1 2 3 4
И, с дикой грацией засучив опушенные мехом рукава, она хлестнула меня по спине.
Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался мне в тело, как нож.
– Нравится тебе это?
Я молчал.
– О, погоди, – ты еще завизжишь у меня, как собака под кнутом! – и вслед за угрозой посыпались удары.
Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой… я стиснул зубы, чтобы не вскрикнуть. Вот она хлестнула меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам, но она смеялась и продолжала наносить удары.
– Только теперь я понимаю тебя, – говорила она в промежутках между ударами. – Какое наслаждение иметь такую власть над человеком, и вдобавок над человеком, который любит… ведь ты меня любишь?.. О, погоди! – я еще терзать тебя буду… с каждым ударом будет расти мое наслаждение! Ну, извивайся же, кричи, визжи! Не будет тебе от меня пощады!..
Наконец она, по-видимому, устала.
Она швырнула хлыст, растянулась на оттоманке и позвонила.
Вошли негритянки.
– Развяжите его.
Едва была развязана веревка, я грохнулся, как бревно, на пол. Черные женщины засмеялись, обнажив свои белые зубы.
– Развяжите ему веревки на ногах.
Это было сделано. Я мог подняться.
– Поди сюда, Григорий.
Я подхожу к прекрасной женщине, еще никогда не казавшейся мне такой соблазнительной, как теперь, в припадке жестокости, в глумлении.
– Еще на шаг ближе, – приказала она. – На колени и целуй ногу!
Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, припадаю к ней губами.
– Теперь ты целый месяц не увидишь меня, Григорий, – говорит она серьезно, – ты отчуждишься от меня за это время и таким образом легче освоишься со своим новым положением у меня. В течение этого времени ты будешь работать в саду и ожидать моих приказаний. А теперь – ступай, раб!
* * *
Месяц прошел с однообразной правильностью в тяжелом труде, в тоскливом томлении – в томлении по той, которая причинила мне все эти страдания. Я прикомандирован к садовнику, помогаю ему ставить подпорки к деревьям, к плетням, пересаживать цветы, окапывать клумбы, подметать дорожки, посыпанные гравием. Я делю его грубый стол и его жесткое ложе, встаю с курами и ложусь спать с петухами.
Время от времени до меня доходит слух, что наша госпожа веселится, что она окружена поклонниками, а раз я услышал даже сам ее веселый смех, донесшийся до сада.
Я кажусь себе совершенно глупым. Отупел ли я от этой жизни, или я и раньше был глуп?
Месяц подходит к концу – послезавтра кончается срок. Что-то она теперь сделает со мной? Или она совсем обо мне забыла и я буду до праведной кончины своей подпирать деревья и вязать букеты?
* * *
Письменное приказание:
«Рабу Григорию сим повелеваю явиться служить мне лично.
Ванда Дунаева».
* * *
С сильно бьющимся сердцем раздвигаю я утром следующего дня портьеры из дама и вхожу в спальню моей богини, еще утопающую в прелестном полусвете.
– Это ты, Григорий? – спросила она, когда я, стоя на коленях, растапливал камин.
Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.
– Так точно, сударыня.
– Который час?
– Девять пробило.
– Завтрак.
Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели, за пологом.
– Вот завтрак, госпожа.
Ванда раздвигает полог и – странно! – в первое мгновение, когда я ее увидел с распущенными волнами волос на белых подушках, она показалась мне прекрасной, но совершенно чужой; дивные, но незнакомые, любимые черты; это лицо жестко и дышит чуждым выражением усталости, пресыщения.
Неужели это было и раньше и я только не замечал этого?
Она обращает свои зеленые глаза на меня – больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием,– и натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.
В это мгновение она так волшебно, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как кровь ударила мне в голову, прихлынула к сердцу и поднос задрожал в моей руке. Она это заметила и взялась за хлыст, лежавший на ее ночном столике.
– Ты неловок, раб, – говорит она, нахмурив брови.
Я опускаю глаза и держу поднос, как только могу, крепко, а она пьет свой кофе, зевает и потягивается своим дивным телом в великолепных мехах.
* * *
Она позвонила. Я вошел.
– Это письмо князю Корсини.
Я помчался в город, передал письмо князю, красивому молодому человеку с жгучими черными глазами и, весь истерзанный ревностью, принес ей ответ.
– Что с тобой? – спрашивает она, вглядываясь в меня. – Ты страшно бледен.
– Ничего, госпожа, – немножко запыхался от быстрой ходьбы.
* * *
За завтраком князь сидит рядом с ней, и я должен прислуживать им обоим, а они шутят, и я совершенно не существую ни для нее, ни для него. На мгновение у меня потемнело в глазах, и я пролил на скатерть и на ее платье бордо, которое в ту минуту наливал ему в рюмку.
– Ты неуклюж! – воскликнула Ванда и дала мне пощечину.
Князь засмеялся, засмеялась и она, а мне кровь ударила в лицо.
* * *
После завтрака она едет кататься в маленькой коляске, запряженной английской лошадью, и сама правит. Я сижу позади нее и вижу, как она кокетничает и кланяется, улыбаясь, когда кто–нибудь из знатных господ здоровается с нею.
Когда я помогаю ей выйти из коляски, она слегка опирается на мою руку – прикосновение пронизывает меня электрическим током. Ах, она все же дивная женщина, и я люблю ее больше, чем когда-либо.
* * *
К обеду, к шести часам вечера, явились несколько дам и мужчин. Я служу за столом и на этот раз не проливаю вино на скатерть.
Одна пощечина стоит ведь больше десятка лекций – она так быстро воспитывает, в особенности когда ее наносит маленькая, полная женская рука, поучающая нас.
* * *
После обеда она едет в театр Pergola. Спускаясь с лестницы в своем черном бархатном платье с широким горностаевым воротником, с диадемой из белых роз в волосах,– она ослепительно прекрасна. Я откидываю подножку, помогаю ей сесть в карету. У подъезда театра я соскакиваю с козел; выходя из кареты, она опирается на мою руку, затрепетавшую под сладостной ношей. Я открываю ей дверь ложи и затем жду ее в коридоре.
Четыре часа длится спектакль, все это время она принимает в ложе своих поклонников, а я стискиваю зубы от бешенства.
* * *
Далеко за полночь раздается в последний раз звонок моей повелительницы.
– Огня! – коротко приказывает она и так же коротко: – Чаю! – когда огонь в камине затрещал.
Когда я вошел с кипящим самоваром, она уже успела раздеться и накидывала с помощью негритянки свое белое неглиже.
После этого Гайдэ удалилась.
– Подай ночной меховой халат, – говорит Ванда, потягиваясь с сонной грацией всем своим дивным телом.
Я беру с кресла халат и держу его, пока она лениво просовывает руки в рукава. Затем она бросается на подушки оттоманки.
– Сними мне ботинки и надень мне бархатные туфли.
Я становлюсь на колени и стягиваю маленький ботинок, который не сразу снимается.
– Живо, живо! – восклицает Ванда. – Ты мне больно делаешь! Погоди-ка, я с тобой расправлюсь!
Хлестнула меня хлыстом… Сняты наконец ботинки!
– А теперь ступай!..
Еще один пинок ногой – и я отпущен на покой.
* * *
Сегодня я проводил ее на вечер. В передней она приказала мне снять с нее шубку, потом вошла в ярко освещенный зал с горделивой улыбкой, уверенная в своей победе, предоставив мне снова предаваться в течение целых часов своим унылым однообразным думам.
Время от времени, когда дверь открывалась на минуту, до меня доносились звуки музыки. Два-три лакея попытались было вступить со мной в разговор, но, так как я знаю только несколько слов по-итальянски, оставили меня вскоре в покое.
Наконец я засыпаю и вижу во сне, что убил Ванду в припадке безумной ревности и что меня приговорили к смертной казни; я вижу, как меня прикрепили к эшафоту, опускается топор… я уже чувствую его удар по затылку, но я еще жив…
Вдруг палач ударяет меня по лицу…
Нет, это не палач – это Ванда. Гневная, стоит она предо мной, ожидая шубки.
Вмиг я прихожу в себя, подаю шубку и помогаю надеть ее.
Какое огромное наслаждение – закутывать в шубку красивую, роскошную женщину, видеть, чувствовать, как погружаются в нее дивные члены, прелестный затылок, как прилегает к ним драгоценный шелковистый мех, приподымать волнистые локоны и расправлять их по воротнику, а потом, когда она сбрасывает шубку, чувствовать восхитительную теплоту и легкий запах ее тела, которыми дышат золотистые волоски соболя… От этого голову потерять можно!
Наконец-то выдался день без гостей, без театра, без выездов. Я вздыхаю с облегчением. Ванда сидит в галерее и читает. Поручений для меня, по-видимому, не будет. С наступление сумерек, когда спускается серебристая вечерняя полумгла, она уходит к себе.
Я служу за обедом, она обедает одна, но – ни одного взгляда, ни одного звука для меня, ни даже… пощечины.
О, как я страстно томлюсь по удару от ее руки!
Меня душат слезы. Я чувствую, как глубоко она унизила меня,– так глубоко, что теперь у нее уже даже нет желания мучить меня, унижать, оскорблять меня.
Прежде чем она ложится спать, ее звонок призывал меня.
– Сегодня ты будешь ночевать здесь, в комнате. В прошлую ночь я видела ужасные сны, сегодня я боюсь остаться одна. Возьми себе подушку с оттоманки и ложись на медвежьей шкуре у моих ног.
Проговорив это, Ванда тушит свечи, так что комната остается освещенной только маленьким фонариком с потолка.
– Не шевелись, не то разбудишь меня.
Я сделал все, что она приказала, но долго не мог уснуть. Я видел красавицу – прекрасную, как богиня! – закутанную в темный мех ночного халата, лежавшую на спине, с запрокинутыми за голову руками, утопающими в массе рыжих волос. Я слышал, как вздымалась ее дивная грудь от глубокого ритмического дыхания,– и каждый раз, едва она пошелохнется, я неслышно вскакивал, прислушиваясь, выжидая, не буду ли я нужен ей.
Но я ей не был нужен.
Вся моя роль, все мое значение для нее сводились к тому, чтобы служить ей свечою впотьмах или револьвером, который кладут под подушку для безопасности.
* * *
Что это? Не помешался ли я – или это она помешалась? Что это – легкомысленный каприз изобретательного женского ума или эта женщина действительно одна из тех нероновских натур, которые находят дьявольское наслаждение в том, чтобы бросить, как червя, себе под ноги человека, мыслящего, чувствующего и обладающего волей так же, как и они сами?..
Что я пережил!
Когда я склонился на колени перед ее постелью с подносом кофе в руках, Ванда вдруг положила руку мне на плечо и глубоко-глубоко заглянула мне в глаза.
– Какие у тебя дивные глаза! – тихо сказала она. – Как они похорошели с тех пор, как ты страдаешь! Ты очень несчастлив?
Я опустил голову и продолжал молчать.
– Северин! Любишь ли ты меня еще?! – страстно воскликнула она вдруг. – Можешь ли ты еще любить меня? – И она привлекла меня к себе с такой силой, что поднос опрокинулся, чашки и все остальное попадали на пол, кофе потек по ковру.
– Ванда моя… Ванда!..– крикнул я, как безумный, стиснул ее в объятьях и осыпал поцелуями ее губы, лицо и грудь.– В этом-то и горе мое, что я люблю тебя все больше, все безумнее, чем больше ты меня мучишь, чем чаще ты мне изменяешь! О, я умру от муки, от любви и ревности!..
– Но я еще совсем тебе не изменила, Северин, – улыбаясь, возразила Ванда.
– Не изменила? Ванда! Ради Бога… не шути со мной так бессердечно! Ведь я же сам носил письмо к князю…
– Ну, да, – с приглашением на завтрак.
– С тех пор как мы во Флоренции, ты…
– …сохранила безусловную верность тебе, – закончила Ванда. – Клянусь тебе в этом всем, что для меня свято! Я делала все только для того, чтоб исполнить твою фантазию, – только для тебя!
Но поклонником я все же обзаведусь, иначе дело не будет! доведено до конца и ты, в конце концов, будешь упрекать меня в том, что я недостаточно жестока к тебе. Дорогой мой, прекрасный мой раб! Но сегодня ты должен быть снова Северином, быть только моим возлюбленным!
Я не раздала твоих платьев, они все там, в сундуке, вынь их, оденься во все то, что ты носил там, в маленьком! карпатском курорте, где мы так искренно любили друш друга. Забудь все, что произошло с тех пор… о, ты легко! забудешь все в моих объятьях, я прогоню поцелуями всю твою печаль…
И она нежно поглаживала меня, как ребенка, целовала, ласкала… потом сказала с прелестной улыбкой:
– Оденься же. Я тоже буду одеваться. Надеть мне меховую кофточку, хочешь? Что да, я знаю сама… Иди же!
Когда я вернулся, она стояла посреди комнаты в своем белом атласном платье, в красной, опушенной горностаем кацавейке, с напудренными волосами и маленькой бриллиантовой диадемой над лбом.
В первое мгновение она напомнила мне Екатерину II, и мне стало не по себе, но она не дала мне времени задуматься – она привлекла меня к себе на оттоманку, и мы провели два блаженных часа. Теперь это была не строгая, своенравная повелительница, а только изящная дама, нежная возлюбленная.
Она показывала мне фотографии, вышедшие за последнее время книги и говорила со мной о них так умно, так интересно, так восхищала меня своим вкусом, что я не раз в восторге: подносил к губам ее руку. Затем она прочла мне несколько стихотворений Лермонтова, и когда у меня совсем закружилась голова, она с нежной лаской положила свою ручку на мою руку – во всем лице ее, добром и ласковом, в кротком выражении глаз светилось тихое удовольствие – и спросила:
– Счастлив ты?
– Нет еще…
Она откинулась на подушки оттоманки и начала медленно расстегивать кацавейку.
Но я быстро снова прикрыл горностаем ее полуобнаженную грудь.
– Ты меня с ума сводишь… – пробормотал я, запинаясь.
– Поди же ко мне.
Я лежал уже в ее объятьях, она целовала меня, как змея… Вдруг она еще раз прошептала:
– Счастлив ты?
– Бесконечно! – воскликнул я.
Она засмеялась. Это был резкий, злой смех, от которого меня дрожь пронизала.
– Прежде ты мечтал быть рабом, игрушкой красивой женщины, теперь ты воображаешь себя свободным человеком, мужчиной, моим возлюбленным… Глупец! Мне стоит бровью повести – и ты снова мой раб. На колени!
Я сполз с оттоманки к ее ногам, – глаза мои, еще с сомнением, впились в ее глаза.
– Ты не можешь этого понять, – сказала она, глядя на меня со скрещенными на груди руками. – Я томлюсь от скуки, а ты так добр, что соглашаешься доставлять мне несколько часов развлечения. Не смотри на меня так…
Она толкнула меня ногой.
– Ты можешь быть всем, чем я захочу, – человеком, вещью, животным…
Она позвонила. Вошли негритянки.
– Свяжите ему руки за спиной.
Я остался на коленях и не противился. Затем они повели меня со связанными руками через весь сад до маленького виноградника, примыкавшего к нему с юга. Между рядами лоз виднелся маис, там и сям торчали еще редкие засохшие прутья. В стороне стоял плуг.
Негритянки привязали меня к шесту и забавлялись тем, что кололи меня своими золотыми булавками, вынутыми из волос, прошло, однако, немного времени,– пришла Ванда в горностаевой шапочке на голове, заложив руки в карманы кофточки; она велела развязать меня, прикрутить мне руки за спину, надеть мне на шею ярмо и запрячь меня в плуг.
Затем ее черные ведьмы погнали меня на поле – одна из них вела плуг, другая правила мной с помощью веревки, третья погоняла меня хлыстом… Венера в мехах стояла в стороне и смотрела.
* * *
Когда я на другой день подавал ей обед, она сказала:
– Принеси еще прибор, я хочу, чтобы ты сегодня обедал со мной.
Когда я хотел сесть против нее, она сказала:
– Нет, садись поближе ко мне – совсем близко.
Она в наилучшем настроении дает мне суп из своей тарелки, своей ложкой, кормит меня своей вилкой, ложится головкой, как шаловливый котенок, на стол и кокетничает со мной.
По несчастной случайности я засмотрелся на Гайдэ, подававшую мне блюда, дольше, чем это, быть может, нужно было: как-то вдруг в эту минуту я в первый раз обратил внимание на благородный, почти европейский склад лица, на прекрасный бюст, как у статуи, изваянной из черного мрамора.
Хорошенький чертенок замечает, что нравится мне, поблескивает, улыбаясь, белыми зубами. Едва она вышла из комнаты, Ванда вскочила, вся пылая гневом.
– Что! Ты смеешь смотреть при мне так на другую женщину Она нравится тебе, очевидно, больше, чем я, – она еще демоничнее…
Я испугался – такой я еще никогда ее не видел! Она вмиг побледнела вся, так что даже губы побелели, и дрожала всел телом – Венера в мехах ревнует своего раба.
Она сорвала с гвоздя хлыст и ударила меня им по лицу, потол позвала своих черных прислужниц, приказала им связать меня и потащить в погреб, где они бросили меня в темную, сырую подземную комнату – настоящую темницу.
Затем дверь захлопнулась, был задвинут засов, щелкнул запор.
Я заточен, погребен.
* * *
И вот я лежу – не знаю, сколько времени, – связанный, словно теленок, которого ведут на убой, на охапке влажной соломы – без света, без пищи, без сна. Она способна оставить меня умереть голодной смертью – и оставит, если я еще раньше не замерзну. Меня всего трясет от холода. Или, быть может, это лихорадочный озноб? Мне кажется, я начинаю ненавидеть эту женщину.
* * *
Красная полоса, как кровь, протянулась на полу. Это свет свечи сквозь дверную щель. Вот и дверь отворилась.
На пороге показывается Ванда, закутанная в свои собольи меха, и освещает факелом мое подземелье.
– Ты еще жив? – спрашивает она.
– Ты пришла убить меня? – отвечаю я слабым, хриплым голосом.
Ванда стремительно делает два шага, подходит ко мне, опускается перед моим ложем на колени и кладет на колени мою голову.
– Ты болен?.. Как горят твои глаза… Любишь ли ты меня?.. Я хочу, чтобы ты любил меня!..
Она вытаскивает короткий кинжал, клинок блестит перед моими глазами,– я содрогаюсь, думая, что она действительно хочет убить меня. Но она смеется и разрезает веревки, которыми я скован.
* * *
Теперь она велит мне приходить к ней каждый вечер после обеда, заставляет меня читать ей вслух, говорит со мной о всевозможных увлекательных вещах и вопросах. И она совсем переменилась – держится так, как будто стыдится дикости, которую обнаружила, грубости, с которой обращалась со мной.
Трогательной кротостью просветлело все ее существо, и, когда она на прощанье протягивает мне руку, глаза ее светятся той небесной добротой и любовью, которая исторгает у нас слезы из глаз, заставляет нас забыть все горести жизни и весь ужас смерти.
* * *
Я читаю ей о Манон Леско. Она чувствует, почему я это выбрал, – не говорит ни слова, правда, но время от времени улыбается и наконец захлопывает книжку.
– Вы не хотите больше читать, сударыня?
– Сегодня – нет. Сегодня мы сами разыграем Манон Леско. У меня назначено свидание на гулянье, и вы, мой милый рыцарь, проводите меня туда. Я знаю, вы это сделаете, не правда ли?
– Если прикажете…
– Я не приказываю, я прошу вас об этом, – говорит она с неотразимой очаровательностью, затем встает и, положив мне на плечи руки, смотрит на меня.
– Какие у тебя глаза! Я так люблю тебя, Северин… ты не знаешь, как люблю…
– Да, – говорю я с горечью, – так сильно, что назначаете свидание другому…
– Это я делаю только для того, чтобы привлечь тебя! – с живостью сказала она. – Я должна иметь поклонников, чтобы не потерять тебя… Я не хочу потерять тебя, – слышишь? – потому что люблю только тебя, одного тебя!
Она страстно прильнула к моим губам.
– О, если бы я могла, как хотела бы, отдать тебе всю мою душу в поцелуе… Вот… Ну, пойдем.
Она накинула простое черное бархатное пальто и надела голову темный башлык.
– Григорий повезет меня, – говорит она кучеру, садясь в коляску.
Кучер недружелюбно отошел. Я сел на козлы и со злостью хлестнул лошадей.
* * *
На гулянье в парке, в том месте, где главная аллея превращается в ветвистую чащу, Ванда вышла из коляски. Наступила уже ночь, только редкие звезды мерцали сквозь серые тучи, заволакивавший небо. На берегу Арно стояла мужская фигура в темном плать и широкополой шляпе, заглядевшись на желтые волны реки.
Ванда быстро отошла в сторону через кустарники и, подойдя к нему, хлопнула его по плечу. Мне видно было, как он обернулся, схватил ее руку… Затем они исчезли за зеленой стеной.
Мучительный час. Наконец послышался шепот из чащи: они вернулись.
Господин проводил ее до коляски. Свет фонаря коляски ярко и резко осветил крайне юное, нежное и мечтательное лицо, совершенно мне незнакомое – и блеснул на длинных белокурых волосах.
Она протянула ему руку, он ее почтительно поцеловал; потом она подала мне знак, и коляска вмиг покатилась вдоль длинной аллеи, высившейся стеной, словно обитой зелеными обоями рекой.
* * *
У садовой калитки позвонили. Знакомое лицо. Тот самый юноша.
– Как прикажете доложить? – спрашиваю я по-французски. Посетитель сконфуженно качает отрицательно головой.
– Быть может, вы немножко понимаете по-немецки? – спрашивает он робко.
– Понимаю. Я осведомился о вашем имени.
– Ах, имени у меня еще нет, к сожалению, – отвечает смущенно. – Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из парка и просит… впрочем, вот она сама.
Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу.
– Григорий, проводи господина ко мне, – крикнула она. Я проводил художника до лестницы.
– Благодарю вас, я сам пройду теперь, – очень вам благодарен.
И он побежал наверх. Я остался внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед бедному немцу.
Венера в мехах запутала его душу в рыжих сетях своих волос. Он будет писать с нее, и это сведет его с ума.
* * *
Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножья галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в ней и рисует, а немецкий художник стоит перед ней, сложив руки, как на молитве, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, как в забытьи.
Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я окапываю заступом цветочные клумбы только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как стихи.
* * *
Художник ушел. Это рискованная смелость, но я дерзаю. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде и спрашиваю ее:
– Любишь ли ты художника, госпожа?
Она смотрит на меня без гнева, качает отрицательно головой, потом даже улыбается.
– Мне жаль его, – отвечает она, – но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила… так искренно, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю, – мое сердце опустело, умерло, – и это мне так грустно…
– Ванда! – воскликнул я, болезненно задетый.
– Скоро и ты разлюбишь меня, – продолжала она. – Скажи мне это, когда это случится, тогда я возвращу тебе свободу.
– В таком случае я всю жизнь останусь твоим рабом, потому что я боготворю тебя и буду боготворить тебя всю жизнь! – воскликнул я в порыве фанатической любви.
Сколько раз губили меня такие порывы!
Ванда смотрела на меня с большим удовольствием.
– Подумай хорошенько, – сказала она. – Я беспредельно любила тебя и обращалась с тобой деспотически. Я хотела исполнить твою фантазию. Теперь еще трепещет во мне остаток Гого дивного чувства, в груди моей еще живет искреннее участие к тебе. Если исчезнет и оно, кто знает, освобожу ли я тебя тогда, не стану ли я тогда действительно жестокой, немилосердной, даже грубой?.. Не будет ли мне доставлять сатанинскую радость когда я буду совсем равнодушна или буду любить другого! мучить, пытать человека, который меня идолопоклоннически боготворит, видеть его умирающим от любви ко мне?.. Обдумай хорошенько!
– Я все давно обдумал,– ответил я, весь горя, как в лихорадочном жару. – Я не могу жить, существовать не могу без тебя. Я умру, если ты вернешь мне свободу. Позволь мне быть твоим рабом, убей меня,– только не отталкивай меня.
– Ну так будь же моим рабом! Не забывай, однако, что я уже не, люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не большую ценность, чем преданность собаки, а собак топчут ногами.
* * *
Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.
Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал в сумеречном освещении, словно храм в полутьме, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.
Но я стоял недолго.
В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на дивное стройное тело, на юную цветущую грудь, на девственно сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны как будто скрывающие с обеих сторон маленькие рога.
* * *
Звонок повелительницы.
Уже полдень. Но она еще в постели – лежит скрестив руки на , затылке.
– Я буду купаться, – говорит она, – и ты будешь служить мне. Запри двери.
Я повиновался.
– Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.
Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за перила.
Убедившись, что двери, ведущие в галерею и в сад, заперты я вернулся. Ванда сидела на кровати с распущенными волосами в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней ничего больше не было, кpoме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к смерти, который знал, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.
– Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.
– Как, госпожа?
– Ну, понесешь меня! Чего ты тут не понимаешь?
Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и, спускаясь с ней так с лестницы, медленно со ступеньки на ступеньку, чувствуя время от времени ее волосы на своей щеке и прикосновение ее ноги к моему колену, я дрожал под своей дивной ношей и каждую минуту чувствовал, что готов упасть под ней.
Ванная комната представляет обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падающим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирают свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, ведущие в обширный мраморный бассейн, занимающий середину комнаты.
– Наверху на моем ночном столике лежит зеленая лента, – сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. – Принеси ее мне. Принеси и хлыст также.
Я вбежал вверх по лестнице и тотчас же вернулся, принеся то и другое. Опустившись на колени, я передал повелительнице ленту и хлыст, затем по ее приказанию собрал в большой узел и прикрепил зеленой бархатной лентой тяжелую электрическую массу ее волос.
Затем я начал готовить ванну-бассейн и делал это порядочно неловко, так как руки и ноги отказывались служить мне. Каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на дивном теле ее, просвечивавшем местами из-под темного меха,– я делал это помимо воли, меня влекла магнетическая сила,– я чувствовал, что будить чувственность и сладострастие способна только полуобнаженная красота, пикантная полураскрытая нагота. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн наконец наполнился и Ванда, одним движением сбросив с себя меховой плащ, предстала передо мной вся, как богиня в музее Tribuna.
В этот миг она показалась мне в своей прекрасной наготе такой целомудренной, такой священной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно припал к ее ноге.
Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла ровно, спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.
Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с чувством тихой радости, к которой не примешивалось ни атома муки, томления или страсти,– смотреть, как она то погружалась, то выныривала из кристально прозрачных струи и как волны, которые она сама производила, любовно плескались, ласкаясь льнули к ней.
Прав наш эстетик-нигилист: живое яблоко все же прекраснее нарисованного и живая женщина – обаятельнее каменной Венеры.
И когда она вышла затем из ванны и по телу ее, облитому розовым светом, заструились серебристые капли, меня объял немой восторг. Я накинул простыню, осушал дивное тело – и меня не покидал этот восторг, и то же спокойное блаженство не покидало меня и тогда, когда она отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно прильнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокачивалась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.
Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев в золотой раме, как на картине, ее и себя, – и картина эта была так дивно прекрасна, так изумительно фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линии и краски не закреплены и должны будут рассеяться, как туман.
– Что с тобой? – спросила Ванда.
Я указал рукой на зеркало.
– Ах, это в самом деле дивно! – воскликнула и она. – Жаль, что невозможно закрепить это мгновенье.
– Почему же невозможно? Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты ему позволишь увековечить тебя своей кистью?
– Мысль о том, что эта необычайная красота, – продолжал я, – восторженно рассматривая ее, – эта очаровательная головка, эти изумительные глаза с их зеленым огнем, эти демонические волосы, это великолепное тело должны погибнуть для света, – эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасом смерти, разрушения, уничтожения.
Тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда сама ты давно уже превратишься в прах, твоя красота должна восторжествовать над смертью!
Ванда улыбнулась.
– Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, – сказала она. – Впрочем, быть может, любовь может заменить гений… Кто знает, не мог ли бы наш юный немец?..
Она призадумалась.
– Да, пусть он напишет меня… А я уж позабочусь о том, чтоб Амур мешал ему краски.
* * *
Молодой художник устроил свою мастерскую в вилле. Она совершенно заполонила его.
И вот он начал писать мадонну – мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственности – на это способен только идеализм немца.
Бедняга сделался в самом деле еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком скоро разглядела наши ослиные уши.
И вот она смеется над нами… И как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его мастерской, под окном которой я стою и ревниво прислушиваюсь.
– В уме ли вы! Меня… ах, это невероятно! Меня в образе Пресвятой Девы! – воскликнула она и снова засмеялась. – Погодите-ка, я покажу вам другой портрет свой – портрет, который я сама написала,– вы должны мне его скопировать.
У окна мелькнула ее голова, пылающая огнем на солнце.
– Григорий!
Я взбегаю по лестнице мимо галереи в мастерскую.
– Проводи его в ванную, – приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.
Через несколько секунд спустилась с лестницы Ванда, одетая только в один соболий плащ, с хлыстом в руке – и растянулась, как в тот раз, на бархатных подушках. Я лег у ног ее, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.
– Посмотри на меня, – сказала она мне, – своим глубоким фанатическим взглядом… вот так… так, хорошо…
Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными, мечтательными голубыми глазами, губы его шевельнулись, раскрылись, но не издали ни звука.
– Ну, нравится вам эта картина?
– Да… Такой я напишу вас… – проговорил немец. В сущности, это были не слова, а красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.
* * *
Рисунок углем окончен, набросаны головы, тела. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский облик, в зеленых глазах сверкает жизнь.
Ванда стоит перед полотном, сложив на груди руки.
– Картина будет, как большинство картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, – объясняет художник, снова побледнев, как смерть.
– А как вы назовете ее? – спросила она. – Но что это с вами – вы больны?
– Мне страшно… – сказал он, с выражением муки в глазах глядя на красавицу в мехах. – Будемте, однако, говорить о картине.
– Да, будем говорить о картине.
– Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на нынешнюю холодную землю. Она зябнет здесь и старается согреть свое величавое тело в мехах и зябнущие ноги – на теле возлюбленного. Я представляю себе фаворита прекрасной деспотической властительницы, наносящей рабу удары хлыстом, когда устанет целовать его, а он тем безумнее любит ее, чем больше она попирает его ногами… Вот это я себе представляю и назову картину «Венерой в мехах».
* * *
Художник медленно пишет. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их решить и чувствует, что кровь его сочится… а она всем этим забавляется.
Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумажек шарики и бросает ими в него.
– Мне приятно, что вы так хорошо настроены, сударыня, – говорит художник,– но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.
– То выражение, которое вам нужно для картины? – повторяет она улыбаясь. – Потерпите минутку…
Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление, смешанное с ужасом и обожанием.
И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды принимав все больше и больше тот характер жестокости и издевательства, который приводит меня в жуткий восторг.
– Теперь у меня то выражение, которое вам нужно дл вашей картины?
Художник в смятении опускает глаза перед холодным, стальным блеском ее глаз.
– Выражение то… – пролепетал он запинаясь, – но я не могу писать теперь…
– Почему? – насмешливо говорит Ванда. – Быть может, я могу вам помочь?
– Да! – крикнул он, как безумный. – Ударьте и меня!..
– О, с удовольствием! – говорит она, пожимая плечами. – Но если я хлестну, то хлестну серьезно.
– Захлестните меня насмерть!
– Так вы дадите мне связать вас? – улыбаясь, спрашивает Ванда.
– Да… – простонал он.
Ванда вышла на минуту и вернулась с веревками в руках.
– Ну-с… вы не раздумали? Решаетесь отдаться всецело на гнев и на милость Венеры в мехах, прекрасной женщины-деспота? – заговорила она насмешливо.
– Вяжите меня… – глухо ответил художник. Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую накинула на талию и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, взяла хлыст и подошла к нему.
Для меня эта сцена была полна невыразимого, страшного очарования… Я чувствовал гулкие удары своего сердца, когда она со смехом вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом… Потом, когда она с полураскрытым ртом – так, что зубы ее сверкали из-за красных губ – наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде… Я не в силах описать это.
* * *
Она теперь позирует одна. Он работает над ее головой.
Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, откуда меня не было видно, но мне было видно все.
Что же она делает?..
Боится она его? Совсем уже с ума она его свела? Или это задуманная новая пытка для меня?
У меня дрожат колени.
Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я ничего не могу разобрать… и она так же отвечает…
Что же это значит? Нет ли между ними соглашения?
Я страдаю ужасно, невыразимо, – у меня сердце готово разорваться.
Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди… а она… жестокая… она смеется… и вот я слышу, она говорит громко:
– Ах, вам опять хлыст нужен!..
– Красавица моя… моя богиня!.. – восклицает юноша. – Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти… Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели нет в тебе совсем жалости ко мне?
– Нет! – гордо и насмешливо отвечает она. – Есть только хлыст.
Она быстро вытаскивает его из кармана своего плаща и наносит ему ручкой удар в лицо.
Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.
– Теперь вы уже можете писать? – равнодушно спрашивает она. Он ничего не отвечает, молча подходит снова к мольберту и берется за кисти и палитру.
Она изумительно удачно вышла. Это портрет, положительно несравненный по сходству,– в то же время как будто идеальный образ, так знойны, так сверхъестественны – я сказал бы, так дьявольски жгучи краски.
Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.
* * *
Теперь он пишет меня. Мы проводим ежедневно по нескольку часов наедине.
Сегодня он вдруг обратился ко мне и сказал своим вибрирующим голосом:
– Вы любите эту женщину?
– Да.
– Я тоже люблю ее.
Слезы залили ему глаза. Несколько времени он молча продолжал писать.
– У нас в Германии есть гора, – пробормотал он потом про себя, – в которой она живет. Она – дьяволица.
* * *
Картина готова.
Она хотела заплатить за нее щедро, по-царски. Он отказался.
– О, вы уже мне заплатили, – сказал он со страдальческой улыбкой.
Перед своим уходом он таинственно приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть. Я испугался. Ее голова взглянула на меня совершенно как живая – словно из зеркала.
– Ее я унесу с собой, – сказал он. – Это – мое, этого она не может отнять у меня, я ее тяжко заслужил.
* * *
– В сущности, мне все же жаль бедного художника, – сказала она мне сегодня. – Глупо и смешно быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?
Я не посмел ответить ей.
– Ах, я забыла, что говорю с рабом… Я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. Коляску, живо!
* * *
Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, фиолетовое же бархатное платье, подхваченное и подбитое горностаем, соответственное коротенькое пальто, плотно прилегающее и так же богато подбитое и отделанное горностаем, высокая горностаевая шапка, приколотая бриллиантовым аграфом на распущенных по спине рыжих волосах.
В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Они мчатся, как бешеные, вперед.
Она, видимо, старается произвести сегодня сенсацию, покорять сердца – и это ей вполне удается. Сегодня она – львица на гулянье. Из экипажей ей то и дело кланяются, на тротуарах толпятся группами, разговаривая о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, изредка только отвечает легким кивком головы на поклоны кавалеров постарше.
Навстречу скачет на стройном горячем коне молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко… осаживает лошадь, пропускает ее вперед… в эту минуту и она замечает его, львица – льва. Глаза их встречаются… и, промчавшись мимо него, она, не в силах противиться его магической власти, поворачивает голову назад, глядит вслед ему.
У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его,– но он этого заслуживает.
В самом деле, очень красивый мужчина. Нет, больше чем красивый. Живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора – с той же стройной и все же железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися кудрями и – что придает ему такую своеобразную красоту – совсем без бороды.
Если бы не ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы, придают всему лицу мимолетное выражение жестокости.
Аполлон, сдирающий кожу с Марсия…
На нем высокие черные сапоги, узкие рейтузы из белой кожи короткая меховая куртка – вроде тех, которые носят итальянские офицеры-кавалеристы, – из черного сукна с каракулевой опушкой и отделкой из шнурков; на черных кудрях красная феска.
В эту минуту я понял мужской эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.
* * *
В таком возбуждении я еще никогда не видал мою львицу. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коня перед подъездом своей виллы, быстро начала подыматься по лестнице и знаком приказала мне следовать за ней.
Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с такой нервностью, которая меня испугала:
– Ты узнаешь, кто был тот всадник, которого мы встретили в парке, – сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Каков? Говори!
– Он красив, – глухо ответил я.
– Он так хорош… – она умолкла и оперлась на спинку кресла, – что у меня дух захватило…
– Я понимаю, какое впечатление он должен был произвести на тебя… – Говорю и чувствую, что моя фантазия снова закружила меня бешеным вихрем… – Я сам был вне себя и могу себе представить…
– Можешь себе представить, что этот человек – мой возлюбленный и что он бьет тебя хлыстом… и для тебя наслаждение – принимать удары от него… Теперь ступай… Ступай!
* * *
Еще до наступления вечера я собрал справки о нем.
Ванда была еще одета, когда я вернулся. В выездном туалете лежала она на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими рыжую львиную гриву.
– Как зовут его? – спросила она со зловещим спокойствием.
– Алексей Пападополис.
– Значит, грек?
Я кивнул головой.
– Он очень молод?
– Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атлетом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью не меньше, чем своей храбростью.
– Словом, мужчина во всех отношениях!.. – воскликнула она.
– В настоящее время он живет во Флоренции, – продолжал я, – говорят, у него огромное состояние…
– Об этом я не спрашивала, – быстро и резко перебила она. – Он опасен, – заговорила она снова после паузы. – Ты боишься его? Я его боюсь. Есть у него жена?
– Нет.
– Возлюбленная?
– Тоже нет.
– В каком театре он бывает?
– Сегодня он в театре Николини, где играют гениальная Вирджиния Марини и Сальвини, величайший из современных артистов в Италии, – быть может, во всей Европе.
– Ступай достань ложу… Живо! Живо!
– Но, госпожа…
– Хочешь отведать хлыста?
* * *
– Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил ее бинокль и афишу на барьер ложи и пододвинул ей скамейку под ноги.
И вот я стою и вынужден прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног – от зависти, от ярости… Нет, ярость – неподходящее слово – от смертельной тревоги.
Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах и напротив нее – вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них обоих не существует ни сцена, ни Памела Гольдони, ни Сальвини, ни Марини, ни публика, ни весь мир…
А я… Что я такое в эту минуту?
* * *
Сегодня она едет на бал в греческое посольство. Рассчитывает встретить его там.
Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое шелковое платье цвета морской воды пластически облегает ее божественные формы, оставляя обнаженными бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный огненный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос.
Ни тени в ней не осталось прежнего волнения, лихорадочного трепета. Она спокойна – так спокойна, что у меня кровь стынет, глядя на нее, и сердце у меня холодеет под ее взглядом.
Медлительно, величаво, устало-лениво подымается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежно входит в зал, полный серебристого тумана от дыма сотен свечей.
Как потерянный, смотрю я несколько минут ей вслед, потом подымаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет теплоту ее плеч.
Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
* * *
Вот и он. В черном бархатном камзоле, богато, до расточительности, опушенном темным соболем,– это красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческой жизнью, человеческой душой.
Он останавливается в вестибюле, гордо озирается и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
И меня снова охватывает под его ледяным взглядом та же страшная, смертельная тревога – предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе… и чувство стыда перед его неустрашимым, диким мужеством – чувство зависти, ревности…
И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу.
Каким образом и он меня заметил – именно меня, среди целой толпы слуг?
Кивком головы он подзывает меня – неподражаемо благородное движение головой! – и я… против собственной воля повинуюсь его повелительному знаку.
– Сними с меня шубу,– спокойно приказывает он.
Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь, – смиренно, как раб.
Всю ночь я сижу и жду в передней и брежу, как в лихорадочном жару. Странные образы и картины проносятся перед моим внутренним взором…
Я вижу, как они встречаются, вижу первый долгий взгляд… вижу, как она носится по зале в его объятьях, склонившись в упоении к нему на грудь с полузакрытыми глазами… Я вижу его в святилище любви лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина… вижу ее у его ног, себя на коленях прислуживающим ему… вижу, как задрожал чайный поднос в моей руке и как он схватился за хлыст…
Вдруг слышу, слуги говорят о нем.
Он странный мужчина, похожий на женщину; он знает, что он хорош и держится соответственно этому; меняет по четыре, пять раз в день кокетливый туалет – словно тщеславная куртизанка.
В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины засыпали его любовными письмами. Один знаменитый итальянский певец, знаменитый своим талантом столько же, сколько своей страстностью, ворвался даже в квартиру его и грозил лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
– Мне очень жаль, – ответил он с улыбкой, – мне было бы очень приятно подарить вам благосклонность, но теперь ничего другого не остается, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
* * *
Зал уже значительно опустел, но она еще, по-видимому, совсем не думает собираться.
Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
Наконец-то прошелестел ее тяжелый шелк, струящийся вокруг нее и за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом подходит она, разговаривая с ним на ходу.
Я совсем в эту минуту не существую для нее, она не дает себе даже труда приказать мне что-нибудь.
– Плащ для мадам, – приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
Пока я надеваю на нее плащ, он стоит рядом с ней, скрестив руки. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю ей меховые ботики, опирается слегка о его плечо и спрашивает:
– Вы начали о нраве львицы?
– Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, – продолжал свой рассказ грек, – львица спокойно ложится наземь и созерцает борьбу, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит на помощь к нему – она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.
Моя львица окинула меня в эту минуту быстрым и странным взглядом.
Дрожь пробежала по всему моему телу, сам не знаю почему, а красная заря обдала меня, и ее, и его словно кровавым потоком.
* * *
Спать она не легла; она только сбросила бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить камин и села перед ним, недвижно глядя на огонь.
– Нужен ли я тебе еще, госпожа? – спросил я, и голос мой дрогнул, я с усилием произнес последнее слово.
Ванда отрицательно покачала головой.
– Женой его ты хочешь стать, навеки принадлежать ему хочешь! О Ванда, не отталкивай меня от себя! Ванда, он не любит тебя…
– Кто сказал тебе это! – воскликнула она, вся загоревшись.
– Он не любит тебя! – страстно повторил я.– А я люблю, тебя, я боготворю тебя, я – твой раб, я хочу, чтобы ты ногами топтала меня,– на руках своих я хочу пронести тебя через всю: жизнь…
– Кто сказал тебе, что он меня не любит?! – нервно перебила она.
– О, будь моей, – молил я, – ведь я не могу больше жить, существовать без тебя! Пожалей же меня, Ванда!
Она подняла глаза на меня – и теперь это был снова знакомый холодный, бессердечный взгляд, знакомая злая улыбка.
– Ты сказал ведь, что он меня не любит! – насмешливо сказала она. – Ну и отлично, утешься же этим.
И, сказав это, она отвернулась, повернувшись спиной ко мне.
– Боже мой, разве же ты не живой человек из плоти и крови!.. Разве нет у тебя сердца, как у меня! – с усилием вырвалось у меня восклицание из судорожно сжатой груди.
– Ты ведь знаешь, – злобно ответила она, – я ведь из камня… «Венера в мехах», твой идеал… Ну и стой на коленях, молись на меня!
– Ванда… хоть каплю жалости!..
Она засмеялась. Я припал лицом к ее подушкам, слезы, в которых изливались мои муки, хлынули из моих глаз.
Долго все было тихо, потом Ванда медленно приподнялась.
– Ты мне надоел!
– Ванда!..
– Я спать хочу, ты мне мешаешь… дай мне уснуть.
– Пожалей меня, Ванда, не отталкивай меня… никто, никто никогда не будет так любить тебя, как я…
– Не мешай мне спать, – проговорила она, снова повернувшись ко мне спиной.
Я вскочил, сорвал со стены висевший недалеко от ее кровати кинжал и приставил его к своей груди.
– Я убью себя здесь на твоих глазах… – глухо пробормотал я.
– Делай что хочешь… – с совершенным равнодушием ответила она, – только не мешай мне спать.
Она громко зевнула.
– Мне очень хочется спать.
На мгновение я окаменел… Потом я расхохотался, потом снова зарыдал – наконец засунул себе за пояс кинжал, снова бросился перед ней на колени.
– Ванда… выслушай меня только… только несколько минут еще…
– Я спать хочу, ты слышал?! – гневно крикнула она, вскочила с постели и толкнула меня ногой. – Ты, кажется, забыл, что я твоя госпожа?
Но я не трогался с места.
Тогда она схватила хлыст и ударила меня. Я поднялся – она ударила меня еще раз… на этот раз в лицо…
– Послушай… раб!
Подняв руки к небу, сжав кулаки в порыве внезапной решимости, я вышел из ее спальни.
Она отшвырнула хлыст и разразилась громким смехом.
Да, я представляю себе, что был порядочно комичен со своими театральными жестами.
* * *
Решившись избавиться от этой бессердечной женщины, которая была так жестока ко мне и теперь, в награду за все мое рабское обожание, за все, что я терпел от нее, готова предательски изменить мне,– я складываю в узел свои небольшие пожитки и сажусь за письмо к ней.
«Милостивая государыня!
Я любил Вас, как безумный, я отдался Вам душой и телом так, как никогда еще не отдавался женщине мужчина, а Вы глумились над моими священнейшими чувствами и недостойно, легкомысленно, постыдно играли мной.
Но пока Вы были только жестоки и безжалостны, я все же мог еще любить Вас. Теперь же Вы становитесь низменны, пошлы. И я не раб Ваш больше – Вам больше не топтать меня ногами и не хлестать хлыстом. Вы сами меня освободили – и я ухожу от женщины, которую могу теперь только ненавидеть и презирать.
Северин Кузимский».
Эти несколько строк я передаю негритянке и бегу, как только могу, быстро. Запыхавшись, без сил прибегаю я на вокзал – вдруг чувствую страшный укол в сердце… я останавливаюсь и разражаюсь рыданиями… О позор, позор! Я хочу бежать и не могу!
Я возвращаюсь… куда? – к ней!.. к той, которую я презираю и боготворю в одно и то же время.
Но что же это я делаю? Я не могу вернуться, я не должен возвращаться!
Как же я, однако, уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что У меня совсем нет денег, ни гроша.
Ну что ж! Пешком! Милостыню просить честнее, лучше, чем есть хлеб куртизанки!
Но ведь я не могу же уехать: я дал ей слово, честное слово…
Я должен вернуться – быть может, она вернет мне слово.
Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь. Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого захочет, пока она сама не дарует мне свободу. Да! Но веди покончить с собой я могу!
Я прохожу городской парк, спускаюсь к Арно, иду берегом вниз по течению далеко, далеко, туда, где желтые воды ее омывают с однообразным плеском заброшенные луга. Там я сажусь и свожу последние счеты с жизнью. Я перебираю в памяти всю свою жизнь и нахожу, что она была порядочно бедна и жалка… Редкие радостные мгновения, бесконечно много бесцветного, вздорного, неинтересного… в промежутках бездна страданий, горя, тоски, разочарований, погибших надежд, досады, забот и печали.
Мне вспомнилась моя мать, которую я сильно любил и видел умирающей от ужасной болезни… Вспомнился брат с его запросами наслаждения и счастья, умерший в расцвете молодости, не коснувшись и губами до кубка жизни…
Я вспомнил свою умершую кормилицу, товарищей детских игр, друзей юности, с которыми вместе учился, делил стремления, надежды, планы,– всех, кого прикрыла холодная, мертвая, равнодушная земля. Вспомнился мне мой голубь-турман, часто ворковавший и заигрывавший со мной вместо своей подруги… прах обратился в прах.
Громко засмеявшись, я скользнул в воду, но в ту же минуту крепко уцепился за ивовый прут, висевший над желтой водой… Перед моими глазами встала женщина, погубившая меня…
Она несется над зеркальной поверхностью реки, вся освещенная солнцем, словно прозрачная… огненные пряди горят вокруг головы и над затылком… она поворачивается лицом ко мне и улыбается…
* * *
И вот я снова здесь, насквозь промокший, вода струится ручьями с меня, я весь горю от стыда и лихорадочного жара. Негритянка передала мое письмо… я обречен, погиб – я весь во власти бессердечной, оскорбленной женщины.
Ну пусть она убьет меня! Сам я не могу – жить дольше все же хочу.
Хожу вокруг дома – вижу ее… Она стоит в галерее, перегнувшись через барьер, лицо ярко освещено солнцем, зеленые глаза сверкают.
– Ты еще жив? – спрашивает она, не шевельнувшись.
Я стою, безмолвно уронив голову на грудь.
– Отдай мне мой кинжал, он тебе не может понадобиться. У тебя даже не хватает мужества лишить себя жизни.
– У меня его нет, – говорю я, весь дрожа, потрясаемый ознобом.
Она бегло окидывает меня надменным, насмешливым взглядом.
– Вероятно, уронил его в Арно? – Она пожимает плечами. – Ну и пусть. Отчего же ты не уехал?
Я что-то пробормотал, чего ни она, ни сам я не мог разобрать.
– Ах, у тебя денег нет? На! – и невыразимо пренебрежительным движением она швырнула мне свой кошелек.
Я не поднял его. Долго молчали мы оба.
– Итак, ты уехать не хочешь?
– Не могу.
* * *
Ванда едет кататься в парк без меня, бывает в театре без меня, принимает гостей, негритянка служит ей. Никто не зовет меня. Я слоняюсь без цели по саду, как собака, отбившаяся от хозяина.
Лежу в кустах, смотрю на двух воробьев, дерущихся из-за зерна.
Вдруг слышу шелест женского платья.
Ванда проходит близко от меня в темном шелковом платье, целомудренно глухом до самого подбородка. С нею грек. Они оживленно разговаривают, но я не могу разобрать ни слова. Вот он топнул ногой так, что гравий разлетелся во все стороны, и взмахнул в воздухе хлыстом. Ванда вздрогнула.
Не боится ли она, что он ее ударит?
Так далеко у них зашло?
* * *
Он ушел от нее, она зовет его, он не слышит ее, не хочет слышать.
Ванда печально поникла головой и опустилась на ближайшую каменную скамью. Долго сидит она, погруженная в думы. Я смотрю на нее почти со злорадством, наконец заставляю себя вскочить и с насмешливым видом подхожу к ней. Она вскакивает, Дрожа всем телом.
– Я пришел только затем, чтобы поздравить вас и пожелать вам счастья… – говорю я с поклоном. – Я вижу, сударыня, вы нашли себе господина…
– Да, слава Богу! Не нового раба – довольно с меня их! – господина! Женщине нужен господин, его она может боготворить.
– И ты боготворишь его! – воскликнул я. – Этого грубого человека!..
– Я люблю его так, как еще никого никогда не любила!
– Ванда!.. – крикнул я, сжав кулаки.
Но тотчас же на глазах у меня выступили слезы. Порыв страсти охватил меня, сладостное безумие.
– Хорошо… выбери его, возьми его в супруги, пусть он будет господином твоим… пусть! Но я хочу остаться твоим рабом, пока я жив…
– Ты хочешь быть моим рабом – даже в таком случае? Что ж, это было бы пикантно. Боюсь только, что он этого не потерпит.
– Он?
– Да, он уже и теперь ревнует к тебе, – воскликнула она, – он к тебе! Он требовал, чтобы я немедленно отпустила тебя, и когда я сказала ему, кто ты…
– Ты сказала ему… – в оцепенении повторил я.
– Я все ему сказала! Рассказала всю историю наших отношений, все странности твои, все… и он… вместо того чтобы расхохотаться, рассердился… топнул ногой…
– И погрозил ударить тебя?
Ванда смотрела в землю и молчала.
– Да, да, Ванда,– воскликнул я с горькой насмешкой, – ты боишься его!
И, бросившись перед ней на колени, я говорил, взволнованно обнимая ее колени:
– Ведь я ничего от тебя не хочу, ничего! Только быть всегда вблизи тебя, твоим рабом… твоей собакой я буду!..
– Знаешь, ты надоел мне…– апатично проговорила Ванда. Я вскочил. Сердце во мне разгорелось.
– Это уже не жестокость, это – низость, пошлость! – сказал я, отчетливо и резко отчеканивая каждое слово.
– Вы уже это сказали в своем письме,– отрезала она с гордым пожатием плеч. – Умному человеку не следует повторяться.
Как ты со мной обращаешься! – не выдержал я. – Как назвать твое поведение?!
– Я могла бы отхлестать тебя, – насмешливо протянула она. – Но на этот раз я предпочитаю ответить тебе не ударами хлыста, а словами убеждения.
Ты никакого права не имеешь обвинять меня в чем-нибудь. Разве не была я всегда искренна с тобой? Не предостерегала ли я тебя много раз? Не любила ли я тебя глубоко, страстно? Разве я скрывала от тебя, что отдаваться мне так, так унижать себя предо мной опасно,– что я хочу сама покоряться? Но ты хотел быть моим рабом, моей игрушкой. Ты находил высочайшее наслаждение в том, чтобы чувствовать на себе пинки ног, удары хлыста высокомерной, жестокой женщины.
Так чего же ты хочешь теперь?
Во мне дремали опасные наклонности – ты первый их пробудил. Если я нахожу теперь удовольствие в том, чтобы мучить, оскорблять тебя,– виноват в этом ты один! Ты сделал меня такой, какова я теперь, и ты так малодушен, бесхарактерен и жалок, что обвиняешь меня.
– Да, я виноват. Но я достаточно выстрадал все это. Оставь это теперь, довольно, прекрати жестокую игру!
– Этого я и хочу, – сказала она, посмотрев на меня каким-то странным, неискренним взглядом.
– Не доводи меня до крайности, Ванда! – нервно воскликнул я. – Ты видишь, теперь я снова мужчина.
– Пожар, вспыхнувший в соломе!.. Забушует на мгновение и потухнет так же быстро, как и загорелся. Ты думаешь вернуть себе мое уважение, но ты мне только смешон. Если бы ты оказался тем, за кого я тебя приняла вначале,– человеком серьезным, глубоким, строгим,– я преданно любила бы тебя и сделалась бы твой женой.
Женщине нужен такой муж, на которого она могла бы смотреть снизу вверх, а такого, который – как ты – добровольно подставляет спину, чтобы она могла поставить свои ноги на нее,– такого она берет, как занятную игрушку, и бросает прочь, когда он наскучит.
– Попробуй только бросить меня! – насмешливо сказал я. – Бывают опасные игрушки…
– Не выводи меня из себя! – воскликнула Ванда. Глаза ее сверкали, лицо покраснело.
– Если ты не будешь больше моей, то пусть не будешь ничьей! – продолжал я глухим от ярости голосом.
– Из какой это пьесы сцена? – издеваясь, спросила она. Потом, вся бледная от гнева, схватила меня за грудь. – Не выводи меня из себя! Я не жестока, но я сама не поручусь, до чего я способна дойти и сумею ли тогда удержаться в границах…
– Что можешь ты сделать мне худшего и большего, как сделать его своим возлюбленным, своим супругом? – крикнул я, разгораясь все больше и больше.
– Я могу заставить тебя быть его рабом, – быстро проговорила она. – Разве ты не весь в моей власти? У меня есть договор. Но для меня будет, конечно, только наслаждением, если я тебя связать и скажу ему: «Делайте с ним теперь что хотите!»
– Ванда, ты с ума сошла! – воскликнул я.
– Я в полном уме, – спокойно ответила она.– Предостерегаю тебя в последний раз. Не оказывай мне теперь сопротивления. Теперь, когда я зашла так далеко, я могу пойти еще дальше.. Я почти ненавижу тебя теперь, я могла бы с истинным удовольствием смотреть, как он избил бы тебя до смерти… Пока я еще обуздываю себя, пока…
Едва владея собой, я схватил ее за руку выше кисти и пригнул ее к земле, так что она упала передо мной на колени.
– Северин! – воскликнула она, и на лице ее отразились бешенство и ужас.
– Я убью тебя, если ты сделаешься его женой,– угроза вырвалась из груди моей глухим и хриплым звуком.– Ты моя, я не отпущу, не отдам тебя – я слишком люблю тебя!..
Я охватил рукой ее стан и крепко прижал ее к себе, а правой рукой невольно схватился за кинжал, все еще торчавший у меня за поясом.
Ванда устремила на меня долгий, невозмутимо-спокойный, непонятный взгляд.
– Таким ты нравишься мне, – спокойно проговорила она. – Теперь ты похож на мужчину – ив эту минуту я почувствовала, что я еще люблю тебя.
– Ванда!.. – От восторга у меня выступили слезы на глаза… Я склонился к ней, покрывал поцелуями ее очаровательное личико, а она, вдруг залившись звонким, веселым смехом, сказала:
– Довольно с тебя наконец твоего идеала? Доволен ты мной?
– Что ты… говоришь? Не серьезно же ты…
– Серьезно то, что я люблю тебя, одного тебя! – весело продолжала она. – А ты, милый, глупый, не замечал, не понимал, что все это была только шутка, игра… не видал, как трудно мне бывало часто наносить тебе удар, когда мне так хотелось бы обнять твою голову и поцеловать тебя…
Но теперь все это кончено, кончено – правда? Я лучше провела свою жестокую роль, чем ты ожидал от меня,– теперь ты будешь рад обнять свою добрую, умненькую и… хорошенькую женочку правда? Мы заживем…
– Ты будешь женой моей! – воскликнул я, не помня себя от счастья.
– Да, женой… дорогой мой, любимый… – прошептала Ванда, целуя мои руки.
Я поднял ее и прижал к себе.
– Ну вот, ты больше не Григорий, не раб – ты снова мой Северин, дорогой муж мой…
– А он… его ты не любишь? – взволнованно спросил я.
– Как мог ты даже поверить, что я люблю этого грубого человека! Но ты был в ослеплении… Как болело у меня сердце за тебя!..
– Я готов был покончить с собой…
– Ах, я и теперь дрожу при одной мысли, что ты уже был в Арно…
– Но ты же меня и спасла! – нежно воскликнул я. – Ты пронеслась над рекой и улыбнулась – и улыбка твоя вернула меня к жизни.
* * *
Странное чувство я испытываю теперь, когда держу ее в объятиях и она, тихая, молчаливая, покоится у меня на груди и позволяет мне целовать себя и улыбается…
Мне кажется, что я вдруг пришел в себя после лихорадочного бреда или что я, после кораблекрушения, во время которого долгие дни боролся с волнами, ежеминутно грозившими поглотить меня, вдруг оказался наконец выброшенным на сушу.
* * *
|
The script ran 0.022 seconds.