Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дени Дидро - Монахиня [1780]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Драма, Роман

Аннотация. « Замысел "Монахини " (1760) вызревал постепенно под влиянием сенсационных разоблачений тайн, скрытых за монастырскими стенами, случаев дикого изуверства, особенно участившихся в конце 50-х годов XVIII века, во время очередного столкновения между сторонниками ортодоксальной римской церкви и янсенистами. Монастырский быт стал предметом общественного обсуждения. Дидро принял в этом самое активное участие. »

Аннотация. Произведение в форме повествования молодой послушницы, насильно отданной в монастырь и сначала с наивной непосредственностью передающей свои впечатления о монастырской жизни. По мере того как она знакомится с жизнью монахинь, ей становится ясно, что в этом заполненном самыми земными интересами мирке не существует ни моральной чистоты, ни бескорыстия, ни религиозного самоотречения. Развращенность монахинь, прикрытая лицемерием, их алчность и жестокость приводят молодую девушку к решению бежать из монастыря, чтобы избавиться от унизительного рабства и стать честной женщиной, занимающейся полезным трудом.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– Какой спокойный пульс, какой ровный! Ничто ее не волнует. – У меня довольно спокойный сон. – Какая вы счастливая! – Матушка, вы еще больше озябнете. – Вы правы; до свидания, дружок, до свидания, я ухожу. Однако она не уходила и продолжала на меня смотреть. Две слезы скатились из ее глаз. – Матушка, – воскликнула я, – что с вами? Вы плачете? Как я жалею, что рассказала вам о моих горестях!.. В ту же минуту она закрыла двери, погасила свечу и бросилась ко мне. Она заключила меня в свои объятия, легла рядом со мной поверх одеяла, прижалась лицом к моему лицу и орошала его слезами. Она вздыхала и говорила жалобным и прерывающимся голосом: – Дорогой друг, пожалейте меня!.. – Матушка, – спросила я, – что с вами? Вы нездоровы? Что нужно сделать? – Меня трясет, – прошептала она, – я вся дрожу, смертельный холод пронизывает все мое тело. – Хотите, я встану и уступлю вам свою постель? – Нет, – сказала она, – вам не нужно вставать, приподнимите немного одеяло, я лягу рядом с вами, согреюсь, и все пройдет. – Матушка, но ведь это запрещено. Что скажут, если узнают об этом? Случалось, что на монахинь налагали епитимьи и за меньшие провинности. В монастыре Святой Марии одна монахиня вошла ночью в келью к другой, к своей закадычной подруге, и не могу вам даже передать, как о ней дурно отзывались. Духовник несколько раз меня спрашивал, не предлагал ли мне кто-нибудь ночевать со мной, и строго запретил допускать это. Я рассказала ему о том, как вы ласкали меня – я ведь ничего дурного в этом не вижу, – но он совсем другого мнения. Не понимаю, как я могла забыть его наставления; я твердо решила поговорить с вами об этом. – Друг мой, – сказала она, – все спят, и никто ничего не узнает. Я награждаю, и я наказываю, и, что бы ни говорил духовник, я не вижу дурного в том, что подруга пускает к себе подругу, которую охватило беспокойство, которая проснулась и ночью, несмотря на холод, пришла узнать, не грозит ли опасность ее милочке. Сюзанна, разве вам в родительском доме не приходилось спать вместе с одной из ваших сестер? – Нет, никогда. – Если бы явилась такая необходимость, разве вы бы не сделали этого без всяких угрызений совести? Если бы ваша сестра, встревоженная, дрожащая от холода, попросила местечко рядом с вами, неужели вы бы отказали ей в этом? – Думаю, что нет. – А разве я не ваша матушка? – Да, конечно; но это запрещено. – Дорогой друг, я это запрещаю другим, вам же я это разрешаю и об этом прошу. Я только минутку погреюсь и уйду. Дайте мне руку. Я дала ей руку. – Вот потрогайте – я дрожу, меня знобит. Я вся заледенела. И это была сущая правда. – Ах, матушка, да вы заболеете. Подождите, я отодвинусь на край кровати, а вы ляжете в тепло. Я примостилась сбоку, приподняла одеяло, и она легла на мое место. Как ей было плохо! Ее всю трясло как в лихорадке. Она хотела мне что-то сказать, хотела придвинуться, но язык повиновался ей с трудом, она не могла шевельнуться. – Сюзанна, – прошептала она, – друг мой, придвиньтесь ко мне. Она протянула руки. Я повернулась к ней спиной, она обняла меня и привлекла к себе; правую руку она подсунула снизу, левую положила на меня. – Я вся закоченела, мне так холодно, что я не хочу прикоснуться к вам; боюсь, что вам это будет неприятно. – Не бойтесь, матушка. Она тотчас положила одну руку мне на грудь, а другой обвила мою талию. Ее ступни были под моими ступнями; я растирала их ногами, чтобы согреть, а матушка говорила мне: – Ах, дружок мой, видите, как скоро согрелись мои ноги, потому что они тесно прижаты к вашим ногам. – Но что же мешает вам, матушка, таким же образом согреться всей? – Ничего, если только вы согласны, – сказала она. Я повернулась к ней лицом, она спустила с себя сорочку, а я расстегнула свою, но тут кто-то три раза громко постучал в дверь. Перепугавшись, я сразу соскочила с кровати в одну сторону, настоятельница – в другую. Мы прислушались. Кто-то возвращался на цыпочках в соседнюю келью. – Ах, – воскликнула я, – это сестра Тереза. Она видела, как вы проходили по коридору и вошли ко мне. Она подслушивала нас и, наверно, разобрала то, что мы говорили. Что она подумает? Я была ни жива ни мертва. – Да, это она, – раздраженным тоном подтвердила настоятельница, – это она, я в этом не сомневаюсь; но я надеюсь, что она долго будет помнить свою дерзость. – Ах, матушка, не поступайте с ней слишком строго. – До свидания, Сюзанна, – сказала она мне, – доброй ночи; ложитесь в постель и спите спокойно, я вас освобождаю от заутрени. Пойду к этой сумасбродке. Дайте мне руку... Я протянула ей руку через кровать. Она приподняла рукав моей рубашки и, вздыхая, покрыла поцелуями руку – с кончиков пальцев до плеча. Потом вышла, твердя, что дерзкой девчонке, осмелившейся ее обеспокоить, это даром не пройдет. Я поспешно пододвинулась к другому краю кровати, поближе к дверям, и стала слушать: настоятельница вошла к сестре Терезе. У меня явилось сильное желание встать и, если сцена окажется очень бурной, пойти и заступиться за сестру. Но мне было так не по себе, я была так взволнована, что предпочла остаться в постели. Однако заснуть я не могла. Я подумала, что весь монастырь станет злословить на мой счет, что это происшествие, само по себе такое обыденное, разукрасят самыми неблаговидными подробностями, что здесь мое положение будет еще хуже, чем в Лоншане, где все обвинения были совершенно необоснованны, что наш проступок будет доведен до сведения начальства, что нашу настоятельницу сместят и нас обеих строго накажут. Я была настороже, с нетерпением ожидая, когда настоятельница выйдет от сестры Терезы. По-видимому, уладить это дело было не так-то легко, потому что она провела там почти всю ночь. Как я ее жалела! Она была в одной рубашке, босая и вся дрожала от гнева и холода. Утром у меня был большой соблазн воспользоваться разрешением настоятельницы и остаться в постели, но потом я подумала, что этого не следует делать. Я поспешила одеться и первой оказалась в церкви, куда ни настоятельница, ни сестра Тереза не явились вовсе. Отсутствие Терезы доставило мне большое удовольствие: во-первых, потому, что я не смогла бы без смущения встретиться с ней; во-вторых, разрешение не приходить к заутрене говорило о том, что, по всей вероятности, она добилась от настоятельницы прощения и мне не о чем было беспокоиться. Я угадала. Как только окончилась служба, настоятельница послала за мной. Я зашла к ней; она еще была в постели. Вид у нее был очень усталый, и она мне сказала: – Мне нездоровится, я совсем не спала. Сестра Тереза сошла с ума. Если это еще раз с ней повторится, мне придется посадить ее под замок. – Ах, матушка, никогда этого не делайте, – попросила я. – Это будет зависеть от ее поведения. Она мне обещала исправиться, и я на это рассчитываю. А вы как себя чувствуете, дорогая Сюзанна? – Недурно, матушка. – Вы хоть немного поспали? – Совсем мало. – Мне говорили, что вы были в церкви. Почему вы так рано встали? – Я бы плохо себя чувствовала в постели. И потом, мне показалось, что будет лучше, если... – Нет, ничего неуместного в этом бы не было. Мне хочется подремать, я советую вам пойти к себе и тоже отдохнуть, если только вы не предпочитаете прилечь рядом со мной. – Я очень вам благодарна, матушка, но привыкла быть одна в постели, иначе я не смогу заснуть. – Ну так идите. Я не спущусь в трапезную к обеду, мне подадут сюда. Возможно, что я останусь в постели весь день. Приходите ко мне, у меня будут еще несколько монахинь, которых я к себе пригласила. – А сестра Тереза тоже придет? – спросила я. – Нет, – ответила она. – Очень рада. – Почему? – Не знаю, но мне как-то страшно встретиться с ней. – Успокойся, дитя мое. Поверь мне, это она боится тебя, а тебе нечего ее бояться. Я покинула настоятельницу и пошла к себе отдохнуть. После обеда я снова вернулась к ней и застала в ее келье довольно многолюдное общество, состоявшее из самых молодых и хорошеньких монахинь нашего монастыря. Остальные только навестили ее и ушли. Уверяю вас, господин маркиз, – вы ведь знаете толк в живописи, – что картина, представшая перед моими глазами, не лишена была прелести. Вообразите себе мастерскую, где работали десять-двенадцать девушек, из которых младшей лет пятнадцать, а старшая не достигла еще двадцати трех. На своей кровати полулежала настоятельница, женщина лет сорока, белая, свежая, пухлая, с двойным подбородком, мало портившим ее, с полными, будто выточенными руками в ямочках, с тонкими длинными пальцами, с большими черными глазами, живыми и ласковыми, почти всегда полузакрытыми, словно их обладательнице слишком утомительно полностью их открыть, с алыми, как роза, губами, с белоснежными зубами, прелестными щеками, красивой головой, глубоко ушедшей в мягкую, пышно взбитую подушку. Руки, лениво вытянутые по бокам, покоились на подложенных под локти подушечках. Я сидела на краю кровати и ничего не делала; одна монахиня поместилась в кресле, держа на коленях маленькие пяльцы, некоторые уселись у окон и плели кружева, другие, устроившись на полу, на подушках, снятых со стульев, шили, вышивали, раздергивали по ниткам ткань или пряли на маленьких прялках. Тут были и блондинки, и брюнетки, ни одна не походила на другую, но все были хороши собой. По характеру они были столь же различны, как и по наружности. Одни были невозмутимо-спокойны, другие веселы, некоторые серьезны, задумчивы или грустны. Как я уже сказала, все, за исключением меня, работали. Нетрудно было определить, кто с кем дружит, кто к кому относится равнодушно или враждебно. Подруги поместились рядом или одна против другой. Работая, они болтали, советовались, переглядывались; передавая булавку, иглу или ножницы, пожимали друг другу украдкой пальцы. Глаза настоятельницы останавливались то на одной, то на другой; одну она журила за слишком большое усердие, другую за праздность, ту за равнодушие, эту за грусть. Некоторым она приказывала показать ей работу, хвалила или отзывалась неодобрительно, поправляла кое-кому головной убор. – Покрывало чересчур надвинуто... Чепец слишком закрывает лицо, недостаточно видны щеки. Складки эти плохо заложены. – И к каждой она обращалась либо с ласковым словом, либо с легким укором. В то время как мы были заняты таким образом, я услышала легкий стук и направилась к двери. Настоятельница крикнула мне вслед: – Сестра Сюзанна, вы вернетесь? – Конечно, матушка. – Непременно возвращайтесь; я должна сообщить вам нечто очень важное. – Я сейчас же вернусь... За дверью стояла бедная сестра Тереза. Несколько минут она не могла произнести ни слова; я тоже молчала, потом спросила ее: – Сестра, это меня вы хотели видеть? – Да. – Что я могу для вас сделать? – Сейчас скажу. Я навлекла на себя немилость матушки. Я полагала, что она меня простила, и имела некоторые основания так думать. Однако все вы собрались у нее, кроме меня. Мне же приказано оставаться в своей келье. – А вы хотели бы войти? – Да. – Может быть, вы желаете, чтобы я попросила разрешения у настоятельницы? – Да. – Подождите, дорогая моя, я сейчас пойду к ней. – И вы в самом деле будете просить за меня? – Конечно. А почему бы мне и не обещать вам этого? И почему бы не исполнить того, что обещала? – Ах, – сказала она, нежно на меня взглянув, – я ей прощаю – да, я прощаю ей ее склонность к вам; вы наделены всеми достоинствами: изумительной душой и прекрасной наружностью. Я с радостью готова была оказать ей эту маленькую услугу. Я вернулась в келью. Другая монахиня за это время заняла мое место на краю кровати; она наклонилась к настоятельнице, оперлась локтем на ее колени и показывала ей свою работу. Настоятельница, полузакрыв глаза, отвечала ей «да» и «нет», почти не глядя на нее. Она меня не заметила, хотя я стояла рядом. Мысли ее где-то витали. Однако вскоре она очнулась. Монахиня, занимавшая мое место, уступила мне его. Я села и, слегка наклонясь к настоятельнице, которая приподнялась на своих подушках, молча посмотрела на нее, словно хотела попросить о какой-то милости. – Ну что, – спросила она, – в чем дело, Сюзанна? Что вам нужно? Разве я могу в чем-нибудь вам отказать? – Сестра Тереза... – Понимаю. Я очень недовольна ею, но сестра Сюзанна просит за нее, и я ее прощаю. Скажите, что она может войти. Я побежала. Бедная сестричка ждала у дверей. Я пригласила ее войти. Она вошла, вся дрожа, с опущенными глазами. В руках она держала длинный кусок кисеи, прикрепленный к выкройке, который она выронила при первых же шагах. Я его подняла, взяла ее под руку и подвела к настоятельнице. Тереза бросилась на колени, схватила руку матушки, поцеловала ее, вздыхая, со слезами на глазах, потом взяла мою руку, вложила ее в руку настоятельницы и поцеловала обе. Настоятельница знаком позволила ей встать и занять любое место. Тереза воспользовалась ее разрешением. Подали угощение. Настоятельница встала с кровати, но не села с нами; она прохаживалась вокруг стола, клала руку на голову одной сестры, слегка ее запрокидывала и целовала в лоб; приподнимала нагрудник у другой, проводила ладонью по ее шее и несколько минут стояла позади нее, облокотясь на спинку кресла; переходила к третьей, гладила ее или подносила руку к ее губам. Едва прикасаясь к поданным сладостям, она угощала ими то одну, то другую. Обойдя таким образом весь стол, она остановилась рядом со мной и посмотрела на меня очень ласково и нежно. Остальные монахини, особенно сестра Тереза, потупили взор, словно боясь ее стеснить или отвлечь ее внимание. Когда покончили с угощением, я села за клавесин и стала аккомпанировать двум сестрам, которые пели очень недурно, со вкусом, не фальшивя, хотя у них и не было школы. Я тоже пела, аккомпанируя себе. Настоятельница села сбоку у клавесина; казалось, ей доставляло величайшее удовольствие слушать меня и смотреть на меня. Некоторые слушали стоя, ничего не делая, другие снова принялись за работу. Это был восхитительный вечер. После музыки все разошлись. Я хотела уйти вместе с другими, но настоятельница остановила меня. – Который час? – спросила она. – Около шести. – Сейчас ко мне зайдут некоторые монахини из нашего монастырского совета. Я обдумала то, что вы мне рассказали о вашем уходе из лоншанского монастыря, и сообщила им мое мнение. Они согласились со мной, и мы хотим обратиться к вам с одним предложением. Мы, безусловно, добьемся успеха, и это принесет кое-какие блага монастырю, да и вы не останетесь в убытке... В шесть часов пришли члены монастырского совета; он состоит обычно из очень старых, совсем дряхлых монахинь. Я встала, они уселись, и настоятельница обратилась ко мне: – Не говорили ли вы мне, сестра Сюзанна, что вкладом, внесенным в наш монастырь, вы обязаны щедрости господина Манури? – Совершенно верно, матушка. – Значит, я не ошиблась, и сестры из лоншанского монастыря продолжают владеть вкладом, внесенным вами в их обитель? – Да, матушка. – Они ничего вам не вернули? – Ничего, матушка. – Они вам не назначили никакой ренты? – Никакой, матушка. – Это несправедливо, о чем я и сообщила членам монастырского совета, и они полагают, так же как и я, что вы вправе предъявить лоншанским сестрам иск. Они должны либо передать этот вклад нашему монастырю, либо назначить вам соответствующую ренту. Средства, предоставленные вам господином Манури, который принял участие в вашей судьбе, не имеют никакого отношения к долгу лоншанских сестер, и не в их интересах он действовал, внося за вас вклад. – Я тоже так думаю, но, чтобы в этом убедиться, самое простое было бы ему написать. – Безусловно, и в случае, если он ответит в желательном для нас смысле, мы намерены сделать вам следующее предложение: мы предъявим от вашего имени иск к лоншанскому монастырю, примем на наш счет все издержки; они будут не очень велики – ведь, по всей вероятности, господин Манури не откажется взять на себя ведение дела. Если мы выиграем процесс, наш монастырь поделит с вами пополам самый вклад или ренту. Как вы на это смотрите, дорогая сестра? Вы не отвечаете? О чем вы задумались? – Я думаю о том, что лоншанские сестры причинили мне много зла, и я была бы просто в отчаянии, если бы они вообразили, что я им мщу. – Дело тут не в мести, а в том, чтобы потребовать от них то, что они вам должны. – Еще раз привлечь к себе общее внимание! – Об этом нечего беспокоиться: о вас почти не будет и речи. К тому же наша община бедна, а лоншанская богата. Вы будете нашей благодетельницей, по крайней мере, пока вы живы. Конечно, мы постараемся заботиться о вашем здоровье не из этих побуждений, мы все вас любим... И все монахини разом воскликнули: – Как можно ее не любить? Она – само совершенство! – Я могу в любую минуту умереть, а моя преемница, возможно, не будет питать к вам таких чувств, как я. О нет, она, конечно, не будет питать их! Вы можете почувствовать недомогание, у вас могут возникнуть какие-нибудь потребности; ведь так приятно располагать небольшими деньгами, чтобы облегчить жизнь себе и помочь другим. – Дорогие матери, – сказала я, – этими соображениями нельзя пренебречь, раз они исходят от вас, но есть и другие, для меня более существенные. Впрочем, какое бы отвращение во мне это ни вызывало, я готова всем поступиться ради вас. Единственная милость, о которой я прошу вас, матушка, – это ничего не предпринимать, не посоветовавшись в моем присутствии с господином Манури. – Что ж, это вполне уместно. Вы хотите ему написать сами? – Как вам будет угодно, матушка. – Напишите, и, чтобы не возвращаться к этому вопросу дважды, ибо я не выношу такого рода дел, они мне страшно надоели, напишите ему сейчас же! Мне дали перо, чернил и бумаги, и я тут же написала г-ну Манури, что прошу его оказать мне любезность и прибыть в монастырь, как только он будет располагать временем, что я опять нуждаюсь в его помощи и указаниях по важному делу. Совет заслушал это письмо, одобрил его, и оно было послано. Господин Манури приехал через несколько дней. Настоятельница изложила ему суть дела, и он, ни минуты не колеблясь, присоединился к ее мнению. Моя щепетильность была признана нелепой. Было решено на следующий же день возбудить дело против лоншанского монастыря. Так и поступили. И вот, против моей воли, имя мое вновь стало упоминаться в прошениях, в докладных записках, на судебных заседаниях, и притом еще с добавлением таких подробностей, таких клеветнических измышлений, такой лжи и мерзости, какие только можно придумать, чтобы очернить человека в глазах его судей и вооружить против него общественное мнение. Ах, господин маркиз, разве дозволено адвокатам клеветать, сколько им вздумается? Разве это должно оставаться безнаказанным? Если б я могла предвидеть все огорчения, какие мне принесло это дело, уверяю вас, что я никогда бы не согласилась возбудить его. Лоншанские сестры дошли до того, что прислали нескольким монахиням нашего монастыря бумаги, оглашенные на суде и направленные против меня. И наши монахини беспрестанно являлись ко мне с расспросами о подробностях возмутительных событий, которые никогда не имели места. Чем больше я обнаруживала неведения, тем больше убеждались в моей виновности. Считали всё истиной, потому что я ничего не объясняла, ни в чем не признавалась и все отрицала. Ехидно улыбались, бросали туманные, но весьма оскорбительные намеки, пожимали плечами, не веря в мою невинность. Я плакала, я была очень удручена.   Но беда никогда не приходит одна. Наступило время исповеди. Я уже рассказала духовнику о ласках, которыми настоятельница осыпала меня в первые дни. Он строго запретил мне допускать их. Но как отказать в том, что доставляет огромное удовольствие человеку, от которого всецело зависишь, если не видишь в этом ничего дурного? Этот духовник должен играть большую роль в остальной части моих воспоминаний, поэтому мне кажется уместным познакомить вас с ним. Это францисканец, зовут его отец Лемуан, ему не больше сорока пяти лет. Такое прекрасное лицо, как у него, редко встретишь. Кроткое, ясное, открытое, улыбающееся, приятное, когда он забывает о своем сане; но стоит ему о нем вспомнить, как лоб его покрывается морщинами, брови хмурятся, глаза смотрят вниз, и он становится суров в обхождении. Я не знаю двух таких различных людей, как отец Лемуан у алтаря и отец Лемуан в приемной, когда он один или когда он в чьем-нибудь обществе. Впрочем, таковы все, принявшие монашеский обет, и даже я сама неоднократно ловила себя на том, что, направляясь к решетке приемной, я вдруг останавливаюсь, поправляю на себе покрывало, головную повязку, придаю надлежащее выражение лицу, глазам, губам, скрещиваю на груди руки, слежу за своей осанкой, за походкой, напускаю на себя смиренность и держу себя соответствующим образом более или менее долго, в зависимости от того, что за люди мои собеседники. Отец Лемуан высокого роста, хорошо сложен, весел и очень любезен, когда не наблюдает за собой. Он очень красноречив. В своем монастыре он считается ученым богословом, а среди мирян – прекрасным проповедником. Он изумительный собеседник; чрезвычайно сведущ во многих, чуждых его званию областях. У него чудесный голос, он знает музыку, историю и языки. Он доктор Сорбонны. Хотя он сравнительно молод, но достиг уже высших степеней в своем ордене. Мне кажется, что он не интриган и не честолюбец. Он любим своими собратьями. Ходатайствуя о назначении настоятелем этампского монастыря, он полагал, что на этом спокойном посту он сможет, ничем не отвлекаясь, погрузиться в начатые им научные исследования. Просьба его была уважена. Выбор духовника – чрезвычайно серьезный вопрос для женского монастыря. Пастырем должен быть человек влиятельный и высоких душевных качеств. Было сделано все возможное, чтобы заполучить отца Лемуана, и это удалось, но только для особо важных случаев. Накануне больших праздников за ним посылали монастырскую карету, и он приезжал. Нужно было видеть, в какое волнение приходила вся община, ожидая его, как все радовались, как, запершись у себя, готовились к исповеди. Чего только не придумывали, чтобы удержать его внимание как можно дольше! Был канун Троицы. Ждали его приезда. Я была сильно встревожена; настоятельница это заметила и стала меня расспрашивать. Я не утаила от нее причину моего волнения. Мне показалось, что она обеспокоена еще больше, чем я, хотя и делала все возможное, чтобы от меня это скрыть. Она назвала отца Лемуана чудаком, посмеялась над моими сомнениями, сказала, что отец Лемуан не может лучше судить о чистоте моих и ее чувств, чем наша совесть, и спросила, могу ли я себя упрекнуть в чем-либо. Я ответила ей отрицательно. – Ну, хорошо, – сказала она. – Я ваша настоятельница, вы обязаны повиноваться мне, и я приказываю вам не упоминать ему об этих глупостях. Вам и на исповедь незачем идти, если у вас нечего ему сказать, кроме таких пустяков. Между тем отец Лемуан приехал, и я все же приготовилась к исповеди; но многие, которым не терпелось поскорей оказаться в исповедальне, опередили меня. Мой черед приближался, когда настоятельница подошла ко мне, отозвала меня в сторону и сказала: – Сестра Сюзанна, я обдумала то, что вы мне говорили. Возвращайтесь в свою келью, я не хочу, чтобы вы сегодня шли на исповедь. – Но почему же, матушка? – спросила я. – Завтра большой праздник, в этот день все причащаются. Что подумают обо мне, если я одна не подойду к святому престолу. – Это не имеет значения, пусть говорят что угодно, но вы ни в коем случае не пойдете к исповеди. – Матушка, – взмолилась я, – если вы меня действительно любите, не подвергайте меня такому унижению, я прошу вас об этом как о милости. – Нет, нет, это невозможно, из-за вас у меня будут неприятности с этим человеком, а я этого совсем не желаю. – Нет, матушка, уверяю вас. – Обещайте же мне... Да нет, это совсем не нужно. Завтра утром вы придете ко мне и покаетесь. За вами нет такой вины, которую я бы не могла простить сама. Я отпущу вам грехи, и вы будете причащаться вместе со всеми сестрами. Ступайте. Я ушла к себе и оставалась в своей келье печальная, встревоженная, задумчивая, не зная, на что решиться – пойти ли к отцу Лемуану вопреки желанию настоятельницы, удовлетвориться ли ее отпущением грехов, приобщиться ли завтра святых тайн со всей общиной или же отказаться от причастия, что бы об этом ни говорили. Настоятельница пришла ко мне, побывав на исповеди, после которой отец Лемуан спросил ее, почему меня сегодня не видно, не больна ли я. Не знаю, что она ему ответила, но в заключение он сказал, что ждет меня в исповедальне. – Идите туда, раз это необходимо, – сказала она, – но дайте мне слово молчать. Я колебалась, она настаивала. – Да что ты, глупенькая? Что дурного в том, чтобы умолчать о поступках, в которых не было ничего дурного? – А что дурного, если о них сказать? – спросила я. – Ничего, но это не совсем удобно. Кто знает, какое значение припишет им этот человек? Дайте мне слово. Я все еще была в нерешительности; но в конце концов обещала ничего не говорить, если он сам не станет меня спрашивать, и направилась в исповедальню. Я закончила исповедь и умолкла, но духовник задал мне ряд вопросов, и я ничего не скрыла. Какие это были странные вопросы! Даже и теперь, когда я о них вспоминаю, они мне совершенно непонятны. Ко мне он отнесся очень снисходительно, но о настоятельнице говорил в таких выражениях, что я содрогнулась от ужаса: он называл ее недостойной, распущенной, дурной монахиней, зловредной женщиной с развращенной душой и потребовал, под страхом обвинения в смертном грехе, чтобы я никогда не оставалась с ней наедине и не разрешала ей никаких ласк. – Но, отец мой, – заметила я, – она ведь моя настоятельница, она может зайти ко мне, позвать к себе, когда ей вздумается. – Я это знаю, хорошо знаю и очень скорблю об этом, дорогое дитя, – сказал он. – Хвала господу, до сих пор охранявшему вас от греха! Не дерзая выразиться более ясно – из боязни самому стать соучастником вашей недостойной настоятельницы и тлетворным дыханием, которое помимо моей воли исторгнут мои уста, смять нежный цветок, оставшийся свежим и незапятнанным лишь потому, что вас хранило до сих пор провидение, – я приказываю вам бежать от вашей настоятельницы, отвергать ее ласки, никогда не входить к ней, если она одна, не пускать ее к себе, особенно ночью; соскочить с постели, если она войдет наперекор вашей воле, выйти в коридор, звать на помощь, если это будет необходимо; бежать к подножию алтаря, хотя бы вы были совсем раздеты, своим криком поднять на ноги весь монастырь и сделать все, что любовь к богу, страх смертного греха, святость вашего звания и забота о спасении вашей души внушили бы вам, если бы сам сатана предстал пред вами и преследовал вас. Да, дитя мое, сам сатана, ибо в образе сатаны я вынужден показать вам вашу настоятельницу; она погрязла в бездне греха и увлекает вас за собой, и вас вместе с ней поглотила бы эта бездна, если бы ваша невинность не повергла ее в ужас и не остановила ее. Потом, возведя глаза к небу, он воскликнул: – Господи, не оставь своими милостями это дитя... Повторите за мной: «Satana, vade retro, apage, Satana» [Сатана, отпусти, отойди, сатана (лат. ).]. Если эта несчастная станет вас расспрашивать, ничего не утаивайте, передайте ей мои слова, скажите, что лучше, если бы она вовсе не рождалась на свет или наложила на себя руки и низринулась одна в преисподнюю. – Но, отец мой, – возразила я, – вы ведь сами только что исповедовали ее.Он мне ничего не ответил, только, тяжко вздохнув, оперся руками на перегородку исповедальни и прислонил к ней голову как человек, объятый скорбью. Несколько минут оставался он в таком положении. Я не знала, что думать, колени у меня подгибались, я была в таком смятении, в таком замешательстве, что и представить себе невозможно. Так чувствует себя путник, бредущий во мраке между безднами, скрытыми от его глаз, и потрясенный подземными голосами, кричащими ему со всех сторон: «Ты погиб!» Потом, взглянув на меня спокойным и растроганным взором, он спросил меня: – Вы совершенно здоровы? – Да, отец мой. – Вас не слишком измучит ночь, проведенная без сна? – Нет, отец мой. – Так вот, сегодня вы вовсе не ляжете спать и сразу же после вечерней трапезы пойдете в церковь, падете ниц перед алтарем и всю ночь проведете в молитве. Вы сами не знаете, какой опасности подвергались, – возблагодарите же бога, что он охранил вас от нее. А завтра вы подойдете к святому престолу вместе со всеми сестрами. Я налагаю на вас только одну епитимью – не подпускать к себе близко настоятельницу и решительно отвергать ее отравленные ласки. Идите. Я, со своей стороны, присоединю свои молитвы к вашим. Как я буду тревожиться за вас! Я понимаю все последствия советов, которые вам даю, но таков мой долг перед вами и перед самим собой. Бог наш владыка, и да свершится воля его! Я лишь смутно припоминаю, сударь, все, что он мне тогда сказал. Теперь же, сопоставляя его речи в том виде, в каком я передала их вам, с тем страшным впечатлением, которое они на меня тогда произвели, я вижу, насколько несравнимо одно с другим. И это происходит оттого, что изложение мое бессвязно, отрывочно, что многое уже изгладилось теперь из моей памяти, потому что суть его слов осталась для меня неясной, и я не придавала тогда – да и сейчас не придаю – никакого значения тому, на что он обрушивался с такой яростью. Почему, например, сцена у клавесина показалась ему столь странной? Разве нет людей, на которых музыка производит сильнейшее впечатление? Мне самой говорили, что под влиянием некоторых мелодий, некоторых модуляций я совершенно меняюсь в лице: в такие минуты я перестаю владеть собою, почти не сознаю, что со мной происходит. Так разве в этом есть какой-нибудь грех? Почему же это не могло случиться с моей настоятельницей, которая, несмотря на все ее сумасбродства, всю неровность ее характера, была, конечно, одной из самых чувствительных женщин на свете? Всякий сколько-нибудь трогательный рассказ заставлял ее проливать слезы. Когда я рассказала ей мою жизнь, это привело ее в такое состояние, что на нее было жалко смотреть. Разве ее сострадательность духовник также ставил ей в вину? А ночная сцена... Ее развязки он ожидал в смертельной тревоге... Право, этот человек был слишком строг. Как бы то ни было, но я в точности выполнила все его предписания, неминуемые последствия которых он, несомненно, предвидел. Выйдя из исповедальни, я сразу же пала ниц перед алтарем. Мысли мои путались от страха. В церкви я оставалась до ужина. Настоятельница, встревоженная моим отсутствием, послала за мной. Ей ответили, что я стою на молитве. Она несколько раз появлялась у дверей церкви, но я делала вид, что не замечаю ее. Зазвонили к ужину. Я пошла в трапезную, наскоро поела и после ужина сразу же вернулась в церковь. Вечером я не появилась в рекреационной зале, не вышла из церкви и тогда, когда наступило время расходиться по кельям и ложиться спать. Настоятельница знала, где я. Поздней ночью, когда все смолкло в монастыре, она спустилась ко мне. Ее образ, очерченный мне духовником, возник в моем воображении; меня охватила дрожь, я не решалась взглянуть на нее, я боялась, что увижу чудовище, объятое пламенем, и повторяла про себя: «Satana, vade retro, apage, Satana . Господи, охрани меня, удали от меня дьявола». Она преклонила колена и, помолившись, спросила меня: – Что вы тут делаете, сестра Сюзанна? – Вы сами видите, сударыня. – Знаете ли вы, который теперь час? – Знаю, сударыня. – Почему вы не вернулись к себе в положенный час отхода ко сну? – Я хотела приготовиться к завтрашнему великому празднику. – Значит, вы решили провести здесь всю ночь? – Да, матушка. – А кто вам это позволил? – Это мне приказал духовник. – Духовник не имеет права давать приказания, противоречащие уставу монастыря. Я вам приказываю идти спать. – Сударыня, это епитимья, которую он на меня наложил. – Вы замените ее другим богоугодным делом. – Мне не предоставлен выбор. – Полно, дитя мое, идемте. Ночной холод в церкви повредит вам; вы помолитесь в своей келье. Она хотела взять меня за руку, но я отскочила в сторону. – Вы бежите от меня? – спросила она. – Да, матушка, я бегу от вас. Святость места, близость бога, невинность моей души придали мне смелости, я решилась поднять на нее глаза, но, как только увидела ее, громко вскрикнула и побежала по церкви как безумная, крича: «Отыди, сатана!» Она не пошла за мной, не двинулась с места, только кротко протянула ко мне руки и трогательным, нежным голосом проговорила: – Что с вами? Откуда этот ужас? Остановитесь. Я не сатана, я ваша настоятельница, ваш друг... Я остановилась, еще раз повернула к ней голову и убедилась, что была напугана причудливым образом, созданным моим воображением: свет церковной лампады падал только на кончики пальцев настоятельницы, остальное же было в тени, и именно это произвело на меня такое страшное впечатление. Немного придя в себя, я бросилась на заалтарную скамью. Она приблизилась ко мне и хотела сесть рядом, но я вскочила и поднялась в верхний ряд скамей. Так, преследуемая ею, я перебегала с одного места на другое, пока не оказалась у самого крайнего сиденья. Здесь я остановилась и начала молить ее оставить хоть одно свободное сиденье между нами. – Хорошо, я согласна, – сказала она. Итак, мы обе сели; нас разделяло одно сиденье. Тогда настоятельница обратилась ко мне: – Можно ли узнать, сестра Сюзанна, почему мое присутствие приводит вас в такой ужас? – Матушка, простите меня, – ответила я, – но я тут ни при чем, это исходит от отца Лемуана. Он изобразил мне нежные чувства, которые вы ко мне питаете, ваши ласки, в которых, должна признаться, я не вижу ничего дурного, в самых ужасающих красках. Он приказал мне избегать вас, не входить одной к вам в келью, покидать свою, если вы зайдете ко мне; он обрисовал вас истинным демоном. Всего не перескажешь, что он мне говорил по этому поводу. – Значит, вы ему рассказали? – Нет, матушка, но я не могла уклониться от ответа, когда он сам стал меня спрашивать. – И я стала чудовищем в ваших глазах? – Нет, матушка, я не могу перестать любить вас, не могу не ценить вашей доброты ко мне и прошу не лишать меня ее и в дальнейшем, но я буду повиноваться моему духовнику. – И вы больше не будете заходить ко мне? – Нет, матушка. – И не позволите мне навещать вас? – Нет, матушка. – Вы отвергнете мои ласки? – Мне это будет нелегко, потому что я по природе ласкова и ценю всякую ласку, однако придется. Я обещала это моему духовнику и поклялась у алтаря. Если б я могла передать, в каких выражениях он говорил о вас! Это человек благочестивый и просвещенный. Ради чего он станет указывать на опасность там, где ее вовсе нет? Ради чего станет отдалять сердце монахини от сердца ее настоятельницы? Но, должно быть, он видит в самых невинных поступках, моих и ваших, зерно тайной развращенности, которое, по его мнению, созрело в вас и грозит под вашим влиянием развиться во мне. Не скрою от вас, что, припоминая ощущения, которые иногда возникали у меня... Отчего, матушка, расставшись с вами и вернувшись к себе, я бывала взволнованна и рассеянна? Отчего я не могла ни молиться, ни заняться каким-нибудь делом? Отчего какая-то странная, никогда не испытанная тоска овладевала мною? Почему меня клонило ко сну? Ведь я никогда не сплю днем. Я думала, что вы подвержены какой-то заразительной болезни, которая начала передаваться и мне, но отец Лемуан смотрит на это совсем иначе. – Как же он смотрит на это? – Он видит в этом всю мерзость греха, вашу окончательную и мою возможную гибель. Разве я могу разобраться в этом? – Полноте, – сказала она, – ваш отец Лемуан просто фантазер. Я уже не раз подвергалась таким нападкам с его стороны. Стоит мне только нежно привязаться к какой-нибудь сестре, почувствовать к ней дружеское расположение, как он тут же старается сбить ее с толку. Он чуть не довел до безумия бедную сестру Терезу. Это начинает мне надоедать. Я отделаюсь от этого человека. К тому же он живет за десять лье отсюда. Очень затруднительно посылать за ним; его никогда нет, когда он нужен. Но об этом мы поговорим в более подходящем месте. Вы, значит, не хотите подняться к себе? – Нет, матушка, умоляю вас разрешить мне остаться здесь всю ночь. Если я не выполню свой долг, то не осмелюсь завтра приобщиться святых тайн со всей общиной. А вы, матушка, вы будете причащаться? – Конечно. – Значит, отец Лемуан ничего вам не сказал? – Ничего. – Почему же? – Да потому, что у него не было повода говорить со мной об этом. На исповедь идут, чтобы покаяться в своих грехах, а я не нахожу ничего грешного в моей любви к такому прелестному ребенку, как сестра Сюзанна. Если я в чем-нибудь виновата, то только в том, что все свои чувства сосредоточила на ней одной, а должна была бы изливать их на всех без исключения сестер общины. Но это от меня не зависит, я не могу запретить себе видеть достоинства там, где они есть, и оказывать им предпочтение. Я прошу за это прощения у господа и не понимаю, почему ваш отец Лемуан решил, что я бесповоротно проклята богом за вполне естественное пристрастие, от которого так трудно уберечься. Я стараюсь обеспечить счастье всех сестер, но есть такие, которых я больше уважаю и люблю, чем других, потому что они более достойны любви и уважения. Вот и весь мой грех. Вы находите, что он очень велик, сестра Сюзанна? – Нет, матушка. – Ну тогда, дорогое дитя, прочтем каждая коротенькую молитву и подымемся к себе. Я снова стала умолять ее разрешить мне провести ночь в церкви. Она согласилась с условием, что это больше не повторится, и ушла. Я стала припоминать ее слова и просила господа просветить меня. Я крепко задумалась и, тщательно все взвесив, пришла к выводу, что люди, хотя и принадлежащие к одному полу, могут не совсем пристойно проявлять свои симпатии друг к другу, что отец Лемуан, человек непреклонных правил, возможно, допустил некоторое преувеличение, но что его совету избегать чрезмерной близости со стороны настоятельницы и самой проявлять большую сдержанность необходимо следовать – и я дала себе в этом слово. Утром, когда все монахини собрались в церкви, они застали меня на моем обычном месте. Они все приблизились к святому престолу во главе с настоятельницей, что окончательно убедило меня в ее невинности, не поколебав, однако, принятого мною решения. К тому же она привлекала меня в гораздо меньшей степени, чем я ее. Я не могла не сравнивать ее с моей первой настоятельницей. Какая разница между ними в отношении благочестия, серьезности, достоинства, ревностного исполнения долга, в отношении ума и любви к порядку!   За несколько следующих дней произошли два крупных события: первое – то, что я выиграла процесс против лоншанских монахинь, которых суд обязал выплачивать монастырю Св. Евтропии, где я находилась, ежегодную ренту в соответствии с моим вкладом. Вторым событием была смена духовника. Об этом мне сообщила сама настоятельница. Тем не менее я бывала теперь у нее только в сопровождении какой-нибудь монахини, и она тоже больше не приходила ко мне одна. Она постоянно искала меня, но я ее избегала. Она это заметила и упрекала меня. Не знаю, что творилось в этой душе, но, по всей вероятности, что-то необыкновенное. Она вставала ночью и бродила по коридорам, особенно по моему. Я слышала, как она ходила взад и вперед, останавливалась у моей двери, жалобно стонала и вздыхала. Я вся дрожала и забивалась поглубже в постель. Днем, где бы я ни находилась – на прогулке, в мастерской или в рекреационной зале, – она украдкой целыми часами пристально смотрела на меня, стараясь, чтобы я ее не заметила. Она следила за каждым моим шагом. Когда я спускалась, то находила ее у подножия лестницы; когда поднималась, она ожидала меня наверху. Однажды она остановила меня, долго смотрела, не произнося ни слова, и слезы ручьем катились из ее глаз. Вдруг, бросившись наземь, сжимая руками мои колени, она воскликнула: – Жестокая сестра, проси у меня жизнь, я отдам ее тебе, но только не избегай меня. Без тебя я не могу больше жить!.. У нее был такой вид, что мне стало жаль ее. Глаза ее погасли, она исхудала и побледнела. Это была моя настоятельница, и она была у моих ног. Она обнимала мои колени, прижималась к ним головой. Я протянула к ней руки, она схватила их и с жаром поцеловала, потом опять стала смотреть на меня. Я подняла ее. Она шаталась, ноги отказывались ей служить. Я проводила ее до кельи. Когда я открыла ей дверь, она взяла меня за руку и молча, не глядя на меня, тихонько потянула за собой. – Нет, матушка, – сказала я ей, – я дала себе слово. Так лучше и для вас, и для меня. Я занимаю слишком большое место в вашей душе, оно потеряно для бога, а в ней должен царить он один. – Вам ли упрекать меня в этом?.. Говоря с ней, я старалась высвободить свою руку. – Значит, вы не зайдете? – Нет, матушка, нет. – Вы отказываетесь, сестра Сюзанна? Вы не знаете, к каким это может привести последствиям, – нет, вы этого не знаете! Я умру из-за вас... Последние слова возбудили во мне чувства, совершенно противоположные тем, на которые она рассчитывала. Я вырвала свою руку и убежала. Она обернулась, посмотрела мне вслед, потом возвратилась в свою келью, дверь которой оставалась открытой; раздались раздирающие душу стоны. Я их услышала. Они глубоко меня тронули. Минуту я колебалась, не зная, на что решиться – уйти или вернуться к ней. Однако какое-то чувство отвращения заставило меня удалиться, хотя мне и больно было оставлять ее в таком состоянии: ведь по природе я очень отзывчива. Я заперлась в своей келье, мне было не по себе, я исходила ее вдоль и поперек, смущенная, растерянная, не зная, чем заняться. Я вышла, снова вернулась в келью и наконец решила постучаться к сестре Терезе, моей соседке. Она была поглощена беседой с другой молоденькой монахиней, своей подругой. – Сестрица, – обратилась я к ней, – я очень сожалею, что приходится прервать вас, но прошу уделить мне несколько минут, мне нужно кое-что сказать вам. Она последовала за мной в мою келью. – Не знаю, что с нашей матерью-настоятельницей, – сказала я ей, – но она очень сокрушается. Пойдите к ней; быть может, вы ее утешите... Тереза ничего мне не ответила, оставила подругу у себя в келье, закрыла за собой дверь и побежала к настоятельнице. Между тем состояние этой женщины ухудшалось со дня на день; она стала задумчивой и печальной. Веселью, не прекращавшемуся со дня моего прибытия в монастырь, сразу наступил конец. Все подчинилось самому строгому порядку: церковные службы совершались с подобающей торжественностью, посетители почти не допускались в приемную, монахиням запретили посещать друг друга; обряды выполнялись с самой неукоснительной точностью; монахини больше не собирались у настоятельницы, не лакомились у нее. Малейшие проступки сурово карались. Иногда кое-кто еще обращался ко мне, чтобы добиться прощения, но я наотрез отказывалась вступаться за провинившихся. Причина этой резкой перемены ни для кого не составляла тайны; старые монахини об этом не жалели, но молодые были в отчаянии. Они стали относиться ко мне враждебно, но я, убежденная в своей правоте, не обращала внимания на их недовольство и упреки. Что касается настоятельницы, страданий которой я не могла облегчить, хотя всем сердцем ее жалела, то она от меланхолии перешла к благочестию, а от благочестия к исступлению. Не стану описывать все перипетии ее болезненного состояния – я потонула бы в бесконечных подробностях. Скажу только, что в начале своей болезни она то искала, то избегала меня. Иногда она относилась ко мне и к остальным с привычной ей мягкостью, иногда же внезапно переходила к безграничной строгости; она вызывала нас к себе и тотчас отсылала обратно; предоставляла досуг, а минутой позже отменяла свои распоряжения, вызывала нас в церковь, и когда все, повинуясь ей, приходило в движение, снова ударял колокол, приглашая нас разойтись по кельям. Трудно представить себе царивший у нас хаос: день проходил в том, что мы то покидали свои кельи, то возвращались в них, то брались за требник, то откладывали его в сторону, ходили по лестницам вверх и вниз, опускали и поднимали покрывала. Ночь была почти такой же беспокойной, как день. Некоторые монахини обращались ко мне и намекали на то, что при большей снисходительности и внимании к настоятельнице с моей стороны все вернется к обычному порядку, следовало бы сказать – к обычному беспорядку. Я же с грустью им отвечала: – Мне от души жаль вас, но скажите ясно, что я должна делать. Одни из них отходили, опустив голову и не отвечая, другие давали мне советы, которые полностью противоречили советам духовника. Я говорю о том, которого сместили; что касается его преемника, то он еще не появлялся у нас. Настоятельница не выходила больше по ночам. Она заперлась у себя и неделями не показывалась ни на богослужении, ни в трапезной, ни в рекреационной зале. Иногда же она бродила по коридорам или спускалась в церковь, стучала в двери к монахиням и жалобным голосом просила каждую: – Милая сестра, помолитесь за меня... Распространился слух, что она готовится к публичному покаянию.   Однажды, сойдя первой в церковь, я увидела листок бумаги, прикрепленный к занавесу у решетки. Я приблизилась и прочла: «Дорогие сестры, молитесь за заблудшую монахиню, которая забыла свой долг и теперь хочет вернуться к богу...» Я хотела было сорвать листок, но не тронула его. Несколько дней спустя появился другой листок, на котором значилось: «Дорогие сестры, призовите милосердие божие на монахиню, сознавшую свои заблуждения. Они велики...» Затем появился еще призыв, гласивший: «Дорогие сестры, молите господа спасти от отчаяния монахиню, потерявшую веру в милосердие божие...» Все эти призывы, отражавшие тяжелые муки этой мятущейся души, глубоко меня опечалили. Случилось однажды, что я как вкопанная остановилась у одного из этих воззваний, стараясь понять, в каких это заблуждениях она себя винит, почему эту женщину обуял такой страх, в каких грехах она себя укоряет. Я вспоминала негодующие восклицания духовника, его выражения, стараясь уяснить себе их смысл, но мне это не удавалось, и я застыла на месте, поглощенная своими мыслями. Несколько монахинь смотрели на меня, переговариваясь между собой, и, кажется, думали, что и мне грозят те же ужасы. Несчастная настоятельница появлялась теперь только с опущенным покрывалом. Она больше не вмешивалась в дела монастыря, ни с кем не говорила и часто совещалась с новым духовником, которого к нам назначили. Это был молодой бенедиктинец. Не знаю, он ли потребовал от нее тех истязаний плоти, которым она себя подвергала: она постилась три раза в неделю, бичевала себя, присутствовала на богослужении, сидя на самом дальнем месте. Отправляясь в церковь, мы проходили мимо ее дверей и заставали ее на пороге простертой ниц; она поднималась только тогда, когда все удалялись. Ночью она выходила из кельи в одной рубашке, босая. Если сестра Тереза или я случайно встречали ее, она отворачивалась и прижималась лицом к стене. Однажды, выйдя из своей кельи, я нашла ее лежащей ничком на полу, с раскинутыми руками. – Идите, идите, шагайте по мне, – простонала она, – топчите меня ногами, я не заслуживаю ничего другого. В течение ряда месяцев тянулась эта болезнь, и вся община успела за это время настрадаться и возненавидеть меня. Я не стану перечислять все огорчения, которые выпадают на долю монахини, возбудившей ненависть своего монастыря; теперь они уже хорошо известны вам. Мало-помалу я снова стала испытывать отвращение к моему званию. Ничего не скрывая, я поведала о своем отвращении и своих горестях новому духовнику. Его зовут отец Морель. Это человек с пламенной душой; ему около сорока лет. Он выслушал меня с видимым интересом и вниманием; пожелал узнать всю историю моей жизни, заставил рассказать с мельчайшими подробностями о моей семье, моих склонностях, характере, о монастырях, где я раньше была, и о монастыре, в котором я находилась сейчас, о том, что произошло между настоятельницей и мною. Я ничего от него не утаила. По-видимому, он не придал поведению моей настоятельницы по отношению ко мне такого значения, как отец Лемуан. По этому поводу он обронил лишь несколько слов. Он считал все это конченым навсегда. Особенно интересовался он моей затаенной неприязнью к монастырской жизни. По мере того как я раскрывала свою душу, его доверие ко мне возрастало. Если я исповедовалась ему, то и он полностью мне открылся. Его горести, о которых он мне рассказал, в точности совпадали с моими: он принял обет вопреки своей воле, он относился к своему сану с таким же отвращением и был достоин жалости не менее, чем я. – Но как этому помочь, дорогая сестра? – добавил он. – Есть только одно средство – стараться облегчить наше положение, насколько это возможно. Затем он сделал мне несколько наставлений, которыми руководствовался сам. Они были весьма мудры. – Разумеется, – сказал он, – таким образом мы не избежим страданий, но все это укрепит в нас решимость переносить их. Люди, принявшие обет монашества, счастливы, если их крест кажется им заслугою перед богом. Тогда они радостно несут его; они сами идут навстречу тяжким испытаниям и тем более счастливы, чем горше и чаще эти испытания. Они как бы меняют счастье настоящего на счастье в будущем. Они обеспечивают себе блаженство на небесах, добровольно жертвуя счастьем на земле. После тяжких страданий они опять просят бога: «Amplius, Domine!  Господи, усугуби наши муки!..» И эта мольба никогда не остается втуне. Но если такие страдания приходится претерпевать мне или вам, мы не можем ждать той же награды, у нас нет того, что только и придает им цену, – нет смирения. Это очень печально. Увы! Как могу я вдохнуть в вас добродетель, которой вы лишены, если ее недостает и мне? А без этого нам грозит погибель в будущей жизни после всех несчастий, испытанных в жизни земной. Среди нескончаемых молитв и покаяний мы почти с той же вероятностью осуждены на вечные муки, как и миряне, погрязшие в наслаждениях. Мы отреклись от земных радостей, они же ими пользуются. И после такой жизни нас ждут те же муки. Сколь прискорбно быть монахом или монахиней, не имея к тому призвания! А между тем такова наша участь и мы не можем ее изменить. На нас наложили тяжелые цепи, и мы осуждены потрясать ими без всякой надежды их порвать. Будем же стараться, дорогая сестра, влачить их и дальше. Идите, я еще приеду повидаться с вами... Спустя несколько дней он снова приехал. Я встретилась с ним в приемной и поближе к нему присмотрелась. Он закончил рассказ о своей жизни, я – о своей. Бесконечное множество обстоятельств сближало нас и говорило о сходстве моей и его судьбы. Он подвергался почти таким же гонениям и в родительском доме, и в монастыре. Я не отдавала себе отчета, насколько описание его глубокой неудовлетворенности было малопригодно, чтобы рассеять те же чувства во мне самой; тем не менее его рассказ произвел на меня именно такое действие. Мне кажется, что описание моего отвращения к монашеству подействовало и на него таким же образом. Наши характеры были столь же схожи, как и события нашей жизни. Чем чаще мы виделись, тем более усиливалась наша взаимная симпатия. Все превратности его судьбы совпадали с моими, история его переживаний совпадала с тем, что пережила я, история его души была историей моей души. Наговорившись о себе, мы стали беседовать о других лицах, особенно о настоятельнице. Положение духовника обязывало его к большой сдержанности; тем не менее мне удалось понять из его слов, что теперешнее состояние этой несчастной женщины не может тянуться долго, что она борется с собой, но тщетно, и что неминуемо случится одно из двух – либо она вернется к своим прежним склонностям, либо сойдет с ума. Любопытство мое было сильно возбуждено, мне хотелось узнать об этом побольше. Он мог бы разъяснить вопросы, которые у меня возникали и на которые я не находила ответа, но я не решалась задать их ему; я только набралась смелости и спросила, знаком ли он с отцом Лемуаном. – Да, – ответил он. – Я знаком с ним; это достойный человек, очень достойный. – Он неожиданно покинул нас. – Знаю. – Не можете ли вы сказать мне, почему это произошло? – Мне было бы неприятно, если бы это получило огласку. – Вы можете рассчитывать на мою скромность. – На него подали жалобу архиепископу. – Что же могли поставить ему в вину? – Что он живет слишком далеко от монастыря и когда бывает нужен, то его нет на месте; что он придерживается слишком строгой морали; что есть основания подозревать его в том, что он сторонник новых течений; что он сеет раздор в монастыре; что он старается духовно отдалить монахинь от их настоятельницы. – Откуда вы это знаете? – От него самого. – Значит, вы с ним встречаетесь? – Встречаюсь, и он неоднократно говорил мне о вас. – Что же он вам говорил? – Что вы достойны жалости, что он не может понять, как вы смогли перенести все те страдания, которые выпали на вашу долю. Хотя он имел возможность только один или два раза беседовать с вами, он не считает вас способной примириться с монастырской жизнью, и у него явилась мысль... Тут он вдруг замолчал. Я спросила: – Какая же мысль? – Это большой секрет, – ответил мне отец Морель, – и я не могу передать его вам. Я не настаивала. – Ведь это отец Лемуан, – добавила я, – приказал мне держаться подальше от настоятельницы. – И хорошо сделал. – Почему? – Сестра моя, – ответил он, и лицо его стало суровым, – придерживайтесь его советов и старайтесь всю жизнь оставаться в неведении относительно того, чем они вызваны. – Но, мне кажется, если бы я знала, в чем заключается опасность, то проявила бы особенную осторожность, чтобы ее избежать. – И, быть может, получилось бы как раз обратное. – По-видимому, вы обо мне дурного мнения. – О вашей нравственности и о вашей душевной чистоте я придерживаюсь того мнения, которого вы заслуживаете. Но, поверьте, есть пагубные знания, которые нельзя приобрести, не утратив самого ценного. Именно ваша невинность остановила настоятельницу. Будь вы более сведущи, она бы меньше вас щадила. – Я не понимаю вас. – Тем лучше. – Но разве близость и ласки одной женщины могут представлять опасность для другой? Ответа не последовало. – Разве я уже не та, какою была в тот день, когда вступила в этот монастырь? Отец Морель снова промолчал. – Разве я перестану быть такой же в дальнейшем? Что дурного в том, чтобы любить друг друга, говорить об этой любви и выказывать ее? Это так сладостно! – Вы правы, – сказал отец Морель, подняв на меня глаза, которые он держал опущенными в то время, как я говорила. – Так, значит, в монастырях это случается часто? Бедная моя настоятельница, до какого состояния она дошла! – Состояние ее плачевно, и я боюсь, что оно еще ухудшится. Она не создана для монашеского звания. Вот что случается рано или поздно, когда противодействуешь своим естественным склонностям; такая ломка человеческой природы приводит к извращенным страстям, тем более необузданным, чем более они противоестественны. Это своего рода безумие. – Так она безумна? – Да, она безумна, и это безумие будет усиливаться. – И вы полагаете, что такая участь ждет всех, кто принял обет вопреки своему призванию? – Нет, не всех; есть такие, которые умирают, не дожив до этого. У некоторых такой податливый характер, что в конце концов они приспосабливаются; смутные надежды некоторое время поддерживают иных. – Какие же надежды могут быть у монахинь? – Какие? Да прежде всего надежда расторгнуть свой обет! – А если такой надежды уже нет? – Ну, тогда остается надежда на то, что ворота монастыря когда-нибудь распахнутся, что люди откажутся от безрассудства и перестанут заточать в склеп юные создания, полные жизни; что монастыри будут упразднены; что в обители вспыхнет пожар, что стены темницы падут; что кто-нибудь придет на помощь. Такие мысли роятся в голове, их обсуждают; в саду на прогулке, не отдавая себе отчета, затворницы смотрят, очень ли высоки стены; находясь в своей келье, они берутся за перекладины оконной решетки и без определенной цели тихонько расшатывают их; если окна выходят на улицу, они смотрят туда, если слышатся чьи-либо шаги, сердце начинает трепетать. В тайниках души монахини вздыхают по избавителю; если поднимается переполох и шум от него доносится до монастыря, у них рождаются какие-то надежды; они рассчитывают на болезнь, которая позволит приблизиться мужчине или же создаст возможность поехать на воды. – Да, правда, правда! – воскликнула я. – Вы читаете в глубине моей души. Я питала, я еще питаю такие иллюзии. – А когда, поразмыслив хорошенько, они утрачивают эти иллюзии – ибо благотворное опьянение, которым сердце туманит разум, время от времени рассеивается, – тогда они видят всю глубину своего несчастья, начинают ненавидеть себя, ненавидеть других, плачут, стонут, кричат, чувствуют приближение отчаяния. Одни монахини бросаются тогда к своей настоятельнице, припадают к ее коленям и ищут у нее утешения; другие простираются ниц в своей келье или перед алтарем и призывают на помощь небо; третьи рвут на себе волосы и раздирают одежды; четвертые ищут глубокий колодец, высокие окна, петлю и иногда их находят; пятые, промучившись долгое время, теряют человеческий образ и подобие и навсегда остаются слабоумными; иные же, болезненные и хрупкие, томятся и чахнут; у некоторых мутится разум, и они впадают в бешенство. Наиболее счастливые – это те, которые способны воскрешать в себе свои прежние утешительные иллюзии и лелеять их почти до самой могилы: жизнь этих монахинь проходит в смене заблуждений и отчаяния. – А самые несчастные, – добавила я, тяжело вздыхая, – это те, которые последовательно переживают все эти состояния. Ах, отец мой, на свое горе я слушала вас! – Почему же? – Я не знала себя; теперь я себя знаю, мои иллюзии скорее исчезнут. В минуты... Я собиралась продолжить, но тут вошла одна монахиня, потом вторая, потом третья, четвертая, пятая, шестая – уж не знаю, сколько их собралось. Разговор стал общим. Одни смотрели на духовника, другие слушали его молча, потупив взор, многие, перебивая друг друга, засыпали его вопросами; все восторгались мудростью его ответов, я же забилась в угол и впала в глубокое раздумье. Посреди этих разговоров, во время которых каждая из сестер старалась выказать себя с наилучшей стороны и тем привлечь к себе внимание святого отца, послышались чьи-то шаги: кто-то медленно приближался, останавливаясь на пути и тяжело вздыхая. Все прислушались, и несколько монахинь прошептали: – Это она, это наша настоятельница. Все смолкли и уселись в кружок. Это в самом деле была наша настоятельница. Она вошла. Ее покрывало спадало до пояса, руки были скрещены на груди, голова опущена. Прежде всего она заметила меня, сразу же высвободила из-под покрывала одну руку, закрыла ею глаза и, слегка отвернувшись, другой рукой сделала всем нам знак удалиться. В полном молчании мы вышли; она же осталась одна с отцом Морелем.   Я предвижу, господин маркиз, что вы составите себе дурное мнение обо мне; но если я не постыдилась совершить поступок, стоит ли краснеть, признаваясь в нем? Да и как пропустить в моем повествовании событие, которое отнюдь не осталось без последствий? Надо сказать поэтому, что у меня очень странный склад ума. Когда я касаюсь вещей, способных вызвать ваше уважение или увеличить ваше сочувствие ко мне, я пишу – хорошо или плохо, но с невероятной быстротой и легкостью, на душе у меня радостно, слов не приходится искать, из глаз текут сладостные слезы, мне кажется, что вы тут, рядом со мной, что я вижу вас и вы меня слушаете. Если же я вынуждена, напротив, показать вам себя в неблагоприятном свете, мысль моя затруднена, я не нахожу нужных выражений, перо еле движется, все это отражается даже на самом почерке, и я продолжаю писать, но втайне надеюсь, что вы не прочтете этих мест. Вот одно из них. Когда все наши сестры разошлись... «Ну и что же тогда вы сделали?» Вы не догадываетесь? Нет, вы слишком честны для этого. Я спустилась на цыпочках и тихонько встала у дверей приемной, чтобы услышать их беседу. Это очень дурно, скажете вы... О да, бесспорно, это очень дурно, я сама себе это говорила. И мое смущение, предосторожности, принятые мною, чтобы не быть замеченной, ежеминутные остановки, голос совести, побуждавший меня при каждом моем шаге повернуть обратно, – все не позволяло мне в этом усомниться. Однако любопытство восторжествовало, и я пошла вперед. Но если дурно подслушивать разговор двух лиц, предполагающих, что они одни, то, быть может, еще хуже передавать вам этот разговор. Вот еще одно место из моей исповеди, написанное в надежде на то, что вы его не прочтете. Я знаю, что на это рассчитывать нельзя, но все-таки хочу этому верить. Первые слова, услышанные мною после довольно долгого молчания, заставили меня содрогнуться. Вот они: – Отец мой, я проклята богом... Постепенно я успокоилась и стала слушать. Завеса, которая скрывала нависшую надо мной опасность, разорвалась, но тут меня позвали, пришлось идти, и я ушла. Увы! Я слышала слишком много. Какая женщина, господин маркиз, какая чудовищная женщина!.. На этом воспоминания сестры Сюзанны обрываются, и дальше следуют лишь краткие наброски, которые она, по-видимому, собиралась использовать, продолжая свое повествование. Настоятельница, как видно, сошла с ума и ее бедственным положением следует объяснить приводимые мною ниже отрывки.После исповеди наступило для нас несколько спокойных дней. Радость вернулась в общину. Мне по этому поводу говорили немало лестных слов, которые я с негодованием отвергала. Настоятельница перестала меня избегать. Она смотрела на меня, и, по-видимому, мое присутствие более не смущало ее. Я же старалась скрыть от нее отвращение, которое она во мне возбуждала с той минуты, когда я, движимая любопытством, к счастью или на беду, ближе ее узнала. Вскоре она замкнулась в себе, отвечала только «да» и «нет», бродила одна, отказывалась от пищи. Потом пришла в возбужденное состояние, у нее началась лихорадка, за лихорадкой последовал бред. Когда она лежала в своей постели в полном одиночестве, ей казалось, что она видит меня; она разговаривала со мной, просила подойти ближе, обращалась ко мне с самыми нежными словами. Заслышав мои шаги около своей кельи, она восклицала: – Это она проходит мимо! Это ее походка, я узнаю ее. Позовите ее!.. Нет, нет, не надо... Как ни странно, она никогда при этом не ошибалась, никогда не принимала за меня другую монахиню. Внезапно она разражалась хохотом, а через мгновение заливалась слезами. Наши сестры молча стояли вокруг нее; некоторые плакали вместе с нею. Вдруг она говорила: – Я не была в церкви, не молилась богу... Я хочу встать с постели, хочу одеться, оденьте меня... Если ей не позволяли сделать это, она просила: – Дайте мне хоть мой требник... Ей давали требник, она раскрывала его, перелистывала страницы и продолжала делать пальцем это движение даже тогда, когда уже не оставалось ни одной страницы; взгляд ее блуждал. Как-то ночью она одна спустилась в церковь. Несколько сестер побежали за ней. Она простерлась ниц на ступенях алтаря и начала стонать, вздыхать и громко молиться, потом вышла из церкви и снова вернулась. – Пойдите за ней, – сказала она, – у нее такая чистая душа! Это такое невинное создание! Если бы она соединила свои молитвы с моими... Потом, обращаясь ко всей общине и повернувшись к пустым скамьям, она воскликнула: – Уйдите, уйдите все, пусть она одна останется со мной. Вы недостойны приблизиться к ней. Если ваши голоса сольются с ее голосом, ваши нечестивые хвалы осквернят перед господом сладость ее молитвы. Ступайте, ступайте... Она заклинала меня просить небо о помощи и прощении. Она видела бога. Ей казалось, что небеса, изборожденные молнией, разверзлись и грохочут над ее головой, разгневанные ангелы спускаются с небес, бог взирает на нее, приводя ее в трепет. Она металась во все стороны, забивалась в темные углы церкви, молила о милосердии; потом прижалась лицом к холодному полу и замерла, охваченная свежестью сырой церкви. Ее, как труп, унесли в келью. На следующее утро эта страшная ночь полностью изгладилась из ее памяти. – Где наши сестры? – спросила она. – Я никого не вижу, я осталась одна в монастыре. Все меня покинули, и сестра Тереза тоже. Они правильно поступили. Сестры Сюзанны здесь больше нет, и я могу выйти, я ее больше не встречу. Ах, если бы ее встретить! Но ее больше здесь нет, не правда ли? Правда, что ее здесь больше нет? Счастлив монастырь, в который она вступила! Она все расскажет своей новой настоятельнице. Что та подумает обо мне? Разве сестра Тереза умерла? Я всю ночь слышала похоронный звон... Бедная девушка. Она погибла навеки, и в этом виновата я! Придет день, и мы встретимся лицом к лицу. Что я скажу ей? Что ей отвечу? Горе ей! Горе мне! Некоторое время спустя она спросила: – Наши сестры вернулись? Скажите им, что я очень больна... Приподнимите мою подушку... Расшнуруйте меня. Я чувствую какое-то стеснение в груди... Голова моя в огне... Снимите с меня покрывало... Я хочу умыться... Принесите мне воды. Лейте, лейте еще... Руки у меня белы, но с души пятен не смыть... Я хотела бы умереть, я хотела бы никогда не родиться – я не встретила бы ее. Однажды утром несчастная в одной рубашке, босая, с растрепанными волосами, испуская вопли, с пеной у рта, стала метаться по своей келье, зажимая руками уши, закрыв глаза и прижимаясь к стенам... – Отойдите от этой бездны. Слышите вы эти крики? Это ад, из этой пучины поднимается пламя, я вижу его, из самого огня доносятся невнятные голоса... Они призывают меня... Господи, сжалься надо мной... Бегите, звоните в колокола, созовите всю общину, пусть все молятся за меня, я тоже буду молиться... Но сейчас еще не вполне рассвело, сестры еще спят. Я всю ночь не сомкнула глаз. Я хотела бы уснуть, но не могу. Одна из наших сестер сказала ей: – Сударыня, вас что-то мучит. Доверьтесь мне; может быть, вам станет легче. – Сестра Агата, выслушайте меня, подойдите ко мне... ближе... еще ближе... никто не должен нас слышать. Я вам открою все, но вы должны хранить мою тайну. Вы ее видели? – Кого, сударыня? – Ни у кого нет такой кротости, как у нее, не правда ли? Какая у нее походка! Сколько достоинства! Какое благородство! Какая скромность! Пойдите к ней, скажите... Нет, ничего не говорите, не ходите. Вы не сумеете приблизиться к ней, ангелы небесные охраняют ее, стоят, как стража, вокруг. Я видела их, вы их увидите, вы испугаетесь их так же, как испугалась я. Останьтесь... Если вы пойдете, что вы ей скажете? Придумайте что-нибудь такое, от чего бы ей не пришлось краснеть. – Сударыня, не обратиться ли вам за помощью к духовнику? – Да, да, конечно... Нет, нет, я знаю, что он мне скажет, я уже столько раз это слышала... О чем я буду говорить с ним?.. Если бы я могла потерять память!.. Если бы могла перейти в небытие или родиться вновь! Не зовите духовника. Лучше почитайте мне о страстях господа нашего Иисуса Христа. Мне становится легче дышать... Нужна только одна капля его крови, чтобы очистить меня от грехов... Видите, как она бьет ключом из его бока?.. Наклоните его святую рану над моей головой... Его кровь течет на меня и уходит, не оставляя следа. Я погибла!.. Уберите от меня распятие... Дайте мне его!.. Ей снова принесли распятие, она сжала его обеими руками и покрыла поцелуями. – Это ее глаза, ее рот, – бормотала она. – Когда же я снова увижу ее? Сестра Агата, скажите ей, что я ее люблю. Хорошенько опишите мое состояние. Скажите ей, что я умираю... Настоятельнице пускали кровь, делали ей ванны, но болезнь, казалось, лишь усиливалась от всех этих средств. Не смею описать вам все ее непристойные поступки, повторить бесстыдные слова, вырывавшиеся у нее в бреду. Она поминутно подносила руку ко лбу, словно стараясь отогнать какие-то назойливые мысли, какие-то видения; как знать, что это были за видения! Она зарывалась головой в постель, закрывала лицо простынями. – Это искуситель, – кричала она, – это он! Какой странный облик он принял! Принесите святой воды, окропите меня... Довольно, довольно... Его больше нет. Вскоре ее стали держать взаперти, но ее темница недостаточно охранялась, и ей удалось вырваться оттуда. Она разодрала свои одежды и бегала по коридорам совсем нагая; только концы разорванной веревки болтались на ее руках. – Я ваша настоятельница, – кричала она, – вы все мне принесли обет послушания! Повинуйтесь же мне! Вы заперли меня, подлые, вот награда за мои милости! Вы оскорбляете меня, потому что я слишком добра; впредь я не буду такой доброй... Пожар!.. Убивают!.. Грабят!.. На помощь!.. Ко мне, сестра Тереза!.. Ко мне, сестра Сюзанна!.. Но тут ее схватили и снова водворили в ее темницу. – Вы правы, – говорила она, – увы, вы правы! Я сошла с ума, я это чувствую. Порой казалось, что ее преследуют картины различных мук: она видела женщин с веревкой на шее, с руками, связанными за спиной, видела других – с факелом в руке; она была среди тех, которые совершали обряд публичного покаяния; ей представлялось, что ее ведут на казнь, она говорила палачу: – Я заслужила свою участь, я ее заслужила, я ее заслужила. Ах, если б только эти муки были последними! Но вечно, вечно гореть в огне!.. Все, что я здесь пишу, – все это правда; а то, что я могла бы сказать еще, не уклоняясь от истины, либо выпало из моей памяти, либо заставило бы меня покраснеть, запятнав грязью эти страницы.   Прожив в таком плачевном состоянии еще несколько месяцев, настоятельница умерла. Какая смерть, господин маркиз! Я видела ее в последний час, видела эту страшную картину отчаяния и греха. Ей чудилось, что духи ада окружают ее, что они готовятся овладеть ее душой. – Вот они, вот они, – говорила она глухим голосом, обороняясь от них распятием, которое она держала в руке, и размахивая им направо и налево. Она выла, она кричала: – Господи, господи!.. Сестра Тереза вскоре последовала за ней. Нам назначили новую настоятельницу – старую, угрюмую и суеверную.   Меня обвиняют в том, что я околдовала ее предшественницу. Настоятельница этому верит, и мои горести возобновляются. Новый духовник также подвергается гонениям со стороны церковных властей и убеждает меня бежать из монастыря.   Мой побег решен. Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи я выхожу в сад. Мне бросают веревки, я обвязываюсь ими, они рвутся, я падаю. У меня все ноги в ссадинах и сильно ушиблена поясница. Вторая, третья попытка; меня поднимают на стену; я спускаюсь вниз. Каково же мое изумление, когда вместо дилижанса, в котором мне должно было быть предоставлено место, я увидела скверную извозчичью карету. И вот я по дороге в Париж с молодым бенедиктинцем. Я не замедлила убедиться по его непристойному тону, по допускаемым им вольностям, что нарушены все условия, о которых мы договорились. Тогда я пожалела о своей келье и поняла весь ужас своего положения.   Тут я опишу сцену в карете. Какая сцена! Что за человек! Я кричу. Извозчик вступается за меня. Ожесточенная борьба между извозчиком и монахом.   Приезжаю в Париж. Извозчик останавливается на маленькой улице, перед узкой дверью, которая ведет в темные и грязные сени. Хозяйка этого жилья выходит мне навстречу и помещает меня на самом верху, в скудно обставленной комнатушке. Ко мне заходит женщина, занимающая второй этаж. – Вы молоды, вам, должно быть, скучно, мадемуазель. Спуститесь ко мне, у меня вы найдете приятное общество, мужчин и женщин. Не все дамы так прелестны, как вы, но почти все так же молоды. Мы веселимся на все лады, болтаем, играем, пьем, танцуем. Если вы вскружите головы всем кавалерам, клянусь вам, что дамы нисколько не рассердятся и не станут к вам ревновать. Приходите, мадемуазель... Все это говорила особа средних лет с умильным взглядом, слащавым голосом и очень вкрадчивой речью.   Две недели пробыла я в этом доме, подвергаясь преследованиям вероломного монаха, похитившего меня, страдая от бурных сцен, происходивших в этом подозрительном месте, и выжидая удобной минуты для побега.   Наконец такой случай мне представился. Это произошло поздней ночью. Будь я вблизи от своего монастыря, я бы вернулась туда. Бегу куда глаза глядят. Меня останавливают мужчины, я в ужасе. Падаю без чувств от изнеможения на пороге свечной лавки; мне оказывают помощь. Очнувшись, вижу себя на каком-то нищенском ложе. Вокруг меня стоят люди. Меня спрашивают, кто я такая. Не знаю, что я им ответила. Мне дают в провожатые служанку. Иду с ней, опираясь на ее руку. Пройдя довольно большое расстояние, девушка меня спрашивает: – Вы, конечно, знаете, мадемуазель, куда мы идем? – Нет, голубушка, не знаю. Должно быть, в приют для бедных. – В приют? Разве у вас нет пристанища? – Увы, нет. – Что же вы такое натворили, если вас в столь поздний час выгнали из дому? Вот мы уже у ворот приюта Святой Екатерины. Посмотрим, откроют ли нам. Так или иначе, не беспокойтесь: вы не останетесь на улице, вы переночуете со мной. Возвращаюсь к хозяину свечной лавки. Служанка ужасается, увидев мои ноги: они все в ссадинах от падения при моем бегстве из монастыря. Провожу ночь в лавке. На следующий день вечером снова иду в приют Св. Екатерины. Остаюсь там три дня, по истечении которых мне заявляют, что я должна отправиться в общегородской приют или же поступить на первое попавшееся место.   В приюте Св. Екатерины меня подстерегают опасности со стороны мужчин и женщин. Сюда, как я после узнала, приходят развратники и городские сводницы за добычей. Несмотря на грозящую мне нужду, грубые попытки соблазнить меня ни к чему не приводят. Я продаю свою одежду и приобретаю платье, более подходящее для моего положения.   Поступаю в прачечное заведение, где нахожусь и в настоящее время. Принимаю белье и глажу его. Работа очень тяжелая; кормят меня скверно, помещение и кровать очень плохи, зато ко мне относятся по-человечески. Муж – извозчик, жена его грубовата, но, впрочем, добрая женщина. Я была бы даже довольна своей участью, если б могла надеяться, что покой мой не будет нарушен. Узнала, что полиция задержала похитившего меня монаха и передала его в руки церковных властей. Несчастный человек! Его следует еще больше пожалеть, чем меня. Его проступок наделал много шума, а вы не представляете себе, с какой жестокостью монахи расправляются за вину, получившую огласку. Тюрьма будет его пристанищем до конца дней. Таков будет и мой удел, если меня поймают; но монах проживет дольше, чем я. Боль от падения дает себя чувствовать. Ноги распухли, я не могу сделать ни шагу. Работаю я сидя, потому что мне трудно стоять. Тем не менее я страшусь своего выздоровления. Какой я тогда найду предлог, чтобы не выходить из дому? И какие только опасности не ждут меня, когда я покажусь на улице! К счастью, у меня еще много времени впереди. Мои родственники не сомневаются в том, что я в Париже, и, бесспорно, принимают все возможные меры для моего розыска. Я хотела бы вызвать к себе на чердак г-на Манури, выслушать его советы и последовать им, но г-на Манури уже нет. Я живу в постоянной тревоге. При малейшем шуме в доме, на лестнице или на улице мной овладевает страх, я вся дрожу, ноги у меня подкашиваются, работа валится из рук. Целые ночи я не смыкаю глаз, а если засыпаю, то меня мучают кошмары, я говорю во сне, зову на помощь, кричу. Не могу понять, как окружающие меня люди не разгадали еще, кто я.   Мой побег, по-видимому, уже всем известен. Я этого ждала. Вчера одна из моих товарок рассказала мне о нем с добавлением омерзительных подробностей и ряда соображений, способных привести в отчаяние. К счастью, она в это время развешивала мокрое белье и не заметила моего смущения, так как стояла спиной к лампе. Однако хозяйка увидела, что я плачу, и спросила: – Мари, что с вами? – Ничего, – ответила я. – И надо же быть такой дурой, – заявила она, – чтобы лить слезы из-за дрянной, распутной монахини, которая забыла бога, втюрилась в какого-то паршивого монаха и убежала с ним из монастыря. Видно, уж очень вы жалостливы. Жила как у Христа за пазухой, пила, ела, молилась богу и спала. Чего ей вздумалось бежать? Попробовала бы она три-четыре раза пополоскать белье на реке, да еще в такую погоду, тогда бы и монастырь показался ей сладок. На это я ответила, что, должно быть, она немало выстрадала. Лучше мне было промолчать, потому что тогда мне не пришлось бы услышать в ответ: – Бросьте, это просто дрянь, которую бог накажет. При этих словах я низко склонилась над своим столом и оставалась в таком положении, пока хозяйка на меня не прикрикнула: – Мари, о чем это вы замечтались? Пока вы тут дремлете, работа стоит. По духу я всегда была чужда монашеству, об этом с достаточной ясностью свидетельствует мой последний шаг, но в монастыре я привыкла к некоторым обычаям, от которых не могу отучиться. Например, когда зазвонят в колокола, я крещусь или преклоняю колена; когда постучат в дверь, я откликаюсь: «Ave» ; когда меня спрашивают о чем-нибудь, мой ответ всегда кончается словами: «да, матушка», «нет, матушка», «нет, сестра». Если неожиданно приходит посторонний человек, я непроизвольно скрещиваю руки на груди и, вместо того чтобы сделать реверанс, низко кланяюсь. Мои товарки покатываются со смеху и думают, что я дурачусь, передразнивая монахинь. Однако невозможно, чтобы их заблуждение длилось без конца. Моя опрометчивость выдаст меня, и я погибну.   Господин маркиз, поспешите помочь мне. Вы, несомненно, меня спросите: «Укажите, что я могу для вас сделать?» Вот что: мои желания весьма скромны – мне нужно место горничной, кастелянши или даже простой служанки, лишь бы мне жить в неизвестности, где-нибудь в деревне, в провинциальной глуши, у порядочных людей, которые чуждаются большого общества. Жалованье не имеет значения; безопасность, покой, хлеб и вода – вот все, что мне нужно. Будьте уверены, что моей работой останутся довольны. В родительском доме меня приучили к труду, а в монастыре – к послушанию. Я молода. У меня мягкий характер. Когда заживут мои ноги, у меня будет сил больше, чем нужно для исполнения моих обязанностей. Я умею шить, прясть, вышивать, стирать белье. Когда я была еще в миру, я сама чинила свои кружева и скоро верну себе прежнюю сноровку. Я все умею делать и не брезгую никакой работой. У меня есть голос, я знаю музыку и играю на клавесине настолько удовлетворительно, что сумею развлечь свою хозяйку, если она этого пожелает. Я даже могла бы давать уроки музыки ее детям, но боюсь, что это свидетельство тонкости моего воспитания меня выдаст. Если бы понадобилось причесывать мою хозяйку, то у меня есть вкус, я взяла бы несколько уроков и скоро освоилась бы с этим нехитрым делом. Сударь, сносное место, если это будет возможно, или же любое место – вот все, что мне нужно. О большем я не мечтаю. Вы можете поручиться за мою нравственность; несмотря на всю видимость, я добродетельна, я даже благочестива. Ах, сударь, если бы меня не удержал бог, всем моим страданиям давно пришел бы конец и мне уже нечего было бы бояться людей. Сколько раз я подходила к глубокому колодцу в конце монастырского сада! И если я не бросилась в него, то только потому, что в этом отношении мне была предоставлена полная свобода. Не знаю, какая участь меня ждет, но если бы мне когда-нибудь пришлось вернуться в монастырь, каков бы он ни был, – я не ручаюсь за себя: повсюду есть колодцы. Господин маркиз, сжальтесь надо мной и избавьте себя самого от долголетних угрызений совести.   P.S. Я изнемогаю от усталости. Ужас охватывает меня, и покой от меня бежит. Эти воспоминания, написанные мною наспех, я только что перечла уже со свежей головой и заметила, что совершенно непроизвольно показала себя каждой своей строчкой столь же несчастной, какой я была на самом деле, но гораздо более достойной симпатии, чем я есть в действительности. Не считаем ли мы мужчин более равнодушными к описанию наших горестей, чем к изображению наших прелестей, и не кажется ли нам, что легче их пленить, чем растрогать? Я слишком мало знакома с ними и недостаточно себя изучила, чтобы в этом разобраться. Однако если господин маркиз, известный своей душевной чуткостью, придет к убеждению, что я обращаюсь не к его милосердию, а к его страстям, – что подумает он обо мне? Эта мысль меня тревожит. Поистине он был бы очень не прав, вменяя в вину лично мне инстинкт, присущий всему нашему полу. Я женщина, быть может, немного кокетливая, право, не знаю. Но это вложено природой и совершенно безыскусственно.  

The script ran 0.015 seconds.