Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сергей Залыгин - На Иртыше
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics

Аннотация. «На Иртыше» — повесть, посвященная 1931 году, село Крутые Луки. В центре история Степана Чаузова, которого высылают как пособника кулака — он приютил семью раскулаченного. Драма Степана Чаузова в том, что благородство, приверженность к новой жизни уживаются в нем со старыми убеждениями, выработанными всей прошлой мужицкой жизнью. Современность истории (Л. Теракопян). Послесловие — посвящено творчеству С. Залыгина.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Подписался: — Писать-то мы, правда, не шибко часто пишем. Редко когда. Про себя подумал: «Однако ладно получилось: ничего не было…» И на улице, у крыльца, когда мужики Степана окружили, стиснули так, что и не продохнуться, стали спрашивать: как? что? — он им тоже ответил: — Отбился я вроде бы, мужики. Нонче отбился! Глава шестая Удивительные были у Степана кони… Он и на колхозный баз не ходил, не глядел на них, какими они там без хозяина стали. Чтобы душу им и себе не терзать. Но ведь мимо своего-то двора не пройдешь? Свой-то двор и колхозником не минуешь! И вот каждый раз, в избу ли, с избы ли, а они тебе двое мнятся, два меринка, немолодые уже, разномастные,— Серко и Рыжка. Будто на старом своем месте все еще в ограде стоят, сено жуют. Они росту были разного, а вот поди ты — ходили в одной упряжке, будто вместе с ней и родились! Нрава тоже были совсем разного: Серый — нетревожный был конь, на нем верно что молоко возить и не расплескаешь, и к работе очень пристрастный, в хомут мордой так и суется, но ума, сказать, в нем не очень-то было. Рыжий, тот рыжий и был, верно что хитрюга, росту маленького, только у него и забот, что свернуть куда-нибудь с дороги. Но это они каждый сам по себе, а вместе — как одна душа об восьми ногах, вместе они друг перед дружкой старались в любом деле. И ежели один дома был, а другой с пашни возвращался — ржать начинали друг дружке едва ли не от поскотины, а когда два или три дня до того не виделись, так лизались после и нюхались до той поры, пока оба на брюхо не лягут и мордой в морду не ткнутся. Людям бы так жить между собой… А то иной раз на коней глядишь, а злость на людей берет: конская душа против человечьей лучше выходит. Может, и тебе надо было конем родиться да к хорошему хозяину угадать — вот тебе и жизнь? К такому хозяину, как тот крутолучинский мужик Чаузов Степан. И очень просто. Этот коня сроду не обидит, напоит-накормит вовремя и ночью проведает, а стегнет когда кнутом под брюхо — так за дело. Зря — никогда. У такого любой скотине живется легко, он скотину скрозь видит и понимает. Самого себя не понимает. Который раз и вовсе на себя незряче глядит. Но и тут другой мужик на зло сорвется и на скотине свою незадачу выместит, а с Чаузовым со Степаном этого не бывало. Ей-богу, перед своими же конями бывало даже стыдно, хотя бы потому стыдно, что, на них двоих глядя, он всегда о третьем мечтал, недоволен был — почему третьего нет коня? Третью он кобылу завести мечтал, прикидывал, с кем бы она ходила в паре — с Рыжим либо с Серко? Трехконный — это уже был в Крутых Луках мужик стóящий, не как все. С тремя-то конями уже и на заимки уходили, и по тракту извозом промышляли, уже жизнь начиналась с трех коней другая. Сказать по правде, до трех коней он еще не дорос хозяйством, и денег у него не было таких на добрую кобылу — молодую, рабочую и на выезд годную, но он сам себе не очень-то любил признаваться, что тонкая у него кишка. Он сам себе по-другому объяснял: с тремя конями, чтобы толком управиться, двух мужиков нужно. Ждать нужно, когда парнишки подрастут, и чтобы старший в школу бы не бегал, не терял бы время. А сейчас, пока ребята малые, купить коня — это значит Клашку на другой же год в старухи загнать. Это так и есть — ей бы уже дома с ребятишками не сидеть, а на пашне в избушке жить, мужицкую работу работать вроде вдовы какой. И Клашка об этом знала и помалкивала, когда он, бывало, о кобыле речь заводил, а он Клашку кобылой этой который раз и припугивал: «Вот куплю, а тогда шкура-то у тебя на мослах тот же год натянется!» Он вроде шутил, а про себя знал: были бы деньги — купил бы кобылу, и пропала бы с Клашки ее гладь, а мослы верно что торчали бы из нее со всех сторон. Уж это как пить дать. Удивительные у Степана были кони… Их уже нет, месяц, как свел в колхоз, а зайдешь в конюшню — жизнь к тебе правдашная тут же притронется, зараз напомнит, что мужиком ты родился и, что бы там ни случилось, мужиком тебе и помереть, никем больше. А делать-то в конюшне вовсе нечего — разве что давить ногой остатний мерзлый конский катыш. Вот и нынче стоял так-то, стоял, после подумал: куда бы пойти? К Фофану бы пойти сказать, чтобы Фофан за сеном нарядил… Вдруг да и угадал бы на своих конях — на Рыжем и на Сером — по колхозное сено за реку съездить? А получилось по-другому: к Фофану не пошел и за сеном не поехал, а у себя же на ограде зашел в мастерскую. Сказать, какая это мастерская — амбарушка перегороженная. В одной половине сбруя когда-то висела, которая и сейчас еще там весилась, кадушки стояли из-под капусты выпростанные, тесины сухие лежали, выдержанные на случай, чтобы всегда были под рукой. А другая половина амбарушки и называлась у него мастерской, и ключ от нее хранился отдельно от других ключей, чаще всего — при себе. Там верстачишка был небольшой, с тисками, мех кузнечный, горн и наковальня, молотки были, точило доброе, еще отцовское, с Австро-Венгрии отцом после войны принесенное, ну а по стенке развешан инструмент столярный, шорный и для жестяной работы. Еще на стенах мастерской этой нарисованы были углем значки разные и цифры выведены. Это запись всяким размерам велась. Чего тут не было только отмечено и отмеряно: донышки к ведрам, и подошвы к сапогам, и каблуки были нарисованы от Клашкиных шнуровых ботинок, и табуретки, и стулья, и полозья санные, и колеса самые разные. Все эти предметы когда-то побывали здесь и отсюда ушли, а знаки об себе на стенах оставили. Откуда она пошла, мастерская, с чего взялась — сразу и не скажешь. Бывало, приезжали в Крутые Луки мастеровые — портной либо шорник по выездной сбруе, жестянщик или коновал,— Степан сейчас к тому хозяину идет, у которого мастеровой на работу подрядился. Приходит, на корточки садится. Цигарку за цигаркой скручивает, но и когда крутит — на свои руки глаз не опустит, а все на руки мастера глядит, оторваться боится. Все кажется, как раз в тот миг, как глазами-то своими в сторону поведешь, тот и сделает свой секрет, фокус какой-то. Не заметишь секрета — после сколько голову ни ломай — не отгадаешь, как сделано было. У Клашки щи простынут, она их в печь, и обратно на шесток, и снова в печь, после Васятку за отцом пошлет, но толку от этого мало: они и вдвоем так же сидеть будут. На этот счет Васятка был отцом приученный. Бабы над Клашкой который раз посмеивались: «Не приворожила, видать, мужика-то к дому!» Клашка злится. Однако и у нее есть чем пригрозить: «Подожди вот — придешь дырку на ведре залатать!» И верно, прохудилась жестяная посудина, либо баба зазевалась, когда белье полоскала на Иртыше, и валек у нее водой унесло — куда деваться? К Чаузовой Клавдии и бежит, а та уже Степану шепнет: «Сделай, Степа, одолжение человеку…» И надо сделать. Чтобы Клашка поменьше ругалась, когда он инструмент какой новый купит. Этот инструмент — стамески, рубанки и еще сколько разных предметов — каждый имел свою историю, о каждом вспомнить можно было — когда, у кого и где куплен был, лишнее за него было плачено или дешевле цены, долго ли он его покупать собирался, приценивался либо с ходу взял, потому что глаза вдруг разгорелись. Что Клашка после покупки такой делала — ругалась или только чугунами сердито стукала,— тоже можно было вспомнить. Клашка все ж таки чаще ругалась, обзывала его ребенком, что и без игрушек обойтись не может, даром что сам двоих ребятишек народил… Который раз глаза обещалась выцарапать, но тут надо было помолчать. Какая она хозяйка, ежели ей все равно, куда мужик деньги подевал? За это не тронь. Не то она как раз пойдет и другим бабам о несправедливости, об обиде своей скажет. А это не дело. Это уже какая семья, какой мужик, у которого баба на сторону бегает жаловаться? Хотя Клашка и не болтливая, но испытывать ее тоже ни к чему… Вот так он и приживался, инструмент, к дому. После к инструменту этому Степан свои рукоятки прилаживал. Фабричных и вообще чужих рукояток никак не терпел — неловкие они все были, не с руки ему. Со своей рукоятью инструмент делался вроде продолжением его пальцев, а глаза вострее как-то на работу глядели. Ломалось что в поле — валик либо постромка рвалась, а он их наскоро прилаживал и привязывал просто так, без инструмента — он тогда вроде полузрячим становился либо калекой каким и ждал, не мог дождаться, когда в мастерскую свою зайдет, когда возьмет в руки инструмент и сделает, как положено. Бывали у него на инструмент и обиды. Редко, но бывали. Это когда он о кобыле мечтал, о третьем коне. Не купленные, так и оставшиеся в магазине сверла и наборы стамесок делались ему тогда вовсе добрыми и справедливыми, а вот свои, за которые деньги плачены,— эти лукавством оборачивались: как бы не они, может, и в самом деле копил на кобылу? Уже половина могла бы быть скоплена, а вдруг и больше того? Но тут один уже был исход: бери инструмент и начинай что-то ладить, а тогда и обида — прочь. Еще в таком случае хорошо было послушать, как на улице Клашка с бабами разговаривает: «Что это у тебя, соседка, каблук-то скособочился? Заставь ты своего мужика либо новый сладить, либо энтот починить. Или он у тебя безрукий, мужик-то?» Что и как делается, каким инструментом — в это Клашка не вникала, но если сделано было хорошо, так она видела, что хорошо, гладила новую вещь, которую Степан изладил, ровно ребенка, и будто ненароком каждому, кто в избу входил, ее показывала. Нынче Степан уже сколько времени инструмента не касался. Приходил в мастерскую, глядел на него, сказать — так и любовался им, в руках держал, а работать не работал. Все думал: в суматохе в нынешней начнешь какое дело, да так его и не кончишь. Ну, а ежели ты конца дела не видишь, не болеешь, чтобы и хорошо и быстро сделать, то и начинать стоит ли? Вот успокоится жизнь — тогда. Новая начнется. Колхозная так колхозная, лишь бы успокоилась, а тогда он сразу подойник кончит. Начал уже, заготовку из оцинкованной, очень хорошей жести сделал, но получилось неладно как-то — донышко совсем кривое получилось, на один бок его повело. Он донышко это тот раз бросил и заготовку всю и пошел в колхоз записываться. С тех пор, сколько сюда заходил, донышко на полу лежало под верстаком, он его не поднимал. А тут — поднял. Край-то в одном месте был обрезан неровно. В этом месте он себя не узнал — вроде не его работа была. Заложил ножницы одним кольцом в тиски. Другое кольцо в правую руку взял, а в левую — новый жести кусок с донышком нарисованным… Ну не промазать бы! И не промазал! После в печурку дровишек подбросил, умостился так уютно на чурбаке, стал края у донышка отгибать. А это еще надо поглядеть, чего ради он в мастерскую свою закрывался — хорошую вещь сладить, а может, который раз и хороший придумок… Предметы, которые он изладил в мастерской, на стенах свои значки оставили, а вот какие складывались здесь придумки — те значками не обозначены. Жаль. Ежели бы на каждой вещи было видать, что человек думал, когда ее ладил,— и вся жизнь человечья по-другому была бы делана. Тут бы предметы тоже поделились на добрые и на злые, и злые никто бы не брал ни на базаре, ни в магазине, разве что в полцены. А, к примеру, Егоркино зерно — ни одна собака бы исть не стала. Волей-неволей перестали бы люди пакостить. Тут разное приходило ему в голову, в мастерской, а который раз кто из мужиков зайдет, на пороге потолкается, подымит и уйдет, придумки же свои тоже здесь оставит. Последнее время с Митей-уполномоченным подолгу они тут сидели. Парнишка еще, но, может поэтому с ним легко и говорилось, что парнишка. У взрослого за словами-то вдруг да и корысть, а у этого что может быть? Если даже и неверно скажет — все равно не для себя это у него. Сказать, так и дружба даже была между ними. И пошла она вовсе с чудного случая, дружба эта. Жил Митя уже недели две у Чаузовых, на сундуке в кухне ночевал, баульчик свой фанерный держал за сундуком, а сядет щи хлебать — на Клашку не глядит, глаза в сторону воротит. Ну, ладно, это бы его дело, а тут Клашка один раз стиралась, за стол сесть опоздала. И только села — Митя глаза свои сразу в пол. И не поднимает. До того сидели они, о хозяйстве шел разговор, поскольку Митя на агронома учился, а тут срезало его — замолк. А Клашка на Митю глядела-глядела, после ложку свою бросила и розовыми от стирки пальцами вцепилась в кудрявые Митины волосы. Сердито так сказала ему: — Ты куда глядишь, уполномоченный? И что ты увидишь, где тёмно-то? Для чего тебе глаза дадены, спрашиваю, чтобы на свет их выставлять либо по темному шариться? Митя вовсе краской занялся, вроде Клашкиных розовых рук сделался. — На кого же мне смотреть прикажете, Клавдия Петровна? На вас, что ли? — А хоть бы и на меня! — ответила ему Клашка.— Темная я, что ли! Или уже до того раскосая, что и глядеть на меня тошно? Вот она, Клашка, какое сказала Мите, и тут он совершенно уже смешался. Мало того что смешался Митя — что-то тот раз и Степан подумал: «Рассмотреться, так Митя и в самом деле парнишечка — куда с добром. Чистенький. Разговор городской. Приятный очень. Грамотный. Мужицким потом от его не пахнет…» И припомнил даже, что Клашка-то не в первый раз уполномоченного вот так по волосенкам кудрявым треплет, и еще стал вспоминать, какие прежде того слова были Клашкой ему сказаны… Ладно, что не высказал тогда Клашке какого слова, что не догадалась она, об чем он задумался. Ладно, что не сказал — все про себя да про себя. Прошло еще сколько дней, ложились они спать, и вдруг Клашка спросила: — Степа, ты не примечаешь ли, Васятка-то наш с тобой на уполномоченного Митю очень похожий? Только что не кудрявый?! — Выдумываешь ты все, Клавдия. Откуда что берешь?! — Ты не перечь. Матери виднее, как тебе: не с лица, говорю, похожий, а с души. Ласковый вроде, а когда и вовсе упрямый так же. И сидит-сидит, после задумается вдруг. Одинаково у их получается… Нет, ты мне не скажи, очень похожие они… — Ну, а хотя бы? Что из того? — Тебе-то, может, и ничто. А я с Мити глаз не спускаю — Васятку хочу угадать, какой Васятка будет… И Васятка-то к ему тянется, все на его глядит. Так пускай и он хорошее видит. На дурное-то успеет еще наглядеться. Вот у нее, у Клашки, какая, оказывается, была забота! И ты скажи, как раз с того самого дня, как эти свои заботы Клавдия объяснила, и у Степана с Митей тоже дружба завязалась. У них и прежде всегда уважительный шел разговор, серьезный, а после того Митя в мастерскую стал захаживать, и сидели они там немало времени. И Митя Степана слушал терпеливо, и Степан — Митю. У Степана слова были всякий раз одни, могли бы и надоесть, оскомину уже набить. — Мужик сеет-пашет,— Степан говорил ему,— скотину водит. Ребятишек родит. Но по тебе, Митя, это все не так. Не та у мужика жизнь — темная, земляная. И хочешь ты мужика нарушить. Раз и навсегда нарушить хочешь его. А — не рано ли? Откудова ты знаешь, что пора для того настала? Поломать — завсегда просто, а что заместо того выдумаешь? Какую правильную жизнь? Чтобы человек и сытым был и знал бы, зачем живет? Точно это тебе известно? Что мужика надо нарушить, а колхоз сладить? Дело тут без обмана? Без ошибки? Потому что, поимей в виду, мужик — он земле хозяин. Она ведь как сделала, Советская власть: не только что в Сибири — во всем государстве землю оставила за мужиком… Ей все одно, земле, какие тут слова, Митя, мы с тобой говорим… Ей дай хозяина, чтобы он ее пахал и миловал… Вот она, лежит сию минуту под снегом, вроде мертвая. Скоро таять зачнет. Отчего это? Ты скажешь: от солнца… А я скажу еще и другое: от дум от мужицких, от забот его. — Вы детям своим желаете ли такой же жизни, как у вас? — спрашивал Митя. Нет, не хотел этого Степан. Детям он хотел жизни лучшей. Тем более Митя говорил, какая она должна быть: справедливая вся, все будут грамотные, и машины будут за мужика тяжелую работу делать… Но машинами далеко не каждый владеть может. Далеко не каждый! Может — очень справный мужик, то есть кулак настоящий. А остальным подаваться к такому в батраки, потому что на своем на Рыжем ли или на Сером за ним не угонишься. Тот и посеет больше, и убраться с хлебом быстрее управится, и в город свой хлеб повезет раньше тебя, дешевле его отдаст, цену собьет. Он тебя зажмет, машинный мужик. Кругом и накрепко! Выходит одно — машиной надо владеть всем сразу, то есть создать колхоз… Сказать надо, метко ударял Митя-уполномоченный, хотя и мальчик. После еще говорил о комбайне: машина жать, и молотить, и веять будет. Комбайна Митя не видел сроду, и никто его не видел. Но как завод строят в Новосибирске, чтобы комбайны делать, это он видел своими глазами. Еще сказать, что и в газетке об том заводе не раз напечатано было — можно Мите поверить. Время такое пошло — машинам вольная жизнь наступала. И опять же — за счет мужика. Крутые Луки еще держались, из Крутых Лук, может, с десяток мужиков, не больше, в город подалось заводы строить, в леспромхозы — лес валить. А вот Лебяжья деревня, да и Шадрина тоже — те за год-два чуть ли не ополовинились, землю там побросали мужики, избы свои заколотили тесинами — и двери и окна. И вроде понять можно тех мужиков, и оправдать их нельзя… А комбайн — тот очень Степана интересовал, вовсе близко к сердцу мечта западала: поработать бы на таком! Когда Митя-уполномоченный о комбайне начинал говорить, Степан умолкал враз — боялся слово пропустить, не понять что-нибудь… Клашка сказывала: видела нынче Митю в деревне. Приехал. Приехал, но в дом к Чаузовым не заходит что-то. Или стесняется, народу нынче много в доме стало, мешать он будет? Так зашел бы за баульчиком за своим, баульчик лежит за печкой, хозяина ждет… В мастерскую зашел бы… А вот носок у подойника отогнуть — это самое, надо сказать, серьезное дело, тонкая работа… После еще ободок по нему изладить, вовсе ровный, чтобы от фабричной работы отличить было невозможно, а тогда ты, значит, мастер. Еще не все было сделано, но уже чудилось: упрекать себя не придется, все, как надо, так и получится. Щепки в печке железной потрескивали, тепло стало в мастерской до того, что и без полушубка пот со лба на железо закапал. Железо было доброе, цинкованное, чисто серебро искрилось. Пот, капелька, упадет на него и этак даже звякнет — дз-зинь! — тоненько. Вдруг дверь открылась — Печура Павел. — Откудова взялся? — спросил Степан.— Мы уже и забыли, какой у нас председатель колхозу! — Ну вот, ко времени, значит, пришел — об себе напомнить. Погляди, какой он есть, твой начальник! А глядеть-то и не на что вовсе: он всегда-то был таловый мужичонка, Печура,— длинный, тощий, а нынче еще обшерстился по самые уши, вроде худобу свою хотел прикрыть, но ее не прикроешь — с одного места нос торчит хрящом, с другого — скулы выпирают, и зубы торчат тоже, редкие, клыкастые, как начнет говорить — они наружу суются. Руки — едва ли не по колено и туда-сюда болтаются. Но и то сказать, нелегкая это работа нынче — председателем ходить. Хотя и до кого доведись, тоже мослы торчать станут скоро. Пришел Печура узнать про все. Как амбар тушили, как избу Ударцева рушили, как следователь Степана допрашивал. Пришел узнать все это не от кого-нибудь — от баб либо от Егорки Гилева и даже от Фофана Ягодки он уже обо всем этом знает,— а еще хочет узнать от Чаузова Степана. Не то чтобы они дружки, вовсе нет, но разговор между ними всегда бывал серьезный, хороший. И сейчас на такой разговор надеялся Павел. Только нынче Степану все дела эти до печенок дошли, страсть осточертели. Павел туда-сюда, все в одну сторону метил, расспрашивал, а Степан помалкивал. После сам у Печуры спросил: — Ну как ты там, в городу? Доклады все постигаешь либо уже сам научился перед народом выставляться? — Во-во-во! — вроде обрадовался Печура.— Сказать, так я передовой самый председатель считаюсь! — Как же достиг-то? — Просто. Что нам говорят в районе — я днем ли, ночью повторить могу наизусть и в действительности на сколь разов людям повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель, все как надо понимает. — Ну, а что же ты все ж таки понял-то? — Без колхозу, Степа, жизни все одно не будет. — Не будет?! — Никогда, Степа. Обратного хода нету. — И долго вы об этом будете говорить? Об одном и об том же? — До весны. До самого, сказать, посеву. Я сперва, как, может, и ты, думал: деревенское это дело — колхозы. Но не так выходит. Выходит, и в городе этим занимаются. Ну, зачнем пахать-сеять, тогда уже, конечно, сами по себе станем. Может, и вызовут на заседание в месяц, а то и во все лето раз. А в остальном — не им же судить, в какую землю и кого нам сеять, каких коней в плуги запрягать, а которых — в бороны! На то у нас хотя бы и Фофан есть Ягодка, чтобы правильно в хозяйстве рассудить. И другие. Вот и твой, Степа, взять совет во внимание — разве грех? Это вовсе не надо глядеть, будто ты молодой… Я уже и не чаю всей этой посевной кампании, во сне ее вижу… — Ну, глядеть — так мое дело десятое. Это тебе распоряжаться, а мне сполнять, и весь тут закон. Все! — Постучал Степан молотком по железу подольше, подождал, покуда Печура Павел головой, мохнатым кочаном своим покачал, упрекнул кого-то. Когда стучать перестал, Печура и в самом деле упрекнул: — Во-во-во! Умный ты, Степа, а сказать, так и дурной! До весны-то, до посеву, все слова уже будут высказанные, а тогда мне с председателева места и уходить в самый раз. Уходить, коли я крутолучинским свой, а не враг. А какой же с меня враг — сроду нет! Я дело исделал — созвал народ в колхоз. Сам знаешь, день и ночь по избам уговаривал всячески. Год который пройдет, колхоз на ногах зачнет жить, меня тоже не забудут как первого самого агитатора нонешних, еще темных масс. А забудут — я обратно не в обиде, пущай бы только люди оправдали подход к новой жизни. Я, Степа, не обидчивый на людей — сроду нет. Степан вовсе перестал стукать, положил молоток на верстак. Спросил: — Это ты, значит, сам об себе рассудил? — А кто же, как не сам? У меня понятнее много, Степа, и совесть есть — силов нету… Вот пашня пойдет, у которого колхозника плуг вкось зайдется, я ведь у такого плуг-то не вырву, не показать мне, как борозду-то прогнать по ниточке. Это тебе запросто. Ну, а ежели и поломка случилась — опять же тебе раз глянуть да раз — руку протянуть, а мне? Мне, гляди, делов на неделю. — Ну, сказать тебе, Павло, оно так и есть. Правильно ты об себе говоришь. Фофан-то Ягодка, как вступил в колхоз,— с того самого дня он и есть правдашный председатель, а не ты. — Фофан, Степа, тоже негодный для этого. Насовсем — негодный. — Фофан? Ягодка? И негодный?! — Нисколько даже. Кроме как на первый случай. Не более того. И опять же добрый он слишком, Фофан. — Ты, Павло, вконец заговорился в городу-то. Вот как! — И ничуть. Он ведь, Фофан-то, правда что, ежели поутру споткнется где об ягодку — то после цельный день об ей думать уже будет. Мало того, и прибежит еще к ей помиловаться разов десять на тот же день, как не более. — Значит, коли пристрастен, то плохо? И добрый — обратно плохо? — Который раз — очень даже. Он, Фофан, все бы уговаривать. А где заставить — там его нету. Я по себе знаю — век добрым был, ну и что? Какой из меня хозяин? Какого там я добра-то нажил? Только что и толку — дожил до перелому к новой жизни. Дождался. А то бы и не знал, зачем жил, чего делал. А тут не об моем добре идет — об добре общем. Тут хозяин нужен вовсе правильный! — Один тебе злой, другой добрый очень. Хозяин-то… — Правда что. Очень к этому, к колхозу, мерку надо подбирать хитрую. На мужика мерка прежде не мерянная, но и другой теперь у нас нету — по ней находить надо человека. — В городу поищи. Там на любой, сказать, аршин, на любую метру. — Придется, Степа. Своих не найдем, то придется. Только я считаю: найдем одного. Крутолучинского. Вот тебя и найдем, Степа. И определим. Степан по железу снова постучал дробно. Громко получилось, вроде колокольного звона на пасху. — Слыхал? Вот так я тебе, Павел, и скажу: мне в звонари идти и то сподручнее. А на Печуре звон этот как за упокой отозвался, он долгое время молча стоял, руки сложил на груди, вроде перед покойником. После к Степану вплотную подошел, в лицо ему задышал: — Не до смеха, Степа. И обратно скажу: вовсе не до смеха. Ты понятие за колхоз имей, ты почуй — голова-то на тебе — не за себя только ее носить, а и за других тоже. Ты не об том сейчас думай: хорошо ли это либо плохо — колхоз, а об том, как в ем лучше исделать, в колхозе. Он есть уже, и он будет, ни ты, ни я от его не уйдем. Я по совести с тобой, Степа, и ты единого слова во мне не найдешь, чтобы не по совести было. Я тебя, Степа, уважаю очень, хотя ты и вовсе против меня молодой, а завсегда я думал, что таких мужиков поболе в государстве, как ты,— и мы любому капиталу, сколь хотят, столь наперед очков и дадим! — Ты покуда совестишься, меня, гляди-ка, следователь ужо и засудит. — Во-во-во! Дурной ты, Степа, хотя и умный. Сказывали мне: следователю доказывать взялся! Он тебе подсказку не дает ли, как отвечать? Дает поди-ка, а ты свое гнешь. А ты соглашайся, Степа. Говорит он: «Виноватый!» — ты враз и соглашайся, повторяй за им: «Только в этом и виноватый, а более — ни в чем!» Да кто нонче не виноватый? Колхозником-то чистеньким никто покамест еще не родился, а все его требуют, всем его подай. Не подал — вот и виноватый. Тут бы перешагнуть скорее через период времени, до весны, сказать, когда сеять, будет дело, а не между собой царапаться, а дальше и пойдем, и пойдем, и пойдем — до самой до счастливой жизни!.. Вот как ты рассуждай! Как человек, для колхозу очень нужный. На тебя же другие глядят, и не просто глаза пялют — ждут от Чаузова правдашной работы, думают: раз Чаузов в колхозе — этот ворочать будет. Он будет, и я за им. Ведь пуще всего боятся — никто не потянет наперед, каждый думает: мне не боле других надо, хребтину-то свою до времени на печи поберегу. А об Чаузове об Степане такого в мыслях нет ни у кого. И не может быть. Степан промолчал. Печура же поболтал длинными своими руками, спросил: — А может, ты уже и понимаешь про это, Степа? А? — По мне, этот придумок вовсе зря. — Зря ли? Мне говорили: пожар-то был, ты наперед всех пошел в огонь. — Ну и что? Я и на Ямки вперед всех бегал. Не от ума же это — скорее с дурости. — Не скажи. Не скажи, Степа. Твоя бы изба горела — ты бы ребятишек вытащил, еще какое добро, а потом и в сторонку отошел бы. Пожалел бы себя за лопотину, за бабьи ухваты тратить. Один бы горел — один добро свое спасал, один бы и сам спасался. А тут общее зерно горело, и ты, наперед кинувшись, того не забыл, что не один ты, что за тобой и другие в огонь то полезут. И ведь верно, полезли ведь… Подумал Степан. Вспомнил, как было дело на пожаре. И как в избе Ударцева Лександра было. И как он себя после упрекал, что дурнее его не нашлось везде наперед лезть. — Кто его знает, Павло?… Кто его знает, ходишь по земле-то — аршин при себе не носишь, чтобы как шагнул, так и смерял. А то сказать — как смерял, так и шагнул бы. — Верно — аршин такой никем еще не выдуманный. А сказать — так и сроду никто из людей до такого не додумается. Но и без ума жить — тоже негодно. И за тебя я боюсь, Степа, шибко боюсь, как бы ты, умный, без ума чего не выдумал… Фофана-то Ягодку я вот уже в город заместо себя услал — пускай посидит, доклады послушает… Ему — в пользу. Он ведь, Фофан-то, тоже умный и хозяин, особенно взять в саду — куда с добром, а случись какая политика — он ту же минуту ровно ребенок замешкается. — И, значит, ты его от греха — в город? Гляжу я, Павло, на тебя — ты и в самом деле прошел курса́? на председателя! — Высокие, Степа, прошел я курса́?… Я ведь не только как мне говорят, так и слушаю — я еще и гляжу кругом-то себя глазами. Зорко гляжу. И как бы Ю-рист этот не взял тебя уже под следствие — я бы и тебя тоже на какой период времени из Крутых Лук нарядил бы подальше. — Обратно — в город? — Не-ет… Доклады слушать — это, прямо сказать, Степа,— тебе не по силам. Вовсе нет. Я бы тебя да вот еще Нечая Хромого — в лес нарядил. Лес чтобы вы рубили под новую-то колхозную конюшню. — А хозяин ты верно, что таловый, Павло… Тут как раз дорога бы потаяла, и мы бы в том лесу, двое мужиков здоровых, до самого до тепла с боку на бок кантовались бы. — И хорошо бы, Степа! И очень аккуратно получилось бы! Той порой Клавдия твоя с Ольгой вдвоем пожили бы, а ты бы, хозяин, и знать об этом вовсе ничего не знал. И Ю-рист тебя не спрашивал бы. И никто тобой не интересовался бы до самого до посеву. Это ли — не аккуратно?! Опять поболтал длинными своими руками Павел Печура. Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде руки — не ухватистые. Переселенцами были еще его дед и бабка с Белоруссии, и все они от земли, Печуры, а вот скажи, не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланный. Где другому на день работы — Печура верно что три с утра до ночи пластается, а толку — чуть. Над ним и не смеялся никто в деревне, только когда пошел он по дворам за колхоз агитировать, тогда засмеялись: «Печура-то хитрый, шельма, оказался — ему с его руками да с ухваткой как раз чтобы другие робили!» И получился из него агитатор наоборот. А потом вот как было: председателей со всех деревень в город каждый божий день стали вызывать, когда и неделю не выпускали их из города, от бани до бани… Завыли председатели, и в которых деревнях мужики в колхоз согласны, а председателем никто не хочет. Один из Лебяжки из деревни бросил печать колхозную и убежал невесть куда, как тот поджигатель Ударцев Лександра. И то сказать, какой это мужик, что и дома не живет, а все только доклады в городе слушает? Ведь этак свой двор начисто разоришь и колхоз весь тоже запросто — после людям в глаза не посмотришь. С докладов хлебушко не родится. А Печура Павел тут-то и вызвался добровольно на председателя и действительно из города не вылазил, доклады слушал и до весны сидеть и слушать обещался безропотно. Терпеливо долю свою нес, а ведь у него, у вдовца, ребятишек двое было — мальчонка и девчонка. Любил же он ребятишек своих — это пуще, чем другая баба любит, а вот скажи, сидел за весь колхоз в городе, домой не заявлялся. Ребятишки его измаялись окончательно. Телка им кормить нечем, самим жевать нечего, в школу сбегать не в чем. Какое там в школу — на двор выскочить, так они сперва печурку растопят да ноги накалят, покуда кожа терпит,— после уже с горячими-то ногами им и на снегу полегче. А еще нашлись злыдни — стукались им по ночам в окошки, грозились малуху завалить. Ладно уже бабы восстали, объявили, коли заметят этих пугал, то будут судить их своим бабьим судом и для начала глаза выцарапают, а ребятишек печуровских, хотя и худо и бедно, стали прикармливать. Нет, не было в Печуре в Павле корысти. Не было вот ни на столько! Прислонился он к верстаку, голову опустил. Видать, по привычке: в малухе своей привык гнуться, ну и приходил куда в помещение — опять же сгибался, хотя бы до потолка рукой не достать было. Стоял, молчал, на Степана глядел. Неловко становилось — на ребятенков так-то смотрят, да и то на сопливых. Видать было — что-то еще хотел сказать Печура. Долгое время собирался. После заговорил: — Мечтаю я, Степа, об крутолучинском колхозе и днем и во сне, непрестанно. Мечтаю еще так: чтобы ты был за председателя, Фофан — хозяйством бы заведовал, а я — партийными делами всеми. Я бы через партийный взгляд, через бо-ольшую идею всех вас усматривал бы… — Ты гляди, усмотритель какой! И для чего же это тебе нужно? — А это не мне, Степа, нужно. Это — тебе нужно. Я бы через год, разве только чуть поболее того — тебе бы уже и партийную рекомендацию писал. Для вступления. — Рассудил! Просто как! — Не просто, Степа… Сделать этакое с тобой — вовсе не просто. Но — ясно как. — А как же это? — Да делать в колхозе все правильно. Все — по справедливости. И тебя на ту же справедливость наталкивать. А тогда через год — ты тепленький будешь партеец. Ну, если не полный, так кандидат — обязательно… Вот какая у меня мечта… А теперь спрошу я, Степа: верно ли, что следователь-то об Ольге Ударцевой у тебя выспрашивал — почто она у тебя в дому оказалась? — Было… — Может, и правда, куда бы ее в другой дом. Сродственники же у ее в Крутых Луках живые? — Об этом разговору между нами нету, Печура. Как все случилось — обратно не повернешь. — Степа,— сказал снова Печура тихо, шепотом даже,— Степа, я вот ребятишек родных не жалею. Родных ведь.— И еще раз повторил: — Родных. — Ты вот нонче мне же обо мне объяснял, Печура. Было? Объяснял, какой мужик Чаузов Степан? — Это конечно. Не завсегда человеку самого себя запросто видать. — А того не поймешь — что другому, может, и можно, то мне нельзя? Ушел Печура Павел незаметно как-то, после уже снова просунул в мастерскую непокрытую кудлатую голову. — Ты подумай, Степа… Глава седьмая Вторник только еще, а ребятишки Ольгины уже вовсе прижились к чужому дому. Старшая девчонка и та попривыкла. Балуются. Другой раз приходится и шумнуть на них, словно ты им отец родной. И Клашка на них нет-нет тоже шумнет, и ее они слушаются, а меньше всего им забот, что мать говорит. Ольга с Клашкой любую работу в четыре руки делают, да еще им девчонка помогает. Ольга как обещала на санках привезти муки куль да картошек два — так и привезла. Привезла и все, видать, собиралась Степану сама, не через Клашку, объяснить об себе, что и как: что до теплой дороги думает жить, что к родственникам своим в Крутых Луках нельзя ей идти. Видать, слышала и она, что следователь Степана об ней допрашивал. А какой между ними может быть разговор? Сказать правду — надо ей хоть куда, а деваться вон из чаузовской избы. Ну, а ежели ей об этом не скажешь — так лучше не говорить с ней ни о чем. И молчал Степан, и Ольга тоже молчала. Статная баба Ольга, белая, глазищами вокруг себя водит медленно и вроде все-то понимает, а еще на нее поглядеть — будто она морозом за душу прихваченная: не вскрикнет, не поторопится, против Клашки так и неживая вовсе. И почто она за шелудивого мужичонку пошла, за Ударцева Лександру? И как он бросил такую и ребятишек, будто щенят, чужому подкинул? Какая же это жизнь была в том дому ударцевском, который под яр спихнули? Все думы да вопросы. А надо было бы подойник окончательно довести до дела. Невеликая работа, а начатая, бросить ее нельзя. И после завтрака сразу Степан направился в мастерскую, но тут мимо двора прошел улицей Нечай Хромой и крикнул через прясло: — По сено, Степа, нонче наряжают колхозничков. Давай, Степа, по сено… — Постой, Нечай! — крикнул вслед ему Степан.— В избу забегу, велю бабе краюшку какую завернуть и подадимся вместе! Постой! Нечай, покуда мимо прясла ковылял, цельный доклад сказал: — А за постой, Степа, только вон сторожу в сельпе платют, да солдатам ихняя пайка идет, покуда они столбами стоят. Коли хошь — беги со мной, поделимся напополам моим куском. Степан в сенки забежал, сорвал с гвоздя тулуп, веревку взял подпоясаться, крикнул Клашке, чтоб не ждала скоро, а еще вилы-тройчатки захватил. Догнал Нечая, сказал, запыхавшись: — Допрежь — как человек: коня запрягешь, бывало, после в сани бросишь, что надо, понужнул и поехал. А нонче все наоборот — сперва на двор колхозный со всем припасом беги, после запрягать. До того чудно — в ум не возьмешь! И верно, шибко неловко было идти: в тулупе не побежишь, он за спину через плечо закинутый и с плеча падает, ты его рукой обратно да обратно, другая рука — вилы тащит, а еще по тебе веревка болтается, вроде на кобелишке каком худом. Хозяин с кобелишки шкуру наладился обдирать, а тот едва живой вырвался и с веревкой на шее по деревне тягу дает. Понять нельзя, кто ты есть — мужик ли, или погорелец какой, или еще сказать, беженец окончательный с самой России прибежал? А ведь привыкать этак-то надо — на колхозный двор со всей своей сбруей и с припасом каждое утро пороть… Из которых окошек бабы выглядывают либо с коромыслами по улице идут — глаза в сторону воротят, будто не замечают тебя. Правда что срамота! Но и то сказать, мужики-то при чем? Сами, что ли, выдумали этак вот по деревне в сбруе бегать? Нечай молчал, и Степан его спросил: — Обратно на колхоз будешь лаяться? — Очень ему хотелось, чтобы Нечай слово какое покрепче высказал. А Нечай дух перевел и ответил: — А на его хочь весь излайся, на колхоз,— все одно тебе в ём жить и кусок с его зарабливать. Вот как. — Это тебя кто же научил? Нешто Фофан? — А тебя кто? Нешто Ю-рист? — Меня — никто. — То-то ты со мной на пару хлещешь, вроде настеганный. Еще пробежали сколько, Нечай снова сказал: — Вчерашний цельный день слушал, как ты все по железу-то звяк да звяк. Чего ладишь? — Бабе подойник. А что, скажи, тебе-то? — Как это что? Лед-то вот-вот тронется, а сено-то за рекой! А ты все бряк да бряк — и заботы тебе другой нету. — На то есть Фофан, чтобы нарядить за сеном… — Ну, ежели мужик Степа Чаузов без наряда не смекнет, что нонче делать надобно, тогда, правда что, весь крутолучинский колхоз седни же в могилу закопать и в самый раз получится! И этот на Чаузова Степана тоже кивает! Что Печура Павел, что Нечай Хромой — одного нашли ответчика за крутолучинский колхоз! Еще другие мужики, увидев Нечая со Степаном, вслед за ними на баз побежали. Конюха же на базу никого к коням не пускали — встали двое поперек дверей и у каждого кнут в руке, а из конюшни другие двое уже захомутанных коней выводят и кому повод в руку сунут — тот уже не имеет права от коня этого отказываться, идет и запрягает в сани. Сани длинным рядом повдоль прясла выстроены и какие с краю оказались — в те и запрягай без разговору. Запряг, отвел в сторону, после того начинай все снова — договорились, что каждый на трех поедет. Ну, которые мужики все ж таки надежды не потеряли хотя бы и в чужих санях, да на своих бывших конях съездить — водят коней в поводу, кричат, что меняются. Базар так базар. Место тесное, кони ржут, мужики лаются. И — по-разному лаются, коней всячески обзывают и хают, и каждый при этом свой собственный лад желает показать. — У-у-у, гадюка бесхвостая! — Ко мне лешак чей-то угадал толстомордый — наибольший хомут и тот до зенок достает, далее — не лезет! — У меня другой край: не конь, одна задница. Холку шшупаю-шшупаю — не найду! Впору седелку на хвост цеплять. — Так вы, ребята, сложитесь — кольхоз и получится! Хомут есть на што надеть, зад тоже есть, чтоб кнутом полоскать, а насчет середки в кольхозе разве заботятся? Середкой, от уж год минул, как никто не интересуется! — Эй, мужики! Правую переднюю гнедой масти никто не подобрал? Меринишка один потерял, после мне на трех достался! Однако запрягли таким манером все, одному только чересседельника не хватило, так Степан веревку свою, которую подпоясаться взял из дому, отдал. Веревка заместо чересседельника как раз и пришлась, ни рубить ее, ни надвязывать не надо. Поматерились еще сколько и поехали. Степану Егорки Гилева кобылешка угадала, а других два коня позади у него было, тех даже и не признал чьи. Не стал разглядывать, а то как раз начнешь своих Серого с Рыжим искать. Когда ехали улицей, один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан — и уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так. Встал в рост. Тулуп сбросил, в полушубке остался. Шапку покрепче надвинул и воротник поднял. Ногами ловчее к саням приладился, одну ногу вперед, другую чуть назад, и обе — малость совсем в коленях согнул, вроде бы на пружины стал. Попробовал — крепко стоит, надежно. Два пальца в рот заложил, духу набрался — свистнул, как следует быть. Кобылешка гилевская сжалась вся, после рванулась, он ее еще два раза кнутом пожарче вытянул. Рукавицу только успел на руку надеть — и тут вот он, взвоз к реке. Взвоз этот Ивановским взвозом вовсе зря и назывался, он крутой был очень и по нему только вниз ездили, а вверх да с грузом совсем другим поднимались местом, от деревни в сторону, зато удобное было то место, пологое. По Иртышу выше. Кобылешка наметом шла, задними копытами по передку саней хлестала, который раз от саней и щепки летели, но и то сказать — и на своих конях так-то приходилось тут ездить, и от своих саней тоже, бывало, щепа летела. По этому месту вниз да на простых — иначе крутолучинские сроду не ездили; про того мужика, который здесь шагом спускался, говорили, что он коней боится. Здесь «тпру!» не кричали. Поворот был там впереди еще один на спуске, очень вредный поворот… На своем бы Сером либо Рыжем Степану его минуть — раз плюнуть, а эта кобылешка, язви ее, чего доброго, испугается, на дыбки перед обрывом надумает встать, а тогда задние кони навалятся, и это уже точно — все внизу будут… Чтобы кобылешка такого не надумала, Степан ее еще раз кнутом вытянул и гикнул погромчее, и она уши прижала и уже вовсе по-собачьи скокнула… Вниз с обрыва снег посыпался, и с дороги ошметки полетели, воротник ими тоже зараз набился до отказу, но теперь Степан уже и назад поглядывал — так там, не сорвался ли кто под кручу? Но это уже известно — первый проехал, а другие кони идут по следу, только их не дергай, не понужай. И мужики не дергали и не понужали, а завернувшись в тулупы, лежали в санях, их там, ровно мешки какие, из стороны в сторону подбрасывало. По льду, по ровной дороге, тихо-мирно поехали. Уже с другой стороны Иртыша Степан назад глянул. Всех своих надо было обождать, чтобы не врозь, а гужом дальше, в глубь острова, к стогам тронуться. Подводы растянулись чуть что не от берега до берега, но задние торопились, догоняли передних. А вот версты, видать, за три выше по Иртышу обоз с сеном уже шел в обратную сторону. Вот на тот обоз Степан как глянул, так и глаз оторвать не мог. Там калманские со своих лугов уже возвращались груженые. Калман — село от Крутых Лук считается двенадцать верст, но то считалось только, а верных пятнадцать было, грань же и на высоком берегу, и на лугах была у них общая. Луговая грань вовсе была у крутолучинских под носом, только драться там было неловко с калманскими: снег на лугах лежал и неловко ходить. Драться бегали на Лисьи Ямки, на суходол. Нынче калманские везли сено со своего дальнего участка, и как везли: подвод, может, пятьдесят, того больше, одна за другой шли, и даже вроде бы скрип от них сюда слышался… Такие обозы с новобранцами и то сроду не собирались. Далеко, а видать, как вблизи, только что кони все кажутся в одну масть, и росту все одинакового, и головами трясут — тоже как одна… Воза — вот они, легко сказать, который больше, который меньше, дровень только не видать под ними, лошади будто прямо по снегу по гладкому, с ледяной искрой, возы эти волокут. Мужиков не сразу видно, они на возах распластались, наверху, и, должно быть, в небо глядят, глазами-то наперед в таком обозе глядеть незачем, а вот на одном возу посередке обоза, ты скажи, умостились сразу трое, а один так все время руками машет, ровно жук какой. А догадаться можно — это один доказывает, а двое слушают. Может, там свой Нечай либо свой Фофан о колхозе доказывает. И даже сомнений нет, что так оно и есть. Этак вот по всей Сибири сейчас мужики колхозные перед ледоходом свое еще единоличное сено из-за реки с лугов спешат увезти, и вот так же спорят, и вот так же на возах лежат, в небо глядят либо, в сено уткнувшись, думают… Об чем думают — ясно. Однако они, калманцы, сегодня рано управились за сеном съездить — как при единоличной жизни. А обоз силен, велик у них обоз, верно, что глаз от такого не оторвешь. Они, калманские, далеко не каждый год на свои луга дорогу топтали, крутолучинской пользовались. Через тот пологий спуск и ездили по сено, от Крутолучья верстах в трех по Иртышу. Крюк у них выходил верст семь, может, и десять, но и то сказать, взвоз был удобный, и дорога эта всегда была куда лучше накатана: крутолучинские по ней не только по сено, а еще и по дрова всю зиму ездили в бор, за реку. Разминулись нынче обозами, а то как тут рассудили бы, кому в снег с дороги свертывать? Крутолучинским? Так они хозяева, по своей дороге едут. Калманским? Они груженые. Тут бы слово за слово начали, а уже чем бы кончили — это господу самому богу неизвестно. И как ехал Степан Чаузов на передней, то как раз с него обратно же все должно было начаться и получиться. А нынче вот как — те едут и эти едут, никто никому не перечит. Правда, когда все свои до кучи на берегу луговом собрались, кто-то догадку высказал: может, дескать, калманские стожок с крутолучинских покосов прихватили и едут, надсмехаются? Может, на двух резвых быстренько сбегать, следы на снегу проверить, а всем ждать покуда здесь, на берегу. На тот случай ждать, если калманских догнать придется, сено у них отнять и морды всем подряд хорошо разукрасить? А еще кто-то высказался, что и ждать нечего, и следы глядеть незачем: время не теряя, догнать калманских, возов с пяток крайних с заду у них отбить, и — квиты… Когда стали слушать, кто же это говорит,— это Ероха Тепляков оказался, мужик вовсе смиренный, сроду не драчливый и щуплый вовсе. У него спросили, что это он вдруг? Ероха вздохнул: — Так ить, мужики, у их кольхоз и у нас кольхоз, может, в остатный раз по старому обычаю только и посчитаться?… А ведь, помимо всего прочего, он, Ероха этот, всегда душой за колхоз стоял. Все ж таки вспоминать стали, кто кому в последний раз вред изладил и чья нынче очередь? Ежели очередь калманских, так они случай такой вряд ли пропустят: ордой едут, народом, и себя в силе чувствуют. Вспоминали-вспоминали и, скажи ты, не вспомнили: жизнь нынешняя которые дела вовсе из памяти отшибла. А Степан сказал, что навряд ли все ж таки калманские хотя и ордой, а с крутолучинским сеном и по крутолучинской же дороге поехали бы. Навряд ли. Они бы тогда напрямик подались, не поглядели бы, что прямая дорога мало топтана. Они бы ее, дорогу, покуда туда на простых ехали, запросто своим обозом протоптали бы. Ну, как сказал это — не стали больше вспоминать, кто кому обязан, путем дальше тронулись… Тронулись, а Степан стал думать о калманских мужиках. Деревня Калман — куда беднее Крутых Лук, калманские мужики новоселов со всей России принимали, а народ, скажи, там дружнее. И с колхозом той волынки нету, как в Крутых Луках. Проехали неподалеку от грани — верно, калманские около крутолучинских стожков и близко не были. И то рассудить: какая это задача всем обозом стожок либо два увезти? Похвастаться вовсе нечем. И опять же — перед кем? Всей же деревней тут были! Ну и ладно, что калманских не тронули. Как это получается: собираться всем ехать — коней разбирать да запрягать — правда что одна маета, а уже поехали да взялись работать — сроду каждый по отдельности того бы не сделал, как все вместе сделают! Рассудили, кому в какой конец острова ехать, и к каждому стожку втроем-вчетвером приступали. Это удивление просто, как на четырех-то вилах стожок тает! Одни в розвальни мечут, а другой уже по снегу к следующему стожку тропку топчет… Кони вовсе недовольные оставались: только к стожку приладится пожевать, а у него уже из-под носа сено вилами выхватывают, супонь снова затягивают и чересседельник — пошел, ми-лай, дальше! Ну, по снегу от стожка к стожку коней с сеном гонять правда что несподручно, так стали воза выводить на дорогу, и там уже кони по уши в сено залазили — им даже удобнее получилось, не то что из плотного, лежалого стожка брать. На простых же все дальше ехали и дальше, к самым крайним покосам… Спорили, друг другу доказывали, где ближе к тем дальним стожкам и на какой воз сколько положить, чтобы побольше взять и коня не замаять, и кто ловчее бастрик затянет, интересно было, а уже метали на воза — от каждого пар валил вроде из бани, с полка только что будто бы слезли. Тут Степану было вовсе по душе. Стожки самые крайние, которые в кустах были поставлены, сильно забуранило, они не то что по колено — по самый пуп в снегу стояли. И маковка тоже вся снегом завалена. А лопат-то на четверых была одна. Хотя снег и плотный и на вилах держится, а все ж таки брать его вилами можно с грехом, где возьмешь, а где кусок и рассыплется. Так Степан что удумал: опетляли стожок вожжами, за концы потянули — бж-жик! — снег с макушки, как ножом подрезанный, шанежкой сполз. Бери руками его — и в сторону. А сено в эту пору, перед весной, ужасно бывает пахучее. Как будто бабы его на праздник вместе со сдобным в печках пекли. Очень едовитое сено, сам бы ел, а не скотину кормил. Нечай Хромой так и сказал, что брюхо у него этого сена просит, ворчит, будто кот на сметану, а в рот брал — не жуется. — Это же господь бог оплошку дал: сено косить человека научил, а жевать — нет, не научил! — печалился Нечай, а изо рта торчала у него зеленая еще, совсем свежая былинка.— И вовсе напрасно: это какая была бы мужику-крестьянину польза — умом не представить! Они стог на воза сметали и надумали закурить, вилы в снег поставили. Нечай же все не закуривал, все с былинкой баловался. После былинкой плюнул, за кисетом полез и еще сказал: — А вот, мужики, в африканских государствах, в тех зимы вовсе нету. Хотя на крещенье, хотя на масленку — все одно лето и лето… Ероху Теплякова эта весть задела, он вздохнул, подумал и сказал: — Ну, нет, у нас в Сибири куды-ы справедливее сделано: лето есть и зима вот есть, как положено. И ничего — идеть покудова жизнь. А подумать, какая же это жизнь у африканских мужиков, ежели круглый год страда и страда?! На это Ерохе никто не ответил, а Нечай все еще беседу вел: — С двух концов жизнь к человеку подступает: от брюха и от головы… Вот пойдет по земле овсюг, коровенки без сена останутся, ребятишки без молока, и тут брюхо у начальства заговорит, скажет ему: «Ты, дорогой мой начальник, спросил бы все ж таки у мужика: как так получилось? Почему? Как это пахать-сеять надо, как хозяйство вести, чтобы без хлебушка не насидеться и без молочка для ребятишек?» И по-другому подумать: ежели человек сроду будет сыт, одет, обут, забот не будет, как хлебушко делается,— откуда мысли в голове такой зародятся? Об чем? Разве такие будут, от сытости напридуманные, что их ввек руками не сробишь… Ну, с Нечаем не спорили нынче и даже не очень его слушали — с пожаром с этим от работы, видать, отбились, истомились по ней и нынче покурить-то друг дружке не давали, торопились будто нахлестанные. И Нечай торопился тоже едва ли не больше других, цигарку свернул, а курить не стал, так незажженную обратно в кисет и кинул. Загадки бросил свои. Работа слов не любит. Она — всем загадкам ответ. Нечай-то хромой-хромой, а тройчатку в стог воткнет да через короткую свою ногу, через коленку на черенок надавит — так навильник-то у него — добрая копна. Он ее над головой над самой низко несет, будто на плечах, после в розвальни метнет, и ловко этак угадывает — травинка одна мимо не ляжет. И старый, и седой уже, и хромый — а работник. В любом деле колхозу в тягость не будет, нет… Когда вернулись с сеном, сметали его перед конюшней и пошли по домам, напоследок все говорили: скорее бы весна, что ли. Попробовать бы этой колхозной-то работы, как же оно все-таки должно получиться? Дома Клашка удивилась: скоро как обернулись. На стол щи потащила с загнетки, а после того Степан обычно тулуп на пол стелил либо на печку лез отдохнуть — с морозу, со щей горячих морило очень. Нынче ко сну нисколько не тянуло. То ли не устал он вовсе, то ли еще чего бы руками делать хотелось. Вспомнил: подойник так и брошен у него в мастерской. Пошел, печурку там растопил и только к подойнику приладил ушко — по ограде кто-то слышно — топ-топ — идет. Кого бы это обратно могло принести? Это Егорка был Гилев. Вошел, дверь за собой прикрыл, поглядел округ и тихо так сказал: — Степа, а Степа, тебя Лександра Ударцев к себе вызывает нонче. — Кто??? — Ударцев. Лександр. Непонятно, что ли, говорю? — Вовсе непонятно! На Егорке усов уже обратно нету, морда голая, и видно, боится он. Вздрагивает, вроде кто его по морде бить по голой замахивается. — Где же он, Лександра твой, хоронится? — Хоронится не знаю где, а ждать тебя будет в избушке в моей, на пашне… Сёдни же вечером. — И не убёг — значит, где-то тут и вьется? А куда же он коня с кошевкой подевал? — Об коне не сказывал, не знаю. А тебе велел с им свидеться. — Где же он тебя-то настиг — в избушке прямо? — Да в леску рядом… Я за подоньями запряг ехать, только сметал да тронулся — он тут как есть. — А зачем я ему? — Говорю же: не сказывал. — Ну, а ежели я приду да башку ему прошибу насмерть — он опасается? Либо он там не один? — Ну, ты ведь Ольгу-то взял к себе? С ребятишками? Вот он, видать, и осмелел насчет тебя… А один-то он — это верно. — Откудова знаешь? — После объехал круг леса — наследил-то он один. Пеший. — Когда было-то дело? — Сёдни и было. Мужики на ту сторону за сеном подались, а я на конюшню опоздал, прибег, коня выпросил вроде догнать вас, а сам по свои подонья подался. На твоем Рыжем и ездил. — Ты скажи, а я на твоей на кобыленке… — Вот так, вот так, Степа… Так и было все. — Чудно… Что же ему от меня надобно? Лександре? — Вот не знаю, Степа… Ты поди — сам обговори. — Нужон мне Лександра твой. Только что на самом деле отмутузить его. Больше не для чего. Егорка сказал: — Ну, я пойду, однако! — Постоял, опять сказал: — Ну, я, однако, пойду…— А сам еще не уходил. Опять глянул на дверь, послушал, нет ли кого на ограде, после подошел к Степану вплотную и прошептал: — Ты с Лександрой-то так… Не очень на его замахивайся. А вдруг он правда что не один? — С кем же? — И то, может быть, их много там таких. — Каких? — Что ты меня пытаешь? Малой, что ли, сам-то думать? Которых за болото ссылали, так, считаешь, никто и не убег обратно? — Ну, а тогда почто я им нужон-то всем? — А по то, Степа, что выручить они хочут тебя из беды. — Из какой, скажи? — Следователь-то, Ю-рист, допрашивал тебя? Ольгой-то упрекал? Они тебе этого не простят. Они тебя за болота закатют… Ю-ристы. — Откудова же они знают об Ю-ристе? — У их, Степа, везде свои. Они не просто так. Они сами огонька-то пустят и мужиков на это же подымут. — А после что? — Когда после? — Ну, после огонька? — Это им лучше видеть, чем мне. А тобой, Степа, они очень, видать, интересуются. — Очень даже? — Им такого мужика к себе приохотить… Стоит Егорка у верстака и то за один инструмент руками хватится, то за другой. Будто нюхает. Будто они как раз для него и куплены были, инструменты. А вот долото, скажем, ежели к Егорке применить — так для того разве, чтобы трахнуть его по башке. После за ноги из мастерской вытащить… И Степан в самом деле из рук Егорки долото вырвал, обратно его поставил в гнездо. Сказал: — Вон ты куды… Кто бы подумать мог?… Против кого идти — это очень даже просто. Колхозный амбар стоит — иди против его и спали. Кобыла отбилась — ее промежду глаз топором. Человек, к случаю, попал — и его так же. Против — это запросто. А за что? Спроси — за что? Скажешь — за жизнь. А за какую? Которая была — мы ее сами нарушили, когда колчаков прогоняли. Ту нарушили, эту не сладили, а тут Егорки с Лександрой Ударцевым вон куда глядят? — Снова вынул долото из гнезда, надвинулся на Егорку: — Ты скажи: кого ж я вот этим должон стукнуть, а? Кабы Советская власть против меня офицера выслала с кокардой да с погоном — я бы его веришь, не веришь, а достал бы каким стежком подлиньше. Из-за угла либо как, но достал бы. А нынче кого мне доставать? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, Советская власть, что ни делает — все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А? — Я в ответе, что ли? — усмехнулся Егорка.— Зыркаешь вроде пьяный без памяти. — Бить-то до смерти надо тебя, Егорка. От таких, как ты, вреда — как ни от кого боле! Тебе бы усь да усь — науськать одних на других, после глядеть, что из того получилось?! Нет ли тебе выгоды? Я и не хочу, а все же таки кому-то, видать, поперек стану, и мне тоже кто-то будет поперек, только уж пущай это мы сами по себе будем, без твоего уськанья. И гляжу я, может, допрежь того, как встать кому поперек, сперва тебя пришибить? Ведь очень просто — пришибить, в прорубь на Иртыше кинуть, никто тебя не пожалеет, шелудивого! Егорка через порог выскочил, уже из-за двери сказал: — Дурной ты, Степа! Я ж не об себе! Я в общем! Ну, бывай здоров. Я пошел.— После повеселел: — А ведь доказывать ты на меня не побежишь! Не таков мужик! Не побежишь сроду! — и калиткой стукнул. Остался Степан один. Раз-другой по железу ударил и молоток бросил… А ну их к черту, всех мужиков крутолучинских, а может, и всех людей! Спросить — что им от Степана Чаузова надо? Каждый со своим к нему лезет — и Печура Павел, и Хромой Нечай, и еще Гилев Егорка! Нечай, так тот вроде со всеми вслух разговаривает, а молча — со Степаном. Как свои байки сказывать, так и косит глазом в Степанову сторону. Ударцев Лександра — выродок, пошел пóтом-кровью выращенное зерно палить. И обратно ему тоже дело есть до Степана Чаузова! В гилевскую избушку вызывает — не иначе будет поджог свой замаливать. За отца прощения просить, что тот едва Степана не убил, за Ольгу с ребятишками, чтобы не сгонял их со двора. Деньги у Лександры могут быть, деньги будет совать на Ольгино пропитание. Давно видать — у него запас бумажек этих был хороший, а помогли они ему? Может, потому и будет совать их другому, что самому нынче ни на что не нужны? Что Егорка Гилев, что Лександра Ударцев — называются только мужиками, а правильно сказать — никто как сволочи! Тут мужицкое дело решается — о земле, о скоте, о хлебе, о ребятишках, ты в этом деле свое защищай, упирайся, но чужое жечь, другим жизнь путать, разбойничать — вот за это ломиком-то по башкам надо бы стукать! Мужику правдашнему забота — от таких подальше уйти, не видеть таких и не слышать… Ото всего бы нынче уйти на какое время, слов бы ничьих не слышать — ни умных, ни глупых… От слов хлеб не растет и скотина не плодится. От слов голова уже замутилась и своей-то ее не признаешь, вроде с чужого на твоих плечах голова… Запереться бы в избе, сказать Клавдии, чтобы отвечала всем: захворал мужик, с печи не слазит. Так ведь и в своем доме нынче не утаишься — Ольга там. У той — тоже слова невысказанные, она тоже случая ждет их Степану сказать. А после того как известил Егорка Гилев об Лександре, и вовсе непонятно стало — о чем и как с Ольгой говорить? И вместо того чтобы на печь — пошел Степан на собрание. Доклад слушать. Ю-рист доклад говорить нынче будет на другом краю деревни, в избе-читальне. Правда что подковать бы надо мужиков-то — ведь это сколь они нынче обутков в колхозе стопчут? И что она за жизнь такая — дня одного срока не дает? Дала бы срок, неделю хотя бы, сено повозить, вилами его пометать, за конями походить… Неделю пожить, будто бы и не случилось ничего,— на колхозную конюшню пешим, с тулупами в руках не бегать, и чтобы ночи той не было, в которую Ударцев пожар сделал, и Ю-рист чтобы тебя не допрашивал, и Егорка Гилев вокруг не бегал, не нюхал бы тебя, и чтобы в избе твоей твоя семья была, Клавдия со своими ребятишками и никого больше… Чтобы оглянуться кругом. О себе вспомнить, какой ты на самом деле мужик, Чаузов Степан Яковлевич? А еще до весны бы дожить, до пахоты, до настоящей работы. Вместо того каждый день и час каждый жизнь тебя мотает, все с тебя требует, и ведь не сдержишься — в самом деле станешь такой жизни поперек. Не надо бы этого, а сделаешь? Сказать по правде, не ходить на собрание тоже нельзя. Собрание назвали — о колхозе, но это название только, потому что о колхозе слова далеко наперед уже все выговорены. О зерне — вот о чем Ю-рист собирался разговор вести. И даже не о зерне уже, а о хлебушке. О том куске, который Клавдия на стол три раза на день кладет да в четвертый ребятишки сами, глядишь, уволокут с горки на печь и там счавкают. Это он еще по себе помнит — на печи да в тепле краюшка куда вкуснее делается. Теперь эту краюшку Ю-рист на зерно хочет перевести заместо того, которое в пожаре сгорело, и еще взять много сверх этого. Нет чтобы приехал, сказал: «Мужики, погорели вы — даем вам помощь!» — другой разговор: «Дай и еще раз дай!» Наказ Печура из города привез — сеять пшеницы куда больше против того, как общее собрание колхоза записало. Теперь за это добровольно проголосовать надо и семена дать. Для этой цели и будет Ю-рист докладывать. Обо всем об этом Печура вроде бы должен был по-дружески сказать Степану, когда приходил к нему в мастерскую. Но не сказал. Секрет сделал. Он-то сделал секрет, а в Крутых Луках каждый об этом знает. Ну — дело его, Печуры. Значит, надо было так ему… Тогда не сказал, а нынче, не доходя до избы одного переулка, будто ненароком встретил: — На собрание, Степша? — Угу…— сказал Степан, но остановился: он хотя и шалопутный мужичонка, Павел этот Печура, но к людям добрый и обижать его, мимо пройти, вовсе не за что. — Ты бы, Степа, подумал об своей жизни… А? Правое слово… Я тебе об том не напрасно говорил. Пошли вместе. Павел тихо шел, не торопился, шапку свою, воронье гнездо, вправо скособочил, чтобы на Степана левым глазом лучше глядеть. — Я думаю, Павел. Как с утра зачну думать — и до поздней ночи. Я-то думаю, да делают-то за меня другие. Вот как. — И ты делай. — Кабы знатьё — что и как… — А то, Степа — доказать непременно нужно, что сознательный ты крестьянин. — Это как же? Может, вон как Егорка Гилев — на побегушки к следователю приладиться? Я об Егоркиной сознательности шибко понял. Знаю. Поболе других нонче знаю. — Нет, Степа, тебе сознательность надо личную проявить. Очень тебе надо это сделать — поверь ты мне! Очень надобно тебе которую дурь с себя сбросить. Раз и навсегда. — Которую же? — Ну, хотя бы в единение города с деревней поверить. Хотя бы и следователю тому же поверить. Не водить его вокруг да около. — Ну хотя бы я поверил? Дале что? Печура с ноги сбился, после снова в ногу со Степаном пошел, спросил: — Зерно у тебя есть еще? Хлеб, сказать? Степан на ходу Павла за грудки взял, спросил, не останавливаясь: — Вон ты подо что подбиваешься?! — Подбиваюсь, Степа…— сознался Печура.— Подбиваюсь всеми силами своими. Но не для себя. Для тебя.— Сорвал Степанову руку с облезлого своего армячишки, пошел на него грудью, зашептал: — Для тебя! Тебе этого не простится — Ольгу Ударцеву кормить, а на семена не дать! Не простится! — Ты не простишь? — Поимей, Степа, совесть — не обо мне же речь, об тебе! Я тебя сроду любил, сказывал уже об этом. И я бы тебе больше сказал, но правов не имею — закрыто об тебе говорено было. Скажу только: будут у тебя зерно требовать — Христом-богом прошу, не упрямься. В избу твою приду, на коленки перед тобой паду, но только отдай, не показывай норова! Нужон ты, Степа, в колхозе, как и то зерно, которое у тебя же берут. Еще больше того. — Ребятишек я голодными не оставлю. И сам босый-голодный я никому не нужный — ни себе, ни, сказать, колхозу. — Может, и поголодают малость, но живыми ребятишки будут. Помни. Либо Ударцевым Лександрой вторым хочешь сделаться? — Я, Павло, мужик есть. Им и буду. Другому чему у меня неоткудова взяться. Я не Ударцев, чтобы бечь и чужое палить. Но и взялись жизнь ладить — давайте ладить с умом, а не по злобе. На злобу сорвемся — то ли я, то ли на меня кто — толку не будет ни тому, сказать, ни другому. Разве третьему кому. И ты пойми, что покуда у меня дом свой — в том дому я и свой предел имею: сколь мог — отдал, а теперь — ни зернышка. И на кого я тут похожий буду — это вовсе для меня неинтересно. Еще прошли, еще сказал Степан Печуре: — В колхоз меня привели — ладно. Что было, то было. А привели ужо — так не мотай мне морду-то туда-сюда. Худую кобыленку и то уздой задергаешь, она с шагу сбилась и вовсе стала. А я — конь еще незаезженный, береги меня. Почто ты ко мне добровольно-принудительно без конца и краю льнешь? Вот обратно — план по севу обязательный из городу привез, а требуешь, чтобы я за его добровольно голосовал? И семян под его дал? А я не дам. И еще скажу: не дам! Правильно Нечай Хромой говорит: разори меня до краю, тогда и все твое. А ежели ты мне индивидуальный двор оставил с бабой, с ребятишками, то и я хоть какой, а хозяин в ём. А то разделили меня напополам, одну половину колхозу, другую, куда меньше первой, самому мне оставили, но я эту, меньшую, все одно больше чую… И слова твои — вовсе ни при чем. Я не богомолец какой за словом ходить… И то сказать, в Сибири богомольцев этих не шибко было, которые люди слонялись бóсые по дорогам — так, варначишки, сказать, а не богомольцы… — Ты, Степа, в нервы ударился. Сроду я об тебе такого не подумал бы. — Это ты — об нервах. А я — об жизни. — Ну, гляди, Степа. Сёдни гляди, на завтра не откладывай. Глава восьмая Народу было в избе-читальне — не продохнуться. На ногах стояли уже. Но Степан все ж таки исхитрился, голову из сенок просунул, его тут же кто-то и признал, крикнул, чтобы лез скрозь. Коли долезет — место ему найдется. Он пробился-таки. Локотков Пётра и мужики с ним рядом — друг к дружке вовсе прижались, и места чуть показалось на лавке. Степан покруче сел — еще их сдвинул. Пётра мужикам рассказывал про Егорку Гилева — как он в кладовке сидел запертый, скулил, просился, чтобы выпустили, чтобы он Степана догнал и следователю его представил. Мужики каждый по отдельности об Егорке высказывались, всякими званиями его называли, но того не знали они, каков еще Егорка… После поговорили о сене, как за сеном нынче здорово съездили, и опять не знали они, об чем собрание будет. Догадывались, похоже было, чуть ли не все, а толком не знал никто. Но, может, и так было: вид показывают, что не знают. А начала все не было — Ю-риста ждали. Наконец-то он явился. Все притихли, еще тесниться стали, чтобы пропустить его к красному столу, а он нет чтобы на свое место — пожелал с народом поговорить. Ему надо было показать, что он с народом заодно. Ну и приходил бы раньше, показывал, а теперь мало того что себе — и другим заботу сделал. Которые мужики сильно за колхоз были — на первых скамейках сидели, верно, всех раньше пришли. Но и они на Ю-риста с интересом глядели — как он будет говорить, от мужиков отбиваться и подход к ним искать. Мало того — случай выпадет, так и они тоже не пропустят словечко загнуть, либо вопрос поставить, а после поглядеть, как Ю-рист этот — шибко ученый — ерзать станет. Теперь, ежели он среди мужиков примостился слушать, то и должен услышать. И понять должен, что мужики крутолучинские не мешком пуганные, что и у них мысли в голове. Тут все поглядели, с кем он угадал на лавку сесть, кому с ним выпало разговор вести. С ним или промеж собой, но для него, чтобы слушал. И оказалось, мужики-то рядом с Ю-ристом вовсе не говорливые были. Так, малость только, если бы их и хватило, то не на долгое время. Конечно, можно было с задней лавки к нему Нечая Хромого пропихнуть, но тут Ю-рист сразу бы понял, что мужики своего уполномоченного к нему приставляют. К тому же неизвестно еще, как дело обернется, когда вопросы и ответы пойдут,— может, тогда Нечай само собой понадобится. Ероха Тепляков был рядом с Ю-ристом и Сема Фофанов — брат двоюродный Фофана Ягодки. Они поглядели кругом — видят, подмоги им не будет. Самим надо управляться. Посопели, еще друг на дружку и на Ю-риста поглядели — начали. Ероха вроде полез наперед, а Семен его за полушубок: — Лезешь-то куды скрозь народ? До бога разве? Так ведь сказывают, нонче нету уже бога-то. Не иначе в колхоз прешь?! Тихо стало в избе, слушать все стали, что Ероха ответит. Кое-где разговаривали еще, но вовсе тихо. Ероха сказал: — Я и без колхозу сроду был пролетарский крестьянин. Кого еще от меня надоть? — Ты не хвастай породой-то от сохи! — будто рассердился Сема.— Один мужик вон хвастал-хвастал — после на его поглядели, а он уже на ладонь буржуазной шерстью обросший! — И что же это за шерсть по ём пошла? — Несознательность всякая. Исть-пить захотел каждый день досыта. — Ты скажи, что выдумал! Это не иначе ему классовый враг внушение сделал. Ну, а ишшо? — Захотел — что сробил, то, дескать, и мое! — Его поди-ка да-алеко за болото выселили? — Дальше-то некуда… — Ну ишшо бы! Так ему и надоть, падле! — Ясное дело. Все несознательность деревенская. В городе вот — этакой несознательности да-авно уже нету. Там самые малые ребятишки и те на социализм в окошки уже глядят. Особенно, сказать, которые повыше других живут. Тут еще кто-то встрял из народу: — Видать, срок настал нам, деревенским, в городе жить. Вплотную с рабочим классом смыкаться. Но это уже за так прошло — никто и не заметил. На Ю-риста глядели. Завсегда на них, на приезжих докладчиков, после такого вот мужицкого разговору интересно поглядеть. Разное у них, у докладчиков, случается поведение… Который так изо всех сил вид делает, будто он как есть ни единого мужицкого слова не понял — сидит и лыбится во весь свой рот. Который очень задумчивый делается, не шелохнется, не вздохнет — погружен и ничего не слышал. А другой в лице весь переменится, только что на него бы шайку холодной воды плеснуть. А Ю-рист сидел, слушал, никак себя не показывал. Вроде ждал: «А ну, давайте, мужики, давайте!.. Настанет и мой черед!» Такие тоже бывали. И не раз. Только после ни разу на мужицкие побасенки так и не отвечали. Будто побасенок этих не было. Будто нечаянно об них забылось. Ю-рист ждал, а Сема с Ерохой жалобно так кругом глядели: «Не взыщите, мужики, больше у нас заряду нету… Давайте подмогу!» И только к ним с задней лавки кто-то проталкиваться начал — Ю-рист поднялся и за красный стол полез. Полез и все на Сему с Ерохой поглядывал, вроде грозил: «Вот я вам сейчас! Сейчас осрамлю принародно!» Правду, нет ли, Ю-рист этот так и сделает? Все другие, бывало,— сначала о мировой революции, после о союзе рабочих и крестьян, еще после — о классовой борьбе, а под самый конец — о крестьянах. На побасенки же отвечать у них и вовсе времени не оставалось. А тут Ю-рист сел за красный стол, бечевку от очков повертел и сказал: — Ерофей Иванович и Семен Петрович, начали вы между собой интересный разговор, и за это вам спасибо! Мне остается разговор ваш продолжить… Видать было — Сему с Ерохой в жар бросило: знал он уже их по имени-отчеству… — Значит, так вы сказали: есть-пить всегда досыта хотел человек и еще получать все, что сам заработал, и за это его сослали? Так я понял? Кто-то крикнул погромче: — Шутковали между собою мужики! Нешто и это по декрету запрещенное? — Почему же запрещенное? — спросил Ю-рист.— Ни в коем случае! Я для себя хотел узнать: если шутка — и я пошучу, и только. Если всерьез — я должен отвечать серьезно… Как хотите, так и будет! Сам на Сему с Ерохой глядит. Те смешались пуще. Народ им не подсказывает — дело ихнее. Заставь их признаться, что всерьез говорили побасенку свою,— кто его знает, как Ю-рист дело повернет. Ю-рист ведь. Следователь. — Мы,— сказал Сема Фофанов,— мы что же… Мы, сказать, как все. Как все, так и мы. Засмеялись в избе, а кто-то рассердился, видать. — По правде — надоть на сурьез повернуть дело. Дело и вовсе не шутейное! На этот голос другой ответил: — Помалкивай знай. Не ты за ленок взятый! Еще кто-то надумал дело совсем запутать, чтобы Сему с Ерохой выручить, и заорал диким голосом: — Почто пролетариев всех стран в одно сгоняют, а мужиков — нет? Нешто нельзя мужика тронуть? А ежели я поперек всего хочу с германцем в один колхоз записаться? — Значит, шутить будем? — спросил Ю-рист, но ему сказали: — Мы энтому германцу в своем колхозе должность определим: на луну брехать. Ероха же на Сему еще раз глянул и махнул рукой: — Давай, товарищ докладчик, на сурьез! — Вот вы, Ерофей Иванович,— спросил тогда Ю-рист,— вы об этом тоже мечтали всегда, чтобы сытым быть и обутым? Ероха смешался, Ю-рист ему сказал: — А я точно знаю, Ерофей Иванович. И могу вам подсказать: во сне видели себя богатым, будто три лошади у вас, а то и десять… — Десять не было сроду!.. — …и свои лошади, и еще соседские тоже будто бы вашими стали. И сами вы работник, и еще наняты работники у вас будто бы в хозяйстве. Вот так… Не спорьте, так. И, значит, мечта и цель жизни у вас всегда была одна — разбогатеть. Во что бы то ни стало разбогатеть. Но ведь богатый — он ведь всегда за счет чьей-то бедности появляется?! Только во сне вы, конечно, не додумались о том, почему ваш работник своего хозяйства не имеет? Из-за чего он к вам нанялся? Иной раз и своего соседа батраком, может, видели. Семена Петровича Фофанова не доводилось вам видеть? Своим батраком? — Сроду не было! — сказал Ероха.— Как перед богом! — Но ведь могло бы и в самом деле случиться! — И не могло бы вовсе! — А случилось — вы что же, отказались бы? Не стесняйтесь. Потому что и наоборот вполне могло быть: вы бы стали батраком у Семена Фофанова, и он бы тоже против этого не возражал. …Вот как он их поддел обоих, Ю-рист! А? Как он под мужиков подо всех подъехал, мастак! Вот и видать сразу: не просто следователь — Ю-рист! Даже и самому веселее, что такой Ю-рист тебя допрашивал, а не сапог какой-нибудь поношенный! — Это верно,— говорил Ю-рист,— каждый человек должен быть сыт, обут, одет. А дальше что? — Дальше видать будет! — Вот это «видать будет» Советская власть навсегда в свои руки взяла. Чтобы у людей не было желания сделать соседа своим батраком, чтобы жить по справедливости. А кто против справедливости? — Помолчал Ю-рист…— Никого нет? Несправедливую мысль на народе высказать трудно. Она один на один с нами ютится. Все-то вместе мы лучше, чем по отдельности каждый. Ю-рист из-под стекол на Степана будто бы поглядел. А может, показалось только… — Мечтали о богатстве… Но ведь и о справедливости тоже. За нее мужики боролись, восстания устраивали. В Сибирь от помещиков убегали. В Сибири воевали с Колчаком. После всего этого какой же мечте ход дадим — той или этой? О батраках или о справедливости? Говорил Ю-рист негромко, руками не размахивал, кулаками об стол не стукал. Присмирели мужики… А Степан к Ю-ристу боком сидел, и слова эти его тоже вроде бы сбоку обходили. Слов хороших много научились нынче говорить, а дела? Завтра ты ко мне, Ю-рист, из-за Ольги Ударцевой обратно будешь прискребаться? А когда ты о зерне заговоришь, чтобы я последнее отдал?… Уговоры все. Все-то нынче друг дружку уговаривают: городские — мужиков, мужики — баб своих, а бабам на долю уже скотина остается… Клашка тут недавно корову доила, корова смиренная-смиренная, а взяла да и лягнулась в подойник копытом. Так Клавдия ее сколь тоже уговаривала, после пригрозила в колхоз отвести. И опять было, как тот раз на допросе: Ю-рист к нему подход искал, с той, с другой стороны заходил, а Степан глядел зорко — не проворонить бы, не дать себя словами опутать. — Возражений против справедливости нет…— говорил между тем Ю-рист.— Кроме одного: почему это никому другому доля такая же не выпала, как нынешнему мужику? И воевать — ему. И голодать — ему. И вот еще первые колхозы устраивать — опять ему. Несправедливо это — все на одних и тех же? И как он, Ю-рист этот, и в самом деле мужиков за ленки брал?! Мужики все разом охнули. Так же оно и было: кто против справедливой жизни? Никого нету! Кто против того, чтобы не самим бы ее ладить, эту жизнь справедливую, не на себе ее испытывать? Обратно никого! — На месте мы стоять не можем. Остановимся — мировой капитал и собственный наш нэп тотчас нас назад отбросят. Мы сами себя назад столкнем, если сегодня же решительно не уничтожим наше стремление к наживе, к личному богатству. Так история нам говорит. — Туды-т ее, историю! — вздохнул Пётра Локотков.— Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет… Степан с Пётрой согласился — он правильно сказал, Пётра. Вдруг — когда это он успел, Ю-рист? — уже о скотине разговор ведет: — …издавна в русской деревне выпасы были общественные и скот пасли тоже сообща. И получалось гораздо лучше того, если бы каждый хозяин сам по себе пас. Значит, и дальше надо искать,— что же можно делать всем вместе, коллективно? — Корова-то, однако, молоко несет своему хозяину, а не чужому! — снова подал голос Локотков, а Ю-рист ответил: — Но если вы хотели молоко продать и городские товары получить — вы несли его на маслодельный завод. А чей это был завод в Крутых Луках? — Ничей… Сказать — общественный! — Опять пришли к общественному! И посмотрите — какие сильные маслодельские союзы у нас появились! Животноводческие товарищества? Куда же мы идем? В какую сторону? «…Обратно пришли к Печуре Павлу,— подумал Степан,— потому что до колхоза Печура был в Крутых Луках казначеем союза. Вспомнить, так долго очень спорили, кого выбрать, а после разом решили — Печуру. Он идейный, ему красть-воровать никак невозможно! И пришил Печура два потайных кармана к своей драной лопотине: один правдашный, а другой ложный, керенскими и колчаковскими бумажками набитый. Даже на ночь он ту лопотину с себя не сбрасывал. В город ездил платить за товары, так на него никто не мог и подумать, будто он при деньгах… Но — обратно спросить — какой Печура Павел мужик? На Печуре Крутые Луки держатся? И государство все?» Поискал Печуру глазами, а он — вот он! — сбоку и позади через ряд. И тоже — глаз со Степана не спускает, и кивает ему головой лохматой, и просит, просит о чем-то с души с самой… Отвернулся Степан от этого взгляда… — А магазины? — дальше спрашивал Ю-рист.— Хлебные магазины? Ведь ссыпали в магазин с каждой десятины посева, а раздавали в голодный год по едокам? Опять — общественное и опять справедливое дело. Посмотрите на себя, где вы все вместе, там соблюдаются интересы каждого, а не отдельного хозяина. А супряги устраивали? А помочи? А школу строили или вот эту избу-читальню? И вдруг из угла голос Нечая Хромого донесся: — Ты гляди — жизнь-то какая у нас была хо-орошая! Мало все нам — от добра-то добра ищем! Кто-то из мужиков даже по-бабьи взвизгнул, а Нечай еще не кончил, еще сказал: — Иль жизнь-то нам нипочем, нам история нужна? Так она, история-то, тоже поди-кось не кобыла, чтобы ее туды-сюды дергать? Глядеть стали на Ю-риста, а что он теперь скажет? Он сказал: — Советская власть дает деревне машины. Из русской отсталой деревни она самую передовую в мире хочет сделать. Без машин этого не сделаешь. Никогда! А кто машину приобретает? Кто богатый! Значит, Советская власть богатея сделает и сама же батрака ему подарит? Помещиков в Сибири не было — будут. И только колхоз, владея машинами, никому не принесет разорения, а человеческую жизнь — всем. Это ленинский план кооперации! Вот это — история! Тут опять голос подали: — План-то есть — Ленина-товарища нету… А Степан подумал: то же самое толковал о машинах в мастерской Митя-уполномоченный. Или сговорились они с Ю-ристом? Или знали, что от машины Степану который раз куда больше тревоги было, чем от коней? Спрашивал себя уже не раз Степан: «Кто еще в Крутых Луках машину так же чует, как я?» Он первую сноповязалку в Шадрину ездил глядеть, а когда в Крутых Луках и на Овчинниковских заимках тоже сноповязалки эти появились — убегал от них прочь, не дразниться чтобы, не зариться, не проситься на машине круг какой проехать хотя бы и на запятках где… Но об этом он с Клавдией даже не говорил. О чем говорить-то?! Жизнь бы прожил, а дальше самосброски в хозяйстве своем не пошел! Сроду! Машина не конь. От коня хлебом пахнет и потом, его по холке потрепал — и мнится уже, будто таких же вот ласковых, понятливых три у тебя, пять — того больше. Машина молчит, к тебе не льнет, а все равно спрашивает: «Сколько посеву сеешь, чтобы расчет был меня купить? И сколько ты заплатить можешь за меня?» И тут ясно и понятно: принадлежать она тебе вовсе не должна… А глаз ты с нее все равно не спускаешь. И запах ее железный — все равно чуешь. Допрос Ю-рист снимал со Степана. Степан так-то не заморгал, не захлопал шарами, ровно мальчонка какой. А тут убил-таки Ю-рист его! Виду хотя бы не показать, что убил. Сказать бы Ю-ристу поперек! Крикнуть бы что?! И скажет. И крикнет. Хорошо обещаешь, Ю-рист? Так по-хорошему его и делай, хорошее. А иначе где-нигде мы с тобой сшибемся, где-нигде, а надо будет против тебя выдержать. Не выдержишь — ты и в самом деле, как ту негодную кобылешку, меня вожжами задергаешь. После объясняй: из-за хорошего задергал либо из-за плохого?! И хотя убил Ю-рист Степана, но только не насовсем убил, голову с него не снял. Голова покуда еще своя у него. Сидел Степан и ждал… Ждал, когда о семенах Ю-рист спросит. Дышать в избе-читальне вовсе невозможно стало, однако дышали. Лампу под потолком засветили. При лампе разглядел Степан: сразу за Печурой Павлом сидел Митя-уполномоченный. Приехал, значит, и в самом деле в Крутые Луки Митя, но к Степану на квартиру не зашел, баульчик свой фанерный не взял. Узнал, видать, что Ольга у него в доме, и не захотел прийти… А за Митей еще одного разглядел Степан человека, не сразу признал. А это Корякин был. Корякин из крутолучинских мужиков, самый был первый председатель комбеда. После пошел и пошел по службе. Уже и не мужик, а начальник. Уже в Крутые Луки пожаловал если — так не для того, чтобы, скажем, по сено за реку съездить. Тужурка на нем не то чтобы новая, но городская. И личность стала не мужицкая: безбородый, и глядеть на него — очень строгий. Замученный еще… Верно, по деревням ездит, из кошевки не вылазит. И молодой ли, старый ли — не сразу поймешь. Вот оно, какое собрание-то нынче — Корякин здесь! Этот зря не приедет. Нет. Будет что-то, если Ю-риста мало одного и Мити-уполномоченного мало, а еще приехал Корякин! Был Корякин головастый, но только вовсе не по-мужичьи слаженный. Он и в партизанах был долгое время, и с Пятой армией ушел Колчака окончательно воевать, после ходил еще на Врангеля, а вернулся — бабу свою постриг под мужика, картуз на нее надел тоже мужичий, и пошли они вдвоем в таком виде агитировать против бога, против кулаков, против попов. По деревням ездили и показывали между собой равенство, какое должно быть при новой жизни. Верст на сто в окружности Корякин этот всех попов объехал, спорил с ними принародно — есть бог либо нету бога, и, сказать надо, боялись попы его хуже черта рогатого. На тракту, за Шадриной где-то, стреляли в них сразу с двух обрезов, но они живые остались и своего не бросили. И не то что говорун бы какой, а больше ничего — любую крестьянскую работу мог Корякин руками делать, но вместо того он книжки читал и бабу читать учил. Дружбу же водил в Крутых Луках с Печурой с Павлом. Когда уехал в город насовсем, Печура постарел враз, руками стал с той поры махать шибче и говорить громче. Переживал, что без дружка остался. И хотя живет Корякин в городе уже долгое время со своей стриженой бабой — скрозь мужика он глядит по сю пору. Это не Ю-рист, он, к примеру, про кошку спрашивать не будет и об том, как ты газетку читаешь и мясо ешь ли каждый день — тоже нет. Про твою жизнь у тебя не спросит, он ее сам знает. И давно он задумал жизнь эту на другой лад повернуть, и нету слова того, чтобы Корякину стало поперек: он враз перешагнет. Это вовсе не надо глядеть, что человек, как все,— силы в нем без конца… И еще у него власть. Вот оно какое — собрание нынче… Так… Ну что же, поглядеть надо. Подождать надо. И хотя верно, что тошно уже в помещении от дыма табачного, надо еще закурить. Ждут все… Каждый по-своему ждет… Один — слов еще от Ю-риста об справедливости ждет, другой — когда собрание кончится. Печура Павел от Степана чего-то ждет, а Степан — когда о новом плане посева речь зайдет, о семенах… Уже о пожаре сказал Ю-рист, о классовом враге. Ладно… О Степане Чаузове сказал: сил Чаузов не пожалел, чтобы семена спасти. Ладно… — И вот,— сказал Ю-рист,— люди сознательные, люди преданные нашему делу, колхозному строю, я думаю, подадут пример — из своих личных запасов пополнят семенной фонд колхоза. Для обеспечения нового плана сева. Замолчал… Он замолчал, и никто не говорил… Лампа под потолком мигала, мужики под лампой сопели. Так долгое время было… — Пуд! — сказал Печура Павел. Он поднялся с лавки, стоял и руками шапчонку свою, воронье гнездо, вертел и мял. Будто не от себя пуд отдавал, а Христом-богом у кого-то вымаливал. Правда что вот-вот на коленки готовый был упасть. — Надоть, мужики, бабам наказать, чтобы они не кормили печуровских-то ребятишек, куска не давали им,— сказал кто-то.— Пуд-то Печуре вовсе лишний! А этот дурак какой-то сказал, больше никто. Голоса не разобрать — чей такой? Это хуже бабы мужик сказать мог, не иначе. Не хочешь от себя отдавать — не отдавай, но и Печуру попрекать не смей. И ребятишки его здесь ни при чем. От попрека этого в горле заскребло. А Печура еще раз сказал: — Пуд! …Э-эх, Печура, Печура!.. Как бы скинуться вот сейчас по пуду всем, по два и по три даже, а после знать, что никто хлеба твоего больше требовать не будет! Поперек колена никто тебя ломать не вздумает! Как бы знать об этом, о чем бы тогда и разговор! Ю-рист тоже за столом стоял, очки дергал. Вдруг обернулся и прямо к Степану:

The script ran 0.004 seconds.