Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Й. В. Йенсен - Падение короля
Язык оригинала: DNK
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. По единодушному мнению исследователей, роман «Падение короля» является одной из вершин национальной литературы Дании. Историческую основу романа «Падение короля» составляют события конца XV — первой половины XVI веков. Король Кристиан II (в романе сохранена старая форма его имени — Кристьерн) — фигура весьма примечательная в истории Скандинавии. Правление его было недолгим, всего десять лет (1513–1523), — но очень бурным. Главной его задачей было сломить сопротивление Швеции, добившейся к этому времени известной самостоятельности. И он добился этого. В 1519 году Кристиан II одержал победу и был в 1520 году коронован как король Швеции. Но торжество короля было непродолжительным. Подъем национально-освободительного движения в Швеции завершился в 1523 году ее окончательным отделением от Дании, а вспыхнувший в это же время мятеж датских и голштинских феодалов вынудил Кристиана II покинуть страну Роман «Падение короля», созданный Йенсеном в начале его творческого пути, заключает в себе опыт философского осмысления причин, приведших к тому, что Дания, некогда господствовавшая над всей Скандинавией, утратила свое былое могущество.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Издалека послышалось поскрипывание колес, кто-то ехал от паромного причала. Это был воз, запряженный парой волов. Упряжка двигалась медленно, еле ползла. Наконец она приблизилась настолько, что Аксель мог окликнуть возчика. Аксель не стал просить, чтобы его отвезли до перевоза, он спросил, где находится ближайшая корчма, если ехать к востоку, и так как ближе всего оказалось до постоялого двора в Гробёлле, он попросил, чтобы его туда отвезли. На постоялый двор они добрались только к ночи, и хотя возчик подстелил Акселю охапку вереска, его все-таки растрясло в дороге и он чувствовал себя довольно скверно. Его уложили спать в единственной комнате для постояльцев, и он задремал. Поутру Аксель проснулся; в окне белел рассвет, но вместо облегчения от мучительных снов его ждало совсем другое; первое, что он ощутил после пробуждения, была боль в ноге, давшая знать о себе резким толчком; это был такой удар, что Акселя обдало жаром, когда, он понял, что все случившееся было не сон, а правда. Но после того как он глянул, у него и вовсе мороз по коже прошел — колено распухло вдвое против обыкновенного, оно было красным и беспокойно ныло. Тогда Аксель упал навзничь и залился слезами, трепеща, словно былинка на ветру; он молитвенно складывал руки и роптал на свою судьбу, глотая соленые слезы, струящиеся по щекам. Утро еще не кончилось, когда в комнату Акселя вошел странный человек, черномазый и невысокого роста, он назвался Захарией. Захария был бродячий цирюльник, случайно оказавшийся по соседству. При виде его у Акселя сразу полегчало на душе. — С добрым утром! — бодро приветствовал больного Захария деревянным голосом. — А ну-ка посмотрим, что там такое. С этими словами он откинул перину и обеими руками схватился за больное колено. Аксель единственный раз громко вскрикнул. — Хо-хо! — приговаривал Захария и невнятно ворчал, он ощупывал ногу костлявыми жесткими пальцами, но Аксель вытянулся на кровати и молчал. И снова: — Хо-хо! — Захария нагнулся пониже и промурлыкал: — Ага! Так я и знал. Распрямившись, он сказал Акселю, что надобно сделать надрез и выпустить гной — дело совсем пустяковое. Он взялся за свои приготовления, принес таз с водой и вынул из сумки орудия своего ремесла. Аксель не сводил с него преданного взгляда, и в его памяти навсегда запечатлелся образ этого человека. У Захарии была смуглая дряблая кожа землистого оттенка, плоскогубый рот был точно подернут плесенью, десны и полусгнившие зубы имели такой вид, словно он пил едкую кислоту. Воспаленные глаза отливали краснотой, а под ними лежали иссиня-черные пороховые тени; волосы похожи были на сопревшее под дождем сено, и даже маленькие усики его по цвету напоминали прелое сено. Движения у него были быстрые и верткие, как у ящерицы, а глядя на его коричневые руки, невольно казалось, что они привычны копаться во всяческой гадости. Вдобавок от него исходил сухой и резкий запах, который источают жабы и другие пресмыкающиеся. Раскладывая на соломенном стуле ножи и маленькие медные щипчики, Захария между делом все время что-то рассказывал, молол какую-то пустопорожнюю чепуху и при этом смеялся, разражаясь неожиданными залпами громкого хохота. — Ну-ка, — сказал он, наконец посерьезнев, сладострастно протянул руки к больному колену и стал нащупывать место для разреза. Резал он молча. Прикосновение ножа к ране пронзило Акселя такой нестерпимой болью, что в первое мгновенье он обомлел. Тогда он напрягся и задержал дыхание, в то же время изо всей силы вжимаясь гудящей головой в подушку; все поплыло перед ним, и он медленно погрузился в беспамятство. Очнувшись, Аксель увидел над собою лицо цирюльника и услышал его повелительный голос: «Выдохни воздух! Дыши!» Ему показалось, что в комнате темно, в приотворенную дверь снаружи заглядывали чьи-то лица. Аксель наклонился с кровати, его вырвало, и он без сил повалился опять на постель. А боль была тут как тут — такая нудная, такая нечеловеческая! Она терзала его исподтишка, но с такой неодолимой силой. Ах, нет, нет, нет! Но боль не проходила. Он барахтался в простынях, как человек, провалившийся под лед; тряся от слабости головой, он дышал сквозь стиснутые зубы, измученная грудь ходила ходуном при каждом вздохе. Он то и дело облизывал пересохшие и точно опаленные или разбитые губы. — Ничего, ничего, — успокоительно приговаривал над ним Захария, помешивая в ковшике какую-то черную кашу. — Ничего, сейчас полегчает. Тут у меня хорошая мазь, она составлена из семидесяти семи элементов, в ней соединились все природные силы, вот сейчас мы помажем и тогда… Хо-хо! Захария начал втирать мазь в свежую рану, и Аксель опять потерял сознание. Придя в себя, он увидел, что нога его, крепко перевязанная, как палка, вытянута на кровати. Жгучая боль в ране немного утихла, словно болезнь утолила свой первый голод. Но затишье продлилось недолго. А Захарии не было рядом, он уже ушел. Весь день Аксель промучился, боль накатывала волнами, и он захлебывался в ней, потом лежал совершенно без сил. Ему принесли обед; лязгая зубами от озноба, он торопливо покончил с едой, словно спеша поскорее отделаться, чтобы закрыть глаза и возобновить тяжкую страду. Открыв глаза через несколько часов, он ожидал, что застанет ночь. Но было еще светло, потому что в это время стояли белые ночи. Он понял, что за окном светлеет ночь, и тут, словно некое откровение, открылся ему весь ужас постигшей его беды. Он мучился невыносимо, колено болело ритмически, приступы боли следовали друг за другом с размеренными промежутками, словно болезнь была живым существом, которое терзало его по обдуманной системе. Аксель был один и рыдал, горько всхлипывая. Всю эту белую ночь он пролежал без сна, и все больше и больше овладевала им болезнь. Но когда встало солнце, в сердце его зазвучал могучий ритм, оно пело, наливаясь силой, он чувствовал себя богом, с каждым новым толчком крови в голове у него возобновлялось сознание боли. Он жил, окруженный грохочущими громами, хотя возле его ложа стояла нерушимая тишина; господи, какое утешение услышать вокруг себя как бы прерывистые вздохи воздуха; и Аксель рос, преисполняясь силой, в ощущении своей чудовищной обреченности и в чаянии близкой смерти. * * * Аксель рывком пробудился ото сна и подскочил на кровати, ибо снизу из-под одной коленки вдруг, словно луч, протянулось ощущение увядания, как будто сама смерть приникла устами и присосалась к этому месту. Аксель обливался потом. Дрожа от изнеможения, он повалился головой на подушку. Ему стали являться лица. Едва улегся его испуг, как вдруг навстречу выбежал заяц, его глаза росли и росли. На перине жужжали металлическими крыльями мясные мухи, жужжание становилось все громче и громче! Это пели каменные жернова! И Аксель примирился со своим страхом и покорно провалился в беспамятство. Но потом снова проснулся, и снова возобновились его мучения. Явился Захария и снял повязку. Он недовольно поджал губы, в ране начался антонов огонь. Он сделал еще один надрез и помазал его новой действенной мазью. Покончив со своим делом, он подсел к больному и начал болтать и плести разные истории. Акселю стало полегче, наседавшая боль отпустила, он отдыхал… О чем там говорит Захария? Занимательная бывальщина о каком-то городе в глубине германской земли, который Захария повидал во время своих странствий. Город был населен одними калеками, и, чтобы благополучно выбраться оттуда, надо было подвязать себе одну ногу и ковылять через город на костылях. Тут уж было не до споров. Аксель видел перед собой Захарию, точно в тумане; глядя на осклабившееся в улыбке лупоглазое лицо, он подумал, что цирюльник похож на большого щелкунчика. Отрывочно Аксель прослушал и еще одну историю. Дело опять происходило в стенах какого-то немецкого городишки. Захария проходил через него на своем пути и увидел, как перед ним на улице разбегается народ, улица опустела, всех точно ветром сдуло; казалось, какая-то неведомая сила втягивала людей в двери и калитки. Отчего же, оказывается? Оттого, что посередине улицы трусил один несчастный бешеный пес с раскрытой пастью, из которой капала пена. Аксель задремал. Захария стал рассказывать ему легенду про то, как один монах шел в Иерусалим по прямой дороге. Сначала он миновал два прозрачных озера, потом перелез через горку и обошел вокруг рва. После долгого странствования по долам, по холмам он дошел до двух высоких белых гор и там помолился. Затем он долго брел по круглому плоскогорью, сперва вверх, потом вниз. С вершины он увидал Гефсиманский сад. И наконец попал в Иерусалим. Вдруг Аксель совершенно проснулся, его насторожило что-то в рассказе цирюльника. И Аксель увидел на его грязно-коричневом лице выражение веселости. А было это не что иное, как тошнотворная история про какую-то служанку из Голландии. Однажды она пришла к Захарии по поручению своего хозяина и спросила у него какого-нибудь средства от крыс. Это была статная, дебелая девица лет двадцати, из тех скороспелых, в которых кровь так и бродит. И притом, обратите внимание, чувствовалась в ней эдакая ленца; словом, девица из тех, которые очертя голову по полгода сряду наслаждаются запретной любовью; тут уж промашки не бывает. И, представьте себе, через два дня приходят и зовут Захарию на осмотр трупа. Конечно же, это была она. Она была брюхата. Хо-хо-хо! Она приняла внутрь восемь лотов{47} крысиного яду, все, что тогда приобрела обманным путем. И вот пожалуйста, лежит на столе. Ну и вид, скажу я вам, был у покойницы! Словно всемогущий Господь, вдыхая в нее жизнь, подул с такой силой, что ее разнесло пузырем. И тут Захария разразился таким смехом, как будто разом рухнула целая поленница дров. Но Аксель глядел на него с глубочайшим ужасом. Из всей истории до него дошло только одно — что цирюльник видел это лежащее на столе мертвое тело. И он вспомнил об Ингер, как она сорвала мимоходом полевой цветок и несла его потом в руке, и сама светилась, как огонек… с ним рядом. Все его существо возмутилось и кричало: «Нет! нет! этого не могло быть». И он закрыл свои усталые вежды, отвернулся лицом к стене и затаил дыхание, глотая слезы. ДАТСКАЯ СМЕРТЬ Аксель, беспечный Аксель умер вечером под открытым небом, в последние часы он был в полном сознании. На третий день после того, как он был ранен, к нему подступила смерть. И вечность стала ему невмоготу, за двое суток телесных мучений он избыл свою жизнь. Почувствовав последний жар, он просил, чтобы его вынесли на улицу; пока его несли, он все время кричал нечеловеческим криком. За порогом его усадили на стул, и там он просидел целый день. Открыв глаза на солнечный свет — возле колодца крякали утки, — он увидел перед собой Миккеля Тёгерсена, который стоял и ждал уже некоторое время. — Неужели ты не можешь выздороветь? — спросил несчастный старый горемыка. Аксель безразлично покачал головой и закрыл глаза. Спустя долгое время он их снова открыл и увидел, что Миккель все еще тут. Было жарко, как в печке, и тихо. Солнце блестело на глиняном черепке, валявшемся на земле. — Погляди-ка, пчелки-то роятся, — произнес бесхитростный мужичий голос с трактирного порога. Высоко над огородом носился в белоснежном воздухе пчелиный рой; он повис почти против солнца круглым живым облачком; оно то растекалось по сторонам, то собиралось плотным поясом вокруг копошащегося ядра, иногда оно совсем исчезало в слепящем огне солнечных лучей; внутри него клокотало, как в кипящем горшке. Аксель услышал голос Миккеля, тот говорил, что ладанка его была пустой: — В ней ничего не было, Аксель! Но Аксель выслушал его равнодушно. Пока он был жив, ему и в голову не приходило усомниться, что документ — вот он, при нем; а теперь, когда пришло время умирать, тем более стало неважно, если бумажка исчезла. — Можешь ли ты простить меня? — вопрошал из глубины своего ничтожества Миккель. Но он только напрасно докучал умирающему своими приставаниями. Аксель не шевельнулся. Потом он заметил, что Миккель ушел. Теперь Аксель непрестанно думал об Ингер. Неужели там о нем забыли? Никто не приехал. Он, правда, не посылал им весточки, но в душе надеялся, что они его все равно разыщут. Совсем недавно он и сам не хотел ее видеть, но сейчас… Почему же они не разыскали его? Вот ведь Миккель — захотел и нашел! Так отчего же никто из них не появляется? В груди его поднимались безмолвные рыдания. Он сидел совсем тихо. И не было ему никакого облегчения, он даже не мог сделать глотательного движения, чтобы немного утишить огонь, сжигавший его грудь. Во рту все пересохло. * * * Попозже к концу дня Аксель проснулся с ощущением, что боль куда-то исчезла! Да, действительно! Он даже покраснел от горячей благодарности. Боль прошла, точно ее и не было! Он непрестанно чувствовал свое избавление и не помнил себя от переполнявшего его счастья. До крайности обессилев, он вел себя очень спокойно, и кончина его происходила изумительно легко и безболезненно! Лишь изредка встрепенется в груди усталое сердце, словно угомонившееся дитя, которое радо грядущему сну и, всхлипывая, улыбается. В мыслях у него все так прояснилось, вспомнились позабытые вещи; былое и настоящее вспоминались ему в нерасторжимом единстве, не причиняя страдания. Горечь воспоминаний покинула его. И не жаль было умирать. Не так уж это страшно, когда можно умереть прежде самой смерти. Аксель вспоминал случаи из своего детства; он был тогда настолько гордым, что грубости и побои были ему скорее по нраву, чем ласковое обращение. Поди, лежит еще на том же месте тот валун, в который он однажды вцепился и повис, как приклеенный; валун весил, наверно, две или три тысячи фунтов, а он, охваченный слепой яростью, хотел швырнуть этот камень в другого мальчишку; конечно, камень не сдвинулся с места, и тогда он, вцепившись руками и ногами, провисел на нем битый час, пыжась, словно обезумевший муравей! Его насилу оттащили. Как же все это было недавно! Акселю вспомнилось, как ему случалось расчихаться по многу раз подряд. Вспомнилась ему жаба, которая вылезла в сумерках под дождь и, как паук, ползала на брюхе в зарослях крапивы. Он даже вспомнил вдруг протертое место на рукаве своей детской курточки. Он умирал, припоминая всяческую чепуху, позабытые пустяки, которые обжигают душу каленым железом; но безжалостные мучения памяти сливались в его сознании с блаженным чувством освобождения — конец терзаниям! Так умирал Аксель еще при жизни. Истаивал, как вешний снег. Он вживался в свою смерть. — Ингер! Ох-хо-хо! — Она отодвинулась куда-то совсем далеко, хотя и при смерти он о ней помнил. Прощай, милая Ингер! Но умиралось нетрудно. * * * Вечером гробёлльские мужики собирались справлять церковный праздник. Когда на землю спустилась не тьма, нет, — робкие летние сумерки, по всему небу разлился золотистый блеск, и на траву пала роса. Зеленые налитые колосья клонились под своей тяжестью, свисая сплошной гривой по краям тучного поля, от плодоносной нивы веяло дурманящим запахом, который исходил из бессчетных тысяч его колосков. Внизу на приречных лугах мычали коровы, призывая своих доярок. Далеко отсюда в гробёлльских холмах на фоне многомильных пространств бездонного неба виднелась точечка — это был мальчишка-пастушонок, который на ночь глядя спускался домой в низину. Всюду пала вечерняя благостная тишина, и ночная благоуханная прохлада разлита была в воздухе, самые сумерки были зеленоваты, словно воздух — это зеленый океан, всюду рождающий жизнь. Все звуки ласкали слух. Каждый возглас, который доносился издалека, казалось, приносил весть о счастье, которое обитает там, где он родился; счастьем он наполнялся в своем полете под всеблагим небом. А ночь не наступает, ибо нынче — пора белых ночей. И вот, после того как скотина была обихожена и люди мирно повечеряли, народ начал выходить на деревенскую улицу и собираться перед гробёлльским трактиром. Зазвучала музыка одинокой скрипочки, она пела человеческим голосом. То один, то другой из местных жителей иногда подходили, чтобы постоять и поглядеть на заезжего человека, который сидел возле дверей трактира; они единодушно решили, что вид у него никудышный, дескать, уж вовсе плох человек. Скоро все население Гробёлле, и стар и млад, потянулось к деревенской церкви, где были расставлены столы для угощения. Впереди шел музыкант. Только одна старушка осталась в трактире присматривать за больным. Усевшись с прялкой на пороге, она час за часом безмолвно сучила свою пряжу. Время текло. От церкви иногда докатывались до порога слабые всплески человеческих голосов. Порыв ветра донес усиливающийся шум веселья — смех, выкрики танцующих. Аксель открыл глаза; и поглядев наполовину уже нездешним взором, увидел, что ночь светла. В церкви пели. Слышно было, как из пивной бочки выколачивают затычку. Песни понеслись громкие и веселые — как видно, начали танцевать. Праздник был в самом разгаре, шум его разносился далеко окрест. Аксель еще раз открыл глаза и увидел белую ночь. Небо цвело, словно белая роза. Далеко-далеко, в миле от того места, где сидел Аксель, горел на холме праздничный костер. Рядом бесшумно вынырнула птица и исчезла в прохладных сумерках. Ива возле колодца тихо склонялась в белой ночи всеми своими нежными беленькими листочками. Невесомый, пепельно-белый ночной мотылек порхнул в ночном воздухе. Небо казалось туманным от звездного света. Аксель закрыл глаза. * * * И он полетел, стоя в воздухе, среди белой ночи и опустился на корабле счастья. Корабль плыл, озаренный луною и звездами. И после долгого легкого плавания они пристали к берегам счастливой страны; она простерлась на низкой равнине, где царит чудесное лето. Ты чувствуешь с закрытыми глазами запах зеленых лугов, земля там нежна и зелена, словно свежая морская постель — родильное ложе, смертное ложе. Небосвод влюблено ее обнимает, облака дремлют над нею, волны тянут свои зыбкие руки и плещутся об ее светлый берег. Два моря ластятся к ее берегам, там шелков песок, и среди тощей травы пестреют круглые камни. В стране этой есть фьорд, его никогда не забудешь, на нем стоят солнечные столпы. Побережье и острова этой страны в несказанной прелести красуются среди моря. Фьорды поют, а проливы — врата в царство сказочных изобильных земель. Все краски здесь сочны, трава — зеленым-зелена, и море сливается с небом в голубом согласии. Это страна великого лета, страна смерти. КАК ПАЛ КОРОЛЬ Миккель Тёгерсен не успел получить отпуск и отправиться в Иерусалим — для короля настали тяжелые времена; и часть пути Миккель проделал с ним вместе, в ночь плавания через Малый Бельт Миккель был рядом с королем. Наступил час, когда королю воздалось за все, что он совершил в пору зрелого мужества, — камни, которые он метал в небеса, начали падать над его головой. Король поплатился за свою силу. История кратко сообщает о самой тяжелой ночи, которую пережил король{48}. То было 10 февраля 1523 года. Эта ночь сомнений и отчаяния была продолжением того, что случилось 7 ноября 1520 года: в тот день сила короля стала клониться к упадку. Да, сила короля кончилась, когда он применил ее на деле. Король Кристьерн знал уже об отказной грамоте{49}, обстоятельства складывались крайне неблагоприятно для него, непоправимое положение, в котором он очутился, было вызвано тем, что рухнуло, погребая его под своими обломками, возводившееся его трудами огромное здание: Швецию он завоевал посредством злодеяния и закрепил за собой жестокостью, и ныне она мятежно сбросила его владычество; в Дании он показал себя толковым и немилосердным правителем, поэтому и здесь против него вспыхнул бунт. Словом, коли ты с кулаком, так и тебя тумаком. Недавно еще король пытался достигнуть соглашения со своим дядей, который сам стремился{50} сесть вместо него на трон; не жалея себя, Кристьерн вдоль и поперек изъездил всю Ютландию, писал письма и вел переговоры; все старания пропали втуне. Он выбился из последних сил, вся его политика, очевидно, зашла в тупик окончательно и бесповоротно. И тут он начал сомневаться. 10 февраля вечером он отказался от своих замыслов. Он сел на корабль, чтобы переправиться на Фюн. Острова по-прежнему были привержены королю, и вся Норвегия стояла за него; однако он сознавал, что при сложившихся обстоятельствах его отказ от переговоров и отъезд из Ютландии означает для него отказ от своих замыслов и от борьбы за дело Дании. Переправа через Малый Бельт означает для него поездку в хароновом челне. Было холодно и сыро, наступил вечер без света и без тьмы, промозглый воздух без дождя был насквозь пропитан влагой. Близ замка Хёнеборг король сел на корабль, перевозивший через пролив, с ним вместе десятеро спутников; посадка совершилась в тишине — только когда стали заводить коней, произошла некоторая суматоха. Остальная свита осталась на берегу, она должна была переправиться следом за королем завтра; провожатые стояли у кромки воды с факелами в руках, корабль, отчалив, направился в темную даль пролива. Король сидел на самой корме, всем было видно его лицо, освещенное горевшим на ахтерштевне{51} факелом, все догадывались, что сейчас происходит, и никто не проронил ни слова. Сперва плыли в молчании; его прервал король самым будничным вопросом, он осведомился о течении и о дрейфе судна. Голос его прозвучал на открытой палубе так спокойно и так безжизненно, что спутникам сделалось жутко и они оробело молчали. Король немного погодя пожелал знать, как чувствует себя лошадь, которая давеча захромала, и Миккель Тёгерсен постарался ответить как можно пространнее. И опять все замолкли. Волны вздымались вокруг корабля, на штевне стоял человек и держал факел, и казалось, что волны тянутся на его свет. По временам все взоры обращались к факелу, чтобы посмотреть, хорошо ли он горит, не погаснет ли скоро; свита короля сидела по обоим бортам спиною к воде. Молчание всех тяготило, все от него изнывали. — Нам не угодно, чтобы все сидели молчком, — сказал вдруг негромко король, и в его голосе вновь послышались былые отзвуки крутого и грозного нрава. — Это бунт! — добавил он с обидой и злостью. Тут большинство из тех, кто там был, сперва откашлялись, кое-как собрались с мыслями и стали задавать друг другу вопросы о ценах на доспехи, о том, часто ли тот или другой бывал в Гамбурге, и обо всем, что только приходило на ум. Но это были разговоры больных, которые говорят про сквозняк, а подразумевают смерть. Но когда беседа потекла живее, король успокоился. Звучащие голоса поддерживали его дух, как будто он был девица, которая оказалась в лесу наедине с незнакомым мужчиной; она все говорит и говорит без умолку, чтобы только слышать, как звучит в лесу ее одинокий голос. Гребцы неторопливо взмахивали веслами, мерно наклоняя и распрямляя одетые в мокрую овчину плечи, тень от надвинутых капюшонов закрывала у них пол-лица, они во все глаза смотрели на короля, уставясь на него преданным собачьим взглядом. Кони в середине перевозни вели себя довольно смирно, но время от времени они все же всхрапывали, смущенные близостью воды, и косили испуганным белым глазом. Колеблющийся свет факела озарял грубые просмоленные доски корабля; теперь среди плывущих завязалась общая беседа. И король мог наконец, не отвлекаясь, предаться своим размышлениям. Пока они плыли в виду Ютландии, у него еще было довольно спокойно на душе; Ютландию он покидал. Он отказался от своих замыслов. Снова он мысленно перебирал все те тысячи мелких подробностей и сложных переплетений в неудавшемся плане своего правления. Окинув взором нынешнее свое положение, собрав воедино протяженное время, он прикинул все расстояния, взвесил те или иные возможности, наконец с болезненным напряжением представил себе их общий результат и тогда невольно склонил голову и бросил свое дело не сделанным. Но вот померкли и скрылись из виду факелы на оставленном берегу, корабль вышел на середину Малого Бельта и поплыл в открытом море; тут король заколебался. И увидев огни Миддельфарта{52}, он задумался о покинутой стране. Ведь это было его королевство; и увидел он Данию — как видение предстали перед ним все ее земли, действительно лежащие среди моря, как сумма протяженных пестрых пространств предстала эта страна. На веки веков нерушима истина, что лежит меж двух голубых морей Дания, летом зеленая, желтая осенью и белая под зимним небом. Как заманчиво выступают из моря берега Дании, как берут за душу ее холмистые поля, то одетые хлебами, то сжатые и пустые. Солнце то выглядывает, то скрывается над холмистыми окрестностями Лимфьорда, где дует западный ветер — всегдашний жилец этих мест; и течение дней так разнообразно и так неизменно в Дании. Мелкие фьорды и их ответвления стократ повторяют эту страну, и открытый простор Эресунна{53} похож на врата, через которые ты наконец входишь в эту страну. Здесь реки текут, вливаясь в моря, стоят леса близ морских берегов, ты следишь за полетом чайки, перед взором твоим мелькает в вересковой степи скачущий заяц; солнце и безмятежность — вот она, Дания! И покинув эту страну, ибо прежде, до этой минуты, король был совершенно уверен, что ее покидает, он вдруг с такой силой вспомнил ее в своем сердце, что понял — нет, он ее не покинет! — Поворачивай назад! — неожиданно приказал король и во весь рост встал на палубе. Все, кто с ним плыли, умолкли так внезапно, словно единый язык замолчал, а гребцы застыли на взмахе и все воззрились на короля. Король Кристьерн повторил свое приказание, но миролюбивым тоном. Повинуясь распоряжению, тяжелый корабль развернулся. И вот они снова поплыли, как раньше, назад, на середину пролива, — огни Миддельфарта растаяли вдали. Никто не посмел спрашивать у короля, отчего он переменил свое решение, но у всех отлегло от сердца, а поэтому все молчали. Пока не вспомнили давешнего приказания и не принялись усердно вести болтовню. Решившись повернуть назад, король все больше воодушевлялся. Ведь он возвращался к своим королевским замыслам, к цели своей жизни, и по мере того как они, воспрянув, вставали перед ним, укреплялся его дух. Осуществленное решение, корабль, несущий его в Ютландию, это само по себе как бы служило утешительным залогом того, что все трудности он преодолеет, и король перестал думать о чем-либо, кроме своих планов. Он зрел в грядущем объединенный Север, представлял себе воцарившееся в его землях спокойствие и себя самого признанным главою всех подвластных стран. В душе он еще раз одобрил правильность намеченных на будущее мер; он мысленно рассмотрел свои законы и усовершенствования и нашел, что они хороши. Он вспомнил о своих планах подавить торговый промысел Любека, чтобы сосредоточить торговлю в своих руках для обогащения Северных стран; он еще раз ясно увидел всю несообразность и вредность дворянских привилегий{54}, у него просветлело на душе при мысли о провинциальных городах, в которые придет процветание, и о крестьянстве, которое получит свободу, чтобы новые богатства добывать из земли. Своим мысленным взором он видел сословия своего государства в виде громадных, протянувшихся на много миль во все стороны площадок, расположенных на разных уровнях, и он видел, как одна громадная площадка должна приподняться, а другая опуститься, чтобы они сравнялись под действием неослабевающего нажима властительной руки, лежащей на рычагах правления. Вон на английском троне сидит король Генрих{55}. А по какому праву? Англия в былые времена принадлежала Дании{56}. Не раз плавал туда датский флот; а значит, объединенный Север может снова протянуть железные когти на запад. Столько-то денег — когда законность и единение, торговля и земледелие соберут для Севера достаточно золота, — столько-то кораблей и солдат… И назло всем ветрам и штормам датские ядра обрушатся на скалы Дувра{57}. Германский император Карл{58} приходился королю Кристьерну тестем, король знал его и не восхищался. Французский король Франциск{59} — личность тоже не слишком выдающаяся. Ладно, пускай сидят себе, где сидели, но если говорить о царствах Нового Света, которые подарены Европе Колумбом, то из-за них мы еще поспорим! Кораблей! Кораблей! Север еще не получил своей доли — он ее получит. Это будет источником денег и новых кораблей. И люди Севера далеко шагнут вперед, покуда есть еще не завоеванные миры. Так. Но уверенность короля сникла, едва перед ним опять показалась Ютландия. На берегу не было огней, и суша вместе с замком Хёнеборг внезапно вынырнула из мглы туманной ночи, когда корабль приблизился к ней почти вплотную. На земле там и сям лежали остатки не растаявшего снега, с голых деревьев с карканьем взлетали вороны и галки. Огни в замке были потушены. Сырая ночь всё придавила своей тяжестью. Зрелище твердой земли поразило короля, словно внезапный удар. Он до глубины души проникся пониманием того, что страна охвачена мятежом, это была суровая действительность. И поскольку однажды он уже осознал со всей отчетливостью всю безнадежность своего положения, то тем скорее должен был во второй раз прийти к тому же горькому выводу. У короля накопилось достаточно воспоминаний и картин такого рода, которые могли привести его в уныние, — для этого вполне хватало опыта, нажитого за годы правления. Нескончаемые труды, разочарование, каждодневные расчеты и напряжение, в котором он жил вот уже десять лет. Швецию он дважды завоевывал своим мечом, она досталась ему дорогой ценой, ради нее он совершал непоправимые поступки — и вот, оказывается, все было напрасно. Во имя Дании он безоглядно тратил свей силы, трудился денно и нощно, а датчане отблагодарили его тем, что отставили от должности как нечестного управителя. Да можно ли добиться чего-то с таким народом, который не хочет, и всё тут! В каждой деревенской усадьбе этого обширного государства окопалось твердолобое упрямство, в каждом датчанине сидит недальновидная слепота, которую неустанно приходится побеждать силой или лукавством. И все это ради никому не понятной цели. Это была неравная борьба. У косности было много сторонников, и только он один отстаивал королевскую мысль. Это значило сражаться с черепахами. А что до простонародья, угнетенного и задавленного нуждой, тех, кого он собирался поднять из униженного состояния, они и вовсе не способны были видеть ничего, кроме сиюминутной потребности, и вот они выступили по всей стране, от Скагена до Вейле, покинув свои хижины и вооружившись стрелами и топорами, потому что он ради спасения государства хотел обложить их налогом. Нет, с такими людьми дела не сделаешь! Твердолобые, с недалекими мыслями и жестоковыйные люди населяют Данию, всюду — скаредные сердца и кошельки, закоснелые привычки, озлобленность и глупость. Перевозня причалила к берегу, матросы уже начали укладывать сходни, как вдруг король снова приказал отчаливать и плыть назад, к Фюну. Король говорил упавшим голосом, но, увидев, что они не торопятся, разразился яростной бранью. В свите короля воцарилось гробовое молчание. И за все время, пока они во второй раз переправлялись с Ютландского берега к Фюну, не было сказано ни одного слова. По прибытии в Миддельфарт король тотчас же сошел на берег и направился к ближайшему дому. Дело было уже ночью, разбуженные стуком жильцы пришли в большое смятение. Король потребовал, чтобы ему предоставили ночлег, и покуда шли хлопоты и приготовления, он уселся при свечах писать письма. Он решился на последнюю попытку и обратился с посланиями к целому ряду мятежников. Ибо тоска, которая охватила его при виде ютландского берега и мешала спокойно думать о Дании и о создавшемся положении, прошла в тот же миг, как только он решил оттуда уехать. А очутившись в Миддельфарте и написав письма, он и вовсе успокоился, и в глубине души у него втихомолку ожила надежда. Король немного поужинал в обществе Амброзиуса Богбиндера{60}, который был при нем в эту ночь. Затем они целый час проговорили, очень горячо, король сердился, да и Амброзиус забылся и тоже выходил из себя. Он был противником каких бы то ни было переговоров и убеждал короля, что надо на островах собирать войско и под корень истребить жалкие собачьи душонки, которых слишком много развелось в стране. Амброзиус весь трясся при одной мысли о подлом датском сброде. — Да, да, да, — говорил король, соглашаясь. Но смотрел при этом рассеянным взором и не вслушивался в то, что говорил его собеседник. На столе в тесной комнатенке мещанского дома коптила свеча. Время уже было за полночь. Король подошел к окну и растворил ставни, чтобы посмотреть, какая на дворе погода; ночь по-прежнему была сырая и облачная. — Да, — произнес король, отошел от окна, потоптался туда-сюда на тесном пространстве. Вдруг он остановился, кивнул — решено! Амброзиус Богбиндер оцепенел. — Переправляемся на ту сторону, такова наша воля! — промолвил король густым, низким басом. Через полчаса они уже плыли по морю. И королевское решение было незыблемо. Мысли его уже унеслись в глубь Ютландии, в своем воображении он уже скакал к Виборгу{61}. Ибо из всех возможных путей он избрал самый трудный и тягостный — пойти на уступки. Да, он решил отказаться от некоторых прав ради конечной цели. Не беда, если придется подождать. Сейчас самое главное — за что-то ухватиться… Он созовет в Виборге представителей сословий и пообещает собранию те уступки, которых оно потребует. Медленно тащилась перевозня через Малый Бельт, и пока длилось плавание, король все больше воодушевлялся этой мыслью. Вот когда он наконец-то понял, какую ошибку допустил в прошлый раз в Стокгольме, когда хотел достичь всего одним ударом! Это был не грех, не ошибка, это было необходимо. И все-таки неправильно, поскольку привело к таким громадным и пагубным последствиям. Он поступил, не посчитавшись с мнением своих подданных, а их мнение, пускай и бестолковое, такая же существенность, как все остальное. Наперед он этого не забудет и непременно будет принимать в расчет мстительность, глупость и невежественность мелких людишек, подобно лучнику, который нацеливает стрелу выше мишени, учитывая ее снижение при полете. Он пойдет на уступки, будет покладистым; король небрежно перебрал в уме сотню датчан, представил себе и выбрал те головы, перед которыми ему придется склонить свою. Но король так и не переправился через Бельт. На середине пути его одолела слабость. От усталости и пережитых треволнений у него схватило сердце. И перед самым ютландским берегом он приказал поворачивать обратно; он решил воротиться в Миддельфарт и по крайней мере спокойно выспаться в эту ночь. И вот он поплыл к Фюну. Да, сам, своей волей он все бросил и уплыл. Он был совершенно раздавлен, его трясло, точно в лихорадке, и в этом угнетенном и в то же время взбудораженном состоянии его вдруг ужасом поразило убийственное открытие собственной растерянности. Он вдруг увидел со стороны, как мечется взад и вперед по проливу, понял свою полнейшую неспособность принять то или иное решение. Сомнение поразило его, и когда он его разглядел, оно усугубилось. Теперь уж не дело, о котором он думал, повергало его в нерешительность — он усомнился в самом себе. Судьбы государства, передвижения войск, войны и сражения — все утратило отдельное существование и свелось лишь к тому, чтобы превратиться в некие мыслительные процессы, которые протекали в уме короля, и король осознал это превращение. Таким образом, сомнение принизило его и превратило из могучего короля в ежащегося от озноба больного и растерянного человека. И все-таки, завидев впереди огни Миддельфарта, король Кристьерн снова повернул назад. Ибо открытие, что он сомневается, совершенно убило его, он был оглушен, раздавлен, он уже ни в чем не чаял для себя ни малейшей надежды, и тут на него снизошло особенное спокойствие — то было отчаяние. Король отчаялся, то есть вполне утвердился в своих сомнениях, обрел своего рода твердую уверенность, и по особенной прихоти душевного движения это чувство обернулось в свою противоположность — он вновь обрел надежду. Но силы его тем временем истощились. И, приближаясь к Ютландии, он понял, что в Дании, к нему никогда не вернется былая твердость и мужество, ибо Дания сделала из него сомневающегося человека. Он должен покинуть эту страну, подобно тому как мужчина покидает женщину, перед которой однажды сплоховал. И он уплыл на Фюн, измученный горем и больной от терзаний. Но не успела перевозня доплыть и до середины Бельта, как короля уже снова потянуло назад в Ютландию, в Данию, которая притягивала его, как притягивает мужчину женщина, видевшая его бессилие. Ибо восстановить свое достоинство можно там, где его потерял. Ты можешь победить весь мир, но доколе не одержал победы там, где совершилось падение, дотоле не сможешь обрести утраченное достоинство. Король велел поворачивать и плыть в Ютландию. Но он уже устал, измучился страхом и был так жалок, как только может быть человек. То была ночь отчаяния для короля Кристьерна. Эта ночь сломила его. Он плавал туда и сюда, пока не забрезжил рассвет. К восходу солнца он очутился у фюнского берега, и он остался там, где оказался по воле случая. Но нет, то было не случайно. И не восход солнца положил конец метаниям короля Кристьерна. Ибо сказано, что тот, кто усомнился, непременно, непременно кончит бездействием, и пойдет прахом дело, в котором он усомнился. СОКРОВИЩЕ В лето 1523 года четверо немецких ландскнехтов явились к еврейскому купцу в городе Амстердаме и предъявили ему документ, написанный по-еврейски; это было кредитное письмо на получение тридцати тысяч гульденов. Подлинность документа не вызывала сомнения, деньги тоже были в наличности; однако он возразил, что письмо — именное и получателем значится некий Аксель, или Абсалон, внук того Менделя Шпейера, который оставил на хранение эти деньги. Солдаты в ответ объявили, что получили сей документ из рук некоей девицы Люсии, оная же Люсия получила его от владельца, а им известно-де содержание документа и в нем, дескать, ясно сказано, что деньги должны быть выданы предъявителю. Купец отказался выдать им деньги, и тогда ландскнехты обратились в суд, который решил дело в их пользу, и им была выплачена означенная сумма в тридцать тысяч гульденов теми же золотыми монетами, которые Мендель Шпейер передал в свое время купцу на хранение. Ландскнехты поделили деньги между собой и разъехались в разные стороны, кто куда со своим богатством. Один, получив свою долю сокровища, сразу купил себе воловью упряжку с подводой, чтобы зарабатывать извозом; он не спеша отправился по дороге и был убит в ту же ночь в двух милях от Амстердама. Другой вернулся к себе на Рейн, откуда он был родом, и там закопал все свои денежки; он умер в одиночестве и нищете, не истратив ни гроша из своего богатства. Третий проигрался дотла в Турине спустя восемь лет. Четвертый тоже плохо кончил: он умер от богачества, кутежей и обжорства на девяносто седьмом году жизни. Аксель же благополучно покоился в могиле на гробёлльском кладбище. ИНГЕР А Ингер все кручинилась. День и ночь она руки ломала и плакала о своем женихе. Ночь придет, она из своей спаленки все в окно глядит, плачучи, на химмерландскую сторону. А за окном-то ночи белые, и небеса от зари до зари стоят открытые. Все кручинилась Ингер. Услыхал это Аксель в могилке своей на гробёлльском кладбище. Во сырой земле приподнял он головушку усталую и встал на ноги. Голо кладбище на все четыре стороны, ветер гуляет, среди могил лошадь мертвая пасется, проводила она Акселя печальным ржанием, а он вышел за калитку, идет и гроб свой на закорках несет. И пошел он через степь к фьорду, побрел, волоча ноги, среди белой ночи через землю датскую. Небо вверху — белое с позолотою, землю внизу сумерки окутали. Светится фьорд впереди, спокойно стоят за ним крутые берега Саллинга. По степи о ту пору одинокий мертвец кругами ходил, остановился он и тоскливо глядел вслед Акселю, покуда не скрылся он в лощине вместе с гробом своим, и опять пошел кружить мертвец в своем одиночестве. Закатилось солнышко на севере за край земли, где небо вызолотилось. Налетел ветерок, опахнув росой и цветочным душистым запахом, задремали соком налитые все растения. Добрел Аксель до Вальпсунна и увидел, как ходят на морском просторе неудержимо дружной вереницей волны, и вот он пришел в Кворне. Одетый в могильный саван, встал он у Ингер под дверью и постучался, как нищий убогий: — Вставай, Ингер. Отвори мне дверь. Встала она и заплакала, горючие слезы хлынули у нее из глаз. Но тут она испугалась и остановилась. Из замочной скважины легонько тянуло ветром. Может быть, сирый ветер там заблудился и просится в дом со двора? И подумала — вдруг там не Аксель, а кто-то другой? — Можешь ли ты вымолвить имя Христово? — спросила, рыдая, Ингер за закрытой дверью. — Тогда я тебе отворю. — Могу, — отозвался Аксель глухим голосом. — Имя Христово я точно, как прежде, могу повторить. Ради Христа, отвори мне, Ингер. Дрожа, она дверь отворила и увидела его на пороге стоящим, черный гроб у него на плечах и на длинных одеждах пятна земли, и узнала, что впрямь это Аксель. Но вот они сели вдвоем, и молчит с нею Аксель, ни слова доброго нет у него, приголубить, утешить не может. Тут Ингер заплакала так, что в голос завыла, словно в тисках сжалось ее удрученное сердце. Ингер плакала долго, ослепну в от слез; нестерпимая радость средь горя так могуче в груди всколыхнулась, что дух у нее перехватило. * * * Тихо было в ночи, только ветер гулял. Ингер наплакалась вдосталь, так радостно ей, волосы Акселю стала чесать, а сама и плачет, и сквозь слезы смеется. А от волос-то его холод идет, голова-то его холодна, будто камень в поле студеном. Обливаясь слезами от счастья, Ингер кудри чешет ему с приговорами: — Волоса у тебя все в песке и в земле, и руки вон тоже в песчинках. Аксель руки ладонями вниз положил на колени и задумался будто, а рот у него тоже землею забит. — Какой ты холодный! — воскликнула Ингер, а голос был сиплым, потому что ее колотило в ознобе. И тоску свою утоляя, она все плакала и, слезы глотая, смеялась. Лаская, она волос к волосу кудри его уложила, и Аксель чело преклонил к своей милой. Ночь была тихой, и на стеклах играли желтоватые отблески северного небосклона. За окном гудел и баюкал ветер. * * * — Скажи мне, каково у тебя там в могиле под черной землей? — нежно спросила Ингер с заботой и страхом. Так хорошо им было вместе сидеть под ласковым сумраком ночи в спаленке белой. — И зачем ты гроб с собою принес? — Гроб я с собою ношу оттого, что боюсь остаться бездомным. В гробе мой дом, — ответил по правде Аксель. — В могиле мне хорошо. Мне хорошо, когда ты меня утешаешь. Когда ты, Ингер, резва и веселые песни поешь, тогда я забываюсь. Розами устлан мой гроб, лепестки мягче пуха сон мой лелеют, в райском мраке я сплю. Дивно спится в земле. Когда ты в каморке своей веселишься и словно пташка щебечешь. — Возьми и меня туда! — стала Ингер просить, разразившись бурно слезами. — Забери меня в землю. — Когда ты кручинишься, Ингер, и слезы льешь, причитая, мой гроб до краев наливается стоялой кровью! Страшно в могиле, милая Ингер, зачем ты стремишься за мной? В могиле место усопшим. Зачем ты плачешь по мне? Я умер. Зачем ты любишь меня? Аксель молвил эти слова терпеливо и твердо, словно речь эту он наизусть затвердил. Аксель набрался такого ума, что представить себе невозможно, и оцепеневший язык изрекал добытое необратимым познаньем. * * * — Что же ты не целуешь меня? — прошептала она еле слышно и приблизилась, вся трепеща. Аксель не шелохнулся. Тогда она захотела его отогреть, и прижалась сердцем горячим к холодному сердцу, и стала ласкать и голубить. Но он был неживой. Она в тоске позвала, имя его повторяя, ибо думала — он задремал и забылся. Но то был не сон. Нет, он не спал. А ночь истекала. — Чу! Петух прокричал, занимается утро, — Аксель сказал. Но Ингер его крепко держала. — Небо белеет, все покойники прячутся в землю, — молвил Аксель в тревоге. Но Ингер головой приникла к мертвой груди. — Уж окно розовеет, скоро солнце взойдет, — глухо Аксель опять говорит. — Мне в землю пора. Но едва он за дверь, как бедная Ингер заметалась в отчаянье и, наказ позабыв, руки ломая, пошла ему вслед и в темном лесу догнала. Она шла за ним следом, с каждым шагом слезы роняя, и так они вышли на берег морской. Глянула Ингер и видит — он на глазах побледнел и кровь засочилась с водою из его уст. — С собой возьми и меня, — взмолилась она в ужасе и безумной тоске, и он взял ее через пролив по просветлевшим волнам. Восток разгорался, когда они шли через степь. А как на кладбище вышли, и солнце взошло. В пронзительном свете зари видит Ингер — у Акселя очи истлели, щеки его провалились, и кость проступила под ними. Ноги его, прикоснувшись босыми ступнями к земле, зябкой дрожью взялись. — Больше уж ты горевать не будешь по мне, — так сказал Аксель своей ненаглядной невесте, и холодно голос усталый его прозвучал. — Не плачь обо мне никогда! — так просил и велел он. Но Ингер все не хотела его отпускать. Аксель только рассмеялся тихонько. Он стоял перед ней жалкий и властный. — Погляди-ка на небо! — сказал он тогда, усмехнувшись с нежностью несказанной и словно с неутолимой тоской, усталостью изнурен и по земле истомившись. — Видишь, как радостна ночь на прощанье! Глянула Ингер наверх на поблекшие звезды. А мертвец скрылся в земле. Больше она уж его не видала. ЧАСТЬ 3. ЗИМА И СНОВА ВОЗВРАЩЕНИЕ Старик в плаще пилигрима, с капюшоном на голове и с морской раковиной, которая висела у него на шнурке, надетом на шею, взошел на вершину одного из холмов, поднимающихся к югу от Гробёлле; сложив руки на посохе, он постоял там, озирая долину, рукав фьорда и косогоры. Это был Миккель Тёгерсен. Он снова вернулся на родину. Ничто здесь не изменилось, но как будто стало пониже. Был сентябрь. Прохладно светило солнце. В деревне за рекой над хлебными скирдами летали стаями воробьи и скворцы. Возле устья стоял отчий дом Миккеля. Он увидел, что около старого жилья выросла большая новая постройка. Появились и новые поля, где прежде была не распаханная земля, теперь пашни протянулись до самого берега. «Жив ли еще Нильс?» — подумал Миккель. Оказалось, что жив, только постарел заметно. Случилось так, что, войдя в горницу, Миккель застал в ней одного Нильса. Нильс сидел за столом на хозяйском месте, вид у него был заспанный, в волосах торчала солома и мякина, он только что встал от послеобеденного сна. Пивная кружка была облеплена мухами, при появлении Миккеля они дружно поднялись в воздух и с жужжанием разлетелись в разные стороны. При виде брата в одежде паломника Нильс молча перекрестился. Понемногу он стал приходить в изумление, а там и обрадовался. Миккель тихо подсел к столу, и они повели негромкий разговор, стараясь не нарушить покоя остальных домашних. — Ребята ушли поспать, — сказал Нильс — С приездом, брат! Притомился, поди! Конечно, как же иначе! Пить хочешь? Вот поганые мухи! Погоди, я сейчас! Нильс нацедил свежего пива и опять уселся разговаривать. Он от души обрадовался брату, вопросы и восклицания так и посыпались из его уст, хотя говорил он, как всегда, скованно и суховато, такая уж у него была натура. Впрочем, взгляд у него стал теперь живее и вся повадка уверенней, чем у прежнего Нильса, которого помнил Миккель; да и немудрено, конечно, — ведь он уже много лет как сделался самостоятельным хозяином в усадьбе. — А старик-то, знаешь ли, помер, нету нашего батьки, — воскликнул Нильс негромко, отозвавшись на собственные мысли. — Помнишь, ты навестил его, а спустя несколько недель пришлось его на погост везти. Это уж, значит, лет двенадцать назад было. Да, уж он тогда был совсем старый. Миккель промолчал. Мухи с жужжанием летали вокруг и ползали по выскобленному столу. — Я и не ждал уж, что ты опять к нам домой наведаешься, — сказал со смешком Нильс, отводя глаза в сторону. Но вдруг он вскинул на брата растроганный взгляд: — Вот и мы с тобой оба состарились. Миккель задумчиво поднял голову и кивнул. Нильс заговорил о другом, он наконец оживился и даже вскочил с места: — А ты, Миккель, взял да и приехал! Подумать только! Это будет памятный день для нас. Сейчас я всех созову. Нильс вышел с крыльца на мощеный двор и веселым голосом стал сзывать сыновей, выкликая их имена. Сыновей было трое — Анд ере, Тёгер, Йенс. Оставшись один в горнице, Миккель стал оглядываться в ней, расправляя натруженные ноги. — Ага! Тута! — протяжно отзывались из овина голоса нильсовых сыновей, внезапно разбуженных ото сна. Один из них завопил, перепугавшись спросонья, и Миккель услышал, как во дворе рассмеялся на это Нильс; в тот же миг открылась другая дверь, и из поварни вышла в горницу жена Нильса. Один за другим появились сыновья Нильса, каждый с изумлением взглядывал на сидящего у стола пилигрима. Все трое были уже взрослые мужики. — Вот, поглядите на своего дядьку! — произнес довольный Нильс. Миккель внимательно всматривался в молодые лица и во всех узнавал фамильные черты. На стол выставили еду, и пока Миккель угощался, вся семья сидела вокруг. Нильс ревностно следил за дорогим гостем и радовался его аппетиту; жена и сыновья вели себя с подобающей скромностью и помалкивали, но непрестанно разглядывали Миккеля с громадным и благожелательным любопытством. Миккель ел и отвечал на все вопросы, которые ему задавал Нильс. — А эта большая раковина что означает? — Она из Иерусалима, — объяснил Миккель. — Мы пользовались ею вместо миски, собирая в пути подаяние, которое получали от добрых людей. — Надо же! — Нильс умолк и задумался. Он бросал на брата смущенные и в то же время полные сердечности взгляды, хотел было еще о чем-то спросить, да передумал, смирившись покорно с тем, что было выше его разумения. Он размышлял о чем-то. — Такие дела, значит. Ты ведь останешься и поживешь у нас немного? Уж ты нам порасскажешь тогда обо всем, что видел; мы-то вон ничего, поди, не видали. Нильс сидел на лавке в застылой позе, глядя перед собой. Неожиданно он распрямился и, прислонясь спиной к стенке, заговорил: — А ведь тут у нас тоже кое-что затевается, — сказал он вполголоса. — Ты еще никого не расспрашивал? Миккель поднял глаза от миски и покачал головой. Но Нильс выразительно поглядел на него, давая понять, что об этом речь будет после. Остальным и без того было известно, на что намекает Нильс, жена сразу потупила глаза с выражением страха на лице, а у старшего из сыновей, Тёгера, сделалось собранное и напряженное выражение, точно он уже начеку и готов сорваться с места по первому знаку. После обеда Нильс повел Миккеля осматривать свои владения. Нильс забросил кузнечное дело, он прикупил земли и поставил хозяйство на широкую ногу. Усадьба Элькер была одной из самых крупных в этой местности. Один раз, когда они остановились в поле, Нильс вдруг заволновался, но тотчас же справился с собой. Он подобрал со стерни колосок и повел речь с таким спокойствием, что слова его вдвойне ошеломили Миккеля. — Мы готовимся к войне{62}, скоро уж и начнем, — сказал Нильс. После этого он замолчал, переводя дух, и шумно выпустил несколько раз воздух из ноздрей. Затем, как ни в чем не бывало, продолжил: — Конечно, ты не больно-то разбираешься в наших обстоятельствах, ты ведь долго пропутешествовал на чужбине. Так вот, мы именно собираемся воевать, мы — то есть все нашенские, местные мужики; а теперь слушай дальше… И после этого вступления Нильс растолковал Миккелю, что к чему: дворяне, дескать, держат короля пленником в Сённерборге, а мужики по всей стране хотят его, короля Кристьерна, вызволить. Они решили взять дело в свои руки. Мужики из Веннсюсселя давно уж это задумали, а теперь и в Саллинге собирается рать. — Ну, а мы, химмерландцы, не таковские, чтобы от других отстать, — объявил Нильс, из последних сил сохраняя спокойствие. — Мы уже точим топоры. Нильс провел себе ладонью по глазам, которые налились жаром, и откашлялся: — Пойдем-ка со мной, я тебе покажу. Нильс пошагал впереди Миккеля к усадьбе и привел его в тесную кузницу Тёгера; там все оставалось неизменно, как при жизни прежнего хозяина. — Работы у нас в последнее время прибавилось, — зашептал Нильс — Хорошо, что и Андерс, и Тёгер у меня оба — умелые молотобойцы. Мы перековали для людей много кос. Да и на себя потрудились, не жалея времени. Вот, посмотри! Нильс вытащил из угла новенький, только что выкованный топор. Лезвие его играло всеми цветами радуги после закалки. — Мы такого добра много наготовили, — сказал Нильс приглушенно и полез за следующим изделием. — Глянь-ка! Вот этот будет мой. Узнаешь? Я поставил на него новую сталь. Миккелю знаком был этот топор; раньше им всегда пользовался отец. — Старик с ним никогда не разлучался, — сказал Нильс. — Покойный дед держал его в руке, когда его тело нашли после сражения на Огордском поле в Ханхерреде. Тому уж минуло девяносто три года. Вон сколько лет прошло с тех пор, как мужики воевали, много их тогда полегло. Мы этого не забыли. — Андерс, Тёгер, Йенс! — окликнул Нильс своих сыновей непривычно властным голосом. И все трое долговязых молодцов в тот же миг выросли перед ним, как из-под земли. Тогда Нильс гордо вскинул невзрачную свою голову и стал, положа руку на топор. Сыновья окружили его и с готовностью глядели, не сводя глаз с его лица. Он ничего не сказал, но они, видать, и без того все поняли. Миккель опустил глаза. Ему не хотелось смотреть на брата, в котором взыграл вдруг воинственный дух. Не к лицу это было Нильсу. Но в то же время Миккель испытывал жгучий стыд за себя. И ему невольно вспомнился отец — вот это был человек, не чета нынешнему поколению. В последующие дни к Нильсу из Элькера приходило немало народу, чтобы переделать то или иное крестьянское орудие на боевое. Много было разговоров о предстоящих делах, иной раз шумных, но большей частью скрытных и приглушенных; у Миккеля сложилось впечатление, что голос Нильса имел среди местных жителей не последнее значение. Однако признанным вожаком был все-таки не он, а человек по имени Серен Брок, который жил в Гробёлле. Если бы старый Тёгер дожил до этих событий, то был бы, конечно, главным заводилой. Времена надвигались все тревожнее. Чуть не каждый день по дороге во весь опор скакали какие-то всадники, и среди крестьян чаще стали попадаться незнакомые люди. Время шло, и вот уже кончился сентябрь. — Послушай, мы без труда могли бы достать тебе другую одежду, — однажды высказал Миккелю Нильс то, что давно, видать, не давало ему покоя. Миккель улыбнулся. — Это тебе, если хочешь быть с нами заодно. — С этими словами Нильс протянул Миккелю приготовленное для него платье. Миккель в ответ только покачал головой. Однако этот случай навел его на размышления, и он понял, что и впрямь уже состарился. — Нет уж, Нильс, — сказал он серьезно. — Я свое отвоевал, хотя, по правде сказать, мне в тех сражениях не было никакой корысти. А теперь уж я устал. Вон сколько народу повырастало за время моей солдатской службы, они были еще в пеленках, когда я пошел в солдаты, а теперь — взрослые мужчины. Нет, уж если мне на роду написано послужить королю, так, знать, это будет другая служба. Но коли ты позволишь мне, я остался бы, чтобы посмотреть. Нильс кивнул с разочарованным видом, однако Миккель его вполне убедил. За этим последовало несколько дней полного затишья. Все было готово, оставалось только ждать. У всех было такое чувство, будто война должна нагрянуть откуда-то со стороны. Никто толком не понимал, откуда она должна начаться. Нильс каждый день причесывал свои седые жидкие волосы мокрым гребнем, как для праздника. Никто ничего не делал по хозяйству, кроме самого необходимого. Сыновья почти все время пропадали в Гробёлле со своими сверстниками. Жена Нильса занималась вязанием, она целыми днями просиживала на лавке с чулком и, казалось, не смела даже вздохнуть полной грудью. В эти несколько дней Нильс и Миккель частенько вспоминали отца. Нильс слонялся как неприкаянный, останавливаясь время от времени, чтобы доделать что-нибудь по хозяйству, и предавался воспоминаниям о старике Тёгере. Миккель в белом балахоне пилигрима ходил за ним по пятам и слушал, как Нильс вспоминает разные мелочи минувшей жизни. Входя во вкус, Нильс рассказывал живо, у него был своеобразный юмор, и всякое, даже незначительное предание, сохранившееся в его памяти, питало воображение Миккеля. Сам же Миккель почти никогда не пускался в разговоры. А в последний день Нильс рассказал и то, что, по-видимому, долго откладывал, ибо это касалось личных дел Миккеля. Два года тому назад из Саллинга приходила сюда странная парочка, они спрашивали Миккеля. Один был спившийся с круга бродячий музыкант, его звали Якоб, другая — глухонемая девочка, которую он водил с собой. Она была какая-то странная и болезненная. Якоб говорил, что подобрал ее из жалости, потому что она никому больше не нужна. Это была дочка незамужней девушки, которую звали Ингер, прижитая будто бы от знатного человека. Его звали Акселем, он был убит на большой дороге. Говорят, что он похоронен на Гробёлльском кладбище. Этот Якоб пожалел девочку и разыскивал ее родных, которые могли бы ее приютить. А насчет того, зачем им понадобился Миккель, то вот в чем было дело… Тут Нильс прервал свой рассказ и бросил на брата взгляд, как бы желая сперва подготовить его к тому, что последует. — Так вот, Анна-Метта ведь померла, — промолвил он с осторожностью. Миккель не шелохнулся. Это было для него ударом. Однако он ожидал его уже столько лет, что сейчас не ощутил боли. Он как бы знал это заранее, а может быть, в нем отмерла какая-то часть души. Нильс между тем продолжал: — Конечно, это случилось давно, уже несколько лет прошло после ее смерти. Но теперь я, пожалуй, расскажу тебе, зачем приходил музыкант Якоб. Он толковал, что та девушка, которую звали Ингер, была твоей дочерью от Анны-Метты. Так что ты, дескать, приходишься дедом этой девчушке, которую он приводил с собой. Он называл ее Идой. Они пробыли тут несколько дней и опять ушли. Куда — я не знаю. Нильс замолчал, давая Миккелю собраться с мыслями. Подождав немного и видя, что Миккель упорно молчит, Нильс сам возобновил свой рассказ: — Видишь ли, дело, кажется, в том, что Стеффен из Кворне и раньше не жаловал свою падчерицу Ингер, хотя он и выделил ей хорошее приданое, все было сделано честь по чести, не хуже, чем у родного отца. Да только доля ей выпала горькая: жених, про которого никто почти ничего не знал, погиб; да, так уж все обернулось… Нильс молча посопел, собираясь с духом. Наконец он продолжил: — Они, можно сказать, и пожениться-то не успели, а там и сама Ингер умерла от родов, когда народилась Ида. А после, значит, как померла Анна-Метта, Стеффен не захотел больше заботиться о ее побочном потомстве. Вот Якоб-музыкант и забрал Иду с собой. Нильс замолк. — Наверно, мы повидаем Стеффена из Кворне и всех его сыновей, когда начнется дело, — сообщил Нильс спустя некоторое время, его мысли, как видно, уже свернули в другую сторону. — Анна-Метта нарожала ему шестерых сыновей, не считая нескольких девок в придачу; здоровенные ребята — все, как на подбор, и моим ровесники. Нильс завел этот рассказ, когда они с Миккелем бродили в поле. Спустилась тьма. Оба брата надолго замолчали. Миккель шел, низко нахлобучив на лицо капюшон. Нильс отлучился в сторону, чтобы перегнать к стаду нескольких отбившихся овец. Воротившись к Миккелю, Нильс остановился подле и замялся, как бы желая и не смея сказать еще что-то. — Что ты мне хочешь сказать, Нильс? — спросил его Миккель нараспев. — Да вот, рассказывали мне одну вещь, — выдавил Нильс, запинаясь, — конечно, если подумать, то какое мое дело… Но я все-таки скажу тебе, а то вдруг больше не доведется свидеться. В Гробёлле люди поговаривают, будто бы это ты убил Акселя, родного зятя, так сказать, позарившись на его деньги. Ты ведь и правда был в то время в этих местах, но я тебя тогда не видел, ты к нам не заехал. Это правда, Миккель? — Да, — подтвердил Миккель невозмутимо, с тем упрямым выражением, которое Нильс знал за ним смолоду; и так же знакомо Миккель ссутулил при этих словах плечи. — Значит, были у тебя причины, — с облегчением произнес Нильс, понизив голос. — Я не стану допытываться. Только нехорошо, что ты обошел стороною мой дом. Есть вещи, которых мне, да и вообще нашему брату мужику, никогда не понять. Ну да ладно! Пойдем уж домой, поглядим, что там жена состряпала к ужину. Подойдя к темному дому, Нильс торопливо прошептал Миккелю: — Мало ли что, Миккель, но коли ты переживешь меня, ты уж тут без меня присмотри. — Хорошо, — сказал Миккель упавшим голосом. И они вошли в дом. КРАСНЫЙ ПЕТУХ В ту же ночь жители Гробёлле увидели со своего берега, как в Саллинге загорелись помещичьи усадьбы. Однако они еще не решили, как им поступить. В полночь на фьорде показались факелы, и через час возле Вальпсунна причалили три большие перевозни с вооруженными мужиками из Саллинга. Они выскакивали на берег с громким гиканьем, хохотали и пели; некоторые были под хмельком. Но едва химмерландцы услышали, как расходился свой брат мужик, и ревет, и ржет, точно с цепи сорвавшись, тогда им тоже кровь бросилась в голову. И тут уж на берегу все загалдело, зашумело, и завертелась кутерьма. Стеффен из Кворне, предводитель саллингцев, посовещался с Сёреном Броком, и так как никто еще не знал, что надо делать, то все скопище двинулось в поход. Оба отряда, соединившись, отправились в глубь страны. Миккель остался сторожить дом. Все остальные, кроме невестки, ушли, да и она, вся в слезах, скоро легла спать. Миккель занял наблюдательный пост на холме. Четыре пожара в Саллинге то затухали, то разгорались. В одном месте горело особенно сильно, отсвет пожара ложился порой поперек фьорда от берега до берега. Миккель видел, как в Гробёлле осветились и заблестели от зарева обращенные на запад окна домов. А ночь была тихая. Но казалось, будто вся природа озлобилась, багровые отсветы, то и дело озарявшие воду и облака, рождали тревогу. Многое в эту ночь должно было перевернуться кровавой изнанкой. Все звуки воинственной ватаги стихли. Но Миккель словно нутром чувствовал, где они сейчас движутся. А приблизительно через час он с уверенностью решил, что они находятся на подходе к Мохольму. Навострив уши, он прислушивался в сторону барской усадьбы, но не мог уловить ни звука. Через десять минут он различил среди тьмы алую искру — на том месте, где стоял помещичий дом. Пожар занялся быстро, и огонь длинным языком взвился в вышину. Скоро Миккель увидел, как яркое пламя вырвалось из окон, под ночным небом повалили густые клубы темно-зеленого дыма. Но по-прежнему не доносилось ни звука. Тогда Миккель сел на холме. И показалось ему, что время тянется медленно. Немного спустя его стало клонить в сон, он спустился вниз, зашел в горницу и прилег на лавке. Проснулся он на рассвете. Жена Нильса все еще не вставала и плакала в перину. Миккель поднялся на пригорок и увидел оттуда, что Мохольм сгорел почти дотла. От земли поднимался густой дым, и развалины были озарены медно-красным сиянием, здесь и там среди клубящегося пара торчали вверх потрескавшиеся остатки каменных стен. Это было во время краткого затишья перед восходом солнца. Дым стлался по всей речной пойме и растекался по долине, его медленно относило на запад. Почуяв запах пожарища, Миккель кожей ощутил жгучий жар, который недавно был там разлит, и сердце его забилось тревожно. Но обернувшись в другую сторону, он увидел там полыхание нового пожара, немного северней прежнего. Должно быть, это горела усадьба помещиков Стенерслевов. Вверх так и рвались белые и почти невидимые в рассветном воздухе языки пламени — один огонь в своей неприкрытой наготе, — а клочья дыма извергались равномерно и кружились колесом над пожарищем. Вот взошло солнце. Миккелю слышно было, как плещет в реке рыба, охотясь за мошкарой. Через полчаса домой пришел Йенс, младший сын Нильса. Миккель увидел его еще издалека, он примчался бегом через поле, не разбирая дороги, ни разу не замедлив свой бег. Губы у него так пересохли, что застыли, как будто в оскале, грудь ходила ходуном; вбежав во двор, он опрометью бросился к колодцу и припал к водопойной колоде. Когда он оторвался и поднял голову, Миккель сразу понял, что парень видел кровь и сейчас невменяем. — Где твой отец? — резко спросил его Миккель. — Он спасся, — ответил Йенс. — Меня послали, чтобы я сказал матери. Парень совсем сбился с панталыку. Миккель так и не добился от него ничего вразумительного. Йенс опять с головой окунулся в колоду. — А теперь иди-ка ты да позаботься о своей матери, — прикрикнул Миккель на племянника, а сам быстрым шагом направился вдоль реки к Мохольму. Когда он добрался в усадьбу, мужицкое войско ее уже покинуло, и только человек десять бродило вокруг пожарища, не спеша подбирая вынесенный из огня скарб. Одного из них Миккель узнал, тот был местный, и подошел к нему с расспросами. Тот отвечал ему беззаботным тоном: — Усадьбу, небось, сам видишь, спалили. Долго ли было — раз-два и готово! Сейчас все пошли жечь Стенерслев. А когда вернутся, надо будет всех накормить-напоить. Мужичок показал на сваленные в кучу мясные припасы и выкаченные во двор бочки. Вблизи погорелого пепелища стояла нестерпимая жара. — Что же, никто и не защищался? — спросил Миккель. — Как бы не так! Барин здешний загодя прослышал о том, что готовится, и собрал в усадьбе много своих людей. Но бой длился недолго, мужиков было во много раз больше, да к тому же они сразу ворвались на двор, усадьба-то не укрепленная. Отто Иверсена вместе с одним из его сыновей сразу убили, и челяди его много порубили. А остальной семье повезло — удрали. В мужицком войске потеряли убитыми около десяти человек, да многие получили увечья. Стеффена из Кворне застрелили в самом начале приступа. Миккель огляделся вокруг. Один из мужиков ходил по двору, подбирая в траве затвердевшие сгустки свинца, которого много натекло, когда стала плавиться крыша; сгустки еще не остыли, и он, ругаясь, дул себе на пальцы. Остальные тоже были заняты делом, каждый подбирал, что можно было унести из остатков барского добра, сохранившихся после пожара. — А куда вы подевали покойников? — спросил Миккель. — В огороде лежат, — бросил один из присутствующих. — Велено было оставить их там до прихода Серена Брока. Вдоль каменной ограды, еще пышащей жаром, Миккель отправился в сад и увидел десятка два человеческих тел, уложенных в ряд на траве под яблонями. Их расположили в известном порядке — отдельно лежали мужики, отдельно — господа со своими приспешниками. Из мужиков Миккель не смог опознать никого, кроме Стеффена из Кворне. Стеффен был представительный мужчина, на куртке у него красовались серебряные пуговицы, он лежал с краю. В нескольких шагах от него лежал Отто Иверсен, рядом, поближе к отцу, — его молоденький сын. У обоих были разможжены головы. При виде давнего недруга у Миккеля сжалось в груди сердце. Он почувствовал, что прошедшее время все унесло с собой, от былого ныне не осталось следа. Он присел на траву между Стеффеном и Отто Иверсеном. Вот они умерли, и лежат оба с зияющими ранами. Тучный крестьянин подбородком упирался в грудь, брюхо съехало у него на один бок; кто-то позаботился закрыть ему глаза. А Отто Иверсен так и лежал с вытаращенными глазами, уставя на белый свет помутившиеся зрачки. Отто Иверсен был плешив, и усы у него побелели. Лицо, на котором жизнь провела глубокие борозды, после смерти выражало горькое недовольство. Подле него, притулившись головой под мышку мертвеца, лежал его сын, лоб и волосы его представляли кровавое месиво; у него были маленькие усики, совсем как у Отто Иверсена в молодости. «Видишь, Анна-Метта, вот мы и собрались все втроем», — подумал Миккель. Он беззвучно открывал и закрывал рот, точно рыба, которая задыхается на траве. «Вот мы все вместе — тот, кого ты любила, и тот, кто любил тебя, и тот, за кого ты вышла замуж. Вон они, Анна-Метта, твои мужчины». ПОРАЖЕНИЕ Поздно вечером воротился Нильс вместе с Тёгером и Андерсом. Все трое пришли грязные и пропыленные с головы до ног, и Нильс, который был уже немолод, еле волочил ноги. После Мохольма и Стенерслева они принимали участие в сожжении еще одной, более отдаленной усадьбы, которая располагалась к востоку от первых двух. Нильс был невесел. Он без сил упал на лавку и стал давать отчет Миккелю. — Не по душе мне все это, — проговорил он удрученно. — Мы бы и не тронули Мохольма, кабы не мужики из Саллинга. А у них, говорят, тоже не свои начали, а пришлые из Химмерланда. Как подумаешь, так вроде бы с нашим помещиком поделом разделались, но только как порешили его, мне все равно стало казаться, будто он и не виноват. Там-то и Стеффену конец пришел. А когда мы ринулись на приступ с топорами, тут уж такая страсть, что я и не помню ничего — зарубил я, не зарубил кого, и сам не знаю. А в Стенерслеве барин так верещал, когда его приканчивали, — ну что твой поросенок! Но уж теперь, коли мы заварили кашу, тут уж не открестишься, поздно идти на попятный. Завтра мы выступаем на север, на соединение с людьми из Веннсюсселя. Вот так. Но только раньше я, ей-ей, совсем иначе представлял себе войну. На другой день Нильс с сыновьями двинулся в путь, и Миккель отправился вместе с ними. Йенса оставили дома помогать матери присматривать за усадьбой. Нильс полагал, что здесь все будет спокойно, потому что помещики вокруг перебиты, так что, может, оно и к лучшему было. Точно так же поднимались мужики по всей Ютландии. Время круто переломилось. Прошло две недели, по Ютландии «из конца в конец кочевали ватаги, жгли поместья, пьянствовали, и сами не знали, как быть и что делать дальше. Такая уж всегда получается загвоздка, когда сорвался мужик с насиженного места и очутился на вольной воле, как в диком поле. Коли они знают друг друга, то сохраняется какое-никакое товарищество, но мужики из двух различных уездов всегда настроены друг к другу враждебно. А как соединились два отряда под предводительством одного вожака, так непременно окажется, что один отряд ему не доверяет, потом начинаются раздоры среди предводителей. Когда собрались отряды со всей Северной Ютландии, командиром у них сделался шкипер Клемент{63}. Их было шесть тысяч человек, и чуть ли не столько же разных видов оружия насчитывалось в этом войске, собравшемся возле Свенструпа. Здесь они сразились с дворянами. Тех было всего шестьсот человек, но зато это были конники, одетые в броню. Победу одержали мужики. Миккель Тёгерсен в это октябрьское утро стоял на вершине холма и видел оттуда, как плохо складывались дела у дворян. Оба войска сблизились на восходе солнца. На местности они занимали не слишком много пространства. Как бы два пятна разной величины двигались навстречу друг другу под бескрайними небесами по огромной равнине, раскинувшейся на много миль. Сама природа оставалась безучастной, утро было серенькое, холодная земля отсырела после дождя. Озирая гряду невысоких холмов, Миккель думал о том, что одна только земля пребудет вечно, а поколения людей одно за другим проходят по ней, словно тени облаков. И вот войска сошлись. Но дворяне были слишком малочисленны. На расстоянии Миккелю было видно, как мужики гурьбой окружали каждого всадника и буквально вымолачивали его из седла. Видимость была хорошая, и Миккель мог наблюдать, как пыль столбом поднималась от одежды всадников и летела из-под железных лат, когда мужики принимались по ним колотить. Один раз ветер донес до холма, где стоял Миккель, лязг железа, он слышал грохот, раздававшийся от ударов топора по стальным рыцарским шлемам и латам. Но и дворяне в свой черед немало порубили крестьян, прежде чем признали свое поражение. Все сильнее разгоралась рукопашная битва, давно смолкла и без того жидкая стрельба. На каждого выбитого из седла и поверженного дворянина наваливалось множество мужиков, они облепляли его со всех сторон, словно мухи кусок сахару. Многие стали поворачивать коней и, пока не поздно, уносили ноги. У подножия холма, на котором стоял Миккель, работал пахарь. За все время битвы он ни разу не удосужился остановить свою упряжку. Он и так все видел, не отвлекаясь от дела. В конце концов, как и следовало ожидать, дворяне отчаялись и ударились в бегство; кто рысью, а кто галопом они ускакали на юг. На сей раз они переоценили свои возможности, позабыв, что все равны перед топором. В этом сражении пало много дворян. Для датских крестьян это сражение стало последним, в котором они по праву бились с оружием в руках. Ибо они в последний раз одержали тогда победу. Два месяца спустя они утратили это право и были судимы как бунтовщики, ибо на этот раз проиграли сражение. И с тех пор датчане перестали быть северным народом. То был печальный день. Миккель видел, как мужики защищали Ольборг и как они потерпели поражение. Дело было зимой, стоял собачий холод. Дворянским войском командовал Иоганн Рантцау, на этот раз оно было многочисленнее и вдобавок усилено немецкими ландскнехтами и мушкетерами, которых привел Рантцау. Эти знали свое дело. Иоганн Рантцау{64} пустил в ход столько огнестрельного оружия, что мужики только глазами хлопали. Выстрелы так и сверкали, кося их ряды, это был враг невидимый и неотразимый. Мужики пришли в замешательство, они не знали другого боя, кроме рукопашного. В заветы отцов не входило искусство стратегии. И когда наконец началась рукопашная схватка, то было уже поздно, к тому времени сражение давным-давно было проиграно. Положение было совсем безнадежно, однако обнаружив это, мужичье ринулось, как кабан против своры собак, каждый сражался за троих; тех из дворян, что подворачивались под руку, мужики крошили и кромсали косами и тяжелыми ножами для резки соломы. Но дворяне вскоре врезались в их ряды, разделили клиньями и окружили. Началось хладнокровное избиение, мужицкое войско было обречено. Под конец осталось две тысячи веннсюссельцев, которые не могли перебраться назад через Лимфьорд, их всех порубили. Опытные ландскнехты умело загнали всех в кольцо, затем на них двинулись, напирая, дворяне. Стиснутые со всех сторон, мужики стояли плотной кучей. Они до последнего отбивались дубинками и пиками, но дворяне приканчивали их одного за другим, а они плакали горючими слезами на жестоком ветру и, рыдая, валились на снег с разрубленными головами. Последняя малая кучка оборонялась, как безумная, с яростными криками, они плакали, скрежеща зубами, но от меча уже не было спасения, свинец и железо насквозь прошивали овчинные шкуры и вонзались в трепещущую плоть, тяжелое древко копья опускалось на человеческие руки и с треском проламывало головы, покрытые башлыками. Никому не было пощады, уничтожены были все до единого. Если бы король Кристьерн перебил в Стокгольме все дворянство, не ограничившись несколькими десятками, то не было бы потом столько обиженных. Эти отрубленные головы давали о себе знать еще на протяжении столетий, зато по тем двум тысячам, которых перебил под Ольборгом Иоганн Рантцау, не больно-то плакали. В тот день мужиков разгромили так основательно, что никакие предания не сохранили повесть об учиненном там избиении. После этой схватки над Ютландией повисло тяжкое безмолвие. В селение Гробёлле вернулись лишь немногие. Нильс Тёгерсен погиб на поле брани под Ольборгом, его старший сын пал под Свенструпом. Миккель разыскал под Ольборгом тело своего брата и предал его земле. Нильс умер как мужчина в честном бою, спина его была разворочена пушечным ядром. Андерс, второй сын, вернулся домой с этой вестью, постаревший и изможденный. Впоследствии он вел хозяйство, но был уже подневольным крепостным нового барина, который унаследовал Мохольм. ВРЕМЯ А время шло. Всесокрушающее время. Дни множились, и ширились года, словно чумная напасть, неподвластная человеку. Незавершенными оставались людские начинания, а вместо величественных замыслов, которые должны были воплотиться в грядущем, время выбрасывало к ногам человечества убогие поделки. И вот уже все миновало и еле брезжит в дали прошедших дней и лет; одни старики продолжали еще толковать по памяти — было, дескать, когда-то. Неостановимое время давно умчалось, оставив позади неудавшиеся опыты; но к тому времени, когда солнце, свершая свой круг в тучах пепла и в огненных вихрях, перевалило за грань столетия, они превратились в свершившиеся факты. Люди, сошедшие в могилу, канули в забвение, а их недовершенные дела стоят непостижимыми вехами на пути к вечности. Их история представляла собой зрелище земли, с которой схлынул потоп — куда ни глянь, высятся кучи донного ила и черные дерева с обнажившимися корнями покрывают бесплодную от песчаных заносов, просоленную почву. Густав Тролле пал со смертельной раной в сражении при Экснебьерге. Он лежал на земле во весь рост при полном вооружении, закованный в железо с головы до ног, а его смятенный дух не находил покоя, обуреваемый попеременно страданием и чувством искренней радости. Памятуя о том, что рана его смертельна и он не жилец на этом свете, он мысленным взором окинул свое время и дела свои и ощутил обжигающий гнев оттого, что коса его не пощадила; но мятежное волнение так утомило его, что он в смиренном изнеможении благословил предстоящий покой. Его кончина имела смысл, ибо последовательно заключала собой череду бессмыслиц. Он не раскаивался ни в чем, кроме несвершенных дел. Вот он лежит, и все остается по-прежнему, как было вначале, хотя он с тех пор успел состариться. Ради дела он подверг себя одиночеству и в одиночестве кончил жизнь. Она очертила свой круг, и в этом круге не вписано ничего, кроме тщетных упований и утрат. О нем можно было сказать, что ради какой-то — кстати, неведомой — цели он отторг себя от людей и вступил во вражду со всеми живущими. Почуяв над собою власть рока, Густав Тролле наконец-то вкусил усладу смирения, он лежал согретый и послушный; ощутив приступ предсмертного жара, он впервые в жизни покорился. Его вынесли с поля боя в беспамятстве, и он больше не приходил в сознание. Он лежал в доме, где его сторожили как пленника, и подходившие к епископу люди слышали его хохот. Они видели в его румяном лице с озлобленным ртом личину дьявола. Он ничего не сознавал вокруг, лихорадочный взор его был нечеловечески пытлив и угрожающ. Когда началась агония, люди услышали, что он в бреду потихоньку плачет, точно упрямый ребенок; целый день он проплакал, всхлипывая все реже и реже по мере того, как вместе с уходящей жизнью его покидало упорство. Два дня он боролся со смертью. Однажды с ним случился припадок страха, и он с пеной у рта посылал проклятия призракам, которые, по-видимому, его осаждали. Потом начались судороги, и все тело его вскидывалось, как на стальных пружинах, в промежутках между схватками он лежал в оцепенении и казался сплошным комком твердокаменных узлов. В последнюю ночь наступило облегчение, и он разразился громкими стенаниями. Он умер с воплями, дергаясь, как в трясучке. После сражения при Эскнебьерге{65} сопротивление на Фюне было сломлено. Одни зеландцы еще поддерживали короля Кристьерна, не жалея ни достояния своего, ни самого живота. Но когда и они были усмирены, вся страна склонилась перед Иоганном Рантцау. Ему пришлось покорять страну по частям, как норовистого коня, который упирается всеми копытами, отказываясь стронуться с места. Те же датчане, которые десять лет тому назад отпали от короля, теперь переменили свое мнение и стояли за него горой: король Кристьерн или смерть! Упорство датчан не уступало их непостоянству. Копенгаген целый год терпел осаду{66}. В последние месяцы копенгагенцы жили в нечеловеческих условиях; сначала они примирились с тем, что им пришлось питаться нечистой пищей живодеров и язычников, и стали есть конину и собачину, уничтожили всех кошек, потом не брезговали уже и тем, чем питаются самые жалкие дикари — ели червяков и употребляли в пищу мышей и ящериц, а под конец стали, как звери, пожирать падаль и гнилые отбросы. Младенцы умирали у материнской груди, как всегда бывает при настоящем голоде. И вот, претерпев все эти неописуемые страдания во имя того только, чтобы сохранить город для короля, когда не осталось таких мук и лишений, которых не испытали бы жители Копенгагена, тогда-то, как бы завершая собой всю цепь бесплодных усилий, произошла сдача города. Амброзиус Богдиндер, друг Кристьерна с детских лет, который с неослабевающим рвением отстаивал дело короля, покончил с собой, приняв яд! Все жизненные силы и неукротимая энергия этого человека обратились вдруг вспять и поразили его, как бумеранг. Год спустя в Любеке умер изгнанником Йенс Бельденак. В последние годы жизни он утихомирился, сказалась наступившая старость, да к тому же он был калекой. В свое время он сам никому не оказывал милосердия, и враги расправились с ним беспощадно, как только он попался к ним в руки. Он уже тогда был стариком, когда они наконец-то утолили годами копившуюся месть, подвергнув его жестоким и продолжительным пыткам. Язвительные насмешки, которыми он, не задумываясь, осыпал каждого встречного и поперечного, отлились ему сполна; по старости лет он поплатился за них на своей одряхлевшей шкуре. Падшего служителя божия враги раздели догола, намазали медом и выставили на солнцепеке на съедение мухам и комарам. Глядите, глядите на силача, которого старость лишила богатырской стати — вот он стоит обнаженный, отданный на поругание роящимся на его теле насекомым! Вот он — бывший великий епископ и воин, неутомимый барышник, гуляка и правовед! Вот он — ученый чернокнижник, который проповедовал закон божий, не сходя с седла! Его время кончилось и ушло и больше не осеняло его своим крылом. Эта развалина была некогда неукротимым умником и заядлым игроком. А ныне еле вьется, издыхая, слабый дымок там, где прежде пылал костер всевозможных страстей. Йенс Андерсен, сей по-царски одаренный бастард природы, чья голова была вместилищем такого редкостного сочетания богословской и юридической премудрости, какого ни до него, ни после не видано было в Дании, — на склоне лет этот человек, который для своего времени был выдающимся знатоком прекрасного, сумел подвести житейский и философский итог своего существования в двух крошечных латинских стихотворениях. Первое представляет собой сухую эпитафию. Второе состоит из громоздких двустиший, перечисляющих в виде некоего реестра перенесенные им мучения. Ну так что же! Ведь в его костлявой поэзии содержится как бы костяк человеческой истории. Вот один из его гремучих дистихов: Os, dentes, nares, genitalia, brachia dantur Torturis, quibus adjunge manusque pedes[13]. Король же к тому времени много лет провел в» заточении в замке Сённерборг. После сражения под Ольборгом Миккель Тёгерсен разделил с королем его заключение и получал за это шесть любекских марок в год. Получив постоянную должность в качестве соузника при королевской особе, он был поставлен перед необходимостью вести тихий образ жизни. Всю жизнь у Миккеля было такое чувство, что его судьба связана с судьбой короля. Каким-то образом они оказались спутниками на жизненном пути. И по мере того как Миккель сближался с королем, происходило падение последнего. Вот уж сорок лет минуло с того дня, когда Миккель впервые увидел короля шестнадцатилетним принцем, когда тот навещал лавки богатых копенгагенских купцов. В ту пору у короля еще были ярко-рыжие волосы, и рука его была гладкой, жизнь не отметила ее еще своими росчерками. Теперь вокруг его головы торчали покрытые зимним инеем космы, похожие на заброшенное воронье гнездо, а по костлявым рукам во все стороны разбежалась сетка морщин и набухших вен. ЯКОБ И ИДА В то время как король и Миккель жили-поживали в надежных стенах укрепленного замка Сённерборг, другая пара проводила жизнь в бездомных скитаниях — то были музыкант Якоб и девочка Ида. Якоб был человек неопределенного возраста, и за долгие годы странствий с Идой он нисколько не постарел. Зато Ида, которая маленькой девочкой покинула Кворне, подрастая под открытым небом на большой дороге, превратилась во взрослую девушку. Они ушли из Саллинга в день похорон Анны-Метты. Когда Анна-Метта бессловесно лежала на смертном одре и смерть осенила своей святостью ее старую голову, последний взор ее был обращен на внучку Иду. Вокруг толпились ее взрослые дети, а она искала глазами Иду. Когда ее предали земле, Якоб взял за руку бедную сироту, и они вместе ушли с кладбища. В тот день прилетел с юга чибис. Якоб услышал его звонкий печальный голос, когда они переходили через болото. Свободные странники, овеваемые вольным воздухом, они брели по оттаявшей земле на восток, навстречу белому солнцу. Вот уже и холм, который Ида видела перед собой все детские годы и который возвышался на самом краю земли, куда опускается в облака солнце, уходя на покой. А вот уж и этот холм они миновали, и, миновав, пошли дальше, и тогда, на удивление Иды, перед ней медленно стала разворачиваться неведомая местность, как будто открылись ворота в широкий мир. Якоб с Идой побывали в Гробёлле, где Якоб тщетно пытался разведать что-либо о Миккеле Тёгерсене. Тот, коли еще не помер, должен был, по словам Нильса, находиться сейчас в Святой земле, и с этим известием они отправились дальше, зарабатывая себе на хлеб музыкой. Два дня Якоб с Идой провели в Мохольме, развлекая своей музыкой дворню. Господ они ни разу не видели. Якоб играл на скрипке, а Ида аккомпанировала ему на треугольнике, она угадывала такт по его пальцам и играла очень хорошо, слышать его она не могла, потому что была глухой от рождения. Но однажды из дверей вышел седой барин, на лице у него застыло выражение недоброжелательства, он велел им убираться — не желаю, дескать, слушать ваше пиликанье. Тогда Якоб засунул скрипку в чехол из лисьего меха, и, взявшись за руки, они ушли со двора. Треугольник позванивал на Идином поясе при каждом шаге, словно колокольчик. И пустились они через вересковую степь по дороге, ведущей на север. Пришла весна, но она медлила, словно плаксивая, несговорчивая невеста. За ночь земля всякий раз выстывала, и солнышку приходилось каждый день с утра начинать все сначала. Едва промелькнувшая на небесах улыбка тотчас же сменялась хмурой и пасмурной погодой. По утрам накрапывал дождик, вечером стояла сырость. То было вечное малодушное колебание, которое несмотря ни на что, вечно лелеет надежду. Дождик промывал Идины светленькие волосы, и они облепляли ее лицо, солнышко их высушивало, и они, распушившись, так и сияли вокруг ее головки. Дождя было больше, чем вёдра, и Ида брела по дорогам, глядя перед собой белесоватыми глазами из-под промокших волос, выбеленных, как полотно. — Ида с дождевыми волосами! — проговорил Якоб про себя и бросил ободряющий взгляд на свою спутницу. Все птицы Дании возвращались домой. Упоенно распевал все утренние часы напролет скворец, пока в сверкании лучей поднималось солнце, убирая иней с полей. Жаворонки взлетали выше колоколен и, заливаясь трелями, висели в вышине над голыми полями. Ветер ерошил пожухлые травы на склонах холмов и рябил ледяную синюю воду, стоявшую на пашнях между борозд. Первые желтенькие цветочки проглянули из-под земли. В молчании проносились на крыльях восточного ветра ласточки. И вот наконец наступили тихие дни. Потеплели ночи. Затаясь в камышах, бодро выводили свои рулады жабы. Зазеленела земля, и вечерний лягушечий хор завел свои бесконечные гимны во славу тучной земли и плодоносного изобилия. Оделись зеленой травой канавы по обочинам дорог, Ида любила в них залезать, потому что там было на что посмотреть. Она срывала с вербы белые зайчики и гладила ими себя по губам и по щекам, она делала плетенки из камышинок, которые так весело рвать вместе с корнем. Ида любовалась на новорожденных ягняток в поле, которые еще не могли подняться на ножки, а лежали в траве возле склоненной морды матери-овцы. Настали теплые дни с ярким солнечным светом. Первого мая народ в Ольборге танцевал. Якоб играл на скрипке, и они с Идой хорошо заработали. На эти деньги Якоб купил себе и Иде новые деревянные башмаки, и, повеселев, оба пустились в дальнейшие странствия. Людям нравилось слушать музыку, и двое музыкантов всегда находили приют и пищу. Так они достранствовали до Скагена, где Ида увидела открытый морской простор. Такого мелкого и мягкого песочка, как на этом берегу, она еще никогда не видывала. А когда они вышли на самую стрелку, Якоб спел песню, которую сложил про себя и про Иду. Единственными слушателями были чайки, которые летали над их головами. Якоб махал на них руками и смеялся, а сам пел. Ида видела, как белые птицы разевали свои клювы, но ничего не слышала, даже моря, которое, мурлыча и воркуя, ластилось под ясным небом к берегам. Вот что спел Якоб: Приюта двум бедным бродягам! Им жить и так нелегко. Мы бредем из Отсюданемаломиль В неблизкое далеко. Приюта! Гусиные лапы босы, И мы не браним судьбу, Коль нам она среди ночи Пошлет кривую избу. Приюта! Наш хутор в Отсюданемаломиль Богат и красив, ей-ей, Крыша соломою крыта, Без окон, без стен, без дверей. Приюта! Не верите — дочь спросите, Она расскажет сама. Спросите — жаль только сиротка С детства глуха и нема. Приюта! Забравшись на крайний север Дании, откуда дальше не было пути, они подружились с одним шкипером и два самых светлых летних месяца провели с ним в плавании. Они побывали на Лесе и Анхольте{67}, повидали зеленые холмы вокруг Раннерсфьорда, заходили в Лимфьорд, где крестьяне на мелководье ловят бреднем угрей, а солнечный мираж порой поднимает отражение людей высоко в воздух. Дни были долгие. Но когда лето покатилось под уклон, а поля на берегу зажелтели, шкипер отвез Якоба и Иду на Зеландию. В Хельсингёре они сошли на берег, там они задержались довольно надолго и хорошо подзаработали своей музыкой. Якоб часто напивался, он шатался по кабакам и пел песни. Пережидая, пока он проспит хмель, Ида пряталась в ржаных полях возле города. Она заплетала в косы желтые колоски и зарывалась руками в горячую пыль. Однажды в городе случился переполох. Все жители высыпали в гавань и, застясь от солнца рукой, вглядывались вдаль; они возбужденно разговаривали, перебивая друг друга, и показывали пальцами на что-то видневшееся в южной части Зунда. Там, подгоняемые ветром, плыли по морю три темных корабля, у среднего на мачте развевался красный флаг{68}. Скоро весь Хельсингёр столпился на берегу, сюда сбежались и приплелись все, кого только носили ноги, все были охвачены глубоким унынием, хотя мало кто доподлинно знал, отчего их охватило это чувство. С такой траурной торжественностью подплывали по гладкому Зунду под скупыми лучами августовского солнца три боевых корабля! Прошло два часа, прежде чем они подошли к Хельсингёру. Якоб спросил у соседа, что это за корабли, и тот ответил, что везут самого короля Кристьерна. Другие пояснили, что король, долгие годы проскитавшись изгнанником в Голландии и Норвегии, недавно побывал в Копенгагене и сейчас возвращается после переговоров с Государственным советом. Но вот куда направляется король, этого никто не мог толком сказать, хотя все чувствовали, что больше уж его никогда не увидят. Лишь когда корабли поравнялись с гаванью, проплывая мимо набережной на туго надувшихся парусах, навстречу им из толпы послышались одиночные крики. Корабли, словно притаиваясь, нырнули носами в разбегающиеся волны. На борту никто не приподымал шляпы, не звучали выстрелы, не появилось ни одного сигнала. Но тут жители Хельсингёра все как один двинулись вдоль берега за кораблями. Народу все прибывало, подходили крестьяне — местные с побережья и живущие на некотором отдалении, — все, кто заметил приближение кораблей; их были многие сотни — старых и молодых, и все они, махая и выкрикивая что-то, бежали по берегу, пока не очутились на крайней оконечности мыса. Там все остановились, сбившись в плотную толпу, которая длинной лентой протянулась у самого края воды; дальше идти было некуда. — Прощай, король Кристьерн! — крикнул какой-то старик. Все, кто стоял подле и слышал его дребезжащий голос, подхватили этот возглас, обливаясь слезами. — Прощай! — выдохнули они единой грудью: казалось, будто ураган пронесся над толпой. Потом все умолкло, и только глаза боязливо следили за удаляющимися кораблями. Послышались вздохи и причитания. Люди тянулись, стараясь выглянуть из-за спин, и махали, махали вслед кораблям. Затем снова поднялись горестные вопли, но корабли уже уплыли в открытое море, и отчаянные крики стали слабеть. — Прощай, король Кристьерн! Позади всех оказалась в толпе старушка, ей не поспеть было за остальными. Она остановилась, устало опершись на клюку и тряся от слабости головой. Из-под головного платка выглядывал желтовато-коричневый лик мумии, старушка плакала, и ее дребезжащий голос потонул в общем ураганном кличе: — Прощай, король Кристьерн! Годы так согнули слабосильную старушечью спину, что в ней осталось росту с аршин, она вся тряслась и тихонько подвывала, горюя над всеобщей бедой, хотя по ветхости своей не очень понимала, в чем дело. Эта бабуся была Сусанна, дочь Менделя Шпейера. В последний раз вознеслась жалоба: — Прощай, король Кристьерн! Якоб-музыкант выхватил скрипку из чехла и, фальшивя, заиграл мелодию; слезы градом скатывались по углам его рта, на котором застыла усмешка отчаяния. Ида подыгрывала ему на треугольнике; вдруг вся толпа у нее на глазах вздрогнула, как один человек, и застыла с разинутыми ртами, как будто изо всех уст что-то вырвалось с мучительной болью; при виде этого Ида провела языком во рту, силясь понять, что бы это могло быть. БЕЗ ПРИЮТА Якоб-музыкант дознался из расспросов, что Аксель, покойный отец Иды, родился в Хельсингёре, он был внебрачным сыном одной еврейки, которую звали Сусанна Натанзон. Якобу с Идой удалось добиться с ней встречи, она жила в большом и богатом доме в центре города. Во время беседы Сусанна говорила о своем муже и взрослых детях, однако без утайки созналась в проступке, который совершила сорок лет тому назад, и подтвердила, что у нее был сын Аксель. Но его отдали на воспитание к чужим людям, как только он появился на свет, и с тех пор она ничего о нем не слыхала. Вполне возможно, что Ида его дочка. Старушка поглядела на Иду, но не узнала в ней родных черт. Девочка уродилась в деда с материнской стороны, она была похожа на Миккеля Тёгерсена. Глядя на расстроенные лица Якоба и Иды, старушка даже дала им денег и вынесла поесть. Впрочем, в тот день ей как раз недосуг было разговаривать, это была суббота. Якоб и Ида покинули Хельсингёр и в странствиях исходили вдоль и поперек всю Зеландию. Так и прошло два года. Когда началась война и на дорогах сделалось неспокойно, Якоб с Идой перебрались на Самсё, и здесь они бродяжничали около года. Ида подросла. Обитатели острова хорошо знали эту пару, впоследствии там еще долго ходили рассказы о бедном музыканте, который никогда не торговался. Когда война кончилась, Якоб с Идой опять отправились в Ютландию. Они соскучились по родным местам. Однако еще в пути они услыхали от людей, что все, кого они знали, были убиты на войне, поэтому в Кворне они даже не останавливались, а прошли это селение насквозь, не встретив на улице никого, кто бы их окликнул. В Кворне у них не осталось родного приюта, как будто они там никогда и не жили. Еще год спустя Якоб с Идой пришли на Скаген. Постояв на крайней оконечности мыса, они повернули назад, за спиной у них плескались два моря, чьи воды встречаются за стрелкой. Впереди на юге так привольно, что дух захватывало, протянулась обширная земля. Якоб засмеялся, взял за руку свою бессловесную спутницу, и они пошли вдоль северного побережья. Порывы осеннего ветра толкали их назад. Часто им приходилось искать убежища у подножия дюн, когда с моря накатывал огромный вал, заливая прибрежную полосу, по которой они шли. Ветер так и гулял на просторе, в воздухе было прохладно. Чайки молча взмывали вверх, кружа на встречных потоках ветра. Горькая пена срывалась с волн и захлестывала далеко на берег, упавшие на песок клочья трепетали на ветру, как озябшие птицы. Небо надвинулось низко и все время, пока они шли на северо-запад, нависало над самой головой. К вечеру Якоб с Идой набрели на дом рыбака, который один-одинешенек виднелся на берегу. Якоб остановился перед дверью и с силой провел смычком по струнам от басовой до квинты. Дверь тотчас же отворилась, и показалось взволнованное лицо старика. На крылечко выскочили трое или четверо ребятишек, они выглядывали один из-за другого. Как запели струны! Якоб играл так, словно золото звенело, и сыпались грудой алмазы, и расстилались кругом пестротканые шелка. Скрипка, словно большая звезда, искрилась всеми лучами — алыми и лазоревыми, вспыхивая желтым и белым огнем. Ее чары вызывали видение цветов, в ней билось горячее сердце. — Войдите в дом! — пригласил их торжественным голосом рыбак, когда Якоб кончил играть. Их усадили на лавку, подали им угощение, хозяева не могли нарадоваться на гостей. А когда Якоб сыграл еще несколько песен, то старик, который сам давно не рыбачил и жил на покое, стукнул вдруг по столу кулаком. — Сынок мой в море ушел, — крикнул он, взглянув с прищуром, — и нынче я за хозяина. — Эй, Сёрина! — крикнул он снохе. Однако та и без того была сама кротость. Старик сменил гнев на милость. Он гордо встал во главе стола, одетый в белую куртку простого сукна, с колпаком на соломенных волосах, и вот уже старик превратился в былого молодца прошедших лет. — А ну-ка, Сёрина, неси бутылку! — Э-эх! — скрипка Якоба так и пустилась вскачь галопом. Но галоп тут же перешел в нежную, ласкающую, как поцелуй, мелодию, когда на столе появилась бутылка. И полилась ручейком прозрачная влага. И перестала в тот вечер рыбачья лачуга быть убогим пристанищем от осенних ветров, затерянным во мраке среди песчаных заносов. Скоро вся комната воспарила за облака, словно пылающая колесница, которой правил Якоб-возница с беззаботно-нахальной рожей, и музыка его подстегивала и без того быстрый бег, а старый рыбак восседал, покачиваясь в карете, преображенный и помолодевший, в то время как ангельские личики его внуков и Иды сияли в раковине, вознесенной за облака. За стеной бурлили, накатывая на песок, волны, штормовой ветер швырял песок в затянутое бычьим пузырем окошко, но те, кто средь громов мчался на огненной колеснице по семи небесам, видели за ним мерцание звездной пыли. Наутро Якоб проснулся совсем не в духе, он разбудил маленькую Иду, и они потихоньку ушли, не потревожив никого из обитателей хижины, которые спали с опустошенными лицами. И пошли они дальше вдоль побережья. Осень настигла их, они вступили в череду коротких унылых дней, когда вдруг замечаешь, что все птицы давно улетели, и воздух наполнился холодом. И однажды, когда они, повернувшись спиной к побережью, двинулись в глубь страны навстречу маячившей впереди церкви Вестервига, на землю выпал первый снег. В СЁННЕРБОРГЕ Но вот снова пришли и весна, и лето. Якоб с Идой все странствовали по городам и весям, не было такого места, где бы их не ждали, и они не знали покоя в своих скитаниях, хотя почти позабыли про ту задачу, которую им Надо было выполнить. Семь лет провели они в скитаниях по стране. В народе их все знали в лицо и принимали радушно, куда бы они не пришли. Но лучше всего их знали в окрестностях Лимфьорда, где они, кочуя с места на место, обретались большую часть года. С тех пор среди тамошнего населения сохранилось много рассказов о музыканте Якобе, и песни его люди помнили и распевали еще многие годы спустя. Ай да Якоб, ай да хват! И петь он горазд, и на скрипке играть; уж такой искусник, особливо как в загул ударится! А загулы с ним случались не так уж и редко. Рассказывали, что однажды он играл на танцах в роще близ Бьёрнсхольма, между делом прикладываясь к чарке, а как утром его нашли, то оказалось, что смычка-то и нету — пропал; но он и тут не растерялся — натер свой посох канифолью да так заиграл вместо смычка, что люди только диву давались. То-то был удалец! Но вот случился год, когда Якоб с Идой так и не появились на Лимфьорде. И в других городах и селах, где их давно заждались, они тоже больше не показывались. А дело было в том, что Якоб наконец дознался, где живет Идин дедушка Миккель Тёгерсен, и тогда они, не мешкая, отправились оба на Альс. Иде уже исполнилось девятнадцать лет, и пора было пристроить ее под родственный присмотр. Шел уже октябрь, когда они переправились через Альссунн. На той стороне перед ними возникли кудрявые макушки леса, тронутые по краям осенними увядающими красками. Одиноко возвышался на пустынном берегу красный замок. Когда они приблизились к пристани, с башни поднялась стая голубей и устремилась к морскому простору, то исчезая, то вновь появляясь на фоне серого неба; проводив их взглядом, Якоб кивнул Иде, как бы говоря, что их приезд совпал с хорошим предзнаменованием. Обхватив свои узелки, они спокойно сидели в лодке, дожидаясь, когда она подплывет к берегу; Якоб взглянул на свои деревянные башмаки, на одной ноге уже лопнул ремешок: пора, давно пора! Однако сначала им не повезло, в первый день их не впустили в замок, и пришлось искать пристанища в городке. На другой день Якоб добился свидания с комендантом замка Бертрамом Алефельдом, и тот обещал рассмотреть его просьбу. К королю не так-то просто получить доступ. Наконец на третий день подъемный мост опустился, и бродячим музыкантам разрешили поиграть для людей во внешнем дворе. Но когда их около полудня снова принял комендант, оказалось, что возникло новое препятствие — Миккель Тёгерсен, которого им надо было повидать по своему делу, отправлялся из замка в долгую поездку. Они только мельком его повидали. Комендант пропустил их во внутренний двор, и в ту минуту, когда они туда вступили, Миккель как раз садился на коня. Старик стоял у подножия лестницы, а на второй ступеньке стоял король и что-то ему говорил. Якоб с Идой остановились в подворотне и не смели подойти, пока не уйдет король. Сборы оказались долгими и хлопотливыми. Конь лягался и скреб копытом по мостовой, голос короля гулко отдавался среди каменных стен, и дело никак не двигалось. На Миккеле было новое нарядное платье, зеленые штаны и коричневый камзол, он всё топтался вокруг коня, пробовал пальцем подпругу, трогал уздечку, конь был молодой и норовистый, и Миккель с озабоченным видом переминался с ноги на ногу на негнущихся коленках. — Ну уж теперь ты, кажется, готов, Миккель! — бросил ему король с раздраженным смешком. — Так что давай, полезай. Миккель учтиво склонил голову и закончил осмотр. Оставалось только усесться. Конюх, державший коня под уздцы, весь изогнулся, чтобы подсадить Миккеля, а сам покосился-таки на открытое кухонное окошко, из которого виднелись смеющиеся лица распотешенных этим зрелищем молоденьких служанок. Миккель кое-как угодил одной ногой в стремя и не спеша, рассудительно занес другую. — Гляди не свались с другого боку! — крикнул король с выражением испуга на смеющемся лице. Но нет, Миккель благополучно взгромоздился на коня. Усевшись, он поправил шляпу и с достоинством отдал честь королю, обернув к нему седоусое лицо. — Добрый путь тебе, Миккель! — сказал несколько растроганный король. — Уж ты постарайся благополучно вернуться домой. — Есть, ваше величество! — ответил Миккель. Отдуваясь, он собрал поводья и мужественно выпятил седые щетинистые усы. Конюх отпустил уздечку, и конь припустил рысью со двора. Миккель беспомощно затрясся в седле. — Ох, не миновать беды! — воскликнул король, хлопая рукой по перилам. — Нехорошо! Ох, нехорошо! Однако все обошлось, Миккель приободрился и подчинил себе коня. Сторож раскрыл перед ним ворота, и он, выпрямив спину, молодцом проехал мимо странствующих музыкантов. Ворота за ним сразу же закрылись, и было слышно, как копыта процокали через внешний двор, а затем прогрохотали по подъемному мосту. Когда во дворе все стихло, король повернулся было, чтобы подняться по ступенькам в замок. Посередине он остановился и что-то проговорил себе под нос. И тут ему попались на глаза Якоб и Ида. — А вы оба что тут делаете? — спросил король и спустился им навстречу, пристально разглядывая незнакомцев. Подойдя вплотную, он остановился и с величайшим интересом переводил взгляд с одного на другую. Якоб не мог ответить, у него дух захватило. Ида с бессмысленным выражением на нежном личике во все глаза уставилась на короля. Король громко фыркнул и посмотрел на них изучающе. — Что вы за люди? — Мы странствующие музыканты, — запинаясь, ответил Якоб. Переведя дыхание и набравшись смелости, он продолжал: — Мы бывалые люди, много чего повидали. Эта девчушка — внучка того человека, который только что ускакал за ворота. — Гм! Вот оно что! Родственница Миккеля. Вы, поди, пришли его навестить. Значит, вам сильно не повезло, он как раз уехал. А что же вы не остановили его? — Помилуй бог, как можно? — Якоб изобразил учтивейшую улыбку, опустил глаза и посохом обвел полукружие на песке. — Такие-то дела, — сказал король тоном утешения. — Вот какие дела! — воскликнул он снова уже погромче. — Ничего, это еще не беда, Миккель вернется. Вы можете… вы можете побыть здесь до его приезда, мы поговорим об этом с Бертрамом. Раз уж вы проделали такой путь! Идите за мной, я покажу вам дорогу. Так, значит, вы музыканты и умеете играть? — Еще бы! — Якоб, повеселев, робко похлопал по чехлу, в котором была спрятана скрипка; они тронулись следом за королем. Старый король шел впереди, весело покрякивая на ходу: — Хо! Как-нибудь да уладим это дельце. Хо-хо! И вот они пришли на переговоры к коменданту. Якоб и Ида скромно остановились в сторонке, а король изложил их просьбу. Бертрам Алефельд выслушал его с должной учтивостью и невозмутимым спокойствием. Он был гораздо выше короля ростом, но не наклонялся, и король, уговаривая его, должен был задирать голову, он даже забежал с другого боку; его желание было исполнено, и он с жаром благодарил за это Бертрама, но тот сохранял почтительное и холодное спокойствие. Король на стоптанных башмаках сам пошел провожать Якоба и Иду во внешний двор и позаботился, чтобы для них отвели помещение. Вечером музыкантов позвали играть перед королем; король принял их в своей башне, где проводил большую часть времени, музыкантам поднесли вина, и Якоб развлекал короля плясовой музыкой со всем искусством, на какое был только способен. Странно звучали его мелодии среди этих стен. Король был доволен, он погрустнел и слушал, подперев голову рукою. На столе перед ним горели восковые свечи и лежала Библия с раскрытыми застежками. Вино раззадорило Якоба, что-то болезненное пробежало по его лицу, он отчаянно хватил смычком по струнам и сыграл зажигательную польку. Возле стула стояла Ида с треугольником, тоненькая и скромная. В перерыве между двумя пьесами Якоб спросил, когда должен воротиться Миккель. Он нарочно задал свой вопрос как бы в пространство, чтобы не вышло назойливо и король в случае чего мог сделать вид, что просто не расслышал. Но король охотно ответил, что это будет дней через десять-двенадцать. Все остальное время король молчал, а Якоб счел, что ему не подобает первому соваться с разговорами. Он переиграл все, что знал. Один раз, стараясь припомнить, что бы еще новенькое сыграть, он украдкой взглянул на обрюзгшее, полное достоинства лицо короля. Король тотчас же поднял глаза на Якоба и заметил его изнуренный и потрепанный вид. — А не послушать ли нам еще что-нибудь? — спросил его король сердечно с рассеянным выражением. Якоб снова заиграл, притопывая в такт ногой. Ишь ты! Это звучал танец деревянных башмаков. Король допоздна продержал у себя музыкантов, ему было ужасно одиноко, ибо впервые за девять лет Миккель уехал из замка. Трубач на башне протрубил полночь, и только тогда для Якоба и Иды закончилась аудиенция. Расставаясь, король и Якоб оба были под хмельком. Отпуская их, король положил руку на плечо Иды и дерзко окинул ее пристальным и безнадежным взглядом престарелого знатока и любезника. Управитель замка проводил Якоба и Иду через все замки и запоры с видом угрюмого неодобрения. У караульного, который сторожил вход, нрав оказался более жизнерадостным, и, хорошенько посветив на Иду фонарем, он убедился, какая она беленькая и миловидная. Коварно приподняв фонарь повыше, так что все трое оказались во тьме, он облапил Иду за талию огромной своей ручищей. Она метнулась от него, и из ее горла вырвался вой, хриплый и густой, словно рев какого-то невиданного зверя, сводчатый потолок отозвался гудением, которое раскатилось по всему замку. — Господи Иисусе! — У солдата подкосились ноги, и он отшатнулся назад. Повсюду зазвенели рамы, по всем этажам замка начали отворяться окна, и перепуганные спросонья голоса вопрошали, что такое случилось. Не скоро улегся переполох, после того как Якоб с Идой давно уже скрылись в своих каморках. Король тоже слышал рев, он в это время как раз подошел к окну посмотреть, какая на дворе погода; он так и отпрянул в глубину комнаты, и волосы у него стали дыбом. Он крадучись приблизился к двери и, протянув руку, потрогал, хорошо ли она заперта; слава богу, замок был заперт и задвижка на месте. «О-ох!» — вздохнул всей грудью король, на трясущихся ногах дошел до стула и рухнул на сидение в смертельном изнеможении. Затем он раскрыл Библию и сел читать, пододвинув поближе свечи. Иногда он беззвучно подымал голову от книги и устремлял остановившийся, полный ужаса взор мимо колышущегося пламени. Понемногу он успокоился и осмелился подняться из-за стола, чтобы зажечь побольше свечей, и с благодарностью в душе принялся за чтение книги Руфи{69}; он истово углубился в свое занятие, склонив между свечей большую, убеленную сединами голову, и прочел все до конца. А когда закончил, в голове у него снова возникла мысль, которая, словно бесовское наваждение, часто посещала его после чтения Библии, — мысль о том, что все друзья либо поумирали, либо скитаются на чужбине, что все они его покинули и все, что было, давно прошло и не вернется. Некоторое время он сидел, обхватив руками взъерошенную голову, потом загасил свечи, оставив гореть только три. Он тщательно расположился на коленях посреди своей башенной комнаты и сказал «Отче наш»; помолясь, он долго еще вел шепотом какие-то речи, пока не закончил полный отчет. Тогда он лег при зажженных свечах в постель и долго лежал, сложа руки на одеяле и глядя перед собой в пустоту спокойными бессонными глазами. В этой комнате он провел вот уже одиннадцать лет{70}. По ней он метался из угла в угол, точно дикий зверь, в первые месяцы, когда неволя доводила его до горячки. Здесь он исходил потом, здесь он обжирался и напивался до беспамятства, здесь, пьяный и безумный, валился спать и пробуждался поутру, бормоча сквозь зубы проклятия. Здесь он расхаживал, расталкивая на своем пути и круша стулья, здесь он с размаху шваркал об стенку оловянные пивные кружки, так что они, сплющенные, падали на пол. Здесь он ходил, слушая свое тяжелое пыхтение, с шумом вырывавшееся из волосатых ноздрей. Выражение лица короля непрестанно менялось, пока он, глядя из алькова на горящие свечи, дожидался на своем ложе, когда наконец придет к нему сон. Иногда тень пробегала по его лицу. И снова он кротко ждал. Вдруг он захохотал — густым, снисходительно царственным хохотом былых дней; ему вспомнилась вдруг молоденькая женщина, которую тайком умудрился провести к нему Дитлев Брокдорп одиннадцать лет назад, когда он слег и не желал вставать. Вне всякого сомнения, он был счастлив с этой девушкой, которая оказалась настоящей красавицей. Но это был грех, это был грубейший проступок. Господи, сохрани ее и помилуй, где бы она ни была сейчас! Король глубоко вздохнул, глядя повлажневшими глазами на пламя свечей. Он надеялся, что скоро на него снизойдет сон, слава Господу нашему, который в милосердии своем спасает нас от злоключений и по чьей воле нетерпение наше сменяется увяданием! КАРОЛУС Миккель Тёгерсен переехал через подъемный мост. Однако на свежем воздухе у него вдруг сделалось головокружение, и он чуть было не вывалился из седла; вид открывшегося перед ним простора привел его в полное смятение, душа его раздиралась на части. До перевоза было недалеко, там он окликнул перевозчика, и был доставлен на другой берег. Но ехать дальше в этот день у него уже не хватило сил; совершенно больной, почти ничего не соображая, он еле дотащился до постоялого двора при переправе и лег в постель. Наутро Миккель снова был бодр, он истратил в трактире часть своих денег, и предстоящее путешествие, которое с самого начала его так пугало, представилось ему уже не в таком мрачном свете. С утра он на пару с трактирщиком посидел за кружкой пива, но потом вдруг заторопился, стал собираться и велел седлать коня. — Я направляюсь в Любек, — объявил Миккель со значением. — Мне далеко скакать. Еду по поручению короля. Не вдаваясь больше в подробности, он напустил на себя торжественную загадочность государственного человека. — Подавайте моего скакуна! Трактирщик так больше ничего и не выведал, да, впрочем, ему это было достаточно безразлично. Заметно накачавшись, поводя выпученными глазами, Миккель водрузился на коня и широким жестом швырнул перед конюхом крупную монету. И поскакал, нахлестывая коня; старый вояка так хватил в галоп, что только пыль столбом взвилась по дороге. Миккель затеял путешествие по всем правилам, он останавливался в каждой придорожной корчме и везде намекал на важность и спешность своего поручения — еду, мол, по приказанию короля. Люди только дивились, глядя на дряхлого старикашку, и рассуждали, не сумасшедший ли он часом — какой-нибудь кардинал-расстрига или, может быть, отставной полковник, а не то, чего доброго, и просто выживший из ума от старости балаганный фигляр. По виду высокого, лысого старика похоже было, что он из благородных, однако водку хлестал, точно какая-нибудь солдатня. Он как будто внушал почтение, но в то же время народ потешался над ним за спиной. И что же это за поручение такое, о котором он плетет? Поди, непростое и требующее большой опытности, коли отправили с ним скакать человека, который сам, того гляди, развалится. Однако же нельзя было не отдать ему должного в том, что он умеет молчать; никто так и не узнал от него ничего определенного. Прошло два-три дня, и на путешественника обрушился дождь с ураганом, разгуделись листья в пожелтелом лесу; не вынеся каверзной погоды, Миккель разболелся и слег в придорожной корчме. Он решил было, что тут-то ему и настал со святыми упокой, но нет — на другое утро он уже опять был на ногах и, шатаясь в седле, помчался дальше через южную Ютландию. И, проделав все, как по писаному, ни жив ни мертв прибыл в Любек. Остановился Миккель в «Золотом сапоге». Целый день он с наслаждением предавался отдыху и на другой день проспал до полудня; а после этого он наведался в погребок при ратуше. Однако на том он и покончил с положенными путешественнику личными удовольствиями, теперь следовало исполнить порученное дело. Он осведомился у трактирного хозяина, где находится улица Фейльхенштрассе. — Фейльхенштрассе! — Хозяин воззрился на него, высоко подняв брови. — Гм! Отчего же! Отчего же не сказать, извольте, мол, идти туда-то и туда-то. И Миккель отправился на поиски. Было уже далеко за полдень. Миккель насилу отыскал нужную улицу; оказалось, что то был тесный переулок, в котором и сейчас уже стояла темнота. Из верхних окон высовывались дебелые молодые бабенки, некоторые из них окликали Миккеля, да так радостно, словно наконец-то повстречали долгожданного друга, с которым давно не видались. Однако Миккель ни разу не принял этого всерьез. В конце концов он нашел тот дом, который искал. Дом был шириной всего в одну матицу{71} и без единого окна, только вверху на самой крыше виднелись две отдушины. Над дверным карнизом красовался в виде вывески позеленевший медный таз. Дверь была заперта. Миккель взялся за молоток и постучал. Прошло несколько минут. Но Миккель был терпелив. Наконец за дверью послышались шаги и в замке звякнул ключ. В этот миг Миккелю ни с того ни с сего вспомнился другой случай, когда много лет тому назад он шептал слова в замочную скважину церкви святого Николая в Копенгагене. Дверь приотворилась на щелку, и Миккель увидал лицо в больших черных очках. — Мастер Захария? — спросил Миккель. — Да, мой государь, — послышался в ответ ласковый шепоток. Оба помолчали. Тогда Миккель неуверенным голосом принялся объясняться. Но едва только был упомянут король, как Захария, не дослушав дальнейшего, с учтивейшими ужимками распахнул перед Миккелем дверь. — Входите, входите! — восклицал он квакающим голосом. — Подумать только, кто пожаловал! Старый мой добрый друг! Миккель переступил порог, и Захария запер за ним дверь. Они очутились в потемках. Захария высек огонь, зажег лучинку и пошел впереди гостя к лестнице: — Следуйте за мной! Наверху будет посветлее. Они вошли в просторную комнату, в которую свет попадал через окошко, выходившее на двор. Однако и там было темновато. Миккель увидел подвешенный под потолком скелет крокодила, несколько птичьих чучел, на полу всюду валялись книги и поношенное тряпье. Среди гор пропыленной бумаги на столе стоял глобус. По стенам тянулись полки, уставленные бутылками всевозможных размеров. Затхлый воздух комнаты был пропитан тошнотворным аптечным духом, который отдавал то ли ржавчиной, то ли грибами. — Нет, вы только подумайте! — удивленно восклицал Захария добродушным тоном. — Присаживайтесь, пожалуйста! Чтобы король Кристьерн ко мне, скромному ученому, посылал своего посланца! Но ведь не ради моего хирургического мастерства я понадобился королю! — Нет! — подтвердил пораженный Миккель. Желтый череп Захарии пришел в равномерное покачивание: кивок вперед — кивок назад. При этом он мурлыкал, как кот. — Да, стареем, стареем мы, Миккель Тёгерсен! — произнес он вдруг, огорошив собеседника. При этом Захария следил за ним с вытянутой шеей, не сводя пристального взгляда. Миккель вздрогнул и посмотрел на него. Разинув от удивления рот, он спросил: — Как это?.. Вы знаете…? Голова Захарии опять пришла в качательное движение, он наслаждался своим торжеством. — А как же! — сказал он. — А как же! — Но на этом с шутками было покончено, он принял серьезный вид. — Так-то! Несколько минут прошло в молчании. Миккель уставился в пол, в голове у него все перемешалось. С этим человеком не след ссориться. Он склонил набок голову и простодушно посмотрел на Захарию: — Постарели!.. Какое там! Вы совсем еще не похожи на старика. Вот мне уже восьмой десяток пошел, а вам никак не дашь таких лет. Тогда Захария вдруг вскочил со своего места, выбежал на середину комнаты и, захихикав, стал расхаживать туда и сюда большими шагами. Внезапно он расхохотался еще ужаснее и прищелкнул пальцами перед самым носом Миккеля: — Пожалуй что я и вовсе еще молоденький! — И еще увеличив шаг, он, заливисто смеясь, начал: Mugit et in teneris… Тут он взвизгнул от хохота: Formosus… И вышагивая, точно аист, и разражаясь новой руладой, закончил: Obambulat herbis..[14] Захарию так разобрало веселье, что он долго не мог успокоиться после того, как процитировал Овидия. Смущенный Миккель сидел с выражением невинности на лице, как бы умывая свои старые руки. Косясь на глобус, он думал о порученном ему деле. Захария алчно перехватил его взгляд и догадался, как надо вести игру. — Королю угодно узнать о расположении небесных светил? — спросил он быстро. — Да, — признался Миккель со стариковской покорностью и терпением — видать, этот человек все знал наперед. — Говорите! — потребовал Захария. И Миккель вкратце изложил цель своего приезда. Полгода тому назад король и Миккель поспорили об одном астрономическом вопросе. Будучи в Иерусалиме, Миккель повстречал одного немецкого монаха, который убежденно доказывал ему, что не солнце вращается вокруг земли, а как раз наоборот. Впоследствии он то же самое услышал в Италии. И вот однажды, рассказывая королю о своих путешествиях, он между прочим упомянул и об этом. Король сразу ужасно разволновался. С тех пор у них чуть не каждый день шли об этом споры. Миккель как-то сразу поверил в то, что ему рассказывал монах; он поневоле согласился с ним во время переезда верхом на верблюдах через Малую Азию, наблюдая у себя над головой движение светил. Кроме того, он основывался еще и на личном опыте совсем другого рода. На примере собственной жизни он пришел к тому же выводу, сначала он воображал, что весь мир вертится вокруг него одного, но, наблюдая жизнь, постепенно понял, что это ему только кажется. А король не мог вынести, что Миккель держится такого мнения, его это просто бесило. Миккель умолк и засопел при мысли о тех обидах, которые он претерпел в связи с этими спорами. Ибо не раз бывало, что король после неудач в дневных диспутах подкрадывался ночью к Миккелю и дубасил его сонного в темноте. В конце концов они порешили представить дело на суд Захарии, когда молва донесла до них весть об его учености. Захария щурился, слушая Миккеля, ибо до смешного будничный тон повествования произвел на него известное впечатление. Такой чудовищной ересью, которая переворачивает вверх тормашками все мироздание, он на месте Миккеля наслаждался бы с упоением. Захария вскочил со стула, суетливо забегал по комнате, нацепил на нос очки и долго рылся в каких-то бумагах. Наконец он вернулся к Миккелю, скроив равнодушную и уверенную мину, и выпалил по-латыни: — Хорошо, приступим к исследованию. Приходите завтра.

The script ran 0.003 seconds.