Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андре Жид - Фальшивомонетчики [1925]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. До конца жизни его раздирали противоречия между чувственным и духовным. Этот конфликт он выплескивал на страницы своих книг. Его искания стали прозой, точнее - исповедальной прозой. И, может быть, именно поэтому его романы оказывали и оказывают огромное влияние на современников. Тема подлинности и фальши, его "неистребимая иллюзия" - свобода воли, пожалуй, главная в его творчестве. «Фальшивомонетчики» - самый знаменитый роман Андре Жида.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Нет, нет, спасибо… Но он превосходен. — Да, тогда в театре меня поразили зрелость и уверенность ваших суждений. У вас нет склонности писать критические статьи? — Нет. — А стихи?… Мне известно, что вы пишете стихи. Оливье снова покраснел. — Да, брат вас выдал. И вы, наверное, знаете других молодых людей, которые могли бы сотрудничать… Надо, чтобы этот журнал стал платформой, объединяющей молодежь. В этом его смысл. Мне хотелось бы, чтобы вы помогли мне составить своего рода проспект-манифест, который намечал бы, не слишком их уточняя, новые веяния. Мы еще поговорим об этом. Нужно будет выбрать два или три эпитета, только не неологизмы, а самые стертые, старые слова, которым мы придадим совсем новый, действенный смысл. После Флобера были в моде «благозвучный и ритмичный»; после Леконта де Лиля «иератический и определенный»… Слушайте, что вы скажете об эпитете «жизненный»? А?… «Бессознательный и жизненный»… Нет? «Стихийный, крепкий и витальный»? — Мне кажется, что можно было бы подобрать получше, — осмелился заметить Оливье, улыбаясь не слишком одобрительно. — Может, еще портвейну… — Только, пожалуйста, немного. — Видите ли, огромным недостатком символизма является то, что он дал одну эстетику: все большие литературные школы давали кроме нового стиля новую этику, новые заповеди, новый список обязанностей, новую манеру видеть, новое понимание любви, новое отношение к жизни. Символист весьма упростил свою задачу: он вовсе устранился из жизни, не старался понять ее, отрицал ее, повернувшись к ней спиною. Разве вы не находите, что это нелепо? Эти люди лишены аппетита к жизни и даже не гурманы. Совсем не то, что мы… не правда ли? Оливье допил второй бокал портвейна и выкурил вторую папиросу. Он полузакрыл глаза, развалился в удобном кресле и, не произнося ни слова, выражал свое одобрение легкими кивками. В этот момент раздался звонок, и почти тотчас вошел лакей и подал Роберу визитку. Робер взял ее, взглянул и положил рядом на письменном столе: — Хорошо. Попросите его минуту подождать. — Лакей вышел. — Слушайте, дорогой Оливье, вы мне очень нравитесь, и думаю, мы вполне можем столковаться. Но сейчас ко мне пришел один визитер, которого мне непременно нужно принять и переговорить с ним наедине. Оливье встал. — Я провожу вас через сад, если разрешите… Вот хорошо, что вспомнил: не хотите ли иметь мою новую книгу? У меня как раз есть экземпляр на голландской бумаге… — Я не стал дожидаться, пока получу ее от вас и уже прочел, — сказал Оливье, которому не очень нравилась книга Пассавана; он старался поэтому высказать о ней суждение без лести, но соблюдая полную учтивость. Уловил ли Пассаван в тоне фразы легкий оттенок пренебрежения? Он тот час же ответил: — Не будем говорить о ней. Если вы скажете мне, что она вам нравится, я вынужден буду отнестись с недоверием либо к вашему вкусу, либо к вашей искренности. Нет, лучше, чем кому-либо, мне известны недостатки этой книги. Я писал ее чересчур торопливо. По правде говоря, все время, пока я ее писал, я думал о своей следующей книге. Вот она — другое дело: ею я дорожу. Ею я очень дорожу. Вы увидите, увидите… Мне очень жаль, но сейчас я принужден просить вас покинуть меня… Если только не… Но нет, нет, мы еще недостаточно знакомы, и ваши родители, наверное, ожидают вас к обеду. Итак, до свидания. До скорого… Я надпишу вам книгу, разрешите? Он встал и подошел к письменному столу. Пока он надписывал книгу, Оливье шагнул вперед и искоса посмотрел на принесенную лакеем визитку: ВИКТОР СТРУВИЛУ Это имя ему ничего не говорило. Пассаван протянул Оливье экземпляр «Турника»; едва Оливье собрался прочитать надпись, Робер сказал, засовывая книгу ему под мышку: — Потом прочтете. Только на улице Оливье познакомился с эпиграфом, надписанным графом де Пассаваном; он был извлечен из той самой книги, которую украшал, и гласил следующее: «Ради Бога, Орландо, еще несколько шагов. Я вполне уверен, что смею как следует вас понимать». И внизу: «Оливье Молите — вероятный его друг граф Робер де Пассаван». Эпиграф двусмысленный, который заставил Оливье призадуматься, но он был волен в конце концов толковать его как заблагорассудится. Оливье возвратился домой через несколько минут после ухода Эдуарда, который устал его дожидаться. XVI Винцент по природе был человек добрый, и суровое обращение с Лаурой стоило ему усилий и борьбы; поэтому он легко склонялся рассматривать свое поведение по отношению к ней как победу воли над чувствительностью. Внимательно рассматривая развитие характера Винцента в этой интриге, я различаю несколько стадий, которые хочу отметить в назидание читателю: 1. Период добрых намерений. Честность. Совестливое желание загладить свою вину. В данном случае: нравственная обязанность предоставить Лауре сумму, которую с таким трудом накопили его родители, чтобы облегчить ему первые шаги на поприще врача. Разве это не самопожертвование? Разве это не свидетельствует о благородстве, великодушии, милосердии? 2. Период душевной тревоги. Сомнения. Разве усомниться в том, что посвященная Лауре сумма окажется достаточной, не означает готовность Винцента уступить, когда дьявол станет соблазнять его возможностью увеличить эту сумму? 3. Стойкость и душевная твердость. Потребность чувствовать себя «выше несчастья» после проигрыша этой суммы. Эта самая «душевная твердость» позволяет ему признаться Лауре в своем проигрыше; она же позволяет ему по той же причине порвать с Лаурой. 4. Отречение от добрых намерений, рассматриваемых как несчастное заблуждение в свете новой этики, которую Винцент считает себя обязанным изобрести для оправдания своего поведения, ибо он остается человеком нравственным и дьявол сумеет убедить его, лишь снабдив самооправданиями. Теория самодовлеющей, исчерпывающей полноты мгновения; теория нечаянной, непосредственной и незаслуженной радости. 5. Опьянение выигрышем. Презрение к сдержанности. Вседозволенность. Начиная с этого момента партия дьявола выиграна. Начиная с этого момента существо, которое считает себя беспредельно свободным, становится простым его орудием. Поэтому дьявол не уймется, пока Винцент не выдаст своего брата отпетому сообщнику дьявола — Пассавану. Винцент не является, однако, дурным человеком. Вопреки всему он остается неудовлетворенным, самочувствие его неважное. Прибавим еще несколько слов. «Экзотизмом» называют, мне кажется, всякую пеструю складку покрова Майи, перед которою душа наша чувствует себя чужой и которая лишает ее точек опоры. Возможно, добродетель устояла бы, если бы дьявол, прежде чем покуситься на нее, не перенес нас в другую страну. Если бы они не находились под новыми небесами, вдали от своих родителей, вдали от воспоминаний о своем прошлом, вдали от всего, что поддерживало постоянство в их душах, то, вероятно, Лаура не уступила бы домогательствам Винцента, а Винцент не сделал бы попытки ее соблазнить. Вероятно, им показалось, что этот акт любви там, на чужбине, в счет не идет… Можно бы многое сказать на эту тему, но и сказанного для нас достаточно, чтобы лучше понять Винцента. Подле Лилиан он тоже чувствовал себя словно в чужой стране. — Не смейся надо мною, Лилиан, — говорил он в тот вечер. — Я знаю, что ты не поймешь меня, и все же я чувствую потребность говорить с тобой, как если бы ты меня понимала, потому что отныне я не могу не думать о тебе. Он полулежал в ногах Лилиан, вытянувшейся на низенькой кушетке; любовница нежно ласкала его голову, которую он в любовной истоме положил ей на колени. — Причиной моей утренней озабоченности… пожалуй, был страх. Можешь ты побыть серьезной хоть одно мгновение? Чтобы понять меня, можешь ты забыть на мгновение не то, во что веришь, потому что ты не веришь ни во что, но именно забыть, что ты ни во что не веришь? Я тоже ни во что не верил, ты знаешь; я верил, что я больше ни во что не верю, ни во что, кроме нас двоих, тебя, меня, и в то, чем я могу быть с тобой, в то, кем благодаря тебе я стану… — Робер придет в семь, — прервала Лилиан. — Я говорю это не для того, чтобы торопить тебя, — но, если ты не перейдешь скорее к делу, он прервет нас как раз в тот момент, когда ты начнешь становиться интересным. Я ведь полагаю, ты не захочешь продолжить в его присутствии. Ты сегодня находишь нужным принимать удивительно много предосторожностей. Ты похож на слепого, который, прежде чем ступить, ощупывает палкой каждый уголок. Ты видишь, однако, что я абсолютно серьезна. Почему у тебя нет уверенности? — С тех пор, как я знаком с тобой, я во всем уверен, — продолжал Винцент. — Я могу многое, я чувствую это, и, ты видишь, мне все удается. Но как раз это и ужасает меня. Нет, нет, молчи… Весь день сегодня я думал о том, что ты рассказала мне утром, о гибели «Бургундии» и о руках, которые отсекали тем, кто хотел взобраться в лодку. Мне все кажется, что кто-то хочет взобраться в мою лодку — я пользуюсь твоим образом, чтобы ты меня поняла, — что-то такое, чему я хотел бы помешать… — И ты хочешь, чтобы я помогла тебе утопить все это, старый трус!.. Он продолжал, не глядя на нее: — Что-то такое, что я отталкиваю, но чей голос доносится до меня… голос, который ты никогда не слышала, голос, который я слышал в детстве… — Что же говорит тебе этот голос? Ты не решаешься повторить. Это меня не удивляет. Держу пари, что в его речи было что-то из катехизиса. Да? — Но, Лилиан, пойми меня: единственная возможность избавиться от этих мыслей — высказать их тебе. Если ты будешь смеяться над ними, я затаю их в себе, и они меня отравят. — Тогда говори, сказала она с таким видом, точно подчинялась неприятной необходимости. Затем — так как он молчал и по-детски прятал лицо в коленях Лилиан: — Ну! Чего же ты ждешь? Она потянула его за волосы и заставила поднять голову. — Да он в самом деле принимает эти мысли всерьез, право слово! Он побледнел. Послушай, мой мальчик, если ты хочешь разыгрывать младенца, то мне это не подходит. Нужно хотеть то, чего хочешь. Кроме того, ты знаешь: я не люблю тех, кто плутует в игре. Когда ты пытаешься втащить исподтишка в свою лодку того, кто только и хочет забраться туда, ты плутуешь. Я очень хочу играть с тобою, но играть честно; и я прямо заявляю тебе об этом, чтобы ты мог добиться успеха. Мне кажется, что ты можешь стать человеком весьма значительным; я чувствую в тебе большой ум и большую силу. Я хочу тебе помочь. Есть много женщин, которые губят карьеру своих возлюбленных; я же хочу поступить как раз наоборот. Ты уже говорил о своем желании бросить медицину и посвятить себя изучению естественных наук, выражал сожаление, что у тебя нет денег для этого… Теперь ты выиграл, пятьдесят тысяч франков — деньги немалые. Обещай же, что ты бросишь игру. Я предоставлю в твое распоряжение столько денег, сколько понадобится, при условии, что у тебя хватит сил пожать плечами, когда тебе будут говорить, что ты находишься на содержании. Винцент встал и подошел к окну. Лилиан продолжала: — Прежде всего, чтобы покончить с Лаурой, я считаю, что можно бы послать ей обещанные тобой пять тысяч франков. Теперь, когда у тебя есть деньги, почему бы тебе не сдержать слово? Из желания чувствовать себя еще более виновным по отношению к ней? Это мне совсем не нравится. Я питаю отвращение к грязным поступкам. Ты не умеешь опрятно отсекать рук. Итак, решено: мы отправимся на лето туда, где будут наиболее благоприятные условия для твоих работ. Ты говорил мне о Роскофе; я предпочла бы Монако, потому что знакома с князем, который может предложить нам яхту и устроить тебя в своем институте. Винцент молчал. Ему было неприятно сообщить Лилиан — и он рассказал ей об этом лишь впоследствии, — что перед приходом к ней он побывал в гостинице, где Лаура с такой тоской и таким отчаянием ожидала его. Желая чувствовать себя наконец расквитавшимся с нею, он засунул в конверт те несколько банкнотов, на которые она больше уже не рассчитывала. Он вручил этот конверт коридорному и стал ждать в вестибюле подтверждения, что конверт передан ей в руки. Несколько мгновений спустя посланный сбежал вниз и вручил Винценту тот же конверт, на котором рукою Лауры было написано: «Слишком поздно». Лилиан позвонила, велела принести манто. Когда служанка вышла, она сказала: — Ах, я хотела сказать тебе, пока он не приехал: если Робер предложит тебе поместить твои пятьдесят тысяч франков, остерегись принимать его предложение. Он очень богат, но постоянно ищет деньги. Посмотри: мне кажется, я слышу рожок его автомобиля. Он приехал на полчаса раньше, тем лучше… Насчет же того, о чем мы говорили… — Я приехал пораньше, — сказал, входя, Робер, — потому что подумал: хорошо бы отправиться обедать в Версаль. Нравится вам моя идея? — Нет, — отвечала леди Гриффитс, — бассейны нагоняют на меня тоску. Поедем лучше в Рамбуйе, времени у нас достаточно. Кормят там похуже, но зато нам будет удобнее разговаривать. Я хочу, чтобы Винцент рассказал тебе о рыбах. Он знает массу поразительных вещей. Не знаю, правда ли, что он говорит, но это занятнее, чем самые лучшие в мире романы. — Романист, может быть, будет другого мнения на сей счет, — заметил Винцент. Робер де Пассаван держал в руке вечернюю газету. — Вы знаете, что Брюньяр назначен сегодня секретарем министра юстиции? Очень подходящий момент для награждения вашего отца, — сказал он, оборачиваясь к Винценту. Последний пожал плечами. — Мой дорогой Винцент, — продолжал Пассаван, — позвольте вам сказать, что вы очень его обидите, не попросив этого маленького одолжения, — он будет так счастлив отказать вам. — Если только вы покажете пример, попросив его об этом одолжении для себя, — отпарировал Винцент. Робер скорчил кислую гримасу: — Нет, я кокетничаю своею неспособностью краснеть, даже получив орденскую ленточку. — Потом, обращаясь к Лилиан: — Вы знаете, в наши дни редко встречаются люди, достигающие сорока без сифилиса и орденов. Лилиан улыбнулась, пожав плечами: — Ради остроты он готов даже состариться!.. Скажите, пожалуйста, это цитата из вашей будущей книги? Она прозвучит свежо… Ступайте вниз, я надену манто и догоню вас. — Я думал было, что вы не хотите больше видеться с ним? — сказал Винцент Роберу на лестнице. — С кем? Брюньяром? — Вы находили его таким дураком. — Дорогой друг, — медленно отвечал Пассаван, остановившись на ступеньке и удерживая Молинье, ибо в это время он заметил леди Гриффитс и желал, чтобы она его услышала, — поверьте, у меня еще не было друга, который, после более или менее продолжительного знакомства со мной не представил бы доказательств своей глупости. Уверяю вас, Брюньяр выдерживал испытание дольше многих других. — Чем я, может быть? — спросил Винцент. — Что не мешает мне оставаться вашим лучшим другом, как видите. — И это называется в Париже остроумием! — сказала Лилиан, подходя к ним. — Будьте начеку, Робер: ничто не увядает так быстро. — Успокойтесь, дорогая: слова увядают лишь после того, как они напечатаны. Они сели в автомобиль, который умчал их. Так как их разговор продолжал быть весьма остроумным, то мне не стоит передавать его здесь. Они выбрали столик на террасе, открытой в сад, который наступившие сумерки наполняли тенью. Вечер мало-помалу настраивал беседу на серьезный лад; подстрекаемый Лилиан и Робером, говорил почти исключительно Винцент. XVII — Я бы больше интересовался животными, если бы меня меньше увлекали люди, — заявил Робер. — Может быть, — отвечал Винцент, — это объясняется тем, что вы считаете, будто люди слишком отличаются от животных. Нет ни одного крупного открытия в зоотехнике, которое не способствовало бы познанию человека. Тут все соприкасается, все связано одно с другим, и я думаю, что для романиста, который мнит себя хорошим психологом, никогда не проходит безнаказанно его невнимание к природе и незнание ее законов. В «Дневнике» Гонкуров, который вы дали мне почитать, я наткнулся на рассказ о посещении братьями естественнонаучных галерей зоопарка, где ваши очаровательные авторы жалуются на недостаток воображения у природы. Эта жалкая хула говорит об ограниченности и непонятливости их крохотных умишек. Напротив, какое разнообразие! Кажется, будто природа перепробовала один за другим все способы быть живой, развиваться, использовала все возможности материи и ее законов. Какой урок кроется в последовательном отказе от некоторых неразумных и неизящных палеонтологических начинаний! Какую экономию сделало возможным существование определенных форм! Внимательное их изучение объясняет мне заброшенность других форм. Даже ботаника может быть поучительной для нас. Когда я рассматриваю ветку дерева, то замечаю, что у черенка каждого листа ютится почка, способная через год, в свою очередь, дать росток. Когда я наблюдаю, что из множества почек распускаются самое большее две, которые благодаря самому своему произрастанию обрекают на истощение все прочие, я не могу удержаться от мысли, что так же точно бывает у человека. Произрастающие почки — это, понятно, всегда верхушечные почки, иными словами: наиболее удаленные от семейного ствола. Лишь подрезание или загибание, заставляя сок течь обратно, приводит к оживлению почек, расположенных поблизости от ствола, которые без этой операции не развились бы. Таким способом обращают во фруктовые деревья самые упрямые породы, которые, будучи предоставлены самим себе, произвели бы, несомненно, одну листву. Ах какая прекрасная школа — плодовый сад! И какими прекрасными педагогами могли бы быть многие садоводы! Достаточно самой малой наблюдательности, чтобы на птичьем дворе, на псарне, в аквариуме, в кроличьем садке, в хлеву приобрести гораздо больше знаний, чем мы получаем из книг и даже, поверьте мне, из общения с людьми, у которых все в большей или меньшей степени фальсифицировано. Потом Винцент заговорил об отборе. Он изложил метод, обычно практикуемый экспериментаторами для получения наилучших сеянцев, — выбор ими самых крепких экземпляров; он перешел далее к экспериментальным прихотям одного садовода-фантазера, который из отвращения к рутине — можно сказать даже, бросив ей вызов, — решился, наоборот, подобрать самые хилые экземпляры, и какого бесподобного цветения он добился. Робер, который сначала слушал Винцента вполуха, как человек, не ожидающий ничего, кроме скуки, больше не пытался его перебивать. Внимание Робера восхищало Лилиан, как дань уважения ее любовнику. — Ты должен нам рассказать, — обратилась она к нему, — то, что, помнишь, рассказывал мне о рыбах и об их приспособленности к различным степеням солености моря… Правильно я говорю? — За исключением некоторых регионов, — начал Винцент, — эта степень солености является величиной почти постоянной, и морская фауна выносит обыкновенно лишь самые незначительные отклонения от нормы. Но области, о которых я рассказывал, все же не являются необитаемыми; это, с одной стороны, области, подверженные значительному испарению, которое уменьшает количество воды по отношению к данному количеству соли, а с другой стороны, напротив, области, где постоянный приток пресной воды разбавляет соль и, так сказать, опресняет море, — области, расположенные по соседству от устьев больших рек или от таких мощных морских течений, как, например, Гольфстрим. В этих областях животные, называемые стеногалинными, хиреют и обречены на гибель, так как они не способны тогда защищаться против животных, называемых звригалинными, и неизбежно становятся их добычей; эвригалинные живут предпочтительно на границах больших течений, где плотность воды неустойчива и куда приплывают в агонии стеногалинные. Вам теперь понятно, не правда ли, что стеногалинные — это те животные, которые переносят только постоянную степень солености. Между тем как эвригалинные… — Большие пройдохи,[4] — перебил Робер, который истолковывал по-своему всякую мысль и обращал внимание во всякой теории лишь на то, что могло ему пригодиться. — Большинство из них хищники, — серьезным тоном заметил Винцент. — Ну, разве я не говорила тебе, что это стоит всех романов! — в восхищении вскричала Лилиан. Винцент, словно преображенный, оставался нечувствителен к своему успеху. Он был необыкновенно серьезен и продолжал более тихим голосом, словно говорил сам с собою: — Самым удивительным открытием последнего времени — по крайней мере, открытием, которое было для меня наиболее поучительным, — является открытие фосфоресцирующих органов у животных, обитающих в морских глубинах. — Ах, расскажи нам об этом, — попросила Лилиан, папироса которой погасла, а поданное ей мороженое растаяло. — Вам, конечно, известно, что дневной свет не проникает на значительную глубину. Кромешная тьма царит в морской глубине… в бездонных пучинах, которые долгое время считались необитаемыми; затем при помощи тралов из этих пучин удалось извлечь каких-то странных животных. Они слепые, как думали первоначально. Зачем им зрение во мраке? Очевидно, у них нет глаз; у них не может, не должно быть глаз. Все же их исследуют и с изумлением констатируют, что у некоторых есть глаза; что глаза есть почти у всех, не считая усиков поразительной чувствительности, которыми они также обладают. Все еще продолжаются сомнения; никак не могут взять в толк: зачем глаза, если ими ничего нельзя видеть? Глаза чувствительны, но чувствительны к чему?… И вот наконец обнаруживают, что каждое из этих животных, которых первоначально считали слепыми, испускает и излучает перед собой, вокруг себя свой свет. Каждое из них светит, сверкает, каждое лучезарно. Когда, извлеченные из глубин океана, они были брошены ночью на палубу корабля, стало светло, как днем. Движущиеся, мерцающие, разноцветные огни, вращающиеся маяки, сверкание звезд, драгоценных камней, с великолепием которых ничто не может сравниться, — утверждают те, которые их наблюдали. Винцент замолчал. Они долго сидели, не говоря ни слова. — Поедем домой, мне холодно, — сказала вдруг Лилиан. Леди Лилиан села рядом с шофером под защиту ветрового стекла. На задних сиденьях открытого автомобиля мужчины продолжали разговор. В течение почти всего ужина Робер хранил молчание, слушая речи Винцента; теперь наступила его очередь. — Такие рыбы, как мы, дружище Винцент, гибнут в стоячей воде, — сказал он, хлопнув по плечу своего приятеля. Он позволял себе кое-какие вольности с Винцентом, но не потерпел бы, если бы тот ответил ему тем же; впрочем, у Винцента не было к этому склонности. — Знаете, вы просто ослепительны! Каким превосходным лектором вы могли бы быть! Право, вы должны бросить медицину. Решительно не могу представить себе вас прописывающим слабительное и навещающим больных. Кафедра сравнительной биологии или что-нибудь в этом роде — вот что вам нужно… — Я уже думал об этом, — сказал Винцент. — Лилиан, вероятно, сможет добиться ее для вас, возбудив интерес к вашим изысканиям у своего друга князя Монако, который, мне кажется, отнесется сочувственно… Нужно будет поговорить с нею. — Она уже говорила мне об этом. — Так, значит, нет решительно никакого способа оказать вам услугу? — спросил он притворно огорченным тоном. — А между тем мне как раз нужно было обратиться к вам с просьбой. — Теперь ваша очередь быть моим должником. Вы считаете, что у меня короткая память. — Как! Вы все еще думаете о пяти тысячах франков? Но вы ведь возвратили их мне, дорогой! Вы мне больше ничего не должны… разве немного дружбы. — Он прибавил это тоном почти нежным, положив руку на плечо Винцента. — К ней я и собираюсь воззвать. — Я слушаю вас, — сказал Винцент. Но тут Пассаван вскричал, приписывая Винценту свое нетерпение: — Куда вы торопитесь! Париж еще далеко, и время у нас есть, я полагаю. Пассаван отличался особенной ловкостью по части взваливания на других ответственности за собственные выходки и за все, в чем он предпочитал не быть замешанным. Затем, притворившись, будто переходит к другой теме, — как те ловцы форели, которые из боязни вспугнуть свою добычу закидывают приманку подальше, а потом незаметно подтягивают ее, — он сказал: — Кстати, благодарю вас за приглашение, которое вы передали вашему брату. Я боялся, что вы забудете. Винцент махнул рукой. Робер продолжал: — Видели вы его после?… Не успели, да?… В таком случае странно, что вы еще не спросили меня о нашем разговоре. В сущности, это для вас безразлично. Вы совершенно не интересуетесь вашим братом. Что думает Оливье, что он чувствует, кто он и кем хотел бы стать, — вам нет до этого никакого дела… — Что это? Упреки? — Увы, да. Я не понимаю, не признаю вашего равнодушия. Когда вы лежали больной в По — еще куда ни шло, вам приходилось думать только о себе самом. Эгоизм входил в ваше лечение. Но теперь… Как! Подле вас находится это юное, трепетное существо, этот пробуждающийся ум, столько обещающий, который лишь нуждается в совете, в опоре… Он позабыл в этот момент, что у него тоже есть брат. Винцент, однако, не попался на удочку: преувеличенное негодование Робера внушило ему подозрение, что оно не очень искренно и что Пассаван замышляет совсем другое. Он молчал, ожидая, что будет дальше. Но Робер внезапно замолчал; при свете огонька папиросы, которую курил Винцент, он подметил у того на губах странную улыбку, и она показалась ему иронической; между тем больше всего на свете Пассаван боялся насмешки. Не это ли обстоятельство заставило его переменить тон? Или, скорее, невольное предчувствие, что они с Винцентом в некотором сговоре… Потом он продолжал как нельзя более естественным тоном, в котором слышалось: «С вами не нужно притворяться!» — Так вот! С юным Оливье я имел приятнейший разговор. Этот мальчик мне чрезвычайно нравится. Пассаван старался поймать взгляд Винцента (ночь была не слишком темная), но последний пристально смотрел перед собой. — Ну вот, мой дорогой Молинье, та маленькая услуга, о которой я хотел просить вас… Но и тут он ощутил необходимость сделать паузу и, так сказать, перестать играть свою роль, наподобие актера, твердо уверенного, что он приковывает к себе внимание публики, и желающего доказать это и себе, и ей. Он наклонился к Лилиан и сказал очень громко, словно желая оттенить доверительный характер того, что было им сказано, и того, что он намеревался сказать: — Вы уверены, дорогая, что не простудитесь? У нас здесь есть плед, который лежит без дела… Потом, не дожидаясь ответа, откинулся назад, в глубину автомобиля, и заговорил, снова понизив голос: — Так вот: я хотел бы увезти с собою на лето вашего брата. Да, говорю вам это без обиняков: зачем лишние слова, когда мы говорим с глазу на глаз?… Я не имею чести быть знакомым с вашими родителями, которые, разумеется, не позволят Оливье отправиться вместе со мной, если вы не похлопочете за меня. Вы, без сомнения, найдете средство расположить их в мою пользу. Я полагаю, что вы хорошо знаете их и сумеете, вероятно, к ним подойти. Не будете ли вы столь любезны сделать это для меня? Он подождал минугу, затем — так как Винцент молчал — продолжал: — Послушайте, Винцент… Я скоро покидаю Париж… уезжаю, пока не знаю куда. Мне совершенно необходимо взять с собою секретаря… Вы ведь знаете, я основываю журнал. Я говорил об этом Оливье. Мне кажется, у него есть все нужные качества… Но я не хочу становиться лишь на свою эгоистическую точку зрения: мне кажется, все его качества найдут применение в журнале. Я предложил ему место главного редактора… Быть главным редактором журнала в его возрасте!.. Согласитесь, что это не каждый день случается. — Это до такой степени необычно, что боюсь, как бы ваше предложение не напугало моих родителей, — сказал Винцент, повернувшись наконец к нему и пристально на него глядя. — Да, по-моему, вы правы. Может быть, лучше не говорить об этом. Просто вы могли бы разъяснить им интерес и пользу путешествия, которое я собираюсь устроить ему, как вы думаете? Ваши родители должны понимать, что в его возрасте необходимо свет поглядеть. Так вы уладите дело с ними, а? Он перевел дыхание, закурил новую папиросу, затем продолжал, не меняя тона: — Так как, я надеюсь, вы окажете мне эту любезность, то и я постараюсь отплатить вам тем же. Я думаю, что мне удастся сделать вас участником кое-каких барышей, которые можно будет получать в одном предлагаемом мне совершенно исключительном деле… один мой приятель, занимающий высокое положение в крупном банке, приберегает акции этого предприятия для своих близких друзей. Но прошу вас, чтобы наш разговор остался между нами, ни слова Лилиан. Во всяком случае, я располагаю только весьма ограниченным числом акций; и не могу предложить участие в деле ей и вам одновременно… что выигранные вами вчера пятьдесят тысяч франков?… — Я уже пристроил их, — отрезал Винцент довольно сухо, вспомнив о предупреждении Лилиан. — Отлично, отлично… — поспешно заметил Робер несколько обиженным тоном. — Я не настаиваю. — Затем тоном, в котором звучало: «Я не способен сердиться на вас», сказал: — Если вы почему-либо передумаете, черкните мне словечко… ибо послезавтра, в пять часов вечера, будет уже поздно. Винцент стал еще больше восхищаться графом де Пассаваном после того, как перестал принимать его всерьез. XVIII ДНЕВНИК ЭДУАРДА 2 часа Потерять чемодан. Вот так история! Из всего его содержимого я дорожил только своим дневником. Но я слишком дорожил им. В сущности, меня сильно забавляет это приключение. Все же я желал бы снова стать обладателем моих бумаг. Кто их прочтет?… Может быть, я преувеличиваю их важность после того, как их потерял. Этот дневник прерывается в момент моего отъезда в Англию… Там я вел записи в другой тетради; теперь, вернувшись во Францию, я оставляю ее. Новая, в которой я пишу это, еще не скоро покинет мой карман. Это — зеркало, которое я всегда ношу с собой. Все, что со мной происходит, приобретает для меня реальное существование лишь тогда, когда я увижу его отражение в этом зеркале. Но после возвращения я, похоже, нахожусь в каком-то сне. Как тягостен был этот разговор с Оливье! А я надеялся, что он принесет мне столько радости… О, если бы он остался так же мало удовлетворенным, как и я; так же мало удовлетворенным и собой, и мной. Я не сумел ни сам вести разговор, увы! ни заставить его говорить. Ах, как трудно произнести самое незначительное слово, когда оно требует полного одобрения другого существа! Достаточно замешкаться сердцу, и оно отягчает и парализует мозг. 7 часов Мой чемодан найден; или, по крайней мере, нашелся его похититель. Он является самым близким другом Оливье — вот что заплетает между нами своего рода сеть, и дело только — за мной затянуть потуже петли. Худо то, что всякое неожиданное событие до такой степени забавляет меня, что я теряю из виду цель, к которой стремлюсь. Виделся с Лаурой. Мое желание оказать услугу обостряется всякий раз, когда я встречаюсь с каким-нибудь затруднением, когда приходится бороться с приличиями, банальностью и привычками. Визит к старику Лаперузу. Мне открыла госпожа Лаперуз. Я не видел ее уже больше двух лет, однако она меня сразу узнала. (Не думаю, чтобы к ним часто приходили гости.) Впрочем, она сама очень мало изменилась; может быть, оттого, что я питаю предубеждение к ней, черты ее лица показались мне более жесткими, взгляд фальшивей, чем когда-либо. — Боюсь, что господин Лаперуз не в состоянии принять вас, — сказала она мне тотчас же, с явным намерением не допускать меня к старику; затем, пользуясь своей глухотой, стала отвечать на вопросы, которые я ей не задавал: — Да нет же, нет, вы мне нисколько не помешали. Входите, пожалуйста. Она ввела меня в комнату с двумя окнами во двор, в которой Лаперуз обыкновенно давал свои уроки. Не успел я сесть, как она затараторила: — Я страшно рада, что могу поговорить с вами несколько минут наедине. Состояние здоровья господина Лаперуза, ваша старинная и преданная дружба с которым мне известна, сильно меня тревожит. Он так слушается вас: не могли бы вы убедить его, чтобы он больше заботился о себе! Что до меня, то все, что я ему твержу, производит на него не больше впечатления, чем песенка о Мальбруке. И она пустилась в бесконечные упреки: старик отказывается от всяких забот о своем здоровье лишь из потребности мучить ее. Он делает все, чего ему не следовало бы делать, и не делает ничего, что ему необходимо. Выходит в любую погоду и ни за что не соглашается повязать шею платком. Ничего не ест за обедом и завтраком: «он, видите ли, не чувствует голода», и она не знает, что придумать, чтобы у него появился аппетит; но ночью встает с постели и наспех стряпает себе бог знает что. Старуха, наверное, ничего не выдумывала; мне становилось понятно из ее рассказа, что лишь превратное толкование мелких безобидных поступков сообщало им в ее глазах оскорбительное значение, было понятно, какую чудовищную тень отбрасывала действительность в этом убогом умишке. Но не истолковывал ли превратно также и старик всей заботливости, всего внимания, которым окружала его старуха, считавшая себя жертвой? Не был ли он ее палачом? Я отказываюсь судить их, отказываюсь их понимать; или, вернее, как это всегда случается со мною, чем лучше я их понимаю, тем более терпимо я отношусь к ним. Остается факт, что два существа связаны друг с другом на всю жизнь и причиняют друг другу жесточайшие страдания. Я часто замечал, какое крайнее раздражение вызывает у одного из супругов малейшее проявление характера другого, ибо в «совместной жизни» это проявление характера всегда вызывает трение. И если трение обоюдно, то супружеская жизнь превращается в ад. В своем парике с черными лентами, который придавал жесткость чертам ее бескровного лица, со своими длинными черными митенками, откуда, как когти, высовывались маленькие пальцы, госпожа Лаперуз имела вид гарпии. — Он упрекает меня, что я слежу за ним, — продолжала она. — У него всегда была потребность долго спать, но ночью он притворяется спящим и, когда ему кажется, что я уснула, встает, роется в старых бумагах, иногда засиживается до утра, перечитывая со слезами на глазах старые письма своего покойного брата. Он хочет, чтобы я терпела все это не жалуясь! Потом она стала жаловаться, что старик решил упрятать ее в богадельню; это было бы для нее тем более тяжело, прибавила она, что он совершенно не способен жить один и обходиться без ее забот. Все это было сказано слезливым тоном, который отдавал лицемерием. В то время как она продолжала изливать свои сетования, дверь гостиной тихонько открылась за ее спиной и в комнату, неслышно для нее, вошел Лаперуз. При последних фразах супруги он посмотрел на меня с иронической улыбкой и поднес палец ко лбу, давая мне понять, что я имею дело с сумасшедшею. Затем с нетерпением и даже грубостью, на которую я не считал его способным и которая, казалось, оправдывала обвинения старухи (но объяснялась также необходимостью говорить настолько громко, чтобы она могла услышать его): — Хватит, сударыня! Вы должны бы понять, что утомляете гостя вашей болтовней. Не вас пришел навестить мой друг. Оставьте нас. Тогда старуха запротестовала, утверждая, что кресло, в котором она сидела, принадлежит ей и она не покинет его. — В таком случае, — саркастически продолжал Лаперуз, — если вы позволите, уйдем мы. — Затем, обращаясь ко мне, сказал совсем мягко: — Пойдемте! Оставим ее. Я в смущении отвесил старухе поклон и последовал за ним в соседнюю комнату, ту самую, где он принимал меня последний раз. — Я рад, что вы имели возможность выслушать ее, — сказал он. — Да! Вот так целыми днями. Он закрыл окна. — Из-за уличного шума ничего не слышно. Я только тем и занимаюсь, что закрываю эти окна, которые госпожа Лаперуз беспрестанно снова распахивает. Ей все кажется, что она задыхается. Вечно она преувеличивает. Она отказывается понимать, что на дворе жарче, чем в комнате. Я нарочно повесил там маленький термометр, но, когда я ей показываю его, она говорит, что цифры ничего не доказывают. Она хочет быть правой, даже когда знает, что не права. Главная цель ее жизни — возражать мне. Во время его речи мне показалось, что у него тоже не все в порядке; он продолжал, все больше возбуждаясь: — Все, что госпожа Лаперуз делает в жизни шиворот-навыворот, она приписывает мне. Все ее суждения превратны. Слушайте, я дам вам наглядное пояснение моей мысли; вы знаете, что изображения внешнего мира получаются в нашем мозгу в опрокинутом виде и там уже нервный аппарат их выпрямляет. Так вот — у госпожи Лаперуз нет такого аппарата. У нее все остается вверх ногами. Можете себе представить, как это тяжко. Он испытывал явное облегчение от этих объяснений, и я решил не прерывать его. Он продолжал: — Госпожа Лаперуз всегда очень много ела. И вот представьте, она уверяет, будто это я много ем. Едва она увидит меня с куском шоколада (это моя главная пища), как сейчас же начинает ворчать: «Вечно он жрет!..» Она подглядывает за мной. Она ставит мне в вину то, что я встаю ночью с постели, чтобы украдкой поесть, она, видите ли, однажды поймала меня за приготовлением чашки шоколаду на кухне… Но что поделаешь? Видеть за столом, как она тут же, у вас под носом, набрасывается на еду, — воля ваша, это лишает меня всякого аппетита. Тогда она уверяет, словно я привередничаю из потребности ее мучить. Он перевел дыхание и продолжал в каком-то лирическом порыве: — Я в восторге от упреков, которые она мне делает!.. Так, когда она страдает от ломоты в пояснице, я жалею ее. Тогда она обрывает меня и, пожимая плечами, говорит: «Пожалуйста, не притворяйтесь, будто у вас есть сердце». Все мои поступки и слова объясняются желанием причинить ей страдание. Мы сидели; но он то и дело вскакивал и тотчас же садился, охваченный каким-то болезненным возбуждением: — Можете себе вообразить, что в каждой из этих комнат есть ее мебель и есть мебель моя! Вы только что слышали, как она говорила о своем кресле. Она обращается к приходящей горничной, когда та делает уборку: «Нет, это стул барина, не троньте его». И когда однажды я по рассеянности положил нотную тетрадь на ее столик, госпожа Лаперуз швырнула ее на пол. Уголки переплета сломались… О, долго так продолжаться не может… Но слушайте… Он схватил меня под руку и понизил голос: — Я принял меры. Она постоянно грозит мне, что, «если я буду продолжать», она найдет пристанище в богадельне. Я прикопил некоторую сумму, которой должно хватить на ее содержание в Сент-Перин; говорят, это одно из лучших заведений. Те несколько уроков, что я еще даю, почти не приносят мне дохода. Скоро мои ресурсы иссякнут; мне пришлось бы тогда прикоснуться к этой сумме, а я не хочу. Тогда я принял решение… Это произойдет через каких-нибудь три месяца. Да, я наметил дату. Если бы вы знали, какое облегчение я испытываю при мысли, что каждый час отныне приближает меня к ней. Он сидел, наклонившись ко мне; теперь склонился еще ближе: — Я отложил также несколько ценных бумаг. О, не бог весть что, но большего сделать не мог. Госпожа Лаперуз не знает об этом. Они в моем письменном столе, в конверте на ваше имя, с соответствующими распоряжениями. Могу я рассчитывать на вашу помощь? Я ничего не смыслю в делах, но один нотариус, с которым я говорил, сказал, что ренту можно будет выплачивать непосредственно моему внуку, вплоть до его совершеннолетия, и что тогда он вступит во владение ценными бумагами. Я подумал, вас не очень затруднит, если я попрошу вас, в качестве старого друга, понаблюдать, чтобы все это было исполнено? Я так мало доверяю нотариусам! Может быть, даже, для моего спокойствия, вы согласитесь взять с собой этот конверт сегодня?… Да, не правда ли?… Сию минуту я принесу его вам. Он вышел, по обыкновению семеня, и вскоре снова появился с большим конвертом в руках. — Извините, что я запечатал его, это для формы. Возьмите. Я взглянул на него и прочел под моей фамилией каллиграфически выведенную надпись: «Вскрыть после моей смерти». — Скорее спрячьте его в карман, чтобы я знал, что он в безопасности. Спасибо… Ах, я так ждал вас!.. Я часто испытывал такие торжественные минуты, когда всякое человеческое чувство может уступить у меня место какому-то почти мистическому трансу, своего рода восторгу, под действием которого мое существо превосходит себя или, точнее, освобождается от эгоистических привязанностей, как бы отрывается от самого себя и обезличивается. Тот, кто не испытал этого, не может, разумеется, понять меня. Но я чувствовал, что Лаперуз понимает это. Всякий протест с моей стороны был бы бесполезен, показался бы мне неприличным, и я ограничился крепким пожатием руки, которая была в моей. Глаза его странно блестели. В другой руке, в которой только что был конверт, он держал другую бумагу. — Я написал здесь его адрес. Потому что теперь я знаю, где он. Саас-Фе. Знаете такое место? Это в Швейцарии. Я искал на карте, но не мог найти. — Да, — отвечал я. — Это маленькая деревушка подле Сервена. — Очень далеко отсюда? — Не настолько, чтобы я не мог добраться туда в случае надобности. — Как! Вы бы сделали это?… Ах как вы добры, — пробормотал он. — Ну а я слишком стар. Кроме того, я не могу из-за матери… Все же мне кажется, я… — Он замялся, подыскивая слово, затем закончил: — Я охотно отправился бы туда, если бы мог его повидать. — Мой бедный друг… Я сделаю все, что в человеческих силах, чтобы привезти его сюда. Вы увидите маленького Бориса, обещаю вам. — Спасибо… спасибо… — Он порывисто сжал меня в объятиях. — Но обещайте мне не думать больше о… — Ах, это другое дело, — сказал он, резко прерывая меня. И, словно желая помешать моим возражениям, отвлекая мое внимание, поспешно перевел разговор на другую тему: — Представьте себе, что недавно мать одной из моих прежних учениц вздумала сводить меня в театр! Это было около месяца тому назад. Шел утренний спектакль в «Комеди Франсез». Уже более двадцати лет, как я не переступал порога театрального зала. Давали «Эрнани» Виктора Гюго. Вы знаете эту вещь? По-видимому, спектакль был сыгран очень хорошо. Публика была в восторге. Я же невыразимо страдал. Если бы меня не удержали приличия, никогда бы я не высидел до конца… Мы сидели в ложе. Друзья мои старались успокоить меня. Я готов был обратиться к публике. Ах как они могут? Как они могут?… Не поняв сначала, на что он, собственно, негодовал, я спросил: — Вы сочли, что актеры плохи? — Разумеется. Но как решаются ставить подобные мерзости на сцене?… А публика аплодировала! И в театре были дети, дети, которых привели с собой родители, зная содержание пьесы… Это чудовищно. И это в театре, который субсидирует государство! Негодование этого превосходного человека развеселило меня. Я чуть было не расхохотался и возразил, что не может быть драматического искусства без изображения страстей. В свою очередь он возразил мне, что изображение страстей фатально подает дурной пример. Так мы спорили какое-то время; я сравнил тогда патетический элемент драмы со вступлением духовых в оркестре: — Например, это вступление тромбонов, которым вы так восхищаетесь в симфониях Бетховена… — Но я вовсе не восхищаюсь этим вступлением тромбонов! — вскричал он с необыкновенной горячностью. — Почему вы хотите заставить меня восхищаться тем, что меня волнует? Он дрожал всем телом. Нота негодования, почти враждебности в его голосе была для меня неожиданностью и, казалось, удивила его самого, потому что он продолжал более спокойно: — Заметили ли вы, что современная музыка стремится главным образом к тому, чтобы сделать сносными и даже приятными известные аккорды, которые мы изначально считали диссонансами? — Разумеется, — отпарировал я, — все должно в заключение свестись к гармонии, слиться в гармонию. — В гармонию! — повторил он, пожав плечами. — Я не вижу в этом ничего, кроме желания приучить ко злу, к греху. Чувствительность притупляется; чистота тускнеет; реакции становятся менее живыми; все терпят, все принимают… — Послушать вас, так не решишься даже отнимать детей от груди. Но он продолжал, не слушая меня: — Если бы люди были способны снова исполниться нетерпимостью юности, то пришли бы в ярость, увидев, во что они превратились. Было уже слишком поздно, чтобы пускаться в метафизический спор; я сделал попытку снова перевести разговор на более близкую для него тему: — Не стремитесь же вы ограничить музыку выражением только светлой радости? В этом случае было бы достаточно единственного аккорда — непрерывного совершенного аккорда. Он сжал обе мои руки, в его взгляде светилось безграничное благоговение, и словно в экстазе он повторил несколько раз: — Непрерывный совершенный аккорд, да, именно совершенный, непрерывный, гармонический аккорд… Но вся наша вселенная во власти диссонансов, — прибавил он печально. Я попрощался с ним. Он проводил меня до двери и, поцеловав, пробормотал: — Ах как долго еще нужно ждать разрешения аккорда. ЧАСТЬ ВТОРАЯ СААС-ФЕ I ПИСЬМО БЕРНАРА К ОЛИВЬЕ Понедельник «Дружище! Позволь прежде всего сообщить тебе, что я провалил выпускные экзамены. Ты, конечно, и сам поймешь это, когда не увидишь меня на них. Я буду держать их в октябре. Мне представился исключительный случай отправиться в путешествие. Я ухватился за него и не раскаиваюсь. Нужно было принять решение мгновенно. У меня не было времени подумать и даже попрощаться с тобой. По этому поводу мне поручено моим спутником по путешествию выразить тебе всяческие сожаления, что и он уехал, не повидавшись с тобою. Ведь ты знаешь, кто меня увез? Или догадываешься… Эдуард, твой знаменитый дядя, которого я встретил в день его приезда в Париж, при обстоятельствах весьма необычных и пикантных, о которых расскажу тебе потом. Но все необыкновенно в этом приключении, и, когда я мысленно возвращаюсь к нему, голова у меня идет кругом. Еще сегодня я не смею верить, что это правда, что я пишу тебе эти строки, находясь в Швейцарии с Эдуардом и… Но непременно нужно рассказать тебе все; только ты, пожалуйста, разорви мое письмо и никому ничего не рассказывай. Представь себе, что несчастная женщина, покинутая твоим братом Винцентом, та самая, чьи рыдания ты слышал однажды ночью под дверью твоей комнаты (ты был идиотом, что не открыл ей тогда, позволь заметить), оказывается большим другом Эдуарда, родной дочерью Веделя, сестрой твоего приятеля Армана. Мне не следовало бы рассказывать тебе это, потому что тут речь идет о чести женщины, но я сдохну, если ни с кем не поделюсь своим открытием… Еще раз прошу: никому об этом ни слова. Тебе уже известно, что она недавно вышла замуж; может быть, известно также, что вскоре после свадьбы она заболела и отправилась лечиться на юг. Там она познакомилась с Винцентом, в По, где он тоже лечился. Это, может быть, известно тебе. Но тебе неизвестно, что эта встреча имела последствия. Да, дружище! Твой чертовски неуклюжий братец сделал ей ребенка. Она возвратилась беременной в Париж, где не посмела показаться родителям; у нее совсем не было смелости возвратиться под супружеский кров. Между тем твой брат бросил ее при обстоятельствах, которые тебе известны. Я избавлю тебя от комментариев, но могу сказать, что Лаура Дувье не произнесла ни слова упрека и не затаила никакой неприязни против него. Напротив, она старается всячески оправдать его поведение. Словом, это достойная женщина, добрейшая душа. Положительно превосходным человеком является и Эдуард. Так как она не знала, что делать и куда направиться, то он предложил взять ее с собой в Швейцарию; одновременно он предложил мне сопровождать их, потому что для него было стеснительно путешествие наедине с ней, поскольку он питает к ней лишь братские чувства. Итак, мы отправились втроем. Все это было решено в каких-нибудь пять минут; времени хватило только на то, чтобы уложить чемоданы и снабдить меня самым необходимым (ты ведь знаешь, я покинул дом, не взяв с собой ничего). Ты не можешь себе представить, как был мил Эдуард при этом; больше того, он беспрестанно повторял, что это я оказываю ему услугу. Да, старина, ты не солгал мне: твой дядя восхитительный тип. Путешествие было довольно тяжелое, потому что оно очень утомило Лауру, и ее состояние (она на третьем месяце беременности) требовало весьма бережного отношения к ней: кроме того, доступ к месту, куда мы решили отправиться (по причинам, которые было бы слишком долго излагать тебе), довольно затруднен. Вдобавок Лаура часто усложняла положение, отказываясь быть осторожной, приходилось ее оберегать; она все время повторяла, что больше всего была бы рада несчастной случайности. Можешь себе представить, как мы заботились о ней! Ах, друг мой, какая удивительная женщина! Я чувствую, что я уже не тот, каким был до знакомства с ней, и есть мысли, которые я не решаюсь больше высказывать, есть движения сердца, которые я обуздываю, ибо мне было бы стыдно не быть достойным ее. Да, уверяю тебя, возле нее чувствуешь, что обязан мыслить возвышенно. Это не мешает большой непринужденности наших совместных разговоров, потому что Лаура совсем не жеманница, и мы говорим о всякой всячине; но уверяю тебя, что в ее присутствии у меня пропадает всякая охота легкомысленно болтать о множестве вещей, которые кажутся мне сейчас очень серьезными. Ты подумаешь, пожалуй, что я влюблен в нее. Представь себе, дружище, ты не ошибешься. Это сумасшествие, не правда ли? Я влюблен в беременную женщину, к которой, понятно, отношусь с почтением и которой не осмелился бы коснуться кончиком пальца! Ты видишь, у меня нет склонности быть ловеласом… Когда после бесчисленных затруднений мы прибыли наконец в Саас-Фе (мы наняли для Лауры портшез, потому что экипажи не могут сюда добираться), то оказалось, что в гостинице нам могут быть предоставлены всего две комнаты — большая, с двумя кроватями, и маленькая, которую, по мнению хозяина гостиницы, удобно было бы взять мне, — потому что для сокрытия своей фамилии Лаура выдает себя за жену Эдуарда; но каждую ночь она отправляется в маленькую комнату, а я иду к Эдуарду. Каждое утро все перетаскивается, чтобы запутать прислугу. К счастью, комнаты смежные, что упрощает дело. Вот уже шесть дней, как мы здесь; я не написал тебе раньше, потому что первое время был совсем выбит из колеи и мне понадобилось несколько дней на приведение в порядок моих мыслей и чувств. Только сейчас я начинаю приходить в себя. Я уже совершил с Эдуардом несколько маленьких экскурсий в горы; весьма занятно; но, по правде говоря, окружающая местность мне не особенно нравится; Эдуарду тоже. Он находит, что пейзаж „выспренний“. Сказано верно. Самое лучшее здесь воздух, которым дышишь; воздух девственный и очищающий легкие. Притом же мы не хотим слишком надолго оставлять Лауру одну, так как, само собой разумеется, она не может нас сопровождать. Общество в гостинице довольно занятное. Есть представители всех национальностей. Особенно часто мы бываем у одной польки, женщины-врача, которая проводит здесь каникулы с дочерью и мальчиком, вверенным ее попечению. Собственно, ради этого ребенка мы и забрались сюда. Он страдает какой-то нервной болезнью, которую докторша лечит по совсем новому методу. Но больше всего пользы приносит малышу — честное слово, очень симпатичному — его безумная влюбленность в дочку докторши, которая на несколько лет старше его и, несомненно, является самым красивым созданием, какое только я видел когда-нибудь в своей жизни. С утра до вечера они неразлучны. Они так милы, что ни у кого не возникает желания зубоскалить по поводу их отношений. Занимался я мало и не раскрыл ни одной книги со времени отъезда; но я много размышлял. Разговоры с Эдуардом ужасно интересны. Он редко беседует непосредственно со мной, хотя делает вид, будто считает меня своим секретарем; но я слушаю, как он говорит с другими, в особенности с Лаурой, которой он любит рассказывать о своих замыслах. Ты не можешь себе представить, какую пользу мне это приносит. В иные дни я говорю себе, что мне следовало бы делать записи; но я уверен, что все запоминаю. В иные дни я страстно желаю видеть тебя; я говорю себе, что именно тебе следовало бы находиться здесь; но я не в силах ни сожалеть о том, что приключилось со мною, ни желать какого-либо изменения в моем положении. Будь уверен, я не забываю, что лишь благодаря тебе познакомился с Эдуардом и обязан моим счастьем. Когда ты снова увидишь меня, то, я убежден, найдешь меня изменившимся; но больше, чем когда-либо, я остаюсь твоим преданным другом. Среда P. S. Только что мы возвратились из одной дальней экскурсии. Восхождение на Алален — проводники в одной связке с нами, ледники, пропасти, снежные лавины и т. д. Ночевали в палатке среди снегов, сбившись в кучу с другими туристами; нечего и говорить, что всю ночь мы не сомкнули глаз. На другой день отправились в путь до рассвета… Знаешь, старина, не стану больше пренебрежительно отзываться о Швейцарии: когда побываешь на вершинах гор, оставив внизу всякую культуру, растительность, все, что напоминает о людской жадности и глупости, то появляется желание петь, смеяться, плакать, летать, смотреть только в небо или упасть на колени. Целую тебя. Бернар» Бернар был слишком непосредствен, слишком естествен, слишком чист, он очень плохо знал Оливье, чтобы предвидеть бурю низких чувств, которую это письмо должно было поднять в груди последнего, душевное смятение, в котором перемешивались досада, отчаяние и бешенство. Оливье почувствовал себя вытесненным и из сердца Бернара, и из сердца Эдуарда. Дружба двух его друзей вытеснила его дружбу. Одна фраза из письма Бернара причиняла ему особенные страдания — фраза, которую Бернар никогда бы не написал, если бы предчувствовал все, что Оливье может в ней усмотреть. «В одной комнате», — повторял он, и отвратительная змея ревности зашевелилась в его душе. «Они спят в одной комнате!..» Каких только картин не способно нарисовать воображение! Мозг его наполнился нечистыми видениями, которые он даже не пытался прогнать. Он не ревновал ни Эдуарда, ни Бернара, взятых порознь, — он ревновал их обоих. Он представлял их себе поочередно или одновременно и завидовал им обоим. Письмо было получено им в полдень. «Ах, вот как…» — повторял он себе весь остаток дня. Ночью демоны посетили его. Наутро он поспешил к Роберу. Граф де Пассаван ждал его. II ДНЕВНИК ЭДУАРДА Я без труда разыскал маленького Бориса. На другой день после нашего приезда он вышел на террасу отеля и стал смотреть на горы через укрепленную на штативе подзорную трубу, предоставленную в распоряжение путешественников. Я сразу его узнал. Вскоре к нему подошла девочка, ростом чуть повыше. Я расположился в смежной комнате, стеклянная дверь которой была открыта, и слышал каждое их слово. У меня было сильное желание заговорить с ним, но я счел более благоразумным завязать сначала знакомство с матерью девочки, врачом-полькой, попечению которой вверен Борис и которая очень бдительно за ним наблюдает. У маленькой Брони вид изысканный; ей, должно быть, лет пятнадцать. Ее густые светлые волосы заплетены в две косы, спадающие до пояса; ее взгляд и звук ее голоса кажутся, скорее, ангельскими, чем человеческими. Я записал разговор, который вели дети. — Борис, мама не разрешает нам трогать трубу. Хочешь, пойдем погулять? — Да, очень хочу. Нет, не хочу. Две эти фразы он выпалил одним духом. Броня приняла во внимание только вторую и спросила: — Почему? — Очень жарко и холодно. — Он оставил трубу. — Послушай, Борис, будь милым. Ты знаешь, что маме будет приятно, если мы пойдем вместе. Куда ты дел шляпу? — Выброскоменопатов. Блаф блаф. — Что это значит? — Ничего. — Так зачем ты так говоришь? — Чтобы ты не поняла. — Если это ничего не означает, мне все равно, пойму я или нет. — Но если бы это что-нибудь значило, ты бы все равно не поняла. — Разговаривают для того, чтобы понять друг друга. — Хочешь, будем придумывать слова, которые понятны только нам двоим? — Научись сначала правильно говорить по-французски. — Моя мама говорит по-французски, по-английски, по-романски, по-русски, по-турецки, по-польски, по-итало-сконски, по-испански, по-попугайски и по-скиситуски. Все это было сказано скороговоркой в лирическом порыве. Броня рассмеялась: — Борис, почему ты все время говоришь неправду? — Почему ты никогда не веришь тому, что я говорю? — Я верю тому, что ты говоришь, когда это правда. — Почем ты знаешь, что это правда? Ведь я же поверил тебе позавчера, когда ты мне рассказала об ангелах. Скажи, Броня, как ты думаешь: если я горячо помолюсь, то увижу их? — Ты, может быть, увидишь их, если отучишься от привычки лгать и если Бог захочет их тебе показать; но Бог их тебе не покажет, если ты ограничишься одной молитвой. Есть много прекрасных вещей, которые мы видели бы, если бы не были так злы. — Броня, ты не злая, поэтому ты можешь видеть ангелов. А я всегда буду злым. — Почему же ты не стараешься не быть злым? Хочешь, мы пойдем вместе до… — (здесь следовало название места, которого я не знал) — и там помолимся Богу и Пресвятой Деве, чтобы они помогли тебе перестать быть злым? — Да. Нет, послушай: мы возьмем палку, ты будешь держать ее за один конец, а я за другой. Я закрою глаза и обещаю тебе не открывать их, пока мы не придем туда. Они немного удалились от меня; когда они спускались по ступенькам террасы, до меня донеслись слова Бориса: — Да, нет, не за этот конец. Подожди, я его вытру. — Зачем? — Я дотронулся до него. Госпожа Софроницкая подошла ко мне, когда я оканчивал в одиночестве свой завтрак и обдумывал способ завязать с ней разговор. Я с удивлением увидел, что она держала мою последнюю книгу; она спросила меня, улыбаясь самым приветливым образом, действительно ли она имеет удовольствие говорить с ее автором. Затем сейчас же пустилась в долгое рассуждение о моей книге; ее оценка, похвалы и критические замечания показались мне более тонкими, чем те, что мне обыкновенно доводится слышать, хотя ее точка зрения была менее всего литературного. Она сказала, что интересуется почти исключительно психологическими вопросами и тем, что может пролить новый свет на человеческую душу. Но как редко встречаются, прибавила она, поэты, драматурги или романисты, умеющие не довольствоваться готовой психологией (единственной, заметил я ей, которая может удовлетворить читателя). Маленький Борис был поручен ей на каникулы матерью. Я воздержался от сообщения ей причин, которые заставляли меня интересоваться им. — Он очень трудный ребенок, — сказала госпожа Софроницкая. — Общество матери оказывает на него дурное влияние. Она выражала желание ехать в Саас-Фе вместе с нами, но я согласилась заняться мальчиком только при условии, если она оставит его всецело на моем попечении; в противном случае, я отказывалась брать ответственность за успех моего лечения. Представьте себе, сударь, — продолжала госпожа Софроницкая, — она держит мальчика в состоянии непрерывной экзальтации, что способствует проявлению у него крайне опасных нервных расстройств. После смерти отца ребенка этой женщине приходится зарабатывать себе на кусок хлеба. Она была пианисткой, и, должна сказать, отличной исполнительницей, но ее слишком изысканная игра не могла нравиться широкой публике. Тогда она решила петь в концертах, в казино, пойти на подмостки. Она водила с собой Бориса в артистические уборные; мне кажется, что искусственная атмосфера театра сильно содействовала нарушению душевного равновесия ребенка. Мать очень его любит, но, по правде говоря, было бы желательно, чтобы он не жил вместе с ней. — Что же, собственно, у него за болезнь? — спросил я. Она рассмеялась: — Вы хотите знать название болезни? Многое ли для вас прояснится, если я скажу ее красивое ученое название! — Расскажите мне просто, чем он страдает. — Он страдает множеством неврозов, тиков, маний, которые заставляют говорить о нем: нервный ребенок, и некоторые обыкновенно лечат покоем на свежем воздухе и гигиеной. Крепкий организм, конечно, не дал бы проявиться этим расстройствам. Хилость благоприятствует им, но не является их непосредственной причиной. Мне кажется, что всегда можно найти их источник в первоначальном нервном потрясении существа, обусловленном каким-нибудь событием, которое важно обнаружить. Как только больной осознал эту причину, он наполовину вылечен. Но эта причина чаще всего ускользает из его памяти; можно сказать, что она прячется в тени болезни; в этом-то убежище я и ищу ее, чтобы вывести на свет, я хочу сказать — в поле зрения. Мне кажется, что ясный взгляд очищает сознание, как луч света оздоровляет зараженную воду. Я рассказал Софроницкой подслушанный мной накануне разговор, который заставляет меня предположить, что Борис еще далек от выздоровления. — Я тоже еще далека от знания всех фактов из прошлого Бориса, которые мне следовало бы знать. Слишком недавно я начала лечение. — В чем оно заключается? — О, просто в том, чтобы давать ему выговориться. Каждый день я провожу подле него час или два. Я задаю ему несколько вопросов. Самое важное — завоевать его доверие. Мне уже известно многое. Многое я предугадываю. Но мальчик еще упирается, стыдится; если я стану торопить его и слишком сильно настаивать, если захочу грубо добиваться его признания, то сама создам препятствия для получения того, чего я желаю, то есть полной непринужденности. Он заупрямится. Поскольку мне не удастся восторжествовать над его скрытностью, стыдливостью… Расследование, предпринятое ею, показалось мне до такой степени непозволительным, что я едва сдержал в себе протест, но любопытство превозмогло: — Не значит ли это, что вы ожидаете от малыша каких-то непристойных признаний? Теперь пришел ее черед протестовать: — Непристойных? Здесь не больше непристойности, чем в согласии подвергнуться медицинскому осмотру. Мне нужно знать все, и в частности то, что наиболее тщательно скрывается. Мне нужно довести Бориса до полного признания; не сделав этого, я не в состоянии буду его вылечить. — Вы подозреваете, следовательно, что у него есть в чем признаться? Вполне ли вы уверены в том, что — извините меня — не внушаете ему этих желательных для вас признаний? — Мне не следует ни на минуту упускать это из виду; как раз это обстоятельство и заставляет меня действовать так медленно. Мне приходилось наблюдать неискусных судебных следователей, которые, не желая этого, подсказывали ребенку показание, выдуманное от начала до конца, и ребенок под давлением допрашивающих лжет с полным чистосердечием, проникается верой в воображаемые преступления. Моя роль заключается в том, чтобы дожидаться его признаний и решительно ничего не внушать. Для этого нужно обладать необыкновенной выдержкой. — Я полагаю, что здесь важен не столько метод, сколько талант применяющего метод врача. — Я не решилась бы утверждать это. Уверяю вас, что после некоторой практики приобретаешь необыкновенную искусность, своего рода прозорливость, интуицию, если угодно. Впрочем, случается иногда идти по ложному следу, в таких случаях важно не упорствовать. Хотите знать, с чего начинаются все наши разговоры? Борис рассказывает, что ему снилось ночью. — Что же является ручательством, что он не выдумывает? — А хотя бы даже выдумывал!.. Всякая выдумка болезненного воображения проливает свет. Она помолчала некоторое время, затем сказала: — «Выдумка», «болезненное воображение»… Нет, не то. Слова вводят нас в заблуждение. Борис в моем присутствии грезит вслух. Каждое утро он остается в течение часа в состоянии полусна, когда образы, возникающие в нашем сознании, ускользают от контроля рассудка. Они группируются и ассоциируются не по законам обыкновенной логики, но согласно некоему неожиданному родству; они подчиняются главным образом некоторой таинственной внутренней потребности, той самой, что я стремлюсь открыть; и эта беспорядочная болтовня мальчика дает мне гораздо больше, чем мог бы дать самый искусный анализ самого сознательного человека. Множество вещей ускользает от рассудка, и тот, кто, желая понять жизнь, пользуется только рассудком, похож на человека, полагающего, будто он может схватить пламя каминными щипцами. Он схватывает только головешку, которая вскоре гаснет. Она снова замолчала и начала перелистывать мою книгу. — Как неглубоко вы проникаете в человеческую душу! — воскликнула она; затем вдруг продолжала, засмеявшись: — О, я не имею в виду именно вас; когда я говорю «вы», то подразумеваю «романисты». Почти все ваши персонажи кажутся построенными на сваях: у них нет ни фундамента, ни подпочвы. Я положительно убеждена, что больше правды можно найти у поэтов; все, созданное только рассудком, лживо. Но я высказываю суждение о вещах, в которых не сведуща… Знаете, что сбивает меня с толку в Борисе? То, что я считаю его существом необыкновенно чистым. — Почему же это смущает вас? — Потому что при таких условиях я не знаю, где же искать источник болезни. В девяти случаях из десяти в основе подобного расстройства можно обнаружить большую постыдную тайну. — Ее, пожалуй, можно обнаружить в каждом из нас, — сказал я, — но, благодарение Богу, она не делает всех нас больными. В этот момент госпожа Софроницкая встала, увидев в окно проходившую мимо Броню. — Смотрите, — сказала она, указывая на нее, — вот истинный доктор Бориса. Она ищет меня; я вынуждена оставить вас. Но я еще увижусь с вами, не правда ли? Я отлично понимаю, какого рода недостатки Софроницкая ставит в упрек роману; но тут от нее ускользают некоторые высшие художественные соображения, вследствие чего я прихожу к мысли, что хороший натуралист не способен сделаться хорошим романистом. Я познакомил госпожу Софроницкую с Лаурой. По-видимому, они сойдутся друг с другом, и я рад этому. Я с более легким сердцем удаляюсь от их общества, зная, что они болтают друг с другом. Жаль, у Бернара нет здесь сверстников, с кем он мог бы сблизиться; впрочем, подготовка к экзамену должна отнимать у него несколько часов в день. Я получил, таким образом, возможность снова засесть за мой роман. III Вопреки первоначальному впечатлению и несмотря на то что каждый, как говорится, шел на уступки, отношения между Эдуардом и Бернаром ладились лишь наполовину. Лаура тоже не чувствовала себя удовлетворенной. Да и как могла бы она почувствовать удовлетворение? Обстоятельства принудили ее взять на себя роль, для которой она не была создана; порядочность Лауры стесняла ее. Подобно всем любящим и покорным созданиям, которые обращаются в преданнейших супруг, она вернее испытывала потребность в соблюдении приличий и чувствовала себя обессиленной, как только была выбита из колеи. Ее положение по отношению к Эдуарду с каждым днем казалось ей все более ложным. Обстоятельством, от которого она особенно страдала и которое становилось для нее положительно невыносимым, едва она задерживала на нем немного свое внимание, было то, что ей приходилось жить на счет своего покровителя, то есть не давая ему ничего взамен; или еще точнее: то, что Эдуард не спрашивал у нее ничего взамен, между тем как она чувствовала себя готовой ради него на все. «Благодеяния, — говорит Тацит в перефразировке Монтеня, — бывают приятны только в тех случаях, когда мы имеем возможность платить тем же»; конечно, это верно лишь по отношению к душам благородным, но Лаура, несомненно, принадлежала к их числу. В то время как она хотела бы отдавать, ей приходилось беспрестанно получать, и это раздражало ее против Эдуарда. Больше того: когда она припоминала прошлое, ей казалось, что Эдуард обманул ее; что он пробудил в ней любовь, которую она до сих пор еще ощущала в себе, а потом увильнул от этой любви и оставил неутоленными чувства Лауры. Не было ли это тайной причиной ее ошибок, брака с Дувье, чему она покорилась и до которого ее довел Эдуард? Причиной того, что она так легко поддалась вскоре после этого зовам весны? Ибо она вынуждена была признаться себе, что в объятиях Винцента искала Эдуарда. И, не будучи в состоянии объяснить себе холодность своего возлюбленного, она возлагала ответственность за это на себя, говорила себе, что могла бы покорить его, если бы была покрасивее и посмелее; не будучи в силах его ненавидеть, она обвиняла себя, уничижалась, считала себя никчемной, не видела смысла в своем существовании и не признавала больше за собой никаких достоинств. Прибавим еще, что эта бивуачная жизнь, обусловленная расположением комнат, которая могла показаться такой занятной спутникам Лауры, сильно оскорбляла ее стыдливость. И она не видела никакого выхода из своего положения, которое ей было бы очень трудно сносить продолжительное время. Лишь придумывая по отношению к Бернару все новые обязанности крестной матери и старшей сестры, Лаура получала немного утешения и радости. Она была чувствительна к поклонению, которым окружил ее этот исполненный грации юноша; обожание, предметом которого она была, удерживало ее от презрения и отвращения к себе, что может привести к крайностям самые нерешительные существа. Каждое утро, когда экскурсия в горы не поднимала его до зари (он любил вставать рано), Бернар проводил возле нее целых два часа за чтением по-английски. Экзамен, на который он должен был явиться в октябре, был удобным предлогом. По правде говоря, его обязанности секретаря не отнимали у него много времени. Они были довольно неопределенными. Бернар, соглашаясь исполнять их, уже воображал себя сидящим за рабочим столом, пишущим под диктовку Эдуарда, переписывающим набело его рукописи. Эдуард ничего не диктовал; рукописи, если только они у него были, оставались запертыми в чемодане; в любой час дня Бернар был свободен; но так как лишь от Эдуарда зависело, использовать ли то рвение, каковое всячески стремилось найти себе применение, то Бернар не слишком был озабочен своей праздностью и тем, что его служебные обязанности не стоят в соответствии с широким образом жизни, который он вел благодаря щедрости Эдуарда. Он твердо решил отбросить всякую щепетильность. Он верил, не решусь сказать, в провидение, но, во всяком случае, в свою звезду и в то, что ему причитается его доля счастья так же, как легким полагается то количество воздуха, которым они дышат; Эдуард одарил его этим счастьем по тому же праву, по какому церковный проповедник, согласно Боссюэ, одаряет своих слушателей божественной мудростью. Впрочем, теперешний образ жизни Бернар рассматривал как временный, будучи твердо уверен, что настанет день, когда ему представится возможность расквитаться, когда он реализует те богатства, изобилие которых он чувствовал в своем сердце. У него вызывало досаду лишь то обстоятельство, что Эдуард ни разу не пожелал обратиться к дарованиям, которые Бернар ощущал в себе и не обнаруживал у Эдуарда. «Он не умеет использовать меня, — думал Бернар, подавляя самолюбие и благоразумно себя успокаивая: — Тем хуже для него». Но, в таком случае, откуда могла появиться принужденность в отношениях Эдуарда и Бернара? Бернар, кажется мне, принадлежит к той категории умов, которые приобретают уверенность, противореча чему-нибудь. Для него было невыносимо, чтобы Эдуард приобрел власть над ним, и, не желая подчиниться его влиянию, он брыкался. Эдуард, который вовсе не помышлял сломить его, то раздражался, то приходил в отчаяние, находя в Бернаре столько упорства, столько готовности постоянно оказывать противодействие или, по крайней мере, защищать себя. Его начинало поэтому брать сомнение, не совершил ли он промаха, взяв с собою два этих существа, которых он соединил, казалось, лишь для того, чтобы настроить против себя. Не способный проникнуть в затаенные чувства Лауры, он принимал за холодность ее отчуждение и сдержанность. Он испытал бы большое замешательство, если бы ему открылась истина, и Лаура это понимала; в результате все силы ее отвергнутой любви уходили на то, чтобы скрытничать и молчать. За чаем они обыкновенно собирались все трое в большой комнате; часто случалось, что, по их приглашению, к ним присоединялась госпожа Софроницкая, особенно в те дни, когда Борис и Броня отправлялись на прогулку. Она предоставляла им полную свободу, несмотря на их юный возраст; она вполне полагалась на Броню, зная ее благоразумие, в особенности в отношении Бориса, который удивительно ее слушался. Места кругом были безопасные; и можно было быть совершенно спокойным, что они не отправятся в горы и не станут даже взбираться на скалы, расположенные невдалеке от отеля. Однажды, когда дети получили разрешение дойти до самого ледника при условии не уклоняться в сторону от дороги, госпожа Софроницкая, приглашенная к чаю и подстрекаемая Бернаром и Лаурой, набралась храбрости и стала просить Эдуарда рассказать о его будущем романе, если, конечно, это не будет ему неприятно. — Нисколько, но я не могу изложить вам его содержание. Однако он, по-видимому, готов был рассердиться, когда Лаура спросила его (вопрос явно неловкий): — На что эта книга будет похожа? — Ни на что! — воскликнул он и продолжал, словно только и ожидал этого вызова: — Зачем пережевывать то, что было уже сделано другими или мной самим, или то, что могло бы быть сделано другими? Едва Эдуард произнес эти слова, как почувствовал их неуместность, утрированность и нелепость; ему показалось, во всяком случае, что слова эти неуместны и нелепы; или, по крайней мере, он опасался, что они покажутся таковыми Бернару. Эдуард был болезненно чувствителен. Как только с ним заговаривали о его работе и особенно как только его самого просили рассказать о ней, он терял самообладание. С полным презрением он относился к обычному чванству литераторов и изо всех сил старался ему не поддаваться; по своей скромности он неизменно искал поддержку в уважении других людей; не встречая его, скромность Эдуарда мгновенно улетучивалась. Ему очень хотелось добиться расположения Бернара. Не ради ли этого он, находясь в его обществе, пришпоривал своего Пегаса? Эдуард прекрасно чувствовал, что такое поведение — верное средство потерять уважение Бернара; он без конца зарекался этого не делать; однако вопреки принятому решению, едва оказавшись рядом с Бернаром, начинал держать себя совсем иначе, чем хотел, и изъясняться тоном, который сам же находил нелепым (он и в самом деле был нелеп). Можно ли на этом основании предположить, что подобный тон Эдуарду нравился? Вряд ли, я так не думаю. Чтобы вызвать у нас гримасу презрения или снискать нашу пылкую любовь, достанет мелкого тщеславия. — Не потому ли, что из всех литературных жанров, — вещал Эдуард, — роман остается самым свободным, самым lawless[5]… не из-за боязни ли этой самой свободы (ибо художники, которые больше всего жаждут свободы, чаще всего совсем теряются, когда им удается ее добиться) роман всегда так трусливо цеплялся за действительность? И я имею в виду не только французский роман. Совершенно так же, как и английский роман, русский роман, сколь бы он ни был свободен от традиционных форм, порабощен правдоподобием. Единственный прогресс, который роман принимает во внимание, заключается в еще большем приближении к природе. Нет, роман никогда не знал того «грозного размывания очертаний», о котором говорит Ницше, и того сознательного удаления от жизни, что позволило возникнуть искусству большого стиля, например греческой драме или французской трагедии XVII века. Знаете ли вы что-либо более совершенное, более глубоко человечное, чем эти произведения? Но человечны они как раз потому, что глубоки; они не кичатся созданием иллюзии человечности или хотя бы иллюзии реальности. Они остаются произведениями искусства. Из опасения, как бы не создать у слушателей впечатления, будто он читает лекцию, Эдуард встал, налил себе чаю, прошелся по комнате, выжал в чашку лимон, не переставая при этом говорить: Так как Бальзак был гений и так как каждый гений находит, по-видимому, для своего искусства формулу окончательную и неповторимую, то вот и провозгласили, будто главной целью романа является «соперничество с укладом частной жизни». Бальзак воздвиг здание своего творчества, но он никогда не притязал составить кодекс правил романа; его статья о Стендале ясно показывает это. Соперничать с укладом частной жизни! Как будто и без того на земле недостаточно уродов и ничтожеств! Какое мне дело до уклада частной жизни! Уклад — это я, художник; касается ли мое произведение частной жизни или нет, ни к какому соперничеству оно не стремится. Эдуард, который разгорячился, — может быть, немножко искусственно, — заговорил более спокойным тоном. Он притворялся, будто вовсе не смотрит на Бернара, но на самом деле он обращался именно к нему. Будучи с ним наедине, он не нашелся бы, что ему сказать; он был признателен женщинам, что они вызвали его на этот разговор. — Иногда мне кажется, что ничем в литературе я так не восхищаюсь, как, скажем, спором Митридата с сыновьями в трагедии Расина; нам прекрасно известно, что никогда ни один отец не мог так разговаривать с сыновьями, и, несмотря на это (мне следовало бы сказать, именно благодаря этому), все отцы и все сыновья в этой сцене могут узнать себя. Локализируя и уточняя, мы ограничиваем. Есть только частные психологические истины, это правда; но искусство всегда всеобще. Вся задача заключается именно в этом: выразить общее при помощи частного; добиться того, чтобы частное выражало общее. Вы позволите мне выкурить трубку? — Пожалуйста, пожалуйста, — ответила Софроницкая. — Так вот! Я желал бы написать роман, который был бы одновременно таким же правдивым и таким же далеким от действительности, таким же глубоко человеческим и таким же вымышленным, который содержал бы в себе столько частных подробностей и являлся бы в то же время таким обобщающим, как «Гофолия», «Тартюф» или «Цинна». — А… каков сюжет этого романа? — У него нет сюжета, — резко ответил Эдуард, — и в этом, может быть, его самая примечательная особенность. У моего романа нет сюжета. Да, я отлично сознаю: мое утверждение кажется нелепостью. Если хотите, скажем так — он не ограничивается одним сюжетом… «Кусок жизни», — говорила натуралистическая школа. Большим недостатком этой школы является то, что она отрезает свой кусок всегда в одном направлении — в направлении времени, в длину. Почему не в ширину? Не в глубину? Что касается меня, то я вовсе не хотел бы резать. Поймите меня: я хотел бы все вместить в мой роман. Не нужно ножа, чтобы разрезать в каком-нибудь определенном месте по его живому телу. Уже больше года я работаю над ним, и нет такого предмета, который я не включил бы в него, который я не хотел бы в него вместить: все, что я вижу, все, что я знаю, все, чему научает меня жизнь других и моя собственная… — И все это будет стилизовано? — спросила Софроницкая явно с легким оттенком иронии, хотя на ее лице было изображено самое живое внимание. Лаура не могла сдержать улыбку. Эдуард слегка пожал плечами и продолжал: — Нет, не к этому, собственно, я стремлюсь. Я стремлюсь к тому, чтобы изобразить, с одной стороны, действительность, а с другой — то усилие стилизовать ее, о котором я вам сейчас говорил. — Мой бедный друг, вы уморите ваших читателей, — заметила Лаура; будучи не в силах сдержать улыбку, она откровенно рассмеялась. — Вовсе нет. Чтобы добиться указанного мной результата, я создаю персонаж романиста, которого делаю центральной фигурой романа; и сюжетом книги, если угодно, как раз и является борьба между тем, что приподносит ему действительность, и тем, что он мечтает из этой действительности сделать. — Да, да, понимаю, — вежливо заметила Софроницкая, которая начинала уже заражаться смехом Лауры. — Может получиться очень любопытно. Но, вы знаете, в романах всегда опасно изображать умных людей. Они наводят скуку на публику; в их уста удается обыкновенно вложить одни общие места, и всему, что их трогает, они придают абстрактную форму. — И я прекрасно вижу, что из этого получится! — вскричала Лаура. — Этого романиста вам придется попросту списать с самого себя. Обращаясь к Эдуарду, она с некоторых пор усвоила себе насмешливый тон, который изумлял ее саму и сбивал с толку Эдуарда, тем более что отражение его он подмечал в лукавых взглядах Бернара. Эдуард запротестовал: — Нет, нет, я приложу все старания, чтобы сделать его как можно более неприятным. Лаура закусила удила. — Так, так, все узнают в нем вас, — сказала она, так звонко расхохотавшись, что заразила своим смехом всех остальных. — И план этой книги уже готов? — спросила Софроницкая, стараясь снова стать серьезною. — Естественно, нет. — Как? Почему «естественно»? — Вам следовало бы понять, что для книги такого рода план принципиально недопустим. Вся она будет звучать фальшиво, если я что-нибудь предрешу наперед. Я жду, чтобы мне его продиктовала действительность. — А я думала, что вы хотите устраниться от действительности. — Мой романист будет стремиться устраниться от нее, но я непрестанно буду возвращать его к ней. Строго говоря, вот сюжет: борьба между фактами, предлагаемыми действительностью, и действительностью идеальной. Непоследовательность его суждений была вопиющей, она самым тягостным образом бросалась в глаза. Ясно, что в голове Эдуарда находили приют два несовместимых требования и его старание примирить их было безуспешным. — И много вы уже сделали? — вежливо осведомилась Софроницкая. — Это зависит от того, как понимать ваш вопрос. Что касается самой книги, то, по правде говоря, я еще не написал ни строчки. Но уже много над ней поработал. Каждый день я беспрестанно думаю о ней. Я работаю над ней очень странным способом, который заключается в следующем: изо дня в день я заношу в записную книжку заметки о состоянии этого романа в моем уме; да, это род дневника, который я веду о нем, наподобие тех дневников, что составляются о развитии ребенка… Иными словами, я не довольствуюсь решением каждого затруднения по мере того, как оно возникает передо мною (ведь каждое произведение искусства есть не что иное, как сумма решений определенного количества мелких затруднений, последовательно возникающих перед художником); я излагаю, я изучаю каждое из этих затруднений. Если хотите, записная книжка содержит непрерывную критику моего романа или более того — романа вообще. Подумайте, какой интерес представила бы для нас подобная тетрадь с записями Диккенса или Бальзака; быть обладателями дневников «Воспитания чувств» или «Братьев Карамазовых»! История произведения, его вынашивание! Да это было бы захватывающе… интереснее, чем само произведение… У Эдуарда была робкая надежда, что его попросят прочесть эти заметки. Но никто из его слушателей не проявил ни малейшего любопытства. — Мой бедный друг, — сказала Лаура печальным тоном, — я прекрасно вижу, что этот роман никогда не будет вами написан. — Ну, что ж! — страстно воскликнул Эдуард. — Могу вас уверить, мне это безразлично. Да, я, может быть, и не напишу этой книги, значит, ее история заинтересует меня больше, чем она сама; заменит ее мне. Тем лучше. — А не боитесь ли вы, покидая реальность, затеряться в губительно абстрактных сферах и сочинить роман, героями которого будут не живые люди, а идеи? — робко спросила Софроницкая. — А хотя бы и так! — вскричал Эдуард с еще большей горячностью. — Неужели мы должны осуждать роман идей на том основании, что он не дается плохим писателям? Под видом идейных романов нам преподносились до сих пор ужасающие романы на заданную тему. Но вы понимаете, конечно, что это совсем не то. Идеи… идеи, признаюсь вам, интересуют меня больше, чем люди: интересуют больше всего. Они живут, борются, умирают, как люди! Понятно, можно утверждать, что мы познаем их только благодаря людям, точно так же, как мы узнаем о существовании ветра только по тростнику, который ветер клонит к земле; и все же ветер важнее тростника. — Ветер существует независимо от тростника, — осмелился заметить Бернар. Его возражение вызвало воинственное настроение в Эдуарде, который давно уже ожидал его вмешательства. — Да, я знаю, что идеи существуют лишь благодаря людям; но в этом как раз и заключается трагизм: идеи живут за счет людей. Бернар слушал все это с напряженным вниманием; он был полон скептицизма и почти готов был принять Эдуарда за пустого мечтателя; однако в эти мгновения красноречие последнего взволновало его; он почувствовал, что под дуновением этого красноречия мысль его наклоняется; но — сказал себе Бернар — она скоро снова выпрямится, как распрямляется тростник, когда стихает ветер. Ему вспомнилось то, чему его учили в лицее: страсти руководят человеком, а не идеи. Между тем Эдуард продолжал: — Я хотел бы сочинить, поймите меня, нечто похожее на Искусство фуги. И не вижу, почему то, что возможно в музыке, окажется невозможным в литературе… На это Софроницкая заметила, что музыка есть искусство математическое и что, кстати, рассматривая ее исключительно со стороны численной и изгнав из нее всякий пафос и человечность, Бах добился создания абстрактного шедевра скуки, некоего астрономического храма, куда могут проникнуть лишь немногие посвященные. Эдуард тотчас же возразил, что он находит этот храм великолепным, видит в нем завершение и увенчание всей творческой жизни Баха. — После чего, — вставила Лаура, — композиторы были надолго вылечены от фуги. Не находя для себя места в ней, человеческие чувства стали искать себе другие прибежища. Спор становился бесплодным. Бернар, хранивший до сего времени молчание, но начинавший уже нетерпеливо ерзать на стуле, в заключение не выдержал; крайне почтительно, даже преувеличенно почтительно, как всегда при своих обращениях к Эдуарду, но таким веселым тоном, что это почтение казалось почти насмешкой, он сказал: — Извините, сударь, что я знаю название вашей книги; виной тут моя нескромность, которую вы пожелали, однако, предать забвению, если не ошибаюсь. Это название как будто содержало в себе указание на повесть?… — Ах, скажите нам это название, — стала упрашивать Лаура. — Мой дорогой друг, если вы хотите… Но предупреждаю вас, что я, может быть, изменю его. Боюсь, как бы оно не показалось несколько обманчивым… Ну-ка, скажите им его, Бернар. — Вы разрешаете?… «Фальшивомонетчики», — сказал Бернар. — Теперь, в свою очередь, скажите нам, пожалуйста, кто, собственно, такие… эти фальшивомонетчики? — Право, не знаю, — отвечал Эдуард. Бернар и Лаура переглянулись, затем взглянули на Софроницкую; послышался долгий вздох; мне кажется, что он вырвался у Лауры. Сказать по правде, думая о фальшивомонетчиках, Эдуард имел сначала в виду некоторых своих собратьев по перу, особенно виконта де Пассавана. Но вскоре слово приобрело значительно более широкий смысл. Смотря по тому, откуда у него дул ветер — из Рима или из других мест, его герои становились последовательно то патерами, то франкмасонами. Его мысли, когда он предоставлял их собственному течению, тотчас устремлялись к абстрактному, и он чувствовал себя в этой области весьма привольно. Идеи подмены, обесценения, инфляции мало-помалу заполняли его книгу, как теории одежды вытеснили из «Sartor Resartus» Карлейля живых действующих лиц. Не будучи в силах говорить об этом, Эдуард самым неловким образом замолчал, и его молчание, как будто свидетельствовавшее о скудости мысли, начинало сильно тяготить его собеседников. — Случалось вам когда-нибудь держать в руках фальшивую монету? — спросил он. — Да, — отвечал Бернар, но «нет» двух женщин заглушило его слова. — Так вот! Вообразите фальшивую золотую монету в десять франков. Ее истинная цена каких-нибудь два су. Она будет стоить десять франков, пока не узнают, что она фальшивая. Если, следовательно, я отправлюсь от той мысли, что… — Но зачем отправляться от мысли? — нетерпеливо прервал Бернар. — Если вы отправитесь от хорошо изложенного факта, мысль сама вселится в него. Если бы я писал «Фальшивомонетчиков», я начал бы с фальшивой монеты, той монетки, о которой вы только что говорили… вот она. Говоря это, он вынул из жилетного кармана десятифранковую монету и бросил ее на стол. — Слышите, как она хорошо звенит. Почти так же, что и другие монеты. Можно побожиться, что она золотая. Я попался на ней сегодня утром, так же, как попался, по его словам, лавочник, который мне ее вручил. У нее нет нужного веса, мне кажется; но она блестит и звенит почти совсем как настоящая; снаружи она позолочена, так что стоит все же несколько больше двух су, но она стеклянная. После долгого употребления она станет прозрачной. Нет, нет, не трите: вы мне обесцените ее. И сейчас она уже почти просвечивает. Эдуард взял монету и с большим любопытством стал ее рассматривать. — От кого же лавочник ее получил? — Он не помнит. По его мнению, она лежит у него в ящике уже несколько дней. Он в шутку вручил ее мне, чтобы посмотреть, попадусь ли я. Я готов был принять ее, честное слово! Но так как он человек честный, то вывел меня из заблуждения; затем продал ее мне за пять франков. Он хотел сохранить ее, чтобы показывать тем, кого он называет «любителями». Я подумал, что ему, пожалуй, не найти лучшего любителя, чем автор «Фальшивомонетчиков», вот я и взял ее, чтобы показать вам. А теперь, когда вы посмотрели, отдайте ее мне. Я вижу, увы! что действительность вас не интересует. — Это правда, — сказал Эдуард, — но она приводит меня в замешательство. — Очень жаль, — отвечал Бернар. ДНЕВНИК ЭДУАРДА (Вечером того же дня) Софроницкая, Бернар и Лаура спрашивали меня о моем романе. Почему я стал им отвечать? Я нес сплошную чепуху. К счастью, меня выручило возвращение детей; они раскраснелись, запыхались, словно после долгой беготни. Едва войдя, Броня бросилась к матери; мне показалось, что она вот-вот расплачется. — Мама, — вскричала она, — побрани, пожалуйста, Бориса. Он хотел лечь в снег совсем голым. Софроницкая посмотрела на Бориса, который стоял на пороге, опустив голову и устремив в землю пристальный, почти злобный взгляд; она, казалось, совсем не замечала странного выражения лица мальчика и восхитительно спокойным тоном сказала: — Послушай, Борис, этого нельзя делать вечером. Если хочешь, мы пойдем туда завтра утром и ты сначала попробуешь пройтись по снегу босиком… — Она нежно ласкала при этом голову своей дочери, но та вдруг упала на пол и забилась в конвульсиях. Мы все страшно разволновались. Софроницкая взяла ее на руки и уложила на оттоманку. Борис, не трогаясь с места, смотрел на эту сцену широко раскрытыми бессмысленными глазами. Мне кажется, что методы воспитания Софроницкой в теории превосходны, но она, пожалуй, заблуждается относительно упрямства находящихся на ее попечении детей. — Вы поступаете так, словно добро всегда должно торжествовать над злом, — сказал я немного позже, оставшись с ней наедине. (После обеда я пошел осведомиться о здоровье Брони, которая не могла спуститься в столовую.) — Это верно, — отвечала Софроницкая. — Я твердо убеждена, что добро должно торжествовать. Я в это верю. — Однако чрезмерная уверенность может привести к ошибкам… — Да, мне случается обманываться, но это бывает в тех случаях, когда моя вера недостаточно сильна. Сегодня, отпуская детей, я не сумела скрыть от них некоторого беспокойства; они это почувствовали. Все и проистекло отсюда. — Она схватила меня за руку: — Вы, по-видимому, не верите в силу убеждений… я хочу сказать, в их действенную силу. — Вы правы, — возразил я, смеясь, — я не мистик. — А я, — воскликнула она в каком-то восторженном порыве, — всей душой убеждена, что без мистицизма здесь, на земле, не делается ничего великого и прекрасного. В списке туристов я отыскал имя Виктора Струвилу. По справкам содержателя гостиницы, он выехал из Саас-Фе за два дня до нашего приезда после почти месячного пребывания. Любопытно было бы повидать его. Софроницкая, несомненно, с ним встречалась. Нужно будет расспросить ее. IV — Я хотел спросить вас, Лаура, — начал Бернар. — Есть ли, по-вашему, что-нибудь на этой земле, в чем нельзя было бы усомниться?… Сомнительно даже, что нельзя было бы взять само сомнение в качестве точки опоры, ибо оно-то уж, мне кажется, никогда нас не подведет. Я могу сомневаться в реальности всего на свете, но только не в реальности моего сомнения. Мне хотелось бы… Извините, что я выражаюсь как педант: я не педант по натуре, но я исхожу из философии, и вы не можете себе представить, какую печать накладывают на ум постоянные рассуждения; клянусь вам, я исправлюсь. — Зачем это отступление? Вам хотелось бы?… — Мне хотелось бы написать историю человека, который, прежде чем решиться на что-нибудь, сначала выслушает каждого, с каждым посоветуется, по примеру Панурга; убедившись на опыте, что мнения различных людей по каждому вопросу противоречат друг другу, он в заключение придет к выводу, что следует слушать только самого себя, и сразу станет очень сильным. — Это стариковский замысел, — сказала Лаура. — Я более зрелый человек, чем вы думаете. В течение нескольких дней я веду дневник, как и Эдуард; на правой странице записываю одно мнение, а на левой, напротив, — мнение противоположное. Помните, например, как-то вечером Софроницкая сказала нам, что заставляет спать Бориса и Броню при открытых окнах. Все, что она говорила в защиту такого режима, нам казалось — не правда ли? — совершенно разумным и убедительным. Но вот вчера в курительной отеля я слышал, как недавно приехавший немецкий профессор развивал противоположную теорию, которая, признаюсь, показалась мне более разумной и куда лучше обоснованной. Самое существенное, говорил он, по возможности ограничивать во время сна расход энергии и всякого рода взаимодействий, совокупность коих составляет жизнь, — он называл это карбюрацией; только при этих условиях сон действительно восстанавливает силы. Он приводил в пример птиц, которые прячут голову под крыло, и всех вообще животных, которые во время сна свертываются в комочек так, чтобы едва-едва дышать; точно так же, говорил он, племена, наиболее близко стоящие к природе, крестьяне, слабее всего затронутые культурой, забиваются в помещения, где спят; арабы, когда им приходится спать на открытом воздухе, непременно покрывают голову капюшонами своих бурнусов. Но, возвращаясь к Софроницкой и детям, которых она воспитывает, я прихожу к убеждению, что она все же права и то, что хорошо для других, было бы вредно для них, так как, насколько я понял, они предрасположены к туберкулезу. Словом, я сказал себе… Но вам скучно меня слушать? — Не тревожьте себя такими предположениями. Что вы сказали себе? — Забыл. — Полно! Не сердитесь! И не стыдитесь своих мыслей. — Я сказал себе, что нет такой вещи, которая была бы хороша для всех; каждая вещь хороша только для отдельных людей; что ничего не бывает истинно для всех; любое положение истинно только для того, кто верит в его истинность; что нет метода или теории, которые были бы в равной мере приложимы к каждому; что если, совершая поступок, нам приходится делать выбор, то мы, по крайней мере, обладаем свободой выбора; а если у нас нет свободы выбора, то дело обстоит еще проще; и для меня становится истинным (не абсолютно истинным, конечно, но истинным по отношению ко мне) то, что позволяет мне наилучшим образом применить свои силы, пустить в ход свои положительные качества, потому что я не способен подавить свои сомнения и в то же время питаю отвращение к нерешительности. «Мягкая и покойная подушка» Монтеня создана не для моей головы, потому что мне еще не хочется спать и я не нуждаюсь в покое. Долог путь, ведущий от того, чем я думаю быть, к тому, чем я, может быть, являюсь сейчас. Я иногда боюсь, что встал слишком рано. — Вы боитесь? — Нет, я ничего не боюсь. Но знаете ли вы, что я уже сильно изменился, или, по крайней мере, мой душевный кругозор совсем не тот, каким он был в день, когда я покинул мой дом; с тех пор я встретил вас. И сразу же перестал ставить превыше всего свою свободу. Может быть, вы еще не поняли, что я готов служить вам. — Что следует под этим понимать? — О, вы отлично знаете! Почему вы хотите заставить меня сказать это? Вы ожидаете от меня признаний?… Нет, нет, прошу вас, не делайте такого грустного лица, меня от этого бросает в холод. Улыбнитесь! — Но, мой милый Бернар, неужели вы вообразили, что начинаете меня любить? — О нет! — воскликнул Бернар. — Вы сами, должно быть, начинаете это чувствовать, но вы не в силах мне помешать. — Мне было так приятно во всем доверять вам. Если теперь мне придется подходить к вам не иначе как с предосторожностями, словно к легко воспламеняющемуся веществу… Постарайтесь представить себе безобразное, раздувшееся существо, в которое я скоро превращусь. Один взгляд на меня способен будет вас вылечить от любви. — Да, если бы я любил только вашу внешность. Кроме того, я вовсе не болен, или если любить вас, значит быть больным, то я предпочитаю не выздоравливать. Он говорил все это серьезно, почти печально и смотрел на Лауру таким нежным взором, каким на нее никогда не смотрели ни Эдуард, ни Дувье; но во взоре этом было столько почтительности, что он не мог ее огорчить. Лаура держала на коленях английскую книжку, которую они только что читали и которую она рассеянно перелистывала; казалось, она совсем его не слушала, так что Бернар продолжал, не испытывая большого смущения: — Я воображал, что любовь — вулкан; по крайней мере, та любовь, для которой я был рожден. Да, я действительно считал, что могу любить только дикой, опустошительной любовью, на манер Байрона. Как плохо я знал себя! Это вы, Лаура, открыли мне глаза на то, каков я; как сильно я отличаюсь от того существа, за которое я принимал себя. Я разыгрывал роль мерзавца и изо всех сил старался быть на него похожим. Когда я вспоминаю о письме, которое написал моему мнимому отцу перед тем, как покинуть его дом, мне становится бесконечно стыдно, уверяю вас. Я принимал себя за мятежника, outlaw,[6] попирающего все, что служит преградой для осуществления его желаний; и вот, подле вас, у меня нет больше желаний. Я стремился к свободе как к высшему благу и стал свободен, лишь подчинившись вашим… Ах, если бы вы знали, как противно держать в голове кучу фраз великих писателей, непреодолимо срывающихся с языка, когда хочешь выразить искреннее чувство! Это чувство так ново для меня, что я не успел еще найти для него подходящие слова. Допустим, что оно — не любовь, раз это слово вам не нравится; допустим, что оно — благоговение. У меня такое впечатление, словно ваши законы очертили границы моей свободы, которая до сих пор казалась мне безграничной. Такое впечатление, что все, что бушевало во мне мятежного и беспорядочного, ныне в мерном танце кружится вокруг вас. Если какая-либо из моих мыслей обнаруживает склонность отделиться от вас, я бросаю ее… Лаура, я не прошу у вас любви; сейчас я ничто, простой школьник; я не стою вашего внимания; но все мои поступки отныне диктуются желанием заслужить немного вашу… (ах, противное слово!)… ваше уважение. Он бросился на колени перед нею, и, хотя она сначала немножко было отодвинулась, Бернар коснулся головой ее платья, откинув руки назад, словно в знак благоговения; но, почувствовал у себя на лбу руку Лауры, он схватил эту руку и припал к ней губами. — Какое вы дитя, Бернар! Я тоже больше не свободна, — сказала она, отнимая руку. — Возьмите и прочтите вот это. Она вытащила из-за пояса измятую бумажку и протянула Бернару. Бернару прежде всего бросилась в глаза подпись. Как он и опасался, это была подпись Феликса Дувье. Несколько мгновений он держал письмо в руке, не читая; он поднял глаза на Лауру. Она плакала. Тогда Бернар почувствовал, что в его сердце разрывается еще одна связь, одна из тех тайных нитей, что привязывают каждого из нас к нам самим, к нашему эгоистическому прошлому. Затем он прочел: «Возлюбленная моя Лаура! Во имя ребенка, который должен у тебя родиться и которого я торжественно обещаю любить так, как если бы был его отцом, заклинаю тебя вернуться. Не думай, что малейший упрек может встретить здесь твое возвращение. Не слишком вини себя, потому что это как раз и причиняет мне наибольшие страдания. Не медли. Я жду тебя всей душой, которая обожает тебя и простирается ниц перед тобою». Бернар сидел на полу, у ног Лауры; не глядя на нее, он спросил: — Когда вы получили письмо? — Сегодня утром. — Я думал, он ничего не знает. Вы сами ему написали? — Да, я призналась ему во всем. — Эдуард знает? — Он ничего не знает. Бернар замолчал, опустив голову; затем, повернувшись к ней, спросил: — Что же… вы собираетесь теперь делать? — Вы серьезно спрашиваете меня?… Вернуться к нему. Мое место возле него. С ним я должна жить. Вы знаете это. — Да, сказал Бернар. Наступило долгое молчание. Бернар снова спросил: — Вы убеждены, что можно любить ребенка от другого как своего собственного? Да? — Не знаю, убеждена ли, но надеюсь. — Ну, а я убежден. Напротив, я не верю в то, что так глупо называют «голосом крови». Да, я считаю, что этот пресловутый голос не более чем миф. Я читал где-то, что у некоторых полинезийских племен существует обычай усыновлять чужих детей и что этим усыновленным детям оказывается даже предпочтение. В книге — я хорошо помню — было сказано, что «их больше балуют». Знаете, о чем я думаю сейчас?… Я думаю, что тот, кто заменял мне отца, никогда не сказал и не сделал ничего такого, что позволяло бы заподозрить, будто я не его настоящий сын; думаю, что, написав ему, как я это сделал, будто мной всегда ощущалась разница в его отношениях ко мне и к другим детям, я солгал; что, напротив, он проявлял ко мне особенную любовь, и я был чувствителен к этому, так что моя неблагодарность к нему тем более отвратительна; словом, думаю, я поступил дурно но отношению к нему. Лаура, друг мой, я хотел бы вас спросить… Как, по-вашему: должен я просить у него прощения, вернуться к нему? — Нет, отвечала Лаура. — Почему? Вы ведь возвращаетесь к Дувье… — Вы мне только что говорили, что истинное для одного не истинно для другого. Я чувствую себя слабой, вы сильны. Господин Профитандье, очень возможно, вас любит; но, если я правильно поняла то, что вы мне рассказали о нем, вы не созданы для взаимного понимания… Или, по крайней мере, не торопитесь. Не возвращайтесь к нему с покаянным видом. Хотите знать все, что я думаю? Ради меня, а не ради него вы затеваете это; чтобы добиться того, что вы называете моим уважением… Вы не добьетесь его, Бернар, если я буду чувствовать, что вы его добиваетесь. Я могу любить вас, только когда вы естественны. Предоставьте раскаяние мне; оно не для вас, Бернар. — Я начинаю почти любить свое имя, когда слышу его. из ваших уст. Знаете, к чему я питал там наибольшее отвращение? К роскоши. Столько комфорта, столько удобств… Я чувствовал, что становлюсь анархистом. Теперь, наоборот, мне кажется, что я превращаюсь в консерватора. Я внезапно понял это на днях по негодованию, которое охватило меня, когда я услышал, как один из туристов стал хвастать тем, что ему удалось ловко надуть таможню. «Обокрасть государство — значит никого не обокрасть», — говорил он. Дух противоречия вдруг заставил меня понять природу государства. И я проникся любовью к государству просто потому, что по отношению к нему была совершена несправедливость. Никогда раньше я не размышлял на эту тему. «Государство — это взаимное соглашение», — продолжал турист. Какой прекрасной вещью было бы соглашение, покоящееся на доброй воле каждого… если бы на свете существовали одни честные люди. Слушайте, если бы кто-нибудь спросил меня сегодня, какую добродетель я считаю самой прекрасной, я не колеблясь ответил бы: честность. Ах, Лаура! Я хотел бы всю свою жизнь при малейшем ударе издавать звук чистый, честный, подлинный. Почти все люди, которых я знал, звучат фальшиво. Пусть твоя ценность в точности равняется тому, чем ты кажешься; не старайся казаться стоящим больше твоей подлинной ценности… Мы хотим вводить в заблуждение и до такой степени бываем поглощены заботой о внешности, что в конце концов утрачиваем представление, кто же мы такие на самом деле… Извините, что я говорю вам все это. Я делюсь с вами моими ночными размышлениями. — Вы думали о монетке, которую вчера показывали нам. Когда я уеду… Она была не в силах закончить фразу; слезы выступили у нее на глазах; Бернар видел, что она пытается сдержаться, отчего губы ее задрожали. — Вы уедете, Лаура, — произнес он печально. — Боюсь, что, когда я не буду больше чувствовать вас подле себя, я потеряю всякую ценность или почти потеряю… Но, скажите, я хотел бы вас спросить… уехали ли бы вы, написали бы мужу, если бы Эдуард… не знаю как выразиться… (Тут Лаура покраснела.) — Если бы Эдуард стоил большего? Ах, не возражайте. Я хорошо знаю, что вы о нем думаете. — Вы говорите так потому, что уловили вчера мою улыбку во время его рассуждений; вы тотчас заключили, что мы о нем одинакового мнения. Но нет, не заблуждайтесь. По правде говоря, я не знаю, что я о нем думаю. Никогда он не бывает долгое время одинаковым. Он ни к чему не привязывается; но ничто так не привлекательно, как его бегство. Вы слишком мало знакомы с ним, чтобы его судить. Его существо беспрестанно разрушается и снова восстанавливается. Думаешь, что схватил его… а это Протей. Он принимает форму всего, что любит. Чтобы понять, его тоже нужно любить. — Вы любите его. Ах, Лаура, я ревную вас не к Дувье и Винценту, а к Эдуарду. — Зачем вам ревновать? Я люблю Дувье, люблю Эдуарда, но по-разному. Если бы мне случилось полюбить вас, это опять была бы другая любовь. — Лаура, Лаура, Дувье вы не любите. Вы чувствуете к нему привязанность, жалость, уважение, но это не любовь. Я думаю, что тайна вашей печали (потому что вы печальны, Лаура) заключается в том, что жизнь лишила вас цельности; любовь не захватила вас всю целиком; вы распределяете среди нескольких то, что хотели бы отдать одному. Я же чувствую себя нераздельным; я могу отдать себя только целиком. — Вы слишком молоды, чтобы так говорить. Вы не можете быть уверены, не лишит ли и вас жизнь цельности, как вы говорите. Я могу принять от вас только… благоговение, которое вы мне предлагаете. Прочие ваши чувства тоже будут предъявлять известные требования, которые должны будут искать себе удовлетворения в другом месте. — Неужели это правда? Вы хотите наперед отнять у меня вкус и к себе самому, и к жизни. — Вы совсем не знаете жизни. Вы можете всего ожидать от нее. Знаете, в чем заключалась моя вина? В том, что я больше ничего не ждала от жизни. Когда я подумала, увы! что мне нечего больше ожидать, я махнула на все рукой. Я жила той весной в По так, словно это последняя моя весна, словно все мне было безразлично. Теперь, когда я за это поплатилась, я вправе сказать вам: Бернар, никогда не отчаивайтесь в жизни. Какая польза говорить все это юному существу, полному огня! К тому же слова, произнесенные Лаурой, и не были обращены к Бернару. Движимая симпатией, она думала вслух в его присутствии вопреки своему желанию. Она была неискусна по части притворства, плохо умела владеть собою. Как раньше она была не в силах противостоять порыву, увлекавшему ее всякий раз, когда она думала об Эдуарде, и выдававшему ее любовь, так теперь она уступала какой-то потребности читать мораль, унаследованной ею, по всей вероятности, от отца. Но Бернар питал отвращение к наставлениям, увещаниям, хотя бы они исходили от Лауры; его улыбка дала понять это Лауре, которая продолжала более спокойным тоном: — Вы намерены оставаться секретарем Эдуарда и по возвращении в Париж? — Да, если он согласится найти мне какое-нибудь дело; до сих пор он не поручает мне никакой работы. Знаете, что было бы мне интересно? Написать вместе с ним книгу, которой он один никогда не напишет; вчера вы правильно сказали ему об этом. Я считаю нелепым изложенный им вчера метод работы. Хороший роман пишут с куда большей наивностью. И прежде всего нужно верить в то, о чем рассказываешь, — как вам кажется? — и рассказывать бесхитростно. Я сначала думал, что могу помочь ему. Если бы он ощущал потребность в сыщике, я, может быть, ее удовлетворил бы. Он работал бы над фактами, которыми его снабжали бы мои поиски… Но с теоретиком мне делать нечего. Подле него я ощущаю в себе душу репортера. Если он будет упорствовать в своем заблуждении, я стану работать самостоятельно. Мне нужно иметь заработок. Я предложу свои услуги какой-нибудь газете. Между делом буду сочинять стихи. — Ибо в обществе репортеров вы наверняка будете ощущать в себе поэтическую душу. — Не издевайтесь надо мной! Я знаю, что я смешон, не заставляйте меня лишний раз это почувствовать. — Оставайтесь с Эдуардом; вы будете помогать ему, и он поддержит вас. Он добрый. Раздался колокол, призывавший к завтраку. Бернар встал; Лаура взяла его за руку: — Еще одно: монетка, которую вы показывали нам вчера… в память о вас, когда я уеду… — Она преодолела себя и на этот раз нашла силы закончить фразу: — Не могли бы вы подарить ее мне? — Вот она, возьмите, — сказал Бернар. V Так случается почти со всеми болезнями человеческого ума, от которых мы воображаем себя излечившимися. Мы только загоняем их внутрь, как говорят в медицине, и на их место появляются другие. Сент-Бев. «Понедельники», т. I, стр. 19. ДНЕВНИК ЭДУАРДА Я начинаю уяснять себе то, что я назвал бы «глубинным сюжетом» моей книги. Сюжет этот, несомненно, борьба реального мира и нашего представления о нем. Способ, каким мир явлений навязывается нам, и каким мы, в свою очередь, пытаемся навязать внешнему миру наше субъективное толкование, составляет драму нашей жизни. Встречая сопротивление со стороны фактов, мы переносим нашу идеальную конструкцию в мечты, в чаяния, в будущее, и там наша вера питается разочарованиями, постигшими нас здесь. Реалисты отправляются от фактов, приспособляют свои идеи к фактам. Бернар — реалист. Боюсь, что мне не удастся найти с ним общий язык. Как мог я покорно выслушать заявление Софроницкой, что во мне нет никакого мистицизма? Я вполне готов признать вместе с ней, что без мистицизма человеку не удалось бы совершить ничего великого. Но разве не мистицизм и ставит мне в вину Лаура, когда я говорю ей о своей книге?… Предоставим им спорить на эту тему. Софроницкая снова завела со мной разговор о Борисе, от которого ей удалось, по ее мнению, добиться полного признания. У бедного мальчика не осталось больше ни одного уголка, ни одного кустика, где бы он мог укрыться от взглядов докторши. Он выбит со всех укрепленных позиций. Софроницкая развинтила и вынула на свет все самые интимные колесики его душевного механизма, подобно часовщику, разбирающему на части приводимые им в порядок часы. Если после этого мальчик не будет отбивать точное время, значит, труд ее пропал понапрасну. Вот что Софроницкая рассказала мне. Когда Борису исполнилось девять лет, его отдали в одну из варшавских гимназий. Там он подружился с товарищем по классу, неким Батистином Крафтом, мальчиком на год или два старше, научившим его тайному занятию, которое эти дети, наивно изумленные, считали «магией». Так называли они свои порок на том основании, что где-то услышали или прочитали, что магия позволяет таинственно войти в обладание тем, чего мы желаем, безгранично расширяет наши силы и т. п. Они чистосердечно верили, будто им удалось открыть секрет, позволяющий им взамен отсутствующей реальности утешаться призраками; вовсю предавались галлюцинациям и вкушали восторги в пустоте, которую их взвинченное воображение населяло чудесами, отчего наслаждение значительно обострялось. Само собой разумеется, Софроницкая не пользовалась этими терминами; я хотел было, чтобы она в точности передала мне выражения Бориса, но она утверждает, будто ей удалось вылущить только что изложенные факты, за верную передачу которых она, однако, поручилась мне, лишь из беспорядочной массы выдумок, умолчаний и искажений. — Я нашла, таким образом, прибавила она, — давно уже отыскиваемое мной объяснение клочка пергамента, который Борис всегда хранит на своей груди в ладанке рядом с иконками, которые заставляет его носить мать. На этом клочке пергамента старательным детским почерком выведены печатными буквами пять слов, значения которых я тщетно у него добивалась: Газ. Телефон. Сто тысяч рублей. «Это ничего не значит. Это магия», — неизменно отвечал он на мои расспросы. Это все, чего я могла добиться. Я знаю теперь, что эти загадочные слова написаны рукой юного Батистина, великого знатока и учителя магии, и что пять этих слов служили для детей своего рода заклинанием — «Сезам, отворись» — постыдного рая, куда вводило их наслаждение. Борис называл этот пергамент мой талисман. Мне стоило уже большого труда убедить его показать мне этот талисман и стоит еще большего — заставить расстаться с ним (это было в начале нашего пребывания здесь); ибо я хотела, чтобы он расстался с ним, как он освободился уже раньше — мне известно это теперь от своих дурных привычек. Я надеюсь, что вместе с талисманом исчезнут тики и мании, которыми он страдает. Но он упорно держался за него, а болезнь цеплялась за талисман как за последнее убежище. — Вы говорите, однако, что он освободился от этих привычек… — Нервная болезнь началась потом. Вне всякого сомнения, она обусловлена усилиями, которые Борис должен был затратить, чтобы освободиться от этих привычек. Я узнала от него, что мать однажды застигла его за «занятиями магией», как он говорит. Почему она никогда не говорила мне об этом?… Стыдилась? — И, несомненно, оттого, что знала, что ее сын исправился. — Это нелепо… в этом-то и заключается причина, которую я так давно нащупывала. Я вам сказала, что считаю Бориса совершенно невинным. — Вы сказали также, что это как раз и беспокоит вас. — Вы видите, как я была права!.. Мать должна была бы предупредить меня. Борис был бы уже здоров, если бы я с самого начала имела возможность все ясно видеть. — Вы сказали, что эти расстройства начались у него лишь потом… — Я утверждаю, что они были рождены в нем духом протеста. Мать, вероятно, бранила его, умоляла, увещевала. Тут последовала смерть отца. Борис был убежден, что его тайные занятия, которые были изображены ему как преступление, повлекли за собой заслуженное наказание; он стал считать себя ответственным за смерть отца; возомнил себя преступником, осужденным. Бориса обуял страх; и вот тогда-то его хилый организм, как загнанный зверь, изобрел множество маленьких уловок, в которых находит себе выход его внутренняя тревога и которые являются как бы призваниями. — Если я правильно вас понимаю, вы считаете, что для Бориса было бы менее вредно, если бы он спокойно продолжал заниматься своей «магией»? — Я думаю, что для излечения от этих занятий не было необходимости его устрашать. Перемены образа жизни, вызванной смертью отца, было бы, вероятно, достаточно для отвлечения его от дурной привычки, а отъезда из Варшавы — для избавления от влияния друга. Устрашением не добьешься ничего хорошего. Когда я узнала обо всей этой истории, то, заведя с ним речь о ней и оживив в его сознании прошлое, я устыдила его за то, что он мог предпочесть обладание воображаемыми благами обладанию благами подлинными, которые служат, сказала я ему, наградою за усилие. Вовсе не пытаясь чернить его порок, я изобразила ему его просто как одну из форм лени, и я действительно убеждена, что это так; форма самая утонченная, самая коварная… При этих словах мне вспомнилось несколько строчек из Ларошфуко, и я захотел показать их ей. Несмотря на то что я мог бы процитировать их наизусть, я пошел за книжечкой, которую везде вожу с собой. Я прочел ей из «Максима»: «Из всех страстей наименее известной нам является лень: она самая жгучая и самая зловредная из всех, хотя страшная ее сила неощутима для нас, и вред, причиняемый ею, спрятан очень глубоко… Ленивый покой есть тайное прельщение души, которая вдруг откладывает самые горячие свои стремления и самые упорные свои решения. Чтобы дать в заключение истинную идею этой страсти, следует сказать, что лень есть как бы блаженство души, которое утешает ее во всех ее утратах и служит ей заменой всех благ». — И вам кажется, — сказала мне тогда Софроницкая, — что Ларошфуко хотел намекнуть здесь на то, о чем мы говорили? — Возможно, но я не думаю. Богатство наших классиков в том, что они позволяют нам как угодно их истолковывать. Их точность тем более удивительна, что она не сопряжена с ограниченностью. Я попросил ее показать мне пресловутый талисман Бориса. Она ответила, что у нее больше его нет, что она подарила его одному проезжему, который проявил интерес к Борису и попросил оставить ему этот талисман на память. «Это был некий господин Струвилу, которого я встретила здесь незадолго до вашего приезда». Я сказал Софроницкой, что видел эту фамилию в списке постояльцев гостиницы, что был знаком когда-то давно с одним Струвилу и мне было бы интересно узнать, он ли это. По ее описанию невозможно было сомневаться, что это он, но она не могла сообщить мне о нем ничего такого, что удовлетворило бы мое любопытство. Я узнал лишь, что он был очень любезен, очень услужлив, что он показался ей весьма умным и начитанным, но несколько ленивым, «если только позволительно употребить это слово», прибавила она, смеясь. Я рассказал ей, в свою очередь, то, что мне было известно о Струвилу, и тут по ассоциации перешел к рассказу о пансионе, где мы встречались с ним, о родителях Лауры (которая, со своей стороны, кое о чем поведала Софроницкой), наконец, о старике Лаперузе, о его родственных связях с маленьким Борисом и об обещании, которое я дал ему, прощаясь с ним, привезти этого мальчика. Так как Софроницкая сказала мне раньше, что она считает нежелательным, чтобы Борис продолжал жить с матерью, я спросил ее: «Почему бы вам не поместить его в пансион к Азаисам?» Внушая ей эту мысль, я думал главным образом о том, как безмерно обрадуется дедушка, узнав, что Борис находится совсем рядом с ним, у друзей, где он может видеть его когда ему будет угодно; тут я прибавил, что не могу допустить, чтобы мальчик, со своей стороны, не почувствовал там себя хорошо. Софроницкая сказала, что подумает над этим, а пока она крайне заинтересована всем, что я ей только что рассказал. Софроницкая все время повторяет, что маленький Борис выздоровел; это лечение должно подтвердить правильность ее метода; но боюсь, не слишком ли рано она празднует победу. Понятно, я не хочу ей противоречить; я согласен с ней, что его тики, нервные судороги, умолчания почти исчезли, но мне кажется, что болезнь попросту переместилась в более глубинные области его существа, словно желая укрыться от испытующего взгляда врача, и теперь поразила саму его душу. Подобно тому как онанизм сменился нервными судорогами, эти последние уступают теперь место какому-то непонятному трансу. Софроницкая, правда, беспокоится, видя, как Борис вслед за Броней все больше оказывается во власти своеобразного детского мистицизма; она слишком умна, чтобы не понять, что это новое «блаженство души», которого ищет сейчас Борис, в конце концов не слишком отличается от «блаженства», которое он вызывал раньше искусственно, и что, хотя оно не так дорого обходится, не так разрушительно для организма, все же не в меньшей степени отвлекает его от усилия и от стремления претворять его в определенный результат. Но когда я говорю ей об этом, она мне отвечает, что такие души, как Борис и Броня, не могут обходиться без грез и химер и что, если их отнять, они впадут: Броня — в отчаяние, а Борис — в вульгарный натурализм; она полагает, кроме того, что не вправе разрушать доверие этих детей и, хотя считает их иллюзии обманчивыми, все же желает видеть в них сублимирование низменных инстинктов, более высокое устремление, благородное побуждение, предохраняющее их, и т. п. Не веря сама в церковные догматы, она верит в действенную силу веры. Она с волнением говорит о набожности этих детей, которые вместе читают Апокалипсис, приходят в возбуждение, ведут беседы с ангелами и облекают свои души в белые плащаницы. Как все женщины, она полна противоречий. Но она права: я положительно не являюсь мистиком… как не являюсь и ленивцем. Я очень рассчитываю на атмосферу пансиона Азаисов и вообще парижский дух, чтобы сделать из Бориса работника и окончательно вылечить его от искания «воображаемых благ». Там он найдет для себя спасение. Софроницкая привыкает, мне кажется, к мысли доверить его мне, но, вероятно, она сама привезет его в Париж, желая лично присмотреть за его устройством у Азаисов и успокоить, таким образом, его мать, согласия которой она берется добиться. VI Есть пороки, которые, будучи выгодно показаны, сверкают ярче, нежели сама добродетель. Ларошфуко ПИСЬМО ОЛИВЬЕ К БЕРНАРУ «Дружище! Прежде всего сообщаю тебе, что я успешно выдержал выпускной экзамен. Но это не столь важно. Мне представился исключительный случай отправиться в путешествие. Я все еще колебался, но после прочтения твоего письма разом решился. Сначала легкое сопротивление матери, но его быстро преодолел Винцент, который выказал ко мне предупредительность, какой я от него не ожидал. Я не могу поверить, что в обстоятельствах, на которые намекает твое письмо, он мог поступить по-свински. В нашем возрасте мы обладаем досадной склонностью слишком строго судить людей и безапелляционно выносить им приговор. Многие поступки кажутся нам достойными порицания, даже гнусными просто потому, что мы недостаточно проникаем в их мотивы. Винцент не… Но это завело бы меня слишком далеко, а я хочу сообщить тебе множество вещей. Да будет тебе известно, что тебе пишет главный редактор нового журнала „Авангард“. Поразмыслив немного, я решил взять на себя обязанности, которые, по мнению графа Робера де Пассавана, я достоин исполнять. Он является издателем журнала, но не слишком желает, чтобы об этом было известно, и на обложке будет значиться только моя фамилия. Выпуск нашего журнала приурочен к октябрю; постарайся прислать мне что-нибудь для первого номера; мне было бы неприятно, если бы твоя фамилия не красовалась рядом с моей в первом оглавлении. Пассаван хочет, чтобы в первом номере появилось нечто очень вольное и пряное, потому что, по его мнению, самый худший упрек, который может навлечь на себя молодой журнал, — это упрек в чрезмерном целомудрии; я весьма склонен разделять это мнение. Мы много спорим по этому поводу. Он попросил меня написать что-нибудь в таком роде и снабдил меня достаточно рискованным сюжетом для коротенького рассказа; я немножко беспокоюсь, как бы это не причинило огорчения моей матери; но будь что будет. Как говорит Пассаван: чем человек моложе, тем меньше компрометирует скандал. Я пишу тебе из Виццавоне. Виццавоне — крохотная деревушка на склонах одной из самых высоких гор Корсики, запрятавшаяся в густом лесу. Гостиница, где мы живем, расположена довольно далеко от деревни и служит туристам как бы отправным пунктом для экскурсий. Мы здесь всего несколько дней. Сначала недолго жили в одной харчевне, поблизости от восхитительной бухты Порто, совершенно пустынной, куда мы спускались купаться по утрам и где можно разгуливать нагишом целый день. Это было чудесно; но стало слишком жарко, и мы вынуждены были подняться в горы. Пассаван восхитительный спутник: он совсем не чванится своим титулом, хочет, чтобы я называл его Робер, и выдумал для меня уменьшительное имя Олив. Ну разве не очаровательно? Он делает все, чтобы заставить меня забыть о своем возрасте, и, уверяю тебя, ему удается добиться этого. Моя мать была немного напугана моим отъездом, потому что она едва с графом знакома. Я колебался из боязни доставить ей огорчение. Перед получением твоего письма я совсем было отказался. Винцент ее успокоил, а твое письмо вдруг наполнило меня храбростью. Последние дни перед отъездом ушли у нас на беготню по магазинам. Пассаван так щедр, что хотел все предоставить в мое распоряжение, и мне постоянно приходилось его останавливать. Но он находил мои жалкие наряды ужасными: рубашки, галстуки, носки, все, что было у меня, ему не нравилось; он повторял, что, когда я буду жить с ним, ему будет очень неприятно видеть меня одетым не comme il faut,[7] иными словами: не так, как ему нравится. Понятно, все покупки посылались к нему из опасения, как бы они не встревожили маму. Сам он изысканно элегантен; но, главное, у него прекрасный вкус, и множество вещей, которые казались мне терпимыми, сейчас возбуждают во мне отвращение. Ты не можешь себе вообразить, как занятно бывать в магазинах и мастерских. Он так остроумен. Я хочу дать тебе представление об этом: мы находились у Брентано, куда он отдал в починку свое вечное перо. За ним стоял огромный англичанин, который хотел подойти к прилавку вне очереди и, когда Робер довольно грубо его оттолкнул, стал ворчать что-то по его адресу; Робер обернулся и очень спокойно сказал: — Не утруждайте себя. Я по-английски не понимаю. Англичанин, взбешенный, отвечал на чистейшем французском: — Вам следовало бы знать английский, милостивый государь.

The script ran 0.018 seconds.