Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стефан Жеромский - Пепел
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_history

Аннотация. «Пепел» Стефана Жеромского - один из наиболее известных польских исторических романов, повествующих о трагедии шляхты, примкнувшей к походам Наполеона. Герой романа молодой шляхтич Рафал Ольбромский и его друг Криштоф Цедро вступают в армию, чтобы бороться за возвращение захваченных Австрией и Пруссией польских земель. Однако вместо того, чтобы сражаться за свободу родины, они вынуждены принимать участие в испанском походе Наполеона. Показывая эту кампанию как варварскую, захватническую войну, открыто сочувствующий испанскому народу писатель разоблачает имевшую хождение в польском обществе «наполеоновскую легенду» - об освободительной миссии Наполеона применительно к польскому народу. В романе показаны жизнь и быт польского общества конца XVIII - начала XIX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Нет, я живу у князя Гинтулта. – Гинтулта! – изумился Яржимский и даже выпрямился. – Там, в этом пустом дворце, похожем на мертвецкую? – Да. – Откуда же, прошу прощения, такая дружба? – Я давно уже знаком с Гинтултом. – Да, верно, верно! Теперь я припоминаю, ты как будто даже его воспитанник. Да. да. А то понимаешь, он никого не хочет удостоить… На порог не пускает! – Ну, я у него секретарем. – Секретарем! Да ну тебя! – А что? – Да ничего. Как-то это… – Не понимаю, что ты говоришь. – Да ничего! А что же этот Гинтулт, черт возьми, пишет тайком, что ты должен ему помогать? Ведь постов сейчас никто никаких не занимает, к чему же вдруг такая роскошь? Рафал вспомнил о приказе князя и ответил: – Не знаю. Я уже говорил тебе, что только вчера приехал сюда. – О нем плетут всякие небылицы. Чудак он какой-то, несносный человек. Ни с кем не знается, не входит ни в одно из здешних обществ, ни в одну партию. Сидит один дома, а если и соизволит куда-нибудь явиться, то чванится и нос дерет так, что всякий, кто погорячее, из себя выходит. Недаром здешняя молодежь точит на него зубы. – Помилуй! За что? – Как за что! Я ведь тебе сказал, это какой-то сумасброд, несносный всезнайка. Выступает, как павлин, не узнает самых знатных людей. Немного погодя он прибавил: – Был, говорят, во Франции, в Италии, ездил в Египет, скитался по Аравиям и Азиям, привез оттуда эти фармазонские бредни и пускает теперь тут пыль в глаза. Так говорят люди знающие. Я этого болвана не знаю, оно, может, и лучше, а то мы бы с ним сразу сцепились. – Ну, а скажи, что ты тут поделываешь? Как проводишь время? – Я, дружок… Я живу тут, в Варшаве. – А кто хозяйничает в Непоренцицах? Яржимский грустно улыбнулся и свистнул. – Как так? – Нету, братец! Тю-тю Непоренцицы… – Да что ты! – Да вот… – Что ты говоришь? Такое имение! – Правду говорю. – Ну, а все-таки хватает у тебя на такой экипаж. – Как видишь. – Чем же ты живешь? – Держу экипаж и дом. Живу себе на свете, дитятко мое сандомирское. Знаешь что?… Жаль, что ты какой-то там секретарь. Это звучит так глупо, что прямо тошно слушать, но мы уладим это, уж я постараюсь. Экипаж въехал на широкий двор и остановился перед зеркальной дверью особняка. Выбежал лакей в ливрее и помог господам выйти из кареты. Через минуту Рафал очутился в квартире, довольно просторной, но убранной как-то странно. Рядом с изящной мебелью там стояла всякая рухлядь. Это был не семейный дом, а мужская холостяцкая квартира. Некоторые комнаты были грязны, как номера на постоялом дворе. Из задних комнат, выходивших окнами на пустыри, слышался шум голосов, крик и споры. Яржимский взял Рафала под руку и повел туда. По пути им попадались столики с огромными чубуками и сервизами для черного кофе, подносами и бутылками. Табачный дым густыми клубами поднимался по углам. В последней, самой большой комнате были расставлены карточные столы, десятка полтора молодых людей играли там, по-видимому, уже довольно давно. Кучи дукатов лежали перед ними. Одни из игроков были бледны после бессонной ночи, другие раздеты до рубашек. Лица у них были и красивые и безобразные, но большей частью красивые, тонкие, молодые. На Яржимского и Рафала никто не обратил внимания. Кое-кто поздоровался через плечо с хозяином, буркнув себе что-то под нос. У всех были холодные, с виду равнодушные, даже как будто усталые лица, но глаза горели тем сатанинским огнем, в котором, по мужицкому поверью, плавятся золотые деньги, зарытые в землю. Царило молчание. Лишь время от времени раздавался голос кого-нибудь из игроков. – Va banque![276] Рафал стоял смущенный и потрясенный до глубины души. У него ком подкатил к горлу. Он уже так давно не играл, а таких гор золота не видывал никогда в жизни. В нос ему ударил запах отборных Табаков, и от дыма затуманилась голова. Яржимский посадил его на стул неподалеку от игроков, а сам исчез в одной из соседних комнат. Некоторое время Рафал чувствовал себя очень смущенным, но мало-помалу освоился – тем легче, что никто не обращал на него внимания. Зато сам он пристально всматривался в лица игроков. Вскоре Яржимский вернулся. Он подсел к Рафалу и прислонился к нему плечом, как делал, бывало, когда они просиживали долгие часы рядом на школьной парте. Сейчас это осязательное воспоминание о школьной дружбе было Рафалу особенно приятно. После минутного молчания Яржимский наклонился к нему и спросил шепотом, совсем как когда-то на уроках старого Немпе: – Хочешь поиграть, старина? – Нет, нет! – ответил ему товарищ тоже шепотом. – Я только что приехал… Да и не могу я играть так азартно. – Ну конечно, а то еще, помилуй бог, дознается старый кравчий! – Не в этом дело… – А в чем же? – Это игра для богачей. – Мой мальчик, – улыбнулся Яржимский, – да мы бы и не стали играть с этими господами. Я ведь и сам к ним не подсаживаюсь. Ты совершенно прав. У них изрядные куши. Каждый партнер должен принести с собой тугую мошну. Если хочешь, давай сыграем с тобой в вистик, помнишь, как бывало, на Клепаже? – Ну, в вист… Хотя я столько лет уже не играл… – Но игры ты ведь не забыл, тут уж не соврешь. – Да, помню, как играть, это верно. – Ну вот видишь… Яржимский вышел, велел проветрить соседнюю комнату и расставить там столики. Он тут же покровительственно шепнул что-то на ухо двум юнцам, которые, так же как Рафал, только смотрели на общую игру. Яржимский познакомил их с Рафалом. Это были литовцы, помещичьи сынки, толкавшиеся по Варшаве. Они уселись вчетвером за столик, и, когда подали карты, Рафал, покраснев до ушей, спросил, какая ставка. Яржимский ответил небрежно: – Как всегда у нас, – дукат, а вкуп – по три на партию. У Рафала было с собой несколько дукатов, которые ему, по распоряжению князя, дал камердинер в счет секретарского жалованья. Встать из-за столика было стыдно, но при мысли об ужасно высокой ставке холодный пот выступил у него на лбу. Яржимский наклонился и шепнул ему на ухо: – Не беспокойся о деньгах. Я плачу за тебя. Немного погодя он опять шепнул ему: – Играй смело. Но к Рафалу и без ободрения уже возвращались спокойствие и уверенность. От самого процесса игры на него повеяло давным-давно забытым упоеньем. Как звуки музыки, напоминающие прошедшую молодость и связанное с ней счастье, действовал на него вист. Машинально сдавая, принимая и тасуя карты, он в грезах, совершенно безотчетных, озирал минувшие события. Восставали из могил' давно погребенные чувства, и почва колебалась вокруг. По странному капризу судьбы, ему безумно везло. Он ни на минуту не задумывался ни над какой комбинацией, действовал совершенно бессознательно, а все выходило превосходно, точно по указке дьявола. Литовцы играли хладнокровно, но лица у них вытягивались все больше и больше и глаза затуманивались. Яржимский то и дело смеялся, небрежно пошучивал над Сандомирщиной, над шляхтой из Копшивницы… По временам он пожирал глазами руки и лицо Рафала, желая уловить и на лету открыть тайну такой поразительной удачи. Но через минуту ястребиные взгляды сменялись добродушно-филистерской улыбкой. Все это в счастливом игроке пробуждало лишь смутную радость. Он был так уверен в своем счастье, что готов был ставить самые крупные суммы, в полной уверенности, что получит их обратно втройне. Ему не хотелось только затевать это дело. Смеркалось. Внесли свечи, и Рафал только теперь заметил, что провел почти целый день за столом. Как раз в эту минуту игра прекратилась. Из десяти робберов он выиграл семь больших со ставками, что дало ему около ста дукатов. Когда он небрежно сгреб в карман эту кучу золота, Яржимский отвел его в сторону и с дружеской улыбкой сказал: – Ну как, Рафалек? Веселей тут жить, чем под крылышком у стариков? – Я думаю… Рафал глупо улыбнулся. – Теперь ты должен во что бы то ни стало быть принятым в обществе. Уж я постараюсь помочь тебе. Не очень только кричи о своем секретарстве у Гинтулта… – Да, но… – Пустяки. Я это устрою. Прежде всего тебе надо по-человечески одеться. Сегодня мы едем в клуб и в театр. Ты бы мог поехать с нами, но в этом платье невозможно. Знаешь что: надень сегодня мой костюм, как бывало. Мы ведь с тобой одинакового роста. Рафал согласился и пошел с хозяином в гардеробную. Он вышел оттуда в черном фраке и чулках, с модным платком на шее. Картежники уже разъезжались, и вскоре Рафал остался один с Яржимским. Пока запрягали лошадей, они прохаживались по накуренным комнатам и разговаривали. Вскоре маленькая удобная коляска отвезла их к парикмахеру, а оттуда, причесанных по последней моде и надушенных, в клуб. Рафал, чувствуя в заднем кармане тяжесть кучи золота, был так уверен в себе, как будто уже много лет каждый день ездил в клуб. Это пробившееся наружу чувство уверенности в себе было у него точь-в-точь таким же, как у Яржимского. Рафал знал теперь все, что ему еще только предстояло увидеть, понимал все, о чем еще только должен был узнать. С надменным видом, смело и непринужденно прошел он мимо шеренги лакеев, которые, низко кланяясь, открывали перед ними двери, и очутился в ярко освещенных залах. Старый дворец, превращенный ловким выскочкой камердинером в так называемый английский клуб, носил на себе еще отпечаток Станиславской эпохи. Стены, обои, карнизы, косяки дверей, старинные портреты и мебель остались прежние; лишь местами резал глаз какой-нибудь втируша – сосновый, кое-как покрашенный яркой охрой буфет, раздвижной стол, колченогий шкаф с рюмками. Мебель была ветхая, изломанная, покрытая грязью. Во всех залах было если не полно, то во всяком случае невообразимо шумно. Клубные гости, разбившись на кучки, сидели за столами и столиками и шумно пировали. В нескольких местах громкий говор переходил в спор и крик, но особенно орали за дверью, к которой направился Яржимский. Торжественно шествуя к этой двери с Рафалом, он на пороге наткнулся на красноносого человека в шитом фраке и с напудренной головой. Устремив па Рафала пристальный, испытующий взгляд, тот стал отвешивать низкие поклоны. – Бляха пирует,[277] – сокрушенно проговорил он, прижимая руки к груди. – Мой приятель. Я его веду. Слышишь, Качор. – Слышу, слышу! Только никак не могу… Есть много маленьких кабинетов. Я дам чудный кабинет графини Розалии, жемчужина… – Уходи, Качор, с дороги, а то как бы я тебе ребра не поломал, – кротким голосом проговорил Яржимский. – Боюсь! Сам сознаю, что боюсь. Как бог свят, боюсь… Ротмистр навылет прострелит меня отравленной пулей. – Ты этого давно, мой друг, заслужил за то, что изгадил такой красивый дворец. Слышишь, что я тебе говорю. Я его веду! Хозяин клуба поднял глаза к почернелому потолку, точно призывая бога в свидетели своей невиновности, и дал им дорогу. Яржимский с шумом толкнул дверь и прошел первый, ведя Рафала за руку. Небольшой овальный зал, на пороге которого они очутились, был полон гостей. Посредине стоял широко раздвинутый стол. Батареи бутылок, корзины с фруктами, кубки, пирамиды конфет, опрокинутые огромные букеты осенних цветов громоздились на столе, вокруг которого сидели и стояли собутыльники князя Пепи. Все были острижены à la Titus или à la Caracalla.[278] Большинство было в вечерних костюмах. Все эти благовоспитанные люди, наследники огромных состояний и исторических имен, пели и орали, как оголтелые. Как только дверь открылась, плечистый, огромного роста усач встретил вошедших громовым окриком: – Кто дерзает? А увидев Яржимского, крикнул: – С кем это ты, староста пшемысский? – С другом, пан вельможный, – отпарировал Яржимский так же громко и представил ему Рафала: – Мой однокашник и ближайший друг, Ольбромский. Помещик из Сандомирщины. – Из Сандомирщины… – буркнул усач. – Просим! – послышался голос в толпе. Рафал обвел всех сверкающим взором, точно ища, кого бы схватить за горло, и лишь после некоторой паузы сделал легкий общий поклон. Крики на мгновение смолкли. Кто-то смущенно кашлянул, кто-то отодвинулся со стулом. У стола оказалось два пустых места. – Мы говорим тут, – крикнул Яржимскому с другого конца усач, которого звали ротмистром, – о Стасе Войсятиче, который хотел попасть в высший свет, явившись прямо из Кобрина… – А попал на собрание масонов, – прервал его молодой блондин уже заплетающимся языком, – фармазоны стали водить его по всяким лавкам и погребам. Велели ему – ха-ха! – благоговейно прикасаться к кочнам капусты, повторяя при этом какие-то дурацкие слова, совать руки по локоть в горшки с простоквашей, чертить пальцем кресты на кусках сала. Нет, не могу, умру со смеху… – Ты его должен знать, Яржимский, этого Войсятича. Ты ведь решительно всех знаешь. – А ты, ротмистр, не постыдился с такими усищами служить под начальством Зайончека[279] и знаешь только богатых. – Ты прав. Я не со всеми люблю якшаться… У меня, видишь ли, на шушеру от природы короткая память. – Особенно когда приходится отдавать долги. – Карточные, аристократ, – среди общего шума все громче кричал ротмистр, – в которые я влез в твоем atelier…[280] – Я слышал, что atelier Яржимского помещается вовсе не там, в частной квартире, а совсем в другом месте, – шелестя шелком, процедил вполголоса изысканно одетый и стройный молодой человек с изящными жестами. – Да это всем известно! – продолжал ротмистр. – Всем известно, что у него два, но я говорю об игорном. Яржимский слегка покраснел и стал небрежно стряхивать пыль с лацкана фрака. – Послушай, Шпилька, ты заговариваешься, – бросил он в сторону франта с ироническим лицом. – Заговариваюсь? Ты шутишь! Я сдержан, как ксендз Бодуэн.[281] Если я говорю, что баронесса… – Счастливец, – заорал ротмистр, – вот счастливец: баронесса обдирает старого сенатора, а он… Яржимский взял со стола огромный мокрый букет. Кто-то рядом схватил его руку и прижал к скатерти. Вся компания не переставала хохотать. Ротмистр, утирая потное лицо, медленно проговорил: – Завтра станешь к барьеру и ответишь за букет, который ты тронул. – Уши обкарнаю тебе, старый трус! – Хорошо сделаешь. По крайней мере я не услышу больше о тебе, твоих лошадях и твоей баронессе. Ну, а пока довольно. Позвать Качора… – Качор! – закричало несколько голосов. В дверях показалась напудренная голова хозяина. – Вина сюда неси, лакейская душа! Ты отъелся и стал толст, как словарь Форчеллини.[282] Дрыхнешь на гетманской кровати, а о господах своих совсем позабыл! – посыпались на него упреки. Тотчас же появились новые корзины. Опять рекой полилось шампанское, белое бургундское, старее венгерское. Кто-то пел: Je ne trouve rien de charmant Comme les belles; Je ne pourrais un seul moment Vivre sans elles, Mais sans jamais trop m'engager Je les courtise…[283] Кто-то пьяным фальцетом закончил: Toujours aimer, souvent changer — C'est ma devise…[284] – Тебя это не касается, Яржимский, – подтрунил из угла косоглазый юнец. – Ты постоянный. – Я слышал от почтенных дам, – шепнул ротмистр на ухо приятелю, по прозвищу Шпиц, так, чтобы все в зале слышали, – да, да… что она кормит его с ложечки, три раза в день дает ему сгущенного токайского. И только поэтому… – И экономит на этом, потому что он ей служит и шляпницей и модисткой, – прошептал Шпиц. – Ошибаетесь! – закричал косоглазый. – Не это источник главных его доходов. Что это для него! При таком роскошном образе жизни нужно немало денег. Я не хочу делать огласку, но я располагаю точными сведениями. Он – раб долга, человек трудолюбивый, заслуженный. У него есть тайная пивоварня. Я вот только не знаю еще точно – на Клопоцкой или где-то неподалеку от Варецкой улицы. Он варит полпивцо, потому что и сам полушляхтич. Утром, когда мы все спим без зазрения совести, он сам, переодевшись возчиком, развозит пиво по еврейским шинкам. Вот как он трудится! – Замолчи! Замолчи! – закричали на него. – Чего вы его дразните? – Потому что мне так хочется, – взъерепенился Шпиц. – Вы стали такими подлецами, – зарычал ротмистр, – что хотите выбить последний глаз клубной свободе, заткнуть всем глотку! Не бывать этому! Пускай умру на этом месте, а буду говорить то, что мне нравится! – Дайте ему выговориться, – сказал Яржимский. – Буду говорить, и все о тебе. Я знаю, слышал по крайней мере, что на Медовой в Борховском саду ты… – Он хочет не только сразить меня завтра у барьера своей грозной шпагой, прославленной в двенадцати бегствах с поля битвы, – язвил Яржимский, – но и обесславить меня перед смертью, чтобы не платить долгов… – Ошибаешься. Я буду плясать на твоей могиле – это верно, но поставлю памятник с подобающей надписью на латинском языке. Перечислю ямбами все твои заслуги. – Не делай этого, потому что даже в коротком стихотворении не выдержишь, чтобы не соврать. – Я заметил, – перекричал всех остальных косоглазый, вылезая из своего угла, – что Бенедикт стремится к absolutum dominium.[285] – Никто этого не заметил, – возразил тот, кого назвали Бенедиктом, – кроме тебя, потому что ты человек дошлый. Я только не могу понять, почему тебя сейчас огорчает то, чему ты недавно так шумно радовался. – Что они там городят? – Я напоминаю этому белесоглазому, что он мещанин, принадлежит к третьему сословию, а не к нам, несущим столько грехов на своих фраках и прическах. – Докажи ему сей позор, а то заставим тебя заплатить за весь ужин. – Да ведь это не подлежит никакому сомнению. Я вышел уже из пеленок и даже выделывал первые па на отнюдь не легком паркете флирта, когда сей белесоглазый записался в варшавской ратуше в сословие мещан, в цех добродетельных сапожников, а может быть, даже велеречивых портных. – Врешь! – крикнул косоглазый. – Пойдемте в ратушу, проверим! – Идем в ратушу! – Попросим Келера показать бумагу. – Ну а если мы найдем там его подпись с соответственной патриотической завитушкой, что тогда? Где справедливость? – Ввергнем его в яму к скорнякам, объединенным с сапожниками. – Они велели ему сунуть руки по локоть в банки с солеными огурцами и трижды возгласить: Mak be nak! – бормотал блондин, сидевший рядом с Рафалом. Он смотрел на Рафала совершенно осовелыми глазами и хватался руками за его плечи. Яржимский, нисколько не смущаясь колкими остротами ротмистра и прочих, заботливо ухаживал за Рафалом. Он наливал ему из большой бутылки бургундскою, придвигал тарелки и блюда. Рафал пил охотно, лишь бы не сидеть в неловком бездействии, которое, как он прекрасно понимал, бросалось всем в глаза. Вино придало ему отваги и развязности. Он все нахальнее и небрежнее поглядывал на сидевших, прислушивался к их разговорам, вернее – шумным пререканиям, россказням и сальным анекдотам. Французы-эмигранты держали в этом отношении пальму первенства, хотя местные тоже от них не отставали. На другом конце стола сидел, развалясь и положа локти на стол, человек лет за сорок, с красным лицом и хмурыми глазами. Он расстегнул рубаху, развязал шейный платок и громко пыхтел. Он устремил на Рафала глаза. – А позвольте узнать, – обратился он к юноше, – вы из каких Ольбромских? – Слышал ведь, из Сандомирщины, – буркнул Яржимский, прерывая разговор со своим собеседником. – Тебя, что ли, спрашивают, философ? Из Сандомирщины! Если из Сандомирщины и Ольбромский, так, должно быть, брат или родственник Петра. – Я его брат. – Вот как! Где ж он сейчас живет, этот мизантроп? – Умер несколько лет назад. – Умер… – проговорил тот с таким спокойствием, как будто узнал, что брат Рафала взял в аренду другой фольварк. – Жаль парня. Офицер был – что надо, ученый. Хоть педант и проповедник. В моей округе стоял. Жили мы с ним дружно. Его febris[286] трясла от негодования, когда мы, местная молодежь, выписывали себе модные пуговицы к фракам, канты к жилеткам, пряжки к башмакам, парижские башмаки и мешочки для волос от Карпентье, когда заводили об этом разговоры, пререкались да спорили. Бывал он у меня в Олеснице, когда они отлеживались под Поланцем. – В Олеснице! – с живостью воскликнул Ольбромский. Одно из самых прекрасных воспоминаний его жизни, ночь с соловьями и чудными звездами, каких он никогда после этого не видел больше, промелькнуло в его уме. – Ну да, в Олеснице, в моем гнезде. Ты, сударь, может, знаешь эти места? – Да. Я проезжал мимо по дороге к брату под Малогощ. – Ну – и трудную же дорогу ты себе выбрал… Из Сташова на Броды, так, что ли? – Да, да! Там большие озера, камыши, широкие луга. – Да, озера красивые, это верно. Лес там теперь, сударь, голый стоит… Собаки скулят! Того и гляди, первый заморозок побелит сухой лист… Он встал, протянул руку и, вперив в Рафала свой тяжелый взгляд, проговорил: – Раз ты добрым словом помянул Броды и Олесницу знаешь, из моих мест будешь, да к тому же брат старого товарища, так и мне будь товарищем и братом. За твое здоровье, брат… как тебя звать-то? – Рафал. – За твое здоровье, Рафал! Перво-наперво за него, за Петра. Вечная ему память! – Вечная память, – проговорил растроганный Рафал и выпил до последней капли большой бокал. – Iterum,[287] брат! – Iterum atque iterum![288] – Не был он прэхвостом, собакой, бездельником, как я и ты! Потому что и ты – прохвост, собака и бездельник, коль скоро сидишь тут с этими головорезами и дуешь винище, вместо того чтобы травить собаками зверя. Ты думаешь, что собаки у тебя не обленятся, что хорошую собаку можно годами держать взаперти. Сказки! Рафал добродушно качал головой и сквозь слезы смотрел на шляхтича. – Это был политик, умница. Хо-хо! Бывало, как начнет нам рассказывать de publicis,[289] так мы чуть ли не ревмя ревем… Хотя насчет того, чтобы скрестить шпаги, так нет. Никогда мне с ним, слава богу, не приходилось ни спорить, ни вздорить, зато трезвыми глазами я лучше видел. Изрубил бы я его, как капусту, если бы дошло дело до этого, потому что шпагой, сказать по правде, братец твой не очень владел… Рафал подумал, что, вероятно, поэтому покойный брат Еыбрал пистолеты после сссры с Гинтултом. Испугался поединка на шпагах. Умер от страха… В сердцу его шевельнулось неприятное чувство разочарования в брате, мелькнула некрасивая догадка о его поведении. Рафал чокнулся с собеседником; он много выпил, чтобы отогнать неприятное воспоминание. Вскоре новый приятель стал ему нравиться. Рафалу захотелось броситься в его объятия, чем-нибудь выразить ему свои чувства. Улучив минуту, он встал и, торжественно подняв бокал, крикнул на всю комнату: – За здоровье псарни в Олеснице! – Чего это он? – раздались голоса. – Слыхали! – Кто это такой? – Доезжачий Калиновского… – За здоровье, – крикнул косоглазый, неподражаемо имитируя дрожащий голос Рафала, – не только псарни в Олеснице, но и курятника в Пацанове! Оба голоса заглушил неимоверный шум. Рафал, стиснув кулаки, стал пробиваться к косоглазому насмешнику, но не мог растолкать сбившуюся толпу. Оба противника бросались друг на друга с криком: – В Литве твои земли! Трепещи, лжец! Все знают, что ты разжился, паясничая на Братской улице. – Ха-ха-ха! – гоготала толпа. – Вот так отчехвостил! Этого пятна даже сам Царей не выведет. В комнате больше уже не вели общий разговор, да и вообще не разговаривали. Налитые кровью глаза ничего не видели. Одни собутыльники обнимались с чрезмерным жаром, другие исподлобья посматривали друг на друга. В открытые окна тянуло пронизывающим осенним холодом. Ротмистр перекричал всех. – Что вы думаете сидеть тут до утра? В театр! – Верно, – поддержали его, – в театр! Спектакль уже начался. Эй, живей. Собирайтесь! Кончайте! Как по щучьему веленью, хозяин появился в дверях. Он низко склонил напудренную голову, назвал какую-то сумму, и присутствующие тут же стали бросать на стол новенькие дукаты. Хозяин собирал их с умильной улыбкой, наклоняя голову и закрывая глаза, точно ждал, что на его голову вот-вот обрушится топор палача. Явились лакеи и стали подавать шляпы, тросточки, пальто, плащи. Вся ватага с шумом прошла через зал клуба и высыпала на улицу. Моросил мелкий холодный дождик. Непроглядная тьма царила вокруг. Нигде не было видно ни пролеток, ни проводника с фонарем, и вся толпа с громким шумом побрела по грязной мостовой. Яржимский схватил Рафала под руку и потащил его вперед. – Идем в театр. – В театр? Это какой же? Богуславского?[290] – Что ты болтаешь? – А ведь его все хвалят, кто бывал… – У вас в деревне хвалят? – Ну да… – Так знай же, что это балаган, о котором даже говорить неприлично. Это хорошо для кучеров, лакеев, мещанишек и всякой городской черни. Никогда не говори никому, что хочешь туда пойти, а то себя окончательно скомпрометируешь. Ну и меня при сей оказии… Мы идем в théâtre de société,[291] в Радзивилловский дворец… – Ну и прекрасно! Я ведь ничего не знаю… – Надо знать, коль скоро находишься между людьми, принадлежащими к обществу… И туда, правда, ходит банда Солтыка и Сапеги, чтобы показать, нам назло, свое полякоманство, но главный контингент зрителей – это чернь. Понял? – Еще бы! Они плелись по мостовой, сворачивали вслед за другими из переулка в переулок, то и дело попадая в ямы и лужи. Передние пели какую-то залихватскую песню. Рафал, у которого уже в клубе мутилось в голове, на воздухе совсем потерял способность владеть руками и ногами. Если бы не Яржимский, он шлепнулся бы в первую попавшуюся лужу. Долго юноша не мог дать себе отчета, где он. Только когда его повели по лестнице, ведущей в зрительный зал, он пришел немного в себя. Вся ватага столпилась у закрытых дверей, пытаясь войти, хотя уже первая, небольшая комедия Дора под заглавием «La feinte par amour»[292] уже подходила к концу. Когда Рафал вслед за другими ввалился в зал, он увидел, что там публики битком набито. Очутившись в партере, рядом с ложами, где сидели дамы, компания притихла и угомонилась. Появление ее привлекло общее внимание. Все увидели выражение лиц собутыльников, и шепот пробежал по всем ложам. Ротмистр заметил это и прошептал басом: – Насквозь нас видят. Мы смешны. – Уйдем, как только кончится пьеса. – Уйдем! – Душно… – Анизетка, – прошептал ротмистр, – у меня идея: идемте in corpore в балаган Богуславского. Там сегодня тоже представление. Можно будет повеселиться. – Прекрасная идея! – Идем! – Вперед! Как только упал занавес, вся компания тихонько вышла из зала. Большую часть собутыльников ждали перед театром экипажи, кабриолеты и лакеи с факелами, и все с шумом и песнями тронулись на площадь Красинских. Яржимский ехал в экипаже с Рафалом и еще кем-то, кого звали Бурштынком. Этот собутыльник все время что-то болтал, захлебываясь от смеха. – Что же они будут там представлять? Яржимский, ты наверно знаешь? – Скорее всего какого-нибудь «Сида»[293] или «Гамлета». Кто их там знает? Может, какую-нибудь немецкую сентиментальную оперу, какую-нибудь «Волшебную флейту».[294] – Ах, как хороши декорации художника Смуглевича[295] и вой этих оборванцев на языке их предков… Что же мы будем там делать? – Посмотрим. Есть буфет. – Ну буфет… У меня нет ни малейшей охоты пить их лакейское пиво. Прошу прощения, может, там продают полпивцо?… – Я тебя вышвырну из экипажа! – Я давно подозреваю, что ты охвачен вулканическим пламенем патриотизма d'antichambre[296] и потому везешь меня туда, пользуясь моей минутной слабостью. – Повторяю, если тебе не терпится, я могу вышвырнуть тебя сейчас. – Нет, уж извини! Не имеешь права, поскольку в перспективе у нас буфет. Вскоре все очутились в темном, тускло освещенном сальными свечами вестибюле театра. С шумом и гамом они велели привести актера, продававшего билеты, который уже закрыл кассу, и, громко разговаривая, вошли в зал. Там тоже было полно, но публика была совсем иная. Играли трагедию Расина «Британник».[297] Мрачные рифмованные стихи звучали со слабо освещенной свечами сцены. – Это ужасно трогательно, господа, не правда ли? – обращаясь к товарищам, громко проговорил ротмистр, как только они вошли в зал и бросили взгляд на сцену. – Мы тронуты до глубины желудков… – У меня печенка сорвалась с места и блуждает без призору. – Растолкайте, будьте добры, этих землячков с Подвалья и Кривого Кола! – кричал Анизетка. – Не за тем я пришел в эту дыру и купил билет, чтобы это хамье наступало мне на мои нежные мозоли. – Потребуй немедленного удовлетворения от этой сухопарой актрисы, которая окончательно поглупела, увидев твою страдальческую физиономию. – Господи, спаси и помилуй! Я вижу моего лакея. Великие чувства волнуют его грудь, когда он слушает этот красивый вздор… Но, невзирая на столь высокое зрелище, он по-прежнему крадет у меня табак. – А где же буфет, обещанный в программе зрелища? – громко вопрошал товарищ, приехавший в экипаже Яржимского. – Буфет находится в соседнем зале, – громко сказал какой-то мужчина, сидевший в ложе партера. – Благодарю за столь драматические указания незнакомому товарищу по несчастью, – нахально проговорил ротмистр в сторону этой ложи. Он растолкал толпу, молча прислушивавшуюся к этому разговору, и направился в буфет. Большинство собутыльников последовали за ним, некоторые остались посреди партера. Рафал пошел в буфет и опять много пил. Он смутно слышал, что где-то кричали, а перед глазами у него плыли то зрительный зал, то закуски и бутылки, расставленные на буфетной стойке. Он вытаскивал из кармана и швырял на эту стойку дукаты, бросался в чьи-то объятия… Ему кололи лицо небритые бороды, щекотали усы, перед ним сверкали пылающие глаза, и дружеские голоса ему что-то говорили, с чем он тут же соглашался. Через пустой уже зал, освещенный одинокой свечой в фонаре, Рафал с пылающей головой поздно ночью ушел вместе со всеми остальными из театра. Он плелся по уличной грязи, громко крича, как и другие. Вдруг он увидел впереди в непроглядной тьме два фонаря приближающегося экипажа. Кучер грубо кричал с козел, требуя чтобы гуляки посторонились. В ту же минуту в свете правого фонаря Рафал увидел на оси колеса забрызганные грязью сапоги с элегантными желтыми отворотами. Над головами компании раздался грубый окрик ротмистра, и перепуганный кучер с воплем грохнулся с козел в лужу. Ноги в сапогах с отворотами очутились на месте ног кучера. Лошади, подхлестнутые сильным ударом кнута, рванулись вперед, как бешеные, и карета понеслась в переулок. С минуту слышались отчаянные крики сидевших в ней женщин. Кто-то крикнул вдогонку: – Ничего с вами, бабы, не случится! Ротмистр отвезет вас куда следует вдвое скорее, чем эта скотина… Улицы были совершенно пусты и темны, как пещеры. Для ватаги, шедшей до сих пор спокойно, приключение с кучером послужило как бы сигналом к действию. Всех охватило настоящее исступление. Рафал слышал удары тростей, обрушивавшиеся на голову и спину кучера, и хохотал, слыша его крики. Когда кучер вырвался из рук скандалистов, удары тростей обрушились на стены домов, двери магазинов, чугунные решетки садов. Не проходило минуты, как стекло, до сих пор безобидно дремавшее в ночной темноте, разлетаясь вдребезги, издавало девический пронзительный визг. В воздухе свистели сорванные со стен жестяные вывески, гудели плотно запертые ворота, в которые гуляки стучали кулаками, палками и каблуками. Кто-то высек огонь, и с минуту Рафал любовался четырьмя своими новыми товарищами, из которых двое стояли на балконе второго этажа узкого каменного дома. Они взобрались туда по чугунной решетке, окружавшей соседний садик. Двое других стояли еще на верхушке ограды, перегнувшись на улицу. Общими усилиями они срывали со стены вывеску, прикрепленную к железной полосе над запертой дверью лавки. Несколько пар сильных рук дергали эту полосу. Обломки кирпичей сыпались в глаза… Одновременно слышался треск выламываемой двери и оглушительный звон медных тарелок, сброшенных с железного стержня над входом в цирюльню, на которых кто-то вызванивал марш. Тут и там в окнах стал появляться свет. Испуганные белые фигуры сновали за выбитыми окнами. Еще только половина улицы подверглась подобной обработке, как вдруг в ближнем переулке послышались мерные шаги. Потайной фонарь, точно молния, метнул в темноту внезапный сноп света. – Zybenknopf'bi![298] – рявкнул приятель Рафала, владелец олесницкой псарни. – А, прохвосты, вы тут! – Бей немчуру! – Hab Acht![299] – раздался в темноте спокойный голос. Пьяная ватага сбилась в кучу. Когда новый пучок света от фонаря прорезал глубокую тьму, Рафал увидел сильные руки, державшие, как знамя, вырванную железную полосу с вывеской. Через минуту в воздухе лязгнула жесть, раздался свист железной полосы и отрывистый рев. За ним второй, третий. Патрульные выхватили шашки и стали рубить сплеча, без разбору. Анизетка, Бурштынек, Шпиц, Шпилька и вся ватага ринулась на них с тростями и поднятыми с земли камнями. Вскоре железная полоса в руках силача из Олесницы перетянула чашу весов на сторону собутыльников. Патруль дрогнул и бросился отступать, крадучись под стенами домов. Послышались свистки, немцы начали звать на помощь, раздались стоны и проклятия. – В кучу! – кричал кто-то. – В кучу, господа! – командовал случайный предводитель. – Беритесь за руки – и назад! – Нас окружат, назад! – кричали все. У Рафала не было в руках ничего, даже тросточки. Тем не менее он шел вперед, вытянув руки, поминутно сжимая руками тьму. Все в нем кипело от гнева, он рвался в бой. Шаря в темноте, он ухватился за тоненькое деревце, привязанное к высокому толстому колу. В мгновение ока этот кол замелькал в воздухе, описывая широкие круги. Острие его ткнулось в конце концов в живое тело. Тут Ольбромский принялся крушить врага по-сандомирски. Солдат, с которым он дрался, двинул его раз-другой шашкой и рассек ему в кровь шею и руку. Это взбесило Рафала еще больше. Коварными ударами нащупав хорошенько врага, Рафал саданул его сверху по голове и сразу обезоружил. Пруссак упал на землю. Тогда победитель нащупал его голыми руками и стал бить в зубы. Когда тот лежал уже без чувств, Рафал потащил его за собой по грязи, бормоча что-то под нос. По приказу предводителя кучка храбрых собутыльников стала ускоренным маршем отступать в конец улицы. Заметив, что противник отступает, патрульные двинулись вперед, освещая себе путь фонарями, поднимая с земли избитых и приводя в чувство тех, кто потерял сознание. Тем временем Бляха, сомкнув ряды, уходила быстрым шагом. Дойдя до площади, на которую выходило несколько улиц, все поспешили разойтись в разные стороны, чтобы обмануть погоню. Рафал отрезвел и кое-как разыскал Яржимского. Взявшись за руки, они вместе с несколькими другими товарищами быстрым шагом пошли по боковым улицам, переулкам и проходным дворам. Остановились они только тогда, когда дошли до безопасного убежища. Нашли они его в известных Яржимскому волшебных садах ассирийской Милитты. Gnosis[300] На следующий день Рафал проснулся очень поздно в какой-то темной комнате. Это была спальня Яржимского, который храпел рядом на диване. Рафал с неописуемым изумлением принялся считать время и заметил, что окна комнатки не закрыты ставнями. Значит, это был вечер следующего дня. В соседних комнатах слышны были голоса картежников. Ольбромский лежал на постели, закрыв глаза, проникнутый таким отвращением к самому себе, что с глубочайшей благодарностью встретил бы палача и его предложение прогуляться на эшафот, лишь бы только с завязанными глазами. Он физически не мог перенести воспоминания о вчерашнем дне, особенно о ночи. Он старался спрятать от них голову, повернуться к чему-нибудь более светлому, но всюду во мраке светилась чудовищная, ехидно смеющаяся, заплывшая цинизмом нагая плоть вчерашнего дня. Миллиардами жал вонзалась в грудь бессильная досада, как ночью комары на болоте. Невозможно было ни отогнать их, ни заметить. Только жала оставались в теле, и слышалось тихое, бессмысленное, противное жужжание. Рафал тут же решил, что надо уйти из этой квартиры. Он нашел в темноте свой костюм и оделся, затем накинул пальто и вышел из комнаты. В кармане Рафал нащупал еще несколько дукатов. Один из них он сунул лакею, который попался ему в прихожей, и велел проводить себя до дворца князя Гинтулта. Рафал был уверен, что во дворец его больше не впустят, и все же направился туда. «Если, – думал он, – князь не захочет меня больше видеть, ну, тогда другое дело… Тогда поищу какую-нибудь гостиницу, заезжий двор…» Рафал во что бы то ни стало хотел провести эту ночь в одиночестве, не слышать рядом храпа Яржимского. Ему совершенно не важно было, что он будет делать потом; он думал только о настоящей минуте, о том, чтобы сорвать сорочку Деяниры.[301] Когда он дошел, наконец, до дверей дворца и позвонил, все это ему показалось так глупо, что он приказал слуге Яржимского подождать. Он был уверен, что ему без всяких разговоров предложат убраться оттуда. Меж тем старый Лукаш открыл ему дверь с обычным смиренным и учтивым поклоном и проводил в комнаты, жестами выражая свое благожелательное к нему отношение. В комнате, где Рафал провел первую ночь, было тепло. Слуга зажег две восковые свечи и тихо удалился. Рафал растрогался и почувствовал к Лукашу глубокую благодарность. Он был, наконец, один в тихом надежном убежище. Поскорее раздевшись, он зарылся в постель и собирался уже погасить свечу, когда дверь снова тихо отворилась и Лукаш принес на подносе большой стакан с каким-то напитком. Сохраняя на лице мягкое и торжественное выражение, старик поставил поднос на столик рядом с кроватью и удалился с поклоном. Рафал попробовал напиток и нашел его превосходным. Он выпил весь стакан до дна. Но как только Рафал погасил свечу, он почувствовал опять непреодолимое отвращение. Это не были воспоминания, которые были упоительны и все еще держали его в своей власти, это не были и укоры совести, а только нестерпимое, мерзкое ощущение зла. Рафал закрыл глаза и начал думать о другом, он строил планы будущего, снова нервно играл в карты, совершал в мыслях героические нападения в толпе первоклассных франтов, как вдруг он увидел на своей груди отвратительную голову. Это было само зло, во всем своем отвратительном естестве. Нечто похожее на осьминога, чудовищное, бесформенное, холодное, ослизлое, сжимающее его своими костистыми щупальцами. Он не мог ни оттолкнуть его, ни оторвать от груди. Холодный пот выступил у Рафала на лбу, голова налилась свинцом, а на душу легло загадочное пятно, которого ничто не в силах было смыть. Когда тяжелый сон сомкнул его веки, ему все еще давило грудь. Осьминог превратился в труп женщины, в раздувшееся, опухшее, ослизлое и липкое тело утопленницы. Страшный труп толстыми руками обвил шею спящего, изгнившие глаза впились в его сон, и давно разложившиеся губы приникли к его губам. Он слышал в тайнике души мерзкий любовный шепот… Рафал проснулся поздно ночью и сел на постели так, словно его встряхнула чужая сильная рука. Слезы текли из его глаз, заливали ему лицо, – слезы, которые льются из самой глубины сердца. Эти слезы очищали тайные недра его души. Он весь содрогался, когда они текли, как содрогается земля, когда в грозу, уходящую в даль и ночь, гремит гром и сверкает молния. Вдруг из тьмы полусна выплыла ясная мысль, словно доступный зрению чудный зигзаг света: «Что со мной?» Но ответ не являлся из темноты. Только новый поток бурных сильных чувств хлынул, как свежая кровь из раны, нанесенной кинжалом убийцы, и омыл закрытое руками лицо. Так, чуть не до утра проносился в его уме хаос мыслей, продолжалась непередаваемая борьба, словно болезнь с болезнью, сила с силой сшиблись в жестокой схватке. Как летучие облака, в его уме проносились отвратительные видения, раскрывая весь ужас событий, деяний людей, с которыми он вчера соприкасался. Из пустоты до него доносился неописуемый вой жалкой человеческой черни; от отдельных мгновений прошедшей ночи, как от провалившихся могил, несло зловонным дыханием подлости, падения, мести, преступления и позорного издыхания. В голове у него мутилось, когда он вспоминал теперь все, что знал об этом ужасе. Руки цепенели от отвращения при одной мысли о том, что он прикасался ими к язвам, из которых сочится синяя гнойная кровь, голова пылала от мыслей, которых разум, казалось, не в силах был вместить и охватить. На следующий день Рафал встал с постели бледный, разбитый, сам на себя непохожий, сам для себя непонятный. Равнодушно направился он в зал, где в- прошлый раз застал князя. Подходя к кованым дверям, он услышал громкий разговор, гулко отдававшийся под высоким сводом. Князь разговаривал со своим товарищем, майором прусских войск. Оба они склонились над огромными книгами, переплетенными в белую кожу. Когда Рафал вошел, они на минуту смолкли и прервали свою работу. Офицер, как и в первый раз, устремил на Рафала свои наивные и пытливые глаза, изумленные глаза огромного ребенка. На поклон Рафала он приветливо кивнул своей большой головой и улыбнулся такой искренней, ободряющей улыбкой, полной такой доброты, робости и благосклонности, которая не хочет быть навязчивой, но хочет быть принятой, что Рафал снова растрогался. Только сегодня гораздо сильнее, чем в первый раз. – Я имел уже честь, – проговорил князь, указывая на Ольбромского, – представить вам моего секретаря. – Да, да… Очень рад познакомиться. – Теперь нам легче будет разобраться в Августине,[302] – прошептал как будто просительным тоном князь. – Это очень хорошо, особенно для меня. Вы приехали прямо из деревни? – спросил майор. – Да, он еще никогда здесь не был. Никого в Варшаве не знает. Правда ведь? – Да, правда… – ответил Рафал шепотом. – Несколько лет он сам занимался хозяйством, собственными руками сеял, пахал… Правда? Ведь вы мне об этом писали? – Да, писал… На лице майора появилась добрая, широкая улыбка, от которой он весь точно засветился. В то же время по его огромному медвежьему телу пробежала дрожь того внезапного восторга, которую часто можно наблюдать у застенчивых мальчиков. – Труд на ниве, – заговорил он сдержанным голосом, как бы умоляя, чтобы его выслушали, – кажется мне высшим счастьем, какое только доступно человеку… Так я думаю втайне, так мне кажется. Сам я не был настолько счастлив, чтобы сподобиться этой благодати. Я солдат… Иметь возможность добыть из голой земли нечто, столь таинственное, столь чудесное по своему строению, по своей жизни и смерти, как колос пшеницы, разве это не значит быть сотворцом чуда? Рафала мало тронули эти рассуждения. Лицо его приняло какое-то неопределенное выражение. Майор, не смущаясь, продолжал говорить тихим голосом с немецким произношением: – Нигде не проявляется в такой мере могущество, неизъяснимая мудрость, любовь, всегда одинаково сильная, безначальная и бесконечная, извечно неизменная, великий дух строителя мира, как в созревании семени, в рождении трав на лугу, когда пригреет весеннее солнце, и в умирании последней былинки, когда в октябре ненастье окутает ее мглой. Наблюдали ли вы, сударь, когда-нибудь, видели ли внутренним оком, как трепещет в лучах солнца обнаженная земля, как колышутся на ней воды и по ним пробегает легкая рябь, как клонится и колеблется былинка от ветра, словно легкий дымок? – Да, видел, – с дрожью ответил Рафал. Перед ним как живая встала такая картина. Ему показалось, что и майор затуманившимися глазами навыкате явственно, отчетливо, не хуже, чем он сам, видит эту картину. Неприятное чувство страха охватило его. – Еще у древних племен, покрытых тьмою времени, жила в душе та же тревога, то же чувство благоговения перед злаком, рождающимся из малого семени, которое носит ветер, перед деревом, которое раскрывает красивые листья и пускает свежие побеги, перед цветком, который во мраке ночи, в холодный предрассветный час творит свою чашечку… Майор задумался на мгновение, словно позабыв о том, что его слушают, и с радостной улыбкой, с мечтательным, подернутым слезою взором продолжал: – Древний, забытый бог… Митра![303] Властитель, от воли которого зависит цвет молодых листочков, колосья хлебов, чашечки цветов на всей нашей чудной земле… Божественный садовник! Это по его велению созревает плод груши, душистое яблоко наливается и краснеет под листом, который вянет так же, как вянет красавица мать от ненасытной любви к жестокому сыну… Это по его велению темные сливы одеваются чудесной, неповторимою краской и виноград свисает с хрупкой лозы, отягощая ее так, словно он клонится ко сну. Кажется, у пеласгийских племен родился иной образ, которым мы с князем столько раз наслаждались. Не правда ли? – Да, мастер… – Известный образ Деметры,[304] которую называли Пеласгийской, образ, воплощающий, олицетворяющий рождение злака из семени. Деметра – это символ семени, последнего творения целой жизни всех злаков на земле. В семени возникает творческая сила злака, и оно само становится творцом, матерью, рождающей поколения, им же несть числа. Семя – это прообраз, из которого в прадавние времена был зачат первый злак. Деметра – это прообраз прасемени и всех его потомков и вместе с тем видимый знак силы, которая никогда не может исчерпаться, которая была, есть и будет до конца мира. Простите, я злоупотребляю вашим терпением, но меня так восхитила эта божественная легенда о Деметре и, что самое любопытное, о празднествах ее в Элевсине,[305] что я часто, может быть даже слишком часто, рассказываю ее. Простите мне, сударь, эту солдатскую словоохотливость… – Да что вы, ваша милость!.. – пробормотал Рафал. – Что означает известный миф о похищении Персефоны-Коры?[306] Знаменитый katodos?[307] Это история каждого отдельного семени, то есть потомка Деметры. Поглощение его землей после посева. Безысходная печаль матери Деметры – это зима, вереница хмурых и дождливых дней, в течение которых семя лежит в земле, Персефона пребывает там у своего подземного супруга. Но приходит радостное anodos.[308] Пленница во всем блеске своей красоты выходит на поверхность земли и соединяется с цветущим Дионисом.[309] Семя дает росток, пробивается наружу, выбрасывает стебель, украшается цветом и рождает новые семена. В Элевсине чтили эту вечную силу природы, чудесную ее бесконечность. В гимнах, в священных плясках, в мимических сценах, во внезапном появлении символических образов под звуки торжественных слов и велений, возглашаемых верховным жрецом из рода Эвмолпидов,[310] изливались сердца и воздавались надлежащие почести животворным лучам солнца, о чем мы совершенно забыли… Девять дней ищет Деметра по всей земле свою дочь, а на десятый прибывает в Элевсин… – рассказывал майор, обращаясь к князю и совершенно забывая о присутствии Рафала. – Она несет в руках два факела, известный символ очистительной силы огня. В Элевсине она отдыхает и нарушает долгий пост, испив напитка из воды и меда, называемого kykeon. Все это совершалось в канун ночи таинств. Те, кто относится к mystai,[311] остаются без различия пола одни, отделенные от непосвященных. С факелами в руках они посещают места страданий Деметры, то есть источник Антион и Камень Печали. Тайную часть празднеств возвещал иерокерикс,[312] повелевая тем, кто относится к mystai, хранить полное молчание. Молчание, молчание… – медленно повторил он, вперяя взор в князя. Оба они сидели друг против друга и блаженно улыбались каким-то совершенно незнакомым Рафалу мыслям. Князь первый повернул голову и, склонившись над книгой, тихо проговорил: – Так как с нами секретарь… не вернуться ли нам к Августину… – Ах да… секретарь… Всякий раз, когда я соприкоснусь с прекрасным эллинским миром, я становлюсь язычником… Князь с минуту нетерпеливо разглаживал страницы огромного фолианта и в конце концов проговорил, обращаясь к Рафалу: – Я как раз хотел попросить тебя перевести мне вот этот отрывок с латинского языка на польский. С этими словами он подвинул к нему фолиант. Рафал торопливо принялся за работу, довольный тем, что ему в этом обществе наконец отводится какая-то определенная роль. Князь между тем обратился к майору: – Эллинский мир… Что касается меня, то ничто не могло заставить меня забыть о безлюдных пещерах пустыни, ныне убежище диких зверей, где некогда была колыбель человеческого духа, где Павел из Фив, первый пустынник, провел в полном одиночестве сто лет, где Антоний[313] в священных видениях взрастил свою неземную душу! Ничто не может пробудить такое чувство изумления, сокрушения и тревоги, какие познает там человек. – Так оно, наверно, и есть, так оно, наверно, и есть, как ты говоришь, Старший браг, и все же… я не могу до этого возвыситься. Я тяжел, как срубленное дерево, я как камень на пастбище, врастающий в землю под действием собственной тяжести. Вот и все. Мои чувства так вялы и низменны. Если что-нибудь еще может меня взволновать, так это весна. Когда, как говорит в «Днях и трудах» старик Гесиод,[314] «в листьях дуба закукует первая кукушка и обрадует людей на всем просторе земли…», мое увядшее сердце трепещет. А иной раз… – Надо напрячь силы, – проникновенным голосом проговорил князь так тихо, что его едва было слышно. – Вознесемся духом горе! Подумаем только, представим себе эту сильную картину, когда Фортунат,[315] манихейский священник,[316] после диспута с блаженным Августином уходит из Гиппона.[317] Снова в пустыню! Вчера мы читали диспут. Все мысли святого запечатлелись у меня в памяти, словно выжженные огненными лучами. Эти простые слова: versatur ibi quaestio – unde sit malum?…[318] Нет, это не два человека ведут спор, не два священника, не представители двух культов, а воистину два великих символа, две стихии. Unde sit malum? Святой епископ, которого так справедливо назвали divus[319] или богоподобный муж, мудрец, у которого мысль была прозрачна, как родник в горах, утверждает, что зло родилось в человеке по его собственной воле. Человек сам виновник зла. Он грешник пред лицом предвечного, бога. А этот пришелец из пустыни, который долгие годы взирал на небеса из своей пещеры, где он дни и ночи размышлял в уединении, осмеливается вещать, что зло так же вечно, как бог. Пред лицом рода человеческого он наносит этот могучий удар, возлагает это бремя мысли, такое тяжкое, что мне кажется, земля от него должна была поколебаться. Но на следующий день, после двух публичных диспутов, Фортунат признает, что не мог дать должного ответа на вопросы, предложенные ему епископом. Он признает себя побежденным в слове. Но тут же замечает, что в душе он не убежден и не присоединится к католикам. Сегодня от города Hippo Regius, которым владели нумидийские цари, не осталось уже ни следа. Каменные домики, крепости, термы, храмы, площади – все погребено под песком. Уничтожена и стерта власть меча. Но остался трепет двух душ, ведущих спор о познании вечности, и мы сейчас трепещем так же, как они. Отвергнувшие все «вплоть до пищи и пития» – живут вечно. Стократно сомневающийся, тысячекратно разбитый и еще более колеблющийся, чем до прихода в город, Фортунат удаляется в пустыню, дабы снова в уединении изощрять, совершенствовать, оттачивать свою мысль, закалять ее на жестоком огне голода, бичеваний и истязаний. Снова углубится он в мысли, проникнет в существо древнеперсидской Азии… Посмотрите, как его, одинокого, словно густыми облаками, окружают Ангхро-Манью и Ахурамазда[320] – in exordio duae substantiae a sese divisae…[321] Как же не пожалеть его, когда в темную ночь он взирает на землю, окутанную непроницаемым мраком, вперив взор в небеса, силится узреть тень изначального бытия, первые огненные тела, распыленные миры, услышать рев страшных вихрей, увлекающих миры за собою, и глас единственного их вождя, как ему повелели уверовать. След льва и гиены виден вокруг его пещеры, тень орла и ястреба проносится над нею, и голову пустынника сверлит мысль о крокодиле и скорпионе, которые питаются убийством слабых и кормятся смертью невинных. Самум и хамсин пролетают над ним, дикие, бессмысленные губители всего живого. Днем его смертельно жжет солнце, ночью терзает холод, за которым таится немощь. Жалкая муха разносит смерть, высосанную из трупа зверя, и заражает ребенка, который уже начал говорить и думать, глаза которого становились прекрасней золотого вина, а зубы белей молока. Кто же повелел ей так поступить? Посмотрите, как сухие и выжженные солнцем глаза пустынника возносятся к небу, ища того, кто является Propater или Bythos, что значит Глубина, того, кто является Arretos, что значит Неисповедимый… Позади у него род человеческий. Он видит все его деяния и всю его жизнь. Вечный триумф ликтора и вечно попираемый дух. Он видит, что все существующее является предметом распри, причиной битвы, что воистину бесконечная война, Polemos propater,[322] составляет удел человека, а гибнут в ней слабейший и лучший. В себе самом таит человек неведомую стихию, где наслаждение переплетается со страданием, где мудрая мысль рождается медленнее и труднее, нежели пальма в дикой пустыне, и один взрыв страсти ломает и уничтожает до основания плоды трудов сотен дней и ночей… Куда же обратит пустынник взор? В детские годы… К ним всего охотнее обращается в горе человек, дабы, рыдая, найти в них успокоение. Но пытливый и проницательный взор мудреца увидит в них лишь плотскую жизнь, полную злобы, которая в крови у человека, впитавшего ее из жил отца и лена матери. Он устремит взор на безжалостно надвигающуюся старость и с ужасом увидит самое страшное: телесные немощи, железным молотом бессмысленно сокрушающие мудро устроенные кости и совершенные ткани. Он увидит разрушение богоподобного духа, который падает, содрогается и стенает… Кто виновник всего этого зла? Кто породил его в лоне своем? Откуда произошли землетрясения и бури на морских путях? Ужели человек создал ядовитую змею и мерзкую гиену? Ужели он измыслил смерть? Вознесемся духом нашим горе! Последуем за взором Фортуната. Вот он из своей пещеры зрит высшую силу земли, самое таинственное дело жизни, дело продолжения рода человеческого. На берегу морского залива он видит пеликана, который летает над волнами и носит пищу своим птенцам. Это как бы иероглифический знак всей жизни, начертанный в минуту возникновения земли, когда суша отделилась от воды. Древние легенды рассказывают, что пеликан кровью своих жил воскрешает убитых птенцов, что он клювом раздирает себе грудь… Начиная с этих легенд, Фортунат все обозрел, все передумал. В мыслях он видел счастливого отца, которого судьба наделила твердыми костями с неистощимым мозгом. Фортунат видел, как он дождался седин у сына, как в нем снова пережил зрелую жизнь, запечатлев в памяти множество событий, от первой любви до последнего обмана. Из них он почерпнул непоколебимую мудрость мужа. Фортунат видел его, когда он дождался внука и в его лепете в третий раз услышал свою младенческую речь. Фортунат видел его, наконец, в глубокой, по словам писания, «доброй» старости, когда медленно, но с радостью и охотой он как бы становился низкой и ровной пашней, спокойной и безгласной землею, прахом, глиною и песком безыменным, в который врастают корнями раскидистые, шумные деревья. Это из него текут жизненные соки в толстый ствол, в могучие сучья, в длинные округлые и гибкие ветви, в легкие ростки и побеги, которые свистят при дуновении ветерка… Фортунат видел его, когда, таясь от других, он клонился, безгласный, к вечному сну и с радостью думал о том, как отдохнет на лоне смерти, а над ним будут шуметь поколения. Фортунат видел его в ту минуту, когда утомленный долгою жизнью с ее низменными побуждениями и успехами, он пожелал отдохнуть и уснуть непробудным сном. Положить, как патриарх Иаков, натруженные и ослабевшие ноги на одр и больше не встать, умереть навеки. Katodos Персефоны!.. Но вот вспомнился Фортунату другой человек… Этому другому человеку зрелых лет грозит разлука с малюткой сыном. Несчастный отец смотрит на светлые кудри своего единственного сына, на его полные ручки и ножки, на маленькие плечики, которым придется нести на себе всю тяжесть жизни, все ее муки, преступления, обиды, виденные и пережитые в прошедшие годы. Он ловит его чистое дыхание, проникает взором в родники его глаз, равных по красоте звездам, светящим в ночи. Он прижимает к устам светлый лобик, на котором отражаются детские мысли, подобно белому облачку, когда оно стоит над гладью горного озера, прижимает головку так, словно хотел бы вжать ее в свою грудь, снова вернуть в свои жилы, вместить всего его в свеем сердце, которое разрывается от муки, и вместе с ним отойти в иной мир, на холмы вечности. Фортунат видит из своей пещеры несчастного отца, когда он узрел уже смерть, приближающуюся к изголовью сына, и играет в последний раз ручками своего дитяти, благословляя его, как говорится в писании, а дитя весело болтает и щебечет, словно птенчик в весеннее утро, расспрашивает о жалких предметах текущего часа, не зная, какая поднимается над ним рука. Он не дождался пятой годовщины со дня рождения своего единственного сына, как Гектор, который в боевом шишаке, целуя и лаская своего сына, возносил молитвы Зевсу и богам: «Пусть скажут о нем когда-нибудь: он был намного лучше отца». Кто же сотворил такую жизнь? Ужели одна рука творит добро и зло? Почему так бессчетно обижен умирающий по сравнению со счастливым Иаковом? Какой небесной наградой можно искупить потерю слабого дитяти, когда оно исчезает с глаз, когда смерть вырывает его из ваших рук? Что может быть горше в подсолнечной этой бездны отцовских страданий? Пустить сына одного в мир, где властвуют крокодилы и скорпионы, на сушу, которая содрогается ст внезапных землетрясений, на море, которое от вихрей обращается в бессмысленного палача… Думать, умирая, что он один пойдет к людям-мучителям, что его, безоружного, окружат коварные, хитрые, тайные, непостижимые немощи – проказа и сифилис, оспа и тиф, – что стократ горше немощей окружат его человеческие преступления, неисчислимые вымыслы подлости, которые стали уже одной из форм жизни, разнузданные страсти и грязь… Думать, что чистыми глазами, в которых заключена невинная лазурь, ребенок будет смотреть на эту борьбу разбойников с разбойниками, что со временем станет лишь одним из толпы… И сказал себе Фортунат, что отцовство и рождение детей – это зло. Он поклялся, что не хочет иметь сына, что умертвил бы его, рожденного во грехе. Сам он вознесется духом в пустыне, над людьми, сотворит его по образу Ахурамазды и объявит войну тьме. Исторгнет дух свой из трясины грехов человеческих, извлечет его из болот Ангхро-Манью и станет над миром, как вековечный факел… Рафал не отрывал глаз от страниц книги, но разговор, который хоть и вполголоса велся в его присутствии, мешал ему понимать текст главы «Contra Fortunatum quendam Manichaeorum presbyterum».[323] Князь, произнося малопонятные для нового слушателя слова, то и дело поглядывал на него своим затуманенным, невидящим, обращенным внутрь взором. На минуту глаза его оживились, и он проговорил уже другим голосом: – Здесь мы будем мешать тебе разговорами. Тебе, пожалуй, удобнее будет работать в комнате рядом. Рафал взял в руки фолиант, тяжелый, точно охапка буковых дров, и ушел в соседнюю комнату. Это был рабочий кабинет. Посредине стоял огромный стол, а вокруг него обитые кожей кресла. В открытое окно было видно, как спускается вниз старая грабовая аллея. Рафал прикрыл дверь и сел в кресло. Как только юноша почувствовал, что остался один, его охватила духовная лень, он отдался во власть полному безволию. Голова его опустилась на раскрытую страницу книги, как тяжелый, массивный бесчувственный камень. Ни единой мысли, ни малейшего чувства! Единственное, что могло бы еще его подбодрить и возбудить, – это опять бургундское. Медленно, как душное облако, проплыло в душе тайное желание, не постигнутое еще умом, не осознанное даже, как страсть. Он понимал, что как только покончит с этим латинским переводом, пойдет опять к Яржимскому. Ну что из того, что ночью приходят отвратительные мысли о зле… Неохотно принялся Рафал за перевод. Работа давалась ему легко, легче даже, чем он ожидал. Привыкнув в школе к софистическим задачам, Рафал не без удовольствия занялся интересным спором блаженного Августина с противниками церкви. Полдень миновал, и приближался уже осенний вечер, когда Рафал кончил назначенный урок. С каким-то странным чувством отложил он книгу. Ему казалось, что мысли, которые он перевел, ожили и смотрят на него застывшими глазами. Со страниц этого огромного фолианта на него пахнуло только что прошедшею ночью, ее виденьями, ее дыханием. Листья цвета меди и ржавчины, медленно падая с грабов, тополей и лип, устлали всю аллейку. Они отбрасывали лучи солнца, струившиеся в глубину сквозь новые просветы. Холодом веяло из отдаленной узкой аллейки. Ложа ученика В холодный мартовский вечер Рафал ехал с князем на санях на Мазовецкую улицу, в таинственный «красный дом». Закутанный в медвежью шубу, он все же дрожал от какого-то неприятного внутреннего озноба, сменявшегося жаром. Ему казалось, что лошади бегут слишком быстро, хотелось вернуться, попросить князя проехаться по городу… Еще, еще… Тем временем кучер остановил лошадей на углу улицы, и юноша вынужден был подчиниться необходимости. Он соскочил с саней, сбросил шубу и решительно направился вслед за князем по каким-то темным переходам за воротами. Когда проводник его постучал в первую дверь, ее отворил старый, сгорбленный слуга, снял с них верхнее платье и показал рукой на полутемный коридор, освещенный лишь в глубине пламенем фонаря. Рафал застегнул на все пуговицы черный фрак и прижал к боку шляпу. Дверь, до которой они дошли, отворилась. Князь пропустил своего секретаря в небольшую комнату и удалился. Когда он вернулся через минуту, на нем был фрак, застегнутый на все пуговицы, черные чулки и невысокие башмаки со стальными пряжками. Из-под фрака выглядывал белый шелковый фартук, не доходивший до колен, а от левого плеча к правому боку тянулся широкий белый шарф. Князь был в перчатках. Они молча прошли две пустых, совершенно темных комнаты. Вдруг с грохотом отворилась дверь, и Рафал очутился один в высоком, сводчатом, полутемном, обитом сукном зале. В этом зале стоял черный странной формы стол, а на нем череп, в который была вставлена свеча, горевшая ничуть не таинственно. Рафал повел глазами и не без трепета увидел по углам человеческие черепа, берцовые и другие кости. Однако вместо волнения, которого он ожидал, его охватила скорее досада. Он злился, что тут нарочно наставили черепов и костей,[324] чтобы напугать его, как дурака. Он вспомнил свои ночные похождения и расхохотался в глаза черепам. Вместо молитвы и сосредоточенности, которые для этой минуты ему столько раз рекомендовал князь, он чувствовал в душе раздражение, противное всякому благоговению. За дверью Рафал слышал торжественные воодушевленные речи или хоровые возгласы, как ответы солдат во время муштры на учебном плацу. Но вот после минутного молчания из мрака и тишины донеслось пение. Сначала запел один голос, а потом раздался громкий хор: О selig war dieses Pilgerleben An meines Freundes Arm durchlebt, Fest steht er wie e'n Fels im Meere, Von Ungemach sein Haupt erhebt…[325] Не успело еще отзвучать пение, как в стене, которая точно раздвинулась перед Рафалом, блеснул свет. Неслышно распахнулись невидимые двери, и в полосе света появились трое мужчин, одетых так же, как князь. У того, который стоял посредине, была на плече обнаженная шпага. Подойдя к Рафалу, он заговорил с ним по-польски, тихим и мягким голосом. Из всей его длинной речи Рафал запомнил многократно повторявшиеся слова: доверие и искренность, сострадание к бедным, послушание, кротость, терпение, мужество и молчание. На вопрос: намерен ли он исполнять все эти требования? – он ответил утвердительно. Тогда все трое удалились, оставив его опять одного. Однако прежде чем он успел прийти в себя и почувствовать удовольствие от того, что остался один, дверь, как и раньше, распахнулась, и те же лица вошли снова. Стоявший посредине стал говорить о названных семи обязанностях, долго распространяясь о значении и важности каждой из них. Когда на заданный под конец вопрос: хочет ли он принадлежать к братству, ставящему себе целью следовать этим добродетелям? – Рафал опять ответил утвердительно, ритор дал знак, и его спутники приблизились к юноше и стали его раздевать. Они сняли с него фрак, жилет и обнажили левую сторону груди, сняли башмак, чулок и обнажили до колена левую ногу. Затем они завязали ему глаза широким, плотным платком. Тогда он снова услышал голос ритора: – Я отбираю у вас шляпу, шпагу, часы и все металлические предметы, которые есть при вас. Дверь тихо скрипнула, и послышался чей-то воодушевленный голос, а вслед за ним трижды громкие удары в ладоши и дружный возглас: – Huze, huze, huze![326] Через мгновение Рафал почувствовал, что стоит между двумя мужчинами и что кто-то третий прикасается к его груди концом шпаги. Кроткий голос ритора звучал теперь дико и злобно, когда он задал грубый вопрос: – Что тебе здесь нужно? – Я желаю быть принятым в братство свободных каменщиков, – ответил Рафал. – Твое желание будет исполнено, – ответил тот же голос. – Может быть, к великому твоему недовольству. Слушай, что я говорю. Оба спутника, стоявшие по бокам, повели Рафала вперед. Шедший впереди него постучал. Чей-то чужой голос опять задал Рафалу несколько вопросов: кто он? откуда? сколько ему лет? отдал ли он все металлические предметы? по-прежнему ли желает вступить в братство? Когда он ответил на все эти вопросы, дверь с шумом отворилась и вопрошавший толкнул его в руки двух руководителей, стоявших по бокам, и крикнул: – Прочь, несчастный! Предаю тебя твоей судьбе… Рафал почувствовал, что его ведут в большой теплый зал, полный людей и залитый светом. Поставленный лицом в определенном направлении, которого ему жестами приказали строго и неизменно держаться, он услышал хорошо знакомый голос друга князя, майора прусских войск. Голос этот говорил: – Дерзкий мирянин! Какие цели ведут тебя сюда? Может быть, просто любопытство? Может быть, желание проникнуть в тайну? Трепещи! Трепещи, несчастный! Ты стоишь на краю пропасти, которая грозит тебе гибелью. Отвечай! Не простое ли любопытство привело тебя сюда? – Нет. – Твоих слов недостаточно. Брат блюститель! Приложи конец шпаги к груди дерзкого смельчака! Прикажи ему в поисках света совершить путь с запада на восток, и если встретишь с его стороны малейшее сопротивление, пронзи насквозь его предательское сердце! Рафал снова почувствовал вплотную приставленное к груди острие шпаги в том месте, где бьется сердце. Кто-то взял его за правую руку и повел вокруг зала. В определенном месте он приказал ему сделать низкий поклон, через несколько шагов предложил низко нагнуться, как будто надо было пройти под низким сводом, в другом месте – высоко поднять ногу, как будто надо было переступить через препятствие. Когда Рафала, как ему показалось, привели, наконец, на прежнее место, послышались глухие удары деревянного молотка и вслед за этим шум, крики, лязг оружия. Раздался второй удар, и все стихло. Затем кто-то по-немецки спросил, как вел себя «вновь прибывший». Чей-то голос ответил, что мужественно. Послышался голос майора, произнесшего по-польски: – Проводите его под стальной свод… Рафал услышал лязг множества шпаг, ударяющихся одна о другую, и, согнувшись, прошел по кругу под этими лязгающими шпагами. В конце пути он опять поклонился. Майор заговорил в третий раз. – Проводите его в то страшное место, к которому мы сами приближаемся с трепетом. Прикажите ему испытать действие пылающего огня. Да, братья! Пусть узнает он силу всех стихий, и если дрогнет, сбросьте его в бездну, которая его окружает! Рафал почувствовал сначала, что около его лица пылает сухая смола, а затем с двух сторон на него дует ветер из мехов. Спустя некоторое время его опрокинули на тачку и повезли по неровной поверхности. Наконец на минуту его оставили в покое, и он занял место в конце ряда людей, подвигавшихся все время куда-то вперед. Наконец он услышал голос майора: – Прикажи ему опуститься на левое колено, положить руку на евангелие и дай ему в руки циркуль. Пусть приложит острие его к своей груди… В эту минуту Рафал в первый раз почувствовал невыразимый, панический страх. Он слушал мягкую речь мастера, объяснявшего ему важность данной им присяги… Заколебался. Еще минута, еще мгновение – и он вскочит с пола, сорвет с глаз повязку. Прочь! Он весь облился холодным потом… В это время раздался стук деревянного молотка и заставил его забыть о своем намерении. В ту же минуту Рафал почувствовал на темени холодное прикосновение остриев множества шпаг. Это прикосновение точно прибило, пригвоздило его к земле. Все его намерения развеялись в прах. Над самой его головой послышался мягкий, ласковый голос князя Гинтулта, читавшего слова присяги. Рафал до глубины души обрадовался, как в тот момент, когда увидел, что спасет Кшися Цедро. Он стал повторять за князем чужие слова с таким же глубоким, ужасным и в то же время влекущим непониманием, с таким же безумным, смертельным страхом, от которого спирает дыхание в груди, как в Сандомире, когда ему пришлось первый раз исповедоваться. – Клянусь, – повторял он за князем, – перед всевышним строителем мира моим спасением и моей неза-пятнанной честью, что с величайшим тщанием буду хранить тайны братства. Клянусь, что, доколе жив, не допущу разглашения этих тайн, не допущу, чтобы они стали известны всем, будучи написанными, высеченными резцом или разглашенными другим каким-нибудь способом. Кроме того, клянусь и обещаю с величайшим благоговением соблюдать все статуты высокочтимого братства, а если понадобится, пролить кровь свою за него. В случае если преступлю их, позволяю, чтобы мне перерезали горло, вырвали и бросили в морскую пучину сердце и внутренности, а тело сожгли, и ветер чтобы развеял мой прах. Да поможет мне всевышний строитель мира! В подтверждение своей присяги целую слова моего спасителя… Едва только новый каменщик произнес последние слова, мастер проговорил: – Брат посвящающий, приблизь чашу для крови! Рафал почувствовал, что возле него стоит князь и что это его называют братом посвящающим. К груди Рафала приставили холодный медный сосуд. В ту же минуту он услышал голос майора, которого мысленно называл уже великим мастером. Мастер приставил острие циркуля к левой стороне груди нового ученика и проговорил по-немецки: – Во имя всевышнего строителя мира… Он сильно нажал на циркуль и, повысив голос, продолжал: – Im Namen der gesetzmäßigen verbesserten und vollkommenen St. Iohannis-Loge, genannt «Zum goldenen Leuchter»…[327] Он в третий раз нажал на циркуль и проговорил: – В силу доверенной мне власти, с разрешения всех братьев, принимаю тебя в качестве ученика-каменщика. Встань. Ведите его на запад. По обеим сторонам ученика опять очутилось два человека. – Брат блюститель! – проговорил мастер. – Спроси его, желает ли он увидеть малый свет? – Желаю, – ответил Рафал. Он услышал, как гасят кругом огни и задувают пылающую смолу, как чадят свечи. В ту же минуту он услышал, что все направляются к нему, и почувствовал острия всех шпаг на своей груди. Meister vom Stuhl[328] проговорил, ударяя молотком: – Брат блюститель, дай ему малый свет. С глаз Рафала немного сдвинули повязку. Он увидел пламя спирта, горевшего на возвышении, где сидел мастер. Лицо майора, которое время от времени освещалось мигающим пламенем, являлось как бы в туче. Послышался второй удар молотка, и повязку сдвинули еще выше. Когда должен был раздаться третий удар молотка, мастер проговорил грозные слова таким негрозным голосом, что Рафалу стало весело и захотелось пошутить: – Трепещи, юноша, если вздумаешь нарушить присягу! Трепещи! Рафал нисколько не трепетал. – Все обращенные на тебя шпаги пронзят твое предательское сердце, если ты когда-нибудь нарушишь присягу! Ложу понемногу стали освещать, и среди присутствующих воцарилась торжественная тишина. Рафал опять очутился один между двумя блюстителями. Все те, кто направлял на него свои шпаги, выстроились в два ряда, кое-кто уселся на поперечных скамьях или занял отдельные места за столиками. Стоявшие в рядах держали в руках шпаги. Великий мастер спросил: – Чего вы желаете, сударь? – Света, – ответил Рафал. – Блюстители! Откройте вновь принятому великий свет! При третьем ударе молотка с глаз Рафала сняли повязку. – Брат мой, – проговорил мастер своим добрым, радостным голосом, – ты принят к нам в ученики. Если ты заслужишь, то не только шпаги, которые ты видишь здесь, но и все оружие братьев во всем мире явится тебе на помощь. Брат Рафал окинул любопытным взором место, где он находился. Это был зал, обитый синим сукном. В глубине его стоял трон с золотыми украшениями. Перед троном находился алтарь, а выше – стол с трисвечником. По бокам возвышались две бронзовые колонны.[329] На одной из них Рафал заметил букву В, на второй Y. Неподалеку от колонн стояли два больших подсвечника с горящими свечами, в глубине, у алтаря, третий. Перед ними был ковер с какими-то странными знаками. – Zur Ordnung![330] – проговорил мастер. Все вложили шпаги в ножны. Новому ученику закрыли, наконец, плечо и велели идти вперед, ставя ступни под прямым углом. Когда он сделал таким образом семь шагов, мастер сказал: – Поставьте его на циркуль мудрости, на угольник искренности, на звезду лучезарную. Рафал снова сделал с трудом три шага на указанные места. Мастер обратился к нему с длинной и задушевной речью, вручил ему поданные блюстителем обрядности на бархатной подушке: шитый шелковый передник, белые мужские перчатки и белые дамские перчатки (в знак уважения к женщине) и под конец научил его делать знак ученика, то есть прикладывать к горлу руку, сложенную наподобие угольника, а также приветствовать братьев. Когда все эти церемонии закончились поцелуем мастера, Рафал, переданный блюстителям, выслушал длинное и запутанное объяснение ковра. Он мало понял из этого объяснения. Голова у него пылала, в ушах странно шумело, в висках билась кровь. Незнакомые лица братьев вызывали в душе его неопределенное чувство. Он знал, что теперь соединен с ними навсегда, а меж тем они были ему совершенно чужды и как будто даже враждебны. Великий мастер ударил молотком и спросил: – Брат первый блюститель, который час? – Полночь. – Так как сейчас уже полночь, объяви в своих рядах, что я намерен эту благочестивую и совершенную ложу ученика закрыть тремя большими ударами и открыть столовую ложу. Тремя ударами мастера, повторенными блюстителями, заседание было закрыто. Присутствующие прошли по коридору в другой зал, где уже были накрыты столы. Это была длинная комната с голыми стенами. Великий мастер сел посредине, рядом с ним, с правой стороны, – князь; и тут же около этих высоких особ посадили Рафала. Столы были расставлены подковой, и новый каменщик видел со своего места всех своих братьев. Он думал, что уже кончился обряд, но ошибся. Мастер обратился к блюстителям и торжественно объявил: – Столовая ложа ученика открыта, и каждый брат может работать согласно трудовому плану, какой будет дан. Когда он ударил молотком, молчавшие до сих пор члены ложи сразу заговорили. Братья сами разносили блюда. Во втором ряду за приборами стояли бутылки с вином и круглые, странной формы стаканы с выгравированными на них символическими знаками и толстым, в целый дюйм, дном. После третьего блюда мастер, ударив молотком, сказал: – Братья, наполните ружья крепким порохом! Прислуживающие братья наполнили стаканы белым вином. – У всех ли ружья набиты крепким порохом? – У всех, – проговорил брат блюститель. – Дадим же первый залп за здравие короля и господина нашего Фридриха-Вильгельма![331] Правая рука к ружью, ружье к лицу, к губам – пли! Все осушили бокалы. Увидев это, мастер скомандовал: – Ружье налево к груди, направо, к середине груди, дважды очертить треугольник! Братья ловко, как один, исполнили команду. Ставя бокалы на стол, они одновременно громко стукнули имя. Второй раз выпили таким же образом за здравие великого мастера,[332] Landes-Gross-Meistra, брата Фридриха фон Кастильо, профессора философии королевской академии в Берлине, затем за здравие «Великого Востока», мастера и сановников ложи «Золотой светильник» и всего месяц назад возникшей «на востоке» Варшавы ложи, под названием «Friedrich Wilhelm zur Säule»,[333] и наконец возникающей ложи сестер масонок. Выпитое вино подействовало на Рафала необычайно. Он не был пьян, не был даже навеселе. Мысли его стали оживать. Он ясно видел и понимал, как никогда в жизни, что с ним происходит, и радовался всему этому. Мощная мужская сила струилась теперь в его жилах, руки поднимались и жаждали дела, мысль была отточена, как топор. Он смотрел в глаза своим новым братьям, на лица немцев и поляков, которых видел в первый раз, и в каждом взоре видел непреклонную силу, такую же, как в себе самом. Мастер встал и проговорил: – В последний раз дадим залп за здравие всех масонов, от полюса до полюса земли, но перед этим залпом составим в знак этого тайного союза непрерывную цепь, соединяющую звено со звеном. Тогда раздалась песня братьев на польском языке: Единенье – опорный камень, Великая та обитель, Где мудрость твою веками Мы славим, Бессмертный Строитель. Здесь Каменщики единенья, Алтарь добродетели строя, Презрели слепцов осужденье И братство воздвигли людское… Все собрались посредине между столами и взялись за руки. Мастер взял за руки блюстителей, те – прислуживающих братьев, члены ложи – друг друга, все вплоть до Рафала, самого молодого ученика. Локоть правой руки каждого касался локтя левого соседа, а рука лежала на его плече. Все устремили глаза на мастера, вперили взор в его глаза и надолго застыли. Какими удивительными стали глаза великого мастера! Какими они стали вдохновенными, могучими, сильными и всеобъемлющими! Жуткий, непередаваемый трепет объял Рафала, медленно опустился в ноги и как будто ушел в землю… Ложа непосвященной Князь Гинтулт с помощью «брата» Рафала писал свое необыкновенное произведение. Это была как будто история ордена храмовников, но в сущности история в сочинении князя составляла лишь фон. На деле это было изложение философской системы. Рафал поневоле с головой окунулся в изучение источников для этого труда, начав с отмерших религиозных культов Азии и Африки, исследования истории сект у их истоков и кончая материалами истории Иакова Бернгарда Моле,[334] архиепископа Бордосского Бертрана де Гу, впоследствии Климента Пятого,[335] Филиппа Красивого[336] и жены его королевы Иоанны. Особенно хорошо Рафал изучил короля Филиппа. Постоянно также он имел дело с сочинениями святого Бернара,[337] особенно с одним из них, а именно «Exhortatio ad Milites Templi».[338] Часто Рафал записывал слова, которые удивительно прочувствованно диктовал ему в разных местах текста князь: «Они жили, не имея никакой собственности, даже собственной воли. Просто одетые, покрытые пылью, опаленные лучами солнца, они казались бессмертными при жизни, как вера, которая их питала. Ничто не могло поколебать их мужества, никакие препятствия не могли охладить их пыл. Великая опасность украшала их победы. Каждый шаг их был шагом в будущее». Эти занятия мало повлияли на настроение Рафала. Ни один его шаг не был направлен в будущее. Истомленный и утомленный писанием, он по вечерам уходил тайком к Яржимскому. Там он играл и кутил. Князь, живя уединенно, не знал ничего о времяпрепровождении своего «брата» секретаря, еще меньше мог знать об этом толстый и тяжеловесный Meister vom Stuhl. Впрочем, Рафал прекрасно заметал следы. У него был отдельный ключ от квартиры, и никто, за исключением старого слуги, не знал о его ночных прогулках. Ложу он посещал самым старательным образом и никогда не получал выговора за опоздание. Он добросовестно платил взносы (из выигранных в карты денег) и мало-помалу в избранном обществе приобретал репутацию доброго брата. Князь ввел его в ложу некоторым образом в силу необходимости, для того чтобы сохранить в тайне свои труды и свидания с мастером, однако Рафал не только вошел в избранное общество, но и стал верным каменщиком. Никто не обращал теперь внимания на его секретарскую работу. Все знали, что это случайное занятие, как должность в ложе. На праздник святого Яна варшавские немецко-польские ложи: «Zum goldenen Leuchter» и «Friedrich Wilhelm zur Säule»[339] хотели выступить с должной пышностью, чтобы было о чем сообщить «Великому Востоку» на востоке Берлина. Решено было воскресить и объединить распавшиеся ложи сестер масонок. Десятка два сестер из прежних лож польского «Востока» жило в Варшаве. Были новые кандидатки, желавшие, кто от скуки, кто ради моды, вступить в ложу, если только какая-нибудь из них откроется, поэтому поляки, работавшие сообща с немцами, живо взялись за дело. В начале июня образовалось ядро женской ложи, которое тотчас было присоединено к мужской ложе на востоке Варшавы, именовавшейся «Zum goldenen Leuchter». Вскоре состоялось первое совместное заседание, пробудившее чрезвычайный интерес в масонском мире. Поговаривали, будто великий мастер хочет ввести в ложу свою молодую жену, на которой он женился всего год назад, с интересом называли имена сестер, которые должны были явиться. Рафал с энтузиазмом собрался на это необычайное торжество. Ложа в этот вечер была убрана несколько иначе, хотя остались те же тона. Великий мастер сел на возвышении. «Страшный брат» стал позади него с мечом и цепью в руке. Среди общего напряженного молчания великий мастер взял слово и приказал мастеру церемоний и великому блюстителю направиться в соседний зал, где собрались сестры прежних польских лож, и пригласить их в храм. Прежде чем они успели войти, братья запели по данному знаку: Склонитесь, сестры свободы, Склонитесь в молитве священной, Творя на вечные годы Добро во имя вселенной. Алтарь добродетели в храме Крепите и возвышайте И Вольное братство делами Во имя любви украшайте. После этой церемонии в зал вошло десятка полтора увядающих или совершенно увядших красавиц последних лет Станиславской эпохи. Сестры сначала положили оливковые ветви у подножия алтаря, а затем заняли места в рядах. Великий мастер открыл ложу и произнес на французском языке приветствие и поучение. При последних словах он пять раз ударил молотком, перевязанным в этот деиь голубой лентой, и тихо, как будто оробев, спросил, нет ли каких-нибудь предложений. Мастер церемоний ответил, что имеется непосвященная, желающая быть принятой в братство масонок. На вопрос: не возражает ли кто-нибудь против этой просьбы? – присутствующие встали и протянули правую руку к образу; тогда великий мастер послал одного из братьев подготовить кандидатку. Рафал был очень недоволен и разочарован. Дамы, которых он увидел, не вызывали у него восторга, а новая кандидатка, надо полагать, должна была только увеличить число этих накрашенных и завитых развалин, прибавить еще одну кокетливую ужимку к сумме заученных, хотя давно уже безуспешных улыбок. С нескрываемым неудовольствием думал он о длительной церемонии, ожидавшей его в эту ночь в ложе, в которой было душно, как в римской бане. Брат правитель скрылся в дверях зала размышлений, хорошо памятного Рафалу, и долго не возвращался. Тем временем великий мастер, согласно ритуалу, задавал мастеру масонок вопросы, на которые та без запинки, со старческой жеманностью отвечала по-французски. – Que faut-il pour rendre une loge juste et parfaite? – Trois la composent, cinq la rendent juste, sept la rendent parfaite. – Qui sontils? – Le Vénérable, deux Surveillants, deux Compagnons et deux Apprentis. – Dans quelle loge avez-vous été vécu? – Dans la loge Saint-Jean. – Pourquoi nos loges sont-elles dédiées à Saint-Jean? – Parce que les Frères Maçons qui s'ètoient unis pour la conquête de la Terre Sainte avoient choisi Saint-Jean pour patron…[340] В это время раздался сильный удар в дверь, и после обычных вопросов и ответов на пороге появилась непосвященная. Глаза ее были повязаны очень широкой повязкой, закрывавшей лицо от самого лба до губ. Золотая бахрома повязки спустилась на белоснежные плечи, на обнаженную грудь. Из-под повязки были видны только пышные золотистые волосы, связанные греческим узлом krobylos, и полуоткрытые губы. Пламя шести спиртовых ламп, колеблясь, отбрасывало на непосвященную трепетный свет. Рафал увидел эти пугливо, как у трехлетнего ребенка, полуоткрытые губы, увидел и замер в томительном ожидании. Ни одна мысль не могла родиться в его мозгу. Сердце билось все медленней, и только губы беззвучно рыдали: – О волосы золотые… О губы, о мои губы… Братья и сестры, завидев непосвященную, трижды хлопнули рукой по правому бедру. Два брата правителя дважды обвели прибывшую вокруг ложи, держа ее под руки, после чего она остановилась против великого мастера и ждала со склоненной головой. Мастер вопросил: – Кто ты, женщина? – Меня зовут Гелена де Вит. Услышав этот голос, Рафал чуть не вскрикнул. Он подавил возглас, готовый вырваться из груди, и только пальцы правой руки, как когти, впились в левую руку. Он трепетал от счастья и отчаяния, как трепещут ветви дерева, колеблемые ветром. Великий мастер говорил что-то непосвященной, заикаясь и путаясь, как школьник, отвечающий урок. Наконец, после бесконечно длинных вопросов и ответов, после церемоний, длившихся, казалось, десятки лет, Рафал с трепетом услышал его слова: – Мы дадим тебе первый луч света, который должен управлять твоими шагами. Дайте пани де Вит первый луч света. Слезы затуманили глаза Рафала. Он видел, что кто-то приближается к пани де Вит и развязывает повязку. Он машинально поднял свою шпагу, как все, чтобы образовать стальной свод над головой кандидатки. Блеск клинков заслонил от него лицо, открывшееся из-под повязки, но через минуту он его увидел. Не дыша, словно в бесчувствии, он вперил холодный, дикий взор в это лицо, эти царственные глаза, дуги бровей и щеки, прелестнее аромата весенних цветов. Он услышал опять ее голос, когда она произносила присягу перед создателем мира, клянясь всем, что может быть святого для честной женщины, сохранить тайну под страхом меча архангела. Рафал дрожал и трясся, слушая эти слова. Волосы встали у него дыбом и дыхание смерти овеяло ему чело. Клыки и когти волка впились ему в горло, молотом били в грудь, впивались в ребра, а зеленые глаза сверкали, выплывая из страшной тьмы. Чудный голос звучал, как небесная песнь: – Пусть огонь, царящий в высших воздушных сферах, охватит мою душу и, очистив ее, озарит путь добродетели… «Страшный брат» потряс цепью и возложил ее на шею новой ученицы. Рафал не видел, что происходило вокруг него, не понимал, почему вновь вступающей сестре надели белый фартук и дали белые перчатки. Он не понимал ни единого слова из речи мастера, он смотрел и не видел, как мастер со счастливой улыбкой дал новой сестре, своей жене, поцелуй мира, и сказал: – Позволь мне дать тебе поцелуй мира, ты же отдай его братьям и сестрам, равно как слово, знак и прикосновение. Рафал весь ушел в себя. Он был в неведомом, нездешнем мире. Страдальческим взором смотрел он в свою душу, лежа на дымящемся снегу среди полей. Он видел надвигающуюся смерть. Вновь принятая сестра шла медленно, словно прекрасный дух, словно чудный, сладостный аккорд, извлеченный из волшебных струн виолончели, давая братьям и сестрам поцелуй мира. Протянув руку, она прикасалась к пальцам каждого из них и тихо, с глубоким почтением и смирением произносила таинственное слово «Feix», что значит «школа». Глаза ее были опущены, а чудная, почти совершенно обнаженная грудь дышала глубоко. Когда, обойдя середину, Гелена приближалась к тому ряду, в самом конце которого стоял Рафал, она повела глазами с выражением легкого, едва уловимого раздражения. Тем не менее она продолжала идти вперед, исполняя приказание мастера. Так подошла она к Рафалу. Протянув руку, она коснулась его пальцев, подняла глаза с почтением и легкой тревогой, желая, видно, узнать, отчего так дрожит эта рука, подняла глаза, как на лицо каждого из братьев… Но увидев его, последнего в ряду, она замерла. Глаза ее внезапно остановились, лицо поднялось еще выше. Ноги подкосились. Казалось, она вот-вот упадет навзничь. Медленно подняла она запрокинувшуюся голову. Улыбка на губах… – Feix, – прошептала она, дрожа, но сияя, словно залитая светом луны. Губы ее приблизились к губам Рафала и коснулись их тихим, жутко сладостным поцелуем. И в тот же миг шепот счастья, сменяясь внезапным испугом, слетел с них в уста любимого: – О боже… Искушение Гелена де Вит ходила взад и вперед по своему будуару. Толстый ковер заглушал ее шаги, стены, обитые узорчатым атласом, ограждали от наружного шума. Вокруг было тихо, тихо и темно. Душная июньская ночь спустилась на сад и дом, заключив все в свои знойные объятия. Листья деревьев, затенившие окна, висели неподвижно и тяжело, словно плиты, выкованные молотом из железа… Гелена подходила к окнам, проскальзывала на балкон над газоном, снова возвращалась в комнату, не находя себе места… Платье жгло ей плечи и бедра, блестящие атласные туфельки жали ногу, раздражал узел пышных, тяжелых, рассыпающихся волос. Тысячу раз уже решала она сбросить платье и распустить волосы, но всякий раз у нее беспомощно опускались руки и страдальчески сплетались пальцы. Она смотрела в черную ночь, сгустившуюся между деревьями, в ночь, чуть-чуть алеющую у края то ли от не остывшей еще вечерней зари, то ли от близкого уже восхода солнца, в ночь, пышущую жаром, как раскаленное железо, когда оно начинает стыть, и уста ее шептали тихие, тайные, запретные, в тоске рожденные слова. Она впивалась взором в невидимые аллеи, глубокие недра которых дышали сладкой тревогой, упоительным страхом, и внимала невозмутимой вечной тишине ночи. Она протягивала к саду тоскующие руки и тоскующие уста, прижимала к пустоте голову, жаждущую опоры, клала ее на плечо ночи и, раздувая ноздри, вдыхала пряный аромат нарциссов, смутный, безмолвный, неизъяснимый аромат тоски. Какой чудной была для нее эта знойная ночь, какой особенной, непохожей на другие, единственной в жизни! Она манила к себе, в свои полные невыразимого блаженства недра, которых никогда не удастся изведать… Долгие погожие дни, сухие ветры и море зноя предшествовали ей, неделями творили ее. И вот она простерлась над землей, жуткая и торжественная, всемогущая и непреоборимая, и взывала из глубокой тьмы. Из мрака ее на облаках ароматов уносилась ввысь радость, всеобъемлющая, гордая радость, широким взмахом освобождающая от пут тело и душу. Но не одна 'эта радость давала счастье. О нет! Она была лишь надеждой на счастье, которое близко, которое кружит вокруг дома, таится в дымке ароматов, ждет и робко, бесшумно ступает по земле. Сердце громко билось в груди Гелены де Вит, и удары его звучали в ушах, как шаги грядущего счастья. В одном месте между облаками листвы виднелось чистое темно-синее небо и мириады звезд на нем. Звезды были яркие, близкие и сверкали, как брильянты. Гелене казалось, что она видит их огромные тела и острые грани. Она подняла глаза к извечной беспредельности неба и стояла так долго, покачиваясь мягко и гармонично. Она слышала в себе как бы мелодию звезд, их песню, которая врывается в сердце незримыми путями, как врывается в душу аромат цветущего сада. Звезды говорили: «Кто ты, пожелавший назвать меня женой? Кто ты, и откуда взял ты право на мою красоту? Что принесешь ты мне в дар? Есть ли у тебя глаза, которые я безумно любила б в девичестве? Есть ли волосы, которые грезятся мне ночью во сне и днем, когда я брожу в задумчивости? Ты безобразен и мерзок со своей добротой и мудростью, с добродетельной улыбкой на устах и морщинами на лбу от поисков правды на земле! Голова твоя холодна и тяжела, железные слова твои умны и равнодушны. Ни одно из них не благоухает, не будит ни сожаления, ни тоски. Я презираю все твои слева, которые ты почерпнул из старых книг, твою надменную всеведущую улыбку и горькие искренние слезы над убожеством и суетностью человеческой жизни! Я презираю твой неотразимый ум и надменное сердце! Если ты выше меня, то за это я и презираю тебя! Если ты лучше меня, то стократ презираю тебя! Я не хочу, чтобы ты имел право даже на кончик моего пальца, даже на волосок с моей головы. Я вся его в мечтах мсей юности, вся его с ног до головы, от волоса на голове до мизинца на ноге, я вся его! Я слышу речь его за собой, она живет в моей душе, тонет в моем взоре. Гляжу ли я на волны морские, на красоту земли, на облака в небесах – я вижу его взор. Уста его алы, как розы в моем саду, черные брови сдвигаются от сознания жуткой и сладостной власти надо мной, над моей душой и телом – власти, которую я так люблю. За счастье его на земле я без сожаленья дам отрубить себе руку, за его любовь, такую же, как моя, я дам вырвать себе грудь, и за то, чтобы в глухие ночи принадлежать ему, я дам выколоть себе глаза…» Она рыдала, не роняя ни одной слезы. Она царапала прелестными пальцами железную решетку балкона, как оковы несчастья, которые ее оплели, и вся извивалась от муки, как змея, на которую наступили ногой. Но вот ее руки затрепетали от смутных прикосновений аромата цветов. Утихла жгучая злоба в душе. Словно ветерок, легкий и благоуханный, свеял ей лоб и голову, шевельнул волосы, заструился по обнаженной шее. С неизъяснимым смирением она ощутила в сердце своем дыхание счастья, скрестила руки на груди, склонила голову… В сердце ее плыли мечты: «Я вижу уста его на моей груди, а лоб на обнаженном плече. Кудри его на моей обнаженной руке, а белый лоб против уст моих. Губы у него алые, как розы из моего сада, живые и горячие, как кровь, когда, брызнув, она хлынет из свежей раны. Белые зубы сверкают между улыбающимися губами, как мгновенная весенняя молния. Кто же это целует меня во тьме и тишине? Это ты целуешь меня, молния? Это вы, розы? Это ты целуешь меня, мое юное видение? Эхо моего голоса в горах, лазурный призрак на морских волнах, мое облачко в небе? Душа моей души?…» Там… В первых числах июля пани де Вит уехала из Варшавы лечиться в Бардыев. До австрийской границы на реке Пилице она ехала на своих подставных, а дальше – почтовой каретой. Очень недолго она пробыла в Кракове и, что еще более странно, решила вдруг посетить родные места, Дерславицы, имение свое в Сандомирщине. Старой няне и камеристкам она велела ждать ее в Кракове, а сама уехала рано утром, когда прислуга еще спала. Она сделала это так неожиданно, не обдумав заранее, как обычно бывало, что старушка Бальбися, которая вынянчила ее и воспитала, не могла прийти в себя от удивления. Тем временем пани де Вит спешно катила вперед, но не в сторону Сандомира. Она щедро платила ямщикам, от станции до станции меняла лошадей и мчалась в облаках пыли по крутым горным дорогам. Когда пани де Вит* сошла перед жалкой еврейской корчмой в последнем местечке, куда приехала уже ночью, она вся с головы до ног была покрыта пылью. Пылающие глаза ее кого-то искали и нашли. Рафал Ольбромский подошел к дверцам экипажа и крепко, словно давая клятву навек, пожал ее руку. Она коротко засмеялась гортанным смехом и так же крепко прижала его руку к сердцу. – Поедем дальше, – прошептала она. – Нет! Останемся здесь, – молил, склонившись к ней, Рафал. – Поедем дальше! – проговорила она решительно, закрыв глаза, чтобы не видеть его безумного взгляда. – Есть ли лошади? – Есть… Но останемся здесь… – Поедем! Рафал ушел, чтобы отдать распоряжение. Гелена соскочила с коляски, прошла в корчму и села в углу пустой комнаты. На стойке уже горела сальная свеча. Через минуту пришел Рафал и стал так, чтобы заслонить Гелену от света и от глаз еврея. Но сам он воспользовался этой минутой: он смотрел на нее. В полутьме они видели только глаза друг друга и не могли наглядеться, забыв обо всем на свете. Это было поистине неизъяснимое наслаждение, свободное от всех пут, обнаженное, миг счастья, длящийся вечность. Теперь только они почувствовали, что любили друг друга самозабвенно, больше жизни. Если бы за одно мгновение любви надо было отдать жизнь, пожертвовать ею, они с презрительной улыбкой отказались бы от нее. Слова, как ненужное бремя, пали на дно душ. Только ангельская улыбка привета, словно предрассветный сухой туман над цветущей землей, разлилась в глазах и на устах. На мощеном дворе послышался веселый топот конских копыт и раскатистый, Как гром, грохот колес. Рафал сделал знак, что пора. Однако спутница его не поднялась. Он двинулся от света и заглянул ей в глаза. Она сидела неподвижно, не сводя с него глаз, с зачарованной улыбкой на лице. Широкие поля шляпы, подвязанной под подбородком, как крылья обрамляли ее лицо. Лишь две-три пряди волос выбивались из-под них и падали вдоль щек. Серый дорожный плащ из простого полотна закрывал ее всю. Руки бессильно лежали на коленях. Она была так чудно хороша, незнакомая, чужая и в то же время такая родная, что он, точно окаменев, не мог шевельнуться. Она ли это, Гелена из Дерславиц? Он стоял как в облаке, осчастливленный ее присутствием, и тысячи раз повторял себе, что она в самом деле здесь, где он ждал ее столько часов в спазмах тоски, в пароксизмах сомнения. Нескоро, очень нескоро промелькнула в душе его полоса благодатного света, теплая и благоуханная мысль, что это первая минута, первый час и первый день, что за ним последует вереница благословенных часов, бесконечная вереница счастливых дней. Та же мысль отразилась в ее глазах, в устах, на челе. Он увидел ее всю, расцветшую, как иерихонская роза. Сердце не билось, а только трепетало в его груди, руки сами сплелись, и на уста просились благословения. Так же сплелись и ее руки, и она потупила свой взор. Он стоял, глядя на свое сбывшееся счастье, и молился без слов, без движения замерших уст. Через минуту, бросив корчмарю золотой, они сели в кованую краковскую бричку. Резвой рысью тронули с места откормленные рослые кони. На большой дороге за городом они рванули еще сильней. Влюбленные сидели, прижавшись друг к другу, чувствуя, как в их жилах одинаково кипят струи огня. Время от времени они только обменивались двумя-тремя словами, словами-ласками, словами-объятиями. Лошади фыркали на ровней сухой дороге. Облако пыли взлетало из-под их копыт, окутывая экипаж и седоков. Ночь была лунная и светлая. На небе не видно было ни облачка. Свежий ветер веял с гор, кое-где увлекая за собой из долин сырой туман, легкую мглу, которые не желали покинуть места, где они родились. Ветер влек их по склонам и холмам лесистого предгорья. Дорога шла по долинам между горами, вершины которых все больше и больше уносились ввысь. Необъятные леса, черные пущи переливались с горы на гору, то подымаясь вверх, то опускаясь вниз. И дорога то летела вниз к сверкавшей меж камней речке, то карабкалась на перевалы, взбиралась на кручи. Тут и там с вершины горы глядел дикий уступ, серея в лунном сиянии. Временами дорога шла по аллее лиственниц, по улице яворов, по ельнику. Часто бричка с грохотом проносилась через сонные прикарпатские деревни, преследуемая стаями собак, подскакивавших чуть не до сиденья. Деревни спали, были пусты и точно вымерли. Ни единого огонька, ни единого признака жизни. Собаки, которые яростно гнали путников прочь от этих убежищ, росли на глазах и казались огромными чудищами. В одном месте лошади ненадолго передохнули перед запертой деревенской корчмой. Рядом с корчмой стояла хата в тени высоких лиственниц. Лунный свет пронизывал колеблющиеся, мягкие, нежные, желтоватые от его лучей ветви, кончики которых медленно покачивались, то касаясь друг друга, то вновь расходясь. Одна стена хатки и ломаные линии горской крыши с широким скатом были облиты лунным светом, весь дом тонул во мраке. На этой убогой стене лунный свет сотворил себе царственный храм. Снился свету на ней извечный сон. Рафал и Гелена видели каждую почернелую от старости балку, каждую насечку на ней топора, каждый выпавший сук, контур сердцевины и годичных колец. Необычными были их краски. Кто знает, быть может, в эту дивную ночь им грезился сон о жизни на склоне обрыва, в шуме ветвей, в посвисте зеленых игл, когда горный ветер ревет в свои трубы… – Это наша дорога, наша белая, счастливая дорога, – прошептала Гелена. – Мы поедем туда. Это дорога, ведущая к счастью. – Смотри, а эта белая стена дома, – тихо проговорил Рафал, как будто поверяя ей тайну и не желая нарушать зачарованный сон стены. – Нет, нет! Туда… – Чудная белая стена… Оба они говорили каким-то не своим, иным, необычным голосом. В радостном изумлении слушали они друг друга, и каждое слово, каждый звук, как бесценный алмаз, падал в таинственную сокровищницу. Возница вскочил на козлы, и они снова тронулись в путь. Дорога круто сбегала теперь вниз к сверкающей реке, которая с шумом и ропотом мчалась по камням. Издали виднелось русло ее, устланное разбросанными повсюду камнями. На берегу стояли ивы с узкими длинными листьями, сверкавшими в лунном сиянии от иссера-белой росы. Листья трепетали и, изгибаясь, тянулись к свету, словно пытаясь обмануть кого-то, будто это они шелестят так громко. Луна поднялась высоко. Было уже за полночь. Макушки лесистых гор резко обозначались на поредевшей синеве небес то косматой и неровной, то кудрявой и волнистой чертой. Становилось все холодней, как в низине поздней осенью. По обе стороны белой дороги ложились тени, такие черные и глубокие, что казались бездонными пропастями. Словно в недра земли уходили провалы низин. Дорога низвергалась в них, как в разверстую пасть. Глазам не верилось, что уйдет туда ее светлая серебристая лента, что поведет туда за собой. Сердца взывали к ней с мольбою, когда она внезапно сворачивала в сырой черный бор, в густой его мрак, в дышащие холодом дебри. Огромные ели вырисовывались вдруг с высокими своими макушками, точно готические башни, изукрашенные богатым цветочным орнаментом. Когда лошади медленно, шаг за шагом, спускались под гору, слышен был шепот деревьев, словно это была напряженная речь этих неприступных для человека мест, словно это пуща пугалась, пробудившись ото сна. Ветки, которые, тихо поникнув, дремали в тени, неожиданно вздрагивали и клонились к земле с зловещим шуршанием. Грохот колес брички гулко отдавался кругом, и по сонной дороге прерывисто цокали копыта лошади. Звуки эти неслись в мертвый лес, словно тысячи топоров, рассекающих каменную тишину. Страх не страх овладевал душою. Любовники смотрели на этот край, как на образ своей любви, на тайну своей жизни. Откуда явилась к ним чудная эта земля? Кто создал ее для них? Они вперяли в нее свой взор, смотрели на нее без конца и, позабывшись, в дивном лунном сиянии, не могли насладиться ее красотой. Душу обнимала неизъяснимая грусть, рождая крик ужаса или радости, священную песнь, для которой в человеческом языке нет слов. Души, словно немые, тщились издать хоть один звук, одно слово, одно имя, – но лишь глубокий, не способный сложиться в слово вздох, заключавший в себе все чувства, рвался к звездам, усеявшим небосклон. Вдруг дорога повисла над обрывом и сделала крутой поворот. Лес скрылся из глаз и, словно темные крылья, быстро понесся в сторону, вниз. Гелена крикнула. В необъятной дали, меж двумя горами, черные боры которых сливались друг с другом, показался в долине иной мир. Им почудилось, что это открывается лунный ландшафт… Издалека, из бесконечности, из-за черных лесов низко плыла золотистая дымка облака и развеивалась в голубую пустоту. Из-за мягких извивов ее поднимали к небу каменные макушки нагие утесы, иссеченные так, словно это был сам ветер, окаменелый навеки. Холодные их лики улыбались в золотистом небе. Гелена прижалась к плечу возлюбленного и склонила к нему уста. Он услышал ее шепот: – Ты видишь? Вон там наше счастье. Ты видишь? Вот оно – счастье… Тихий смех, тихий смех затрепетал в ее гортани. Через мгновение она снова шептала: – Я ждала тебя так долго, всю свою молодость… О счастье, о мое золотое, о небесное, высшее, сияющее… Тут, на твоей груди, был волк, тут, где так бьется сердце! Но ты убил его. О мой повелитель! Страшная волчья пасть и белые клыки были тут, у самого горла. Кривые когти впивались в ребра, а глаза смотрели в твои очи! Какой ты мужественный, какой сильный, какой страшный! Какой ты непобедимый! Ты крепче зимы, льда и ветра! Ты крепче волка. Ты не боишься никого на свете! У тебя с собой кинжал и заряженный пистолет, а главное – у тебя одного железное сердце. Ты глумишься над людьми, ты весело насмехаешься над ними, над клятвами их и обетами. Ты никого не боишься, никого, никого на свете. Ни людей, ни зверей! Кто может пойти против нас? Скажи… Никто! Мы одни на свете! Ты страшен! Ты прекрасен! Я дрожу при одной мысли… Я – твоя раба… О милый… Там… Горы, долины Хата их стояла одиноко на опушке. Темная крыша ее скрывалась в тени вековых яворов. Стены хаты были сложены из толстых еловых бревен, как в средневековом замке. Остроконечная, с изломом посредине крыша выступала над стенами, образуя под скатом крытый переход, предохранявший от дождя. Стены дома давно потемнели, они стали темно-коричневыми, как праздничная бурка горца. Крепкая дверь на колышках вела в горенку, куда спряталось от людских взоров их счастье. Как любили они эту дверь! Как приятен был им мягкий скрип засова, когда на рассвете старый хозяин приносил и ставил у порога парное молоко, овсяные лепешки, овечий сыр, мед и землянику. Как мила была им эта толстая, необычно сколоченная дверь, круглая вверху, прочно сбитая из самого крепкого дерева на ясеневых шипах, торжественная как срган, когда поздней дождливой ночью, усталые и голодные, промокшие и сонные, они возвращались издалека и громко стучали в нее, приговаривая: «Отворись, милая дверь, введи нас в дом счастья, в приют любви… Отопрись, буковый засов, добрый брат, пустивший нас уже на высокий порог темного дома счастья, на высокий порог приюта любви». Перед хатой до самого потока, пенившегося между обломками скал, сбегала вниз длинная полоса луга. Его окружал вал из мелких камней, словно пестрая змея, покрытая ржаво-синеватой чешуей. Когда утреннее солнце, как будто через витраж, врывалось в хату через радужные маленькие оконца и на темных суковатых стенах рисовало нездешние образы, они вставали оба, чтобы насладиться зрелищем любимого лужка. Лужок менялся, как их души. Он оставался как будто прежним, но каждый день становился иным, все более прекрасным. Казалось, он трепетал от дыхания ветра, плывущих по небу облаков, пенистых вод. Он лежал на отлогом южном склоне. Скрытый в траве лесной ручеек, журча меж корнями, выбегал из-под сырого мха и разливался болотцами. В этих местах буйно разрослась напоенная водою трава такого живого и яркого зеленого цвета, что от него словно радостная сила вливалась в жилы и кости. Там поднимались целые заросли хвоща и зеленокудрого болотного папоротника, пушица с белым пухом и тонкий ситник. На сухих бугорках, куда не доставала вода, колыхался рассеянный крупными брызгами клевер и ходили буйные волны всегда мерно покачивающейся метлицы. Внизу, где в каменном русле пенился и неумолчно ярился поток, юное детище подземных ключей, который, пробив гранитную толщу Татр, вырвался наконец на теплую поверхность долины, – кучками росли незабудки. В тихие лазурные утра нежный аромат струился с любимого луга, текущего молоком и медом. Густой медвяный дух шелот клейкого клевера и пряный – от чабреца. В окна хаты гляделся луговой золотоцвет и гибкие темно-голубые колокольчики с чашечками, раскрывшимися под лучами солнца, гляделся высокий осот цвета догорающей зари и низенькая желтая, прячущаяся в траве иван-да-марья. Они приветствовали Гелену сладостным своим ароматом, когда она просыпалась, и говорили ей, что вечно цвели только для самих себя, что миновала бесконечная, непостижная человеческому уму чреда весен, прежде чем она пришла сюда со своим возлюбленным. Они приветствовали ее от имени вечности, давно миновавшей, и кивали ей фиолетовыми, желтыми и алыми цветками. Она понимала их тайный язык, с коротким и тревожным вздохом славила его, эту тайну вечного бытия, как младенца, зачатого в трепетном лоне матери. Разве могла она сказать им, чтобы они не ранили ей сердце пронзительным криком о вечности? Какими заклинаниями могла она заставить их смолкнуть? Что могла сказать в свое оправдание? Ничего… Гелена говорила им, что она грешница, принимала их приговор… Светлой головой она кивала цветам, исповедовалась матери-земле, воде – символу того, что все проходит, далекому свисту ветра. Она не могла не прийти сюда со своим возлюбленным. Только это она могла им сказать. Часто, покидая объятия сонного возлюбленного, она в глубокую полночь, когда ущербная луна с рогами на запад нехотя пронизывала красно-желтым лучом темноту земли, подходила к окну, чтобы посмотреть, что делается на лугу. Но цветы избегали тогда ее взора. Их скрывала таинственная пелена, сотканная из оосы и тусклого лунного света, плат нежнее тончайшей паутины. Непреодолимая сила влекла Гелену к порогу, босая, неодетая, она переступала его, чтобы пойти тихонько сначала по плитам песчаника, а там по самому лугу, не топча цветов, склоняться над каждым из них и исторгать из него, пока он спит, неуловимый вздох веков… Утром, в хорошую погоду, они отправлялись в горы. Гелена надевала кожаную обувь горцев и легкие, изящные шелковые платья с богатой отделкой, предназначенные якобы для вод в Бардыеве. Рафал наряжался в охотничий костюм. При нем всегда был дамасский кинжал, привезенный из Азии и подаренный ему в свое время князем, и заряженные пистолеты. По малознакомым тропинкам, вдоль дорог, пролегавших обычно по высохшим руслам потоков, через лесные чащи, по корням, обрывам и скалам пробирались они куда глаза глядят. На высоких вершинах, где насколько хватает глаз не было видно ни живой души, они, обнявшись, погружались в глубокий сон или, прильнув друг к другу, как два кедра, сросшихся с давних пор, озирали необъятные просторы неба и земли. Усталость заглушала человеческие страсти. Поднявшись на вершины, они не только отталкивали прочь сушу и воду, отрясали прах земной со своих ног, но как бы освобождались от телесной своей оболочки. Они вкушали высшее блаженство, словно начало начал вечного счастья на грани нездешнего мира, неземную страсть. Одетые густыми облаками, озаренными чистыми лучами солнца, они были как брат и сестра, полюбившие друг друга навеки. Прижимая к груди исхудалое от любви тело Гелены, ее обожженные солнцем и ветром, твердые, ставшие тонкими плечи, Рафал переставал находить в ней плотскую утеху, человеческое счастье. Он не мог видеть в ней женщину – неожиданно, словно в ослепительном непрестанном ясновидении и неизъяснимом блаженстве он видел ее душу. Когда же взор его тонул в ее глазах, пронзая их, Рафал как бы проникал в неведомый мир и, оставаясь в нем, переставал сознавать, что у него – своя душа, иное тело, что он – другой человек. Наяву, среди бела дня он собственными глазами видел в ней свою душу. Проходили долгие, бесконечные часы, а они все смотрели друг другу в глаза и не могли наглядеться. Только порою, когда их глаза, губы, вся телесная оболочка, руки, сомкнутые в пожатье, светлели от улыбки, влюбленные вспоминали, что они не обломки скал, не облака, плывущие в небесной лазури, не две волны, куда-то стремящихся вод, что они еще живут на земле. Странное желание рождалось тогда в их душе, как рождаются из ничего в расселинах гранита странники-тучки, стремление ввысь, туда, где они увидели бы у ног своих недосягаемый простор. В одну из таких минут она прошептала: – Умереть бы… Он не удивился. Оба они подняли головы и, опершись на локоть, долго смотрели вниз с края обрыва. Скользкая черная стена уходила в пропасть, зиявшую в глубине. На дне пропасти шумел поток, извиваясь как белый червяк, гложущий трупы. Вокруг узкой расселины в холодном молчании ждали каменистые зубцы, копья, пилы, обухи, цепи и клещи палача. – Смерть… – произнес Рафал. – Нас не станет. Мы перестанем жить и больше не увидим друг друга. Она улыбнулась весело и кротко, как мать, объясняющая ребенку наивную его ошибку: – Тогда действительно начнется вечность. Вот так, как сейчас, навсегда, неизменно. Сон душ в объятиях друг у друга. – А если не так? – Так! Большего счастья не может быть. Это – предел. Я вижу это так же, как вон там венгерскую сторону. Мы вступим в страну блаженства… – Тогда сними одежду. Мы разорвем твое платье на полосы и свяжемся ими, чтобы, ринувшись в бездну, не упасть в разных местах. Она встала медленно, как во сне, исо спокойной улыбкой стала разрывать свой лиф. Но когда из-под черного шелка сверкнуло плечо, белее чистого облака, он приник к нему губами. Слезы потекли из глаз у обоих… Снова погрузились они в сон наяву, полный видений, более чувственных, чем твердый гранит, на котором они лежали, чем шум вод, низвергающихся в пропасть, в извечные каменные чаши, чем глубокие расселины, по которым столетиями струятся реки осыпи. Их лица обвевало горным ветром, и казалось, что от него на коже остаются сухие нити паутины. Внизу, словно пролитое вино, благоухали согретые солнцем карликовые сосны. В глубине расселин, как сады, обнесенные каменной оградой, виднелись ярко-зеленые долины. На склонах невысоких гор, лишенных растительности, где белели вечные рубцы и никогда не пропадали реки осыпей, раскинули свои царственные мантии столетние леса, вековечные пущи. А кругом, как побратимы, высились зубчатые скалы. Во мраке их изломов висели клоки снега цвета костей, которые ветер, солнце и дождь обращают в прах. Они притаились там, как гигантские белесые нетопыри с распростертыми крыльями. В другой раз случилось, что ураган, который дует в Татрах с гор, застал их на краю известковой скалы, у вершины лесистой горы. Резкий горячий ветер обжигал им лица. Рафал и Гелена сидели неподвижно, держась руками за скалу, которую время раскалывало, а дождь смывал в долину. Гелена, опершись головою на камень, смотрела на маленький увядший цветок горечавки, умиравший одиноко среди рыжих мхов. Ее длинные белые прелестные пальцы нежно касались сомкнувшихся лепестков больного цветочка и поднимали их, пытаясь оживить. Сбоку, над пропастью, в скалу врастали разлапые, с приплюснутыми верхушками елки. Исполинские пихты, пустившие корни в землю где-то внизу, как бы у самой подошвы горы, клонили свои косматые, усеянные шишками вершины к стройным ногам Гелены, ластились к ней, словно дикие звери, укрощенные видом ее красоты. Ураган колебал лес, как мистраль колеблет Лигурийское море. Он вдруг пускал в него мгновенно разрывавшийся заряд вихря. Когда Рафал с Геленой пытались встретить ураган грудью, он вступал с ними в единоборство. С наслаждением отдавались любовники порывам бури, они становились похожими на ели, пихты, буки. Это было тайное, неизъяснимое, особенное наслаждение. С восторгом смотрели они, как извивались вокруг стволов ветви могучих елей. Это был знак, что идет ветер-богатырь, ветер-атаман. Дохнет – и вся пуща гнется к земле до самого корня. Пронесется под хвалебный хор посвистов, и с земным поклоном пущи замирает тихий стон. И чудится, будто гора сама колеблется в своем основании, медленно шатается и глухо скрипит в углах и опорах. Но вот стихает треск ветвей, грохот и хаос звуков, плавно переливаясь в шум, а из шума переходя в область молчания. С минуту длится благоговейное ожидание, когда все цепенеет и замирает в изнеможении, пока тонкие ветки снова не начнут трепыхаться и, точно обезумев, биться о ствол, как человек в отчаянии бьется головой о стену. Карликовые сосны начинают жалобно шуметь. Издалека по горам, покрытым лесами, с ревом проносится вихрь. Охватив руками колени, Гелена вперяла взор в бурые, знойные тучи, которые стремительно набегали из скалистых ущелий на неистовствующие леса, и пела песню, сложенную из удивительных слов. Слава мощи вихря, хвалебная песня красоте его порывов вырывалась из ее груди так же неожиданно, как эти прекрасные тучи из лона гор. Она пела соло в унисон с мелодией шумного посвиста, с могучими аккордами рева лесов, который несется из долин к небу, и слышны в нем как будто взмахи исполинских крыльев над необъятным простором. Часто затяжной дождь надолго задерживал их под навесом скалы у входа в пещеру или под сенью исполинской ели, нижние ветви которой нависали, образуя шатер, непроницаемый для дождя. Они развлекались тогда, рассказывая друг другу истории. Рафал описывал ей свою жизнь, рассказывал ей о мире, знакомом ему, но для нее совершенно неведомом и недоступном. В этих исповедях он ни в чем не таился, не скрыл от нее ни единой подробности, ни единого греха, не переоценил ни единой добродетели. Он открывал ей всю правду в этих рассказах. Так же искренна была и она. В эти несравненные часы пред ним раскрывалась вся ее натура, все самые сокровенные ее влечения и чувства. Она становилась простой, кристально чистой, светлой, как ключевая вода, и только все новые прозрачные родники, пробиваясь со дна ее души, преисполняли ее все новой и новой, неисчерпаемой прелести, неповторимой, но всегда одинаково сильной. Неиссякаемым ключом била у нее жизнерадостность, составлявшая подлинную стать и суть ее натуры, всепобеждающее веселье, мудрое, спокойное и бесподобное пренебрежение ко всему, что кажется малым. Между ними не было ничего такого, что быть «должно», а все рождалось, что было в действительности, на самом деле, о чем они знали заранее, что оно наверное будет. И ему они смотрели прямо в лицо. Оба радовались, заглядывая невооруженным и неустрашимым взором в опасные, запретные, отравные тайники души, являлись друг другу новыми, неожиданными, будили друг у друга страсть узнать все то, что было в них искренним и неподдельным. Они стали как два цветка, заключающих в себе аромат и отраву. С порывистой и пылкой страстью они любили друг в друге эти тайники и изгибы, лабиринты и сокровенные уголки души. Случалось им в темную ночь, когда беспрестанный, неутомимый дождик моросит потихоньку в горах и вода каплет с каждой иглы еловой хвои, блуждать без цели по неприступным тропинкам, которые, казалось, презирают путника, попирают его тоже и за каждый шаг отвечают ему тысячью ударов. Они любили бродить неподалеку от своего дома по огражденным жердями дорогам, вдоль которых выстроились шпалерами лиственницы и нашептывают в темноте чудные сказки. Ели, выступая из мрака, казались обоим вскриками тьмы… Вдали шумели воды потоков… Когда же проходил дождь, разрывались тучи и кончалось ненастье, – охваченные любопытством, они входили в лес и смотрели, что с ним случилось. Зорким глазом они подмечали, как дивная свежая зелень, которой суждено прожить лишь один день, проникает в сумрак под темные пихты, окружает пни давно срубленных деревьев и синевато-серые камни. Тут и там над ярким сияньем ее, словно темные облака мглы, свешиваются тяжелые ветви. Гелена полной грудью вдыхала прохладный аромат влажных папоротников, намокших трухлявых пней и застывшей от холода, загустевшей смолы. Глядя на быстрые потоки, которые вырывались из-под камней, они узнавали в них отражение чистой радости собственных сердец. Долгие часы проводили они, любуясь струйками воды, которые сочились из-под пней и моха, словно из пронзенного бока горы. Огромные скалы, разделявшие реку на бесчисленные ручейки, были одеты толстым зеленым мшистым ковром. Ели, высасывавшие подземные воды, достигали в этом месте чудовищной высоты. Рафал и Гелена говорили друг другу, что эти чудные воды рождаются из ничего и текут ниоткуда, что они разделены вначале камнями, как их любовь, а потом соединяются друг с другом, чтобы мчаться по каменному руслу, пенясь, вздуваясь, кружась, метаться, клокотать и реветь, пока не докатятся до водопада, низвергающегося в пропасть… Будет ли в их жизни такая пропасть, какая ждет этот поток? – спрашивали они друг у друга… В одном месте они нашли вывороченное с корнем дерево, лежавшее поперек реки. Вода подтачивала его уже много лет. Жадной и яростной пастью, белыми клыками пены грызла она его все время без единой минуты отдыха. Они сокрушались над горькой долей полусгнившего бревна, переживали его жизнь, как часто мы живем чужой жизнью во сне, и уходили оттуда опечаленные, словно в них оживали снова маленькие, давно угасшие, добрые детские души. Но больше всего они любили озерцо. Они называли его «Изменчивым». Иногда где-нибудь совсем далеко, они обменивались взглядом и, не называя озерца, одним движением бровей и ресниц, одной известной им улыбкой напоминали о нем друг другу. И оба, поднявшись, скорым шагом шли навестить его. «Изменчивое» лежало на вершине каменистой горы, окруженное со всех сторон дремучим лесом. Не было к нему ни дороги, ни тропы. В озерце было полно темной, но прозрачной воды, в которой сомкнутым зеленым кольцом отражались вековые ели и низкорослые сосны. Порою в зеркало воды смотрели далекие желтые утесы, словно тоска влекла их к этому уединенному, далекому озерцу. Сюда не ступала нога ни человека, ни зверя. Только голубые стрекозы порхали над гладью. Порой залетал туда с отдаленных предгорий оранжевый мотылек. Лесная птичка, сиварник, скрытая в темной чаще пихт, напевала свою тихую печальную песенку. А так кругом царила тишина. Лес сжимал озеро в крепких объятиях. Как муж, слепой, глухой, одичавший от мук ревности, скрывал он от людских взоров своим вечным объятием лоно этой дивной, переливающей на солнце веды, которая заключала в себе все чудеса неба, – утреннюю и вечернюю зарю, многоцветные облака, ветер и золотую молнию, звезды, луну и само вечное солнце. Плененная вода забавлялась всем, что стесняло ее свободу: елями, низкорослыми соснами, берегами и золотой кромкой вянущих камышей. Она увлекала в свой омут лес, позволяла ему класть косматые ветви на свое лоно, что сродни утренней заре, на лоно неуловимого цвета, как перья у павлина на шее: но не проходило минуты, как она разводила ветви, словно зеленые волосы, вытягивала их в длинные пряди, заплетала в причудливые косы и, увлекая поперек своей глади, баюкала на блестящих, как стекло, волнах. Будто улыбка нежданная, всплывали и тихо гасли легкие кудри. Но вот прихотливый узор исчезал. Вместо него возникали длинные призраки, не похожие ни на что на земле, словно мохнатые, все в задоринах, мокрые клинья, остриями погруженные в пучину и достигающие такой бездонной глубины, что глаз человеческий едва мог ее уловить. Призраки деревьев возвращались со дна, бежали вверх, испуганные, трепещущие, метались, дрожа, как зловещая, быстрая и страшная музыка, в громовых аккордах точнее цифр выражающая страх перед бессонной ночью, перед разверстой бездонной пучиной. Добежав до берега озерца, Гелена опускалась на землю и, застыв в неподвижной позе, говорила воде: – Что ты ему покажешь сегодня? Как переменишься? Сестрица-невольница, как сегодня будешь ты забавляться? Ах, ты сама не знаешь, ты сама еще не знаешь, что будет с тобой через минуту… И словно в ответ, раскрывалась лазурная гладь озера и невыразимо величаво плыло в нем ослепительно белое облако, венчанное царственной мощью и силой сиянья солнечных лучей. Медленно меняло оно свои формы: прекрасная золотисто-белая голова его принимала все новые и новые положения, чтобы легче было ей грезить, думать думу о небе бесконечном, вечном родителе, о земле, красавице матери. Оно плыло по лазурной беспредельности, чтобы развеяться, обратиться в нечто новое, преобразиться – и исчезнуть. Каменное окно Высоко-высоко, над широко раскинувшимся лесом, лежали они в тот день у входа в пещеру. Каменное окно выходило на обрывистый склон горы. Оттуда вся долина была видна как на ладони. Внутренние стены известняковой скалы, пронзавшей туманы зубчатой своею вершиной, открывались в одном месте, и узкий проход вел в убежище, похожее на страшные руины старинного замка. В вышине, на зубцах, подобных перьям на шлеме рыцаря, покачивались купы вековых елей и стлался рыжий мох. Из каменного колодца уходила куда-то вниз пещера, длинный коридор со стрельчатым сводом. Во мраке колодца лежал лед, покрытый землею, а со стен отвратительно сочилась влага. Дикие стены этой неприступной крепости с зубцами, покрытыми темным лесом, высились над чудной солнечной долиной, которая расстилалась внизу в обрамлении светлых альпийских лугов и приречной муравы, наполненная вечно изменчивым шумом Дунайца, похожая на улыбку суровых и грозных гор. Нагие утесы склонялись над обрывом, выдаваясь над своим основанием, словно измеряя взглядом пропасть, лежавшую у подножия их. Необыкновенно красивый мох покрывал их расселины. Маленькие елочки и чахлые рябинки пустили в них свои жадные корни. Влюбленные, как на пуху, отдыхали на буйных широколистых травах и кустиках вялой брусники, окаймлявших камни. Они грелись на солнце у входа в пещеру и в расселинах скал. А когда солнце очень припекало жгучими своими лучами, они со смехом убегали от него в пещеру, в недрах которой лежал вечный лед. Ощущая резкий холод, они громко смеялись над солнцем. Здоровою грудью они вдыхали бодрящую свежесть и снова обращали загорелые лица к солнцу. Так проводили они долгие часы, созерцая землю и небо. Дремотным взором встречали они тружеников горного полдня, легкие, длинные только что родившиеся белые облачка, которые казались застывшим изачарованным дыханием ветра, когда, возникая из гор, плыли в священной тишине над прекраснейшей в мире долиной. Ленивым взором влюбленные окидывали серо-зеленые лесистые пропасти, где неожиданно возносятся одинокие скалы и живыми красками ласкают взор ветви буков. С горных вершин их взоры опускались в долины, окутанные густой, почти черной синевой. Сотый, тысячный раз они приветствовали взглядом отвесные скалы, унизанные хрупким золотом пожелтелых рябин. Их взорам представали порою места такие дивные, невероятно прекрасные, что Гелена, всплеснув руками, плакала от восторга. В этот необъятный безлюдный простор, в этот ничей беспредельный край они посылали согласный и певучий крик. Они выкрикивали свои имена, нежные, как поцелуй, и с упоением, с молитвенным экстазом внимали отзвуку, который рождали стройные зубчатые вершины известняковых скал, далекие неприступные громады гранита, таинственные пещеры и подземелья, леса и потоки, горные луга и скалистые тропы, повторявшие их имена, звавшие их отовсюду. Дивные звуки имени Гелены облетали далекий простор и возвращались к ним самым волшебным напевом на земле, пробуждая в сердцах неизъяснимую радость. Им чудилось тогда, будто горы сами зовут их, будто горы и реки так же влюблены в них, как они друг в друга. Это были минуты наивысшего счастья на земле. Весь мир становился тогда упоителен, а упоение служило их любви. Дважды и трижды будили они эхо своих имен, исторгая из груди благословение небу и земле, хвалу всему сущему, гимн душ, взволнованных до глубины, благословение, как сказано в писании, небесам в вышине, бездонной пропасти внизу, благословение всякому дыханию. Они не в силах были уйти оттуда. Они не могли покинуть долину, боясь, что скроются из их глаз милые сердцу утесы, что утратят они упоительный шум потока и свое любовное эхо. Влюблённые остались там на ночь. У входа в пещеру они разложили костер и, покрывшись, как всегда, одним плащом, заснули. Светало, когда Рафал очнулся от глубокого сна весь во власти жуткого чувства. Он рванулся, чтобы вскочить с земли, но тут же понял, что связан. Правой рукой он хотел достать из-за пазухи кинжал, но не мог шевельнуть ею. Он почувствовал, что кинжала нет. Привязанный к стволу ели, Рафал лежал ниц на земле с руками, связанными веревкой в локтях и кистях, и ногами – в коленях и ступнях. Когда он ощутил это еще в полусне и только начал сознавать, что с ним творится, он услышал вдруг отчаянный стон Гелены. Рванувшись изо всех сил, он изогнулся, как змея, и с трудом повернул голову. При свете пылающего костра Рафал увидел банду разбойников, человек семь или восемь. Онемев от ужаса, не веря себе, он впивался глазами в эту картину и не мог примириться с тем, что это явь. Как во сне, смотрел он на высокие шапки разбойников; один из них прицепил к своей шапке лисий хвост, другой – крыло, вырванное у подстреленного орла, третий – клыки и пасть медведя, четвертый – волчьи когти… Не веря своим глазам, он смотрел на их оружие: ятаганы, ружья с серебряной и медной насечкой, топорики за поясом, тяжелые дубинки в руках, на черные, засаленные рубахи, красные штаны, расшитые широкие пояса, богатые кафтаны… Рафал рванулся вдруг с такой силой, что веревки врезались в тело и хрустнули кости. Он увидел, как разбойники рвут из рук друг у друга Гелену. Дикий рев, словно острый нож, раздирал ему грудь; ослепнув, он бился головой о ствол ели, глаза вышли у него из орбит. Гелена звала на помощь. Он увидел, как один из разбойников повалил ее наземь. Он видел, как она бешено, яростно защищалась зубами, как руки разбойника срывали с нее платье, рвали на ней сорочку и, наконец, как случилось нечто самое страшное, что он мог увидеть на свете… Потеряв рассудок, он грыз зубами камни, захлебывался от бешеного крика, от звериного рева, от безумного воя «Тело его извивалось в путах, ногти вонзались в скалу. Кто-то сел ему на спину и сильной рукой прижал голову к земле. Он не слышал больше ничего и не мог ничего видеть. Кровь ударила ему в голову, мозг пылал. Ему удалось поднять голову. Он заметил, что Гелена вырвалась из рук второго разбойника, который под хохот банды хотел снова повалить ее наземь. Он вздохнул с облегчением, когда, полунагая, окровавленная, она вмиг прыгнула на самый высокий, выдавшийся вперед зубец утеса, а оттуда ринулась в пропасть. Власть сатаны Был уже белый день, когда Рафал пробудился от кошмарного сна. Долго лежал он без движения, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, не в силах поднять веки. В одно мгновение он вспомнил, что над ним стряслось… Но когда он окинул прошедшее умственным взором, то открыл глаза, чтобы посмотреть, где же он, с таким глубоким равнодушием, что нимало не опечалился бы, узнав, что он умер. Он увидел глубокую яму в скале, темную и уютную. Огромная каменная глыба выступала навесом над этим прекрасным и теплым пастушьим приютом. Под головой у Рафала лежала большая охапка собранного мха, укрыт он был просторным разбойничьим кафтаном. Светило солнце, и зеленые уступы скалы, плавно спускаясь вниз, ласково улыбались. Когда, подняв голову, он откинул коричневый кафтан, то увидел, что на нем надет какой-то потешный наряд – красные узкие штаны и расшитая безрукавка. Рядом с постелью лежал острый, изогнутый, как турецкий ятаган, нож с рукоятью тисового дерева, окованной медью. Тут же лежала придвинутая к нему тонким концом ясеневая палица с шарами на толстом конце, которой с размаха можно было убить лошадь. Рядом лежали две большие лепешки, овечий сыр и стояла пузатая безобразная бутылка, в которой было немного вина. Рафал почувствовал, что голова и тело у него забинтованы, и, ощупав их руками, понял, что голова у него обмыта и раны перевязаны чистыми тряпками. Он попробовал встать, но как только пошевелился, впервые ощутил, что Гелены нет. Бремя страдания отягчило его, словно камень свалился, нависший над входом в пещеру. Рафал лежал без протеста, разбитый, раздавленный этим мучительным бременем. Долго это тянулось, так долго, как только могут выдержать чувства. Но по прошествии какого-то времени мука стала преображаться и утончаться. Она не желала больше оставаться жалким камнем, который давит лишь своей слепой и бессмысленной тяжестью. Она стала как бы человеком, презренным и хитрым. Две руки выросли из каменного ее тела: воспоминание и греза. Обняв ими голову страдальца, к которому вернулось сознание, она стала ровно и плавно качать ее, обращая его взор то к ушедшему счастью, то к будущности, утопавшей в тумане грез. Между обоими этими движениями она, как безжизненный маятник, из железного нутра, издавала сухой, тикающий звук, ужасный в холодной свой плавности, мягкий и размеренный: ее нет… Рафал сначала лежал, по-прежнему напрягая все силы, чтобы преодолеть муку, но она была непреоборима. Неустанен и долог был ее труд, с незапамятных времен точно рассчитан, приспособлен к любому сопротивлению. Голос ее проникал в тайники души незаметно, как комариное жало, и действовал сокрушительно, как артиллерийский снаряд. Недобрый пришел час. Несчастный вскочил со своего ложа и вышел из пещеры. Он находился в незнакомой местности, в окруженной лесами тихой долине. Испуганными глазами смотрел он на эти места. Он почувствовал, какая жестокая пытка для него созерцать эту чуждую картину. И вдруг его охватило отчаяние. Он повалился на землю, стал рвать на себе волосы, срывать повязки, раздирать в клочья одежду, кататься по камням… Стал кричать истошным голосом, чтобы только не слышать этого тихого тиканья, певучего шепота муки: ее нет… Голова его ударялась о камни, и кровь опять хлынула на светлые луговые цветочки, которым так хорошо было пить на солнце предполуденную росу. Сильная боль в голове не только облегчила душу, заглушив страдания, но и заставила его опомниться и отрезветь. Затихли и греза и воспоминание… Он встал, обвязал голову тряпками, взял палицу, заткнул за пояс кож. Торопливо выпил он вино и съел испеченную на жару лепешку. Затем он пошел вперед – искать то место, куда упала Гелена. Он сам себе дивился, как не сделал этого раньше. Рафал шел широким шагом, разбрасывая по дороге осыпь ногами, ломая молодые пихты, топча горные травы. Был полдень, когда он вышел из долины. В конце ее он сразу увидел подножие утеса, на котором он провел последнюю ночь. Раздвигая руками ветви елей, он шел к этому утесу, уходившему вершиной в небо… Он нагибался к земле, к цветам, еще омытым росою. Все они были свежие, сочные, счастливые… Окаменелым, ожесточившимся, полным разбойничьей отваги сердцем искал он на них следов крови, смотрел в них бесчувственными глазами. Он был чуток в эту минуту, как собака, и владел собою, как человек хладнокровный и мужественный. Однако там, где он думал найти следы, он ничего не обнаружил. Только тогда, когда он вдоль и поперек исходил все это место, то и дело удаляясь в сторону от подножия скалы, и остановился на берегу потока, сердце вдруг забилось у него в груди. В этом месте были оборваны ветви у ели, трава вся примята и многочисленные следы ног нарочно заметены свежей землей. Рафал поднял глаза и увидел то место: выдавшийся далеко вперед подоблачный зубец утеса. Он стал искать примет более ясных и нашел их на истоптанной земле… Черные влажные комья ее были так обильно пропитаны кровью, что он поверил. Исчезла последняя мечта. Последнюю грезу, которая виделась ему наяву, последнюю надежду словно топор подрубил. Сердце снова заколотилось в груди, словно живое существо, не часть человека, а как бы самобытная сила, как бы другая, необычайная власть. Оно делало в груди свое нежданное и страшное дело, как могильщик, засыпающий могилу самого дорогого тебе существа. Он стоял, побледневший, уставившись в землю глазами, весь обливаясь потом, и ноги у него подкашивались. Он слушал. Ему чудилось, будто он стоит перед судом, будто ему читают приговор. Он слышал не слова, а ужасный смысл приговора. Теперь только понял он, почему все это случилось. Теперь только знал он, что было с ним, что есть и что будет. Как же обманывался он, когда думал иначе! Но голос прозвучал. Кругом слышен был только шум потока, когда он стремительно несся по камням, и плавный его напев, когда он струился по сырой еловой хвое. Стоя без сил, словно на чужих ногах, Рафал недоумевал и удивлялся, как это в жилах его не течет уже здоровая человеческая кровь, а сверкают гибкие языки пламени и брызжут искры, а в черепе пылает пожар, и огонь, бушуя, пожирает мозг. Руки его судорожно сжали орудия смерти, и, весь в слезах, с пылающей головой, цепенея от ужаса, он погрузился в какие-то расчеты, предался каким-то спасительным мечтам… Он пошел направо, потом пошел налево, чтобы дознаться о самой горькой правде. А когда он вернулся на то же место, то повалился на землю, припал к ней головой, приник губами, всем своим сердцем, сердцем, которое самовластно блуждало теперь по беспредельной пустыне несчастья, по стране тревоги, в предрассветном сумраке нарождающегося нового дня, страшного дня неизвестности. Надвигался уже вечер, когда он встал и с трезвостью другого человека, того, кто, казалось, давно, сотни лет назад, оставил его оболочку, стал искать могилу Гелены, ее тело, следы убийц. По временам в эту чуждую трезвость вплеталась нелепая жажда мести, точно желание развлечься у скучающего человека. Тогда он все ускорял шаг, пока не начинал смеяться над своей поступью, над своей повисшей рукой, неспособной извлечь кинжал из-за пояса, поднять дубинку. Он легко нашел следы разбойников на траве, хотя в течение знойного дня она уже высохла и поднялась. Следы шли вверх по долине и потоку. Тут и там он находил места, где разбойники клали тело убитой на землю. На камнях и траве он замечал запекшуюся кровь. Однако в одном месте следы поднялись на каменную скалу и почти пропали, лишь кое-где чернел еще на сером камне комок сырой земли, занесенной на подошве постолов, растертой, но еще не высохшей. Еще один раз он нашел большую каплю крови. Потом все исчезло. Он шел вперед и возвращался назад, снова шел вперед и снова возвращался. Он искал места, где бандиты свернули с тропинки, но не мог уже его найти. Он очень испугался, увидев, как внезапно надвинулся мрак в горах. Он бросился бегом вверх по скале, все быстрей и быстрей, словно по пятам преследуя убегающих. В изумлении и страхе остановился он вдруг на берегу «Изменчивого» озера. Чужой голос, жестокий голос, словно голос окружающих скал, сказал ему, что это в воды озера бросили они тело убитой, привязав к шее, к рукам и ногам прибрежные камни, огромные, как мельничные жернова. Он хотел найти подтверждение этого в примятых камышах, аире и тростнике, во взмученной воде, но надвигалась уже ночь с утеса, темная ночь. Какой страшной показалась ему эта ночь, быстрой стопою сбегавшая с горных вершин. Ветерок, дувший в долинах, – свежее, прохладное дыхание, обвевавшее мир не сильнее, чем веер из слоновой кости, обрызганный ароматом фиалок, – был уже для него не ветром, а живым разбойником, который подкрадывается, чтобы нанести предательский удар в сердце. Но не проходило и минуты, как ветерок преображался, претворялся в ключ мудрости, под плеск которого дела минувшие представлялись с ослепительной ясностью, как части целого, как фрагменты и крупицы великого и самовластного сущего. Воды озера тихо сияли в последних отблесках зари. По временам пробегала легкая, только что родившаяся волна и, колыхнув стройный стебель тростника, запутывалась в камышах и погружалась в сон. Порою раздавался такой тихий всплеск, что ухо едва могло его уловить. И не успевало сердце тревожно забиться, не успевало замереть в ожидании, как этот звук на веки вечные тонул в тишине. Рафал сидел на берегу озера, обхватив руками колени. Так сидел он здесь всегда с Геленой. Он все знал, все помнил. Все взвешивал снова на чувствительных весах души. Бессильные надежды изливались из его сердца. На краткий миг они обещали, что из волн выйдет утопленная, заколышется на озерной глади. Но проходил этот краткий миг, и надежда падала, как падает слеза, повиснув на реснице, и смех провожал ее, глумясь над ее тщетой. Мысли с громом и гулом проносились в его уме, а над головою вправо и влево распростиралось безмолвие, более тяжелое и беспредельное, чем горы. Бесконечная тьма окутала все, утишила все, успокоила, кроме одного лишь страдания. Чернея на темном небосклоне, остроконечные верхушки елей вонзались в душу, как зубья пилы, и терзали ее. Смутные очертания скал нависли над головой, словно молоты и обухи топоров. Черное небо давило на голову, словно оно было крышкой железного сундука, который занимал все пространство с запада на восток. Из груди Рафала вырвался крик такой же резкий, холодный и вызывающий, как эти явления природы: – Что я вам сделал? Что сделал я вам? – За что вы преследуете меня, грозитесь и мстите мне в ужасную минуту страдания? – Я любил вас не только всем своим сердцем, но и сердцем той, которую убили среди вас! – Мои муки страшнее всех страданий, пережитых на земле… Сжальтесь надо мною, скалистые горы! Сжальтесь надо мною, черные деревья и остроконечные верхушки! Сжальтесь надо мною, чудные волны, страшные волны, видевшие нашу любовь… И ты, о небо… Но когда эти стоны вырывались из его груди, он почувствовал сердцем и умом, что никто и ничто не слышит его. Пустыня на западе, пустыня на востоке… Только ночной сверчок стрекотал, укрывшись в сухой траве. Жажда безрассудной, жестокой, все более и более дикой мести вспыхнула в груди, зажгла мозг и глаза. – Уйдите прочь, призраки! – Кто за один день сделал вас сообщниками моих мучителей! Кто превратил вас в преследователей, в орудия чудовищных пыток! – Станьте тем, чем вы были… – О горы, горы, станьте вновь холодными горами, Пробуждающими молодые силы и радость… – Ты, лес, будь снова шумящим лесом… – Ах, изменчивая волна, будь тою, которая нас обоих любила… – Ты, вечное небо, будь самим собою, влеки к себе взоры несчастного и утоляй всякое страдание… – Оставьте мое сердце! Пусть успокоится оно в благодатную ночь, пусть отдохнет на ложе лесов, на тихой водной глади, пусть выплачется и обретет покой в вечных небесах… Тьма хранила неизменную свою непроницаемость. Так прошла ночь. Под утро над озером стал подниматься туман. Гибкие его полотнища простирались над неподвижной водой. Тонкие нити оплетали высокие стебли камышей, нежными волоконцами цеплялись за сухие метелки. Сонно колыхаясь в воздухе, они ткали какую-то весть, качали на своих полотнищах беззвучное слово непостижимой тайны. Прежде чем истомленные глаза могли увидеть работу их, уловить, что они делают, они спутывали всю ее быстрым движением. Они разрушали драгоценные темные ткани, рвали нити тоньше лунного луча и кидали их в огромный костер. Клубы дыма поднимались вверх, высокие волны плясали, описывали стремительные, быстрые круги. Волнистые пологи, вздуваясь как парус, носились над черною гладью. Вот выплыла из них лежащая навзничь сонная тучка, которую вода несет куда вздумается. Длинные волнистые кудри вьются вокруг бледного лица. Печальные кольца их, распустившись, ниспадают на грудь. Дрожат и ежатся от стыда и тревоги круглые плечи, стройные бедра погружаются в черную воду, медно-красную воду, которая цветет багрянцем утренней зари. Все светлей, все явственней выступал надводный туман… Мрак спускался с верхушек лесной чащи, словно угрюмый полог. Вдали, на посветлевшем небе, показались макушки гор. Прекрасны были их лики, озаренные торжественным сияньем восхода. Мертвые чела утесов украсились диадемами из листьев золота, венчанных цветами. В убранство из мглы оделись их торсы, лиловые тени скользнули по обнаженным ключицам. При виде этой новой, холодной красоты, равнодушной к смерти, которая здесь произошла, несчастный вспыхнул гневом, словно золотистое зарево утра и его превратило в холодную скалу. Он схватился за рукоять ножа и пошел вперед быстрым, упругим шагом, шагом, ведущим на дело. Злоба сожгла в нем все, кроме жажды движения и насилия. Как горный козел, вскарабкался он на высокий кряж. Став на перевале, он орлиным взором стал следить врагов. Он теперь был силен, гибок, могуч. В царство камня послал он свой громовой крик. На восток, на запад, на север и на юг… Голос несчастного летел в темные долы, в синие пропасти, как ангел с хрупкими крыльями, разбивался о края утесов, ломался об острые зубцы и замер в ложе бездны. Пронзительно-унылое эхо вернулось, родив отзвук имени Гелены, вернулось с севера и с юга, с востока и с запада. А потом воцарилась тишина… Но уже с корнем вырваны были все чувства и повергнуты в прах. Он шел по вершинам и перевалам. Проходил мимо пустых гранитных ущелий, где лежит вечная пустыня. Заходил в девственные леса, где растут деревья-исполины, не тронутые топором. Перескакивал через пропасти, в глубине которых спит белый снег и откуда сочатся в землю воды, заглядывал в голубые и зеленые озера… Из ущелий и расселин карабкался на новые вершины, взбирался все выше и выше. Встречал на своем пути медведя и орла, но не обращал на них внимания, спугивал тут и там стадо диких коз, но не следил их взором. Пока солнце светило в небесной лазури, он шел вперед. Давно уже съел он остатки хлеба и сыра, но не чувствовал голода. Губы у него пересохли и потрескались, и горло жгло, а в груди колотилось и стучало обезумевшее сердце, наполняя своим стуком окрестную пустыню. Не раз ему казалось, будто он уже видел эти скалы, будто ходил уже по ним, проклиная их, будто сбрасывал с их вершин камни, какие только в силах был сдвинуть. Но он сознавал все это как сквозь сон. Он искал теперь людей. Людей! Вонзать им в грудь острый кинжал, разбивать головы ясеневой палицей, рвать когтями глотки и топтать ногами мерзкие трупы! По локти вымазать руки в дымящейся крови и плевать в мерзкие, остекленевшие, вышедшие из орбит глаза. Нигде ни одного человеческого следа… Нигде в ночной тьме не видно костра… Его окружали скалы, утесы, пики – желтые, серые, черные и голубые. Он обходил их или преодолевал, насколько хватало сил. Он взбегал на них, как на холмы. По ночам не спал. Прижавшись к скале, он подстерегал разбойников. Ему снилось наяву, что он – лисица и в нору к нему ворвались таксы. Он видел собственными глазами, всем своим мозгом и всеми нервами прыжки лисицы, увертки ее и проделки. Он видел, как она взбирается все выше и выше по отноркам и переходам и сидит, терпеливо и настороженно выжидая. А когда неутомимые собаки подкопаются под ее убежище, она скачет в другой отнорок – и так до самого последнего. Надежда, находчивость, вера не оставляют ее. Но вырвана последняя опора, и вот-вот рухнет последний отнорок. Тогда лисица быстрым и уверенным прыжком скачет собакам на головы, засыпанные глиной, и, пробежав по ним, мчится к выходу из норы. В сердце ее, охваченном страхом, гремит выстрел охотника, замершего неподвижно у входа и подстерегающего ее. Прежде чем высунуть голову, лисица один краткий миг измеряет пространство, потом бросается вперед, а сама, насторожив ухо, все ждет выстрела, который уже знаком ей и много раз тяжело ее ранил. Это он – лисица и ждет выстрела. Миг еще – и он должен выскочить из норы и потом тащиться на раненых лапах и с перебитым хребтом. Миг один, одно лишь мгновение… Потому что сейчас он тяжел, как камень. Руки, ноги, голова и особенно ступни – это такие же камни, как те, что лежат вокруг. От окружающих его гранитных глыб они отличаются только тем, что в них ни на секунду не затихает боль. Как только на далеком горизонте начинала брезжить заря и первый луч солнца показывал ему долгую, непроходимую дорогу, он вставал с места своих страданий и быстрым шагом направлялся вперед. Так прошел третий и четвертый день… Солнце будило его и гнало вперед, подстегивая огненной розгой. Он стал похож на черную тень, на обгорелый труп, в котором пылают душа и глаза… Он бежал в пустыне, не замечая уже ни скал, ни деревьев… Наконец он встретил людей… В этот день он спускался по широкому горному склону, кое-где поросшему низким ельником. Тут и там лежали круглые валуны, столетия назад занесенные сюда ледником. Всей своей силой восходящее солнце не могло еще одолеть хрустальную безбрежность ночного холода. Встречавшиеся кое-где высокие ели бросали на низкую, покрытую еще молочной росою траву необычайно длинные тени. Краснеющие стебли горечавки, словно одинокие печальные цветы украшали дальние укромные уголки… Лес внизу был полон предрассветной мглы цвета можжевеловых зерен ранней осенью. Высокая макушка бука, одиноко высившегося среди слей, казалось, спускалась из туч. Рафал, медленным шагом направлявшийся в лес, подошел к потоку, который струился у подножия горы. Он узнал его… Поваленное дерево и водопад… Остановившись на берегу, он смотрел, как быстрое течение несет меж камнями листья, сорванные ветром с вершины бука, как намывает из них рыжие гребли и широкие запруды и, замедляясь, кружит их в водовороте. Печально думал он о буковом листе, который был когда-то маленьким листочком на лоне матери-ветви, полном сладких соков, о весенних грозах, которые пронеслись над ним, молодым, меча гром в ребристые утесы, о ветре, который дует с гор и вырывает из недр их прекрасные облака… Теперь этот лист несется вместе с другими, чтобы обратиться с ними в кучу гнили вдали от матери-ветви, вдали от родной буку известковой почвы, более того – вдали от родимого края… В то время как он думал об этом, смачивая запекшиеся губы кислыми ягодами дикой малины, его окружили вдруг люди. Наконец-то он увидел их! Он схватился за нож, но было уже поздно. Десяток рук схватили его за плечи, вырвали у него из-за пояса нож. Рафал почувствовал, что ему скрутили за спиной руки и сковали большие пальцы железным кольцом. Когда ему заковывали в кандалы ноги, он окинул этих людей презрительным взглядом. Это были солдаты. Он узнал род их оружия. Когда он учился, ему случалось видеть этих аугсбургских пехотинцев. Они велели ему идти вниз. Он не хотел. Тогда они наставили на него десяток штыков. Он не хотел. Тогда они подняли его с земли ударами плети. В долине за лесом Рафал увидел расположившийся лагерем отряд лотарингских кирасир. Солдаты с любопытством смотрели на него и говорили с ним по-немецки. Он прекрасно их понимал, но молчал, равнодушный ко всему, что не касалось его душевных мук. Солдаты радовались, что поймали разбойника… Шесть всадников привязали его к своим седлам. Они вскочили на лошадей, обнажили шашки и повели его в дальний путь. Он шел по долинам, по венгерскому предгорью, мимо лугов, красивых деревень, спокойно лежавших в тени яворов. По деревянному, искусно перекинутому мосту он переходил через чистую зеленую реку. Тут и там сонными глазами он видел рослых коров с огромными рогами. Несколько раз солдаты останавливались на короткое время в горной деревушке, чтобы напиться воды. Иногда кто-нибудь из них упоминал названия деревень: Красногорка, Кривое, Лекотка… Это были единственные звуки, которые он от них слышал. Они гнали его все дальше и дальше. Все чаще и чаще попадались длинные, густо застроенные деревни, с побеленными хатами, с кровлями, крытыми соломой или почерневшим гонтом. Издали посреди них виднелись белые каменные церкви с толстыми стенами, крышами, крытыми гонтом, и куполами, крытыми ржавым железом. Кругом у подножия гор виднелись фольварки с каменными постройками. Выше – еловые, буковые, дубовые леса. Вдоль дороги тянулась речка, верная ее подруга, усеянная камнями. В одном месте сидел в челне лохматый старик, ожидая желающих переправиться на другой берег. При виде его загнанному пленнику вспомнилось слово «Харон»[341]… Но что значит это слово? Чего это оно пришло ему в голову? Белая дорожная пыль разъедала глаза и губы. Труден и долог путь несчастья. Он делает повороты в ста направлениях, извивается тысячью извивов. Весь он ощетинился острыми камнями, точно остриями пик, стал враждебным и злобным к беззащитным ступням. Наконец вдали показался в широкой долине замок на обрывистой скале. Крутая каменистая дорожка вела к железным воротам замка. Внизу шумела зеленая Орава, вдали виднелись высокие польские горы. Пленник увидел крепкие кованые ворота, покрытые вековой ржавчиной, с покривившимися петлями и железными засовами… Узкие, идущие полукругом проходы в стене неизмеримой толщины, закрытые со всех сторон дворы. Потом чудовищные подобия двух львов из серого камня, каменная истертая лестница, темные коридоры, галереи, спуски, похожие на дымоходы, наконец, холод подземелья, обмурованных переходов и ям, выдолбленных в скале… Лязг ржавого засова, бледный луч света, высеченный в скале сводчатый потолок над головой, который сочится влагой… Тишина, наконец, и логовище… «Сила» Оставленный в темноте, Рафал сел на пол и с наслаждением прислонился спиной к холодной стеке. Глубокую тьму подземелья рассеивал в одном месте луч света, падавший из-под свода. В неизмеримой толще скалы было высечено квадратное отверстие. Его заделали решеткой, так что это было, по-видимому, окно. К этому источнику света вела такая глубокая ниша, что она казалась второй комнатой. По изогнутым слоям скалы, по креплениям и опорам из гранита, принесенного сюда трудолюбивой рукой человека, скользил неуверенный, испуганный, безжизненный, как и все кругом, дневной свет. Узник лег. Он не бежит уже окровавленными ногами между смрадными крупами потных лошадей, не слышит топота копыт, звона сабель и шпор, лязга стремян и удил, не чувствует желания сопротивляться, не вспыхивает негодованием от того, что его, шляхтича, это мужичье… Голова вяло поникла на грудь, волосы упали на лоб и мягко щекочут кожу, а в голове проносится горькая мысль: «Почему не связались мы тогда полосами из ее платья и не бросились вместе с утеса?» Страшный призрак тоски, infelicissimum genus infortunii,[342] стал подле него и напояет его оцтом и желчью. В эту минуту кто-то поблизости прошептал, просипел одно, другое, третье слово… Узник с отвращением и испугом поднял голову и стал смотреть усталыми глазами в дальний угол темницы. Когда глаза его привыкли к темноте, он увидел человека. Незнакомый товарищ его сидел на полу. Он был прикован к крюку, вбитому за его спиной в стену. Несколько раз он что-то тихонько шептал, выговаривал таинственное какое-то слово. Не получив ответа, он громко сказал по-польски: – Кто же ты такой? Рафал с глубочайшим отвращением услышал в этом месте человеческую речь. Он молчал. – Кто же ты такой? Венгерец, словак или наш, из Польши? И на этот раз он ничего не ответил. Но человек не перестал говорить. Голос его дрожал и прерывался от восторга, человек захлебывался от наплыва чувств. Он засыпал Рафала вопросами, торопливо и страстно спрашивая, осень ли уже на дворе, краснеют ли буки в горных лесах, были ли уже осенние бури. Он спрашивал и сам себе отвечал, что отары овец, наверно, уже спустились с гор, а старшие пастухи идут с лошадьми по крутым горным тропам. Пусты горные пастбища, разве только медведь бродит вокруг пастушьих убежищ… Этот шепот был так громок, так звучен, что казалось – он гудел под сводом и в углах темного подземелья; Рафал в эту минуту в шуме, который ни на мгновение не затихал у него в ушах, в трепете и неистовом биении сердца услышал другой голос. Он раздавался между небом и землей, гремел, как раскаты грома и треск молнии в глухую ночь, проносясь над необъятным пространством под свист бича и удары плети. Рафал слушал и цепенел, и кровь до последней капли стыла у него в жилах. «Я вырву у тебя из сердца последнее утешение, как посох из рук у слепца, приближающегося к краю пропасти. Я обойму тебя тревогой, такой непроницаемой, как полуночная тьма, такой бесконечной, как тоска. А потом я спущу на тебя не жалкую тревогу, а свору голодных бед, до самой неведомой, до самой последней, какая даже в тяжелом сне не рисовалась тебе в смутном предчувствии. Тогда при свете молнии ты заглянешь в мою бездну, по краю которой не ходит даже горный козел, где замирает сердце у летящей птицы, где не ползает змея, куда луч солнца заглядывает лишь украдкой, на одно мгновение, где вечно царит непроглядная тьма. Там обитает возмездие, которое в моих руках. Я подчиню своей власти каждое мгновение, которое ты привык называть своим, я сделаю его таким долгим, что всей силой своего воображения ты не сможешь представить себе его долготу. Я захлопну двери своего замка и закрою наглухо ставни, чтобы ни один твой стон не долетел до моего слуха. Я забуду, что ты существуешь на земле. Пусть толкает тебя, как хочет, в твоем одиноком падении злобный твой жребий. Сгинь!» Холодное тело узника опустилось на пол. Голова упала на жесткие камни, сожженные губы ощутили вкус тюремной сырости. В сердце сочились капли ее, горькие, как оцет с желчью. Мрак, тот мрак, в котором таится возмездие, охватил его голову, а коленом своим наступил ему на грудь. Он был как камень на дороге, который каждый толкает ногой. Тогда стал ему вспоминаться далекий-далекий шум, словно свист-посвист на лесистой вершине Лысицы, в Свентокшижских горах. Пришел издалека, прилетел с конца света, пронесся с песнею и исчез. От этого милого звука словно ароматом пихтового леса пахнуло ему в лицо. Прежде чем успел прилететь второй, его чела коснулся благословенной рукою и третий, товарищ тех двух. Чувствовать их дуновение, их аромат и прикосновение, чувствовать их на губах и в сердце – так было приятно. Они плыли, принесенные на ангельских крыльях из детских лет. Запекшимися губами, сам не зная почему, он проговорил: – Боже, будь милостив… Сердце не неистовствовало уже, как зимняя вьюга, не разрывало грудь, не металось, как невольник в цепях. Оно брело усталым, равнодушным шагом путника, который приближается к неведомой цели. Где он, что это за цель – разве кто-нибудь знает об этом? Ему почудилось только в смутном сне, что цель эта – узкий и длинный перешеек из темного песка и скал, где отдыхает порою лишь хищная птица. Через минуту ему почудилось уже, что и сам он не что иное, как беспредельный вихрь, носящийся над морями. Под ним свинцовые морские валы, равнины, словно изборожденные блестящими, как стекло, пластами гранита. Темные, как гранит, волны оделись пеной. Суша пропала. Вздымаются огромные чудища, вечно юные морские валы, с грозным ревом захлестывают низкий материк. Шумят зеленые волны прилива, набегая на отмели темных песков, разбиваются у одной и той же черты и с неповторимым стоном, со страшною жалобой испускают все тот же вопль вечной тоски, вопль, который вырывается из человеческой груди… В сердце остается пустая темница, его покидает даже тоска, даже укор, словно оно дом, откуда на. плечах вынесли гроб. Он не вихрь уже, а утопленник, которого за длинные мокрые волосы вытащили из пучины. Руки его холодны, как вода, ноги застыли, глаза ледяные, сердце недвижно и ко всему безучастно, как подводный камень, через который перекатываются вспененные волны. Голова как будто лежит на чьей-то ласковой руке, погружаясь в безмолвие и небытие. Меж тем давно уже отворилась дверь, и тюремщик, переступив порог каземата, поставил подле Рафала еду и воду. Это был плечистый мужчина, в истасканном казенном мундире. Не успел он появиться в дверях, как прикованный к стене узник стал о чем-то неотвязно просить и молить его. Тюремщик сначала холодно смеялся. Он бормотал при этом разные немецкие и венгерские, польские и словацкие слова: – Die schwerste! Jo,… Die schwerste! Die Kerkerstrafe des dritten Grades… Nemohu…[343] Узник снова заскулил, как собака. Тюремщик подошел к нему и железным ключом отомкнул кольцо, охватывавшее его в поясе. Спущенный с цепи разбойник вскочил на ноги и испустил радостный крик. Он поднял руки вверх и распрямил согнутую спину. Тюремщик попятился к двери и загородил ее собою. Тогда узник стал быстро бегать по кругу, звеня ручными и ножными кандалами. Он вертелся на месте и прыгал до самого потолка, несмотря на кандалы, ловко выбрасывая ноги. Сжав руки, он закинул их за голову… – Ну-ка, Моцарный, спляши… Разбойничью! – холодно посмеиваясь, сказал тюремщик. Горец пустился в пляс. Он откидывал корпус назад и наклонялся всем телом вперед, вымахивал руками, прыгал вправо, прыгал влево, от одной стены к другой. Ноги его в одно мгновение сгибались и разгибались в коленях, выделывая молниеносно самые невероятные антраша. Они то упруго отскакивали, то, как самая лучшая сталь, били о каменные плиты пола. Все неистовей и быстрее вертелась его ошалелая голова. Она то оказывалась под потолком, то у самого пола, то описывала бешеные круги. Черная рубаха мелькала то тут, то там. Из груди его вырывался безумный крик, не то птичий, не то звериный свист, отрывистый не то волчий, не то рысий взвизг. Неожиданно детина в один прыжок очутился в оконной нише. Не успел тюремщик произнести слово, сделать движение, как горец вскарабкался по стене, цепляясь босыми ногами за щели между камнями. Схватившись руками за железные прутья окошечка, он повис под потолком, как пантера. Изможденное лицо его, с повисшими вдоль щек слипшимися космами, прильнуло к железной решетке, а все тело сразу застыло и стало неподвижным. – Моцарный! Halt![344] Тебе говорю, Моцарный! Nieder![345] – заревел тюремщик, хватая его за плечи. Горец не шевельнулся и не ответил. Глаза его были прикованы к видневшимся на фоне неба далеким польским горам. Продолговатое темное лицо прижималось к ржавой решетке, голова запрокинулась, и длинные космы волос свесились, как перья у нахохлившейся птицы. Повиснув так на окне, он запел, заголосил, зарыдал: Ах, ты горушка, ты горка, сторона моя родная… Ах, ты волюшка, ты воля, пропаду да без тебя я. Это был протяжный крик, рвавшийся из самой глубины души, крик, обращенный к горам, которые живут и чувствуют. Все подземелье, весь замок наполнил этот крик. Казалось, он потряс его основание и потолок, высеченный в скале. Тюремщик держал арестанта. Но тот, как будто забыв, где он и что с ним, пел еще громче: Ах, ты горушка, ты горка, сторона моя родная… – Моцарный! – рявкнул тюремщик, ударив его ключами. Ах, ты горушка, ты горка… Наконец тюремщику удалось схватить разбойника за ворот и стащить его вниз. Оба они стояли в полосе света над самой головой Рафала. Горец задержал тюремщика и, указывая на лежавшего Рафала, шепотом спросил: – Что это за человек? – А кто его знает? Наверно, такой же разбойник с гор, как и ты. – Это не разбойник. – Ну? – Это не таковский. Куда такому!.. – А откуда на нем шитые разбойничьи штаны, кафтан да пояс? – А кто его знает откуда! Может, украл… – У разбойников украл? Ну и хват же он тогда должен быть! – Всякие бывают хваты. Через минуту горец, зажатый опять в кольцо и прикованный к крюку, сидел на корточках на своем месте. Кованые каблуки тюремщика застучали по ноздреватым плитам, скрипнул засов у двери. Стих отзвук шагов на лестнице. Рафал давно уже вышел из состояния оцепенения, он видел танец разбойника и слышал разговор. Вину за все, что он выстрадал, за все свое горе, которое он не в силах был больше вынести, он взвалил на товарища по каземату. Волчья, неукротимая ярость овладела им. Он почувствовал в душе прилив новой силы, словно в крепкой руке стиснул вдруг рукоять тяжелого меча. Медленно завладела его умом чудовищная мысль, что это, быть может, один из тех, которые подняли руку на нее, на ту, которую он не мог уже вспоминать… Кровь бросилась ему в голову и дымящимся огнем наполнила жилы. Он встал со своего логовища и твердым шагом подошел к горцу. С дикой силой готов он был сдавить его глотку, которая только что оглашала тюрьму омерзительным криком. – Послушай, – проговорил он, стоя над разбойником. – Я задушу тебя, как собаку! Ты в цепях. Не шевелись. Я задушу тебя. Говори правду… Горец съежился, весь как-то сжался. Он смотрел на него из потемок стальными глазами, молчал. – Давно ты сидишь здесь? – Должно быть, давно! – Сколько времени? – Годов семь будет. – Семь… – повторил Рафал таким насмешливым тоном, словно сам над собою издевался, как враг. – За что ты сидишь? – спросил он еще. – За что? А тебе зачем это знать? – Не скажешь? – Да чего ж не сказать! Скажу. За что же мне сидеть-то еще? Сбежал я! – Когда? – Хе! Я ведь солдат. Давненько уж, братец. В горах, на пастбище, взяли меня. Заплели нам косицы около ушей, штаны дали красные – и марш! К пандурам.[346] Пошли это мы в Венгрию, далеко, к самому морю, на такое страшное место, голое да ровное, не приведи бог. Год я выдержал, другой, только нет, не смог дождаться конца… Так мне все наскучило, взял я и сбежал. День прятался, а ночь к себе в горы летел. Но только узнали меня в одном городе на венгерской стороне. Стали ловить. Застукали меня в узенькой уличке, уперся я спиною в стену – а мужик я был кряжистый! – и давай в них каменья бросать. Целую кучу навалил бы солдат, не справились бы они со мною. Но только они меня хитростью взяли. Зашли с тыла, накинули веревку на шею – и поймали. Вшестером меня волокли через город. И пришлось мне бежать сквозь такую улицу, что с обеих сторон меня били. Пятьсот, что ли, палок мне дали. Ладно! Отослали меня потом под конвоем в Пресбург,[347] в полк. А но дороге сговорился я потихоньку с солдатом, который вел меня, – он из Люптова был родом, – и бежали мы вместе с ним. Куда было нам идти? Эх, братец! Каким только ветром не гнало г. ас! Добрались мы до гор, собрали компанию – словак, стал атаманом – и пошли мы на разбой. Хе-хе, вот была жизнь! Ходили мы и в Польшу, и в Венгрию, и в Силезию, и в Моравию[348] – всюду нас было полно, а по кладовым пусто… Венгерцы и всякое солдатье всё ходили за нами по пятам, выслеживали. Плохо нам пришлось под конец. И все из-за бабы! Кто за девками любил волочиться, долго не разбойничал. Замешкались мы там у одной, тут нас темной ноченькой и накрыли. Пятеро убежали, а я у них в лапах остался… – Ну и что же? – Засудили меня лямку тянуть. – Что? – Не знаешь? Так лучше не спрашивай… – Я ничего не боюсь. Рассказывай. – Это, видишь ли, вот что такое! Далеко, на широкой реке, на Дунае, где Сегед – знаешь? – так там болота, леса непроходимые, топь такая, что ни дна не достанешь, ни конца-краю ей не увидишь, – идет она куда-то на край света. Ну вот, привели нас туда, перекинули, все равно как лошади вожжу через плечо, лямкой она называется, и впрягли, как скотину, в баржу с зерном, с пшеницей. Баржа по воде плывет, а ты по берегу ступаешь, тянешь лямку… Не выдержал, упал, кончился – так тебя тут же, в болоте, и захоронят. Да это бы еще ничего. Легче в лесном болоте гнить с пнями, чем такая жизнь. Хуже было как заболеешь, да не подохнешь и идти не можешь, как пострелом тебя разобьет, или ноги на болоте скрючит, или гадина какая укусит. Драли тогда тебя на барже, и ждал ты, то ли драть тебя перестанут, то ли тут ты и кончишься. А ночь придет – в чем был, по шею в грязи, в мокрых лохмотьях ложишься спать. Только вперед кандалы тебе на руки и ноги наденут да к столбу тебя прикуют. Так и гниешь в грязи да во вшах и трясешься от холода. Потому в этих болотах, чуть смеркаться начнет, от земли поднимается густой да мерзкий туман, так и ползет, так и пронимает, что зубами только щелкаешь, как волк. А поутру, чуть светать начнет, вставай! Марш в воду, в болото! А не хочешь, то тебя так дубиной огладят, что волей-неволей встанешь и пойдешь, хоть у тебя все плывет перед глазами… – Ну, ладно, ладно… Послушай! А если бы ты попробовал выдать тех, других. Тебя бы не так засудили. – Нет, все это ни к чему. Хоть ты сто раз правду скажи, все равно то же будет, что и без нее. Возьмут тебя на допрос, станут пытать. – Пытать? – А как же! Это еще игрушки, коли тебе мышь на пупок под горшком пустят. Больше ничего и не надо. А по мне, так лучше недолго помучиться, чем вот так здесь сидеть. – Послушай, а как же ты выдержал, как прожил столько лет? – Как прожил? Эх, брат, скажу тебе, как… Коли придется тебе тут сидеть, – не знаю я, кто ты такой, – так знай: все перетерпишь, только надо знать способ. – Способ? – Одно должен ты выбирать: либо голодом себя умори, голову себе об стенку разбей, либо, коли ты парень крепкий и есть у тебя сила в жилах и костях, найди себе одно такое местечко, ухватись за него когтями – и держись, и скажи себе так: плевать мне! плевать! Бей, коли охота… – Ни к чему мне твоя наука… – сказал Рафал, смеясь над своим жребием горьким последним смехом. – Будут тебя бить год, будут два. А ты держись! Ни о чем не спрашивай! Притупится злоба, измочалится палка, потеряют они власть над тобой и уйдут, несолоно хлебавши. Не справиться, скажут, нам с тобой, потому ты парень крепкий. Другой с виду как будто и силен, а беда его в месяц сожрет, потому силы в нем нет никакой, – он все равно что пень в лесу: сверху крепкий, а тронь его – он и рассыпался. Затоскует такой парень, а это ни к чему – это всего хуже. Ты держись! Хоть и тошнехоиько, хоть и больнехонько… Небось выдержишь. И уж коли столько выдержишь, так, брат, станешь как кремень. В силу войдешь, так что всякой беде на горло наступишь… и придавишь ее! Эх-эх! Первосвященник Несмотря на предостережения возниц и советы самых опытных и смелых горцев, князь Гинтулт заупрямился и настоял на том, чтобы ехать дальше. Де Вит не возражал, но и не поддерживал его. Он по-прежнему все время был. равнодушен, по-прежнему весел с виду. Как и в самом начале путешествия, губы его были неизменно сложены в приятную деланную улыбку, которую он сохранял только усилием своей непреклонной воли, принуждая себя улыбаться, хотя ему совсем не было весело. Из Ваазен тронулись рано. Несколько человек крестьян шли впереди и откидывали снег там, где дорога была заметена, а оба путешественника следовали за ними под защитой трех сильных швейцарцев. Когда они вступили в каменистое ущелье Рейса за Гешененом, проводники приказали хранить полное молчание. Все шли медленно, на цыпочках. Под облаками, между вершинами утесов, на зубцах и выступах, легко и красиво перегнувшись вниз, дремали на солнце лавины. Чудное утро золотило их сложенные на краю лапы, их шеи и головы, которые они свесили, чтобы внимать грохоту, реву, дикому шуму и одинокой песне горной реки, которая стремительными скачками неслась между черными скалами, белоснежными сугробами, зелеными ледяными наростами и исполинскими, как сами скалы, ледяными плитами. С трепетом обнажив головы, проходили швейцарцы через Чертов мост,[349] скользкий перевал в глубокой пропасти, где от пронзительного свиста Гутшельма спирает дыхание в груди. Оба путешественника шли, зажмурив глаза. Смертельный страх охватывал их. Из-под отвесных скал, из глубины зеленых ледяных глыб на них смотрели глаза тех, кто погиб в этом месте. В могучем шуме дикого потока путникам слышался рассказ об истории битвы. Когда, ступая шаг за шагом, они перешли, наконец, мост и каменные туннели, де Вит поднял, по своему обыкновению, глаза и как очарованный стал торжественно смотреть на скалы, на ярившуюся реку, на тайны прошлого, дремавшие в черной тени. – Как тут прекрасно! – сказал он, обращаясь к спутнику. – Да, действительно… – Ты говорил мне, что это место сражения, Лекурб? – Да, здесь было сражение. Рассказать тебе, дорогой, как было дело? Де Вит кивнул головой, сделав вид, что это очень любопытно и он с интересом готов слушать рассказ. Быстрым взглядом он окинул скалы, дорогу, мост… А через минуту глаза его устремились в пустоту и с отвращением повлеклись на костылях горя своим путем, как нищий, бредущий без цели по дорогам жизни. Князь замолчал. Путники двинулись дальше, но им удалось добраться только до Госпенталя. Вскоре солнце зашло за вершины Фурки. Никто из местных жителей не хотел и слушать о том, чтобы продолжать путь. Пришлось ночевать в Госпентале, последнем городке перед Готардским хребтом, где звучит немецкая речь. В небольшой ветхой лачужке с кривым полом было невероятно душно. Князь не спал. Сквозь дремоту он слышал молитву всем святым, которую громко пел ночной сторож, отмечая стихом ее каждые четверть часа. Чуть свет путники тронулись дальше. Через Готардский перевал шла уже новая дорога, построенная в тысяча восьмисотом году, но в тот день следов ее не было видно. Снежные метели замели всю долину огромными сугробами. В ущелье, ведущее к вершине, обрушились новые ледяные глыбы, на дороге образовались новые перевалы, цепи и долины. Это были столь же бесцельные и непонятные создания природы, как и весь узел горных цепей, которые сходились сюда с четырех сторон света. Путники ехали сначала верхом, а потом пересели в сани. Однако мороз давал себя знать. На полдороге до вершины они пошли пешком. Проваливаясь в рыхлый снег и прокладывая себе все время дорогу лопатами, они подвигались в гору. – Мы находимся в самом высоком гнезде природы, на коньке крыши Европы. Как перепутался здесь клубок замыслов природы! Она сама не знает что творит, – проговорил князь. Де Вит мягко улыбнулся. – К чему эти горы, эти безграничные цепи скал и пропасти, которых не объять умом? К чему эти снежные завалы? На что нужна была эта страшная буря, которая нанесла их сюда? Великий мастер смотрел на снеговое поле чистыми глазами, как бы иша там слов, какие нужно сказать. Он по-детски покачал своей большой головой и, повернувшись вдруг к князю, хриплым голосом проговорил: – Не знаю. – Для человека, чтобы человек… – Я теперь ничего не знаю. На вершине, вблизи мертвых озер, которые в это время года бесследно скрываются подо льдами и снежными завалами, поднялась такая страшная метель, что оба путешественника потеряли надежду на спасение. Они стояли в тучах, в ледяной лаборатории снега. Они не знали, царит ли вокруг них ночь или день. Ужасный ветер дул в трубы невидимых гротов. Перелетая с севера на юг земного шара, он играл на арфе горных цепей, свистел в щелях ледяных пещер, где нет уже никакой жизни. Пропасти, сотрясаясь, изрыгали в тучу хохот. Сердца у путников колотились, и дрожали ноги. Полузамерзшие, смертельно уставшие, проваливаясь на каждом шагу в сугробы, они дотащились, наконец, до убежища. Там проводники с большим трудом развели огонь, вскипятили воду и приготовили кое-какую пищу. Закутавшись в меховые шубы, путешественники провели эту ночь, дремля у очага. На следующий день они с таким же трудом спустились к Айроло, на итальянской стороне Альп. Там тоже лежали сугробы и так мело, что свету не было видно. Наняв лошадей, путники через Биаско, Беллинцону, Лугано стали быстро спускаться вниз. Лишь в долинах Ломбардии на них повеяло ароматом итальянских садов и теплого моря. Земля была еще серая и холодная. Над сырыми равнинами вдоль бесконечных рвов сонно высились оливковые деревья, похожие на ивы севера. Однако тут и там в теплом затишье оврагов, обращенных на юг, ярко зеленела трава. Крестьянин выходил на работу в поле и, удивленно улыбаясь, с невольным пренебрежением посматривал на теплую, забавно широкую одежду людей, прибывших из-за гор. Нигде не задерживаясь надолго, путешественники расстались в низинах с рекою Тичино, которую они видели, когда она неслась из снежных пещер Готарда. Они переправились через тихую, илистую, заваленную камнями По. В первых числах марта путники достигли Лигурийских Апеннин и въехали в их ущелья. По горным дорогам тянулись нагруженные телеги на двух огромных колесах, со старинным, древнеримским тормозным башмаком, запряженные ослами, мулами и лошадьми. Несясь в долину, где стоял еще перламутровый сумрак весенних туманов, поднимаясь на скалистые перевалы и мчась оттуда снова вниз, возница весело хлопал бичом. Насколько хватает глаз, тянулись оливковые рощи, подергивая серебристо-серой пеленой сухие каменистые холмы. Сверкали на солнце шершавые, как сухая земля, стены крестьянских домов. На берегу реки тут й там ютились, громоздясь друг на друга, светло-желтые домики городков. С садовых оград свешивался плющ с трехгранными листьями, и из гроздьев его кое-где выбивались цветы, похожие на наш чертополох. Уродливый кактус ввинчивался своими корнями в трещины скал и стен и выставлял на солнце кривые когти разлапых листьев. Из-за железных решеток домов выглядывала порою грядка левкоев, обдавал лицо чудесный аромат розария, ласкал взор далекий куст камелии в цвету, осыпающийся прелестными белыми и пунцовыми увядшими лепестками. Де Вит, который попал в этот край в первый раз в жизни, смотрел на все таким угасшим взором, как если бы перед ним были стены и печь зимней квартиры. Горячий ветер, долетавший с моря, окрасил его землистое лицо лишь чуть заметным румянцем. Между сдвинутыми бровями осталась угрюмая складка. Путники въехали в пределы Лигурийской, некогда Генуэзской, республики.[350] Горы становились все выше, все чаще встречались скалы. Наконец, после стольких дней, распахнулись ворота долин, расступились скалы. На горизонте блестело далекое море. У князя глаза горели, и крик восторга готов был сорваться с его уст. Он не мог не поделиться со спутником смутной, неуловимой и непередаваемой, как истина, мыслью, которая переполняла его сердце. – Как непригляден край, которому судьбой суждено было стать нашей колыбелью! Вот земля, достойная человека. В ней заключается весь мир и вся его история. Душой влеклись мы к этим берегам, не только телом, так же как тянулись сюда варварские племена со всех концов и краев севера, с востока и запада. Я не могу этого скрыть… Говорить иначе, значило бы лгать: если я люблю какую-нибудь страну, то только эту. Вот родина моей души… Посмотри… На горизонте море сверкало, изгибалось вечно натянутым луком. Лучезарная стрела солнца лежала в его тетиве. Зеленые водные просторы, как и воздух, ласкали взор. Волны колыхались в лучах солнца, разделенные лазурными полосами словно на множество ангельских хоров, поющих песнь моря. Далеко внизу, на скалистых берегах, исполинские пинии клонили к воде свои темные кроны, а еще дальше, на каменистом уступе, тянулась к небу купа кипарисов, словно пять черных языков пламени. На том берегу, где расположена Ницца, белели во мгле Лигурийские Альпы, а на берегу Левантинского моря растянулся темный массив Апеннин, шершавые от осыпи, черные, как бы опаленные сирокко, горы Рокка, Джуго, Санта-Кроче… – Генуэзский залип! – промолвил про себя князь. – Напевом своих волн лелеял он детские и юношеские мечты Христофора Колумба, пробудил в нем неукротимую жажду подвига. Это его бури закаляли грозную волю юноши. Этот же залив вывел Колумба в таинственные пустыни вод, в беспредельный седой океан, на пути его юношеских мечтаний, в Индию. Мы, несчастные, едва можем охватить своим бедным умом открытые им дороги, которые он проплыл до последней границы, откуда он мог написать королеве Изабелле[351] эти гордые, поистине царственные слова: «Земля не так велика, как думают люди, напротив, – земля мала». Это же лазурное море выбросило из своей пены на сушу старого мира корсиканца, первого консула, наводящего ужас на Францию своей преступной тиранией… Де Вит вежливо поддакивал или просто терпеливо слушал. Экипаж свернул направо и выехал на большую дорогу, ведущую в Геную. Вскоре путешественники очутились на ее узких улицах, в тесных проходах, ведущих с горы к открытому морю. Однако они недолго пробыли там. Целью их путешествия было имение «брата» Вичини в окрестностях города. Переодевшись в гостинице в более легкие и тонкие костюмы, они поспешили в указанном им направлении. Вилла Вичини стояла на горе, поросшей кустарником. Был полдень, когда они очутились у входа. В сад их впустили через старинные чугунные ворота; они поднялись в гору по узкому переходу, образованному двумя высокими стенами. Волны плюща переливались через стены и, стекая и капая, свисали длинными гирляндами до самой земли, превращая этот переход в величественную и в то же время уютную галерею. В конце ее находились двери дома. Ионические и коринфские колонны белели на солнце, выделяясь невыразимо красивым пятном на далеком фоне темных рощ. Слуга предложил гостям подождать внизу в комнатах или в саду, пока старый маркиз проснется. Они предпочли подождать в саду и пошли вверх по дорожке, усыпанной мелким гравием, который море принесло из дальних стран и выбросило на берег, а трудолюбивый человек рассыпал на этой дорожке. Маленькие ящерицы перебегали через солнечные площадки, задерживаясь на мгновение и посматривая зелеными глазками на незнакомых людей. Северяне шли медленным шагом, наслаждаясь зрелищем чудных деревьев, вернее – неизъяснимой их красотой. В одном месте стена была пониже, и, поднявшись на Цыпочки, можно было заглянуть на другую сторону. Там по южному склону тянулся окруженный со всех сторон стенами фруктовый сад. Весна уже коснулась его. Как в сладком сне, предстали их взорам у противоположной стены стройные персиковые деревца, усыпанные бледно-розовым цветом, распускающимся раньше листьев. Деревца стояли на солнце. Князь прищурил глаза от пробегавшей по телу дрожи. Он мечтал. Благодаря странному самообману ему чудилось, будто он видит невинную, стыдливую девочку лет пятнадцати. Сестра ли это была, или другая, чужая? Видел он ее когда-нибудь или нет? Точь-в-точь такую, как эти ветви: всю розовую, скромную, с любящей душой… Он видит ее, и от этого радость драгоценными каплями счастья падает на покрывшиеся струпьями раны сердца. «Привет тебе, деревце!» Густая чаща развесистых апельсиновых и лимонных деревьев разрослась в саду. Каждая ветка была отягчена огненными шарами дозревающих плодов. Светло-серебристых лимонов было на деревьях так же много, как листьев. Фига уже пустила из своей верхушки новые, тонкие, почти белые листочки, а сладкий каштан – почки, украсившие концы его нагих, перепутанных ветвей. Князь и де Вит вошли в парк. Они увидели эвкалипт с прямым и высоким, как мачта, стволом и толстым комлем, сбрасывающим с себя кору, как человек под тропиками сбрасывает теплую одежду. Казалось, от подошвы горы эвкалипт вознесся до половины ее высоты. Там, в вышине, он раскинул свои необъятные сучья и ветви, побеги и листья, поникшие, как у тополя, темные и жесткие, как пергамент. Из чащи самшита выглянул камфарный лавр с мелкими тонкими листочками и исполинская, как столетняя липа, магнолия. На каждом шагу преграждало дорогу и заслоняло полнеба какое-нибудь новое дерево. В одном месте покачивался самшит в темном уборе, с желтыми цветами и листьями, как будто вытисненными из кожи, дивное подобие ели и мирта… В другом – между верхушками кряжа задумались бразильские и африканские пальмы. Князь со вздохом приветствовал шершавые и мохнатые их стволы, ощетинившиеся чешуйками и щитками. Чешуйчатые стволы возносились ввысь и выбрасывали там султан перистых листьев. Между ветвями уже покоились на золотистых ножках желтые, округлые, плотные кисти еще незрелых фиников. Князь и де Вит вошли в глубокую тень. Подняв глаза, они увидели гигантскую развилину, ответвления и побеги ливанского кедра, с бурой корой и кое-где серебристым налетом моха, с золотистыми каплями застывшей смолы. Покрытая бесчисленным множеством шишек крона кедра одна представляла собой целую пущу. Стоя на этой горе, кедр, быть может, уже тысячу, а то и две тысячи лет глядел на Лигурийское море, ибо никто не знает и не может узнать его возраста… Быть может, побеги его посадил тут первый финикийский мореплаватель, быть может, скитаясь по свету, бросил зерно Вечный Жид… Тут и там между рощами открывались широкие покатые газоны, закрытые со всех сторон лужайки, усеянные цветами тимьяна и розмарина. Из-за деревьев доносился веселый, беспокойный плеск небольшого фонтана и тихое журчание воды, стекавшей в плоский бассейн из белого мрамора. Кто бы удивился, если бы навстречу ему из сырых блестящих зарослей вышел голый фавн, смуглый и мохнатый, с золотистым апельсином и распутной плутовской усмешкой? Кто бы удивился, увидев на мраморном выступе белое, как сам этот мрамор, тело нимфы? Человек невольно прислушивался, не раздастся ли веселый звук свирелей и весенние веселые клики… Из чащи листвы действительно выглядывали белые плечи. Но это было лишь подобие человека, высеченное из мрамора. Когда князь и де Вит подошли к статуе, они увидели, что глаза ее пожрали время и дожди. На них глядели бесформенные пустые глазницы. Губ уже не было, а застежка тоги на обнаженном плече так же поросла мохом, как лоб и брови… – Спи спокойно, могучий патриций! – проговорил Гинтулт, проходя дальше. Из раздумья их вывел, заставив позабыть об усталости, шелест тонких и нежных шелковистых листочков, остроконечных, гладких и как бы слегка заштрихованных водяными знаками; они были подвижны и чутки к каждому дуновению ветерка, как пух. Шепот этих синеватых листочков, с острыми краями, когда они с испугом прижимались друг к дружке, будил чувство какой-то особенной жалости. Белые, прямые, круглые побеги, разделенные на коленца, росли там кустиками отдельно от остального растения, как чужестранцы, выброшенные на негостеприимный материк. Это был белый бамбук. А дальше, в нескольких шагах, темнели, сверкая и лоснясь, кусты черной южной бузины и звонко шептались, наверно, на том же наречии. От долгой прогулки в гору под знойными лучами солнца гости очень устали. Они присели на каменную скамью. Князь Гинтулт вынул папку и стал просматривать письма и бумаги, которые надо было вручить «брату» Вичини, когда они узнают его по соответствующим знакам. Вдруг князь поднял глаза и бумаги выпали у него из рук. Против скамьи, на другой стороне площадки, усыпанной серым гравием, стояла купа кипарисов, образуя как бы свод черной и темной часовни. Стрельчатые их вершины, лижущие небо острыми языками, сходились вверху. В глубине между стволами, в темном корабле, где не высохла еще утренняя роса, стояло развесистое деревце рододендрона не выше человеческого роста. Вся его крона была усыпана огромными цветами, между которыми терялись нежные листья. Цветы эти были ярко-красные, как кармин, а в глубине чашечек совсем темные, пурпуровые. Из кипарисовой темницы их пурпур вырывался, словно символический крик, словно вестник истины, впервые возвещающий ее людям. Этот огненный куст, пылающий самым могучим пламенем природы, стоял в своем темном уединении, словно первосвященник, возносящий к небу таинственные, самые вдохновенные звуки жизни. Оба путешественника поднялись со скамьи и подошли к рододендрону. С упоением и восторгом смотрели они на его огромные цветы, пурпурное дно которых было покрыто черными знаками, словно уколами тьмы. Князь Гинтулт поднял руку и сорвал одну веточку, усыпанную цветами. Он подал ее великому мастеру. Тот взял ветку и с минуту держал ее в руках. Глаза его были устремлены на цветы. Все его крупное тело вдруг затрепетало. Ветка упала из его рук на землю, и он стал над нею, опустив голову, словно над разверстой могилой. Князь понял его страдания. – Нет уже, брат, ее, – сказал де Вит, – той, которая была достойна этих цветов. Для нее росли они тут. Ее они славят. Дух мой познал… Он еще больше склонился, ссутулился. Судорожно стиснув руки, он прижал их к груди. Из' закрытых глаз его упало на цветы несколько одиноких слезинок, а с уст сорвались тихие слова: – Ты, которая пренебрегла мною и ушла, растоптав мое сердце и мою душу… Прощается тебе вина твоя… Живой или мертвой. Да будет благословенно твое счастье… Во всем, что ты сделала хорошего или дурного… А если ты покинула уже земную юдоль, будь благословенна… навеки… Навеки… Низины В один из первых дней сентября тысяча восемьсот четвертого года Рафал Ольбромский вышел из долин и лесов и направился в низины. Год с лишним просидел он в Оравском замке как простой разбойник, хотя не совершил преступлений, в которых его подозревали. В течение нескольких первых месяцев он презрительно молчал и не хотел даже назвать себя. Так как он отказывался дать какие бы то ни было показания, то, согласно новому австрийскому кодексу тысяча восемьсот третьего года, за одно молчание он подлежал строгому тюремному наказанию. Но иначе он не мог поступить. Ему пришлось бы тогда открыть всю правду о своем несчастье, выдать тайну смерти Гелены де Вит, рассказать историю любви и смерти. Ему пришлось бы тогда для спасения своей жизни, жизни, которая ему опротивела, допустить всех в тайники своей души, опозорить после смерти ту, которая погибла по его вине… Он решил про себя, что лучше пусть будет так, как есть. Лежать в тюремном логове, пока не наступит конец! И презрев самую смерть, он ждал ее равнодушно. Смерть не пришла. Она выслала вперед свою прислужницу, болезнь. Он схватил тюремный тиф, который держал его в когтях, сколько ему вздумалось. Во время болезни дело раскрылось неожиданно и просто. Отряд пехоты, второй полк пандуров хорватского магната графа фон Надасти,[352] в постолах, красных штанах и бараньих шапках, выслеживавший новотарских разбойников, обнаружил во время обыска в хате горца, у которого Рафал жил в дни своего счастья, его паспорт и некоторые вещи. Предусмотрительный хозяин деньги на всякий случай хорошенько припрятал, а о бумагах мало заботился. Выборный судья, который вел в ближайшем комитете, в Венгрии, разбойные дела, получил эти документы по прошествии значительного промежутка времени, однако сразу догадался, что они принадлежат таинственному узнику. Установление личности представляло лишь вопрос времени. Когда во время допроса судья назвал его фамилию, Рафал вздрогнул и впился в него ослепшими от страдания глазами. Однако через минуту, когда его спросили, где находится женщина, с которой он, по свидетельству хозяина, жил на Подгалье, Рафал солгал с детской искренностью и простотой и в то же время с наглой хитростью, будто это была девица легкого поведения, которую он встретил на улицах Кракова. Когда она ему надоела, он ее прогнал. Вот и все. Со слезами она ушла в город. Где она сейчас – он не знает. Наверно, в городских притонах продолжает заниматься своим ремеслом. Свой разбойничий наряд он объяснил легко и просто, ловко изменив подробности действительного события. В сентябре Рафала выпустили на свободу. Как шляхтич, он не получил даже обычной порции палок, которой австрийский закон награждал на прощание своих тюремных питомцев. Из всего своего имущества Рафал получил только прусский паспорт и лохмотья разбойничьего наряда, которые немыслимо было надеть. Тюремщик из жалости подарил ему все, что мог отдать без сожаления: вконец истоптанные, когда-то франтовские венгерские сапоги, казенную фуражку без отличек и наконец короткий и затасканный кучерской кафтан. Одевшись в этот наряд, Рафал взял в руки палку и тронулся в путь. Выйдя из чугунных ворот замка, он даже не оглянулся. Он бежал, как лиса, у которой поджила рана. Во весь дух по долинам Вага вперед! Он был изнурен до крайности, изможден до последней степени. Лицо у него было желтое, с синими пятнами, отечное, опухшее, волосы вылезли, а борода отросла. Рафал был до того слаб, что ноги у него подгибались и то и дело подкашивались, а в руках он все время чувствовал жар, как будто сжимал в них два пылающих огня. В душе у него было одно только сильное и непреклонное желание: бежать! И он бежал без передышки. Иной раз ему случалось отдохнуть на телеге словака, ехавшего в горы за дровами, и сократить таким образом немного путь, в другой раз удавалось подсесть сзади на дрогу еврейской повозки и украдкой проехать несколько сот шагов. С невероятным трудом добрался он по долинам к Чаце. Он думал отдохнуть там, но у дороги увидел каменный столб с цепями, которые надевали на шею и руки приговоренным к позорному столбу, и ночью же двинулся дальше. Прямиком, редко когда спрашивая дорогу, Рафал шагал к Кракову. Чтобы кто-нибудь не узнал его и не привязался, он избегал больших дорог и людных деревень. Если ночь была теплая, не дождливая, он спал где-нибудь в стоге сена, копне клевера или под скирдом сжатого хлеба. Кормился чем придется. Заходил в какой-нибудь уединенный церковный дом и, выдав себя за бродячего словака, бредущего в Польшу на заработки, 'получал у ксендза миску похлебки или краюшку хлеба. Немного получше он подкормился в одном монастыре у «братии», где ему дали переночевать под крышей; потом он обращался к людям только в случае крайней нужды. Несколько раз ему удавалось нарыть себе репы или картошки на отдаленном поле и испечь на рассвете в зарослях можжевельника. В крестьянские хаты он заходил несколько раз, когда голод уж очень донимал его. Слова застревали у него в горле, когда надо было обращаться с просьбой к безземельному крепостному мужику. И все же ему приходилось просить милостыню и есть мужицкие клецки с молоком, когда его радушно сажали за стол. Рафал рассказывал мужичкам жалобные, удивительно искусно придуманные истории и посмеивался про себя, глядя на разинутые от удивления рты слушателей. Наконец холмы стали пониже, широко разостлались долины. В тумане открылась взору окутанная дымкой равнина… Рафал приветствовал ее с невыразимой радостью. Его ненависть к горам равнялась теперь их высоте. Низины обещали что-то лучшее, какую-то перемену, будили в сердце надежду… Был пасмурный день. Тучи с едва уловимыми очертаниями сплошной пеленой застилали небо. Их мрачные краски заливали и гасили чахоточный румянец пробивавшегося кое-где света. Северо-западный ветер то налетал, то утихал, разнося по полям увядшие и засохшие стебли. Кругом темнели опустелые пожни, бурые от тысячелистника. Только заросли высокого осота остались на межах затем, чтобы ветер мог обрывать их поседевшие космы и разносить по свету. С высившихся кое-где стройных берез еще не облетела листва, однако они ежились и гнулись уже без девической грации, когда ветер поднимал их изящные пышные платья. Лишь кое-где лежали еще на полях красно-бурые снопы гречихи и чернела повсюду картофельная ботва. Рафал шел по бесплодным песчаным местам. Он плелся по обнаженным лесам, по необъятным зарослям вереска, покрытым насколько хватает глаз чудным лиловым цветом, по сухим мхам, трещавшим под ногой. Время от времени лес обрывался и открывалась желтая песчаная поляна, поросшая темными кустами можжевельника. Узкая дорога извивалась между кустами; две глубокие колеи на ней, проложенные в песке и давно прибитые дождем, вели к далекой деревне с хатами, крытыми соломой, такими же серыми, как песок и мох. По временам среди этого простора, такого пустого, как будто он существовал только для того, чтобы было куда падать дождю, когда он проносился этой стороной, показывалось местечко между двумя песчаными холмами, то есть высокий костел, а вокруг него плотное кольцо желтых риг, обращенных к путнику задами. Над крышами – макушки нескольких высоких деревьев с ветвями, обломанными внизу. А дальше опять окутанный дымкой горизонт. Привычный глаз различал на нем вдалеке туманные полосы лесов, а поближе синие ленты их и серые сухие остовы тополей и вязов, стоявших на страже какого-нибудь фольварка. Глухую тишину прерывал только доносившийся издали лай собаки, которая злым и хриплым дискантом жаловалась на свою судьбу. Иногда ворона, пролетая, пугалась насмерть, завидев необычную фигуру путника, и с карканьем уносилась в ближайшую чащу. Угрюмая эта сторона с ее облачными красками, решительно ничего в себе не таившая, приняла путника в свое лоно, как родная стихия; Рафал втягивал грудью ее воздух и не мог на нее наглядеться. Сотни раз он останавливался; прикроет, бывало, рукою глаза от света и смотрит. Он физически ощущал, как ласкает его взор эта картина. Ему было теплее. С него снималось заклятие. Если б только услышать еще свой сандомирский говор, родную речь, добрести до родного дня и родной ночи! В одном месте по проселкам он вышел на людную дорогу, на широкий тракт. По проселочной твердой дороженьке, по тропам бедных людей Рафал шел быстро, не жалея ног. Он перепачкался в грязи по колена, ветер его исхлестал, он продрог до костей и голоден был, как бездомный пес. По тракту знай катили то карета, запряженная четверкой, то краковский шарабан, то легкая коляска. Ехали телеги, груженные товаром, на нанятых лошадях тащились евреи с длинными пейсами. К вечеру у дороги показалась в открытом поле каменная корчма, перед которой почти все проезжающие останавливались надолго. Хотя Рафал ломаного гроша не имел за душой, однако, недолго думая, он перешагнул через грязную лужу у входа и вошел в главный «зал» корчмы. Это была большая комната, сырая, холодная и пустая. Вдоль стен стояли широкие скамьи и тяжелые столы на крестовинах. В одном углу помещалась стойка с водкой, пивом и коллекцией колбас, уже начавших покрываться плесенью. В полумраке, где стояли бочонки, возился тощий человек с глазами клятвопреступника, которые так и бегали у него по сторонам. Субъект этот упорно молчал и был так сердит, точно все его гости состояли в шайках карпатских разбойников. Рафал небрежно кивнул корчмарю головой и уселся поудобней в темном уголке. Он был так голоден, что от запаха колбас у него все нутро переворачивалось и становилось просто дурно, а от винного духа кружилась голова. В корчме сидело несколько человек простолюдинов. Какой-то кучер играл в карты с лакеем в ливрее, то и дело крича и ссорясь. Перед игроками лежали деньги. Тут же стояли кружки с пивом. Жирная свиная грудинка дымилась на блюде, и в зеленой бутылке поблескивала водка. Ольбромский испытывал муки послетифозного голода. Он чувствовал, что сейчас что-нибудь сделает: вырвет мясо у игроков или сорвет колбасы, висящие в полумраке стойки, и проглотит их в один миг… Он, однако, все еще сидел без движения, как ястреб на жерди, и водил глазами, ища, что бы растерзать. Немного погодя Рафал, совершенно не сознавая, что делает, встал, потягиваясь и притворно зевая, и издали надменно спросил у корчмаря: – Эй, послушай-ка… гм… почтеннейший, есть у тебя там что-нибудь поесть? Корчмарь перестал возиться с кружками и с возмутительной небрежностью, ковыряя в зубах, ответил вопросом на вопрос: – А чего ты… гм… почтеннейший… хочешь? – Чего-нибудь мясного. Мясного! Вареного, жареного… Корчмарь помолчал с минуту времени, как будто повторяя в уме список блюд, затем смерил проходимца презрительным взглядом и ответил: – Нет у меня мяса, ни вареного, ни жареного. – А что вон те едят? Это откуда? – Что те едят? Те едят вареное. – Ну, так и мне подашь сейчас же что у тебя там настряпано, и баста! – крикнул он повелительным тоном. – Слыхал, любезнейший? – Слыхать слыхал… – Ну так живо! Мне некогда. Корчмарь старательно вытирал стакан. – Думаешь, может, что мне нечем заплатить за твое тощее мясо? – прибавил Рафал с таким искренним презрением, как будто у него карманы были полны дукатов и он совсем не знал, что у него на самом деле нет ни гроша. – Я ничего не думаю, – проворчал корчмарь. – Платить так платить. Чего подать-то? – Давай что есть, только поживей, поживей! Рафал проговорил это с совершенным спокойствием и не помышляя о том, что будет дальше. Только бы поесть! Съесть гору мяса, от которого поднимается пар, и хлеба, который хрустит на зубах… Игроки, не прерывая своего занятия, все поглядывали в сторону сердитого оборванца. С презрительно-сочувственной улыбкой, насмешливо щуря глаза, они вполголоса обменивались друг с другом какими-то замечаниями по его адресу. Корчмарь вышел через маленькую дверь в свои таинственные владения, а его место заняла бледная девица в грязном фартуке и истоптанных башмаках. Рафал быстро подошел к игрокам и в знак приветствия милостиво кивнул им головой, как иногда шляхтич-помещик кивает в ответ на поклон трудолюбивого крестьянина. Те ответили на этот его поклон как-то неопределенно, ни так ни сяк, и продолжали играть, покашливая и покрякивая, и не зная, как отнестись к оборванцу. Рафал заглянул в карты с надменностью, которую, несмотря на все старания, не мог в себе подавить. – Жалкая дыра эта корчма. – Это верно, – ответил кучер. – Вы что, здешний будете, почтеннейший? – Нет, не здешний. – Издалека? – Издалека. – Откуда именно? – А вы сами откуда будете? – Я иду с венгерской стороны прямо в Краков. – С венгерской стороны? – с некоторым почтением переспросили игроки. – Да! да! Из Пешта… Из… Чацы… – прибавил он тише. – Путь не малый! Даже не пойму, где это может быть. – Вот видишь! Столько времени в дороге, а тут еще этот прохвост не дает поесть. – Ну, верно, мигом принесет… – Как он эту штуку готовит? – задал Рафал сам себе вопрос, искоса поглядывая на свиной бочок, лежавший на блюде. Не спрашивая разрешения, он отломил хлеба, отрезал изрядный кусок свинины и принялся быстро и решительно пробовать, какова она на вкус. Оказалось, что ничего, есть можно. Тогда он налил себе рюмку водки и небрежно опрокинул ее за здоровье ошеломленных дворовых. – Чертовски хочется жрать, а тут еще это чучело возится… – проворчал он, принимаясь за лучшую, самую жирную часть бочка. Огромные куски хлеба исчезали у него во рту. – Вы у кого служите? – спросил Рафал у кучера, наливая себе вторую рюмку из его бутылки. – Да я тут барина жду. – Какого барина? – Да вот с подставными лошадьми жду, – ответил кучер, с глуповатым видом остолбенело глядя на проделки Рафала. – А откуда едет ваш барин? – Из Вены. – Как же, черт возьми, зовут вашего барина? Кучер минуту поколебался, а потом сделал вид, будто не расслышал, и повернулся к товарищу: – Ну, теперь ты сдаешь… Ольбромский не настаивал на ответе. Корчмарь вынес наконец из своей лаборатории сковородку на трех ножках и подал гостю кусок отменной колбасы, шипевшей в желтом сале, и краюху ржаного хлеба. Удивительное на вкус было это «блюдо, а уж дух шел от него! Рафал уничтожил все до последней крошки, а сало до капли подобрал хлебным мякишем, однако не утолил голода. Он почувствовал только больше уверенности в себе, чтобы подумать, как же быть дальше. Начал он с того, что оглядел корчмаря и оценил его силу на случай, если придется, не прощаясь, удирать из корчмы. Он решил опять подойти к кучеру и лакею, чтобы в случае надобности как-нибудь их использовать. С этой целью он стал подвигаться к ним поближе; но тут перед корчмой раздался вдруг топот лошадей и стук колес подъезжающего экипажа. Кучер и его товарищ выглянули в окошко и стремглав бросились к двери. Путник наш тешил себя надеждой, что ему удастся воспользоваться суматохой и выскочить как-нибудь из корчмы, но предусмотрительный владелец колбас стал почтительно в дверях и уже гнул спину перед невидимым еще приезжим. Не оставалось ничего другого, как забиться в темный угол и ждать, не улыбнется ли судьба. Дверь широко распахнулась, и в комнату медленно вошел стройный молодой человек, одетый изящно и по моде. Шляпа, плащ, сапоги с высокими голенищами хоть и были забрызганы грязью и помяты в дороге, однако в корчме казались просто великолепными. Молодой человек огляделся, щуря глаза, и стал расспрашивать одного из слуг о здоровье своих родных, о доме и о тысяче всяких пустяков. Видно было, что он после долгого отсутствия возвращается из далекого путешествия. Ольбромский воззрился на него с мучительным страхом. С первого же взгляда он узнал этого человека, но все еще утешал себя мыслью, что обознался. Это был Кшиштоф Цедро, товарищ по сандомирской школе, закадычный друг и приятель… Бывший узник просто сгорал со стыда и сидел как на угольях. Опять он бьется в сетях злосчастья. Вот оно, самое худшее, что он мог еще пережить: встретиться со старым товарищем в такой одежде, в таком положении и в такую минуту! Он не мог уже даже бежать, потому что позор его стал бы тогда еще более ужасным и явным. Рафал закрыл руками лицо. Тем временем Кшиштоф Цедро сбросил плащ и стал расхаживать по комнате, продолжая задавать слугам вопросы. Прогуливаясь так из угла в угол, он заметил Рафала. Он тотчас же обратился к корчмарю и спросил, можно ли ему остаться в корчме одному. Он заплатит за это, ему хочется подкрепиться без посторонних. Корчмарь подскочил к Рафалу и весьма решительно стал требовать, чтобы тот заплатил и тотчас убирался прочь. Рафал медленно поднял голову и процедил сквозь зубы, что и не подумает уходить. – Заплачу тебе, когда захочу, и уйду, когда захочу, а покуда отойди-ка лучше подальше, коли хочешь, чтобы глаза и зубы были целы. Корчмарь скорчил гримасу, и челюсти у него затряслись, как у собаки. Послушай-ка, братец, – прошептал он благодушно. – Ступай-ка подобру-поздорову. А не то позову работников да велю поломать тебе кости в придачу. К чему тебе это? Охваченный отвращением к этому мужлану, Рафал внезапно принял решение. Одним ударом снизу он так ахнул корчмаря в подбородок, что тот отлетел к самой стойке. Затем Рафал встал и подошел к Цедро. Остановившись в свете окна, он произнес: – Узнаешь ли ты меня, дружок Кшись? Цедро вскрикнул, отшатнулся, вынул монокль в роговой оправе и, полуоткрыв рот, стал всматриваться в Рафала. – Кшись!.. Сандомир, Висла, ночная прогулка под Завихост… – Рафал! – проговорил вполголоса Кшись, подходя к нему и тараща свои близорукие глаза. – Он самый, братец… – Что ты тут делаешь? – пробормотал ошеломленный Кшись, оглядывая сверху донизу его наряд и стараясь не смотреть ему в лицо. – Долгая история, а свидетелей тут слишком много. Хочешь ли ты помочь мне в беде? – Ну разумеется!.. Господи… Рафусь… Ольбромский… Это ты! – Я все расскажу тебе в другой раз, только сейчас не спрашивай меня ни о чем. – Скажи мне только одно, ради бога! Откуда ты взялся? – Я иду по направлению к Кракову. – Идешь? – Да. – Господи! Да почему же ты идешь пешком? – Потому что я в страшной нужде. – Рафал! – Я умираю с голоду. – Боже милостивый! Яцек, погребец! Валек! – крикнул Цедро, наклоняя к Рафалу свое красивое лицо так, точно собирался поцеловаться с ним. Однако он тотчас же отпрянул в ужасе, почувствовав исходивший от недавнего узника отвратительный запах пота и истлевшего на теле белья. Лакей и кучер внесли погребец с дорожными припасами, накрыли стол скатертью, и через минуту Рафал на глазах у изумленных свидетелей его жалкого положения жадно пил бургундское, уписывал цыплят, жаркое и сладости. Цедро сам подавал ему с нервной поспешностью. Через некоторое время он повернулся к слугам, что-то обдумывая… Затем обратился к корчмарю: – Нет ли у вас тут отдельной комнаты? – Нет, сударь, отдельной нет. – В таком случае… Повысив голос, он крикнул: – Я просил, черт возьми, чтобы все вышли отсюда. Я хочу остаться один на один со своим другом. Принесите мне сюда чемодан и убирайтесь вон! Вскоре Рафал увидел разложенное на столе белье товарища. – Сам не знаю, как быть, – проговорил Кшись. – Нельзя же, чтобы мой лакей и кучер видели, что ты переодеваешься в мой костюм. Пожалуй, оставайся в том, что на тебе надето. Только поскорее перемени белье! Цедро отвернулся и стал караулить у двери, а Рафал быстро переодевался. Отвратительные истлевшие лохмотья, которые были на нем, он свернул и спрятал под полу своей рваной куртки. – Давай сюда! – крикнул ему Цедро. – Слуга выбросит… – Нет! – Тогда давай, я сам… – Нет, это только я могу сделать, – прошептал Рафал с болезненной иронической улыбкой. – Это моя прежняя жизнь. Только я сам могу отбросить ее прочь… Он встал из-за стола и вышел во двор. Обойдя корчму, он увидел навозную кучу и бросил туда свой отвратительный сверток. После этого Рафал прислонился к стене и многое за короткий миг передумал. Все время он чувствовал свою измену, которая, словно гранитная глыба, давила ему грудь. Он хотел встряхнуться и поверить, что близится покой, но мог это сделать лишь в той степени, в какой больная рука может сдвинуть гранитную глыбу. Тяжело вздохнув, он вернулся к товарищу. Тот собирался уже в путь. – Ты говорил мне, – сказал Цедро, – что идешь по направлению к Кракову. Я еду прямо в Тарнов, к себе. Краков объезжаю. Но если тебе нужно, давай покатим в Краков. – Упаси бог! – воскликнул Ольбромский. – У меня нет ни малейшего желания видеть Краков. – Скажи мне… или нет, потом, то есть… не хотел ли бы ты вернуться домой, в Тарнины? Рафал глубоко задумался. – Правду сказать, – медленно произнес он, – я ничего не хотел ни сегодня, ни вчера, ни третьего дня… я думал только о том, как бы не умереть под забором с голоду… – Помилуй! – Конечно… надо будет поехать домой. – Послушай!.. – Хотя в таком необычном костюме возвращаться в родной дом… Брр! – Вот то-то и оно, вот то-то и оно! – торопливо воскликнул Кшиштоф. – Но что же мне делать? Я ведь как труп. Я перенес очень тяжелую болезнь… – Я так и думал. Послушай, поедем ко мне. – Как? В Ольшину? – Не в Ольшину, а прямо ко мне. У меня есть свое собственное именьице. – Свое собственное? – А как же? Стеклосы! – Помилуй! Мне стыдно возвращаться в родной дом, а как же я поеду к тебе! Что скажет твой отец, когда увидит меня? – Прежде всего мы поедем в Тарнов. Там ты превратишься в записного франта. Нужно только, чтобы не знал никто из прислуги. А что касается отца, то поверь мне, он примет тебя, как родного сына. Ведь мы друг другу, кажется, сродни. Словом… Рафал, я тебя умоляю. Он произнес эти слова своим прежним, детским, сандомирским голосом. – Я рад всей душой, но подумай только… – Я все взвесил. Говорю тебе, у меня свое собственное именьице… Когда я приезжаю из Вены, я живу там и делаю все, что мне заблагорассудится… – Когда ты приезжаешь из Вены… Ты, что же, постоянно живешь в Вене? – Постоянно? Почти… – Что же ты там делаешь? – Что делаю?… – Он потянулся с горькой улыбкой. – Делать ничего не делаю, но… ищу… – Что? Невесту? – Пока, к счастью, еще не невесту. Хотя скоро и это свалится на мою голову. – Как так? – Пока я, видишь ли… ищу связей, чтобы добиться камергерства… – Ты шутишь! – Да, à propos…[353] До нас дошли слухи, что ты живешь в Варшаве, бываешь в лучшем обществе. Кто-то даже говорил, что ты принадлежишь к компании «под бляхой». – Да, да… Я жил в Варшаве… Но это дело прошлое. – А не думаешь ли ты вернуться туда когда-нибудь? – В Варшаву? Никогда! – с угрюмой решительностью воскликнул Рафал, вспомнив князя Гинтулта, масонов и их великого мастера. Только теперь он подумал о том, что возвращение в Варшаву и вообще в пределы Южной Пруссии угрожает ему тюрьмой или, по меньшей мере, следствием по поводу гибели пани де Вит. А при одном воспоминании о тюрьме кровь стыла у него в жилах. Да, да! Скрыться в захолустное имение товарища, зарыться в глушь, как загнанному зайцу прижаться к земле в ложбине между полями. Не знать ни о чем, ни о чем… Он поднял глаза на Кшиштофа и сказал: – Если только тебе это будет удобно, то я с удовольствием, с превеликим удовольствием поеду к тебе. – Voilà![354] Вот это я люблю. Яцек, запрягать! Вскоре запряженные цугом каштановой масти лошади мчали удобную коляску по той же большой дороге в даль, скрывавшуюся за синими лесами. Ольбромский получил теперь тс, чего так жаждал: он ни о чем не думал. Он кутался в бурку друга, защищавшую его от дождя, который в этот день был его личным врагом. Он не испытывал ни голода, ни жажды. От мерного, приятного движения исчезала страшная усталость. Собирался дождь, и легкие капли время от времени скользили по лицу. Все крепчал свежий ветер. Только теперь, оказавшись во власти новых впечатлений, Рафал начал понимать, как он был несчастлив. Он смотрел на тропу, бежавшую вдоль грязной дороги, и видел на ней себя. Он чувствовал, как ступают по твердой земле его натруженные ноги, обутые в рвань, которую он выпросил в тюрьме. Он глядел на глинистые канавы и видел там места, где отдыхал. Он глядел вдаль и видел свои низменные, жалкие, мерзкие чувства, гнойные эти лохмотья. В его душе поднимались беспримерный гнев и бунт. Всеми силами души искал он виновника, жертву… Добрые кони фыркали, легко и резво мчась по дороге. Спины кучера и лакея мерно и сонно колыхались в такт покачиванию экипажа. От этих движений волны мыслей рождались в душе Рафала, непостоянные, как покачивание коляски, зависящие от внешних впечатлений, от легчайших ритмичных толчков. Они текли длинной чередой, словно звуки неясной музыки, разорванные, бессвязные, готовые оборваться в любую минуту, в любую секунду. Вот поля, печальные осенние поля. Их избороздили уже новые пласты. Желтая, красноватая глина пробивается из-под бесплодных серых песков, сама еще более бесплодная, чем они. Поднимай, трудолюбивый мужичок, этот чистый песок и чистую глину, до последней борозды поднимай деревянной сохой! Поливай их потом и слезами, засевай тощим зерном, которое ты отнял у своих ребятишек, одетых в грязное отрепье… В чистом поле, на пару пасутся две коровенки, а рядом с ними, укрывшись от дождя и холода метком, присела на корточки пастушка, похожая издали на серую глыбу земли или на камень в поле. Поджав под себя босые ножонки и голые коленки, она засунула ручонки за пазуху, укрылась истрепанной юбчонкой. Она греется как может: то мешком укроется, то заплачет, то затянет детскую песенку: Ой, люленьки да лю-ли! Ой, лю-ли да люленьки… Вот непаханое поле – такое, видно, скудное, что ничья рука не хочет потрудиться на нем. Поросло оно кое-где чахлой травою. Царский скипетр поднимается на нем, прямой, высокий, золотистый. Сейчас он покрыт ярко-желтыми златоглавыми цветами. Убогий цветик. Воткни его себе за провонявшую шапчонку, работящий мужичок, бредя из корчмы на распутье! Пусть порадуется твое сердце, и пусть глаза улыбнутся золотистому парскому скипетру, убогому цветику… Придорожная рябина. Нижние ветви обломал мужичок, бредя из корчмы на распутье. Свесились они, надломанные, и шелестят сухими листьями. На высоких ветвях, которых мужику не достать, горят терпкие ягоды, щерясь из-за желтых и багряных листьев, словно в нестерпимо надоевшей усмешке… С обеих сторон дороги навстречу путникам приближались широкие крылья необъятного леса. Надвигались сумерки, когда экипаж подъехал к его опушке. Дорога утонула в темной чаще и пропала совсем, словно там был ей конец. Лес был редкий, рос на песках. Жалкие тонкие сосны едва виднелись в унылой полутьме, медленно наплывавшей со всех сторон. Казалось, сизый дым наполняет пространство и скрывает деревья от взоров. Тоска бродила по этой обманчивой, пропадавшей в чаще дороге. Неприятно и жутко стало всем; кучер шептался о чем-то с лакеем. Цедро потянулся и плотно закутался в плащ. Было тихо, хотя в вершинах деревьев бушевал ветер, раскачивая их вправо и влево. Внизу же царила тишина, словно под кровлей в стенах дома. Слышался беспрестанный стрекот поздних кузнечиков. Рафал почувствовал, как у него в груди сжимается и Цепенеет сердце. С той минуты в первый раз судьба перестала бить его. Этот тихий, нетерпеливый стрекот, казалось, гнался за ним, цепляясь за быстро катившиеся колеса экипажа, за железные подковы лошадей, и с земли кричал ему что-то вдогонку… Возвращение Спустя несколько дней, далеко за полночь, оба приятеля подъезжали к Ольшине. День они провели в Тарнове, где Рафал преобразился в изящного молодого человека, а затем почти целые сутки, два раза перепрягая лошадей, ехали к конечной цели своего путешествия. Некоторое время они следовали по берегу реки, катившей свои волны в узкой долине, усыпанной камнями, щебнем и песком. Только к вечеру экипаж спустился с высоких холмов, с безлесных пригорков в долину Вислоки. Рафал почувствовал дыхание земли, пропитанной сыростью, поросшей деревьями, лозняком. В серой мгле он не мог различить противоположный завислинский берег. Каждый уголок был знаком тут обоим. Они проезжали по вытянувшимся вдоль дороги, богатым, густо застроенным деревням, где ивовым плетнем обнесен каждый закоулок, каждая тропинка. Они мчались по дорогам, обсаженным ветлами и березами, такими толстыми, высокими и развесистыми, что они казались призраками, навеянными сном. На деревенские дворы и сады от фонарей экипажа падали внезапно через плетни полосы света. Тог'да путники видели огромные зонтики подсолнечника, похожие на перепуганные рожи простаков, глазеющих из-за заборов… Мальвы на высоких стеблях и яркие георгины напоминали Рафалу деревни по ту сторону Вислы… Так же, как там, сливовые деревья гнулись под тяжестью плодов и, подпертые кольями, клонили к прохожему из бесконечных садов свои ветви. Груши, как кувшины, и чудные яблоки мелькали между стрехами. Сухой лист трепетал уже повсюду на деревьях и пронизывал душу особенной тоскою по родному дому, беспокойной мыслью о близких. Кшиштоф рассказывал своему другу об этих местах всякие любопытные истории, старые предания и легенды. В уме слушателя создавалась как бы дымка, драгоценный флер, окутывавший тайной эти едва видные села, холмы, луга, леса, придорожные кресты… Ночью с Вислоки подул резкий ветер, и в глубине вековых аллей раздалась старая могучая песня. Рафал подставил лицо под струю этого свежего ветра. Сердце живо забилось у него в груди, но тотчас же сжалось от воспоминаний… снова замкнулось в себе. Подъезжая к Ольшине, Цедро не мог усидеть на месте. Он становился в экипаже, перегибался то в ту, то в другую сторону, расспрашивал о чем-то кучера и лакея… Иногда он выскакивал из коляски и быстрым шагом шел в гору, весело посвистывая и напевая. Когда они поднялись на один из холмов, вдали показались огни. – Не спят! – воскликнул Кшиштоф тонким детским голосом. Но тут же устыдился своей чувствительности и прибавил деланно холодным, пренебрежительным тоном: – Придется тебе, мой милый, присутствовать от начала до конца при священнодейственной сцене излияния родственных чувств… Экипаж спустился с холма и на минуту остановился у ворот. Но не успел лакей соскочить с облучка, чтобы открыть их, как обе половинки с треском распахнулись. Послышался неистовый лай собак, шум и крики людей, бежавших с фонарями к экипажу. Вскоре оба приезжих очутились на ступеньках широкого крыльца. Кшиштоф бросился в объятия какого-то человека, которого не видно было в темноте. Он тихонько бормотал самые нежные имена, горячо отвечал на чьи-то поцелуи. Рафал смущенно стоял в стороне. Он конфузился и злился на приятеля за эти сентиментальности. «Начинается священнодействие…» – подумал он с раздражением. Кшиштоф схватил его за руку и потащил к дверям. Там он представил его отцу. – Вот, папа, мой избавитель, спасший меня из волн Вислы. Сам, собственной персоной – Рафусь Ольбромский! – Пожалуйте, пожалуйте… Милости просим! – приветливо приглашал старик, стоявший перед Рафалом. – Встретил его в дороге и силком увез… – Заходите, заходите в комнату, а то холодно. Где же вы встретились? Это хорошо, что вы приехали, пан Рафал… Я вдвойне рад, – ведь мы как будто с вами родственники, хоть и дальние. Вашего отца я помню еще… погодите… с какого же года?… Рафал прекрасно видел, каких трудов стоило старику соблюдать по отношению к гостю правила приличия в то время, когда он был настолько занят сыном, что спотыкался о пороги, задевал за косяки дверей, натыкался на углы столов. Это был худощавый мужчина лет шестидесяти, с болезненным, изнеженным, тонким и еще красивым лицом. На голове у него был гладкий парик без пудры, а верхнюю губу закрывали коротенькие, подвитые и чуть-чуть нафабренные усики. Старый помещик был в шелковом французском костюме, в чулках и туфлях. По жабо и шейному платку, по кружевным манжетам, холеным ногтям и рукам, по манере держать их на столе даже тогда, когда сн с нежностью смотрел на сына и ласково с ним разговаривал, можно было узнать в старике Цедро записного щеголя, человека из высшего общества. Он не сводил глаз с сына, они затуманились слезами счастья, но и в эти минуты взгляд старика оставался проницательным и властным. Среди самых пылких речей и горячих объятий он не забывал отдавать приказания, которые мгновенно исполнялись лакеями, суетившимися вокруг столов. Когда приезжие уселись за ужин в узкой комнате, прилегавшей к просторным сеням, из-за буфета, за которым находилась в углу небольшая дверь, ведшая в другую комнату, выбежала девочка лет четырнадцати – пятнадцати, в шлафроке. Она бросилась в объятия брата. – Мэри! – радостно воскликнул молодой Цедро. Девочка подняла голову и, посмотрев на него с забавной улыбкой, шепнула: – Привез? – Конечно! Ну, а теперь смотри, сорока… – Как я счастлива! – Ты одета как пастушка Филис, а я… хочу представить тебе нашего дальнего родственника, Рафала Ольбромского. – Родственника… – в изумлении повторила шепотом девочка, откинув локоны и вперив в Рафала такие испуганные глаза, точно ей представили белого медведя или ягуара… Ты должна его жаловать, уважать, почитать и comme de raison[355] любить, так как он спас из бурных волн Вислы твоего брата, камергера его императорского величества, разумеется in spe,[356] и к тому же является представителем варшавского общества и произнесет приговор твоей прическе. Ну, а где же Куртивронка? – Elle dort…[357] – прошептала сестра, не спуская глаз с Рафала. – Спит, прелестно сложив ручки. Кшиштоф с шутовской миной показал, как Куртивронка спит, сложно изящно ручки на своей девственной шестидесятилетней груди. – Сколько раз она зевнула, перед тем как заснуть? – Семнадцать раз басом и три дискантом. – Садитесь, садитесь за стол!.. – звал отец. – Завтра хватит у вас времени и для венских и для ольшинских сплетен. Погляди-ка, Кшись, что подают. Старший лакей, улыбаясь с такой искренней радостью, как будто это его собственный сын приехал под родной кров, заботливо наливал в тарелку Кшиштофа овощной суп, заправленный сметаной. Молодой человек, увидев суп, воздел руки к небу и воскликнул: – Овощной суп! Наконец-то, наконец… О немцы, прощу ли я вам когда-нибудь, что чуть не целый год не ел по-человечески… О немцы, народ философов и плохих генералов! Покарай меня, Юпитер-громовержец, лиши меня всякой надежды получить камергерский ключ, вырви из груди моей графское сердце… – Кшись, ты уже второй раз… это легкомысленно… – произнес отец, с важностью поднимая вверх палец. – Я нем, папа, когда я ем, я – образец любящего сына… А может, есть еще картошка со шкварками? – С самым свежим молоденьким. сальцем! – шепнул ему на ухо тот же старший лакей. Несколько младших лакеев, подобострастно глядели, как паныч уписывает простой деревенский суп. – Ну, а нельзя ли сему воображаемому камергеру… – прошу прощения, папаша!.. – болтал Кшиштоф, – нельзя ли вашему молодому господину, прибывшему из дальних немецких стран, покушать «пеньдизрыбья»?[358] Что вы на это скажете? – Готово! – улыбнулся лакей, ставя на стол новое блюдо. Через минуту Кшиштоф с блестящими глазами разрезал pain de gibier на части, подмигивая Рафалу, чтобы тот не терял времени. Отец и сестра молча с восхищением поглядывали на юношу. Мэри время от времени переводила взгляд на Рафала и с забавным видом наблюдала за ним. – Посмотрите, папа, какая прическа! – фыркнула она, показывая на прическу брата с оставленным на темени высоким завитым хохолком. – Не смейся над венскими франтами, а то останешься старой девой и будешь перед сном зевать семнадцать раз басом и три раза дискантом… Рафусь, что же ты не ешь? – кричал он, расправляясь ножом и вилкой с любимым блюдом. – Не зевай, пожалуйста, а то я ни за что не ручаюсь. Могу все съесть. Вот еще только жареный картофель… – Уже подают… – Я думала, ты в Вене забудешь наконец свои кучерские вкусы, – посмеивалась сестра. – Еще только жареной картошки! Herr![359] Что за картошка! Только в Польше, то есть в Западной Галиции, эта американская сиротка… Немцы, если вообще едят… – Потом будешь немцев оговаривать, а теперь рассказывай, рассказывай. Ты уже мог утолить голод, так что начинай. Предупреждаю, если будешь рассказывать неинтересные вещи, не получишь пирожных тетушки Матыни. – Расскажу все, только дайте побольше пирожных тетушки Матыни, побольше, как больному! Рафусь, ты еще не жил на свете, если не знаешь пирожных… – A propos… Где же вы встретились? – спросил старый помещик. – В Тарнове, – быстро ответил Кшиштоф. – Рафал возвращался из Бардыева, где на водах проводил время с друзьями в поисках… открыть, что ли, секрет? – Все ясно, – засмеялся старик. – Но ничего не нашел. Немочки, чешки, венгерки… Это не про нас. Думал было из Тарнова ехать прямо к себе под Сандомир, но я уговорил его, чем бездельничать дома, заехать ко мне и познакомиться с чудаком Трепкой. Для приманки пообещал ему, что вы, папа, придумаете для него какую-нибудь прекрасную карьеру… – прибавил он не колеблясь, хотя ясно видел, что отец сморщился и пожал плечами. – Рассказывай! – настаивала Мэри, продолжая глядеть на Рафала, как на чудище. – Сейчас, сейчас… Нельзя все сразу, любезнейшая панна. Но раз все ждут с таким нетерпением, incipiam…[360] С чего же? Ясное дело… Коль скоро является в родительский дом граф Кшиштоф Цедро… Щеки старого помещика чуть-чуть покраснели, и прищуренные глаза его засияли от радости. – Коль скоро является в родительский дом граф Кшиштоф Цедро, так с чего же он может начать свою венскую эпопею? Ясное дело, с архивных поисков. Оказалось, что Марцин Цедро… – Ну ладно, ладно… – с деланной небрежностью прервал его отец. – Мы хорошо знаем, кто был Марцин Цедро. – Да, но я открыл новую его миссию, которой ничье око не видело, ничье ухо не слышало. При Михаиле Корыбуте он ездил с тайной миссией… – Кто нынче обращает внимание на такие вещи!.. – сентенциозным тоном сказал отец. – Нынче для нас должно быть то же правилом, что и во время Речи Посполитой: равенство шляхты. Шляхтич в своем доме равен воеводе. Послушай, что говорит Трепка. Разве не так, дорогой родственник? Рафал что-то нерешительно пробормотал. Он почувствовал только после этого вопроса, что лицо у него горит еще больше не только от ветра, который обжигал его всю дорогу, но и от массы впечатлений. – Хитрец папаша, – шепнул Кшиштоф, наклоняясь к отцу и целуя ему руку. И тотчас же громко обратился к прислуге: – С нынешнего дня, разбойники, вы должны титуловать пана не иначе, как паном графом, паненку – панной графиней, а меня… Меня – пока еще нет! Равенство так равенство. Я и так шляхтич в своем доме, значит, равен… пану графу и панне графине. Старик поправлял манжеты, улыбался, но и нетерпеливо останавливал сына. – Вот ты и графиня по моей милости, – сказал Кшиштоф, обращаясь к сестре. – Принеси-ка за это еще пирожных. Если б не я, сидела бы ты с этими деревенскими гусынями и была бы равна всякой захудалой шляхтянке. Да, да! Вели Куртивронке, чтобы она звала тебя не иначе, как comtesse.[361] – Ну, а теперь, Кшись, рассказывай уже про Вену… – умоляла сестра, повиснув у него на руке. Рафал с чувством едва уловимого отвращения поглядывал на эту девочку с искрящимися глазами, которая принимала такое живое участие в общем разговоре. Ее локоны, белый лоб, розовые щеки, красивое продолговатое личико напоминали ему о существовании женщин, и смутная тоска овладевала им, а грудь душили слезы, которые некогда было сдерживать среди оживленного разговора. Рафал особенно страдал, когда девочка наклонялась, оживленно шепча что-то брату на ухо, или устремляла на него глаза; мучительная дрожь пробегала у него тогда по телу. Он чувствовал, как в него вонзается незримое жало страдания. К счастью, после ужина все перешли в парадные комнаты, расположенные по правую сторону от входа. Они были недавно, по-видимому в связи с предстоящим совершеннолетием Мэри, заново отделаны в английском вкусе. Вся мебель была из красного дерева, простая, без украшений. Стены разрисованы арабесками или картинами, представлявшими разрушенные замки или бледные пейзажи. Этой модной simplicité[362] особенно отличались два небольших кабинета: они были окрашены в блеклые цвета, с неярким бордюром, на стенах висели небольшие картины итальянской школы. Однако в глубине дома существовали еще старые неотделанные, забытые гостиные и комнатки, где на стенах уцелели старомодные, потертые уже узорные шелковые обои, старинная мебель во французском вкусе, в виде буквы S, с изогнутыми ножками, резными цветами и букетами. Там еще предавались воспоминаниям о былом величии и днях триумфа китайские столики, поломанные и ободранные шкафчики с инкрустацией и безделушки. Выйдя из моды и впав в немилость в гостиной, они, казалось, скрывали свое убожество в самых незаметных уголках дома. Проходя мимо большого зеркала в первой гостиной, Рафал посмотрелся в него и отшатнулся, увидев свое отражение. Несмотря на то, что он был одет уже в приличный, даже изысканный костюм, он походил на замаскированного преступника. Отечное лицо было покрыто синими и красными пятнами, редкие волосы облепили изрытый морщинами лоб, а глаза смотрели дико, с хищною наглостью. Он быстро прошел в соседнюю комнату. Старому помещику было, видно, приятно похвастать перед дальним небогатым родственником новомодным убранством своего дома. Действительно, гостиная была просторна и красиво меблирована, но Рафалу она не понравилась. Лакеи зажгли свечи в канделябрах, люстрах и бра. Кшиштоф повернулся к стоявшему в углу «панталеоне» и заиграл любимую, видно, в этом доме песенку: La nuit tomboit dans la prérie, L'Echo dormoit dans le vallon, Pres du ruisseau chantoit Amélie[363] Старый помещик уселся в кресло, закрыл глаза и, улыбаясь от наслаждения, с невыразимой радостью в слезящихся глазах упивался этой мелодией. Ноги его, обутые в туфли и чулки, неподвижно покоились на ковре; скрещенными на груди руками он, казалось, прижимал к сердцу головы своих стоявших поодаль детей. Панна Мэри, опершись на плечо брата, сначала нерешительно, а потом все выразительней и красивей стала напевать без слов. Голову, обрамленную облаком локонов, она сначала склонила к брату, но потом подняла, обратила сначала к отцу и, наконец, к нему, к гостю. Из девичьей груди лилась все выше и выше, торжественнее и прекрасней живая мелодия песни. Наконец полились слова: Au matin dans les prés de Flore La rose à l'instant de s'ouvrir Attend que la vermeille Aurore Sur son char amène Zéphir…[364] Но Кшиштоф перешел на другую мелодию. Сестра сначала не могла ее вспомнить. Он крикнул ей, не прерывая игры: – Air: «Dans un bois solitaire et sombre…»[365] – Да, да, уже знаю… Она начала петь: Auprès d'une féconde souree D'où coulent cent petits ruisseaux L'Amour fatigué de sa course Dormoit sur un lit de roseaux…[366] Старик не в силах был открыть глаза и согнать с губ застывшую на них улыбку. Быть может, он не хотел спугнуть минуту глубокого гармоничного счастья, которое наполнило до краев уютные комнаты усадьбы… Чудак Молодые люди провели в Ольшине всего несколько дней. Кшиштоф рвался в свои Стоклосы – имение, верст на пять отстоявшее от Ольшины. Хотя ему было не плохо под отчим кровом, однако хотелось поскорее похвалиться перед Рафалом своим собственным хозяйством и избавить его от довольно строгого этикета, который соблюдался в усадьбе. Наконец они уехали. Имение было расположено в лесах, между двумя возвышенностями, в долине небольшой речки, впадавшей в Вислоку. Грудно было представить себе что-нибудь красивее этих лесов. Каждый овраг зарос чащами буков, дубов, берез, грабов, кленов. Каждый холмик представлял собою красивый парк. Теперь, осенью, эти холмы и овраги пылали желтыми и багряными красками. У Рафала, проезжавшего по этим местам в первый раз, сердце билось от волнения. Ему казалось, что на этих горках и в этих лощинах пылает пламя и клубится дым. В глубине скрывались прохладные полянки, которые были тем зеленее, чем пламенней были краски склонившейся над ними листвы. Сама усадьба в Стоклосах стояла в лесу среди сосен, на высоком берегу реки. Кровля дома успела обветшать, ее много раз чинили свежим гонтом, и местами она сильно покоробилась. Стены из лиственничных бревен ушли в землю. Кругом расстилался сад, переходивший в лес. Под окнами, как около крестьянских хат, цвели высокие мальвы, желтые или темно-красные георгины, яркие ноготки и огненные кусты настурций. Когда бричка остановилась перед крыльцом, навстречу приезжим вышел сухощавый, среднего роста мужчина; трудно было сказать, сколько ему лет, на вид можно было дать и сорок и шестьдесят. Лицо у него было темное, смуглое. Густые волосы были связаны по-старомодному, по-немецки, в пучок на затылке. Длинный острый нос выдавался над губами, такими тонкими, что казалось, будто они сжаты в одну черту. Глаза тоже, как Две щелки, выглядывали из-под черных густых бровей. Одет он был в довольно странный костюм: жакет на нем, когда-то, видно, изящный, французского покроя, был с атласными отворотами и жилетом, а на ногах толстые сапоги с голенищами до колен, жирно смазанные салом для защиты ног от сырости. Вместо жабо, неизбежного при французском костюме, на шее у него, поверх ворота рубахи совершенно старопольского покроя, был повязан шерстяной шарфик. – Нижайшее почтение, пан граф! – восклицал он, без особой торопливости спускаясь с крыльца. – Наконец-то, пан граф, вы соизволили вспомнить про свои владения… Ха-ха!.. А я уже был уверен, что вы, пан… – Граф, – прибавил Цедро. – Что вы, пан… ха-ха!.. никогда больше к нам не приедете. Было ясно, что он умышленно подчеркивает титул и над ним-то и подсмеивается так весело. К изумлению Рафала, Кшиштоф стал тоже смеяться, хотя деланно и принужденно. – Позвольте и мне приветствовать пана посла, моего благодетеля и ментора… Как ваше драгоценное здоровье? – кричал он, соскакивая с брички. – Пан граф, вы осыпаете нас своими милостями, как солнце своим блеском. Я рад согреться в их лучах. – А вы, пан посол, не на шутку седеете… – От забот о вашем добре… Ха-ха!.. Позвольте спросить в свою очередь, как ваше здоровье… Хотя сразу видно, что мы толстеем на немецких хлебах… – Да неужто? – Истинная правда. Ишь какой стал толстяк! – Ха-ха!.. – захохотал Кшиштоф, став напротив него и подпершись руками. – Ах, как я рад! – Позвольте, уважаемый пан посол, представить вам моего приятеля и закадычного друга, товарища по школе, и попросить оказать ему гостеприимство в Стоклосах. Пан Рафал Ольбромский. Рафалек, честь имею представить, пан Щепан Неканда Трепка, ci-devant[367] владелец огромных поместий, которые он спустил на политические авантюры, без пяти минут посол сейма, великий скиталец, вольтерьянец, энциклопедист и насмешник, иронизирующий над вещами, так сказать… – Очень рад познакомиться с другом пана графа, весь к вашим услугам. Что касается моих званий и чинов, должен сразу заметить, что я никогда не состоял в посольской избе. – Но могли состоять. Были избраны… Только, видишь ли, упрямство да какие-то там… обстоятельства… – По нашему убогому разумению, слишком высокое звание для нас, худородных. Nec sutor…[368] Что ж до упрямства, так, может, оно и верно. Твердые головы и выи рождала всегда наша люблинская земля. Прошу пожаловать… Все вошли в побеленные известкой комнаты с маленькими окнами и большими потолочными балками. Ветхая деревянная мебель, старинные низенькие кресла, столы, лавки и шкафы содержались в порядке. Кшиштоф Цедро бросил плащ и горячо и нежно обнял Трепку. Оба они хохотали до упаду друг у друга в объятиях. – И долго вы, пан граф, думаете просидеть в этой дыре? – Долго, старый безбожник, очень долго! Мы вдвоем с Рафалом садимся тебе на шею. Будем вести хозяйство. Возделывать землю. – И вы, пан граф? – А ты думаешь, Щепанек, что только ты имеешь право возделывать землю, потому что свою легкомысленно пустил в трубу? – Э, какое имеет значение, что я об этом думаю? Вот ваш друг, пан граф, действительно может подумать, что я спустил к дьяволу бог весть какое состояние. Какое там! Скромное это было, среднее шляхетское состояние. От климатических условий и разных других обстоятельств мои владения стали поменьше, и в конце концов благодаря люблинскому упрямству моя Волька с землями, лесами, пустошами и хуторами очутилась на неприветливых берегах Коцита.[369] Ничего у меня сейчас от нее не осталось, и одно только я могу пожелать, чтобы нынешний ее владелец подавился доходами, которые он от нее получает. Вот и все. – Не все. Расскажи всю историю по порядку. – Предмет сей того не стоит. Разве только потому, что пан граф велит. Я как раз скитался по чужим краям, когда от всех моих владений осталось лишь некоторое quantum[370] книг, трактовавших об исцелении того, что порядком истлело в могиле. Вот тогда-то присутствующий здесь земляк, достопочтенный пан Кшиштоф Цедро, встретив меня в весьма затруднительном положении на венских ристалищах, по-добрососедски пригласил меня к себе. Приходи, говорит, старый бродяга, живи у меня в Стоклосах… Пошел я volens nolens.[371] Мало того, послал в эту самую Вольку конюхов и велел им собрать в старом чулане и привезти сюда, в сей Тускул,[372] два воза книг и рукописей. Слыхали вы что-нибудь подобное? Когда же я прибыл personaliter,[373] дабы проститься с paterna rura,[374] и, пролив слезу…

The script ran 0.106 seconds.