потому что он был такой сильный. Он смотрел на нее, только когда злился. Из-за каждого пустяка она прибегала к нему. Несколько мгновений он терпел ее присутствие. Когда он свирепел, его следовало остерегаться. Его злость давала ей силу. Она радостно принесла Кину лесенку. Она могла бы попросить об этом коридорного, но она сделала это сама, она хотела повиноваться портье. Она спросила господина владельца придворной библиотеки, может ли она помочь ему. Он сказал: — Да, немедленно выйдя из комнаты! Затем он заперся, не доверяя этой назойливой особе, заткнул бумагой замочную скважину, осторожно поставил лесенку между башнями из книг и влез на нее. Пакет за пакетом, уложенные по спискам, он вынимал из своей головы и заполнял ими комнату до потолка. Несмотря на тяжесть, он сохранял на лесенке равновесие, он казался себе акробатом. С тех пор, как он стал сам себе хозяином, он с трудностями справлялся играючи. Он как раз кончил, когда в дверь ласково постучали. Он рассердился, потому что это мешало ему. После опыта с Терезой он ужасно боялся показывать свои книги профанам. Это была горничная, которая (все еще из преданности портье) скромно попросила вернуть лесенку. — Не станут же господин владелец придворной библиотеки спать с лестницей в номере! Ее усердие было искренне; она смотрела на этот жуткий тополь с любопытством, любовью и завистью, желая себе, чтобы портье был и к ней так же внимателен. Ее речь напомнила Кину Терезу. Будь это она, он испугался бы ее. Но поскольку горничная только напомнила ему Терезу, он закричал: — Лестница останется здесь! Я буду спать с лестницей! Боже, до чего благородный человек, подумала девушка и испуганно удалилась. Настолько благородным, что вообще ничего нельзя было больше сказать, она его все-таки до сих пор не считала. А он сделал из этого происшествия выводы. Баб, будь то экономки, жены или горничные, надо избегать при всех обстоятельствах. Отныне он будет требовать такие большие комнаты, что лестницы вообще не понадобится, а оберточную бумагу он будет носить с собою в портфеле. Официант, которого он вызвал звонком, чтобы заказать ужин, был, к счастью, мужчиной. Почувствовав в голове облегчение, он лег в постель. Перед тем как заснуть, он сравнил свое прежнее состояние с нынешним положением. И без того мысли его под вечер часто и с радостью возвращались к Терезе, потому что все расходы он покрывал деньгами, которые спас от нее благодаря своей личной храбрости. При денежных делах сразу же возникал ее образ. В течение дня он не имел дела с деньгами, кроме обеда, он отказывал себе и в трамвае, и на то у него имелась причина. Серьезное и великолепное предприятие, которым он был сейчас занят, он не хотел осквернять никакой Терезой. Тереза была мелкой монетой, которую берут в руки. Тереза была словом, которое произносит неграмотный. Тереза была камнем, обременяющим дух человечества. Тереза была воплощенным безумием. Проведя взаперти с безумной долгие месяцы, он в конце концов потерял способность сопротивляться пагубному влиянию ее недуга и заразился от нее. Жадная до исступления, она передала ему часть своей жадности. Изнурительная тоска по чужим книгам отдалила его от собственных. Он чуть не ограбил ее на миллион, который предположил у нее. Его характеру, постоянно находившемуся в тесном соприкосновении с ней, грозила опасность разбиться о деньги. Но он не разбился. Его тело изобрело защиту. Если бы он продолжал свободно передвигаться по квартире, он безнадежно заболел бы ее болезнью. Поэтому он и устроил ей этот фокус со статуей. Конечно, в настоящий камень он не мог превратиться. Но достаточно было того, что она принимала его за камень. Она боялась этого камня и обходила его стороной. Искусство, с каким он неделями неподвижно сидел на стуле, обескуражило ее. Она и так уже была обескуражена. Но после этого остроумного трюка она вообще уже не знала, кто он такой. У него было время освободиться от нее. Он медленно вылечился. Ее влияние на него прекратилось. Почувствовав себя достаточно сильным, он составил план побега. Надо было уйти от нее и все-таки держать ее в своей власти. Чтобы побег удался, она должна была считать, что выгоняет его она. Поэтому он спрятал банковскую книжку. Целыми неделями она обыскивала всю квартиру. В том ведь и заключалась ее болезнь, что она непрестанно искала денег. Она нигде не находила банковской книжки. Наконец она осмелилась подступиться к письменному столу. Но тут она натолкнулась на него. Ее разочарование разъярило ее. Он увеличивал ее злость до тех пор, пока она в беспамятстве не выставила его из его собственной квартиры. Он вышел, он спасся. Она считала себя победительницей. Он запер ее в квартире. Она наверняка никуда не уйдет, и теперь он был в полной безопасности от ее козней. Правда, он пожертвовал своей квартирой, но на что не пойдешь, чтобы спасти свою жизнь, если эта жизнь принадлежит науке? Он вытянулся под одеялом, отчего его тело соприкоснулось с довольно большой площадью простыни. Он попросил книги не падать, он устал и хочет наконец отдохнуть. Уже в полусне он пробормотал "спокойной ночи". Три недели он наслаждался новой свободой. Он использовал их с замечательным прилежанием, и когда они истекли, исчерпал все книжные магазины города. Однажды пополудни перед ним встал вопрос — куда теперь? Начать сначала и обойти прежние, в том же знакомом порядке? Не узнают ли его? Нарываться на оскорбления ему не хотелось. Принадлежит ли его лицо к тем, которые каждый запоминает с первого взгляда? Он подошел к зеркалу какой-то парикмахерской и рассмотрел в нем свои черты. У него были голубые глаза и вообще не было щек. Лоб его был скалой в расселинах. Нос, головокружительно узкий скалистый гребень, падал отвесно. В самом низу, совсем незаметно, притаились две крошечных черных козявки. Никто не предположил бы, что это ноздри. Рот был щелкой автомата. Две резкие складки, похожие на искусственные шрамы, тянулись от висков к подбородку и встречались на его кончике. Из-за них и носа лицо, и без того длинное и узкое, распадалось на пять пугающе тесных полос, тесных, но строго симметричных, задержаться тут было негде, и задерживаться Кин не стал. Ибо, увидев себя, — обычно он себя не видел, — он вдруг почувствовал себя очень одиноким. Он решил пойти куда-нибудь, где много людей. Может быть, там он забудет, каким одиноким было его лицо, и, может быть, нападет на мысль, как ему продолжить прежнюю свою деятельность. Он окинул взглядом вывески фирм, часть города, в отношении которой он обычно был слеп, и прочел: "У идеального неба". Вошел он туда с удовольствием. Он откинул толстые занавески. От ужасного чада у него захватило дух. Словно защищаясь, он машинально сделал два шага вперед. Глаза у него слезились; он широко раскрыл их, чтобы видеть. Тогда они заслезились еще сильнее, и он ничего не увидел. Какая-то черная фигура провела его к маленькому столику и приказала ему сесть. Он повиновался. Фигура заказала ему кофе двойной крепости и исчезла в тумане. В этом чужом краю мира Кин цеплялся за голос своего провожатого и определил, что он — мужской, но неясный и потому неприятный. Он обрадовался, что вот и опять кто-то оказался таким ничтожным, какими и вообще были люди по его мнению. Толстая рука поставила перед ним кофе. Он вежливо поблагодарил. Рука на миг удивленно задержалась; потом плашмя прижалась к мрамору и вытянула всю пятерню. Отчего она так ухмыляется? — спросил он себя, в нем шевельнулось недоверие. Когда рука вместе с относившимся к ней человеком удалилась, он снова овладел своими глазами. Туман рассеялся. Кин проводил подозрительным взглядом фигуру, которая была длинной и тощей, как он сам. Перед стойкой она остановилась, повернулась и указала вытянутой рукой на нового гостя. Она сказала несколько непонятных слов и затряслась от смеха. С кем же он говорил? В окрестностях стойки не видно было ни души. Заведение было невероятно запущенное и грязное. За стойкой ясно вырисовывалась гора пестрых лохмотьев. Люди были слишком ленивы, чтобы открыть шкаф, они швыряли все в пространство между прилавком и зеркалом. Они не стыдились, подумать только, даже своих гостей! Гостями тоже Кин заинтересовался. Почти за каждым столиком сидел какой-нибудь волосатый тип с обезьяньим лицом и злобно пялил глаза в его сторону. В глубине зала визжали странные девушки. Идеальное небо было очень низким и нависало грязноватыми, серо-бурыми тучами. Кое-где сквозь мутные слои пробивался остаток звезды. Когда-то все небо было усеяно золотыми звездами. Большинство их погасло от дыма; оставшиеся болели потускнением. Мир под этим небом был мал. Он вполне мог бы поместиться в гостиничном номере. Только пока обманывал туман, он казался необъятным и многосложным. Каждый мраморный столик жил жизнью отдельной планеты. Мировую вонь издавали все сообща. Каждый гость курил, молчал или стучал кулаком по твердому мрамору. Из крошечных ниш доносились зовы на помощь. Вдруг заявило о себе старое пианино. Кин поискал его безуспешно. Куда же его спрятали? Оборванцы в кепках небрежными движениями откидывали тяжелые портьеры, медленно скользили между планетами, с кем-то здоровались, кому-то угрожали и наконец усаживались там, где их встречали всего враждебнее. Очень скоро заведение приняло совсем другой вид. Двинуться стало невозможно. Кто отважился бы наступить на ногу такому собрату? Только Кин сидел еще в одиночестве. Он боялся встать и не уходил. Между столами летали ругательства взад и вперед. Музыка вселяла в людей боевой дух и придавала им силу. Как только пианино умолкало, они увядали и поникали. Кин схватился за голову. Что это были за существа? Тут рядом с ним возник огромный горб и спросил, можно ли присесть. Кин напряженно посмотрел вниз. Где был рот, откуда это донеслось? А обладатель горба, карлик, уже вскочил на стул. Он уселся на нем как следует и обратил к Кину пару больших грустных глаз. Кончик его крючковатого носа уходил в подбородок. Рот у него был так же мал, как он сам, только найти его было невозможно. Ни лба, ни ушей, ни шеи, ни туловища — этот человек состоял из горба, из мощного носа и двух черных, спокойных, печальных глаз. Он долго ничего не говорил — выжидая, вероятно, какое впечатление произведет его внешность. Кин привыкал к новому положению. Вдруг он услышал чей-то хриплый голос, спросивший из-под стола: — Как двигаются делишки? Он поглядел себе под ноги. Голос возмущенно заверещал: "Я что, собака?" Тут Кин понял, что говорит карлик. Что сказать по поводу дел, он не знал. Он осмотрел несусветный нос коротышки, показавшийся ему подозрительным. Не будучи деловым человеком, он слегка пожал плечами. Его равнодушие произвело большое впечатление. — Фишерле моя фамилия! — Нос клюнул столешницу. Кину стало жаль своего доброго имени. Поэтому он не назвал его, а сделал только сдержанный поклон, который с одинаковым правом можно было истолковать и как отказ от знакомства, и как любезность. Карлик выбрал второе. Он достал две руки — длинные, как у гиббона — и взял портфель Кина. Содержимое портфеля рассмешило его. Уголками губ, задрожавшими справа и слева от носа, он доказал наконец наличие у него рта. — По бумажной части, верно? — прокаркал он, поднимая вверх аккуратно сложенную оберточную бумагу. В этот миг весь мир под небом в один голос заржал. Кину, который ясно сознавал более глубокое значение своей бумаги, захотелось крикнуть: "Что за наглость!" — и вырвать ее из руки карлика. Но даже само это намерение, такое смелое, показалось ему гигантским преступлением. Чтобы искупить его, он состроил несчастную и смущенную мину. Фишерле не отставал. — Новое дело, люди добрые, новое дело! Агент, который молчит как рыба! — Он повертел бумагу в своих кривых пальцах, измяв ее не меньше чем в двадцати местах. У Кина заболело сердце. Дело шло о чистоте его библиотеки. Найти бы какое-нибудь средство спасти ее. Фишерле стал на стул — он был теперь как раз одной высоты с сидящим Кином — и прерывисто запел: "Я рыболов, он — моя рыбка!" При слове «я» он хлопал себя бумагой по горбу, при слове «он» давал ею подзатыльник Кину. Тот терпеливо сносил это. Счастье еще, что этот бешеный карлик не убил его вообще. Постепенно ему стало больно от того, как с ним обходятся. Чистота библиотеки погибла. Он понял, что, не имея какого-то определенного дела, здесь пропадешь. Воспользовавшись протяжными тактами между «я» и «он», Кин поднялся, сделал низкий поклон и решительно заявил: — Кин, по книжной части. Фишерле запнулся перед очередным «он» и сел. Он был доволен своим успехом. Он ушел назад в свой горб и спросил с беспредельной преданностью: — Вы играете в шахматы? Кин выразил глубокое сожаление. — Если человек не играет в шахматы, это тот еще человек. В шахматах весь ум, я вам скажу. Пусть он четырех метров в длину, а в шахматы он должен играть, иначе он дурак. Я играю в шахматы. И я таки не дурак. Теперь я вас спрошу, и если вы захотите, то вы мне ответите. А если не захотите — так не ответите. Зачем дана человеку голова? Я сам скажу вам зачем, а то вы еще сломаете себе голову, мне жалко ее. Голова ему дана для шахмат. Вы меня понимаете? Если вы скажете «да», то все в порядке. Если вы скажете «нет», то я скажу вам это еще раз, потому что вы — это вы. К специалистам по книжной части у меня слабость. Имейте в виду, я научился играть сам, не по книжке. Как вы думаете, кто здесь чемпион, чемпион всего заведения? Держу пари, вы не догадаетесь. Фамилия чемпиона Фишерле, и он сидит за тем же столом, что и вы. А почему он сел сюда? Потому что вы человек некрасивый. Теперь вы, может быть, подумаете, что я бросаюсь на некрасивых людей. Ошибка, глупость, ничего подобного! Вы себе представить не можете, какая у меня красивая жена! Такого изыска вы в жизни не видели! Но у кого, я вас спрашиваю, есть ум? Ум есть у некрасивого человека, я вам скажу. Зачем нужен ум какому-нибудь красавцу-хлыщу? На него работает его жена, в шахматы играть он не любит, потому что тут надо гнуть спину, это может испортить его красоту, а что получается? Получается, что весь ум достается некрасивому человеку. Возьмите шахматных чемпионов — все некрасивые. Знаете, когда я вижу в иллюстрированном журнале какую-нибудь знаменитость и этот человек красив, я сразу же говорю себе: Фишерле, тут что-то не так. Они получили не тот портрет. А что вы думаете, если столько всяких портретов и каждый хочет быть знаменитостью — куда деваться такому журналу? Журнал тоже всего-навсего человек. Но знаете, что удивительно? То, что вы не играете в шахматы. Все специалисты по книжной части играют в шахматы. Разве это фокус для специалиста по книжной части? Человек берет себе шахматную книжечку и выучивает партию наизусть. Но думаете, меня кто-нибудь поэтому победил? Из специалистов по книжной части никто, это такая же правда, как то, что вы их поля ягода, если это правда! Слушаться и слушать было для Кина одно и то же. С тех пор как коротышка заговорил о шахматах, он стал самым безобидным евреем на свете. Он не прерывал себя, его вопросы были риторическими, но он все-таки на них отвечал. Слово «шахматы» звучало в его устах как приказ, как если бы только от его милости зависело, сделать или не сделать ударение на смертельном «мат». Молчаливость Кина, поначалу его раздражавшая, казалась ему теперь признаком внимания и льстила ему. Во время игры его партнеры слишком боялись его, чтобы мешать ему репликами. Ибо мстил он жестоко и делал опрометчивость их ходов всеобщим посмешищем. В перерывах между партиями — полжизни он проводил за доской — с ним обращались так, как то соответствовало его фигуре. Он был бы рад играть непрерывно. Он мечтал о такой жизни, когда с едой и сном можно будет управляться во время ходов противника. Когда он, играя шесть часов подряд, побеждал и вдруг объявлялся еще один претендент на поражение, в дело вмешивалась его жена, которая заставляла его прекратить игру, ибо иначе он становился с ней слишком нагл. Она была ему безразлична, как камень. Он держался за нее, потому что она давала ему есть. Но когда она рвала его цепь триумфов, он яростно плясал вокруг нее и бил ее по немногочисленным чувствительным местам ее отупевшего тела. Она спокойно стояла и при всей своей силе разрешала ему делать с собой что угодно. Это были единственные супружеские ласки, которых он ее удостаивал. А она любила его, он был ее ребенком. Дело не позволяло ей завести никакого другого. В "Идеальном небе" она пользовалась величайшим уважением, будучи среди очень бедных и дешевых девушек единственной, у которой имелся постоянный клиент — один старый господин, вот уже восемь лет неизменно навещавший ее по понедельникам. Из-за этого верного дохода ее называли пенсионеркой. Во время частых сцен с Фишерле все заведение бушевало, но никто не осмелился бы начать, вопреки ее запрету, новую партию. Фишерле бил ее только потому, что знал это. К ее клиентам он питал всю нежность, какую оставляла ему любовь к шахматам. Как только она с кем-нибудь удалялась, он отводил душу за доской. На незнакомых людей, которых в это заведение заносил случай, у него было преимущественное право. Он предполагал в каждом большого мастера, у которого можно кое-чему поучиться. В том, что он тем не менее победит его, сомнений у Фишерле не было. Лишь когда надежда на новые комбинации пропадала, он предлагал незнакомцу свою жену, чтобы на некоторое время отделаться от нее. Сочувственно относясь к любой специальности гостя, он тайком советовал ему спокойно провести наверху у жены часок-другой, она не такая, она способна оценить человека изящного. Но он просил не выдавать его жене, дело есть дело, и он действует вразрез с собственными интересами. Прежде, много лет назад, когда жена еще не была пенсионеркой и у нее было слишком много долгов, чтобы отправлять его в кофейню, Фишерле приходилось, если жена приводила в их клетушку клиента, лезть, несмотря на горб, под кровать. Там он внимательно прислушивался к словам гостя — слова жены были ему безразличны — и вскоре чувствовал, шахматист ли тот или нет. Точно выяснив это, он поспешно вылезал из-под кровати — зачастую очень больно ударяясь горбом — и приглашал ничего не подозревавшего клиента на партию в шахматы. Иные соглашались на это, если играть на деньги. Они надеялись отыграть у паршивого еврея деньги, которые подарили женщине, подчинившись высшей силе. Они считали, что это их право, потому что теперь они уж наверняка не вступили бы в подобную сделку. Но они проигрывали еще раз столько же. Большинство отклоняло предложение Фишерле устало, недоверчиво или возмущенно. Никто не задумывался о том, откуда он, собственно, взялся. Но страсть Фишерле с годами росла. С каждым разом ему становилось труднее так долго откладывать свое предложение. Часто на него вдруг накатывало. И он никак не мог отделаться от мысли, что там, наверху, лежит инкогнито чемпион мира. Слишком рано появлялся он тогда возле кровати и стучал по плечу тайной знаменитости пальцем или носом до тех пор, пока та наконец, вместо ожидаемого насекомого, не принимала к сведению карлика и его предложения. Это все находили нелепым, и не было никого, кто не воспользовался бы такой возможностью потребовать свои деньги назад. После нескольких таких случаев — один рассвирепевший скототорговец как-то даже вызвал полицию — жена категорически заявила, что либо отныне все будет по-другому, либо она возьмет себе другого в мужья. Теперь Фишерле, хорошо ли шли дела или плохо, отправлялся в кофейню и не смел приходить домой до четырех часов утра. Вскоре после этого укоренился тот солидный понедельничный господин, и самая страшная нищета миновала. Он оставался на всю ночь. Фишерле еще заставал его, возвращаясь домой, и, здороваясь, тот неизменно называл коротышку "чемпион мира". Это произносилось как хорошая острота, — со временем ей стало лет восемь, — но Фишерле воспринимал это как оскорбление. Когда господин, чьей фамилии никто не знал — он скрывал даже имя, — бывал особенно доволен, он из жалости позволял Фишерле быстренько выиграть у себя партию. Господин принадлежал к людям, которые любят кончать со всем лишним сразу. Покидая клетушку, он снова на целую неделю избавлялся и от любви и от жалости. Поражением, которое он терпел от Фишерле, он сберегал монетки, которые иначе должен был бы держать наготове для нищих в магазине, каковым он, вероятно, владел. На его двери была прикреплена табличка "Здесь нищим не подают". А Фишерле ненавидел одну категорию людей, и это были чемпионы мира по шахматам. С каким-то бешенством следил он за всеми выдающимися партиями, которые ему предлагали газеты и журналы. То, что он однажды разобрал сам, он держал в голове годами. При его бесспорном местном первенстве ему было легко доказать своим друзьям ничтожество этих светил. Он демонстрировал им, целиком полагавшимся на его память, ход за ходом события того или иного турнира. Как только их восхищение такими партиями достигало меры, которая сердила его, он выдумывал сам неверные, в действительности не сделанные ходы и продолжал игру так, как то устраивало его. Он быстро доводил дело до катастрофы; становилось известно, кто потерпел ее, а имена были и здесь фетишами. Раздавались голоса, что такая же точно судьба постигла бы на турнире и Фишерле. Никто не обнаруживал ошибки побежденного. Тогда Фишерле отодвигал свой стул подальше от стола, так что его вытянутая рука только-только дотягивалась до фигур. Это был его особенный способ выражать презрение, поскольку окрестности рта, который служит для того же другим, были у него почти целиком закрыты носом. Затем он кряхтел: "Дайте мне платок, я выиграю эту партию вслепую!" Если жена оказывалась рядом, она подавала ему свой грязный шейный платок; турнирных триумфов, состоявшихся только раз в несколько месяцев, она не имела права лишать его. Это она знала. Если ее не было в заведении, то одна из девушек закрывала Фишерле глаза ладонями. Быстро и уверенно он шаг за шагом вел партию назад. Там, где была сделана ошибка, он останавливался. Это бывало как раз то место, откуда начиналось его жульничество. С помощью второго жульничества он с такой же наглостью приводил к победе противоположную сторону. Все слушали, затаив дыхание. Все изумлялись. Девушки гладили его горб и целовали его в нос. Парни, среди них и красивые, мало что смыслившие или вообще не смыслившие в шахматах, ударяли кулаками по мраморным столикам и с искренним возмущением заявляли, что это подлость, если Фишерле не станет чемпионом мира. Кричали они при этом так громко, что симпатия девушек сразу же обращалась к ним снова. Фишерле это было безразлично. Он делал вид, будто овация вообще не имеет к нему отношения, и только сухо бросал: — Что вы хотите, я же бедняк. Внесите сегодня залог за меня, и завтра я буду чемпионом мира! — Будешь сегодня же! — кричали все. Затем восторг кончался. Благодаря своей славе непризнанного шахматного гения и постоянному клиенту жены-пенсионерки Фишерле пользовался под "Идеальным небом" одной большой привилегией: ему разрешалось вырезать из журналов и оставлять себе все напечатанные там шахматные партии, хотя эти журналы, пройдя через полдесятка рук, передавались через несколько месяцев в другое, еще более замызганное заведение. Но Фишерле отнюдь не хранил эти квадратные бумажки. Он разрывал их на мелкие клочки и с отвращением выбрасывал в унитаз. Он жил всегда в величайшем страхе, что кто-нибудь потребует какую-нибудь партию. Он сам вовсе не был убежден в своей значительности. Истинные ходы, которые он утаивал, заставляли его умную голову горько задумываться. Поэтому он ненавидел, как чуму, чемпионов мира. — Что вы думаете, если бы у меня была стипендия, — сказал он сейчас Кину. — Человек без стипендии — это же урод. Я двадцать лет жду стипендии. Вы думаете, я чего-то хочу от своей жены? Покоя хочу я и хочу стипендии. Переезжай ко мне, сказала она, я тогда был еще мальчишка. Ай, сказал я, зачем Фишерле баба? А что тебе нужно, сказала она, покоя с ней не было. Что мне нужно? Мне нужна стипендия. Из ничего ничего и не выйдет. И дела без капитала вы не начнете. Шахматы тоже деловая область, почему они не должны быть делом? Покажите мне, что не деловая область! Хорошо, сказала она, если ты переедешь ко мне, ты получишь стипендию. Теперь я вас спрошу, вы понимаете это вообще? Вы знаете, что такое стипендия? На всякий случай я вам это скажу. Если вы знаете, так это не повредит, а если не знаете, так это совсем не повредит. Слушайте: стипендия — это красивое слово. Это слово взято из французского языка и означает то же самое, что еврейский капитал! Кин сглотнул воздух. По их этимологии вы узнаете их. Ну и заведение. Он сглотнул воздух и промолчал. Это было самое лучшее, что он мог придумать в таком вертепе. Фишерле сделал совсем маленькую паузу, чтобы посмотреть, как подействовало на его визави слово «еврейский». Ведь как знать? Мир кишит антисемитами. Еврей всегда настороже перед смертельными врагами. Карлики-горбуны, а тем более такие, которые все-таки выбились в сутенеры, наблюдатели внимательные. Глоток, сделанный Кином, не ускользнул от Фишерле. Он истолковал его как признак смущения и с этой минуты считал Кина евреем, хотя тот вовсе им не был. — Его употребляют только при красивых профессиях, — объяснил он, успокоившись, он имел в виду слово «стипендия». — После ее торжественного обещания я переехал к ней. Знаете, когда это было? Я могу вам это сказать, потому что вы мой друг: это было двадцать лет назад. Двадцать лет она копит и копит, она ничего не позволяет себе, она ничего не позволяет мне. Знаете, что такое монах? Ай, вы, наверно, не знаете, потому что вы еврей, у евреев этого нет — монахов, неважно, мы живем как монахи, я лучше скажу иначе, может быть, вы это поймете, потому что вы ничего не понимаете: мы живем как монашенки — это жены монахов. У каждого монаха есть жена, и она называется монашенка. Но вы представить себе не можете, до чего же врозь они живут! Такого брака каждый себе пожелает, у евреев, скажу я вам, надо бы это тоже ввести. И пожалуйста, стипендия все еще не скоплена. Посчитайте, считать вы должны уметь! Вы дадите сразу двадцать шиллингов. Не каждый даст сразу столько. Где вы найдете сегодня таких благородных людей? Кто может позволить себе такую глупость? Вы мой друг. Вы человек добрый, и вы говорите себе: надо, чтобы Фишерле получил свою стипендию. А то он погибнет. Разве я могу допустить, чтобы Фишерле погиб, мне было бы жаль его, нет, я этого не допущу. Что я сделаю? Я подарю эти двадцать шиллингов его жене, она возьмет меня с собой, и мой друг будет рад. Для друга я готов на все. Я докажу вам это. Приведите сюда свою жену, то есть пока я не получил стипендии, и даю вам честное слово, я не струшу. Что вы думаете, я побоюсь женщины? Что уж такого может она сделать? У вас есть жена? Это был первый вопрос, на который Фишерле ждал ответа. Впрочем, в том, что у Кина есть жена, он был так же уверен, как в том, что у него, Фишерле, есть горб. Но он тосковал о новой партии, он уже три часа был под надзором, этого он не выдерживал. Он хотел привести дискуссию к какому-то практическому результату. Кин молчал. Что должен был он ответить? Жена была его больным местом, насчет которого при всем желании нельзя было сказать никакой правды. Он не был, как известно, ни женат, ни холост, ни разведен. — У вас есть жена? — спросил Фишерле второй раз. Но теперь это прозвучало уже угрожающе. Кин мучился, не зная, как сказать правду. Опять он был в таком же положении, как прежде с "книжной частью". На худой конец и ложь выход. — У меня нет жены, — заявил он с улыбкой, от которой посветлела его строгая сухость. Если уж он шел на ложь, то на самую приятную. — Тогда я вам дам свою! — выпалил Фишерле. Если бы у специалиста по книжной части была жена, предложение Фишерле прозвучало бы иначе: "Тогда у меня есть для вас что-то новенькое!" А теперь он громко прокряхтел на все заведение: — Иди сюда-а, ты придешь, нет? Она пришла. Она была большая, толстая и круглая, полувекового возраста. Представилась она сама, указав плечом вниз на Фишерле и не без гордости прибавив: "Мой муж". Кин встал и отвесил очень низкий поклон. Он ужасно боялся всего, что теперь произойдет. Он громко сказал: "Очень приятно", — а тихо, до неслышности тихо: «Шлюха». Фишерле сказал: — Ну, так сядь! Она повиновалась. Его нос доставал ей до груди; то и другое легло на стол. Вдруг коротышка встрепенулся и с величайшей поспешностью, словно забыл главное, проверещал: — По книжной части. Кин снова уже молчал. Сидевшей за столом женщине он был противен. Сравнив его кости с горбом своего мужа, она нашла горб красивым. Ее зайчик всегда находил что сказать. Он за словом в карман не лез. Прежде он, бывало, говорил и с ней. Теперь она для него слишком стара. Он прав. Он же ни с какой другой не путается. Он добрый ребенок. Все думают, что между ними еще что-то есть. Каждая из ее подруг зарится на него. Бабы лгуньи. Она этого не признает, лгать. Мужчины тоже лгуны. На Фишерле можно положиться. Чем иметь дело с бабой, говорит он, лучше вообще не иметь с ними дела. Она со всем согласна. Ей же это не нужно. Только пусть он не говорит этого ни одной из них. Он же такой скромный. Сам он никогда ничего не станет требовать. Если бы только он больше следил за своей одеждой! Иногда можно прямо подумать, что он вылез из мусорного ящика. Фердль поставил Мицль ультиматум: он будет год ждать мотоцикла, который она ему обещала. Если через год мотоцикла не будет, он наплюет на все и поищет себе кого-нибудь другого. Теперь она копит и копит, а разве она накопит на мотоцикл? Ее зайчик так не поступит. А какие у него красивые глаза! Виноват он, что ли, что у него горб? Всегда, когда Фишерле добывал ей клиента, она чувствовала, что он хочет избавиться от нее, и была ему благодарна за его любовь. Позднее она опять находила его слишком гордым. В общем, она была существом благодушным, располагавшим, несмотря на свою уродливую жизнь, лишь малой толикой ненависти. В отличие от других девушек, мало-помалу постигших азы игры, она всю свою жизнь не понимала, почему разные фигуры ходят по-разному. Ее возмущало, что король так беспомощен. Она бы уж задала перцу этой наглой бабе, королеве! Почему ей разрешается все, а королю — нет? Часто она напряженно следила за игрой. По выражению лица ее вчуже можно было принять за большого знатока. В действительности она только ждала, чтобы побили королеву. Как только это случалось, она затягивала какую-нибудь бравурную песенку и сразу же отходила от стола. Она разделяла ненависть мужа к чужой королеве; любовь, с какой он берег собственную, вызывала у нее ревность. Ее подруги, более самостоятельные, чем она, мысленно становились на верхушку социальной лестницы и называли королеву потаскухой, а короля — котом. Одна только пенсионерка придерживалась фактической иерархии, на нижнюю ступеньку которой она взобралась благодаря своему постоянному посетителю. Она, вообще-то задававшая тон при самых разнузданных шутках, в нападках на короля не участвовала. Для шахматной же королевы даже «шлюха» казалось ей слишком лестным определением. Башни ладей и кони ей нравились, потому что выглядели как настоящие, и когда кони Фишерле мчались во весь опор по доске, она звонко смеялась своим спокойным, ленивым голосом. Через двадцать лет после того, как он переехал к ней со своими шахматами, она все еще иногда совершенно невинно спрашивала его, почему ладьям не позволяют оставаться в углах, как в начале игры, ведь там они смотрятся гораздо лучше. Фишерле плевал на ее бабьи мозги и ничего не отвечал. Когда она надоедала ему своими вопросами — ей ведь хотелось только услыхать от него что-нибудь, она любила его кряхтение, ни у кого не было такого каркающего голоса, как у него, — он затыкал ей рот какой-нибудь грубостью. "Есть у меня горб или нет? А? Попробуй поездить на нем. Может быть, поумнеешь!" Его горб огорчал ее. Она предпочла бы никогда не говорить о нем. У нее было такое чувство, что и она виновата в физическом недостатке своего ребенка. Открыв в ней эту странность, которая показалась ему сумасшедшей, он стал пользоваться ею для шантажа. Его горб был единственной опасной угрозой, какой он располагал. Именно сейчас она смотрела на него с любовью. Горб что-то представлял собой, а такой скелет — ничего. Она была рада, что он позвал ее к своему столику. С Кином она нисколько не церемонилась. Через несколько минут, после того как все помолчали, она сказала: — Ну что? Сколько же ты подаришь мне? Кин покраснел. Фишерле прикрикнул на нее: — Не болтай глупости! Я не позволю обижать своего друга. У него таки есть ум. Он не мелет языком. Он по сто раз обдумывает каждое слово. Если он что-то говорит, так он уж говорит. Он интересуется моей стипендией и добровольно вносит в ее фонд двадцать шиллингов. — Стипендия? С чем это едят? Фишерле возмутился. — Стипендия — это красивое слово! Оно взято из французского языка и означает то же самое, что еврейский капитал! — Где у меня капитал? Жена не понимала его уловки. Да и зачем ему понадобилось облекать ее в иностранное слово? Ему важно было остаться правым. Посмотрев на жену пристально и серьезно, он указал носом на Кина и торжественно заявил: — Он все знает. — Да что же? — Ну, что мы вместе копим из-за шахмат. — И не подумаю! Я столько не зарабатываю. Я не Мицль, а ты не Фердль. Что я с тебя имею? Ни черта я с тебя не имею. Знаешь, кто ты? Урод ты! Иди побирайся, если здесь тебе не по вкусу! — Она призвала Кина в свидетели этой вопиющей несправедливости. — Наглец он, скажу я вам! Просто трудно представить себе. Такой урод! Спасибо сказал бы! Фишерле стал еще меньше, он признал свой проигрыш и только жалобно сказал Кину: — Радуйтесь, что вы не женаты. Сначала мы вместе двадцать лет копим каждый грош, а теперь она промотала всю стипендию со своими друзьями. От этой наглой лжи жена онемела. — Клянусь вам, — закричала она, как только оправилась, — за эти двадцать лет я не была ни с одним мужчиной, кроме него. Фишерле бессильно развел рукой перед Кином. — Шлюха, которая ни разу не была с мужчиной! При слове «шлюха» он вскинул брови. От этого оскорбления женщина громко расплакалась. Ее речь стала невнятной, но создавалось впечатление, что она, всхлипывая, говорит о какой-то пенсии. — Вот видите, теперь она сама признается. — Фишерле снова воспрянул духом. — Что вы думаете, от кого у нее пенсия? От одного господина, который приходит каждый понедельник. В мою квартиру. Знаете, баба должна давать ложные клятвы, а почему баба должна давать ложные клятвы? Потому что она сама лжива! Теперь я вас спрашиваю. Вы могли бы дать ложную клятву? Я мог бы дать ложную клятву? Исключено! А почему? Потому что у нас обоих есть-таки ум. Вы когда-нибудь видели, чтобы ум был лжив? Я — нет. Жена ревела все громче и громче. Кин искренне соглашался с ним. От страха он не задавался вопросом, врет Фишерле или говорит правду. С тех пор, как за столик села эта женщина, любой выпад против нее, от кого бы он ни исходил, был для него спасением. Как только она попросила его сделать ей подарок, он понял, кто перед ним: вторая Тереза. В нравах этой местности он мало смыслил, но одно показалось ему несомненным: здесь вот уже двадцать лет некий чистый дух в жалком теле стремится подняться над грязью своего окружения. Тереза не позволяет сделать это. Человек идет на бесконечные лишения, упорно глядя туда, куда устремлен самовластный ум. Тереза так же упорно тянет его назад в грязь. Он копит, не от мелочности, он натура широкая; она все спускает, чтобы он никуда не ушел от нее. Ухватив мир духа за крошечный кончик, он вцепился в него с неистовством утопающего. Шахматы — его библиотека. О делах он говорит только потому, что другой язык здесь запрещен. Но характерно, что он так высоко ставит книжное дело. Кин представляет себе борьбу, которую этот побитый жизнью человек ведет за свою квартиру. Он приносит домой книгу, чтобы тайком ее почитать, она рвет ее, только клочья летят. Она вынуждает его предоставлять ей его квартиру для своих ужасных целей. Может быть, она наняла прислужницу, шпионку, чтобы не допускать в квартиру книг, когда ее нет дома. Книги запрещены, ее образ жизни дозволен. После долгой борьбы ему удалось отвоевать у нее шахматную доску. Она ограничила его самой маленькой комнатой в квартире. Там он и сидит долгими ночами, сохраняя с помощью деревянных фигур свое человеческое достоинство. Более или менее свободным он чувствует себя только тогда, когда она принимает этих гостей. В такие часы он для нее — ничто. Вот до чего надо ей докатываться, чтобы не мучить его. Но и тогда он, негодуя, прислушивается, не явится ли она вдруг к нему пьяная. От нее пахнет спиртным. Она курит. Она дергает двери и опрокидывает своими ножищами шахматную доску. Господин Фишерле ревет, как малый ребенок. Он был как раз на самом интересном месте книги. Он собирает рассыпавшиеся буквы и отворачивает лицо, чтобы она не радовалась его слезам. Он маленький герой. У него есть характер. Как часто вертится у него на языке слово «шлюха»! Он проглатывает его, ей этого все равно не понять. Она давно бы уж выгнала его из его же квартиры, но она ждет, чтобы он составил завещание в ее пользу. Наверно, имущество у него маленькое. Но и этого ей достаточно, чтобы ограбить его. Он не собирается отдавать ей последнее. Он защищается и потому сохраняет крышу над головой. Если бы он знал, что обязан этой крышей расчету на его завещание! Не надо ему этого говорить. А то он огорчится. Он не из гранита. Его карличье сложение… Никогда еще Кин так глубоко ни в кого не вживался. Ему удалось освободиться от Терезы. Он ее побил ее же оружием, перехитрил и запер ее. И вот она вдруг сидит за его столом, требует, как раньше, ругается, как раньше, и единственное, что в ней ново, — это подходящая профессия, которую она обрела. Но ее разрушительная деятельность направлена не на него, — на него она почти не обращает внимания, — а на того, кто сидит напротив и кого природа и так уже искалечила жалкой этимологией. Кин в большом долгу перед этим человеком. Он должен что-то для него сделать. Он уважает его. Если бы господин Фишерле не был так деликатен, он просто предложил бы ему денег. Наверняка они ему пригодились бы. Но он не хочет ни в коем случае обижать его. Разве что вернуться к тому разговору, который с женской бесцеремонностью прервала Тереза? Он достал бумажник, все еще туго набитый крупными купюрами. Долго, вопреки своему обыкновению, держа его в руке, он вынул из него все банкноты и мирно пересчитал их. Господин Фишерле должен был воочию убедиться, что предложение, которое сейчас собирались сделать ему, не такая уж большая жертва. Дойдя до тридцатой стошиллинговой купюры, Кин посмотрел вниз, на коротышку. Может быть, тот уже настолько успокоился, что можно осмелиться сделать подарок. Кому охота считать деньги? Фишерле украдкой озирался по сторонам; только на считавшего деньги он, казалось, не обращал внимания — конечно, из деликатности и отвращения к обыкновенным деньгам. Кин не пал духом, он продолжал считать, но теперь громко, отчетливо, повысив голос. Про себя он извинялся перед коротышкой за свою навязчивость, видя, какую боль причиняет его ушам. Карлик беспокойно ерзал на стуле. Он положил голову на стол, чтобы закрыть себе хотя бы одно ухо, щепетильный человек, затем начал какую-то возню с грудью жены, что он делает, он расширяет ее, она же достаточно широка, он заслоняется от Кина. Жена все это сносит, да она и молчит теперь. Она, наверно, рассчитывает на деньги. Но тут она ошибается. Тереза ничего не получит. На сорок пятой сотне муки коротышки достигли апогея. Он умоляюще прошептал: "Тс! Тсс!" Кин расчувствовался. Не избавить ли его от подарка, в конце концов нельзя же его принуждать, нет, нет, позднее он еще рад будет, может быть, он удерет с деньгами и избавится от этой Терезы. На пятьдесят третьей Фишерле вцепился жене в лицо и заверещал как одержимый: — Чего тебе неймется? Зачем егозишь, дура? Что ты понимаешь в шахматах? Корова несчастная! Осточертела ты мне! Иди прочь!.. При каждой цифре он говорил что-то новое, жена казалась смущенной и собиралась удалиться. Это не устраивало Кина. Пусть увидит, как Кин одарит коротышку. Пусть позлится, оттого что сама ничего не получит, а то какое мужу удовольствие от этого? От одних денег радости ему мало. Он, Кин, должен вручить их ему, прежде чем она уйдет. Он дождался круглой цифры — следующая была шестьдесят — и прекратил счет. Он поднялся и взял сотенную бумажку. Он предпочел бы взять в руку сразу несколько, но ему не хотелось обижать карлика ни слишком большой суммой, ни слишком маленькой. Несколько мгновений он простоял молча для вящей торжественности. Затем он заговорил, это была самая учтивая речь в его жизни. — Глубокоуважаемый господин Фишерле! Я не в силах отказаться от просьбы, с которой мне хочется к вам обратиться. Окажите мне любезность, приняв этот маленький вклад в вашу, как вы изволите выражаться, стипендию! Вместо «спасибо» коротышка прошептал: "Тсс, ладно уж!" — и снова закричал на жену, он был явно растерян. Его злые взгляды и слова чуть не смели ее со стола. Предложенные деньги были ему настолько безразличны, что он даже не взглянул на них. Чтобы не обижать Кина, он вытянул руку и потянулся к бумажке. Вместо одной он схватил всю пачку, но даже не заметил этого, настолько он был взволнован. Кин улыбнулся. От скромности человек ведет себя как самый хищный разбойник. Как только он заметит это, он умрет от стыда. Чтобы уберечь его от такого позора, Кин заменил пачку простой купюрой. Пальцы карлика были твердые и нечувствительные, они, разумеется, против его воли вцепились в пачку, так и не почувствовав ничего, когда их отрывали от нее один за другим, и автоматически сжали оставшуюся в одиночестве сотенную. Эти руки затвердели от шахматной игры, думал Кин, господин Фишерле привык крепко держать свои фигуры, они — единственное, что ему осталось от жизни. Тем временем Кин сел. Он был счастлив своим благодеянием. К тому же и Тереза, осыпаемая руганью, с пылающим лицом, встала и в самом деле ушла. Ей вольно было уйти, она не была нужна ему больше. Ей нечего было ждать от него. Его долг был помочь восторжествовать ее мужу, и это ему удалось. В сумятице удовлетворения Кин не слышал, что происходило вокруг него. Вдруг его тяжело ударили по плечу. Он испугался и обернулся. На нем лежала чья-то ручища, и чей-то голос гремел: — И мне подари что-нибудь! Добрая дюжина молодчиков сидела в непосредственной близости от него — с каких пор? Он раньше не замечал их. Кулаки кучами лежали на столе, подошло еще несколько молодцов, задние стоя оперлись на передних, которые сидели. Девичий голос жалобно заныл: "Я хочу вперед, мне же ничего не видно!" Другая, пронзительно: "Фердль, теперь у тебя будет мотоцикл!" Кто-то высоко поднял открытый портфель, тряхнул его и, не найдя денег, разочарованно проворчал: "Пошел вон, слизняк, со своей бумагой!" Из-за людей не видно было зала. Фишерле что-то верещал. Никто его не слушал. Его жена была снова здесь. Она визжала. Другая баба, еще толще, отпускала удары налево и направо, пробиваясь через толпу молодчиков, и орала: "Мне тоже надо!" На ней были сейчас все лохмотья, которые Кин раньше увидел за стойкой. Небо качалось. Стулья валились. Какой-то ангельский голос плакал от счастья. Когда Кин понял, о чем идет речь, ему на голову уже успели напялить его собственный портфель. Он уже ничего не видел и не слышал, он только чувствовал, что лежит на полу и руки самой разной величины и тяжести обшаривают карманы, петли и швы его костюма. Он дрожал всем телом — не за себя, а только за свою голову, им могло заблагорассудиться разбросать там его книги. Его убьют, но книг он не предаст. Давай книги! — прикажут они, — где книги? Он не отдаст их, ни за что, ни за что, ни за что, он мученик, он умрет за свои книги. Губы его шевелятся, они хотят сказать, как полон он решимости, но они не осмеливаются сказать это вслух, они притворяются, будто говорят это. Никому, однако, не приходит на ум спросить его о чем-либо. Лучше удостовериться самим. Его несколько раз протаскивают по полу взад и вперед. Еще немного, и его разденут — догола. Как ни ворочают, как ни поворачивают его, они ничего не находят. Вдруг он чувствует, что остался один. Все руки исчезли. Он украдкой хватается за голову. Для защиты от следующей атаки он так и оставляет руку наверху. Вторая рука следует за ней. Он пытается встать, не отнимая рук от головы. Враги дожидаются этой минуты, чтобы схватить беззащитные книги в воздухе — осторожно, осторожно! Ему удается встать. Ему повезло. Теперь он стоит. Где эти головорезы? Лучше не оглядываться, а то еще заметят его. Его взгляд, который он из осторожности направляет в противоположный угол зала, падает как раз там на кучу людей, отделывающих друг друга ножами и кулаками. Теперь он слышит и неистовый крик. Он не хочет понимать их. А то они поймут его. На цыпочках, длинноногий, он крадется к выходу. Кто-то схватывает его сзади. Даже на бегу он из осторожности не оглядывается. Он косится назад, затаив дыхание, изо всех сил прижимая к голове руки. Это были всего лишь портьеры у двери. На улице он делает глубокий вдох. Как жаль, что нельзя хлопнуть этой дверью. Библиотека в безопасности. Несколькими домами дальше его ждал карлик. Он вручил ему портфель. — Бумага тоже там, — сказал он. — Вы видите, какой я человек! Кин в своей беде начисто забыл, что на свете есть существо по имени Фишерле. Тем больше поразила его такая невероятная мера преданности. — Бумага тоже, — пробормотал он, — как мне благодарить вас… В этом человеке он не ошибся. — Это еще ерунда! — заявил коротышка. — Теперь отойдем в эту подворотню! Кин повиновался, он был глубоко тронут и готов был заключить коротышку в объятья. — Вы знаете, что такое вознаграждение за находку? — спросил тот, как только ворота скрыли их от прохожих. — Вы должны знать, десять процентов. Там бабы насмерть дерутся с мужчинами, а он у меня! — Он извлек бумажник Кина и вручил его хозяину так, словно преподносил великолепный подарок. — Что я, дурак? Думаете, я стану из-за него садиться в тюрьму? И о деньгах тоже Кин совершенно забыл, когда нависла опасность над тем, что было для него дороже всего. Он громко рассмеялся по поводу такой добросовестности, принял бумажник, радуясь больше Фишерле, чем вновь обретенным деньгам, и повторил: — Как мне благодарить вас! Как мне благодарить вас! — Десять процентов, — сказал карлик. Кин запустил руку в пачку денег и протянул Фишерле изрядную их долю. — Сначала пересчитайте! — закричал тот. — Дело есть дело! А то еще скажете, что я что-то украл! Кину хорошо было считать. Разве он знал, сколько там было раньше? Зато Фишерле точно знал, сколько бумажек он припрятал. Его требование пересчитать деньги имело в виду вознаграждение за находку. Но ему в угоду Кин стал тщательно пересчитывать всю наличность. Когда он, второй раз за сегодняшний день, дошел до цифры 60, Фишерле снова увидел себя в тюрьме. Он решил улизнуть — на этот случай он уже заранее обеспечил себе вознаграждение за находку — и лишь наспех предпринял последнюю попытку. — Сами видите, все на месте! — Конечно! — сказал Кин и обрадовался, что не нужно считать дальше. — Отсчитайте теперь вознаграждение за находку, и мы в расчете! Кин начал сначала и дошел до девяти, он считал бы до второго пришествия, но тут Фишерле сказал: — Стоп! Десять процентов! Он точно знал общую сумму. В ожидании Кина он быстро и досконально обследовал бумажник в подворотне. Когда деловая часть была улажена, он пожал Кину руку, печально посмотрел на него снизу вверх и сказал: — Вы должны знать, чем я для вас рискую! С "Идеальным небом" покончено. Вы думаете, я могу вернуться туда? Они найдут у меня эти большие деньги и убьют меня. Потому что откуда у Фишерле деньги? Так разве я могу им сказать, откуда у меня деньги? Если я скажу, что от книжного дела, так они изобьют меня до смерти и украдут деньги из кармана у мертвого Фишерле. Если я ничего не скажу, так они отнимут их у Фишерле еще при его жизни. Вы понимаете меня, если Фишерле останется жив, так ему не на что будет жить, а если он умрет, так он таки умрет. Вы видите, во что обходится дружба! Он надеялся еще получить на чай. Кин почувствовал, что этому человеку, первому из всех, кого он встретил за жизнь, он обязан помочь начать новое, достойное существование. — Я не коммерсант, я ученый и библиотекарь! — сказал он и предупредительно склонился перед карликом. — Поступайте ко мне на службу, и я позабочусь о вас. — Как отец, — добавил коротышка. — Так я и думал. Пойдемте же! Он решительно зашагал вперед. Кин поплелся за ним. Он мысленно искал работу для своего нового ассистента. Друг ни в коем случае не должен догадаться, что ему делают подарок. Он может помогать ему вечерами выгружать и расставлять книги. Горб Через несколько часов после того, как он приступил к исполнению служебных обязанностей, Фишерле вполне уяснил себе желания и особенности своего хозяина. Когда они остановились на ночлег, Кин представил его портье как "друга и сотрудника". Тот, к счастью, узнал щедрого владельца библиотеки, однажды уже здесь ночевавшего; а то бы хозяина с сотрудником вышвырнули. Фишерле старался подглядеть, что писал Кин на регистрационном бланке. Он был слишком мал, ему не удалось даже сунуть нос в вопросы анкеты. Боялся он второго бланка, который держал для него наготове портье. Однако Кин, который за один вечер наверстал все, что упустил по части чуткости за всю жизнь, сразу заметил, с какими трудностями сопряжена для коротышки здешняя писанина, и внес его в свой листок в графу "сопровождающие лица". Второй бланк он вернул портье со словами: "Это не нужно". Так он избавил Фишерле от писанья и, что ему казалось еще более важным, от знания, что тот унизительным образом отнесен к рубрике слуг. Как только они поднялись в свои комнаты, Кин извлек оберточную бумагу и принялся разглаживать ее. — Она, правда, совсем измялась — сказал он, — но другой у нас нет. Воспользовавшись случаем сделаться незаменимым, Фишерле заново обрабатывал каждый лист, который его хозяин считал уже готовым. — Это я виноват, что вышла-таки потасовка, — заявил он. Успех соответствовал завидной ловкости его пальцев. Затем бумага была разостлана по полу в обеих комнатах. Фишерле скакал взад и вперед, ложился плашмя и ползал, как какое-то странное, короткое и горбатое пресмыкающееся, из угла в угол. — Сейчас мы все сделаем, это же пустяк! — кряхтел он снова и снова. Кин улыбался, он не привык ни к подхалимству, ни к горбу и был счастлив личным почтением, которое ему оказывал карлик. Предстоявшее объяснение, впрочем, немного пугало его. Может быть, он переоценил умственные способности этого человечка, который был почти одного с ним возраста и множество лет прожил без книг, в изгнании. Он может неверно понять задачу, ему назначенную, может быть, он спросит: "Где книги?", прежде чем поймет, где они хранятся весь день. Лучше всего было бы, если бы он еще немного повозился на полу. Тем временем Кину придет в голову какой-нибудь общедоступный образ, более понятный простому уму. Беспокоили его и пальцы коротышки. Они были в постоянном движении, слишком долго они расправляли бумагу. Они были голодные, голодные пальцы хотят пищи. Они потребуют книг, к которым Кин не позволял прикасаться, не позволял никому. Он вообще боялся вступить в конфликт с образовательным голодом коротышки. Фишерле как бы и по праву может упрекнуть его в том, что книги лежат втуне. Как ему оправдаться? Простаки думают о многом таком, до чего и десяти мудрецам не додуматься. И простак в самом деле уже стал перед ним и сказал: — Готово дело! — Тогда помогите мне, пожалуйста, выгрузить книги! — сказал Кин вслепую, удивляясь собственной смелости. Чтобы пресечь всякие нежелательные вопросы, он вынул из головы стопку книг и подал ее коротышке. Тот ловко схватил ее своими длинными руками и сказал: — Так много! Куда мне их положить? — Много? — воскликнул Кин обиженно. — Это только тысячная часть! — Понимаю, десять процентов от одного процента. Что мне, стоять так еще целый год? Я же не выдержу такой тяжести, куда мне положить их? — На бумагу. Начните вон с того угла, чтобы нам потом не спотыкаться о них! Фишерле осторожно пробрался туда. Он не позволял себе ни одного резкого движения, которое подвергло бы опасности его груз. В углу он стал на колени, осторожно поставил стопку на пол и подровнял края, чтобы никакая неровность не портила вида. Кин последовал за ним. Он уже подавал ему следующий пакет; он не доверял коротышке, ему почти казалось, что тот издевается над ним. В руках Фишерле работа шла играючи. Он принимал пакет за пакетом, с навыком ловкость его росла. Между башнями он оставлял промежутки в несколько сантиметров, куда ему удобно будет просовывать пальцы. Он думал обо всем, и о завтрашнем отбытии тоже. Он доводил башни только до определенной высоты, которую при надобности проверял, легко проводя по книгам кончиком носа. Даже целиком погружаясь в свои замеры, он каждый раз говорил: "Хозяин уж извинит!" Выше, чем его нос, он книг не клал. У Кина были опасения; ему казалось, что при такой низкой постройке место будет израсходовано слишком скоро. Ему не улыбалось спать с половиной библиотеки в голове. Но пока он молчал, предоставляя помощнику свободу действий. Он уже наполовину принял его в свое сердце. Пренебрежение, прозвучавшее недавно в возгласе "Так много!", он простил ему. Он предвкушал минуту, когда пол, который был в их распоряжении в обеих комнатах, будет заполнен и он, взглянув на коротышку с тихой иронией, спросит его: "А что теперь?" Еще целый час Фишерле испытывал из-за своего горба величайшие затруднения. Как он ни извивался и ни изворачивался, он везде натыкался на книги. Книгами было равномерно покрыто все, кроме узкого прохода от кровати в одной комнате до кровати в другой. Фишерле потел и уже не осмеливался проводить кончиком носа по верхней плоскости своих башен. Он пытался втянуть горб, это не удавалось. Физическая работа сильно изнурила его. От усталости он готов был плюнуть на все эти башни и лечь спать. Но он держался, и только когда при всем желании уже нельзя было найти ни пяди свободного места, рухнул полуживой. — Такой библиотеки я еще в жизни не видел, — пробормотал он. Кин рассмеялся. — Это только половина! — сказал он. Этого Фишерле никак не мог предположить. — Завтра придет очередь другой половины, — заявил он с угрозой. Кин почувствовал себя уличенным. Он приврал. На самом деле было выгружено добрых две трети книг. Какого мнения будет о нем коротышка, если это сейчас раскроется! Люди точные не любят, когда их обзывают лжецами. Завтра надо заночевать в гостинице, где комнаты меньше. Он будет передавать ему маленькие стопки, две стопки как раз и составят башню, и если Фишерле с помощью кончика своего носа что-то заметит, он, Кин, просто скажет ему: "Человек держит кончик носа не всегда одинаково высоко. Вы еще кое-чему научитесь у меня". Сил нет смотреть, как устал уже коротышка. Надо дать ему отдохнуть, он это заслужил. — Я уважаю вашу усталость, — говорит он, — дело, сделанное для книг, — доброе дело. Можете лечь спать. Продолжим завтра. Он обращается с ним деликатно, но, безусловно, как со слугой. Работа, которую тот выполнил, низводит его до такого положения. Лежа в кровати и уже немного отдохнув, Фишерле крикнул Кину: — Плохие постели! Он чувствовал себя как нельзя лучше, никогда в жизни он не лежал на таком мягком матраце, ему просто нужно было что-то сказать. Кин снова, как каждую ночь, перед тем как заснуть, находился в Китае. Сообразно с особыми впечатлениями истекшего дня его видения приняли сегодня иную, чем всегда, форму. Он предвидел популяризацию своей науки и не отплевывался. Он чувствовал, что карлик понимает его. Он признавал, что на свете встречаются родственные натуры. Если тебе удалось подарить им немного образованности, немного гуманности, то ты уже чего-то добился. Лиха беда начало. И нельзя ничего форсировать. От каждодневного соприкосновения с таким обилием образованности жажда ее будет у коротышки все сильней и сильней: вдруг он, глядишь, возьмется за книгу и попытается читать ее. Это не годится, это было бы для него вредно, он погубит свой небольшой умишко. Много ли выдержит бедняга? Надо бы подготовить его устно. Самостоятельное чтение не к спеху. Пройдут годы, прежде чем он овладеет китайским. Но познакомиться с носителями и идеями китайской культуры ему следует раньше. Чтобы пробудить его интерес к ним, надо увязать это с обыденными обстоятельствами. Под названием "Мэн-цзы и мы" можно составить неплохое рассуждение. Как он к этому отнесется? Кин вспомнил, что карлик сейчас что-то сказал; что именно, он забыл, во всяком случае тот еще не спал. — Что может сказать нам Мэн-цзы? — воскликнул он вслух. Это название лучше. Сразу видно, что Мэн-цзы — это, во всяком случае, человек. От очень уж грубого вздора ученый рад избавить себя. — Плохие постели, говорю! — еще громче крикнул в ответ Фишерле. — Постели? — Ну, клопы! — Что? Спите и перестаньте шутить! Завтра вам придется еще многому поучиться. — Знаете что, поучился я и сегодня достаточно. — Это вам только кажется. А теперь спите, я считаю до трех. — Это мне-то спать! А вдруг кто-нибудь украдет у нас книги, и мы будем разорены. Я за то, чтобы не рисковать. Вы думаете, на это можно смотреть сквозь пальцы? Вам, может быть, и можно, потому что вы богатый человек. Мне — нельзя! Фишерле действительно боялся уснуть. Он человек с привычками. Во сне он в состоянии украсть у Кина все деньги. Когда ему что-то снится, он сам не знает, что делает. Человеку снятся вещи, которые ему импонируют. Больше всего Фишерле любит рыться в банкнотах, которые лежат горой. Вдоволь порывшись и зная наверняка, что поблизости нет никого из его неверных друзей, он садится на эту гору и играет в шахматы. В такой высоте есть свои преимущества. Одновременно наблюдаешь за двумя вещами: издалека видишь любого, кто приближается, чтобы что-то украсть, а вблизи от тебя — доска. Так делают свои дела большие господа. Правой рукой передвигаешь фигуры, а левой вытираешь грязные пальцы о банкноты. Их слишком много. Скажем — миллионы. Что делать со столькими миллионами? Кое-что раздарить было бы неплохо, но кто осмелится на это? Стоит им только увидеть, что у маленького человека что-то есть, как они, это отребье, отберут у него все. Маленькому нельзя строить из себя большого. У него есть для этого капитал, но — нельзя. Зачем он сидит на деньгах? — скажут они, да, куда деть маленькому человеку миллионы, если ему некуда их спрятать? Самое разумное — операция. Тычешь в нос миллион знаменитому хирургу. Сударь, говоришь, отрежьте мне горб, и вы получите миллион. За миллион человек становится артистом. Горба как не бывало, и ты говоришь: дорогой сударь, миллион был фальшивый, но за несколькими тысячами дело не станет. Он, чего доброго, еще и поблагодарит. Горб сжигается. Теперь можно всю жизнь быть прямым. Но умный человек не так глуп. Он берет свой миллион, свертывает банкноты в маленькие трубочки и делает из них новый горб. Этот горб он надевает на себя. Никто ничего не замечает. Он знает, что он прямой, а люди думают, что у него горб. Он знает, что он миллионер, а люди думают — бедняк. Перед сном он передвигает горб на живот. Боже мой, ему тоже хочется поспать когда-нибудь на спине. Тут Фишерле ложится на горб, он прямо-таки благодарен боли, которая вырывает его из полусна. Это выше его сил, говорит он себе, ему вдруг снится, что вон там лежит куча денег, он забирает ее и попадает в беду. Ведь и так все принадлежит ему. Не нужно полиции. Он отказывается от вмешательства. Он все заработает по-честному. Там лежит идиот, здесь лежит человек с умом. Чьи будут деньги в конце концов? Фишерле легко уговорить себя. Он слишком привык красть. Он уже довольно давно ничего не крал, потому что в его окружении нечего красть. На далекие вылазки он не решается, потому что полиция следит за ним в оба. Его так легко опознать. Тут полицейское рвение не знает пределов. Полночи он лежит теперь без сна, с вытаращенными глазами, сплетя пальцы рук сложнейшим образом. Кучу денег он удаляет от себя. Вместо этого он еще раз терпит все пинки и все поношения, которые ему когда-либо доставались в полицейских участках. Кому это нужно? Вдобавок они еще все отбирают у человека. И того, что они отнимут, ты уже никогда не увидишь больше. Это — не воровство! Когда оскорбления перестают действовать на него, когда полиция осточертевает ему и одна его рука уже свешивается с кровати, он вспоминает некоторые шахматные партии. Они достаточно интересны, чтобы удержать в постели его самого; рука, однако, остается наготове снаружи. Он играет осторожнее обычного, перед некоторыми ходами он думает до смешного долго. Противником он сажает перед собой чемпиона мира. Ему он гордо диктует ходы. Немного удивившись покорности, которую он встречает, он заменяет старого чемпиона мира новым; тот тоже терпеливо сносит его помыкания. Фишерле играет, строго говоря, за двоих. Противник не находит лучших ходов, чем те, что указывает ему Фишерле, он послушно кивает и все же оказывается разбитым наголову. Это повторяется несколько раз, наконец Фишерле говорит: "С такими идиотами я не играю!" — и высовывает из-под одеяла также и ноги. Затем он заявляет: "Чемпион мира? Где чемпион мира? Никакого чемпиона здесь нет!" Для верности он встает и обыскивает комнату. Получив звание, эти типы обычно прячутся. Он никого не находит. А он-то воображал, что чемпион мира играет с ним, сидя на его кровати, он готов был поклясться, что это так. Не спрятался же он в соседней комнате? Только спокойствие, Фишерле найдет его все равно. В полной невозмутимости он ищет и там, комната пуста. Он открывает шкаф и быстро запускает туда руку, ни один шахматист от него не уйдет. При этом он соблюдает тишину, понятно, разве можно мешать спать этому длинному книжнику только из-за того, что Фишерле хочет дать нахлобучку своему врагу? А того, может быть, вовсе и нет здесь, и Фишерле из-за какого-то каприза потеряет такое прекрасное место. Под кроватью он обшаривает носом каждый вершок. Давненько он не бывал под кроватью, здесь он чувствует себя как дома. Когда он вылезает оттуда, взгляд его падает на пиджак, надетый на стул. Тут он вспоминает, как охочи чемпионы мира до денег, им все мало; чтобы отвоевать у них звание, надо положить им на стол кучу денег, чистоганом, здесь тоже этот малый наверняка ищет деньги и вертится где-нибудь возле бумажника. Может быть, он еще не стащил его, надо спасти от него бумажник, такой на все способен. Завтра денег не будет на месте, и долговязый подумает, что их взял Фишерле. Но его не обманешь. Своими длинными руками он хватает бумажник снизу, вынимает его и удаляется назад под кровать. Он мог бы уползти вовсе, но зачем, чемпион мира выше ростом и сильнее, чем он, он, безусловно, стоит за стулом, зарится на деньги и прибьет Фишерле за то, что тот опередил его. А при таком умном маневре никто ничего не заметит. Пускай себе торчит там этот мошенник. Никто его не звал. А лучше бы, чтобы его духа здесь не было. Кому он нужен? Фишерле вскоре забывает о нем. В своем укрытии, под кроватью, в самой глубине, он пересчитывает прекрасные новенькие кредитки, просто так, удовольствия ради. Сколько их, он еще отлично помнит. Кончив, он начинает считать снова. Фишерле едет теперь в далекую страну, в Америку. Там он идет к чемпиону мира Капабланке, говорит: "Вас я и искал!", выкладывает залог и играет до тех пор, пока не побивает этого типа. На следующий день все газеты печатают портрет Фишерле. При этом он делает и выгодное дело. Дома, в «Небе», тамошнее отребье таращит глаза, его жена, шлюха, начинает реветь и кричит, что если бы она это знала, то всегда разрешала бы ему играть, другие закатывают ей такие оплеухи, что только треск стоит, а все оттого, что она ничего не смыслит в шахматах. Бабы губят человека. Останься он дома, он ничего не добился бы. Мужчине нужно удрать, вот в чем вся штука. Кто трус, тому не бывать чемпионом мира. Пусть теперь кто-нибудь скажет, что евреи трусы. Репортеры спрашивают его, кто он такой. Никто не знает его. На американца он не похож. Евреи есть везде. Но откуда этот еврей, который в победном шествии разгромил Капабланку? В первый день он заставляет людей томиться. Газеты хотят осведомить обо всем своих читателей, но ничего не знают. Везде написано: "Тайна чемпиона". Полиция вмешивается, еще бы. Они опять хотят посадить его. Нет, нет, господа, он швыряет деньги налево и направо, и полиция имеет честь освободить его. На второй день являются круглым счетом сто репортеров. Каждый обещает ему, скажем, тысячу долларов на бочку, если он что-нибудь скажет. Фишерле молчит. Газеты начинают врать. Что им остается? Читатели уже не выдерживают этого. Фишерле сидит в гигантском отеле, там есть роскошный бар, как на океанской махине. Официант норовит посадить за его столик очень красивых баб, это не такие шлюхи, а всё миллионерши, которые интересуются им. Покорнейше благодарен, позднее, говорит он, сейчас у него нет времени. А почему у него нет времени? Потому что он читает все, что наврали о нем газеты. Это продолжается целый день. Может ли человек справиться с этим? Каждую минуту ему мешают. Фотографы просят уделить им минутку. "Но, господа, с таким горбом!" — говорит он. "Чемпион мира — это чемпион мира, глубокоуважаемый господин Фишерле. Горб тут ни при чем". Они снимают его, справа, слева, сзади, спереди. "Так хотя бы заретушируйте его, — предлагает он, — и у вас будет для газеты что-то приличное". — "Как вам будет угодно, глубоко- и многочтимый господин чемпион мира по шахматам". Верно, где у него были глаза, на портретах он везде без горба. Горб исчез. Горба у него нет. Из-за этого пустяка он еще тревожится. Он зовет официанта и показывает ему газету. "Плохой портрет, а?" — спрашивает он. Официант говорит: «Уэлл». В Америке люди говорят по-английски. Он находит портрет великолепным. "На нем же только голова", — говорит он. Тут он прав. "Можете идти", — говорит Фишерле и дает ему сто долларов на чай. Портрету нет дела до его горба. На такую ерунду никто не обращает внимания. У него пропадает интерес к статьям. Зачем ему столько читать по-английски? Он понимает только «уэлл». Позднее он велит принести себе свежие газеты и хорошенько рассматривает свой портрет. Везде он находит голову. Нос длинноват, ладно, разве человек отвечает за свой нос? Он сызмала тянулся к шахматам. У него могло засесть в голове что-нибудь другое, футбол, или плаванье, или бокс. К этому его никогда не тянуло. Это его счастье. Будь он сейчас, например, чемпионом мира по боксу, ему пришлось бы сниматься для газет полуголым. Все бы смеялись, а ему это было бы ни к чему. На следующий день является уже тысяча репортеров. "Господа, — говорит он, — я поражен тем, что меня везде называют Фишерле. Моя фамилия Фишер. Вы это исправите, надеюсь!" Они ручаются, что исправят. Затем они падают перед ним на колени. Люди это маленькие и умоляют его сказать хоть что-нибудь. Их выгонят, говорят они, они потеряют службу, если сегодня ничего не выжмут из него. Вот еще забота на мою голову, думает он, на даровщинку ничего не выйдет, он уже подарил официанту сто долларов, репортерам он ничего не станет дарить. "Предлагайте, господа!" — заявляет он смело. Тысяча долларов! — кричит один, — нахальство, — кричит другой, — десять тысяч! Третий берет его за руку и шепчет: сто тысяч, господин Фишер. У этих людей денег куры не клюют. Он затыкает себе уши. Пока они не дойдут до миллиона, он не хочет ни о чем слышать. Репортеры приходят в раж и вцепляются друг другу в волосы, каждый хочет дать больше, отдать все, потому что сведения о нем продаются с торгов. Один доходит до пяти миллионов, и тут вдруг воцаряется глубокая тишина. Предложить больше никто не решается. Чемпион мира Фишер вынимает из ушей пальцы и заявляет: "Я вам скажу одну вещь, господа. Вы думаете, мне нужно вас разорить? Абсолютно не нужно. Сколько вас? Тысяча. Дайте мне каждый по десяти тысяч долларов, и я скажу это вам всем вместе. Я получу десять миллионов, а вы, никто из вас, не разоритесь. Договорились, поняли?" Они бросаются ему на шею, и его дело в шляпе. Затем он влезает на стул, теперь ему это не нужно, но он все же влезает и рассказывает им чистую правду. Как чемпион мира он с «Неба» свалился. На то, чтобы они в это поверили, уходит час. Он был неудачно женат. Его жена, пенсионерка, сбилась с правильного пути, она была, как выражаются у него дома, на «Небе», шлюха. Она хотела, чтобы он брал у нее деньги. Он был в безвыходном положении. Если он не будет брать у нее деньги, сказала она, она убьет его. Он вынужден. Он подчинился шантажу и сохранял эти деньги для нее. Двадцать лет он должен был это терпеть. Наконец ему стало невмоготу. Однажды он категорически потребовал, чтобы она это прекратила, а то он станет чемпионом мира по шахматам. Она заплакала, но прекратить все-таки не захотела. Она слишком привыкла к безделью, к красивой одежде и к благородным, гладко выбритым господам. Ему, конечно, жаль ее, но мужчина держит слово. Он прямо с «Неба» отправился в Америку, разбил Капабланку, и вот он здесь. Репортеры в восторге. Он тоже. Он учреждает фонд. Он будет платить стипендию всем кофейням мира. За это хозяева их должны наконец дать обязательство вешать на стенки в виде плакатов все партии, которые сыграет чемпион мира. Повреждение плакатов преследуется полицией. Каждый должен лично убедиться в том, что чемпион мира играет лучше, чем он. А то, чего доброго, явится какой-нибудь обманщик, может быть, карлик или еще какой-нибудь калека и заявит, что он играет лучше. Людям в голову не придет проверить ходы этого калеки. С них станет, что они поверят ему только потому, что он умело врет. Этому больше не бывать. Отныне на каждой стене будет висеть плакат. Стоит такому мошеннику назвать один неверный ход, как все посмотрят на плакат, и кто тогда вместе со своим мерзким горбом сгорит со стыда? Этот авантюрист! Кроме того, хозяин обязуется дать ему оплеуху-другую за то, что он ругал чемпиона мира. Пусть вызовет его на борьбу, если у него есть деньги. На эту стипендию Фишер выделяет целый миллион. Он не мелочен. Жене он тоже пошлет миллион, чтобы ей не нужно было больше продаваться. За это она должна письменно обещать ему, что никогда не приедет в Америку и ничего не расскажет полиции о прежних каверзах. Фишер женится на миллионерше. Так он возместит себе эти убытки. Он закажет себе новые костюмы — у первоклассного портного, чтобы жена ничего не заметила. Будет построен колоссальный дворец, с настоящими башнями — ладьями, конями, слонами, пешками, всё в точности как полагается. Слуги будут в ливреях; в тридцати гигантских залах Фишер будет день и ночь играть одновременно тридцать партий — живыми фигурами, которыми он будет командовать. Стоит ему только повести бровью, и его рабы движутся туда, куда он хочет поставить их. Противники прибывают со всего света, бедняги, чтобы чему-то у него поучиться. Иные продают свою одежду и обувь, чтобы оплатить поездку в такую даль. Он гостеприимно принимает их, дает им полный обед, суп и сладкое, к мясу два гарнира, иногда жаркое вместо отварной говядины. Каждому разрешается один раз проиграть ему. За свою милость он не требует ничего. Только на прощанье они должны отмечаться в книге посетителей и письменно подтверждать, что он — чемпион мира. Он защищает свое звание. Жена тем временем разъезжает в автомобиле. Раз в неделю он ездит с ней. В замке гасят все люстры, одно освещение обходится ему в целое состояние. У подъезда вывешивается табличка: "Скоро вернусь. Чемпион мира Фишер". Он и двух часов не отсутствует, а посетители уже стоят в очереди, как во время войны. "Что здесь продается?" — спрашивает какой-то прохожий. "Как, вы не знаете? Вы, наверно, не здешний?" Из жалости тому говорят, кто здесь живет. Чтобы он хорошенько уразумел, сперва говорит каждый в отдельности, а потом, хором, все вместе: "Чемпион мира Фишер подает милостыню". Приезжий не находит слов. Через час к нему возвращается дар речи. "Значит, сегодня приемный день". Этого только и ждали местные жители. "Сегодня как раз не приемный день. А то было бы гораздо больше народу". Теперь все говорят наперебой. "А где же он? В замке темно!" — "С женой в автомобиле. Это уже вторая жена. Первая была простая пенсионерка. Вторая — миллионерша. Автомобиль — его собственный. Это не такси. Он сделан по особому заказу". То, что они говорят, сущая правда. Он сидит в автомобиле, который сделан как раз по нему. Для жены он маловат, во время езды ей приходится нагибаться. Зато она может кататься с ним. Вообще же у нее есть собственная машина. В ее машине он не ездит, она слишком велика для него, его автомобиль стоил дороже. Завод изготовил его в одном-единственном экземпляре. В нем чувствуешь себя как под кроватью. Выглядывать наружу скучно. Он почти закрывает глаза. Ничто не движется. Под кроватью он дома. Сверху он слышит голос жены. Она ему надоела, какое ему до нее дело? В шахматах она ни черта не смыслит. Мужчина тоже что-то говорит. Мужчина ли он? Чувствуется ум. Ждать, ждать, почему он должен ждать? Что ему до ожиданья? Тот, наверху, говорит на правильном немецком языке, это какой-то специалист, наверняка тайный чемпион. Люди боятся, что их узнают. Они ведут себя как короли. Они ходят по бабам инкогнито. Это чемпион мира, не просто мастер! Он должен сыграть с ним. Он больше не выдержит. Голова у него разрывается от хороших ходов. Он разобьет его в пух и в прах! Фишерле быстро и тихо выползает из-под кровати и становится на свои кривые ноги. Они у него затекли, он шатается и держится за край кровати. Жена исчезла, тем лучше, без нее спокойнее. Длинный гость лежит на кровати один, можно подумать, что он спит. Фишерле хлопает его по плечу и громко спрашивает: — Вы играете в шахматы? Гость действительно спит. Надо его растормошить, чтобы он проснулся. Фишерле хочет схватить его за плечи обеими руками. Тут он замечает, что что-то держит в левой руке. Небольшая пачка, она мешает ему, брось ее, Фишерле. Он заносит левую руку, пальцы не выпускают пачку. Ты что! — кричит он, — это еще что такое? Пальцы упорствуют. Они вцепились в пачку, как в только что выигранную королеву. Он всматривается, пачка — это стопка банкнотов. Зачем ему выбрасывать их? Они могут пригодиться ему, он же бедняк. Они, возможно, принадлежат гостю. Тот все еще спит. Они принадлежат Фишерле, потому что он миллионер. Как появился здесь гость? Наверняка иностранец. Он хочет сыграть с ним. Пусть читают табличку у подъезда. Даже покататься на автомобиле не дают. Иностранец кажется ему знакомым. Визит с «Неба». Это неплохо. Но это же тот, по книжному делу. Что ему здесь нужно, книжному делу, книжному делу. У него он когда-то служил. Тогда приходилось сперва расстилать оберточную бумагу, а потом… Фишерле еще сильнее скрючивается от смеха. Смеясь, он совсем просыпается. Он стоит в гостиничном номере, он должен был спать в соседней комнате, деньги он украл. Скорее прочь отсюда. Ему надо в Америку. Он делает бегом два-три шага к двери. Как только он мог так громко смеяться! Может быть, он разбудил книжное дело? Он крадется назад к кровати и убеждается, что оно спит. Оно донесет на него. Оно не настолько сумасшедшее, чтобы не донести на него. Он делает опять столько же шагов к двери, на этот раз он не бежит, а идет. Как улизнуть ему из гостиницы? Номер находится на четвертом этаже. Он непременно разбудит портье. Завтра его схватит полиция, еще до того, как он сядет в поезд. Почему они схватят его? Потому что у него горб! Он неприязненно ощупывает его своими длинными пальцами. Он не хочет больше в кутузку. Эти свиньи отнимут у него его шахматы. Он должен брать в руку фигуры, чтобы игра доставляла ему радость. Они вынудят его играть только в уме. Этого никто не выдержит. Он хочет добиться счастья. Он мог бы убить книжное дело. Еврей так не поступит. Чем ему убить его? Он мог бы взять с него слово, что тот не донесет. "Слово или смерть!" — скажет он ему. Тот наверняка трус. Он даст слово. Но можно ли положиться на идиота? С ним любой сделает что угодно. Он нарушит свое слово не просто так, он нарушит свое слово от глупости. Глупость, эти большие деньги в руках у Фишерле. Америка прости-прощай. Нет, он удерет. Пусть поймают его. А не поймают, так он станет чемпионом мира в Америке. А если таки поймают, так он повесится. Одно удовольствие. Тьфу, черт! У него не выйдет. У него нет шеи. Один раз он вешался за ногу, так они перерезали веревку. За вторую ногу он вешаться не станет, нет! Между кроватью и дверью Фишерле мучится в поисках выхода. Он в отчаянии от своего невезения, ему хочется громко выть. Но разве можно, он же разбудит этого. Много недель пройдет, пока он опять достигнет такого положения, как сейчас. Какое там недель — он ждет уже двадцать лет! Одной ногой он в Америке, другой — в петле. Поди тут знай, как поступить! Американская нога делает шаг вперед, повешенная — шаг назад. Он находит, что это подлость. Он начинает колотить свой горб. Деньги он прячет между ногами. Во всем виноват горб. Пусть ему будет больно. Он это заслужил. Если он, Фишерле, не станет его бить, он завоет. Если он завоет, прощай Америка. Точно посредине между кроватью и дверью стоит, словно прирос к месту, Фишерле и бичует свой горб. Как рукоятки кнута, поднимает он руки поочередно и, перемахивая через плечи пятью ремнями с двумя узлами на каждом — пальцами, вытягивает ими свой горб. Тот не шелохнется. Неумолимой горой возвышается он над низким предгорьем плеч, налитый твердостью. Он мог бы закричать: хватит! — но он молчит. Фишерле набивает руку. Он видит, что способен выдержать горб. Фишерле готовится к длительной пытке. Дело тут не в его злости, все дело в том, чтобы удары попадали в цель. Слишком коротки, на его взгляд, его длинные руки. Он пользуется ими по мере возможности. Удары сыплются равномерно. Фишерле кряхтит. Ему бы колотить под музыку. В «Небе» есть пианино. Он создает музыку сам. У него не хватает дыхания, он поет. От волнения его голос звучит резко и пронзительно. "Подыхай — подыхай!" Он не оставляет на этом изверге живого места. Пусть жалуется на него! Перед каждым ударом он думает: "Пропади, гад!" Гад не шевельнется. Фишерле обливается потом. Руки болят, пальцы совсем без сил. Он не отступается, у него есть терпение, он клянется, что горб уже испускает дух. Из лживости он ведет себя как здоровый. Фишерле знает его. Он хочет взглянуть на него. Он выворачивает себе голову, чтобы посмеяться над физиономией противника. Что, тот прячется — ах ты трус! — ах ты урод! — ножом, ножом! — он заколет его, где нож? У Фишерле на губах пена, тяжелые слезы катятся у него из глаз, он плачет, потому что у него нет ножа, он плачет, потому что этот урод молчит. Сила уходит у него из рук. Он оседает пустым мешком. С ним все кончено, он повесится. Деньги падают на пол. Вдруг Фишерле вскакивает и вопит: — Шах и мат! Кин долго видит во сне падающие книги и старается подхватить их своим телом. Он тонок, как булавка, справа и слева от него валятся на пол драгоценности, теперь проваливается и пол, и он просыпается. Где они, хнычет он, где они. Фишерле заматовал урода, он поднимает лежащую у его ног пачку денег, подходит к кровати и говорит: — Знаете что, вы можете считать себя счастливым! — Книги, книги! — стонет Кин. — Все спасено. Вот капитал. В моем лице вы имеете сокровище. — Спасено… Мне снилось… — Вы-то могли видеть сны. Били меня. — Значит, здесь кто-то был! — Кин вскочил. — Мы должны немедленно все проверить! — Не волнуйтесь. Я сразу услышал его, он еще не успел войти в дверь. Я прокрался к вам под кровать, чтобы посмотреть, что он будет делать. Что, по-вашему, было ему нужно? Деньги! Он протягивает руку, я хватаю его. Он дерется, я дерусь тоже. Он просит пощады, я беспощаден. Он хочет удрать в Америку, я не пускаю его. Думаете, он дотронулся до одной книги? Ни до одной! Ум-то у него был. Но все-таки он был дурак. В жизни ему не попасть в Америку. Знаете, куда он попал бы? Между нами говоря, в каторжную тюрьму. Теперь его нет здесь. — Ну, а каков же он был из себя? — спросил Кин. Он хочет показать коротышке, что благодарен ему за такую бдительность. Грабитель его не очень-то интересует. — Что я могу вам сказать? Он был урод, калека, как я. Готов поклясться, он хорошо играет в шахматы. Бедняга. — Пускай идет на все четыре стороны, — говорит Кин и бросает, как ему кажется, полный любви взгляд на карлика. Затем оба снова ложатся в постели. Великое сострадание В память благочестивой и домовитой владычицы, принимавшей раз в году нищих, государственный ломбард носит подходящее название Терезианум. Уже тогда у нищих отнимали последнее, что у них было: ту многозавидную долю любви, что подарил им около двух тысяч лет назад Христос, и грязь на их ногах. Смывая таковую, правительница согревала себе сердце званием христианки, которое она, в дополнение к бесчисленным прочим титулам, ежегодно приобретала заново. Ломбард, истинное сердце владычицы, представляет собой хорошо закрытое извне, гордое, многоэтажное здание с великолепными толстыми стенами. В определенные часы он дает аудиенции. Предпочтение он оказывает нищим или тем, что хотят ими стать. Люди бросаются к его ногам и, как в древности, приносят в дар десятину, которая, однако, только называется так. Ибо для сердца владычицы это одна миллионная, а для нищих — целое. Сердце владычицы принимает все, оно широкое и просторное, в нем тысячи разных камер и столько же потребностей. Дрожащим нищим милостиво разрешается подняться, и они получают в качестве подаяния маленький подарок, наличные деньги. Получив их, они выходят и из себя и из ломбарда. От обычая омывать ноги, с тех пор как она жива лишь в виде этого учреждения, владычица отказалась. Зато укоренился другой обычай. За милостыню нищие платят проценты. Последние станут первыми, поэтому процентная ставка здесь самая высокая. Частное лицо, которое осмелится потребовать такие проценты, попадет под суд за ростовщичество. Для нищих делают исключение, поскольку в их случае суммы все равно нищенские. Нельзя отрицать, что люди рады заключить такую сделку. Они толпятся у окошечек, и им не терпится дать обязательство приплатить четверть подаяния. У кого ничего нет, тот рад отдать хоть что-нибудь. Но и среди них находятся жадные проходимцы, которые отказываются вернуть милостыню с процентами и предпочитают отказаться от заложенной вещи, чем раскрыть кошелек. Они говорят, что у них его нет. Вход разрешен даже им. Большому, доброму сердцу, расположенному среди городской суеты, не хватает покоя, чтобы проверять таких лгунов на их надежность. Оно отказывается от милостыни, оно отказывается от процентов и довольствуется заложенными вещами, стоящими в пять или десять раз больше. Золотая наличность складывается здесь из грошей. Нищие приносят сюда свои лохмотья, сердце одето в бархат и шелк. К его услугам — штаб преданных служащих. Они действуют и хозяйничают до вожделенной пенсии. Как верные вассалы своего господина, они низко оценивают всех и вся. Их обязанность — источать пренебрежение. Чем меньшая отмеряется милостыня, тем больше людей видит себя осчастливленными. Сердце велико, но не бесконечно. Время от времени оно сбывает свое богатство по бросовым ценам, чтобы освободить место для новых подарков. Гроши нищих так же неисчерпаемы, как их любовь к бессмертной императрице. Когда во всей стране дела разлаживаются, здесь они идут. О краденом, как того следовало бы пожелать в интересах более интенсивного товарооборота, речь идет лишь в редчайших случаях. Среди приемных и сокровищниц этой всерадетельницы хранилища драгоценностей, золота и серебра занимают почетное место неподалеку от главного входа. Здесь — почва прочная и надежная. Этажи распределены по ценности закладов. На самом верху, выше пальто, обуви и почтовых марок, на седьмом, и последнем этаже находятся книги. Они размещены в боковой клетушке, к ним поднимаются по обыкновенной лестнице, похожей на лестницы в доходных домах. Княжеского великолепия главной части здания здесь нет и в помине. Для мозга в этом пышном сердце места мало. В задумчивости останавливаешься внизу и стыдишься — за лестницу, потому что она не так чиста, как полагалось бы в данном случае, за служащих, которые принимают книги вместо того, чтобы читать их, за огнеопасные комнаты под крышей, за государство, которое наотрез не запрещает закладывать книги, за человечество, которое, привыкнув к книгопечатанью, начисто забыло, сколько священного в каждой напечатанной букве. Спрашивается, почему не хранить наверху, на седьмом этаже, ничего не значащие украшения, а книгам, раз уж радикально покончить с этим позором для культуры нельзя, не предоставить прекрасные помещения нижнего этажа. В случае пожара ювелирные изделия можно спокойно выбросить на улицу. Они хорошо упакованы, слишком хорошо для простых минералов. Камням не больно. Книги же, упавшие на улицу с седьмого этажа, для тонко чувствующего человека мертвы. Можно представить себе, какие муки совести должны испытывать служащие. Пожар распространяется; они не покидают своих мест, но они бессильны. Лестница рухнула. Они должны выбирать между огнем и падением. Их мнения на этот счет расходятся. То, что один из них хочет выбросить в окно, вырывает у него из рук и швыряет в пламя другой. "Лучше сгореть, чем изуродоваться!" — бросает он свое презрение в лицо коллеге. А тот надеется, что внизу натянут сети, чтобы подхватить эти бедные создания целыми и невредимыми. "Ведь напор воздуха они выдержат!" — шипит он своему врагу. "А где ваша сетка, смею спросить?" — "Пожарные сейчас натянут". — "Пока я вижу внизу только разлетающиеся на куски тела". — "Помолчите ради бога!" — "В огонь их, значит, живее!" — "Я не могу". Он не в силах сделать это, среди них он стал человеком. Он как мать, которая наудачу бросает в окно собственное дитя; ребенка подхватят, а в огне он безусловно погибнет. У огнепоклонника сильнее характер, у другого больше души. То и другое вполне понятно, оба исполняют свой долг до конца, оба погибают во время пожара, но что из того книгам? Кин уже целый час стоял, опираясь на перила, и стыдился. Ему казалось, что он напрасно прожил жизнь. Ему было известно, как бесчеловечно обращается человечество с книгами. Он не раз бывал на аукционах, он обязан им раритетами, которые тщетно искал у букинистов. С тем, что способно было обогатить его знания, он мирился всегда. Иные страшные впечатления глубоко запали ему в душу. Никогда не забудет он великолепную лютеровскую Библию, на которую как стервятники накинулись нью-йоркские, лондонские и парижские торговцы и которая под конец оказалась поддельной. Разочарование тягавшихся обманщиков было ему безразлично, но то, что надувательство распространилось даже на эту сферу, казалось ему непостижимым. Ощупывать книги перед покупкой, раскрывать, закрывать их, обращаться с ними совсем как с рабами — это было ему как нож острый. Когда выкликали названия, назначали и предлагали более высокие цены люди, не прочитавшие за жизнь и тысячи книг, он воспринимал это как вопиющее бесстыдство. Каждый раз, когда нужда забрасывала его в такой аукционный ад, ему очень хотелось взять с собой сотню хорошо вооруженных наемников, выдать торговцам по тысяче, любителям — по пятьсот ударов, а книги, о которых шло дело, конфисковать и взять под опеку. Но чего стоили те впечатления по сравнению с неисчерпаемой жестокостью этого ломбарда. Пальцы Кина запутались в столь же замысловатом, сколь и безвкусном узоре железных перил. Они дергали за эту ограду в тайной надежде разрушить все здание. Позор идолопоклонства удручал его. Он был готов оказаться погребенным под шестью этажами — при условии, что их никогда не отстроят заново. Можно ли было положиться на слово варваров? Одно из намерений, приведших его сюда, он отбросил: он отказался от осмотра верхних комнат. Пока действительность превосходила самые худшие предсказания. Боковой проход оказался еще невзрачнее, чем было сказано. Ширина лестницы, по прикидке его провожатого полутораметровая, составляла на самом деле максимум 105 сантиметров. Самоотверженные люди часто ошибаются в числовых выражениях. Грязь лежала здесь уже добрых двадцать дней, а не каких-то два дня. Звонок для вызова лифта не действовал. Стеклянные двери, через которые ты попадал в боковой проход, были плохо смазаны. Табличка, указывавшая, где книжный отдел, была намалевана неумелой рукой неподходящей тушью на скверной картонке. Под ней аккуратно висела другая, печатная: Почтовые марки на 2-м этаже. В большое окно виден был маленький дворик. Цвет потолка был неопределенный. В ясное утро чувствовалось, как жалок свет, который дает здесь электрическая лампочка вечером. Во всем этом Кин добросовестно удостоверился. Но взойти по ступеням лестницы он все-таки не решался. Едва ли он вынесет ужасное зрелище, которое ждет его наверху. Его здоровье было подорвано. Он боялся паралича сердца. Он знал, что всякой жизни приходит конец, но пока он чувствовал в себе свой нежно любимый груз, он обязан был беречь себя. Склонив над перилами тяжелую голову, он стыдился. Фишерле гордо наблюдал за ним. Он стоял на некотором расстоянии от своего друга. В ломбарде он ориентировался так же хорошо, как и в «Небе». Он хотел получить серебряный портсигар, которого в глаза не видел. Ломбардную квитанцию на портсигар он выиграл в шахматы у одного мошенника, победив его раз двадцать, и все еще носил ее, хорошо спрятанную, в кармане, когда поступил к Кину на службу. Был слух, что речь идет о новом тяжелом портсигаре, вещи великолепной. Уже тысячи раз Фишерле удавалось перепродавать квитанции в Терезиануме заинтересованным лицам. Так же часто он наблюдал, как выкупались его и чужие сокровища. Кроме главной мечты о шахматном чемпионстве, он носился еще с одной, поменьше: он мечтал о том, чтобы предъявить принадлежащую ему квитанцию, сунуть в зубы служащему всю сумму ссуды с процентами, дождаться, как все прочие, выдачи своей собственности, а потом обнюхивать и разглядывать ее так, словно она всю жизнь была у него под носом и перед глазами. Как некурящему, портсигар ему не требовался, но хоть одно из его желаний сейчас могло сбыться, и он попросил Кина отпустить его на часок. Хотя Фишерле объяснил в чем дело, Кин наотрез отклонил его просьбу. Он вполне доверяет ему, но после того, как тот взял у него половину библиотеки, он, Кин, поостережется выпускать его из поля зрения. Ученые с самым твердым характером и те из-за книг становились, бывало, преступниками. Как же велик соблазн для человека смышленого и жаждущего образования, которого книги впервые подавляют всеми своими прелестями! С разделением груза дело обстояло так. Утром, когда Фишерле приступил к упаковке, Кин не мог понять, как он все это выносил до сих пор. Педантичность его слуги поставила его чуть ли не в опасное положение. Раньше он по утрам вставал и уходил нагруженный. У него никогда не возникал вопрос, каким образом возвращаются в его голову нагроможденные им накануне вечером книги. Из-за вмешательства Фишерле сразу все изменилось. Утром после неудавшегося ограбления тот как на ходулях подошел к кровати Кина, настоятельно попросил соблюдать осторожность при подъеме и спросил, можно ли приступить к погрузке. Ответа, по своему обыкновению, он не стал дожидаться; он с легкостью поднял ближайшую стопку и поднес ее к голове еще лежавшего Кина. "Они уже там!" — сказал он. Пока Кин умывался и одевался, коротышка, не придававший умыванию никакого значения, продолжал трудиться вовсю. За полчаса он покончил с одной комнатой. Кин нарочно растягивал свои действия. Он думал о том, как же он до сих пор это делал, но ничего не мог вспомнить. Странно, он становился забывчивым. Пока дело касалось таких внешних сторон, он не очень-то беспокоился. На всякий случай надо было хорошенько проследить, не распространяется ли его забывчивость и на область науки. Это было бы ужасно. Его память считалась истинным даром божьим, феноменом, уже в бытность его школьником знаменитые психологи исследовали особенности его памяти. В одну минуту он выучил наизусть число до 65-го знака. Ученые господа — все вместе и порознь — качали головами. Может быть, он перегрузил свою голову. Надо было только видеть это, стопу за стопой, башню за башней вбирал он в себя, а ему следовало немного пощадить свою голову. Голова дается тебе только один раз, только один раз ты доводишь ее до такого совершенства, что разрушишь, то пропало. Он глубоко вздохнул и сказал: "Вам легко, дорогой Фишерле!" — "Знаете что, — этот человечек мгновенно понял, что имелось в виду, — другую комнату я возьму на себя. У Фишерле тоже есть голова. Или вы не верите?" — "Да, но…" — "Что за «но»… знаете что, я обижен!" После долгих колебаний Кин дал согласие. Фишерле должен был поклясться жизнью ума, что он ни разу не воровал. Кроме того, он уверял Кина в своей невинности и все повторял: "Господи, с таким горбом! Как вы представляете себе воровство?" Кин вздумал было потребовать залога. Но поскольку его даже большой залог от «тяги» к книгам не удержал бы, он эту затею отставил. Он сказал еще: "Бегать, конечно, вы мастер!" Фишерле разглядел подвох и ответил: "Зачем мне врать? Если вы сделаете шаг, то я сделаю полшага. В школе я всегда бегал хуже всех". Он придумал название школы на тот случай, если Кин спросит об этом. На самом деле он никогда не учился ни в какой школе. Но Кин бился с более важными мыслями. Он должен был дать сейчас самое важное в его жизни доказательство своего доверия. "Я верю вам!" — сказал он просто. Фишерле возликовал. "Вот видите, я же говорю!" Книжный союз был заключен. Как слуга, коротышка взял на себя более тяжелую половину. По улице он шел впереди Кина, все время не больше чем на два шага. Из-за горба было не очень заметно, как он сгибался при этом. Но его заплетающаяся походка говорила о тяжелых томах. Кин чувствовал облегчение. С поднятой головой следовал он за своим доверенным, не поворачивая взгляда ни вправо, ни влево. Он не спускал его с горба, который качался, как у верблюда, хоть и не столь медленно, но столь же ритмично. Время от времени он вытягивал вперед руки, чтобы посмотреть, достают ли еще до горба кончики пальцев. Если они чуть-чуть не доставали, он ускорял шаг. На случай попытки к бегству он составил план действий. Железной хваткой вцепившись в горб, он всей своей длиной обрушится на преступника; нужно только постараться, чтобы голова Фишерле не пострадала. Если проверка руками подтверждала полный порядок и Кину не надо было ни ускорять, ни замедлять шаг, его охватывало какое-то щекочущее, волнующе прекрасное чувство, знакомое лишь людям, которые позволяют себе роскошь уповать, не боясь никаких разочарований. Два полных дня он давал себе волю под предлогом отдыха от испытанных передряг и подготовки к будущим передрягам, под предлогом последнего обследования города в поисках неизвестных книжных лавок. Его мысли были беззаботны и радостны, он шаг за шагом участвовал в возрождении своей памяти, первые добровольные каникулы, устроенные им себе после студенческих лет, он проводил в обществе преданного существа, друга, который высоко ценил ум, — как тот называл образованность, — носил с собой недюжинную библиотеку, но, при всем желании прочесть ту или иную книгу, самочинно не раскрывал ни одного тома; пусть этот друг был уродлив, пусть, по его собственному признанию, не мастер бегать, — он был достаточно силен и вынослив, чтобы справляться с работой носильщика. Кин почти готов был поверить в счастье, в эту презренную цель жизни людей неграмотных. Если оно приходит само собой и за ним не гонишься, если не держишь его силой и обращаешься с ним довольно пренебрежительно, тогда можно спокойно и потерпеть его у себя несколько дней. Когда забрезжил третий день эпохи счастья, Фишерле попросил отпустить его на часок. Кин поднял руку, чтобы ударить себя ею по голове. При других обстоятельствах он так и сделал бы. Но, будучи уже человеком бывалым, он решил промолчать и разоблачить предательские замыслы коротышки, если таковые имелись. Рассказ о серебряном портсигаре он счел наглой ложью. Повторив свое «нет» сначала всяческими обиняками, а потом все яснее и злее, он вдруг сказал: "Хорошо, я провожу вас!" Этому несчастному калеке придется признаться в своем грязном умысле. Он пойдет с ним до самого окошка и поглядит на эту мнимую квитанцию и на этот мнимый портсигар. Поскольку их не существует, этот негодяй там, при всех, упадет перед ним на колени и с плачем попросит у него прощенья. Фишерле заметил его подозрение и честно обиделся. Тот, видно, принимает его за сумасшедшего. Станет он красть книги, да еще такие! Оттого, что он хочет уехать в Америку и зарабатывает эту поездку тяжелым трудом, с ним обращаются как с человеком, у которого ум и не ночевал! По пути в ломбард он рассказал Кину, каково там внутри. Он описал ему это внушительное здание со всеми его комнатами от подвального этажа до чердака. Под конец он подавил вздох и сказал: "О книгах давайте лучше не будем говорить!" Кин загорелся любопытством. Он не переставал расспрашивать, пока полностью не вытянул из коротышки, напустившего на себя неприступность, ужасную истину. Он верил ему, потому что от людей можно ждать любой подлости, он сомневался, потому что сегодня относился к коротышке враждебно. Фишерле нашел ноты, которые нельзя было пропустить мимо ушей. Он описал, как принимаются книги. Какая-то свинья оценивает их, какой-то пес выписывает квитанцию, какая-то баба заворачивает их в грязные тряпки и прикрепляет к ним номерок. Какой-то инвалид, который не держится на ногах, утаскивает их прочь. Когда смотришь ему вслед, у тебя разрывается сердце. Хочется еще немного постоять перед стеклянной загородкой, чтобы выплакаться, прежде чем выйдешь на улицу, ведь стыдно же своих красных глаз, но свинья хрюкает: "С вами все", выгоняет тебя и опускает стекло. Есть чувствительные натуры, которые и тогда не в силах уйти. Но тут начинает лаять пес, и ты уносишь ноги, а то ведь укусит. — Но это же бесчеловечно! — вырвалось у Кина. Он догнал карлика, пока тот рассказывал, пошел с замирающим сердцем с ним рядом и сейчас остановился посреди улицы, которую они переходили. — Все так и есть, как я говорю! — подтвердил Фишерле плаксивым голосом. Он вспомнил об оплеухе, которую отвесил ему пес, когда он в течение недели изо дня в день выклянчивал у него какую-то старую книгу о шахматах. Свинья стояла рядом и покатывалась со смеху от радости и от жира. Фишерле больше ничего не сказал. Он, казалось ему, достаточно отомстил. Кин тоже молчал. Когда они достигли цели, он потерял всякий интерес к портсигару. Он смотрел, как Фишерле выкупал портсигар, как то и дело потирал им пиджак. — Я не узнаю его. Хорошо же они обращаются с вещами! — С вещами. — Откуда я знаю, что это мой портсигар? — Портсигар. — Знаете что, я подам жалобу. Тут вор на воре. Я этого так не оставлю! Что я, не человек? У бедняка тоже есть право! Он так разошелся, что окружающие, которые до сих пор дивились только его горбу, обратили теперь внимание и на его слова. Считая себя во всяком случае обманутыми здесь, иные брали сторону обиженного природой еще больше, чем они сами, горба, хотя и не верили в подмену закладываемых вещей. Фишерле вызвал всеобщий ропот, он не верил своим ушам, к нему прислушивались. Он продолжал говорить, ропот усиливался, он готов был кричать от воодушевления, но тут какой-то толстяк рядом с ним проворчал: — Так идите, жалуйтесь! Фишерле еще несколько раз быстро протер портсигар, открыл его и закряхтел: — Нет, вы подумайте! Знаете что! Это он! Ему простили разочарование, которое он так легкомысленно принес, на недоразумение с портсигаром махнули рукой, в конце концов он был всего лишь жалкий калека. Другому на его месте пришлось бы хуже. Покидая зал, Кин спросил: — Что это был за шум там? Фишерле пришлось напомнить ему, зачем они сюда пришли. Он показывал Кину портсигар до тех пор, пока тот не увидел его. Несостоятельность подозрения, которое после предшествовавших ему новостей казалось пустяком, не произвела на Кина особого впечатления. — Теперь отведите меня туда! — приказал он. Целый час он уже стыдился. Куда еще заведет нас этот мир? Мы явно стоим перед катастрофой. Суеверие дрожит перед круглым числом лет — тысяча — и перед кометами. Человек знания, считавшийся уже у древних индийцев святым, шлет к чертям всякие игры с числами и кометы и объясняет: наша подкрадывающаяся гибель — это вселившаяся в людей непочтительность, от этого яда мы все погибнем. Горе тем, кто придет после нас! Они обречены, они примут от нас миллион мучеников и орудия пытки, с помощью которых они сотворят второй миллион. Никакому правительству не выдержать такого количества святых. В каждом городе воздвигнут семиэтажные дворцы инквизиции вроде этого. Кто знает, не строят ли американцы свои ломбарды в виде небоскребов. Узники, которых годами заставляют ждать сожжения на костре, томятся там на тридцатом этаже. Какая жестокая ирония эти открытые воздуху тюрьмы! Помочь, а не ныть? Действовать, а не проливать слезы? Как попасть туда? Как разведать местность? Ведь проживаешь жизнь в слепоте. Что ты видишь из всего ужаса, который окружает тебя? Как обнаружил бы ты этот позор, этот безотрадный, кошмарный, губительный позор, если бы о нем, запинаясь от стыда, содрогаясь, как в страшном сне, изнемогая от тяжести собственных страшных слов, случайно не рассказал тебе какой-то порядочный карлик? Надо брать пример с него. Он еще ни с кем об этом не говорил. В своем вонючем вертепе он сидел молча, даже за шахматной игрой думая об ужасных картинах, навеки въевшихся в его мозг. Он страдал, а не болтал языком. День великой расплаты придет, говорил он себе. Он ждал, изо дня в день следил он за незнакомыми людьми, когда те входили в его заведение, он тосковал о человеке, о человеке с душой, который видит, слышит и чувствует. Наконец явился один, он пошел за ним, он предложил ему свои услуги, он подчинялся ему в бдении и во сне, и когда настал миг, он заговорил. Улица не согнулась при его словах, ни один дом не рухнул, движение не застопорилось, но у того одного, к которому была обращена его речь, сперло дыхание, и этот один был Кин. Он услышал его, он понял его, он возьмет себе в пример этого героя-карлика, смерть болтовне, теперь надо действовать! Не поднимая глаз, он отпустил перила и стал поперек узкой лестницы. Тут он почувствовал какой-то толчок. Его мысли сами собой претворились в действие. Он пристально посмотрел на сбившегося с пути и спросил: — Что вам угодно? Сбившийся с пути — это был полуживой от голода студент — нес под мышкой тяжелый портфель. У него были сочинения Шиллера, и он впервые пришел в учреждение, где закладывают вещи. Поскольку эти сочинения были очень зачитаны, а он по уши (уши бог дал ему длинные) увяз в долгах, держался он здесь робко. Перед лестницей из его головы (голову бог ему дал слишком маленькую) улетучилась последняя лихость — зачем он пошел учиться, отец, мать, дяди и тетки советовали идти в торговлю, — он взял разбег и натолкнулся на какую-то суровую фигуру, — конечно, это был здешний директор, — которая пронзила его взглядом и резким голосом велела остановиться: — Что вам угодно?! — Я… я хотел пройти в книжный отдел. — Это я. Студент, питавший уважение к профессорам и им подобным, поскольку те всю его жизнь издевались над ним, а также к книгам, поскольку их у него было так мало, потянулся к шляпе, чтобы снять ее. Тут он вспомнил, что на нем не было шляпы. — Что вы собирались предложить наверху? — спросил Кин с угрозой. — Ах, только Шиллера. — Покажите. Студент не осмелился протянуть ему портфель. Он знал, что никто не возьмет у него этого Шиллера. На ближайшие дни этот Шиллер был его последней надеждой. Ему не хотелось похоронить ее так быстро. Кин отнял у него портфель энергичным рывком. Фишерле пытался сделать знак своему хозяину и несколько раз сказал: "Тсс! Тсс!" Смелость грабежа на открытой лестнице ему импонировала. Этот специалист по книжной части был, возможно, еще хитрей, чем он думал. Возможно, он только прикидывался сумасшедшим. Но здесь, на открытой лестнице, так нельзя. Яростно жестикулируя за спиной студента, он одновременно делал необходимые приготовления, чтобы в нужный момент убежать. Кин открыл портфель и хорошенько осмотрел Шиллера. — Восемь томов, — определил он, — издание само по себе ничего не стоит, состояние книг ужасное! Уши студента побагровели. — Что вы хотите за это? Я имею в виду, сколько… денег? Отвратное это слово Кин произнес под конец и помедлив. С золотой юности, которую он провел преимущественно в стране своего отца, студент помнил, что цены надо назначать с запросом, чтобы потом можно было уступить. — Недавно он влетел мне в тридцать два шиллинга! Строй фразы и интонацию студент позаимствовал у своего отца. Кин достал бумажник, извлек из него тридцать шиллингов, добавил к ним две монетки, которые вынул из кошелька, протянул всю эту сумму студенту и сказал: — Никогда больше не делайте этого, друг мой! Ни один человек не стоит того, что стоят его книги, поверьте мне! Он вернул ему полный портфель и тепло пожал руку. Студент торопился, он проклинал формальности, которыми его еще задерживали здесь. Он был уже у стеклянной двери, — крайне обескураженный Фишерле освободил ему путь, — когда Кин крикнул ему вдогонку: — Почему именно Шиллера? Читайте лучше оригинал! Читайте Иммануила Канта! — Сам ты оригинал, — мысленно огрызнулся студент и побежал со всех ног. Волнение Фишерле не знало пределов. Он готов был расплакаться. Он схватил Кина за пуговицы штанов — пиджак был слишком высок для него — и заверещал: — Знаете, как это называется? Это называется сумасшествие! У человека есть деньги, или у него нет денег. Если они у него есть, так он их не отдает, а если их нет, так он их все равно не отдает. Это преступление! Стыдитесь, такой большой человек! Кин не слушал его. Он был очень доволен своим поступком. Фишерле дергал его штаны до тех пор, пока преступник не обратил на него внимания. Почувствовав в поведении коротышки немой упрек, как он определил это про себя, Кин, чтобы задобрить его, рассказал ему о внутренних заблуждениях, которыми так богата человеческая жизнь в экзотических странах. Богатые китайцы, озабоченные своим благополучием и на том свете, обычно жертвуют крупные суммы на содержание в буддистских монастырях крокодилов, свиней, черепах и других животных. Там устраиваются особые пруды или загоны для них, уходом за ними монахи только и заняты, и горе им, если с каким-нибудь пожертвованным крокодилом что-то случится. Жирнейшую свинью ожидает легкая, естественная смерть, а благородного жертвователя — награда за его добрые дела. Монахам перепадает от этого столько, что все они вместе взятые могут на это жить. Посещая какое-нибудь святилище в Японии, видишь сидящих у дороги детей с пойманными птицами, маленькие клетки стоят вплотную одна к другой. Специально натасканные птицы бьют крыльями и громко кричат. Идущие по дороге паломники-буддисты сжаливаются над ними ради собственного блаженства. За небольшой выкуп дети отворяют дверцы клеток и выпускают птиц на свободу. Выкупать животных вошло там в обычай. Какое дело проходящим паломникам до того, что прирученных птиц их хозяева снова заманят в клетки. Живя в неволе, одна и та же птица служит объектом сострадания паломников десятки, сотни и тысячи раз. За исключением некоторых, совсем уж темных простофиль, паломники прекрасно знают, что произойдет с птицами, как только они повернутся спиной к ним. Но истинная судьба птиц им безразлична. — Легко понять почему. — Кин выводил мораль из своего рассказа. — Речь ведь идет только о животных. А к ним можно быть безразличными. Их поведение определяется глупостью, которая ими правит. Почему птицы не улетают? Почему хотя бы не отпрыгивают подальше, если у них подрезаны крылья? Почему дают заманить себя снова? Их животная глупость им же и на беду! Сам же по себе выкуп, как всякое суеверие, имеет глубокий смысл. Воздействие такого поступка на человека, который совершает его, зависит, конечно, от того, что выкупаешь. Замените этих до смешного глупых животных книгами, настоящими, умными книгами, и поступок, который вы совершаете, приобретает высочайшую нравственную ценность. Вы исправляете человека, сбившегося с пути, ищущего прибежища в аду. Можете быть уверены, что этого Шиллера второй раз не потащат на эшафот. Исправляя человека, который по нынешним законам — а лучше сказать: при нынешнем беззаконии — распоряжается своими книгами так, словно это животные, рабы или рабочие, вы делаете и участь его книг более сносной. Придя домой, человек, которому таким способом напомнили об его долге, бросится к ногам тех, кого он считал своими слугами, но кому в духовном смысле обязан был служить сам, и поклянется исправиться. И даже если он настолько закоснел, что уже не исправится, — все равно, выкуп вырвет его жертвы из ада. Знаете, что это такое — пожар в библиотеке? Да, пожар в библиотеке на седьмом этаже! Только представьте себе это! Десятки тысяч пожаров… это миллионы страниц… миллиарды букв… каждая из них горит… кричит, зовет на помощь… Тут разорвутся барабанные перепонки, разорвется сердце… Но оставим это! Я уже много лет не чувствовал себя таким довольным, как сейчас. Мы и впредь будем идти путем, на который вступили. Наша лепта в облегчение общей беды невелика, но мы ее внесем. Если каждый скажет себе: один я в поле не воин, то ничего не изменится, и этому бедствию не будет конца. К вам я питаю безграничное доверие. Вы обиделись, потому что я не посвятил вас в свой план заранее. Но он принял четкие формы в тот миг, когда меня безмолвно толкнули сочинения Шиллера. У меня не оставалось времени, чтобы уведомить вас. Зато сейчас я сообщу вам оба лозунга, под которыми будет проходить наша акция: действовать, а не ныть! действовать, а не проливать слезы! Сколько у вас денег? Фишерле, который сначала прерывал рассказ Кина сердитыми возгласами вроде "Что я могу поделать с японцами?" или "А почему не золотых рыбок?", а благочестивых паломников упорно обзывал «бездомниками», не пропуская, однако, мимо ушей ни одного слова, стал спокойнее, когда речь зашла о лепте и о плане на будущее. Он как раз размышлял о том, как спасти свои деньги на поездку в Америку, деньги, которые принадлежали ему, которые были уже в руках у него чистоганом и которые он вынужден был из осторожности временно возвратить. Тут вопрос Кина "Сколько у вас денег?" заставил его упасть с неба на землю. Он сжал зубы и промолчал, только из деловых соображений, понятно, а то бы уж он подробно высказал ему свое мнение. Смысл этой комедии начал для него проясняться. Благородному господину было жаль вознаграждения за находку, которое честно заработал Фишерле. Господин был слишком труслив, чтобы вытащить у него эти деньги ночью. Да он и не нашел бы их, перед сном Фишерле спрятал их, плотно скомкав, между ногами. Так что же он сделал, этот аристократ, так называемый ученый и библиотекарь, а на самом деле даже не специалист по книжному делу, просто какой-то проходимец, свободно разгуливающий только потому, что у него нет горба, — что же он сделал? Тогда, едва выйдя из «Неба», он был рад получить назад свои неведомо где наворованные денежки. Он боялся, что Фишерле позовет остальных, поэтому он тут же выложил вознаграждение за находку. Чтобы вернуть себе и эти десять процентов, он великодушно предложил: "Поступайте ко мне на службу!" Но что он сделал потом, этот авантюрист? Он притворился сумасшедшим. Надо признать, у него это получается замечательно. Фишерле попался на удочку. Целый час он изображал здесь перед ним всякие чувства, пока кто-то не пришел с книгами. Он с радостью жертвует ему тридцать два шиллинга, ожидая, что получит у Фишерле в тридцать раз больше. Человек работает с таким оборотом, а на крошечное вознаграждение бедному карманщику щедрости не хватает! Как мелочны все эти важные господа! У Фишерле нет слов. Он такого не ожидал. От этого сумасшедшего — вот уж нет. Он не обязан быть действительно сумасшедшим, хорошо, но почему он так нечист на руку? Фишерле отплатит ему за это. Каких только он не знает прекрасных историй! Умом он не обижен. Сразу видна разница между бедным карманщиком и авантюристом высокой морали. В гостинице такому поверит любой. Фишерле тоже чуть не поверил. В то время как он кипел ненавистью и при этом пресмыкался от восхищения, Кин доверительно взял его под руку и сказал: — Вы ведь не сердитесь на меня? Сколько у вас денег? Мы должны друг друга поддерживать! "Мерзавец! — подумал Фишерле. — Ты играешь хорошо, но я сыграю еще лучше!" Вслух он сказал: — Шиллингов тридцать, я думаю, найдется. Остальное было надежно спрятано. — Это мало. Но лучше, чем ничего. Кин уже забыл, что несколько дней назад подарил коротышке крупную сумму. Он тут же принял лепту Фишерле, растроганно поблагодарил его за такую готовность к жертвам и был не прочь посулить ему небесное блаженство. С этого дня оба вели друг против друга борьбу не на жизнь, а на смерть, борьбу, о которой один из них не подозревал. Другой, чувствовавший себя более слабым актером, взял в свои руки режиссуру, надеясь уравнять возможности этим способом. Каждое утро Кин появлялся возле ломбарда. Еще до открытия окошек он ходил мимо главного подъезда Терезианума взад и вперед, внимательно наблюдая за прохожими. Если кто-нибудь останавливался, он подходил к нему и спрашивал: "Что вам угодно здесь?" Даже самые грубые и самые гнусные ответы его не смущали. Успех подтверждал его правоту. Те, кто проходил по этому переулку до девяти, обычно лишь из любопытства смотрели на плакаты у здания, оповещавшие о том, когда и где состоится ближайший аукцион и что будет на нем продано с молотка. Люди робкого десятка принимали его за тайного детектива, охраняющего сокровища Терезианума, и спешили избежать конфликта с ним. До сознания равнодушных вопрос его доходил лишь двумя переулками дальше. Наглецы обругивали его и, вопреки своему обыкновению, стояли перед плакатами долго и неподвижно. Он предоставлял им свободу действий. Он хорошенько запоминал их лица. Он считал их особенно отягченными сознанием своей вины грешниками, которые производят рекогносцировку, чтобы через час, может быть, вернуться сюда со своими козлами отпущения под мышкой. То, что они, однако, так и не возвращались, Кин объяснял воздействием неумолимых взглядов, которые он бросал на них. В определенное время он направлялся в маленький вестибюль бокового подъезда. Тот, кто открывал его стеклянную дверь, видел прежде всего тощую, прямую, как свеча, фигуру возле окна и должен был, чтобы пройти к лестнице, проследовать мимо нее. Когда Кин с кем-либо заговаривал, он сохранял совершенно невозмутимое выражение лица. Только губы шевелились у него, как два остро наточенных ножа. В первую очередь дело шло для него о выкупе бедных книг, во вторую — об исправлении извергов рода человеческого. В книгах он разбирался недурно, в людях, как вынужден был признать, хуже. Поэтому он решил стать хорошим психологом. Для лучшей ориентации он разделил появлявшихся перед стеклянной дверью людей на три группы. Для первой набитая сумка была обузой, для вторых — уловкой, для третьих — усладой. Первые придерживали книги обеими руками, без грации, без любви, как носят какой-то там тяжелый пакет. Они толкали книгами двери. Они могли бы протащить книги и по перилам — при случае. Желая скорее избавиться от обузы, они даже не пытались прятать их и всегда держали их у груди или у живота. Предложенную цену они принимали с готовностью, довольствуясь любой суммой, они не торговались и уходили совершенно такими же, как приходили, потяжелев разве лишь на одну мысль, потому что уносили с собой деньги и какие-то сомнения в правомерности их принятия. Кину эта группа была неприятна, ее представители учились, на его взгляд, слишком медленно, для окончательного исправления на каждого уходило бы тут по нескольку часов. Истинную ненависть, однако, испытывал он ко второй группе. Принадлежавшие к ней прятали книги на спине. В лучшем случае они показывали краешек между рукой и ребрами, чтобы раззадорить покупателя. Самые блестящие предложения они принимали с недоверием. Они отказывались открыть сумку или пакет. Они торговались до последнего момента и под конец всегда делали вид, что их надули. Случались среди них и такие, которые, получив деньги, все-таки хотели подняться в ад. Но тут Кин брал такой тон, что сам диву давался. Он преграждал им путь и обращался с ними так, как они того заслуживали: он требовал тут же вернуть деньги. Услыхав это, они убегали. Небольшие деньги в кармане были им милее, чем большие неведомо где. Кин был убежден, что наверху платят огромные суммы. Чем больше он сам отдавал денег, чем меньше оставалось их у него, тем сильнее угнетала его мысль о бессовестных конкурентах — чертях, которые засели там, наверху. Из третьей группы еще не приходил никто. Но он знал, что она существует. Ее представителей, чьи особенности были знакомы ему как нельзя лучше, он ждал с терпеливой тоской. Когда-нибудь придет тот, кто носит свои книги с наслаждением, тот, чей путь в ад вымощен муками, кто в изнеможении свалился бы, если бы с ним не было его друзей, которые вливали в него силы. У него походка сомнамбулы. За стеклянной дверью появляется его силуэт, он медлит: как открыть ее толчком, не причинив друзьям ни малейшей боли? Ему это удается. Любовь придает находчивость. При виде Кина, воплощения своей собственной совести, он заливается краской. Предельным напряжением воли он превозмогает себя и делает несколько шагов вперед. Голова у него опущена. Возле Кина, прежде чем тот заговаривает с ним, он останавливается по внутреннему велению. Он чувствует, что скажет ему его совесть. Произносится ужасное слово «деньги». Он содрогается, как приговоренный к гильотине, он громко всхлипывает: "Только не это! Только не это!", он не возьмет денег. Скорей он зарежется. Он пустился бы в бегство, но силы оставляют его, да и всякого резкого движения надо ради безопасности друзей избегать. Совесть обнимает его и ласково подбадривает. Один раскаявшийся грешник, говорит он, дороже, чем тысяча праведников. Может быть, он завещает ему свою библиотеку. Когда этот человек придет, он покинет свой пост на час-другой, этот один, который ничего не берет, стоит тысячи тех, кто хочет больше. В ожидании он отдает этой тысяче то, что у него есть. Может быть, кто-нибудь из первой группы все-таки дома призадумается. На вторую у него нет надежды. Жертвы он спасает все до одной. Для этого, а не для собственного удовольствия, и стоит он здесь. Над головой Кина, чуть правее, висела табличка, строжайшим образом запрещавшая останавливаться на лестницах, в коридорах, а также у радиаторов центрального отопления. Фишерле в первый же день обратил на это внимание своего смертельного врага. — Подумают, что у вас нет угля, — сказал он, — здесь толкутся только люди без угля, и это им не разрешается. Их прогоняют. Топят впустую. Чтобы клиенты не простудили себе ум, поднимаясь по лестнице. Кому холодно, того сразу вон. А то он еще согреется. Кому не холодно, тому разрешается остаться. Посмотрев на вас, любой подумает, что вам холодно! — Батареи же находятся только на первой площадке, на пятнадцать ступенек выше, — возразил Кин. — Даром тепла не дают, даже хоть сколько-нибудь. Знаете что, там, где вы стоите, я тоже стоял уже, и меня все-таки прогнали. Это не было ложью. Понимая, что его конкуренты весьма заинтересованы в том, чтобы выдворить его, Кин с благодарностью принял предложение коротышки стоять на стреме. Его интерес к половине библиотеки, которую он доверил тому, увял. Грозили опасности посерьезнее. Теперь, когда они объединились для общего дела под общими лозунгами, он исключал возможность обмана. Когда они на следующий день отправились на свое рабочее место, Фишерле сказал: — Знаете что, идите вперед! Мы не знакомы. Я стану где-нибудь снаружи. Чтобы вы мне не мешали! Я даже не скажу вам, где буду. Если они заметят, что мы заодно, то вся работа насмарку. В случае опасности я пройду мимо вас и подмигну. Сперва убежите вы, потом убегу я. Вместе мы не будем бежать. За той желтой церковью у нас будет рандеву. Там и дожидайтесь меня. Понятно?! Он честно удивился бы, если бы его предложение отвергли. Будучи заинтересован в Кине, он не собирался избавляться от него. Как можно было подумать, что он удерет из-за какого-то вознаграждения за находку, из-за какой-то подачки, когда он замахнулся на большее? Этот авантюрист, этот специалист по книжному делу, этот хитрый пес разглядел честную часть его намерений и послушался. Четверо и их будущее Едва Кин исчез внутри здания, Фишерле медленно вернулся к ближайшему углу, свернул в переулок и пустился бежать что было сил. Добежав до "Идеального неба", он сперва дал своему потному, задыхающемуся, дрожащему телу немного передохнуть, а потом вошел внутрь. В это время суток большинство небожителей обычно еще спали. На это он и рассчитывал, опасные и грубые люди были ему сейчас ни к чему. На месте оказались: долговязый официант; лоточник, извлекавший из бессонницы, которой он страдал, хотя бы ту выгоду, что мог шагать по двадцать четыре часа в сутки; слепой инвалид, который, подкрепляясь здесь перед началом рабочего дня дешевым утренним кофе, еще пользовался своими глазами; старая продавщица газет, которую называли «Фишерша», потому что она была похожа на Фишерле и, как всем было известно, любила его столь же тайной, сколь и несчастной любовью, и ассенизатор, который обычно после ночной работы отдыхал от зловония выгребных ям в зловонии «Неба». Он слыл самым солидным из здешних завсегдатаев, потому что отдавал три четверти своего недельного жалованья жене, в счастливом браке с которой произвел на свет троих детей. Оставшаяся четверть перетекала в течение ночи или дня в кассу небовладелицы. Фишерша протянула вошедшему возлюбленному газету и сказала: — Вот тебе! Где это ты пропадал столько времени? Когда к Фишерле придиралась полиция, он обычно исчезал на несколько дней. Тогда говорили: "Он уехал в Америку", смеясь каждый раз над этой шуткой — как добраться такому недомерку до огромной страны небоскребов? — и забывали о нем до тех пор, пока он снова не появлялся. Любовь его жены, пенсионерки, не простиралась так далеко, чтобы беспокоиться из-за него. Она любила его, только когда он был возле нее, и знала, что допросы и кутузка ему привычны. Слушая шутку насчет Америки, она думала, как это было бы хорошо, если бы все свои деньги она могла тратить только на себя. Она уже давно хотела купить образ мадонны для своей комнатки. Пенсионерке подобает иметь образ мадонны. Осмелившись выйти из какого-нибудь укрытия, где он прятался большей частью без вины, просто потому, что его на всякий случай подолгу держали в предварительном заключении и отнимали у него шахматы, он первым делом шел в кофейню и через несколько минут опять становился ее любимым дитятей. А Фишерша была единственной, кто ежедневно справлялся о нем и высказывал всяческие предположения насчет того, где он находится. Ему разрешалось бесплатно читать ее газеты. Перед началом своего похода она, ковыляя, заскакивала в «Небо», подавала ему верхний экземпляр своей свеженапечатанной пачки и с тяжелым грузом под мышкой терпеливо ждала, пока он читал. Ему разрешалось газету раскрывать, мять и небрежно складывать, остальным разрешалось только заглядывать в нее через его плечо. Если он бывал не в духе, он нарочно задерживал ее подольше, и она несла тяжелый ущерб. Когда ее дразнили из-за такой ее непонятной глупости, она пожимала плечами, качая горбом, не уступавшим величиной и выразительностью фишерлевскому, и говорила: "Он единственное, что у меня есть на свете!" Может быть, она и любила Фишерле ради этой жалобной фразы. Она выкрикивала ее дребезжащим голосом, это звучало так, словно ей надо было распродать две газеты — «Единственное» и "Есть-на-свете!". Сегодня Фишерле не удостоил ее газету внимания. Она не удивилась, газета была не свежая, она ведь желала ему добра и думала только, что ему давно нечего было читать, кто знает, откуда он пришел. Фишерле схватил ее за плечи — она была такого же маленького роста, как он, — и заверещал: — Эй, все сюда, публика, у меня кое-что есть для вас! Все, кроме чахоточного официанта, который не признавал приказаний этого еврея, ни к чему не испытывал любопытства и спокойно остался у стойки, всего, стало быть, три человека, бросились к нему и чуть не задавили его от нетерпения. — У меня каждый может заработать двадцать шиллингов в день! Я рассчитываю на три дня. — Восемь кило туалетного мыла, — быстро сосчитал страдавший бессонницей лоточник. «Слепой» с сомнением заглянул Фишерле в глаза. — Это куш! — проворчал ассенизатор. Фишерша обратила внимание на "у меня" и пропустила сумму мимо ушей. — Я, знаете, открыл собственную фирму. Дайте подписку, что вы все сдадите начальнику, то есть мне, и я вас возьму! Им хотелось сперва выяснить, о чем идет речь. Но Фишерле остерегался выдавать свои деловые тайны. Это одна специальная отрасль, больше он ничего не скажет, заявил он категорически. Зато в первый день он выдаст по пяти шиллингов аванса на человека. Это звучало неплохо. "Нижеподписавшийся обязуется немедленно рассчитаться наличными за каждый грош, полученный по поручению фирмы "Зигфрид Фишер". Нижеподписавшийся берет на себя полную ответственность за возможные убытки". В один миг Фишерле написал эти фразы на четырех листках из блокнота, презентованного ему лоточником. Как единственный среди присутствовавших настоящий коммерсант, тот надеялся на участие в деле и на самые большие задания и хотел задобрить своего начальника. Ассенизатор, отец семейства и самый глупый из всех, подписался первым. Фишерле рассердился, оттого что подпись ассенизатора оказалась такой же крупной, как его собственная, он воображал, что у него подпись крупней, чем у всех. — Вот нахал! — выругался он, после чего лоточник удовольствовался дальним углом и крошечным начертанием фамилии. — Это нельзя разобрать! — заявил Фишерле и заставил лоточника, уже видевшего себя главным представителем фирмы, подписаться менее скромно. «Слепой» отказался пальцем шевельнуть, пока не получит денег. Он вынужден был спокойно смотреть, как люди бросают ему в шляпу пуговицы, и поэтому, находясь не на службе, не доверял никому. — Ай, — с отвращением сказал Фишерле, — разве я когда-нибудь кому-нибудь врал! Он вытащил из подмышечной впадины несколько скомканных кредиток, сунул каждому в руку по пятишиллинговому билету и заставил их сразу же расписаться в получении денег "по предварительному расчету". — Вот это дело другое, — сказал «слепой», — обещать и держать слово — разные вещи. Для такого человека я и побираться пойду, если понадобится! Лоточник готов был пойти за такого начальника в огонь и в воду, ассенизатор — хоть в ад. Только Фишерша сохраняла мягкость. — От меня ему не нужно никакой подписи, — сказала она, — я ничего не украду у него. Он — единственное, что у меня есть на свете. Фишерле считал ее покорность настолько само собой разумеющейся, что, войдя и поздоровавшись, сразу повернулся к ней спиной. Его горб придавал ей храбрости, с этой стороны Фишерле внушал ей, вероятно, любовь, но не почтение. Пенсионерки не было на месте, и Фишерша представлялась себе чуть ли не женой нового начальника. Услыхав ее дерзкие слова, он резко повернулся, сунул ей в руку перо и приказал: — Пиши, и нечего тебе болтать! Она повиновалась взгляду его черных глаз, у нее были только серые, и расписалась даже за пять шиллингов аванса, которых еще не получила. — Ну, вот! — Фишерле тщательно спрятал четыре расписки и вздохнул: — А что имеешь от дела? Ничего, кроме забот! Клянусь вам, лучше бы мне остаться маленьким человеком, каким я был раньше. Вам хорошо! — Он знал, что те, кто чином повыше, всегда говорят так со своими служащими, независимо от того, есть ли у них и вправду заботы: у него заботы были и вправду. — Пошли! — сказал он затем, покровительственно, хоть и снизу вверх, кивнул официанту и вместе со своим новым персоналом покинул кофейню. На улице он объяснил сотрудникам их обязанности. Каждого служащего он инструктировал отдельно, веля остальным следовать немного поодаль, словно у него не было с ними ничего общего. Он находил нужным обращаться с ними по-разному, в зависимости от их смышлености. Поскольку он спешил и считал ассенизатора самым надежным, Фишерле отдал ему, к большой досаде лоточника, предпочтение перед прочими. — Вы хороший отец, — сказал он ассенизатору, — поэтому я сразу подумал о вас. Человек, который отдает жене семьдесят пять процентов жалованья, дороже золота. Будьте же внимательны и не попадите в беду. Было бы жаль деточек. Он получит пакет от него, пакет называется "искусство". — Повторите: "искусство". — Вы думаете, я не знаю, что такое искусство! Потому что я отдаю жене столько денег! Над ассенизатором, завидуя его семейным обстоятельствам, упорно издевались в кофейне. Бесчисленными щелчками по его неуклюжей гордости Фишерле извлек из него ту малую толику смышлености, какой этот человек обладал. Он трижды описал ему дорогу подробнейшим образом. Ассенизатор еще ни разу не был в Терезиануме. Нужные хождения совершала за него его жена. Компаньон стоит за стеклянной дверью у окна. Он длинный и тощий. Надо медленно пройти мимо него, не говоря ни слова, и подождать, пока он не обратится к тебе. Затем рявкнуть: "Искусство, сударь! Меньше, чем за двести шиллингов, не выйдет! Сплошное искусство!" Затем, у одной книжной лавки, Фишерле велел ассенизатору подождать и закупил там свой товар. Десять дешевых романов по два шиллинга каждый составили вместе один внушительный сверток. Трижды были повторены прежние указания; следовало полагать, что даже этот болван все понял. Если компаньон попытается развернуть пакет, надо крепко прижать его к себе и заорать: "Нет! Нет!" С деньгами и книгами ассенизатор должен явиться на определенное место за церковью. Там с ним рассчитаются. При условии, что он никому, даже остальным служащим, не скажет о своей работе ни слова, он может завтра, ровно в девять, снова стать за церковью. К честным ассенизаторам он, Фишерле, питает слабость, не всем же подвизаться в специальной отрасли. С этими словами он отпустил примерного отца семейства. Пока ассенизатор ждал у книжной лавки, остальные, согласно приказу начальника, проследовали дальше, не обращая ни малейшего внимания на фамильярные оклики своего коллеги, который за новыми инструкциями начисто забыл старые. Фишерле учитывал и это, ассенизатор свернул в переулок раньше, чем прочие могли заметить пакет, который тот нес как драгоценного младенца богатейших родителей. Фишерле свистнул, догнал тех троих и взял с собой Фишершу. Лоточник понял, что его приберегают для большего, и сказал "слепому": — Увидите, меня он возьмет последним! С Фишершей коротышка долго возиться не стал. — Я единственное, что у тебя есть на свете, — напомнил он ей ее любовные и любимые слова. — Это, понимаешь, может сказать любая. Мне нужны доказательства. Если ты зажилишь хоть грош, между нами все будет кончено, и я не прикоснусь пальцем к твоей газете, и тогда жди-дожидайся, пока найдешь другого такого, который будет похож на тебя как две капли воды! Объяснить остальное удалось без особых усилий. Фишерша смотрела Фишерле в рот; чтобы видеть, как он говорит, она сделалась еще меньше, чем была, целоваться он не мог из-за носа, она была единственной, кто знал его рот. В ломбарде она чувствовала себя как дома. Теперь ей надлежало пойти вперед и ждать начальника за церковью. Там она получит пакет, за который потребует двести пятьдесят шиллингов, и туда же вернется с деньгами и пакетом. — Ступай! — крикнул он в заключение. Она была ему противна, потому что все время его любила. На следующем углу он дождался шедших сзади «слепого» и лоточника. Последний пропустил «слепого» вперед и понимающе кивнул начальнику. — Я возмущен! — заявил Фишерле, бросая почтительный взгляд на «слепого», который, несмотря на свою оборванную рабочую одежду, оглядывался на каждую женщину и недоверчиво озирал ее. Уж очень хотелось ему знать, какое впечатление произвел на нее новый фасон его усов. Молодых девушек он ненавидел, потому что их шокировала его профессия. — Чтобы такой человек, как вы, — продолжал Фишерле, — должен был терпеть жульничество! — «Слепой» насторожился. — Вам бросают в шляпу пуговицу, и вы, вы же мне сами рассказывали, видите, что это пуговица, а вы говорите «спасибо». Если вы не скажете «спасибо», то конец слепоте и прощай клиентура. Это не годится, чтобы человека так обжуливали. Такого человека, как вы! Хочется наложить на себя руки! Обжуливать — это свинство. Разве я не прав? У «слепого», взрослого человека, провоевавшего три года на передовой, показались на глазах слезы. Этот каждодневный обман, который он прекрасно видел, был его величайшим горем. Оттого, что ему приходится зарабатывать на хлеб таким тяжелым трудом, каждый паршивец позволяет себе глумиться над ним, как над каким-то ослом. Он часто и всерьез думал о том, чтобы наложить на себя руки. Если бы ему иногда не везло у женщин, он уже давно так и сделал бы. В «Небе» он каждому, кто вступал с ним в разговор, рассказывал историю с пуговицами и в ее заключение грозился убить кого-нибудь из этих мерзавцев, а потом покончить с собой. Поскольку так продолжалось уже много лет, никто не принимал его всерьез, и его недоверчивость только росла. — Да! — закричал он, размахивая рукой над горбом Фишерле. — Трехлетний ребенок и тот знает, что у него в руке — пуговица или грош! А я что — не знаю? А я что — не знаю? Я же не слепой! — Это я и говорю, — сменил его Фишерле, — все от жульничества. Зачем людям жульничать? Лучше прямо сказать: сегодня у меня нет ни гроша, дорогой мой, зато завтра вы получите целых два. Так нет же, это хамье вас обжулит, и вы проглотите пуговицу! Вам надо подыскать себе другое занятие, дорогой мой! Я уже давно думаю, что бы мне сделать для вас. Я вам вот что скажу, если вы в эти три дня хорошо зарекомендуете себя, я возьму вас на постоянную службу. Остальным ничего не говорите, строжайшая тайна, я их всех, говоря между нами, уволю, я беру их сейчас только из жалости на несколько дней. С вами дело другое. Вы терпеть не можете жульничества, я терпеть не могу жульничества, вы человек приличный, я человек приличный, признайте, мы подходим друг другу. И чтобы вы видели, как я вас уважаю, я авансом выплачу вам гонорар за сегодняшний день. Другие ничего не получат. "Слепой" и впрямь получил остальные пятнадцать шиллингов. Сперва он не поверил своим ушам, теперь то же самое произошло у него с глазами. — Незачем накладывать на себя руки! — воскликнул он. Ради такой радости он отказался бы от десяти баб, единицей измерения были у него бабы. Все, что теперь объяснял ему Фишерле, он схватывал с восторгом, с налета. Над долговязым партнером он посмеялся, потому что у него было так хорошо на душе. — Он кусается? — спросил он, вспомнив свою длинную, тощую собаку, которая утром приводила его на место работы, а вечером уводила оттуда. — Пусть только посмеет! — погрозил Фишерле. Он минуту колебался, размышляя, не доверить ли «слепому» большую сумму, чем намеченные триста с лишним шиллингов. Этот человек был, казалось, в искреннем восторге. Фишерле торговался с самим собой, очень уж хотелось ему заработать полтысячи одним махом. Решив, однако, что такой риск слишком велик, ибо такая потеря может его разорить, он низвел свое страстное желание до четырехсот шиллингов. «Слепому» велено было направиться к площади перед церковью и ждать его там. Когда тот исчез из поля зрения, лоточник счел, что теперь настал его час. Быстрыми шажками он догнал карлика и пошел в ногу с ним рядом. — Пока от этих отделаешься! — сказал он. Он сутулился, ему не удавалось опустить голову до уровня Фишерле; зато он смотрел вверх, когда говорил, словно карлик, став его начальником, сделался вдвое выше ростом. Фишерле молчал. Он не собирался фамильярничать с этим человеком. Те трое оказались в «Небе» очень кстати, с этим четвертым он держал ухо востро. Сегодня и больше никогда, сказал он себе. Лоточник повторил: — Пока от этих отделаешься, верно? Терпение Фишерле лопнуло. — Знаете что, сейчас вам нечего рассуждать. Вы на службе! Говорю сейчас я! Если вам хочется говорить, ищите себе другое место! Лоточник сделал над собой усилие и поклонился. Его ладони, которые он только что прикидывающе потирал, сложились, туловище, голова и руки задрожали мелкой дрожью. Чем еще мог он доказать свою покорность? В нервной оторопи он готов был стать на голову, чтобы раболепно сложить и ступни. Он боролся за то, чтобы избавиться от своей бессонницы. При слове «богатство» на ум ему приходили санатории и сложные курсы лечения. В его раю были безотказно действующие снотворные средства. Там спали две недели подряд, ни разу не просыпаясь. Пищу принимали во сне. Просыпались через две недели, раньше не разрешалось, надо было подчиняться, ничего не поделаешь, врачи были строги, как полиция. Потом уходили на полдня играть в карты. Для этого имелась особая комната, где бывали только приличные коммерсанты. За несколько часов можно было стать вдвое богаче, — так везло в игре. Затем снова ложились спать на две недели. Времени было сколько угодно. — Зачем вы так трясетесь? Стыдитесь! — закричал Фишерле. — Перестаньте трястись, а то я откажусь от ваших услуг! Лоточник в испуге очнулся от сна и успокоил, насколько это было возможно, свои дергающиеся члены. Им снова целиком овладела жадность. Фишерле увидел, что нет никаких поводов, чтобы придраться к этому подозрительному типу и уволить его. Он со злостью приступил к инструкциям: — Слушайте хорошенько, а то я вас выгоню к черту! Вы получите от меня пакет. Пакет, понимаете? Что такое пакет, лоточник должен знать. Вы пойдете с ним в Терезианум. Это объяснять вам не надо. Вы и так торчите там целыми днями, бездарный вы человек. Вы откроете стеклянную дверь, прежде чем пройти в книжный отдел. Не тряситесь, говорю вам. Если вы там будете так трястись, вы разобьете стекло. Это ваше дело. У окна будет стоять стройный, приличного вида господин. Это мой друг и компаньон. Вы подойдете к нему, держа язык за зубами. Если вы заговорите до того, как заговорит он, он повернется к вам спиной и оставит вас ни с чем. Такой уж он человек, он дорожит своим авторитетом. Поэтому лучше молчите! У меня нет никакого желания долго судиться с вами ради возмещения ущерба. Но если вы напортачите, я все-таки буду судиться, так и знайте, я не дам вам загубить свою несчастную коммерцию! Если вы нервный идиот, то катитесь вон! По мне, лучше ассенизатор, чем вы. На чем я остановился? Вы еще помните? Фишерле вдруг заметил, что сбился с благопристойного языка, который усвоил за несколько дней общения с Кином. Но именно такой язык он считал единственно уместным в разговоре с этим самоуверенным служащим. Он сделал паузу, чтобы успокоиться, и воспользовался случаем уличить ненавистного конкурента в невнимательности. Лоточник ответил сразу же: — Вы остановились на стройном компаньоне, а я должен молчать. — Вы остановились, вы остановились! — заворчал Фишерле. — А где пакет? — Пакет у меня в руке. Смирение этой лживой твари привело Фишерле в отчаяние. — Фу ты, — вздохнул он, — пока вам растолкуешь так, чтобы вы поняли, у человека может вырасти второй горб. Лоточник ухмыльнулся, вознаградив себя за это поношение услышанным упоминанием о горбе. Даже на своей высоте он не чувствовал себя, однако, застрахованным от наблюдения и украдкой поглядел вниз. Фишерле ничего не заметил, потому что судорожно искал новых оскорблений. Вульгарных слов, которые были в ходу в «Небе», он хотел избежать, они не произвели бы особого впечатления на человека оттуда. Повторять «идиота» было ему слишком скучно. Он внезапно пошел быстрее, и когда лоточник сперва отстал на полшага, презрительно повернулся к нему и сказал: — Вы уже устали. Знаете что, вы далеко не уедете! Затем он продолжил свои инструкции. Он строго-настрого приказал ему потребовать от стройного компаньона сто шиллингов «задатка», но лишь после того как тот задержит его и заговорит с ним, а потом, не проронив ни слова, вернуться с задатком и пакетом к площади позади церкви. Дальнейшее он узнает там. Если он обмолвится хоть словом о своей работе, даже только остальным служащим, он будет уволен немедленно. Представив себе, что лоточник может все выболтать и вступить в сговор с другими против него, Фишерле немного смягчился. Чтобы загладить свои нападки, он замедлил шаг и, когда тот вдруг опередил его поэтому примерно на метр, сказал: — Постойте, куда вы бежите? Так спешить нам тоже не нужно! Лоточник отнесся к этому как к придирке. Прочие слова, которые Фишерле говорил ему так спокойно и дружелюбно, словно они еще были равноправными товарищами по «Небу», он объяснил себе страхом своего работодателя перед чьими-либо самовольными действиями. Несмотря на свою нервность, он был совсем не дурак. Он верно оценивал людей и мотивы их поведения; чтобы убедить их купить спички, шнурки для ботинок, блокнот или, самое дорогое, кусок-другой мыла, он пускал в ход больше остроумия, проницательности и даже скрытности, чем самые знаменитые дипломаты. Только когда дело касалось его мечты о неограниченно долгом сне, мысли его расплывались в тумане неопределенности. Тут он понял, что успех нового предприятия заключен в тайне. Остаток пути к цели Фишерле употребил на то, чтобы всяческими историями доказать опасность своего с виду такого безобидного друга, этого стройного, приличного господина. Тот так долго сражался на войне, что совсем одичал. Целый день он, бывает, не шевельнется и мухи не обидит. Но скажи ему лишнее слово — и он может вытащить свой старый армейский револьвер и уложить человека на месте. Суды против него бессильны, он действует в умопомрачении, у него есть медицинское свидетельство. Полиция его знает. Зачем его арестовывать? — сказали себе полицейские, — его же все равно оправдают. Кстати, он ведь и не убивает людей наповал. Он стреляет по ногам. Через несколько недель подстреленные поправляются. Только в одном случае шутки с ним плохи. Это когда задают много вопросов. Например, кто-нибудь самым невинным образом справляется об его здоровье. В следующую секунду спросивший мертв. Ибо в этом случае его, Фишерле, друг целится прямо в сердце. Такая уж у него привычка. Он тут не виноват. Потом он сам же сожалеет об этом. Настоящих убийств произошло таким образом пока шесть. Ведь все знают об его опасной привычке, и только шесть человек спросили его о чем-то. Вообще же с ним можно великолепно делать дела. Лоточник не верил ни одному слову. Но у него была пылкая фантазия. Он представлял себе хорошо одетого господина, который расстреливает тебя еще до того, как ты выспался. Он решил вопросов на всякий случай не задавать и узнать тайну каким-нибудь другим способом. Фишерле приложил большой палец к губам и сказал: "Тсс!" Они подошли к церкви, где их ждал «слепой», чьи глаза были полны собачьей преданности. За это время он не рассмотрел ни одной бабы, он только знал, что много их прошло мимо. Вне себя от счастья, он был рад обращаться с коллегами любезно; этих бедняг через три дня уволят, а он устроился на всю жизнь. Лоточника он приветствовал так горячо, словно не видел его три года. За церковью эти трое нашли Фишершу. Она уже десять минут не могла отдышаться, — так быстро она бежала. «Слепой» ласково потрепал ее по горбу. — Что, старушка! — прорычал он, смеясь всем своим морщинистым, бледным лицом. — Наши дела сегодня неплохи! Может быть, он когда-нибудь сделает одолжение старушке. Фишерша громко визжала. Она чувствовала, что гладит ее не Фишерле, но говорила себе, что это он, и слушала грубый голос «слепого». И визг ее переходил от ужаса к восторгу, а от восторга к разочарованию. Голос Фишерле был завлекателен. Ему бы выкрикивать заголовки газет! Газеты вырывали бы у него из рук. Но он был слишком хорош, чтобы работать. Он устал. Уж лучше ему, думала она, оставаться начальником. Ведь вдобавок к голосу у него были острые глаза. Вот вышел из-за угла ассенизатор. Фишерле заметил его первый и, приказав другим: "Ни с места!", побежал ему навстречу. Он отвел его под козырек над входом в церковь, взял у него пакет, который тот по-прежнему держал как младенца, и вынул две сотни из пальцев правой руки. Он достал пятнадцать шиллингов и положил их ему на ладонь, которую сам же открыл. После этого в топорных устах ассенизатора сложилась первая фраза его отчета. — Прошло хорошо, — начал он. — Вижу, вижу! — воскликнул Фишерле. — Завтра ровно в девять. Ровно в девять. Здесь. Здесь. Ровно в девять здесь! Удалившись неуклюжим, тяжелым шагом, ассенизатор стал рассматривать свое вознаграждение. Через некоторое время он заявил: — Все верно! До самого «Неба» он боролся со своей привычкой и наконец пал ее жертвой. Пятнадцать шиллингов получит жена, пять он пропьет. Так и произошло. Сперва он хотел пропить все. Лишь под козырьком церкви Фишерле понял, какую скверную составил он комбинацию. Если он сейчас передаст пакет Фишерше, лоточник, стоя рядом, все разглядит. Как только он смекнет, что пакет у всех один и тот же, прекрасной тайне конец. Тут, словно угадав его мысли, Фишерша сама подошла к нему под козырек и сказала: — Теперь моя очередь. — Дело, дорогая моя, не скоро делается, — осадил он ее и дал ей пакет. — Трогай! Она торопливо заковыляла прочь. Ее горб заслонял от других пакет, который она несла. "Слепой" тем временем пытался объяснить лоточнику, что бабы — это ерунда. Первым делом человеку нужно иметь хорошую профессию, порядочную профессию, профессию, при которой можно держать глаза открытыми. Слепота — тоже ерунда. Люди думают, что если человек с виду слепой, то с ним можно позволять себе все. Если ты чего-то добился, то бабы приходят сами, десятками, просто не знаешь, куда их всех положить. Всякая шваль ни черта в этой штуке не смыслит. Они как собаки, они устраиваются везде. Тьфу, мерзость, он не из таких! Ему подавай приличную кровать, матрац конского волоса, хорошую печь в комнате, чтобы не воняла, и бабу в соку. Угольной вони он не переносит. Это у него еще с войны. Он, например, спутываться станет не с каждой. Раньше, когда он был нищим, он старался не упустить ни одной. Теперь он купит себе одежду получше. Денег у него скоро будет до черта, и он будет выбирать себе баб. Он выстроит сотню, ощупает каждую, не обязательно голых, сойдет и так, и возьмет с собой трех-четырех. Больше он в один прием не выдюжит. С пуговицами покончено. "Придется завести двухспальную кровать! — вздохнул он. — Как мне разместить трех толстух?" У лоточника были другие заботы. Он вытянул шею, чтобы заглянуть за горб Фишерши. Есть у нее пакет, или у нее нет пакета? Ассенизатор пришел с пакетом, а ушел с пустыми руками. Почему Фишерле потащил его под козырек? Ни Фишерле, ни ассенизатора, ни Фишерши не видно, пока они там стоят. Пакет прячут в церкви, ну конечно. Замечательная идея! Кто станет в церкви искать краденое? Урод-то, оказывается, хитрец. Пакет — это интересный груз кокаина. Где напал этот мошенник на такое огромное дело? Тут карлик быстро подбежал к ним и сказал: — Терпение, господа! Пока она на своих кривых ногах обернется, мы помрем. — Теперь помирать незачем, сударь! — прорычал "слепой". — Смерти никому не миновать, господин начальник, — попытался подольститься лоточник и выставил вперед обе ладони совершенно так, как это сделал бы на его месте Фишерле. — Да, если бы среди нас был крупный шахматист, — прибавил он, — но ведь наш брат — это же пустое дело для мастера. — Мастера, мастера! — Фишерле обиженно покачал головой. — Через три месяца я буду чемпионом мира, господа! Оба служащих обменялись восторженными взглядами. — Да здравствует чемпион мира! — прорычал вдруг "слепой". Лоточник поспешил своим тонким, стрекочущим голосом — когда он открывал рот, в «Небе» говорили: "Он играет на мандолине" — подхватить этот клич. «Чемпион» ему еще удалось произнести, а «мира» застряло у него в горле. К счастью, маленькая площадь была в это время безлюдна, даже полицейских, форпоста цивилизации в городе, не было здесь ни одного. Фишерле поклонился, но почувствовал, что переборщил, и прокаркал: — К сожалению, я должен попросить вас вести себя тише в рабочее время. Не будем разговаривать! — Вот еще! — сказал «слепой», который снова хотел заговорить о своих планах на будущее и полагал, что заработал такое право своей здравицей. Лоточник приложил палец к губам, сказал: — Я всегда говорю: молчание — золото, — и умолк. «Слепой» остался один со своими бабами. Он не дал испортить себе удовольствие и продолжал громко говорить. Он начал с того, что бабы — это ерунда, а кончил двухспальной кроватью, но, найдя, что Фишерле проявляет слишком мало интереса к этим делам, завел все сначала и постарался подробно описать некоторых из сотни баб, для него заготовленных. Он наделял каждую невероятными ягодицами и приводил их вес в килограммах, повышая цифру от номера к номеру. У шестьдесят пятой женщины, которую он выбрал как пример шестидесятых номеров, одни только ягодицы весили шестьдесят пять килограммов. Он был не мастер считать и придерживался цифры, которую однажды назвал. Однако эти шестьдесят пять килограммов показались ему самому некоторым преувеличением, и он заявил: — Все, что я говорю, всегда правда. Лгать я не могу, это у меня осталось с войны! У Фишерле тем временем хватало дел с самим собой. Надо было прогнать закопошившиеся мысли о шахматах. Никакой помехи не боялся он сейчас больше, чем растущей тоски по новой партии. Из-за этого могло погибнуть все предприятие. Он постучал по маленькой шахматной доске в правом пиджачном кармане, служившей заодно и коробкой для фигур, послушал, как они там взволнованно прыгают, пробормотал: "Теперь успокойся!" — и опять стучал по доске, пока ему не надоел этот шум без толку. Лоточник размышлял о наркотиках и связывал их действие со своей потребностью выспаться. Он хотел, если найдет пакет в церкви, вытащить оттуда несколько пакетиков и испробовать их. Он боялся только, что от такого яда непременно приснятся сны. А чем видеть сны, лучше ему вообще не засыпать. Он имел в виду настоящий сон, когда спящего кормят, а тот все же не просыпается минимум две недели. Тут Фишерле заметил, как Фишерша, энергично кивнув ему, исчезла под козырьком церкви. Он схватил «слепого» за руку, сказал ему: "Конечно, вы правы", а лоточнику: "Вы остаетесь здесь!" — и довел первого до двери церкви. Там он велел ему подождать и потащил Фишершу в церковь. Она была в страшном волнении и не могла произнести ни слова. Чтобы немного успокоиться, она быстро сунула ему пакет и двести пятьдесят шиллингов. Пока он пересчитывал деньги, она сделала глубокий вздох и всхлипнула: — Он спросил меня, не госпожа ли я Фишерле? — И ты сказала… — закричал он, дрожа от страха, что своим глупым ответом она может испортить ему все дело, нет, она испортила его, она еще и рада этому теперь, дура! Если ей говорят, что она его жена, она теряет рассудок! Он ее всегда терпеть не мог, а этот осел, зачем он задает такие глупые вопросы, ведь он, Фишерле, уже представил ему свою жену! Оттого, что она горбата и он горбат, тот думает, что это его жена, наверно, он что-то заметил, теперь надо исчезнуть с этими паршивыми четырьмястами пятьюдесятью шиллингами, ну и подлость! — Что ты сказала?! — крикнул он второй раз. Он забыл, что находится в церкви. Вообще-то перед церквами он испытывал почтительную робость, потому что его нос очень уж бросался в глаза. — Я… я же… ничего… не должна была… говорить! — Она всхлипывала перед каждым словом. — Я покачала головой! Вся тяжесть чуть не потерянных денег свалилась у Фишерле с души. Страх, который она нагнала на него, привел его теперь в ярость. Ему очень хотелось закатить ей несколько пощечин справа и слева. К сожалению, на это не было времени. Он вытолкнул ее из церкви и завизжал ей в ухо: — Чтоб я не видел тебя завтра с твоими задрипанными газетами! Я на них и глядеть не стану! Она поняла, что ее служба у него кончена. Она была не в состоянии высчитать, что она на этом деле теряет. Один господин принял ее за госпожу Фишерле, а ей велено было ничего не говорить. Такое несчастье, такое ужасное несчастье! Ни разу в жизни она еще не чувствовала себя такой счастливой. По дороге домой она не переставала всхлипывать: "Он единственное, что у меня есть на свете". Она забыла, что он должен был ей еще двадцать шиллингов, сумму, ради которой она в плохие времена мыкалась целую неделю. Свой напев она сопровождала образом господина, сказавшего ей "госпожа Фишерле". Она забыла, что все называли ее Фишершей. Она всхлипывала и потому, что не знала, где этот господин живет и где он бывает. Она каждый день предлагала бы ему газеты. Он спросил бы ее снова. А Фишерле избавился от нее. Он обманул ее неумышленно. Страх и переход страха в ярость замутили ему голову. Но если бы увольнение Фишерши протекало спокойно, он, несомненно, попытался бы надуть ее при расчете. Вручив пакет «слепому», он посоветовал ему показать себя с лучшей стороны и молчать, — в конце концов, от этого зависит его положение. До осязаемости отчетливо видя перед собой своих баб, «слепой» тем временем, чтобы забыть их, закрыл глаза. Когда он открыл их, все бабы исчезли, в том числе и самые тяжелые, и это вызвало у него легкое сожаление. Вместо них на ум ему самым отчетливым образом пришли его новые обязанности. Совет Фишерле был поэтому излишним. Несмотря на спешность предприятия, Фишерле вовсе не хотел отпускать от себя «слепого»: он сделал большую ставку на пуговицы; кроме того, будучи по натуре весьма равнодушен к женщинам, он, Фишерле, никак не мог верно определить, насколько важно «слепому» добывать баб. Вернувшись к лоточнику, он сказал: — И такому отребью должен доверять деловой человек! — Тут вы правы! — ответил тот, отделяя себя, как деловой человек, от отребья. — Зачем мы живем на свете? — Из-за четырехсот шиллингов, которые он рисковал потерять, Фишерле устал от жизни. — Чтобы спать, — ответил лоточник. — Вы — и спать! — Карлик разразился громким смехом, представив себе спящим лоточника, который денно и нощно жаловался на бессонницу. Когда он смеялся, ноздри его походили на широко разинутый двойной рот, под ними видны были две узкие щелки, уголки рта. Приступ смеха был на этот раз такой сильный, что Фишерле держался за горб, как другие держатся за живот. Подперев горб ладонями, он тщательно смягчал каждый сотрясавший его тело толчок. Едва он кончил смеяться — лоточник был до глубины души обижен неверием в его способность спать, — как появился и прошел под козырек церкви «слепой». Фишерле бросился к нему, вырвал у него деньги из рук, крайне удивился, что их было ровно столько, сколько должно быть — или он все-таки сказал ему «пятьсот», нет, «четыреста», — и, чтобы замаскировать свое волнение, спросил: — Ну, как? — В дверях я встретил одну, ну и баба, скажу вам, если бы я не держал так по-дурацки этот пакет, я бы прижал ее спереди, такая она была толстая! Ваш компаньон слегка под мухой. — Вы что? Что с вами? — Не сердитесь, но он ругал баб на чем свет стоит! "Четыреста — это много", — сказал он. Из-за бабы он войдет в положение и заплатит. Всему виной бабы. Если бы мне можно было говорить, я бы уж сказал ему, дураку набитому! Бабы! Бабы! На что мне жизнь, если бы не было баб? Я так славно столкнулся с ней, а он ругается! — Такой уж он человек. Он заядлый холостяк. Ругать его я не разрешаю. Он мой друг. Говорить я тоже не разрешаю, а то он обидится. Друзей нельзя обижать. Разве я вас когда-нибудь обижал? — Нет, чего не было, того не было. Вы добрая душа. — Вот видите. Завтра в девять приходите опять, да! И хорошенько держать язык за зубами, потому что вы мой друг! Мы еще посмотрим, надо ли человеку погибать из-за пуговиц! "Слепой" ушел, он чувствовал себя прекрасно, странности компаньона он быстро забыл. С двадцатью шиллингами можно было что-то предпринять. Прежде всего — главное. Главным были баба и костюм, костюм нужен был черный, чтобы подходил к усам, за двадцать шиллингов нельзя было купить черный костюм. Он выбрал бабу. От обиды и любопытства лоточник забыл о деликатности и привычной трусости. Он хотел застичь карлика, когда тот обменивает пакеты. Его отнюдь не привлекала перспектива обыскивать из-за пакета всю церковь, хотя бы и маленькую. Появившись внезапно, он выяснил бы обстановку, ибо откуда-нибудь появился бы карлик. Он встретил его перед дверью, принял у него кладь и молча удалился. Фишерле медленно пошел за ним. Результат четвертой попытки имел не финансовое, а принципиальное значение. Если Кин выложит и эти сто шиллингов, то сумма, которая попадет только в карман Фишерле — девятьсот пятьдесят шиллингов — превзойдет ту, другую, что была выплачена ему в вознаграждение за находку. Организуя обман специалиста по книжному делу, Фишерле не забывал ни на миг, что перед ним враг, который еще вчера пытался облапошить его. Конечно, человек защищает свою шкуру. С убийцей становишься сам убийцей. С мошенником сам опускаешься до мошенничества. Но в этом деле есть особая заковырка. Может быть, этому типу втемяшилось вернуть себе деньги, отданные в вознаграждение за находку, может быть, он свихнулся на этом подлом намерении, ведь люди часто вбивают себе в голову всякую блажь, и, может быть, ради этого он ставит на карту все свое состояние. Оно тоже было уже однажды собственностью Фишерле, поэтому он вправе спокойно отнять его у него. Но, может быть, всей этой благоприятной ситуации сейчас не станет. Не всякий способен вбить себе что-то в голову. Если бы у этого типа был такой характер, как у Фишерле, если бы вознаграждение за находку манило его так же, как Фишерле шахматы, тогда дела были бы в полном порядке. Но разве можно знать, кто перед тобой? Может быть, он просто хвастун, слабый человек, которому уже жаль своих денег и который вдруг заявит: "Стоп, хватит с меня!" С него станет, что из-за ста шиллингов он откажется от полного вознаграждения за находку. Откуда ему знать, что у него все отнимут и он останется ни с чем? Если у этого специалиста по книжному делу есть хоть какая капля ума, — а такое впечатление до сих пор складывалось, — он должен платить, пока не раздаст все. Фишерле сомневается в том, что у него хватит на это ума, да и не у каждого есть такая последовательность, какая выработалась благодаря шахматам у него, Фишерле. Ему нужен человек с характером, с таким же характером, как у него, человек, который пойдет до конца, такому человеку он готов и платить, такому человеку он дал бы долю в своем деле, если бы только нашел его, он пойдет навстречу ему до двери Терезианума, там он подождет его. Надуть его он ведь еще успеет. Вместо человека с характером навстречу ему семенил лоточник. Он испуганно остановился перед Фишерле. Что начальник окажется здесь, он не предполагал. Он был настолько усерден, что потребовал на двадцать шиллингов больше, чем ему было поручено. Он схватился за левый карман штанов — туда спрятал он свой заработок, которого не было видно, — и уронил пакет. Фишерле было сейчас безразлично, как обходятся с его товаром, он хотел кое-что узнать. Его служащий опустился на колено, чтобы поднять пакет, Фишерле, к его удивлению, поступил так же. На земле он схватил правую руку лоточника и нашел там назначенные сто шиллингов. Это только предлог, подумал лоточник, он боится за бешено дорогой пакет: черт возьми, почему я не заглянул в него раньше, теперь поздно. Фишерле встал и сказал: — Не падайте! Возьмите пакет домой и приходите с ним завтра в церковь ровно в девять! Честь имею кланяться. — Как, а вознаграждение за услуги?

The script ran 0.059 seconds.