1 2 3
— Когда как, — уклончиво ответил Лопахин.
— Нет, ты не виляй, ты говори!
— Сейчас — нет.
Лопахин сказал это твердо и опять посмотрел в глаза Некрасова прямым, немигающим взглядом. Некрасов улыбнулся немного вкось и, словно бы ища сочувствия и поддержки, подмигнул Копытовскому, внимательно следившему за разговором.
— Ага! Сейчас — нет? А когда же? После первого ранения я и опомниться не успел, как из медсанбата сразу же попал в часть, после второго, уже в тылу, прохожу гарнизонную комиссию, ну, думаю, теперь-то уж наверняка на недельку домой пустят. Как бы не так! Беса лысого пустили! С пересыльного обратно загремел на фронт. После третьего ранения отлежался в армейском госпитале — и снова в часть. Так и катаюсь круглый год на этой бесплатной карусели… До каких же пор можно так веселиться пожилому человеку? А года мои, учти, не молоденькие.
— Воевать, значит, устарел, а жениться — самое в пору?
— Да разве я к бабе думаю пристать от молодой прыти? От нужды, глупый ты человек! Мне эта проклятая пшенная каша из концентратов все печенки-селезенки переела! — с еще большей досадой вскричал Некрасов. — А тут и здоровьишко после трех ранений пошаливает.
— Воевать, значит, здоровья не хватает, а в зятья идти — как раз? — снова спросил Лопахин, и все с тем же серьезным видом.
Копытовский фыркнул, как лошадь, почуявшая овес, и закрыл рот рукою. А Некрасов внимательно посмотрел на Лопахина, сказал:
— Слыхал я в госпитале, что есть одна такая паскудная болезнь, под названием рак желудка… Лопахин ехидно сощурился.
— Уж не у тебя ли рак?
— У меня его нету, а вот ты, Лопахин, и есть эта самая болезнь! Ну разве можно с тобой говорить как с человеком? Всегда ты с разными подковырками, с подвохами, с дурацкими шуточками… Желудочный рак ты на двух ногах, а не человек!
— Обо мне можно не говорить, не стоит, давай лучше о тебе. Чем же твое здоровье пошатнулось? На что жалуешься, бравый ефрейтор?
— Отвяжись, ну тебя к черту!
— Нет, на самом деле, что у тебя со здоровьем?
— Ты же не доктор, чего я тебе буду рассказывать? — видимо колеблясь, нерешительно проговорил Некрасов.
Лопахин, сделав аккуратную крученку, передал кисет Некрасову и, случайно глянув на него, тихо ужаснулся. Некрасов оторвал от газеты лист в добрую четверть длиной, щедро насыпал табаку и уже сворачивал толстенную папиросу.
— Постой! — испуганно воскликнул Лопахин, хватаясь за кисет. — Этак не пойдет! Что же ты заделываешь ее такую чрезвычайную, в палец толщиной? У меня своей табачной фабрики в вещевом мешке не имеется. Отсыпай половину!
— А я тонкие из чужого табаку крутить не умею, — спокойно сказал Некрасов.
— Так давай я тебе сверну, слышишь?
— Нет, нет, не тронь, а то рассыпешь, я сам. — Некрасов торопливо отвел руки в сторону и стал старательно слюнить шероховатый край листка, исподлобья, искоса поглядывая на Лопахина.
— Действительно, силен ты на чужбинку сигары вертеть… — Лопахин огорченно крякнул и покачал головой, разглядывая и взвешивая на руке сразу отощавший кисет.
— Из своего я делаю малость потоньше, — все с тем же невозмутимым спокойствием сказал Некрасов и потянулся за огоньком.
Они прикурили от одной спички. Помолчали, поглядывая друг на друга с явным недружелюбием.
Стрельцов в начале разговора внимательно следил за меняющимся выражением лиц Лопахина и Некрасова, но вскоре ему это наскучило. Он положил под голову свернутую плащ-палатку, прилег, чувствуя знакомую нездоровую усталость во всем теле, подкатывающую к горлу тошноту. Он знал, как длительны бывают солдатские разговоры в часы вынужденного безделья, и хотел уснуть, но сон не приходил. В ушах звенело тонко и неумолчно, ломило виски. Глухая, мертвая немота простиралась вокруг, и от этого все окружающее казалось нереальным, почти призрачным.
Стрельцов все еще никак не мог освоиться со своим новым состоянием, не мог привыкнуть к внезапной потере слуха. Он видел, как молча шевелились над его головой плотные, до глянца омытые ночным дождем листья, как над кустом шиповника беззвучно роились шмели и дикие пчелы, и, может быть, потому, что все это проходило перед глазами лишенное живого разноголосого звучания, — у него слегка закружилась голова, и он закрыл глаза и стал привычно думать о прошлом, о той мирной жизни, которая так внезапно оборвалась 22 июня прошлого года… Но как только он вспомнил детей, тревога за их судьбу, не покидавшая его в последнее время, снова сжала сердце, и он вдруг неожиданно для самого себя протяжно застонал и испуганно открыл глаза.
Лопахин по-прежнему сидел, чуть сгорбившись, положив на острые углы коленей широкие, литые кисти рук, но в лице его уже не было недавней озлобленности и скрытого напряжения. Светлые, бесстрашные глаза его лукаво и насмешливо щурились, в углах тонких губ таилась улыбка.
Стрельцову было знакомо это выражение лопахинского лица, и он невольно улыбнулся, подумал: «Наверное, этого тюленя, Некрасова, разыгрывает».
Вскоре Стрельцов забылся тяжелым, безрадостным сном, но и во сне запрокинутая голова его судорожно подергивалась, а сложенные на груди руки тряслись мелкой, лихорадочной дрожью.
Некрасов долго смотрел на него, молча глотал табачный дым, трудно двигая кадыком, потом бросил под ноги обжигавший пальцы окурок, сказал:
— Какой же из него боец будет? Горькое горе, а не боец! Погляди, как его контузия трясет, он и автомата в руках не удержит, а ты его сманиваешь оставаться на передовой. Прыти у тебя много, Лопахин, а ума меньше…
— Ты за других не говори, ты лучше про свою тайную болезнь расскажи, — усмехнулся Лопахин и выжидающе посмотрел в загорелое, с шелушащимися скулами лицо Некрасова.
— Смеяться тут не над чем, — обиженно сказал Некрасов, — тут смех плохой. У меня, ежели хочешь знать, окопная болезнь, вот что.
— Первый раз слышу! Это что же такое за штука? — с искренним изумлением спросил Лопахин. — Что-нибудь такое… этакое?…
Некрасов досадно поморщился.
— Да нет, это вовсе не то, об чем вы по глупости думаете. Это болезнь не телесная, а мозговая.
— Моз-го-вая? — разочарованно протянул Лопахин. — Чепуха! У тебя такой болезни быть не может, не на чем ей обосноваться, почвы для нее нет… почвы!
— Какая она из себя? Говори, чего тянешь! — нетерпеливо прервал снедаемый любопытством Копытовский.
Некрасов пропустил мимо ушей язвительное замечание Лопахина, долго водил сломанной веточкой по песку, по голенищам своих старых изношенных кирзовых сапог, потом нехотя заговорил:
— Видишь, как оно получилось… Еще с зимы стал я примечать за собой, что чего-то я меняюсь характером. Разговаривать с приятелями стало мне неохота, бриться, мыться и другой порядок наблюдать за собой — то же самое. За оружием, прямо скажу, следил строго, а за собой — просто никак. Не то чтобы подворотничок там пришить или другое что сделать, чтобы в аккуратности себя содержать, а даже как-то притерпелся и, почитай, два месяца бельишка не менял и не умывался как следует. Один бес, думаю, пропадать — что умытому, что неумытому. Словом, в тоску ударился и запсиховал окончательно. Живу, как во сне, хожу, как испорченный… Лейтенант Жмыхов и штрафным батальоном мне грозил и как только не взыскивал, а у меня одна мыслишка: дальше фронта не пошлют, ниже рядового не разжалуют! Как есть одичал я, товарищей сторонюсь, сам себя не угадываю, и ничегошеньки-то мне не жалко: ни товарищей, ни друзей, не говоря уже про самого себя. А весной, помнишь, Лопахин, когда перегруппировка шла, двигались мы вдоль фронта и ночевали в Семеновке? Ну, так вот тогда первый раз со мной это дело случилось… Полроты в одной избе набилось, спали и валетами, и сидя, и по-всякому. В избе духота, жарища, надышали — сил нет! Просыпаюсь я по мелкой нужде, встал, и возомнилось мне, будто я в землянке и, чтобы выйти, надо по ступенькам подняться. В памяти был, точно помню, а полез на печку… А на печке ветхая старуха спала. Ей, этой старухе, лет девяносто или сто было, она от старости уже вся мохом взялась…
Копытовский вдруг как-то странно икнул, побагровел до синевы, задыхаясь, закрыл лицо ладонями. Он смотрел на Некрасова в щелку между пальцами одним налитым слезою глазом и молча трясся от сдерживаемого смеха.
Некрасов осекся на полуслове, нахмурился. Лопахин, свирепо шевеля губами, незаметно для Некрасова показал Копытовскому узловатый, побелевший в суставах кулак, сказал:
— Давай дальше, Некрасов, давай, не стесняйся, тут, кроме одного дурака, все понятливые.
Отвернувшись в сторону, смешливый Копытовский урчал, хрипел и тоненько взвизгивал, стараясь всеми силами подавить бешеный приступ хохота, потом притворно закашлялся. Некрасов выждал, пока Копытовский откашляется, сохраняя на помрачневшем лице прежнюю серьезность, продолжал:
— Понятное дело, что эта старуха сдуру возомнила… Я стою на приступке печи, а она, божья старушка, рухлядь этакая шелудивая, спросонок да с испугу, конечно, разволновалась и этак жалостно говорит: «Кормилец мой, ты что же это удумал, проклятый сын?» А сама меня валенком в морду тычет. По старости лет эта бубновая краля даже на горячей печке в валенках и в шубе спала. И смех и грех, ей-богу! Ну, тут, как она меня валенком по носу достала раза два, я опамятовался и поспешно говорю ей: «Бабушка, не шуми, ради бога, и перестань ногами махать, а то, не ровен час, они у тебя при такой старости отвяжутся. Ведь это я спросонок нечаянно подумал, что из землянки наверх лезу, потому и забухался к тебе. Извиняюсь, говорю, бабушка, что потревожил тебя, но только ты за свою невинность ничуть не беспокойся, холера тебя возьми!» С тем и слез с приступка, со сна меня покачивает, как с похмелья, а у самого уши огнем горят. «Мать честная, думаю, что же это такое со мной получилось? А ежели кто-нибудь из ребят слыхал наш с бабушкой разговор, тогда что? Они же меня через эту старую дуру живьем в могилу уложат своими насмешками!» Не успел подумать, а меня кто-то за ногу хватает. Возле печки спал майор-связист, — это он проснулся, фонарик засветил, строго спрашивает: «Ты чего? В чем дело?» Я ему по форме доложил, как мне поблазнилось, будто я в землянке, и как я нечаянно потревожил старушку. Он и говорит: «Это у тебя, товарищ боец, окопная болезнь. Со мной тоже такая история была на Западном фронте. Дверь — направо, ступай, только смотри, куда-нибудь, на крышу не заберись со своей нуждой, а то свалишься оттуда и шею к черту сломаешь».
По счастью, никто из ребят не слыхал нашего разговора, все спали с усталости без задних ног, и все обошлось благополучно. Но только с той поры редкую ночь не воображал себя в землянке, или в блиндаже, или в каком-нибудь ином укрытии. Вот ведь пропасть какая: ежели по боевой тревоге подымут, сразу понимаю, что и к чему, а по собственной нужде проснусь — непременно начинаю чудить…
На прошлой неделе, когда в Стукачевом ночевали, в печь умудрился залезть. Ведь это подумать только — в печь! Настоящий сумасшедший и то такого номера не придумал бы… Чуть не задушился там. Куда ни сунусь — нету выхода, да и шабаш! А задний ход дать — не соображаю, уперся головой в кирпич, лежу. Кругом горелым воняет… «Ну, думаю, вот она и смерть моя пришла, не иначе снарядом завалило». Был у меня такой случай, завалило нас в блиндаже в ноябре прошлого года. Ежели бы товарищи тогда вскорости не отрыли — теперь бы уж одуванчики на моих костях росли… И вот скребу ногтями кирпич в печке, дровишки раскидываю, помалу шебаршусь, а сам диким голосом окликаю: «Товарищи, дорогие! Живой кто остался? Давайте откапываться своими силами!» Никто не отзывается. Слышу только, как сердце у меня с перепугу возле самого горла бьется. Поискал руками — лопатки на поясе при мне нету. «Всем остальным ребятам, думаю, как видно, концы, а один я не откопаюсь голыми руками». Ну, тут я, признаться, заплакал… «Вот, думаю, какой неважной смертью второй раз помирать приходится, провались ты пропадом и с войной такой!» Только слышу: кто-то за ноги меня тянет. Оказался это старшина. Вытянул он меня волоком, а я его в потемках, конечно, не угадываю. Стал на ноги и обрадовался страшно! Обнимаю его, благодарю. «Спасибо, мол, великое тебе, дорогой товарищ, что от смерти спас. Давай скорее остальных ребят выручать, а то пропадут же, задохнутся!» Старшина спросонок ничего не понимает, трясет меня за плечи и шепотом потихонечку спрашивает: «Да вас сколько же в одну печь набилось и за каким чертом?» А потом, когда смекнул, в чем дело, вывел меня в сени, матом перекрестил вдоль и поперек и говорит: «Три войны сломал, всякое видывал, а таких лунатов, какие не по крышам, а по чужим печам лазят, — встречаю первый раз. Ты же видел, говорит, что хозяйка еще засветло все съестное из печи вынула и дров на затоп наложила, за каким же ты дьяволом туда лез?»
Я очухался и начал было объяснять ему про свою окопную болезнь, а он и слушать не желает, почесался немного, позевал и медленно так на своем сладком украинском языке говорит: «Брешешь, вражий сын! Завтра получишь два наряда за то, что мародерничал в печи, мирное население хотел обидеть, а еще два наряда за то, что не там ищешь, где надо. Топленое молоко и щи, какие от ужина остались, хозяйка еще с вечера в погреб снесла. Солдатской наблюдательности в тебе и на грош нету!..»
Копытовский захохотал и, забывшись, снова хлопнул себя по голой ляжке:
— До чего же правильно решил старшина! Это же не старшина, а просто Верховный суд!
Некрасов мельком неодобрительно взглянул на него и все так же размеренно и спокойно, будто рассказывая о ком-то постороннем, продолжал:
— И какие средства я ни пробовал, чтобы по ночам не просыпаться, — ничего не помогает! Воды по суткам в рот не брал, горячей пищи не потреблял — один бес! Перед рассветом вскакиваю, как по команде «Смирно», — и тогда пошел блудить. И вот хотя бы нынешней ночью… Проснулся перед зарей, дождь идет, ноги мокрые. Сквозь сон, сквозь эту вредную окопную болезнь думаю: «Натекло в землянку. Надо бы с вечера отводы прорыть для воды». Встал, пошарил руками — дерево. А того невдомек, что мы с Май-Бородой под тополем спали… Щупаю дерево и про себя мечтаю, что это — стенка, сам ступеньки ищу, хочу наверх лезть. По нечаянности, когда вокруг тополя ходил, наступил этой Май-Бороде на голову… Эх и шуму же он наделал — страсть! Вскочил, откинул плащ-палатку, плюется, а сам ругается — муха не пролетит! «Ты, говорит, псих такой и сякой, ежели окончательно свихнулся и по ночам на деревья лазишь, как самая последняя обезьяна, так по крайней мере не топчись по живым людям, не ходи по головам, а то вот возьму винтовку да штыком тебя на дерево подсажу! Так и засохнешь на ветке, как червивое яблоко!»
А того ему, идиотскому дураку, непонятно, что наступил я на него не в своем уме, а от этой проклятой окопной болезни. Ругался он, пока не охрип от злости. И я бы ему до конца смолчал, потому что виноват я, сам понимаю. Но он собрал свои пожитки, завернул их в плащ-палатку и, перед тем как идти свежего места в лесу искать, на прощание мне и говорит: «Вот какая она, судьба-сука: хороших ребят убивают, а ты, Некрасов, все еще живой…» Ну тут я, конечно, не мог стерпеть и говорю ему: «Иди, пожалуйста, не воняй тут! Жалко, что одной ногой на твою дурацкую башку наступил, надо бы обеими, да с разбегу…» Он ко мне — с кулаками. А парень он здоровый, и силища при нем бычиная. Я автомат схватил, рубежа на два быстренько отступил и кричу ему издалека: «Не подходи близко, а то я тебя очередью так и смою с лица земли! Я из тебя сразу Январь-Бороду сделаю!» За малым до рукопашной у нас не дошло…
— Слыхал я ночью, как вы любезничали, — сказал Лопахин, — только к чему ты все это ведешь, в толк не возьму.
— Все к тому же — отдых мне требуется.
— А другим как же?
— Про других не знаю. Может, я не такой железный, как другие, — уныло проговорил Некрасов.
Он сидел, широко расставив ноги в белесых, ошарпанных о степной бурьян сапогах, и все так же чертил тоненькой веточкой на песке незамысловатые узоры, не поднимал опущенной головы.
Где-то левее, за лесом, в безоблачной синеве, казавшейся отсюда, с земли, густой и осязаемо плотной, шел скоротечный воздушный бой. Никто из сидевших на поляне не видел самолетов, только слышно было, как скрещивались там, вверху, по-особому звучные, короткие и длинные пулеметные очереди, перемежаемые глухими и частыми ударами пушек.
Из общего разноголосого и смешанного воя моторов на несколько секунд выделился голос одного истребителя: вначале пронзительный и тонкий, он, словно бы утолщаясь, перешел в низкий, басовый и гневный рев, а затем внезапно смолк. Слышались лишь далекие, неровные, стреляющие звуки выхлопов да вибрирующее тугое потрескивание, как будто вдали рвали на части полотно.
Слева в небе неожиданно возникла косая, удлиняющаяся черная полоска дыма и впереди нее — стремительно и неотвратимо летящая к земле, тускло поблескивающая на солнце фигурка самолета. Спустя немного на той стороне Дона послышался короткий, глухо хрустнувший удар…
Копытовский вдруг заметно побледнел, сказал шепотом:
— Один готов… Мама родная, хоть бы не наш! У меня и под ложечкой сосет и во рту становится солоно, когда наш вот так, на виду, падает…
Он помолчал немного и, когда первая острота впечатления несколько притупилась, подозрительно скосился на Некрасова и уже иным, деловитым и встревоженным голосом спросил:
— Слушай сюда, а она, эта твоя окопная болезнь, не того… не заразная она? А то возле тебя так с проста ума посидишь, а потом, может, тоже начнешь лазить по ночам куда не следует?
Некрасов поморщился, сказал презрительно и желчно:
— Дурак!
— Интересно, почему же это я дурак? — несказанно удивился Копытовский.
— Да потому, что при твоем здоровье к тебе даже сибирская язва не пристанет, не то что какая-нибудь умственная болезнь.
Очевидно польщенный, Копытовский молодецки выпятил массивную грудь, горделиво сказал:
— Здоровье мое подходящее, это ты правду говоришь.
— Вот вам, какие молодые и при здоровье, и можно воевать без роздыху, а мне невозможно, — грустно сказал Некрасов. — Года мои не те, да и дома желательно бы побывать… У меня ведь четверо детишек, и вот, понимаешь, год их не видел и позабыл, какие они из себя… Позабыл то есть, какие они обличьем… Глаза ихние смутно так представляю, а все остальное — как сквозь туман… Иной раз ночью, когда боя нет, до того мучаюсь, хочу ясно их вспомнить, — нет, не получается! Даже потом меня прошибет, а все равно не могу их точно вообразить, да и шабаш! Главное, старшенькую, Машутку, и ту толком не вспомню, а ведь ей пятнадцатый годок… Смышленая такая, первой отличницей в школе училась…
Некрасов говорил все глуше, невнятнее. Последние слова он произнес с легкой дрожью в хриплом голосе — и умолк, сломал прутик, который все время вертел в руках, и вдруг поднял на Лопахина влажно заблестевшие глаза и сквозь слезы — скупые мужские слезы — неловко улыбнулся:
— Про жену я уже не говорю… Это дело такое, что сразу слов подходящих не сыщешь… А только, признаться, тоже давно уже позабыл, как у нее под мышками пахнет…
Бледный, едва владеющий собой Лопахин смотрел на Некрасова помутневшими от гнева глазами, молча слушал, а потом неожиданно тихим, придушенным голосом спросил:
— Ты откуда родом, Некрасов? Курский? И так же тихо, слегка покашливая, Некрасов ответил:
— Был курский. Из-под Лебедяни.
Лопахин с силою сцепил пальцы и по-прежнему, не сводя глаз с раскисшего лица Некрасова, глухо заговорил:
— Жалостно ты про детей рассказываешь, подлец! Очень жалостно! Что и говорить, любящий папаша и муж. Дома у него немцы хозяйничают, над его семьей измываются, а он, видишь ты, в зятья думает пристать, в тылу ему желательно прохлаждаться: нашел самое подходящее время… Что ж, отдыхай, наедай шею, а на твоей жене немцы пусть землю пашут. А дети твои пусть с голоду подыхают, как бездомные щенки… Порядочек! А еще говоришь, что позабыл, какие они из себя, твои дети. Нехитро забыть, если вся забота только о своей шкуре. Да ты морду не вороти, слушай! Говоришь, дома желательно побывать, а как же ты думаешь побывать там? На ногах войдешь по чести-совести, как солдат, или, может быть, — на пузе, к немцу в плен? А потом к своему порогу приползешь, хвостом повиляешь, семью обрадуешь: вот, мол, уморился воевать ваш герой, теперь думаю перед фрицем на задних лапках стоять и служить ему верой-правдой, так, что ли? Думал я, Некрасов, что ты русский человек, а ты, оказывается, дерьмо неизвестной национальности. Иди отсюда, жабья слизь, не доводи меня до греха!
Лопахин говорил, с каждой минутой все более ожесточаясь сердцем, и наконец умолк, выдохнув воздух с такой силой, словно в груди у него был кузнечный мех.
— Да, ты ступай, пожалуй, Некрасов, а то как бы он тебя по нечаянности не того… не стукнул, — посоветовал Копытовский, не на шутку встревоженный еще не виданной им грозной сдержанностью Лопахина.
Некрасов не пошевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в голубые лопахинские глаза, блестевшие тусклым, стальным блеском, а потом отвел взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щеки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная, нехорошая синева. Он молчал, низко опустив голову, бесцельно трогая дрожащими пальцами замасленный ремень автомата. И так тягостно было это долгое молчание, что Лопахин первый не выдержал и, все еще часто и хрипло дыша, обратился к Копытовскому:
— Ну, а ты, Сашка, как? Остаешься? Копытовский с треском оторвал косой листок на самокрутку, сердито вздернул русую бровь:
— Вот еще вопрос, даже странно слышать! Что же, мы с тобой наше ружье пополам переломим, что ли? Ты остаешься — и я остаюсь. Мы же с тобой, как рыба с водой… Будем вместе дуться до победного конца. А бросить тебя я не могу, ты без меня с тоски подохнешь: ругать-то некого будет! Я терпеливый, а другой может и не смолчать тебе, — на какого нарвешься.
У Лопахина потеплели глаза и что-то новое скользнуло во взгляде, когда он искоса глянул на своего второго номера.
— Это правильно, — одобрительно сказал он. — Это по-товарищески. Что ж, побудь, дорогой мой Сашенька, возле Стрельцова, а я схожу к старшине. Надо доложиться! по начальству, что остаемся, не крадучись же делать такое дело.
Вскоре его догнал Некрасов, окликнул.
— Ну, чего еще тебе, теткин зять? — не поворачивая головы, грубо спросил Лопахин.
Поравнявшись, Некрасов несвязно забормотал:
— Порешил… так что и я… порешил остаться с вами, эко дело! Опамятовался! С устатку да со зла чего только не придумаешь, с дурна ума чего не наговоришь… А ты, Лопахин, не всяко лыко в строку… Вместе-то сколько протопали, не чужой же я, в самом деле… Серчать тут особенно нечего, Петя, слышишь? Что ж, угости, давай закурим мировую?
Отходчиво оказалось сердце Лопахина к своему человеку… Он застопорил шаг и, на ходу доставая кисет, уже несколько смягчившимся голосом буркнул:
— Тебя, дуру, прикладом бы угостить надо! Плетет черт знает что, а ты его уговаривай, умасливай да последние несчастные нервы с ним трепи… На, да не забывай, что из чужого табаку надо крутить потоньше.
— Клянусь, не умею делать тонких! — воскликнул повеселевший Некрасов.
Лопахин остановился, свернул крохотную папироску, молча сунул в руку Некрасова. Тот бережно взял ее негнущимися черными пальцами, критически осмотрел со всех сторон и, вздохнув, также молча стал прикуривать.
Они пришли к землянке старшины как раз вовремя: у входа — вытянувшись, руки по швам, — стоял станковый пулеметчик Василий Хмыз, а старшина Поприщенко, свирепо сверкая опухшими, красными от бессонницы глазками, отчитывал его:
— И что это за герои пошли! Ни устава не хотят признавать, ни дисциплины, об военной службе и понятия не имеют, действуют, как детишки на ярмарке: чего ихняя душенька захочет, — вынь да положь им, хоть роди! Да ты знаешь, что солдат и кашу есть и помирать должен только по приказу начальства, а не тогда, когда ему самому вздумается?
Он помолчал немного, пронзительно глядя в красивое худое лицо пулеметчика, и сразу повысил голос:
— Расхристались! Все вам можно! Ну, с чем ты пришел до меня, злодий? Что у меня — воинская часть или плотницкая артель? Ты в армию на поденную работу нанимался, что ли? И какое я имею право отпустить тебя в другую часть, ну какое? Нынче ты уйдешь, завтра — другой, и так далее, а потом что же получится, спрашиваю тебя? Останусь я один, — и один явлюсь к командиру дивизии? Вот, мол, товарищ полковник, видали вы старого дурня? Честь имею явиться, — старшина Поприщенко. Были в полку уцелевшие от боев люди, да я их всех пораспускал по свиту, как та плохая квочка, какая без цыплят домой одна приходит… Сымите с меня высокое звание старшины и прикажите повесить меня на самом поганом суку, я очень даже заслужил себе эти качели… Так, что ли, Василий Хмыз? Такой чести ты для моей солдатской старости хочешь? А этого ты не нюхал, чертов байстрюк?
Старшина сложил из обкуренных, коричневых пальцев дулю, некоторое время подержал ее на весу возле тонкого, с горбинкой носа пулеметчика, потом, опустив руку, значительно сказал:
— Если ты с дурной головы вздумаешь уйти самовольно, — считаю тебя дезертиром, так и знай! И отвечать перед трибуналом будешь как за дезертирство! Ступай к чертовой маме, и чтобы больше ко мне с такими глупостями не являлся!
Есть, товарищ старшина, больше к вам с такими глупостями не являться, — подчеркнуто официально повторил Хмыз и, нахмурив девичьи тонкие, черные брови, повернулся налево кругом, мягко стукнул стоптанными каблуками.
Старшина проводил его стройную, щеголевато подтянутую фигуру долгим взглядом, широко развел руками.
— Видали, какие умники пошли? — проговорил он, часто мигая слезящимися глазками и негодующе раздувая рыжие, с густою проседью усы. — Четвертый за утро приходит — и все с одной и той же песней! Четвертый! Не желают они в тыл идти, желают тут оставаться… Да я, может, сам нисколько не желаю в тыл, а приказ я выполнять должен?! — вдруг выкрикнул он высоким сиплым фальцетом, но, справившись с волнением, продолжал уже более спокойно: — Только что видел майора — командира тридцать четвертого полка. Он приказал немедленно отправляться в хутор Таловский, там штаб нашей дивизии. Осмелился у него спросить: как же с нами будет? Он говорит: «Не беспокойся, старик, раз сохранили боевую святыню — знамя, значит, полк не расформируют, а быстренько пополнят людьми, комсостав подкинут, и опять двинем на фронт, на самый важный участок!» — Старшина торжественно поднял указательный палец, повторил: — На самый важный, это как, понятно вам? Потому, говорит майор, что дивизия наша кадровая, все виды видавшая и очень стойкая. А такая дивизия, хотя она и сильно потрепанная, без дела долго не застоится. Так майор сказал, а тут приходят разные байстрюки, голову мне своим детским геройством морочат… Они хотят свою родную часть кинуть и болтаться на фронте, как котях в проруби. Да где это видано такое, чтобы из части в часть по своему усмотрению бегать? А спрошу я вас, откуда Васька Хмыз, щенок такой молокососный, может знать, где есть самый важный участок? Может, дивизия, какая тут оборону заняла, на подмену нам, до зимы будет в глухой обороне стоять, может, тут и боев никаких не будет, а так только — одна отсидка. И кто больше знает, майор или этот свистун Васька? Все шло прахом! Все прежние расчеты и планы Лопахина были безжалостно опрокинуты неопровержимыми доводами старшины. Лопахин зачем-то снял каску и погладил ладонью ее накаленный солнцем верх. «Кругом прав чертов старик! Как же мой котелок этого дела раньше не сварил? — удрученно думал он, глядя куда-то мимо старшины. — Очень даже просто, что пошлют нас на ответственный участок и что тут не будут фрицы напирать. Да так оно, наверное, и будет! Вон они режут куда-то мимо нас, на восток… Эх, маху дал я, а теперь отбой надо бить…»
— А вы, сынки, чего явились? — со зловещей вкрадчивостью спросил старшина, очевидно озаренный неприятной догадкой, и, словно петух перед дракой, вытянул вперед морщинистую шею, ожидая ответа.
У Некрасова от неожиданности отвисла нижняя челюсть, когда Лопахин, вытирая рукавом обильно проступивший на лбу пот, равнодушно ответил:
— Пришли узнать, когда выступать будем.
Старшина облегченно вздохнул. Не без труда расставаясь со своим прежним решением, тяжело вздохнул и Лопахин. А Некрасов со свистом втянул в себя воздух, зашептал:
— Чего воду мутишь? Говори ему сразу! Говори прямо, нас он на испуг не возьмет!
— Все сказано! — отрезал Лопахин и повернулся к старшине: — Командуй сбор, а то как бы твоя плотницкая артель не расползлась по швам…
Переход в пятнадцать километров сделали с одним небольшим привалом на полпути и часам к шести вечера, едва стала спадать гнетущая жара, вступили в хутор, просторно раскинувшийся по заросшему вербами суходолу.
Отсюда до хутора Таловского, где находился штаб дивизии, было всего лишь около семи километров, но еще при входе в хутор старшина Поприщенко объявил, что ночевать будут здесь. Кто-то из бойцов недовольно проговорил:
— Рано становиться на ночевку! Перекурим, отдохнем малость и к заходу солнца притопаем в Таловский. Слышь, старшина?
Еще кто-то добавил:
— Целый день не жрали! Там хоть к комендантскому котлу подвалимся…
Поприщенко сердито фыркнул в серые от пыли усы, строго оглядел говоривших:
— А ну, прекратить разговорчики и обсуждения! С голодными босяками я не могу являться к полковнику. Ясно? Станем на ночлег, и чтобы к ночи у меня все было чин по чину: рванье на обмундировании зашить, заштопать, у кого обувка в жалостном виде — привести в порядок, оружие — само собой, до зеркального состояния, а также помыться, щетину соскоблить, чтобы к утру были у меня как стеклышки. Строго проверю. Ясно? А что касается подзаправиться — добуду в колхозе. Тут тоже не чужая держава, и чтобы по дворам у меня не шастаться, мы не нищие. Ясно? И полк свой я позорить не позволю, ясно и понятно!
Колхозного председателя застали в правлении колхоза. Старшина вошел в дом, бойцы присели в холодке, некоторые устало потянулись к колодцу. Прошло минут пятнадцать, а в доме все еще звучали голоса: рассудительный и словно бы упрашивающий — старшины, и другой, тенористый, как видно, председателя, все время на разные лады упрямо повторявший: «Не могу. Сказано, не могу. Не могу, товарищ старшина!»
— Что-то они никак не столкуются. Иди, Лопахин, старику на выручку, — посоветовал Копытовский.
Лопахин, давно и внимательно прислушивавшийся к доносившимся из дома обрывкам разговора, встал и решительно зашагал к крыльцу.
В небольшой комнатке, у окна с крест-накрест приклеенными к стеклу полосками газетной бумаги, сидел председатель колхоза — молодой рослый мужчина в старенькой армейской гимнастерке и сдвинутой на затылок, выгоревшей добела пилотке без звездочки. Правый порожний рукав гимнастерки был у него небрежно заткнут за пояс. Старшина поместился против него, почти вплотную придвинув табурет, касаясь своими коленями колен председателя, и, всячески стараясь придать своему хриплому баску как можно больше убедительности, говорил:
— Ты же бывший фронтовик, а в понятие не берешь наше положение, рассуждаешь, извиняюсь, как несознательная женщина…
Председатель недобро поблескивал узко посаженными серыми глазами и молча кривил губы. Его явно тяготил этот разговор. Лопахин поздоровался, присел на край скамьи.
— А в чем у вас дело? Об чем торгуетесь? Не поворачивая в его сторону головы, председатель ответил:
— А в том, что старшина ваш просит выписать ему продуктов из колхозной кладовой, а я не могу этого сделать.
— Почему?
— Ха! Почему? Да потому, что в кладовой пусто. Ты думаешь, вы первые через хутор бежите?
— Мы не бежим, — сдержанно поправил его Лопахин, чувствуя, как закипает в нем злость к председателю, к его холодным, узко посаженным глазам, к самоуверенному тенористому голосу. «Забыл, как на фронте живут, отвоевался вчистую, отъелся, а теперь ему чужая нужда — не беда, теперь ему и ветер в спину», — думал он, с острой неприязнью глядя сбоку на крутую красную председательскую шею, на тугие чисто выбритые щеки.
— Вы не первые бежите и, видать, не последние, — упрямо повторял председатель.
— Повторяю, мы не бежим, — резко сказал Лопахин. — Это во-первых, а во-вторых, мы — последние. После нас никого нет.
— А нам от этого не легче! Какие раньше вас прочапали — все подчистили, как веником подмели!
Председатель повернулся лицом к Лопахину, хотел что-то еще сказать, но Лопахин опередил его вопросом:
— Ты на фронте был?
— А руку мне телок отжевал, по-твоему?
— Отступать приходилось?
— Всяко было, но такого, как сейчас, не видывал.
— Пойми, дорогой человек, еловая голова, не могу же я свой народ голодным оставлять, — сказал старшина. — Я за каждого из них в ответе перед командованием. Ясно? Ты пиши накладную, а там что-нибудь найдется, нам много не надо.
Для вящей убедительности старшина положил руку на колено председателя, но тот отодвинул ногу, улыбнулся мирно и просто.
— Эх, старшинка, старшинка! Беда мне с тобой, старик! Ведь русским языком тебе говорю: ничего в кладовой, кроме мышей, нет, а ты не веришь. И ты меня за ногу не лапай, я не девка, да и нога у меня на просьбы не чувствительная, она на протезе… Вот мое последнее слово: килограмма два пшена выдам — и все, а хлеба по дворам добудете.
— Куда же мне два килограмма на двадцать семь активных штыков, считай, на весь полк? А заправлять кашу чем? И по дворам за хлебом я солдат не пущу: мы не нищие. Ясно?
Лопахин взглянул на удрученное лицо старшины, с грохотом отодвинул скамью… Старшина предостерегающе поднял руку:
— Лопахин, не горячись!
— Пошли в кладовую, — коротко сказал председатель.
Твердо наступая скрипящим протезом на половицы, он направился к выходу. Поприщенко охотно последовал за ним. Замыкающим шел Лопахин.
Возле амбара председатель пропустил вперед старшину, взял Лопахина за локоть.
— Погляди сам, горячка, что у нас осталось. Черного амбара не имею и скрывать от вас ничего не хочу. Ребята вы, видать, боевые, славные, и я бы овцы, скажем, не пожалел вам на варево, но весь скот — и крупный и мелкий — отправили вчера в эвакуацию по распоряжению района. Осталось только то, что принадлежит личному пользованию колхозников. Свою бы овчишку отдал, но у меня в хозяйстве — только жена да кошка.
Лопахин молча помог отомкнуть большой висячий замок, шагнул в полутемный амбар. Только в одном небольшом закроме, в уголке, сиротливо кучились сметки пшена. Видя нерешительность Лопахина, старшина строго сказал:
— Действуй!
Перегнувшись, багровея со стыда и напряжения, Лопахин смел лежавшим на дне закрома гусиным крылом пшено на середину, выпрямился.
— Тут его килограмма три будет или около этого.
— Ну и забирайте все, нам его на развод не оставлять, — добродушно сказал председатель, не сводя с Лопахина подобревших, почти ласковых глаз.
Пока Лопахин горстями ссыпал пшено в вещевой мешок, старшина достал из кармана просолившийся от пота тощий бумажник и, шевеля пыльными усами, стал отсчитывать замасленные рублевки.
— Сколько по твердой цене? — спросил он, исподлобья глядя на председателя. Тот, смеясь, махнул рукой.
— Нисколько. За сметки не берем.
— А мы даром не берем. Ясно? — Старшина положил деньги на край закрома, чинно сказал: — Благодарствуем за уважение. — И пошел к выходу.
— Мыши твои деньги съедят, — все так же посмеиваясь, сказал председатель.
Старшина не ответил. За дверями он отозвал в сторону Лопахина, шепнул:
— Почин есть, а дальше что? В сказке солдат из топора кашу варил, так то — в сказке, а мы как будем, шахтер? Жидкая кашка без заправки и хлеба то же самое, что свадьба без жениха, а ребята голодные до смерти! Прямо безвыходное положение, — грустно заключил старшина.
Безвыходное положение? Нет безвыходных положений! Так, по крайней мере, всегда считал Лопахин, и, быть может, последняя фраза старшины и заставила его принять опрометчивое решение… Веселые огоньки зажглись в светлых бесстрашных глазах Лопахина. Черт возьми, как он раньше не подумал об этом, как мог он опустить руки, имея на руках такой козырь, как свой неизменный успех у женщин, свою неотразимость, в которую верил всем сердцем? Лопахин бодро похлопал приунывшего старшину по плечу, сказал:
— Главное, не робей, Поприщенко! Положись во всем на меня. Сейчас все организуем. На сегодня многого не обещаю, буду знакомиться с обстановкой и вести разведку боем, а уж завтра утром накормлю вас всех — во! — И приложил ребро ладони к раздувшимся ноздрям.
— А что ты придумал? — осторожно осведомился старшина. — Может, какую беззаконную пакость?
— Все будет согласно закона, даю честное бронебойное слово, — заверил Лопахин и широко улыбнулся. — В этом деле страдаю один я. Придется мне поколебать свои нравственные устои, но уж поскольку они и до этого давно расшатанные — готов пострадать ради товарищей.
— Ты говори толком и не морочь мне голову.
— А вот сейчас узнаешь. Товарищ председатель, на минутку!
Лопахин, доверительно касаясь пуговицы на гимнастерке председателя и в упор глядя в его узко посаженные глаза, заговорил:
— Парень ты свой, и я с тобой буду говорить начистоту: кормиться нам чем-нибудь надо, так? Ты помочь нам продуктами не можешь, так? Тогда помоги в другом деле.
— В каком?
— Есть в твоем колхозе вдова или солдатка, чтобы зажиточно жила, чтобы у нее в хозяйстве всякая чепуха была, ну, куры, там, или овцы, или другая какая мелкая живность?
— Конечно, есть таковые. Колхоз наш не из бедных.
— Ну вот и станови нас на постой на одну ночь к такой зажиточной гражданочке. А там уже наше дело будет, как с ней столкуемся. Только, пожалуйста, чтобы хозяйка не мордоворот была, а так, более или менее на женщину похожая, понимаешь?
Председатель насмешливо сощурил глаза, спросил:
— И не старше семидесяти лет?
Слишком серьезный вопрос обсуждался, чтобы Лопахин мог принимать всякие шуточки. Он задумчиво помолчал, потом ответил:
— Семьдесят — это, браток, многовато, это — цена с запросом, а на шестьдесят, на худой конец, согласен, куда ни шло! Риск — благородное дело! Но желательно, конечно, помоложе…
— Что ж, это можно, — морща в улыбке губы, сказал председатель. — Это ты по-солдатски решаешь. На безрыбье, говорят, и рак рыба, а в поле — и жук мясо. Поставлю на квартиру, только, чур, на меня после не обижаться…
— А в чем дело? — настороженно спросил Лопахин.
— Недалеко отсюда живет одна солдатка. Лет ей под тридцать. Муж у нее на фронте, старший лейтенант. В хозяйстве у нее черта одного нет — и куры, и гуси, и утки, и двух большеньких поросят держит, и овец десятка полтора имеет. Богато живет! И главное — одна, ни детей, никого нет. Да вон дом ее, видишь за тополями зеленую крышу? Это она самое там проживает. А муж ее до войны работал…
— Мне он по ночам не снится, ее муж, — нетерпеливо прервал Лопахин. — А в чем дело? За что можно обижаться-то? Возраст вполне подходящий!
— Строга она, парень, ох, до чего строга!
— Ну, это не страшно, не таких обламывали, веди, — самоуверенно сказал Лопахин и повернулся к старшине. — Разрешите действовать, товарищ старшина?
Поприщенко устало махнул рукой.
— Действуй. Только что-то мне сомнительно… Подведешь ты нас, Лопахин.
— Я? Подведу? — возмутился Лопахин.
— Очень даже просто подведешь. Служил я на действительной в старой армии, тоже молодой был, землю копытом рыл, не без греха жил. Ну, оторвешься, бывало, к знакомке, ну, яичницу и бутылку водки охлопочешь себе, а ведь тут двадцать семь человек… Вот я и думаю: как же это надо услужить бабе, чтобы она не на одного, а на двадцать семь душ харчей отпустила? Тут, шахтер, трудиться надо, я бы сказал…
— А я с трудами не посчитаюсь, — скромно уверил его Лопахин.
На западной окраине неба почти недвижно стояла белая, с розовым подбоем тучка. Вокруг неровных, зазубренных краев ее гулял вышний ветер, кучерявил лохматую окаемку. Выше тучи прошли на север четыре «мессершмитта». Они свалились вниз где-то за хутором, и спустя немного ветер донес частую дробь пулеметных очередей и глухие разрывы.
— Кого-то накололи на дороге. Кому-то сейчас скучно там… — сказал высокий длинношеий боец, промышлявший за Доном раков.
Лопахин только на секунду поднял голову, прислушиваясь к недалеким разрывам, и снова опустил ее, поплевывая на сапоги и тщательно надраивая их длинной лентой, отрезанной от полы немецкой шинели.
Бойцы разместились под навесом сарая. В грязных, пропотевших насквозь исподних рубахах они чинили изорванные в локтях, выгоревшие гимнастерки, штаны и шинели, мудрствовали над изношенными и худыми сапогами и ботинками. Кто-то добыл по соседству сапожный инструмент, пару стареньких колодок и дратву. Копытовский, оказавшийся неплохим сапожником, подбил подметки на своих сапогах и, недовольно поглядывая на сваленную в кучу возле него обувку товарищей, негодуюше фыркнул: «Нашли сапожный комбинат! Нашли дурака на даровщину! Так я и буду вам молотком стучать до белой зари!» Он сидел на обрубке дерева в серых расползшихся на нитки трусах и, широко расставив толстые ноги, яростно вколачивал в подошву сапога, принадлежащего Некрасову, ядреные березовые шпильки. Свернув ноги калачиком, рядом с ним сидел на земле Некрасов и, неумело орудуя изогнутой иглой-грошевухой, приваривал огромную латку на штанине Копытовского. Бугристым швом ложилась под его руками суровая нитка, и Копытовский, отрываясь от работы, критически говорил:
— У тебя, Некрасов, одна посадка портновская, а уменья ничего нету. Тебе, по-настоящему, только хомуты на ломовых лошадей вязать, а не благородные солдатские штаны чинить. Ну разве это работа? Насмешка над штанами, а не работа! Шов — в палец толщиной, любая вошь — если упадет с него — убьется насмерть. Пачкун ты, а не портной!
— Это твои-то штаны благородные? — отозвался Некрасов. — Их в руках держать — и то противно! А я чиню их, мучаюсь, вторую сумку от противогаза на них расходую, но конца моей работе не видно… На тебя штаны из листовой жести шить надо, тогда будет толк. Давай, Сашка, хлястик на трусы тебе пришью, а штаны сожжем, а?
Копытовский закатил глаза под лоб, придумывая ответ поязвительней, но в это время кто-то громко сказал:
— Братва, хозяйка идет!
Все разом смолкли. Двадцать шесть пар глаз устремились к калитке, только Стрельцов, тихонько насвистывая, тщательно смазывал разобранный затвор автомата, не поднимал опущенной головы.
Неправдоподобно высокого роста, огромная, дородная женщина величаво подходила к калитке. Она была по-своему статна и хороша лицом, но по меньшей мере на голову выше самого высокого из бойцов. В наступившей тишине кто-то изумленно ахнул:
— Ну, вот это — да!
А старшина, испуганно выпучив опухшие глазки, толкнул Лопахина в бок:
— Вот и радуйся теперь… Скушали нежданку!
Лопахин сразу на четыре дырки затянул скрипнувший ремень, торопливо оправил складки гимнастерки; снял каску и ладонью пригладил волосы. Весь подобравшись, как боевой конь при звуках трубы, он зачарованными, светящимися глазами провожал широко шагавшую по двору мощную женщину…
Старшина, отчаянно махнув рукою, сказал:
— Все пропало! Пойду сейчас этому председателю морду набью, пущай над нами насмешки не вчиняет, собачий сын!..
Лопахин обратил к нему рассеянный взгляд, недовольно спросил:
— Ты чего паникуешь?
— Как же это «чего»? — возмутился старшина. — Ты видишь, кто идет?
— Вижу. Типичная женщина. В юбке и при всех остальных достоинствах. Просто прелесть, а не женщина! — восторженно сказал Лопахин.
— «Типичная»! «Прелесть в юбке»! — яростным шепотом передразнил старшина. — Не женщина, а памятник идет. Ясно? На нее смотреть и то страшно! До войны в Москве на сельхозвыставке видал я такую. Стоит при входе каменная баба на манер памятника, вот и эта ничуть не меньше… Сотворит же господь бог такое неподобие, тьфу! — Старшина, отплевываясь и чертыхаясь, потащил Лопахина в угол сарая, шепотом спросил: — Ну, что будем делать теперь? Квартиру менять?
Лопахин снисходительно улыбнулся и пожал плечами.
— О чем речь? И с какой стати менять? То же самое и будем делать, о чем с тобой договаривались. Задача остается прежняя.
— Да ты протри глаза, Лопахин, погляди на нее хорошенько! Ведь ты ей головой до плеча не достанешь!
— Ну и что?
— А то, что мелковатый твой рост по ней. Ясно?
Глядя на растерянное и даже немного испуганное лицо старшины, Лопахин улыбался даже с нескрываемым презрением:
— До седых волос ты дожил, старшина, а не знаешь того, что знает любая женщина…
— Чего же это я не знаю, дозволь спросить?
— А того, что мелкая блоха злее кусает, понятно тебе?
Старшина, несколько поколебленный в своих сомнениях, не без скрытого уважения молча и пристально смотрел на Лопахина, дивясь про себя его бесшабашной самоуверенности. А Лопахин, щуря в улыбке светлые глаза, говорил:
— Ты древнюю историю когда-нибудь изучал, старшина?
— Не приходилось. По моей плотницкой профессии она мне была вроде бы ни к чему. А что?
— Жил в старину такой полководец Александр Македонский, так вот у него, как потом и у римского полководца Юлия Цезаря, лозунг был: «Пришел. Увидел. Победил». Я придерживаюсь этого лозунга, и рост этой гражданки меня ничуть не путает! Разрешите действовать, товарищ старшина?
— Оно, конечно, действуй, я не возражаю по случаю безвыходного положения. Но одно скажу тебе, шахтер: не помрешь ты своей смертью…
Старшина сокрушенно покачал головой, но Лопахин только игриво подмигнул и положил тяжелую руку на старчески сухое плечо старшины:
— Все будет в порядочке. Ни тебя, ни себя не подведу, старшина! Будь спокоен!
Лопахин прилагал героические усилия, чтобы снискать расположение хозяйки: он вызвался помочь ей в поливке огорода и даже с полными ведрами не шел от колодца, как полагается степенному мужчине, а семенил дробной веселой рысцой впереди медлительно шагавшей женщины; дрова рубил так, что из-под топора янтарными брызгами во все стороны летели сухие ольховые щепки; ни минуты не колеблясь, снял начищенные до блеска сапоги, до колен подсучил штаны и рьяно принялся за чистку летнего коровьего база, по щиколотку увязая в закрутевшем навозе…
Хозяйка охотно принимала все эти услуги, поглядывая на суетившегося Лопахина с веселой хитринкой, улыбаясь одними серыми глазами и лишь изредка отворачиваясь и с тяжеловесной грацией поправляя на голове белый платок. Но если бы только видел Лопахин в это время ее откровенную и всезнающую улыбку!..
Бойцы по-прежнему сидели под навесом сарая, вполголоса переговаривались. Каждый из них был занят своим делом, однако ни единое движение Лопахина и хозяйки не ускользало от их неусыпного внимания. Но зорче всех наблюдал за Лопахиным старшина. Он примостился на сиденье поломанной косилки, стоявшей возле сарая, и озирал двор, подобно военачальнику, следящему за исходом сражения на поле боя. Пулеметчик Василий Хмыз, подмигивая бойцам, насмешливо сказал:
— А у вас, товарищ старшина, НП подходящий, прямо как у генерала. Обзорец с него хоть куда! Старшина раздраженно буркнул:
— Молчи, щеня! Человек для нашей же общей пользы старается, а ты гавкаешь.
Старшина по-прежнему недоверчиво относился к предприятию Лопахина, но когда хозяйка низким, грудным голосом ласково окликнула расторопного бронебойщика, старшина просиял:
— Вот ведь вражий сын! Вот злодий по бабьей линии! Она его уже по имени-отчеству величает! И когда успела узнать? Слыхали, Петром Федотычем назвала! Ну и шахтер! Этот не пропадет и в сиротах не засидится.
— Клюет! — довольно проговорил Некрасов, кивая на хозяйку и слегка подталкивая старшину в бок.
— Ясно, что наклевывается! А почему бы, спрошу я тебя, и не клевало? Парень он геройский, а рост, что же рост… На пару этой бабе надо парня прогонистого, длиной с мостовую свою, либо двух хороших ребят надо гвоздями сколачивать, чтобы верхний ростом до нее дотянулся. Но Лопахин не этим берет, собачий сын! Недаром говорят, что мал клоп, да вонюч. Геройством берет, как все равно этот полководец… — Старшина, жуя губами, всмотрелся в лицо Некрасова и вдруг неожиданно спросил: — Ты древнюю историю изучал когда-нибудь?
— У меня низкое образование, — со вздохом сожаления сказал Некрасов. — Я и приходскую школу не окончил через этот проклятый царизм и по бедности моих родителей. Древних историй я не знаю, не приходилось с ними сталкиваться. Чего не знаю, того не знаю, хвалиться не буду.
— Напрасно не учил, напрасно! — укоризненно проговорил старшина и с видом собственного превосходства закрутил ус. — Мне разные науки с детства тоже нелегко давались. Изучаешь, бывало, какую-нибудь там древнюю или не особенно древнюю историю или, скажем, такую вредную науку, вроде географии, так, не поверишь, иной раз даже ум за разум зайдет! А все-таки одолеваешь их, и сам по себе становишься все образованнее, все образованнее. Ясно?
— Конечно, ясно, — уныло подтвердил Некрасов, подавленный образованностью старшины, которую раньше, за боевым недосугом, как-то не замечал.
— Вот, к примеру, был в старину такой знаменитейший полководец: Александр… Александр… Э, чертова память! Сразу и не припомнишь его фамилии… Стариковская память — как худая рукавица… Александр…
— Суворов? — несмело подсказал Некрасов.
— Никакой не Суворов, а Александр Македонсков, вот какая его фамилия! Насилу вспомнил, хай ему сто чертей! Это еще до Суворова было, при царе Горохе, когда людей было трохи. Так вот этот Александр воевал так: раз, два — и в дамках! И первая заповедь насчет противника у него была такая: «Пришел. Увидел. Наследил». А наследит, собачий сын, бывало, так, что противник после этого сто лет чихает, никак не опомнится. И кого он только не бил! И немцев, и французов, и шведов, не говоря уже про разных итальянцев. Только в России напоролся и показал тыл, повернул обратно. Не по зубам пришлась ему Россия!
— А какой же он нации был? — поинтересовался Некрасов.
— Он-то? Александр этот? — Неожиданный вопрос застал старшину врасплох. Он долго теребил ус, мучительно морщил лоб, бормотал: — Э, память собачья! У старого человека она, как у старого кобеля: того Серком зовут, а он и хвостом не виляет, позабыл свое прозвище… — Старшина в задумчивости помолчал немного, потом решительно сказал: — У него своя нация была.
— Как же это — своя? — удивился Некрасов.
— А так, своя, и все тут. Собственная нация, и шабаш. Ясно? Так в древней истории прописано. Была у него своя нация, а потом вся перевелась и на развод ничего не осталось. Ну да это неважно. А вспомнили мы с Лопахиным про этого Александра по такому случаю: я ему говорю, смотри, мол, не обожгись, Лопахин, с этой хозяюшкой, не подведи нас насчет харчей, а он смеется, вражий сын, и говорит: «У меня такая привычка, как у Александра Македонскова, пришел, увидел, наследил». Ну, говорю ему, дай боже, чтоб наше теля та вовка зъило, действуй, но уж если будешь следить, то следи так, чтобы хозяюшка на овечку разорилась, не меньше! Обещал выполнить. И, как видно, дело у него идет на лад. Слышал, как она к нему обратилась: «Петр Федотович, подайте мне ведра?» Во-первых, по имени-отчеству, во-вторых, — на букву вы, а это что-нибудь означает, ясно?
— Конечно, ясно, — охотно подтвердил Некрасов. — А неплохо бы было щец с молодой баранинкой рубануть… Хороши овечки у хозяйки, особенно одна ярка справная. Там курдюк у нее — килограмма на четыре, не меньше! Ежели раздобрится хозяйка на овцу, надо только эту ярку резать. Я ее облюбовал, еще когда овцы с попаса пришли.
— Борщ из баранины хорош с молодой капустой, — задумчиво сказал старшина.
— Капуста молодая, а картошка должна быть в борще старая, — с живостью отозвался Некрасов. — В молодой картошке толку нет, на варево она не годится.
— Можно и старой положить, — согласился старшина. — А еще неплохо поджаренного лучку туда кинуть, этак самую малость…
Незаметно подошедший к ним Василий Хмыз тихо сказал:
— До войны мама всегда на базаре покупала баранину непременно с почками. Для борща это замечательный кусок! И еще укропу надо немного. От него такой аромат — на весь дом!
— Укроп — баловство одно. Главное, чтобы капуста свежая была и помидорки. Вот в чем вся загвоздка! — решительно возразил старшина.
— Морква тоже не вредная штука для борща, — мечтательно проговорил Некрасов.
Старшина хотел что-то сказать, но вдруг сплюнул клейкую слюну, злобно проворчал:
— А ну, кончай базар! Давай, дочищай оружие, сейчас проверять буду по всей строгости. Затеют дурацкие разговорчики, а ты их слушай тут, выворачивай живот наизнанку…
Большинство бойцов расположилось спать на дворе, возле сарая. Хозяйка постелила себе на кухне, а в горнице, отделявшейся от кухни легкими сенями, легли на полу старшина, Стрельцов, Лопахин, Хмыз, Копытовский и еще четверо бойцов.
Хмыз и длинношеий боец, за которым прочно утвердилась кличка Раколов, долго о чем-то шептались. Копытовский на ощупь ловил блох, вполголоса ругался. Лопахин выкурил две папироски подряд и притих. Спустя немного его шепотом окликнул старшина:
— Лопахин, не спишь?
— Нет.
— Смотри не усни!
— Не беспокойся.
— Тебе бы для храбрости сейчас грамм двести водки, да где ее, у чертова батьки, достанешь? Лопахин тихо засмеялся в темноте, сказал:
— Обойдусь и без этого зелья.
Слышно было, как он с хрустом потянулся и встал.
— Пошел, что ли? — шепотом спросил старшина.
— Ну, а чего же время терять? — не сдерживая голоса, ответил Лопахин.
— Удачи тебе! — проникновенно сказал Раколов.
Лопахин промолчал. Ступая на цыпочках, он ощупью шел в кромешной тьме, направляясь к двери, ведшей в сени.
— В доме спят самые голодные, остальные — во дворе, — вполголоса сказал Хмыз и по-мальчишески прыснул, закрывая рукою рот.
— Ты чего? — удивленно спросил Копытовский.
— Но пасаран! Они не пройдут! — дрожащим от смеха голосом проговорил Хмыз.
И тотчас же отозвался ему Акимов, снайпер третьего батальона, желчный и раздражительный человек, до войны работавший бухгалтером на крупном строительстве в Сибири:
— Я попрошу вас, товарищ Хмыз, осторожнее обращаться со словами, которые дороги человечеству. Интеллигентный молодой человек, насколько мне известно, окончивший десятилетку, а усваиваете довольно дурную манеру — легко относиться к слову…
— Он не пройдет! — задыхаясь от смеха, снова повторил Хмыз.
— И чего ты каркаешь, губошлеп? — возмущенно сказал Раколов. — «Не пройдет», «не пройдет», а он потихоньку продвигается. Слышишь, половица скрипнула, а ты — «не пройдет». Как это не пройдет? Очень даже просто пройдет!
Копытовский предупреждающе сказал:
— Тише! Тут главное — тишина и храп.
— Ну, храпу тут хватает…
— Тут главное — маскировка и тишина. Если и не спишь от голоду, то делай вид, что спишь.
— Какая тут маскировка, когда в животе так бурчит, что, наверное, на улице слышно, — грустно сказал Раколов. — Вот живоглоты, вот куркули проклятые! Бойца — и не покормить, это как? Да, бывало, в Смоленской области, там тебе последнюю картошку баба отдаст, а у этих снега среди зимы не выпросишь! У них и колхоз-то, наверное, из одних бывших кулаков… Продвигается он или нет? Что-то не слышно.
— Выдвинулся на исходные позиции, но все равно он не пройдет! — со смешком зашептал Хмыз.
— Вас, молодой человек, окончательно испортила фронтовая обстановка. Вы неисправимы, как я вижу, — возмущенно сказал Акимов.
— А ну, кончай разговоры! — сипло зашептал старшина.
— И чего он шипит, как гусак на собаку? Дело его стариковское, лежал бы себе да посапливал в две отвертки… Не старшина у нас, а зверь на привязи…
— Я тебе завтра покажу зверя! Ты думаешь, я тебя по голосу не узнал, Некрасов? Как ты голос не меняй, а я тебя все равно узнаю!
Минуту в горнице держалась тишина, нарушаемая разноголосым храпом, потом Раколов с нескрываемой досадою проговорил:
— Не продвигается! И чего он топчется на исходных? О, зараза! Он пока выйдет на линию огня, всю душу из нас вымотает! О господи, послали же такого торопыгу. К утру он, может, и доползет до сеней…
Еще немного помолчали, и снова Раколов, уже с отчаянием в голосе, сказал:
— Нет, не продвигается! Залег, что ли? И чего бы он залег? Колючую проволоку она протянула перед кухней, что ли?
Окончательно выведенный из терпения, старшина приподнялся:
— Вы замолчите ныне, вражьи сыны?
— О господи, тут и так лежишь, как под немецкой ракетой… — чуть слышно прошептал Раколов и умолк: широченная ладонь Копытовского зажала ему рот.
В томительном ожидании прошло еще несколько долгих минут, а затем на кухне зазвучал возмущенный голос хозяйки, послышалась короткая возня, что-то грохнуло, со звоном разлетелись по полу осколки какой-то разбитой посудины, и хлестко ударилась о стену дверь, ударилась так, что со стен, шурша, посыпалась штукатурка и, жалобно звякнув, остановились суетливо тикавшие над сундуком ходики.
Спиною отворив дверь, Лопахин ввалился в горницу, пятясь, сделал несколько быстрых и неверных шагов и еле удержался на ногах, кое-как остановившись посредине горницы.
Старшина с юношескою проворностью вскочил, зажег керосиновую лампу, приподнял ее над головой. Лопахин стоял, широко расставив ноги. Иссиня-черная лоснящаяся опухоль затягивала его правый глаз, но левый блестел ликующе и ярко. Все лежавшие на полу бойцы привстали, как по команде. Сидя на разостланных шинелях, они молча смотрели на Лопахина и ни о чем не спрашивали. Да, собственно, и спрашивать-то было не о чем: запухший глаз и вздувшаяся на лбу шишка, величиной с куриное яйцо, говорили красноречивее всяких слов…
— Александр Македонсков! Мелкая блоха! Ну, как, скушал нежданку? — уничтожающе процедил сквозь зубы бледный от злости старшина.
Лопахин помял в пальцах все увеличивавшуюся в размерах шишку над правой бровью, беспечно махнул рукой:
— Непредвиденная осечка! Но зато, братцы, до чего же сильна эта женщина! Не женщина, а просто прелесть! Таких я еще не видывал. Боксер первого класса, борец высшей категории! Слава богу, я на обушке воспитывался, силенка в руках есть, мешок в центнер весом с земли подыму и унесу, куда хочешь, а она схватила меня за ногу повыше колена и за плечо, приподняла и говорит: «Иди спи, Петр Федотович, а то в окно выброшу!» — «Ну, это, — говорю ей, — мы еще посмотрим». Ну и посмотрел… Проявил излишнюю активность, и вот вам, пожалуйста… — Лопахин, морщась от боли, снова помял угловатую лиловую шишку над бровью, сказал: — Да ведь это удачно так случилось, что я спиною о дверь ударился, а то ведь мог весь дверной косяк на плечах вынести. Ну, вы как хотите, а я — если живой останусь — после войны приеду в этот хутор и у лейтенантика эту женщину отобью! Это же находка, а не женщина!
— А как же теперь овца? — удрученным голосом спросил Некрасов.
Взрыв такого оглушительного хохота был ему ответом, что Стрельцов испуганно вскочил и спросонок потянулся к лежавшему в изголовье автомату.
— А находка твоя завтра кормить нас будет? — сдерживая бешенство, спросил старшина.
Лопахин жадно пил теплую воду из фляжки и, когда опорожнил ее, спокойно ответил:
— Сомневаюсь.
— Так чего же ты трепался и головы нам морочил?
— А что ты от меня хочешь, товарищ старшина? Чтобы я еще раз сходил к хозяйке? Предпочитаю иметь дело с немецкими танками. А уж если тебе так не терпится — иди сам. Я заработал одну шишку, а тебе она насажает их дюжину, будь спокоен! Что ж, может, проводить тебя до кухни?
Старшина плюнул, вполголоса выругался и стал натягивать гимнастерку. Одевшись и ни к кому не обращаясь, он угрюмо буркнул:
— Пойду до председателя колхоза. Без завтрака не выступим. Не могу же я являться по начальству и сразу просить: покормите нас, босяков. Вы тут поспокойнее, я скоро обернусь.
А Лопахин лег на свое место, закинул руки за голову, с чувством исполненного долга сказал:
— Ну, теперь можно и спать. Атака моя отбита. Отступил я в порядке, но понеся некоторый урон, и ввиду явного превосходства сил противника наступления на этом участке не возобновляю. Знаю, что смеяться надо мной вы будете, ребята, теперь месяца два — кто проживет эти два месяца, — об одном прошу: начинайте с завтрашнего утра, а сейчас — спать!
Не дожидаясь ответа, Лопахин повернулся на бок и через несколько минут уже спал крепким, по-детски беспробудным сном.
Рано утром Копытовский разбудил Лопахина:
— Вставай завтракать, мелкая блоха!
— Какая же он блоха? Он — Александр Македонский, — сказал Акимов, чистой тряпкой тщательно вытирая алюминиевую ложку.
— Он покоритель народов и гроза женщин, — добавил Хмыз. — Но вчера он не прошел, хотя я его об этом и предупреждал.
— На такого покорителя понадейся — с голоду подохнешь! — сказал Некрасов.
Лопахин открыл глаза, приподнялся. Левый глаз его смотрел, как всегда, бойко и весело, правый, окаймленный синеватой припухлостью, еле виднелся, посверкивая из узко прорезанной щели.
— Ну и приголубила она тебя! — Копытовский фыркнул и отвернулся, боясь рассмеяться.
Лопахин отлично знал, что единственным спасением от насмешек товарищей послужит только молчание. Насвистывая, с видом абсолютно равнодушным, он достал из вещевого мешка полотенце и крохотный обмылок, вышел на крыльцо. Бойцы, умываясь, толпились возле колодца, а в примыкавшем к дому садике на траве были разостланы плащ-палатки, и на них густо стояли котелки, тарелки, миски. Неподалеку жарко горел костер. На железном пруте над огнем висел большой бригадный котелок. Нарядная хозяйка поправляла огонь, склоняясь могучим станом, помешивала в котле деревянной ложкой.
Все это было как во сне. Лопахин ошалело поморгал, протер глаза. «Явная чертовщина!» — подумал он, но тут ноздри его уловили запах мясной похлебки, и Лопахин, пожав плечами, сошел с крыльца. Остановившись у костра, он галантно раскланялся.
— Доброе утро, Наталья Степановна!
Хозяйка выпрямилась, метнула быстрый взгляд и снова наклонилась над котлом. Розовая краска заливала ее щеки, и даже на полной белой шее проступили красные пятна.
— Здравствуйте, — тихо сказала она. — Уж вы меня извиняйте, Петр Федотович… Синяк-то у вас нехорош… Небось товарищи слыхали ночью?
— Это пустое, — великодушно сказал Лопахин. — Синяки украшают лицо мужчины. Надо бы вам, конечно, немного поаккуратнее кулаками орудовать, но теперь уже ничего не поделаешь. А за меня не беспокойтесь, заживет, как на миленьком. Собака пойдет — кость найдет, вот и я к вам ночушкой сходил — синяк с шишкой нашел. Наше дело, Наталья Степановна, жениховское…
Хозяйка снова выпрямилась, посмотрела на Лопахина ясным взглядом, сурово сдвинула густые, рыжеватые брови.
— В том-то и беда, что в женихах ходите. Вы думаете, если муж в армии, так жена у него подлюка? Вот и пришлось, Петр Федотович, кулаками доказывать, какие мы есть, благо силушкой меня бог не обидел…
Лопахин опасливо скосил зрячий глаз на сжатые кулаки хозяйки, спросил:
— Извиняюсь, конечно, за нескромность, но все-таки скажите: каков ваш мужик? Ну, какого он роста из себя?
Хозяйка смерила Лопахина взглядом, улыбнулась:
— А такого же, как вы, Петр Федотович, немного только потушистее.
— Наверное, обижали вы его? В зятьях он у вас жил?
— Что вы! Что вы, Петр Федотович! Мы с ним жили душа в душу.
Пухлые, румяные губы женщины дрогнули. Она отвернулась и кончиком платка смахнула со щеки слезинку, но тотчас же лукаво улыбнулась и, глядя на Лопахина увлажненными глазами, сказала:
— Лучше моего на белом свете нету! Он у меня хороший человек, работящий, смирный, а как только вина нахлебается — лихой становится. Но я к участковому милиционеру жаловаться не хаживала: начнет буянить — и я скоро с ним управлялась; больно не бивала, а так, любя… Сейчас он в Куйбышеве, в госпитале после ранения лежит. Может, после на поправку домой пустят?
— Обязательно пустят, — уверил Лопахин. — А по какому случаю, Наталья Степановна, у вас затевается завтрак на всю нашу бражку? Что-то я не пойму…
— Тут и понимать нечего. Если бы вы вчера толком объяснили нашему председателю, что это ваша часть позавчера билась с немцами на хуторе Подъемском, вас еще вчера накормили бы. А то ведь мы, бабы, думаем, что вы опрометью бежите, не хотите нас отстаивать от врага, ну сообща и порешили про себя так: какие от Дона бегут в тыл — ни куска хлеба, ни кружки молока не давать им, пущай с голоду подыхают, проклятые бегунцы! А какие к Дону идут, на защиту нашу, — кормить всем, что ни спросят. Так и делали А про вас мы не знали, что это вы на Подъемском бились. Позавчера колхозницы нашего колхоза подвозили снаряды к Дону, вернулись оттуда и рассказывали. Наших родненьких, говорят, много побито было на той стороне Дона, но и немцев на бугре наклали, лежат, как дрова в поленнице. Знатье, что это вы там бой принимали, по-другому бы и встретили вас. Старший ваш, рыженький, седенький такой старичок, ночью к председателю ходил, рассказал ему, как вы жестоко сражались. Ну, гляжу, — на рассвете председатель чуть не рысью к моему двору поспешает. «Промашка, — говорит, — вышла, Наталья. Это не бегунцы, — говорит, — а герои. Режь сейчас же курей, вари им лапшу, чтобы эти ребята были накормлены досыта». Рассказал мне, как вы оборонялись на Подъемском, сколько потерей понесли, и я сейчас же лапшу замесила, восемь штук курей зарубила и — в котел их. Да разве нам для наших дорогих защитников каких-то несчастных курей жалко? Да мы все отдадим, лишь бы вы немца сюда не допустили! И то сказать, до каких же пор будете отступать? Пора бы уж и упереться… Вы не обижайтесь за черствое слово, но срамотно на вас глядеть…
— Выходит так, что не тот ключик к вашему замку мы подбирали? — спросил Лопахин.
— Выходит, что так, — улыбнулась хозяйка.
Лопахин крякнул от досады, махнул рукой и пошел к колодцу. «Что-то не везет мне на любовь последнее время», — с грустью вынужден был признать он, шагая по тропинке.
Командир дивизии полковник Марченко, раненный под Серафимовичем в предплечье и голову, в это утро, после перевязки, выпил стакан крепкого чаю, прилег отдохнуть. От потери крови и бессонных ночей все эти дни после ранения он чувствовал непроходящую слабость и болезненную, бесившую его сонливость. Однако едва лишь овладело им короткое забытье, — в дверь кто-то негромко, но настойчиво постучался. Не ожидая разрешения, в полутемную комнату вошел начштаба майор Головков.
— Ты не спишь, Василий Семенович? — спросил он.
— Нет, а что ты хотел?
Преждевременно полнеющий, бочковатый и низкорослый Головков быстрыми шагами подошел к окну, снял пенсне и, протирая его носовым платком, стоя спиной к Марченко, сказал дрогнувшим голосом:
— Прибыл тридцать восьмой…
— А-а-а… — Марченко резко приподнялся на койке и со скрежетом стиснул зубы: острая боль в височной части чуть не опрокинула его навзничь.
Он снова прилег, собрал все силы, спросил чужим и далеким голосом:
— Как же?…
И откуда-то издалека дошел до его слуха знакомый голос Головкова:
— Двадцать семь бойцов. Из них пятеро легко раненных. Привел старшина Поприщенко. Большинство — из второго батальона. Материальная часть — ты знаешь… Знамя полка сохранено. Люди ждут в строю. — И совсем близко, над ухом: — Вася, ты не вставай. Приму я. Не вставай же, чудак, тебе худо! Ты белый, как стенка. Ну, разве можно так?!
Несколько минут Марченко сидел на койке, тихо покачиваясь, положив смуглую руку на забинтованную голову. На правом виске его густо высыпали мелкие росинки пота. Последним усилием воли он поднял свое большое костистое тело, твердо сказал:
— Я выйду к ним. Ты знаешь, Федор, под этим знаменем я прослужил до войны восемь лет… Я сам к ним выйду.
— Не упадешь, как вчера?
— Нет, — сухо ответил Марченко.
— Может быть, поддержать тебя под локоть?
— Нет. Пойди, скажи — рапорта не надо. Знамя расчехлить.
С крыльца Марченко сходил, медленно и осторожно ставя ноги на шаткие ступеньки, придерживаясь рукою за перила, и когда грузно ступил на землю, — в строю глухо и согласно щелкнули двадцать семь пар стоптанных солдатских каблуков.
Как слепой, сначала на носок, а затем уже на всю подошву ставя ногу, полковник тихо подходил к строю. Старшина Поприщенко молча шевелил губами. В немой тишине слышно было сдержанно-взволнованное дыхание бойцов и шорох песка под ногами полковника.
Остановившись, он оглядел лица бойцов одним незабинтованным и сверкающим, как кусок антрацита, черным глазом, неожиданно звучным голосом сказал:
— Солдаты! Родина никогда не забудет ни подвигов ваших, ни страданий. Спасибо за то, что сохранили святыню полка — знамя. — Полковник волновался и не мог скрыть волнения: правую щеку его подергивал нервный тик. Выдержав короткую паузу, он заговорил снова: — С этим знаменем в 1919 году на Южном фронте сражался полк с деникинскими бандами. Это знамя видел на Сиваше товарищ Фрунзе. Развернутым это знамя многократно видели в бою товарищи Ворошилов и Буденный…
Полковник поднял над головой сжатую в кулак смуглую руку. Голос его, исполненный страстной веры и предельного напряжения, вырос и зазвенел, как туго натянутая струна:
— Пусть враг временно торжествует, но победа будет за нами!.. Вы принесете ваше знамя в Германию! И горе будет проклятой стране, породившей полчища грабителей, насильников, убийц, когда в последних сражениях на немецкой земле развернутся алые знамена нашей… нашей великой Армии-Освободительницы!.. Спасибо вам, солдаты!
Ветер тихо шевелил потускневшую золотую бахрому на малиновом полотнище, свисавшем над древком тяжелыми, литыми складками. Полковник тихо подошел к знамени, преклонил колено. На секунду он качнулся и тяжело оперся пальцами правой руки о влажный песок, но, мгновенно преодолев слабость, выпрямился, благоговейно склонил забинтованную голову, прижимаясь трепещущими губами к краю бархатного полотнища, пропахшего пороховой гарью, пылью дальних дорог и неистребимым запахом степной полыни…
Сжав челюсти, Лопахин стоял не шевелясь, и лишь тогда, когда услышал справа от себя глухой, задавленный всхлип, — слегка повернул голову: у старшины, у боевого служаки Поприщенко вздрагивали плечи и тряслись вытянутые по швам руки, а из-под опущенных век торопливо бежали по старчески дряблым щекам мелкие, светлые слезы. Но, покорный воле устава, он не поднимал руки, чтобы вытереть слезы, и только все ниже и ниже клонил свою седую голову…
1943-1944-1969
|
The script ran 0.012 seconds.