Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Рамон Джонс - Отныне и вовек
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. В центре широко популярного романа одного из крупнейших американских писателей Джеймса Джонса – трагическая судьба солдата, вступившего в конфликт с бездушной военной машиной США. В романе дана широкая панорама действительности США 40-х годов. Роман глубоко психологичен и пронизан антимилитаристским пафосом.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Помимо всего прочего, этот график был составлен с тонким изуверским расчетом. Субботний наряд на кухню освобождал от общей утренней поверки, но дневальные по казарме проходили ее наравне с остальными, как бы ни были загружены добавочными обязанностями. Что и говорить, Тербер был хитрая сволочь: при удачном для себя раскладе он играл так, что его карту не мог перебить никто. Рано утром в субботу подтянутый и одетый к поверке в свежую форму Тербер вышел из канцелярии посмотреть, как Пруит наводит чистоту на галерее. Он прислонился к дверному косяку и стоял, лучезарно улыбаясь, но Пруит продолжал угрюмо работать и не обращал на него внимания. Он пытался догадаться, кто устроил ему такую жизнь на выходные: Хомс, который зол на него за отказ идти в боксеры и хочет настоять на своем, или Тербер сам зачем-то придумал это издевательство, просто потому, что он его ненавидит? В воскресенье Тербер пришел на кухню завтракать почти в одиннадцать. Как старшина он в отличие от всей роты был не обязан соблюдать расписание. Его завтрак состоял из оладий и яичницы с колбасой; роте же давали оладьи и по кусочку бекона без яичницы, потому что Прим отсыпался после ночной попойки. Тербер сел за алюминиевый разделочный стол, над которым висела большая полка с кухонной утварью, широко расставил локти и на виду у обливающегося потом наряда с аппетитом все съел. Потом не спеша прошел мимо огромного холодильника в посудомоечную. – Так-так, – сказал он с ничего не выражающим лицом, вольготно привалясь к дверному косяку. – Да это же мой юный друг Пруит! Ну и как тебе строевая, Пруит? Как она, жизнь в стрелковой роте? Повара и солдаты не спускали с него глаз: Цербер редко оставался в гарнизоне на выходные, и они ждали чего-то из ряда вон выходящего. – Мне нравится, старшой. – Пруит улыбнулся, стараясь, чтобы улыбка получилась убедительной. Голый по пояс, он стоял, согнувшись над мойкой, в насквозь промокших от пота и мыльной воды рабочих брюках и ботинках. – Потому я и перевелся, – продолжал он серьезно. – Тут у вас не жизнь, а сказка. Если вдруг найду в этой куче жемчужину, возьму тебя в долю. Поделим точно поровну. Ведь, если бы не ты, разве бы мне так повезло? – Ну-ну, – вальяжно хохотнул Цербер. – Ну-ну. Ты, оказывается, настоящий друг. И честный парень. Что ж, у Динамита в Блиссе были Прим и Галович, зато у меня в первой роте был Пруит. С кем вместе служил, для того что хочешь сделаешь. Значит, любишь работать? Я подумаю, может, найду для тебя еще какую-нибудь работенку в том же духе. И, круто изогнув брови, Тербер с усмешкой поглядел на него. Пруит часто потом вспоминал этот заговорщический взгляд: повара, солдаты, кухня – все куда-то исчезло, остались только глаза двух людей, понимающих друг друга. Он поудобнее ухватил кружку – тяжелая, без ручки, она лежала на самом дне мойки – и ждал, что Тербер скажет что-нибудь еще. Мысленно он уже видел, как со злобным торжеством убийцы высоко заносит кружку, но Цербер, казалось, разглядел, что сжимает рука под мыльной водой, потому что снова лучезарно улыбнулся и вышел из кухни, а Пруит остался как дурак стоять у мойки наедине со своим дерзким романтическим видением. Несмотря на угрозу Тербера, фамилия Пруита больше не появлялась в списке суточных нарядов. В конце второй недели он был свободен и мог ехать в Халейву. Еще в первой роте он много раз с удивлением замечал, что Тербер на свой чудаковатый лад непогрешимо честен и никогда не нарушает установленные им самим нормы справедливости. Она ждала его в дверях. Уперев вытянутую руку в косяк, словно не желая пускать в дом назойливого торговца, она стояла в дверном проеме и сквозь москитную сетку смотрела на улицу. Ему казалось, когда бы он ни пришел – днем ли, ночью ли, – стоит ему подняться сюда по щебню отходящей от шоссе дороги, и он непременно увидит Вайолет, за, стывшую в дверях в своей неизменной позе, будто он только что предупредил ее по телефону и она вышла ему навстречу. В этом была какая-то мистика, она словно всегда знала заранее, что он сейчас придет. Впрочем, все, связанное с Вайолет, было необычным. Ему было не разгадать ее, он понял это с первого дня, когда познакомился с ней в Кахуку и повел в луна-парк, где убедился – луна-парки на всем земном шаре одинаковы, – что она девушка. Уже одно это удивило его, а дальше удивление только росло. Вайолет Огури. О-гуу-рди. «Р» было похоже на «д», произнесенное заплетающимся языком пьяного. Даже ее фамилия была необычной и неожиданной. Чужая страна всегда для тебя необычна, потому что, оказавшись там, ты ждешь необычного и даже сам выискиваешь его. Но сочетание простого английского имени с чужеземной фамилией сбивало с толку. Вайолет была такая же, как все другие местные девушки, чьи имена означают по-английски названия цветов, а фамилии родились из чужеземной глубины столетий; она была такая же, как все другие дочери и внучки тех японцев, китайцев, португальцев, филиппинцев, которых завезли сюда на пароходах, точно скот, работать на тростниковых и ананасных плантациях; такая же, как все те девушки, чьи сыновья часто попадают в бесчисленное племя мальчишек, что возле баров чистят вам на улице туфли и повторяют старую шутку: «Моя – наполовину японский, наполовину – скофилдский» – или с кривой ухмылкой: «Моя – наполовину китайский, наполовину – скофилдский». Урожай с полей, засеянных солдатами, которые отслужили свой срок и таинственно исчезли за океаном на легендарном континенте, имя коему Соединенные Штаты. Вайолет была двуединое целое, соединившее в себе до боли знакомое с непостижимо чужим – как Гонолулу, с его громадами принадлежащих христианским миссиям влиятельных банков и с задрипанной японской киношкой на углу Аала-парка, – гармония диссонансов, ключ к которой не мог бы подобрать никто, а уж Вайолет тем более. Он узнал, как правильно произносится ее фамилия, и это было все, что он узнал о ней. Он шагнул в запущенный, загаженный курами двор, и она вышла ему навстречу на веранду под грубо сколоченным навесом. Он взял ее за руку, помог спуститься по трем прогнившим ступенькам, и они пошли вокруг дома к черному ходу: этот ритуал повторялся каждый раз, потому что за все то время, что он приходил сюда, его до сих пор не пригласили в гостиную. Задняя веранда была раза в три просторнее передней; не затянутая москитной сеткой и до самой крыши оплетенная путаницей виноградных лоз, она была похожа на грот и служила семье Огури дополнительной, общей комнатой. А за домом стояла его миниатюрная копия – ветхий курятник, вокруг которого степенно расхаживали самодовольные куры, зыркали бусинками глаз и, негромко кудахча свою чванливую песню про священное яйцо, с праведной бесцеремонностью святых роняли помет в траву. Кислый запах курятника и населяющего его народца пропитывал весь двор. И всякий раз потом, когда Пруит чувствовал этот запах, он явственно представлял себе Вайолет и всю ее жизнь. В ее спальне рядом с кухней вечно царил беспорядок. Покрывало на железной кровати с облупившейся позолотой было смято, вещи небрежно валялись на постели и на единственном в комнате стуле. На самодельном туалетном столике белела рассыпанная пудра, зато в углу стоял почти настоящий платяной шкаф – рама, сколоченная из мелких реек и завешенная куском ядовито-зеленой цветастой ткани, которую в Америке производили специально для Гавайских островов. Вайолет сама соорудила этот символ бедняцкой надежды – «будут деньги, купим получше». Пруит разделся до трусов и начал искать свои шорты, двигаясь по спальне с раскованностью частого гостя. Беспорядок его не смущал: он расшвыривал ногами валяющиеся на полу туфли, перекидывал платья со стула на кровать и чувствовал себя в этой жалкой хибаре даже больше дома, чем сама Вайолет. Кучка домишек на склонах холмов по обе стороны дороги была похожа на его родной Харлан, не хватало только копоти и угольной пыли. Ржавая колонка возле задней веранды, выщербленная раковина с подставленным цинковым ведром и эмалированный ковшик – все это было плотью от плоти его жизни, и ему, выросшему в нищете, дышалось здесь легко и свободно. Отыскивая шорты, он успел рассказать ей и про свой перевод, и про то, почему так долго не приезжал. – Не понимаю, Бобби, зачем же ты тогда перевелся? – спросила Вайолет, и, услышав ее щебечущий кукольный голосок, он, как всегда, засмеялся. Она сидела на кровати и смотрела, как он снимает ботинки и носки и надевает на босые ноги старые парусиновые рыбацкие туфли. Пронизанный солнцем ветерок плеснул в окно – единственное в этой комнате, словно его, спохватившись, прорубили в последнюю минуту, – омыл свежестью полумрак и приглушил запах грязной постели. Прохладный воздух коснулся его тела, и, посмотрев на Вайолет, сидевшую в одних шортах и лифчике, Пруит почувствовал, как от знакомого неукротимого желания у него напрягаются мышцы и потеют ладони. – Что? – рассеянно переспросил он. – А-а. Я не перевелся. Меня перевели. Это мне Хьюстон устроил. За то, что я ему выдал… Слушай, ведь никого же нет… Может, успеем по-быстрому? – Три недели чувствовать, как кровь тяжело стучит в висках. Почти месяц. Терпеть было невмоготу. – Потом, – сказала она. – Ты же мог сходить к командиру, попросить, чтобы тебя оставили. – Верно. – Пруит судорожно кивнул, думая о том, что в армии этого хочется еще больше, голод еще сильнее. – Мог, Но не пошел. Не умею я клянчить. – Да, я понимаю. Но, по-моему, любую склоку можно уладить. Если, конечно, доволен своей работой и не хочешь ее терять. – Может быть. Только нет такой работы, чтобы из-за нее унижаться. Неужели не понимаешь? Мне ничего больше не оставалось… Иди сюда. Ну иди же ко мне. – Не сейчас. – Она с любопытством наблюдала за ним, разглядывая его лицо. – Обидно. Такую хорошую работу потерял. И звание тоже. – Обидно, – кивнул Пруит. Ладно, черт с ним, подумал он. – У тебя выпить нету? – Ты в прошлый раз приносил, там еще осталось, – сказала она. – Я не трогала, это же ты покупал. – Она гордо встала. – Бутылка на кухне. И, кажется, есть еще одна, неначатая. Ты ее давно принес. Тебе хочется выпить? – Да. – Он пошел за Вайолет на кухню. – Понимаешь, – осторожно начал он, – у меня больше не получится приезжать к тебе так часто. И платить мне будут всего двадцать один доллар в месяц, так что прежних денег я тебе давать уже не смогу. Вайолет молча кивнула. Странно, эта новость вроде никак на нее не подействовала. Хватит пока, решил он, незачем сейчас все портить. – Давай пойдем на горку, – сказал он. – На наше место, – добавил он тихо, и ему стало стыдно, что он ее упрашивает. Когда так долго обходишься без этого, делаешься сам не свой. Кровь тяжело стучала гулкими толчками. – Пойдем. Стекло в буфете давно разбилось, и бутылку можно было легко достать, не открывая дверцы, но Вайолет тем не менее ее открыла, потому что стеснялась выбитого стекла. Пока она стояла, подняв руки, Пруит сзади обнял ее и ласково сжал маленькую тугую грудь. Вайолет с досадой резко опустила руки, и тогда он повернул ее к себе, крепко схватил за локти и поцеловал, а она так и стояла, держа бутылку в руке. Без туфель она была чуть ниже его. По сухой примятой траве они взобрались на горку, Пруит нес бутылку, солнце приятно припекало голые спины. Наверху, в маленькой рощице, они легли на зелено-бурое переплетение живой и мертвой травы. Прямо под ними был ее дом. – Красиво, правда? – сказал Пруит. – Нет, – не согласилась она. – Уродство. Самое настоящее уродство. Внизу темнела россыпь домишек, безымянный поселок, не нанесенный на туристские карты, – казалось, первый же сильный порыв ветра сдует лачуги. С вершины горки, с верхней точки высокого конуса, им были видны хибарки, подковой окружавшие подножие и зеленое поле сахарного тростника по другую сторону холма. – Я в детстве жил в похожем месте, – сказал Пруит. – Только наш городок был гораздо больше. А так то же самое, – добавил он, думая обо всем том, давно забытом, что вдруг вернулось и принесло с собой столько живых воспоминаний и чувств, обо всем том, что, кроме тебя, не поймет никто, потому что это только твое. Ему стало грустно оттого, что все это безвозвратно ушло и никому теперь не нужно. – И тебе там нравилось? – спросила Вайолет. – Нет, – сказал он. – Не нравилось. Но есть места намного хуже, я в таких тоже потом жил. Он перевернулся на спину и смотрел на солнце, пробивающееся сквозь ветви деревьев. Откуда-то сверху медленно и мягко, будто осенние листья в далеком городке его детства, к нему слетал покой субботнего дня. Жизнь начнется вновь только в понедельник утром, шептал на ухо тихий голос. Вот бы так всегда, робко подумал он. Была бы вся жизнь двумя днями увольнительной. Глупости, Пруит. Он отпил виски и передал бутылку Вайолет. Она приподнялась на локтях и, глядя вниз, на поселок, глотнула из бутылки. Неразбавленный виски она пила так же, как он, – точно это вода. – Ужас, – сказала она, по-прежнему глядя вниз. – Люди не должны так жить. Мои приехали сюда с Хоккайдо. Даже этот дом и то не их собственный. Она хотела отдать ему бутылку, но Пруит поймал ее за руку, притянул к себе и поцеловал. В первый раз сегодня она ответила на поцелуй и погладила его по щеке. – Бобби, – тихо сказала она. – Бобби. – Давай же. Иди ко мне. Но она отодвинулась и посмотрела на свои дешевые часики. – Мама с папой вот-вот вернутся. Пруит сел на траве. – Ну и что? – нетерпеливо сказал он. – Сюда же они не полезут. – Я не потому, Бобби. Подожди до вечера. Днем нельзя. – Ерунда, – сказал он. – Можно когда угодно. Главное, чтоб хотелось. – Вот именно. А мне не хочется. Они сейчас должны приехать. – Они же все равно знают, что ночью мы спим вместе. – Ты ведь сам понимаешь, как я к ним отношусь. – Но они все равно все знают, – сказал он. И неожиданно засомневался, а знают ли? – Должны же они догадываться. – Днем это все не так. Они еще не вернулись с работы. И потом, ты же простой солдат. – Она замолчала и потянулась за лежащей в траве бутылкой. – А я с образованием. У меня диплом «Лейлегуа», – добавила она. А ты, Пруит, даже седьмой класс не кончил, подумал он. Видел он эту «Лейлегуа». Самая обычная женская средняя школа в Вахиаве. – Ну и что, что солдат? Что в этом плохого? Солдаты такие же, как все. – Я знаю. – Солдаты тоже люди, ничем не хуже других, – не унимался он. – Я все это знаю. Ты не понимаешь. Столько девушек-нисэи[13] гуляют с солдатами. – Ну и что? Ему вспомнилась местная песенка: «Мануэле, мой сыночек дорогой. Возвращался бы скорее ты домой. Без тебя тоска нас донимает, а сестра твоя с солдатами гуляет». – Солдаты, они все хотят от девушки только одного. – Ваши и с гражданскими гуляют. А гражданским от девушек нужно то же самое. Что здесь такого? – Я ничего не говорю. Просто на Гавайях девушки должны быть поосторожнее. Ни одна порядочная нисэи не будет гулять с солдатом. – Ни одна порядочная белая – тоже. И вообще ни одна порядочная. Если у солдата нет этого несчастного РПК, он все равно ничуть не хуже других. Все, черт возьми, хотят одного и того же! – Я знаю, – сказала она. – Не злись. Просто к солдатам такое отношение. – Тогда почему же твои родители меня не отошьют? Сделали бы что-нибудь, сказали… Если им это так не нравится. Вайолет откровенно удивилась. – Никогда они ничего не скажут и не сделают. – Тьфу ты, черт! Все же соседи видят, что я к тебе хожу. – Да, конечно. Но они тоже никогда ничего не скажут. Пруит посмотрел на нее: она лежала на спине, вся в светлых пятнышках просеянного листвой солнца, короткие шорты туго обтягивали ее бедра. – А ты бы хотела отсюда переехать? – осторожно спросил он. – С радостью. – Что ж, – еще осторожнее продолжил он, – думаю, скоро будет такая возможность. – Только жить вместе с тобой я не буду, – сказала она. – Ты же знаешь, я на это не пойду. – Но мы и так живем вместе. С той только разницей, что сейчас рядом твои родители. – Это совсем другое дело. Зря ты завел этот разговор. Знаешь ведь, я не могу. – Хорошо, молчу. – Жизнь все равно не начнется раньше понедельника. С разговором можно подождать до завтра. Он перевернулся на спину и стал глядеть в неправдоподобную синеву гавайского неба. – Посмотри-ка вон туда, левее, – сказал он. – Там, наверно, настоящий ураган. Видишь, тучи все затянули. – Красивые тучи. Какие черные! И уступами, как горы, все выше и выше. – Это граница шквала. Все, сезон дождей начался. – А у нас крыша течет, – сказала Вайолет и протянула руку к бутылке. Пруит следил глазами за стремительно надвигающейся стеной туч. – Почему твои родители не выгонят тебя из дому? – спросил он. – Если все, как ты говоришь… А то водишь меня к себе… Вайолет удивленно посмотрела на него. – Но я же их дочь. – Ясно. – Он вздохнул. – Давай-ка лучше спускаться. А то вот-вот польет. Как только тучи перевалили через гряду гор, пошел дождь. К вечеру он превратился в настоящий ливень. Пруит сидел один на задней веранде, Вайолет помогала матери готовить ужин. Ее отец в одиночестве сидел в гостиной. Старики, как он про себя их называл, вернулись домой, когда дождя еще не было. Прочирикав что-то по-японски, они вылезли у своей калитки из битком набитого допотопного «форда», а машина загромыхала дальше, к следующему дому. «Форд» принадлежал сразу пяти семьям, как принадлежала всему поселку построенная японской общиной сеть оросительных канав, прорезавших маленькую долину вдоль и поперек; гнилые бревна шлюзов торчали словно подпорки, на которых в доисторические времена возвели окрестные горы. Они быстро прошли через дом на заднее крыльцо, где сидели Пруит с Вайолет, а оттуда – на свой тщательно ухоженный огород, воду для которого в засушливый сезон отмерял деревянный шлюз. Пруит смотрел, как, согнувшись над мотыгами, они возятся на клочке земли, смотрел на их лица, будто вырезанные из высохших, сморщенных яблок, и в нем поднимался гнев на весь род человеческий: почему они обречены так жить, эти люди, почему они похожи на древних стариков, хотя им нет еще и сорока? Огород был средоточием всей их жизни, в него они вкладывали все свое трудолюбие: ни один дюйм земли не пропадал здесь даром, на безупречно ровных квадратиках и треугольниках грядок выращивались на продажу редиска, капуста, салат, таро, нашлось место и для залитого водой крошечного рисового поля, и для каких-то диковинных овощей. Они работали, пока не начался дождь, потом убрали мотыги и вернулись в дом. Поднялись на веранду, не сказав Пруиту ни слова, и прошли мимо, будто его здесь не было. Он сидел, прислушиваясь к звукам, доносившимся с кухни, и в нем проснулся недавний гнев, его наполнило ощущение утраты, одиночества и беспомощности, на которые обречен каждый человек на земле, потому что каждый замурован, как пчела в своей ячейке, отделен от всех остальных людей. Из глубины дома запахло вареными овощами, свининой, и чувство одиночества на время оставило его. Теплый влажный запах обнадеживал: есть и другие люди, они живут, готовят ужин. Он слушал шум ливня, гулкие, как в бочке, раскаты грома, радовался вместе с взволнованно гудящими насекомыми, что их укрыла от непогоды уютная веранда, и изредка хлопал себя по ногам, отгоняя москитов и нарушая громкими шлепками пронизанную дождем и жужжанием тишину. Навес защищал веранду от дождя, и Пруита обдавали приятной прохладой лишь брызги попадавших на пол капель. На душе у него было спокойно, потому что где-то там, за стеной воды, человечество по-прежнему существовало и готовило ужин. Вайолет позвала его, и он пошел на кухню, чувствуя, что армия и загадочные сумасшедшие глаза Тербера отодвинулись куда-то очень далеко, что утро понедельника всего лишь дурной сон, смутное воспоминание, заложенное в подсознательную память много веков назад, холодное, как луна, и такое же далекое. На столе дымилась тарелка со свининой и пресными чужеземными овощами, он сел и с наслаждением принялся за еду. Кончив ужинать, старики составили тарелки в раковину и неслышно вышли в гостиную, где стояли ярко раскрашенные низенькие алтари и куда Пруита никогда не приглашали. За столом старики не произнесли ни слова, но Пруит давно свыкся с тем, что заговаривать с ними бесполезно. Они с Вайолет остались на кухне, молча пили душистый чай и слушали, как ветер стучит в хлипкие стены, а дождь оглушительно барабанит по рифленой жестяной крыше. Вслед за Вайолет Пруит поставил посуду в старую выщербленную раковину. Ему было хорошо, он чувствовал, что он дома. Еще бы чашку кофе. Они вошли в спальню, и Вайолет даже не закрыла дверь, сквозь которую виднелась ярко освещенная гостиная. Когда она, нисколько не стесняясь, повернулась к нему, на ее золотистом теле вспыхнули блики света. Эта естественность была ему приятна, от нее веяло теплом прожитых вместе долгих лет и возникало редкое в солдатской жизни ощущение домашнего, непреходящего покоя; но беспечно распахнутая дверь смущала, он боялся, что их увидят, и от этого стыдился собственного желания. Среди ночи он проснулся. Дождь кончился, и в открытое окно светила луна. Вайолет лежала спиной к нему, положив голову на согнутый локоть. По неподвижной напряженности ее тела он понял, что она не спит. Он положил руку ей на бедро и повернул ее к себе. Ювелирная точность и высочайшее мастерство, с которым был выточен крутой изгиб ее бедра, наполнили его благоговением, озарили очищающим пониманием высшего смысла и разбудили дремавшие в глазах прозрачные золотые крапинки. Она повернулась к нему сразу же, словно ждала этого, и ему захотелось узнать, о чем она думала, лежа рядом с ним без сна. Но, обняв ее, он снова отчетливо понял, что не знает ни ее лица, ни имени, и сейчас, в миг самой полной близости двух человеческих миров, той близости, когда один человек проникает в другого, даже сейчас он не знает ее, а она – его, и им не прикоснуться к душе друг друга. Для мужчины, из года в год живущего в стаде себе подобных, мускулистых, волосатых и угловатых, все женщины – нечто округлое и мягкое, и все – существа странные и непостижимые. Утром он проснулся и увидел, что лежит на спине совершенно голый. Дверь спальни была по-прежнему открыта, в кухне Вайолет и ее мать готовили завтрак. Он подавил инстинктивное желание скорее прикрыть наготу простыней, встал и надел шорты. Когда он вошел в кухню, мать Вайолет даже не повернула головы. После завтрака и утренней уборки старики молча вышли из дома и побрели в гости к соседям. Пруит долго обдумывал, как снова вернуться к вчерашнему разговору, и в конце концов выложил все с обычной для него прямотой. – Я хочу, чтобы ты переехала в Вахиаву и жила там со мной, – без обиняков заявил он. Вайолет сидела в кресле на веранде. Она повернулась к Пруиту и глядела на него, подперев щеку вялым кулачком. – Чего это ты вдруг, Бобби? – Она смотрела на него с любопытством, с тем самым любопытством, которое появлялось в ее глазах каждый раз, когда она наблюдала за ним: будто только сейчас убедилась, как сложно устроена любимая игрушка, всегда казавшаяся ей незамысловатой. – Ты же знаешь, я не перееду. Зачем устраивать сцену? – Затем, что я не смогу больше ездить сюда, как раньше. Как было до перевода, уже не будет. Если бы мы жили в Вахиаве, я бы приходил домой каждый вечер. – А чем плохо, как сейчас? – спросила она все тем же удивленным тоном. – Приезжай только по выходным, я согласна. Совсем необязательно приезжать каждый вечер, как раньше. – Одних выходных мало, – сказал он. – По крайней мере мне. – Если ты меня бросишь, у тебя и этого не будет. Какая женщина согласиться жить с солдатом, которому платят всего двадцать один доллар в месяц? – Мне неприятно, что рядом твои родители, они мне действуют на нервы. Я им не нравлюсь. Если мы хотим быть вместе, то можем и жить вместе. А сейчас ни то ни се. Такие вот дела. – Он проговорил это бесстрастно и сухо, словно перечислял достоинства и недостатки нового пальто. – Мне тогда придется уволиться. Я должна буду подыскать работу в Вахиаве, а это трудно. Можно, конечно, пойти официанткой в какой-нибудь бар, но это не для меня. Я и так уже бросила работу в Кахуку, – равнодушно продолжала она, – ушла с хорошего места, хотя хозяева относились ко мне как к дочери. Родители были против, но я все-таки ушла оттуда, вернулась сюда, в эту дыру. Сделала это, чтобы быть поближе к тебе, чтобы ты мог приходить ко мне каждый вечер. Я пошла на это, потому что ты меня попросил. – Я знаю. Все знаю. Но я же не думал, что так получится. – Бобби, на что ты рассчитывал? За жилье нужно платить, а ты столько не зарабатываешь. – Раньше зарабатывал. Мне еще должны заплатить почти за весь прошлый месяц, – сказал он осторожно. – Нам этих денег хватит на первые дни, пока ты подыщешь работу, а я тем временем еще получу. Двадцать один доллар, конечно, мало, но, если ты будешь сколько-нибудь зарабатывать, мы будем жить даже лучше, чем сейчас. Тебе же здесь не нравится. Не понимаю, что тебе мешает уехать? – Он умолк, чтобы перевести дух, и сам был поражен тем, что говорит так быстро. – Я же сказала, что не могу, и просила тебя не устраивать сцен. Я серьезно сказала, а ты мне не поверил. Бобби, тебе меня не заставить. Мама с папой будут против, они меня не отпустят. – Почему они будут против? – спросил он, стараясь говорить не так быстро. – Потому что я простой солдат? Ведь тебе-то все равно, солдат я или кто. А если не все равно, почему ты со мной связалась, зачем разрешила мне сюда ездить? Мало ли, что они против – силой не удержат. Что значит «не отпустят»? – Для них это будет позор. – Что за бред?! – взорвался он. – Если б я был вонючим подметалой на пляже, они бы и то не возражали. А солдат – сразу позор! Он так и знал, что этим кончится. Голытьба несчастная, хуже, чем шахтеры в Харлане, но, если дочь живет с солдатом, – позор! На тростниковых плантациях их мытарят так, что у них скоро руки-ноги отвалятся, но это ничего, это не позор. А вот жить с солдатом… Бедняки – худшие враги сами себе, подумал он. – Конечно, если бы мы поженились, тогда другое дело, – тихо сказала она. – Поженились?! – Он был ошарашен. Перед глазами у него вдруг возник сержант Доум. Лысый, грузный, затравленный, он всю жизнь возил за собой толстую неряшливую жену-филиппинку и семерых детей-полукровок; неудивительно, что Доум вечно лезет в драку, ведь он обречен до конца своих дней жить за границей, как изгнанник, – кому он нужен в Америке с таким прицепом? Вайолет улыбнулась, заметив ужас на его лице: – Вот видишь. Ты не хочешь на мне жениться. А поставь себя на мое место. Рано или поздно ты вернешься на континент. Ты же не возьмешь меня с собой? Ты хочешь, чтобы я ушла от родителей, а потом осталась и без них, и без тебя? Может, еще и с ребенком. – А если бы я на тебе женился, родители были бы довольны? – Нет. Но все равно было бы лучше, чем сейчас. – Ты хочешь сказать, для них это все равно был бы позор, – криво усмехнулся Пруит. – А если бы мы поженились, ты бы переехала? – Конечно. Тогда все было бы иначе. Если бы ты вернулся на континент, я бы поехала с тобой. Я была бы твоя жена. Жена, подумал он. А действительно, почему бы не жениться? В нем росло желание уступить. Минутку, парень, минутку! Через это проходят все, кто в конце концов женится. И перед Доумом наверняка стоял такой выбор. С одной стороны, свобода, с другой – женщина в постели, всегда, когда тебе ее хочется, всегда рядом, только протяни руку, и не надо тратить силы на ухаживание, ждать недели и месяцы, и проститутки – как запасной вариант – тоже не нужны. Так что же ты выберешь? – Если мы поженимся и я увезу тебя с собой, – осторожно сказал он, – все равно ничего не изменится. Мы оба будем как прокаженные. В Штатах такие, как мы, никому не нужны. И даже если я на тебе женюсь, это еще не значит, что я обязан везти тебя с собой. Женитьба ничего не решает. А большинству она ничего и не дает. Я-то знаю. – Как Доуму, подумал он, Доум женился, чтобы в постели под боком была баба, а когда он дал поймать себя на крючок, эта баба вдруг навсегда повернулась к нему спиной. – Но ты же все равно не хочешь на мне жениться. – А на черта мне это? – Он был уязвлен тем, что она сказала правду, и чувствовал себя виноватым. – Если бы я собирался прожить на Гавайях всю жизнь, тогда другое дело. А меня будут перебрасывать с места на место. Я же в армии на весь тридцатник. И я не офицер, мне никто не будет платить подъемные, чтобы я таскал за собой свою ненаглядную по всему свету. Я рядовой, я не буду получать даже на жилье для тебя. Таким, как я, жениться нельзя. Я – солдат. – Вот видишь. Почему же ты не хочешь оставить все как есть? – Почему? А потому, что раз в неделю мне мало… Скоро мы вступим в войну, и я собираюсь воевать, как все остальные. Я не хочу, чтобы меня что-то держало. Потому что я солдат. Вайолет откинулась в кресле, прижав голову к спинке, ее руки безвольно свисали с подлокотников. Она смотрела на него все с тем же любопытством. – Ну вот, – сказала она. – Сам видишь. Пруит встал и шагнул к ней. – Да на кой черт мне на тебе жениться? – грубо бросил он ей. – Чтобы наплодить кучу черномазых сопливых ублюдков? Чтобы, как все наши ребята, которые женились на местных, до гроба ишачить на вшивых ананасных плантациях или мотаться таксистом по Скофилду? Почему, думаешь, я подался в армию? Потому что не хотел всю жизнь как каторжный рубить в шахте уголь и плодить сопливых ублюдков – они от тамошней пыли все равно что черномазые! Потому что не хотел жить, как жили мой отец, и мой дед, и все остальные! Чего вам, бабам, нужно? Посадить мужика на цепь, вынуть из него душу и подарить мамочке на день рождения?! Какого черта ты… Глаза его сейчас не блестели прозрачными льдинками, как при разговоре с Тербером и как несколько минут назад, когда он пытался убедить ее, – они полыхали как огонь, который долго стлался по дну угольной ямы и вдруг взметнулся ввысь. Он судорожно глотнул воздух и взял себя в руки. Она почти видела, как на него надвигается белая холодная лавина гнева – так тысячелетия назад надвигались на землю ледники. Девушка откинулась в кресле, беспомощная, как тюремный заключенный под струей брандспойта, и позволила лавине подмять себя, приняла ее мощный удар не сопротивляясь, с терпеливой покорностью, рожденной поколениями бесправных, поколениями согнутых спин и лиц, вырезанных из высохших, сморщенных яблок. – Ты извини меня, – сказал Пруит из-за разделяющего их льда. – Да что уж там, – сказала она. – Я не хотел тебя обидеть. – Ничего. – Решай сама. Из-за этого перевода у меня теперь вся жизнь пойдет иначе. Знаешь, как бывает: новый ритм – новая песня. И совсем не похожая на прежнюю… Я здесь у тебя в последний раз. Хочешь – переезжай, не хочешь – как хочешь. Если уж решил менять жизнь, нужно менять все, подчистую. Оставишь что-то из прошлого – вообще ничего не выйдет. Если я и дальше буду к тебе сюда ездить, в конце концов пожалею, что перевелся, и стану что-нибудь придумывать. А я не хочу так, и не хочу, чтобы кто-то узнал, что я готов пойти на попятный… Так что решай все сама. – Я не могу переехать, Бобби, – сказала она все тем же ровным голосом, продолжая неподвижно сидеть в кресле. – Ну что ж. Тогда я ухожу. У нас многие ребята живут со своими девушками в Вахиаве. И ничего, никто не жалуется. Собираются вместе на вечеринки, ходят в бары, в кино. И вообще. Девушки не чувствуют себя одинокими. По крайней мере не больше, чем все остальные, – добавил он. – А когда их солдаты уезжают, что тогда? – спросила она, глядя на рощицу на вершине горки. – Не знаю. И мне наплевать. Наверно, находят себе других солдат. Ладно, я ухожу. Когда он вышел из спальни, в руках у него были парусиновые туфли и две завернутые в шорты бутылки: одна почти полная, в другой на донышке – это было все, что принадлежало ему здесь, и все, что он уносил с собой. Сколь ни ничтожны были эти пожитки, они хранились здесь как гарантия, как пропуск, как ломбардный залог под отпущенную ему в кредит жизнь вне армии, и, забрав их отсюда, он сам закрыл себе кредит. Вайолет сидела все в той же позе, и он заставил себя улыбнуться ей, с усилием растянув губы. Но девушка не видела эту улыбку, она, казалось, не замечала его. Он сошел с веранды и завернул за дом. Ее голос долетел к нему из-за угла: – До свиданья, Бобби. Пруит снова усмехнулся. – Алоха нуи оэ![14] – крикнул он в ответ, доигрывая роль до конца и остро ощущая мелодраматичность сцены. Поднявшись на вершину небольшого холма, он не оглянулся, но затылком чувствовал, что она стоит в дверях, уперев вытянутую руку в косяк, словно не пускает в дом назойливого торговца. Он зашагал к перекрестку, так ни разу и не оглянувшись, и представил себе, как, должно быть, красива и трагична эта картина со стороны: одинокая фигура медленно скрывается за холмом. И странно, он никогда не любил Вайолет так сильно, как сейчас, потому что в эту минуту она стала частью его самого. Но это не любовь, подумал он, ей нужно другое, им всем нужно другое – они не хотят, чтобы ты нашел себя в них, они хотят, чтобы ты в них растворился. А сами все равно всегда пытаются найти себя в тебе. Ты был бы отличным актером, Пруит, мысленно отметил он. Только спустившись с холма, он наконец перестал играть роль, остановился, оглянулся назад и позволил себе ощутить всю тяжесть утраты. И ему подумалось, что все люди вечно ищут себя, ищут в барах, в поездах, в конторах, в зеркале, в любви – особенно в любви, – ищут частицу себя, которая обязательно есть в каждом человеке. Любовь – это не тогда, когда отдаешь себя, а когда находишь и узнаешь себя в ком-то другом. И все принятые объяснения и толкования любви заведомо неверны. Потому что единственное, что ты способен понять и ощутить в другом человеке, – это ту частицу себя, которую ты в нем распознал. И человек вечно ищет способ выбраться из своей замурованной кельи и проникнуть в другие столь же герметично закупоренные ячейки, с которыми он связан общими восковыми сотами. За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, – и она бы все поняла. Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, – это две бутылки: одна почти полная, в другой на донышке. А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву. У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги – каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один. Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой – в кишащее людьми одиночество казармы, домой – в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, – и, пьяный, завалился спать. А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О'Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию. КНИГА ВТОРАЯ «РОТА» 9 Из всех времен года только сезон дождей мало-мальски напоминал на Гавайях зиму. В месяцы, считавшиеся тут зимними, небо было, может быть, не такое яркое, не такое ясное и синее, а солнце не так слепило, но все равно зима на Гавайях отличалась от лета не больше, чем конец сентября у нас на континенте. Было так же тепло, и на огромном красноземном плато, где неподалеку от ананасных плантаций стоял Скофилдский гарнизон, зима одинаково отсутствовала и летом, и зимой. Да, зимой на Гавайях никто не страдал от холода. Зато осенью воздух никогда не бывал здесь напоен октябрьским ароматом хурмы, а весной природа не пробуждалась внезапно навстречу теплу и торопливым шагам юного апреля. Единственную резкую перемену нес с собой сезон дождей, и потому все, кто еще помнил зиму, радовались дождям. Все, кроме туристов, конечно. А он наступал не сразу, этот сезон дождей. Февраль выдавал на исходе одну-две бессильные грозы – так человек бессильно корчится и бьется перед тем, как умереть, – но в них таилось обещание, и прохладный ветер нашептывал: «Скоро, скоро пойдет большая вода, потерпите еще немного». Ранние грозы затихали, едва земля выпивала их влагу, и тучи отступали под натиском солнца, а оно снова превращало мокрую грязь в сухую пыль и оставляло от первых дождей лишь потрескавшиеся, запекшиеся лепешками воспоминания, которые рассыпались под тупоносой нахрапистостью солдатских ботинок. Но в начале марта перерывы между дождями становились короче, а сами дожди лили дольше, и наконец перерывы прекращались вовсе, оставался только дождь: земля жадно напивалась им досыта, а потом, как человек, который нашел в пустыне колодец и пил, не зная удержу, исторгала обратно то, что не могла в себя принять, – вода затопляла улицы, подножия холмов, мелкие расщелины; оросительные каналы, нитями паутины расползшиеся по пунцово-красной поверхности плато, бурлили, как горные реки. И так продолжалось до тех пор, пока вся земля и все сущее на ней не начинали, как невеста в медовый месяц, умолять о передышке. В такую пору жизнь Скофилда замыкалась в казармах. Строевые занятия заменялись лекциями в комнатах отдыха о разных видах оружия, муштра в сомкнутом и расчлененном строю уступала место тренировкам на галереях в наведении оружия на цель и почитаемым издавна упражнениям в плавном нажатии курка. Но всей этой тягомотине было не перешибить бодрящую радость от мысли, что ты сидишь под крышей, а за окнами тем временем хлещет дождь. В дождливый сезон солдаты собирались в спортзале за старой гарнизонной церковью, они группами сходились со всех сторон к рингу на дне чаши крытого амфитеатра, как сходятся к втулке колеса спицы, и все несли с собой одеяла – подстелить на холодный бетон, чтобы не нажить геморрой, да и поплотнее закутаться самим. Для согрева, конечно, неплохо было захватить бутылку, но ее надо было ухитриться пронести мимо патруля военной полиции. И осенним гавайским мартом здесь, под крышей Скофилдского спортзала, где на ринге старались одолеть друг друга два безымянных пронумерованных боксера, оживали на мгновенье, повиснув над чашей амфитеатра, как мираж, октябрь в Америке, футбольные матчи, румяные яблоки и тысячи разбросанных по всей стране городков с их школьными командами футболистов. Во вторую неделю марта оставалось провести еще три встречи, но судьба чемпионата по боксу Гавайской дивизии была уже предрешена. «Медвежата» Динамита Хомса проиграли 27-му пехотному тридцать очков, ровно вдвое больше, чем можно было набрать за три оставшиеся встречи, и почетный «Золотой ринг» с золотыми боксерами был уже вынут из застекленного ящика в «боевых воротах», чтобы на закрытии сезона торжественно перейти к победителям. Динамит бродил по гарнизону поникший и хмурый. Ходили слухи, что его понизят в должности и отстранят от бокса; к тому же в седьмой роте впервые за несколько лет двое солдат в течение одного месяца попали под трибунал и загремели в гарнизонную тюрьму. Полк переживал поражение отнюдь не так болезненно, как казалось Динамиту, и, уж конечно, далеко не так болезненно, как сам Динамит. Преданность солдат той или иной команде менялась слишком часто, и огорчение длилось ровно столько, сколько уходило на дорогу из спортзала до казармы, где ребята тотчас запирались в уборной и начинали резаться в кости по маленькой. Яркая слава боксерской команды померкла почти мгновенно. День получки был куда ближе, чем следующий спортивный сезон, а тут еще кто-то пустил слух, что в добрую половину борделей между Ривер-стрит и Нууана-авеню завезли из Штатов новых девочек. Но если честь полка не волновала никого, кроме Динамита, то лично он готов был лечь за нее костьми. После разговора с подполковником Делбертом, выклянчив отсрочку смертного приговора, Динамит собрал все свои тренерские разработки и принялся продумывать тактику на будущий год, призванный обеспечить его боксерам небывалый триумф и вернуть «Золотой ринг» законным хозяевам. «Он будет наш во что бы то ни стало», – заявил Динамит и еще до закрытия чемпионата начал вычерчивать схемы боев и собирать бойцов под свои знамена. Милт Тербер стоял у входа в коридор, когда Хомс обрушил на него новость о переводе в роту повара Старка из форта. Камехамеха. В тот день шел сильный дождь, и с порога коридора Терберу было видно, как командир роты, подняв воротник пальто, размашисто шагает по грязи через двор сквозь серебристую завесу воды. Сшитое на заказ пальто с поясом тяжело, но тем не менее элегантно, хлопало намокшими полами по сапогам капитана. Как ни стыдно в этом признаться, но в душе Цербера не всколыхнулась волна привычного радостного обожания. Что-то в шагающей фигуре наводило на мысль, что капитан идет сюда не просто проверить, все ли в порядке, и сердце Цербера заныло от зловещего предчувствия. – Кавалерия вшивая! – ухмыляясь, с вызовом сказал он вслух, но не настолько громко, чтобы Хомс услышал, и, повернувшись спиной к приближающемуся капитану, вошел в канцелярию, дабы доказать себе, что он человек независимый. – Это нужно оформить сейчас же, – сказал Хомс, входя в канцелярию и вынимая из кармана мокрого пальто какие-то бумаги. – А где Маззиоли? – В штабе, в кадрах, – без всякого воодушевления ответил Тербер. – Главный сержант О'Бэннон утром вызвал к себе всех писарей. – Тогда придется заняться вам. – И Хомс протянул ему бумаги. – Тут должна стоять виза начальства, как вам известно, и я хочу, чтобы была составлена хорошая характеристика. Старк служил у меня в Блиссе, я уже говорил насчет него с подполковником Делбертом. Подполковник написал в управление штаба, чтобы все прошло через положенные инстанции. – Хомс снял свою кавалерийскую шляпу и энергично взмахнул ею, стряхивая воду на пол. – Ну и дождь, черт возьми, – сказал он. – Старк отличный солдат. Я всегда стараюсь помочь моим бывшим ребятам. – Так точно, сэр, – буркнул Тербер, продолжая изучать бумаги. – Я хочу все это отправить сегодня же, – жизнерадостно заявил Хомс. – Я подожду и сам отправлю. Мне все равно нужно с вами еще кое о чем поговорить. У нас сейчас есть одна свободная ставка РПК, так ведь? – Так точно, сэр, – ответил Тербер, не отрываясь от бумаг. – Вы слушаете меня? – Так точно, сэр. – Тербер поднял бумаги над столом, словно показывая их Хомсу. – У нас по штату все поварские единицы заняты. – Он старался говорить небрежно. – Чтобы взять этого парня, вам придется выгнать кого-то из поваров. Вы уже говорили с Примем? Насколько я знаю, он на своих нынешних поваров не жалуется. Все-таки получилось недостаточно небрежно, потому что лицо Хомса тут же потеряло благодушную округлость и превратилось в суровую комбинацию углов и прямых линий. – Не думаю, что сержант Прим будет возражать против Коего решения. – Конечно, не будет, если дадите ему бутылку лимонной эссенции. – Что? – переспросил Хомс. – Я говорю, конечно, не будет возражать, если дорожит своим местом. Хомс уставился на него в изумлении. – Прим и Старк вместе работали на кухне в Блиссе. Пока что, кстати, я сам принимаю решения и обойдусь без подсказок. – Так точно, сэр, – сказал Тербер, глядя ему прямо в глаза. – Я знаю, что я делаю, сержант, и прошу вас не вмешиваться. Когда мне будет нужен ваш совет, я вам об этом скажу. – Так точно, сэр. – Тербер продолжал глядеть на него в упор. Хомсу никогда не найти другого такого старшину, и Хомс это знал, а Тербер знал, что поэтому ему все сойдет. Хомс долго пристально смотрел на него и, лишь когда убедил себя, что наглый шантаж Тербера ему не страшен, перевел взгляд на свою остроконечную шляпу и снова стряхнул с нее воду. Смотреть Терберу в глаза было выше его сил – Тербер плевать на него хотел. – Ну и дождь, черт возьми, – пробормотал Хомс. – Так точно, сэр. – Тербер наблюдал, как капитан уселся за стол и начал что-то рисовать на листке бумаги. Эта короткая схватка закончилась его победой, и ему захотелось испытать судьбу еще раз. – Капитан, а нельзя с этим дня два повременить? Лива совсем зашился с отчетами по снабжению, и я сейчас ему помогаю. Отчеты не отложишь, а это ерунда, сделаем в любое время. Дня через два у Хомса пройдет пыл, и он может забыть о своих благородных намерениях. Так уже бывало. Хомс резко положил карандаш на стол. – А что делает О'Хэйер? – спросил он. – Если я не ошибаюсь, вопросами снабжения у нас ведает он. – Так точно, сэр! – Тогда пусть он и займется отчетами. Это его работа. – О'Хэйер не сможет, сэр. Этот чертов сарай отнимает у него все время. – Что значит «не сможет»? Он сержант по снабжению. Это его обязанность. Вы не согласны с моим распоряжением? – Никак нет, сэр! – Вот и прекрасно. Пусть О'Хэйер занимается своей работой. За это ему платят. Пока я командир этой роты, каждый будет делать то, что ему положено, и все будет так, как я скажу. И извольте оформить эти бумаги немедленно. – Есть, сэр, – со злостью сказал Тербер. – Оформлю немедленно. – А снабжение и все остальное пусть катится к чертовой матери, подумал он. Теперь роту будут портить сразу пять гадов из Блисса! Он сел за пишущую машинку и застучал, словно Хомса здесь не было, самой своей деловитостью показывая, что не ставит капитана ни в грош. – Кстати, сержант, – невозмутимо сказал Хомс, отрывая его от работы. – Насчет этого РПК. Проследите, чтобы Маззиоли оформил приказ по роте о присвоении РПК Блуму. Тербер поднял глаза от машинки, и брови его дрогнули. – Блуму?! – Да, – безмятежно подтвердил Хомс. – Блуму. Он отличный солдат, и у него есть все задатки, чтобы стать хорошим сержантом. Галович говорил мне, что Блум самый трудолюбивый и инициативный солдат роты. – Блум?! Ну уж нет! – Не нет, а да. – По голосу Хомса чувствовалось, что он доволен. – Я давно к нему приглядываюсь. Я, между прочим, слежу за жизнью роты гораздо внимательнее, чем вы думаете. И я давно пришел к выводу, – добавил он со злорадством, – что из хороших спортсменов получаются отличные воины. Блум на чемпионате выиграл четыре из пяти боев. Вполне возможно, на будущий год мы сделаем из него чемпиона. Его будет тренировать Уилсон. Хомс выжидательно замолчал и посмотрел на Тербера взглядом, требующим ответа. – Распорядитесь, чтобы Маззиоли оформил все завтра же, – мягко, но настойчиво сказал Хомс. – Так точно, сэр, – отозвался Тербер, не подымая глаз. – Так точно. Я прослежу. – Благодарю вас, – кивнул Хомс и с торжеством взял со стола карандаш. Тербер печатал на машинке, пытаясь понять, действительно ли Хомс верит в то, что говорит, или просто пускает пыль в глаза. Допечатав, он протянул бумаги Хомсу, сознавая, что только что стал свидетелем первой фазы сложного мыслительного процесса, в результате которого больше половины нынешних сержантов роты в свое время получили это звание. Хомс с глубоко удовлетворенным видом скользнул глазами по бумагам. – Надеюсь, здесь все правильно? – Как вы сказали, сэр?! – взорвался Тербер. – Если документами занимаюсь я, они всегда в порядке. – Хорошо, хорошо, сержант. – Хомс поднял руку жестом епископа, благословляющего паству. – Я знаю, вы прекрасный работник. Просто я хочу быть уверен, что в приказе нет опечаток. – Их нет. Печатал я, – отрезал Тербер. – Да, конечно. – Хомс улыбнулся. – Но думали вы в его время о складе и об отчетах. Перестаньте вы заниматься питанием и снабжением, не старайтесь все делать за других, в роте будет больше порядка. – Кто-то должен этим заниматься, сэр. – Ладно вам, сержант, – засмеялся Хомс. – Не так уж все плохо. Вы сами себе усложняете жизнь… Да, кстати, как там наш новенький, Пруит? Справляется? – У него все в порядке, сэр. Прекрасный солдат. – Я знаю, – кивнул Хомс. – На это и рассчитываю. Ни один хороший солдат не захочет всю жизнь оставаться на строевой рядовым. Я надеюсь, Пруит выступит летом на ротном первенстве. Знаете поговорку – в армии и львов укрощают. – Думаю, вы ошибаетесь, – резко возразил Тербер. – Вам никогда не вытащить его на ринг. – Напрасно вы так уверены, сержант. Подождите, пока кончится сезон дождей. Летом у нас намечается очень большая работа в поле. – Он многозначительно подмигнул Терберу и взял со стола потемневшую от дождя шляпу; он сейчас был уверен, что добьется своего, потому что заранее включил Пруита в планы победоносной спортивной кампании, а раз фамилия Пруита уже попала в его план, мыслимо ли тому отвертеться. Тербер смотрел, как капитан пробирается по пустому двору через лужи, и вдруг его осенило, почему он так ненавидит Хомса. Он ненавидел его, потому что боялся – не лично Хомса, не его физической силы и не его ума, а того, что Хомс собой олицетворял. Если Динамиту повезет, из него когда-нибудь получится настоящий генерал. Настоящие генералы – это особая порода людей, и Динамит как раз из таких. У настоящих генералов должен быть такой склад ума, который позволяет им представлять себе солдат как массу, как кодовые цифры, обозначающие пехотные, артиллерийские и минометные части, как числа на бумаге, которые можно легко складывать или вычитать друг из друга. Настоящие генералы должны уметь представлять себе людей в виде абстрактных символов, которые они наносят на свои схемы и карты. Ярость туманила ему глаза, он смотрел на кричащую наготу пропитанной дождем земли, на грязную траву, на удаляющуюся одинокую фигуру Хомса, а в воображении возникала другая картина: улица призрачного захолустного городка, ветер, с жалобным воем выполняя печальную обязанность, подгоняет клочок бумаги, а гот несется по дну канавы к своей неведомой, ненужной цели. Терберу было слышно, как наверху в умывалке плещется вода и солдаты громко переговариваются, собираясь в столовую. Из открытого окна сочилась прохлада, и, поежившись, он надел полевую накидку, висевшую на спинке стула. Гнев его постепенно улетучился, сменившись глубокой необъяснимой тоской. Под окном неторопливо проплыла лысина Ливы, направлявшегося на кухню – они с Тербером никогда не ели вместе с ротой в столовой. – Что сегодня жрем? – окликнул его Тербер. – Блевантин с поносом, – лаконично ответил криволицый итальянец и поплыл дальше. Поджарка из обрезков с соусом, расшифровал Тербер. Опять! Прим совсем обнаглел. Почти весь ротный фонд на продуктовое довольствие Прим тратил на закупку своей любимой лимонной эссенции. Тербер сел за стол, выдвинул ящик, достал всегда лежавший там армейский пистолет сорок пятого калибра, взвесил на ладони тяжелый кусок металла. Отец привез с войны точно такой же. Такой же тяжелый, такой же формы, так же отливал в синеву. Они с соседским парнишкой Фрэнки Линдсеем нередко потихоньку вытаскивали пистолет из отцовского бюро и палили пистонами, закладывая их в щелку перед плоским язычком ударника, а иногда засовывали в дуло камешки и стреляли на полметра, как будто это настоящие пули. Рота шумно спускалась по лестнице в столовую. Тербер нацелил пистолет на шкафчик, где хранилась картотека, и взвел курок. Сухой металлический щелчок прозвучал грозным предупреждением, и Милт Тербер с силой хлопнул левой рукой по столу. – Ха! Ты, гадина, – громко сказал он вслух, – думал, я тебя не вижу? Он поднялся из-за стола и уставился на безобидный шкафчик. Глаза его сузились, брови круто изогнулись и заиграли. – Что, останешься на сверхсрочную? Я – Волк Ларсен, понял? И никто не остается на сверхсрочную без моего разрешения. Погоди, вот возьмется за тебя Старая Акула…[15] Нет! Не уйдешь! Он обошел стол и решительно двинулся к шкафчику, кровожадно выпятив подбородок. У порога остановился и медленно, безжалостно спустил курок. Ударник сработал с четкостью часового механизма. Последовавший сухой щелчок был полным разочарованием. Он отшвырнул тяжелый пистолет, и тот с грохотом упал возле шкафчика. – Продолжение в следующем номере, – сказал он, глядя на пистолет. Четкие линии и тусклый серый цвет подчеркивали реальность пистолета, совершенного и прекрасного в своей законченности, как женская нога. Но ведь нога, подумал он, лишь символ всего того, чем наделена женщина. Какого мужчину устроит только нога? Он сердито схватил пистолет, оттянул затвор и со злостью отпустил его, дослав патрон из обоймы в патронник, потом снял предохранитель, приставил теперь уже по-настоящему заряженный пистолет к виску и положил палец на курок. Где она, та грань, за которой начинается безумие? Тот, кто спустил бы сейчас курок, был бы безумцем. А я не безумец? Ведь я поднес заряженный пистолет к виску, я держу палец на курке. Несколько мгновений он завороженно смотрел на смерть, тяжело оттягивающую ему руку, потом опустил пистолет. Ловко вынул магазин, – вытряхнул гильзу на стол, вставил патрон обратно в обойму, вложил обойму в пистолет, а пистолет снова спрятал в ящик, сел и откинулся на спинку стула, прислушиваясь к гулу в столовой. Немного погодя он встал, достал из картотеки большую бутылку, поднес ее ко рту, и кадык его заходил ходуном. Потом прошел на галерею, а оттуда – в кухню, где Лива, привалившись к чугунной мойке и держа тарелку в руке, доедал свою порцию поджарки. Удобный случай подвернулся раньше, чем Тербер предполагал. На следующий день небо слегка прояснилось, в полдень дождь на время затих, и тучи отступили, чтобы перестроить ряды перед новой атакой. Тяжелые и толстобрюхие, они снова зловеще нависали над землей, когда Хомс появился в канцелярии. На этот раз он прошел в казарму не через двор, а с улицы. Капитан был в гражданском – мягкий коричневый твидовый костюм, пальто переброшено через руку. Он зашел сказать Терберу, что уезжает с подполковником Делбертом в город и сегодня в роту не вернется. И неожиданно Тербер понял, что должен решиться. Он и сам толком не понимал, зачем это ему – не так уж он изголодался по женщинам, в городе хватало баб, с которыми он мог переспать. Нет, все было гораздо сложнее. До сегодняшнего дня, когда он об этом думал, его просто забавляла сама идея. Раньше он сознательно избегал связей с офицерскими женами – они слишком холодны, тепла в них не больше, чем в сверкающем бриллианте, и никакого удовольствия мужчина от них не получает. Любовников они заводили скорее от скуки. Он подозревал, что Карен Хомс такая же, это подозрение подкреплялось рассказами Ливы и тем, что наблюдал он сам. И все же, несмотря ни на что, он знал, что решится – не из мести и даже не для того, чтобы покарать зло, но чтобы самоутвердиться, вновь обрести индивидуальность, которой его лишили, сами того не ведая, Хомс и вся эта шатия-братия. И он вдруг понял, почему человек, всю жизнь работающий на какую-нибудь корпорацию, может совершить самоубийство только ради того, чтобы как-то себя выразить, может по-дурацки уничтожить себя, потому что это единственный способ доказать, что он – личность. – Вы вернетесь к вечерней поверке? – вскользь спросил он Хомса, не подымая глаз от бумаг, которые держал в руке. – Какая к черту поверка! – весело ответил тот. – Я и к побудке-то вряд ли вернусь. Я приказал Колпепперу заменить меня и вечером, и утром, если я не приеду. А если не будет Колпеппера, вы тут сами командуйте. – Так точно, сэр. В радостном предвкушении веселого вечера Хомс бодро расхаживал по канцелярии. Тербер нечасто видел его таким. В свете ламп, масляными бликами подсвечивавших хмурый, дождливый день за окном, всегда румяное лицо Хомса, казалось, еще больше раскраснелось от счастья. – Все работаем, и пошалить некогда, – сказал Хомс и подмигнул. Чисто по-мужски – мол, мы, мужики, насчет этого всегда друг друга поймем. На мгновенье над разделявшей их кастовой пропастью пролег мостик. – Вам бы тоже не мешало взять выходной, – продолжал Хомс. – Сидите тут, корпите над бумажками и света белого не видите. Нельзя жить одной работой, есть вещи куда интереснее. – Я и сам об этом подумываю, – неуверенно согласился Тербер, перекладывая бумаги и беря карандаш. Сегодня четверг, у ее прислуги выходной – удачнее не бывает. Он пристально смотрел на похотливо ухмыляющегося Хомса и удивлялся, что именно сейчас Хомс вызывает у него симпатию. – Ладно, – сказал Хомс, – я пошел. Так я на вас полагаюсь, сержант. – Голос его звучал проникновенно и доверительно. От неожиданного избытка дружеских чувств Хомс даже хлопнул Тербера по плечу. – Все будет в ажуре, – откликнулся Тербер. Но это была просто реплика из роли, и голос его ничего не выражал. Твоя «женская интуиция» еще не гарантия, Милтон, говорил он себе, ты давай-ка поосторожнее и сначала все как следует обмозгуй. Он проводил Хомса взглядом и, сев за стол, стал дожидаться ротного писаря Маззиоли, потому что даже сейчас, когда великий миг наконец наступил, он не мог позволить себе оставить канцелярию только на дневального. Пока он ждал Маззиоли, снова пошел дождь. Чтобы убить время, Тербер разбирал бумаги. Накопилось много недоделанных мелочей, нужно было составить несколько служебных писем, которые Маззиоли потом перепечатает и даст на подпись Хомсу. Покончив с письмами, он взялся за черновой вариант расписания учебных занятий роты на следующую неделю и то и дело листал «Наставление», чтобы не ошибиться. Он сидел один в сырой комнате и работал как проклятый, вымещая на бумаге свою ненависть, забыв обо всем, кроме того, что лежало перед ним на столе, он работал с остервенением камикадзе, таранящего самолет противника, и его энергия, казалось, вот-вот разнесет канцелярию в щепки. Вымокший Маззиоли вошел с пачкой картонных папок и конвертов из плотной коричневой бумаги, которые он прижимал к груди, спасая от дождя. – Боже мой, – поежился он, глядя на Тербера, сидевшего с засученными рукавами. – На улице холод собачий. Закрой окно, а то мы оба тут окоченеем. Тербер прищурился и коварно улыбнулся. – Нашему малышке холодно? – ехидно спросил он. – Мальчик мерзнет? – Кончай, – сказал писарь. – Хватит. Он положил папки на стол и хотел захлопнуть окно. – А ну не трогай! – заорал Тербер. – Но ведь холодно же, – возразил Маззиоли. – Холодно – мерзни, – ухмыльнулся Тербер. – А я люблю свежий воздух. – Лицо его внезапно стало жестким. – Где тебя носит весь день, бездельник? – прорычал он. – Ты прекрасно знаешь, где я был, – сухо ответил писарь. – Меня вызывали в полковой отдел кадров. На гражданке Маззиоли учился делопроизводству в колледже, и он считал, что это дает ему право на интеллектуальное превосходство; он гордился тем, что пишет и говорит грамотно, и всегда участвовал в дискуссиях, которые затевали у Цоя полковые писари. Иногда он даже вступал в споры с самим Попом Карелсеном, сержантом взвода оружия, а у того, по слухам, отец был когда-то весьма богат. – Я работал у сержанта О'Бэннона, – обиженно добавил Маззиоли, поджимая губы. – Вот уж кто настоящая старая дева… – Гранта сегодня отправили в госпиталь, – грубо оборвал его Тербер, взял со стола журнал учета больных, раскрыл его и сунул Маззиоли под нос. – Ты знал, что он в изоляторе? У него триппер. Слыхал про такую штуку? Писарь попятился. В его броне была пробита брешь, он чувствовал себя виноватым. Тербер мрачно усмехнулся. – М-да, по сто седьмой статье инструкции это получается прогул, – сказал он, запугивая Маззиоли. – Ты выписал ему освобождение по болезни? Подготовил справку к утреннему рапорту? Сделал пометку в ведомости денежного довольствия? Вписал его в мою картотеку? Учет больных твоя обязанность. Писарь здесь – ты, я не могу работать еще и за тебя! – Я утром не успел, – начал оправдываться Маззиоли. – Эти врачи не возвращают нам журнал раньше одиннадцати. Они… – Ты мне голову не морочь, грамотей. – Тербер презрительно усмехнулся и незамедлительно разнес в пух и Прах оба аргумента писаря: – Журнал сегодня вернули в полдесятого, а вестовой от О'Бэннона пришел за тобой в десять. Тебе лень задницу поднять, сидишь с утра кроссворды разгадываешь! Сколько тебе повторять?! Ничего не откладывай на потом! Поступила бумажка – разберись. Один раз что-то пропустил, потом столько накопится, что не разгребешь. – Ладно, старшой, – уныло сказал Маззиоли. От его самоуверенности не осталось и следа. – Сейчас все сделаю. Дай мне журнал. Маззиоли протянул руку и взялся за журнал, но Тербер не разжал пальцы. Он стоял, выпрямившись во весь рост, высокий, чуть сутуловатый, и с отвращением смотрел на писаря из-под зловеще взметнувшихся бровей. Маззиоли поглядел на него снизу вверх. – Ну ладно, – виновато проблеял он и отпустил журнал. – Тогда я сначала заполню карточки. Я быстро. – И чтобы не видеть полные молчаливого сарказма глаза Тербера, раскрыл свои папки. Тербер швырнул журнал ему на стол. – Я все вписал, – брезгливо, но уже не повышая голоса, сказал он. – Все давно сделано. Маззиоли оторвался от картотеки и бросил на Тербера восхищенный взгляд. – Спасибо, старшой. – Пошел ты к черту! – снова разъярившись, крикнул Тербер. – Не возьмешься за ум, быстро вылетишь у меня рядовым на строевую. А маменькиным сынкам вроде тебя на строевой каюк! В колледжах учатся, ха! Вот они, плоды американской системы образования – типичный случай! Маззиоли не принял угрозу всерьез, однако напустил на себя грустный вид. На всякий случай. Но Тербер видел его насквозь. – Думаешь, я шучу? – взорвался он. – Будешь и дальше валять дурака – увидишь! Отправлю на кухню посуду мыть. Старшина здесь я, а не ты, и свободное время полагается не тебе, а мне, понял? А когда на двоих свободного времени не хватает, то работать должен ты! Чтоб я тебя не видел с этими штабными писаришками! Тоже мне великие философы собрались. Дождешься, будешь у меня здесь полы мыть!.. Сегодня о чем трепались? – после паузы спросил он. – О Ван Гоге. Это такой художник. – Да? Интересно. Художник, говоришь? А ты хоть читал «Жажду жизни»? – Читал, – удивленно сказал Маззиоли. – А ты? – Нет. Я ничего не читаю. – Советую прочесть, старшой. Хорошая книга. – А «Луну и грош» читал? – спросил Тербер. – Конечно. – Маззиоли не мог скрыть изумления. – Ты тоже читал? – Нет. Я ничего не читаю. Маззиоли повернулся и внимательно посмотрел на него: – Да ладно тебе. Ты что, разыгрываешь меня? – Кто, я? Не обольщайся, детка. – Ты же читал, я знаю. – Маззиоли положил карточки назад в картотеку и закурил. – Понимаешь, у меня насчет Гогена своя теория… – Иди ты со своими теориями! Наведи порядок в картотеке. Мне нужно уйти по делам. – Сейчас. – Маззиоли обиженно поднялся из-за стола и снова принялся перебирать карточки. Увидев его обиженное лицо, Тербер рассмеялся. – Стало быть, Грант подцепил триппер, да? – миролюбиво сказал он. – Я ему говорил, лучше уж ходить в бордель, – поморщился Маззиоли. Он был еще обижен. – Или хотя бы заглянул сначала в аптеку. Тербер пренебрежительно фыркнул. – Ты, мальчик, небось и ноги моешь в носках? – Старо, – холодно сказал писарь. Тербер снова фыркнул. – И где же Гранту так повезло? – В «Люксе», – брезгливо ответил Маззиоли. – И поделом дураку. Надо было головой думать – там проходной двор. А теперь выйдет из госпиталя вшивым рядовым. Повеселился – пусть расплачивается. Тербер встал и так треснул по столу кулаком, что Маззиоли от неожиданности подскочил. – Пусть это будет тебе уроком, капрал, – рявкнул Тербер, – если не хочешь распрощаться со своими драгоценными нашивками. – Ты это кому? Мне? – обалдело спросил Маззиоли. – Да, тебе. Обслуживай себя сам в резиновых перчатках и вообще обходись без женщин, как рекомендуют в лекциях по половой гигиене. – Послушай, ты это уж… – возмущенно начал Маззиоли. – Это ты послушай, – перебил его Тербер. – Мне надо уйти по одному весьма важному делу, ясно? Вернусь, наверно, не раньше четырех. Пока не вернусь, будешь сидеть здесь, в канцелярии, ясно? И чтоб не смел выходить даже в сортир, понял? Узнаю – завтра же загремишь в рядовые. – Да ну тебя, старшой, честное слово, – запротестовал Маззиоли. – Я должен сегодня кой-куда зайти. – Я ухожу по делу сугубо официального характера. – Тербер мысленно усмехнулся. – Ты все утро трепался об искусстве. У тебя работа – не бей лежачего, а не нравится, катись к черту хоть завтра. Сколько раз ты за утро ходил пить кофе? – Я у Цоя всего один раз был, – защищался Маззиоли. – Запомни: шестнадцать ноль-ноль. И когда я вернусь, советую тебе быть на месте. Тут вот лежат письма, их надо перепечатать, и расписание на следующую неделю – тоже. Я уж не говорю про картотеку, ты ее давно запустил. Чтоб все доделал! – Есть, старшой, – подавленно отозвался Маззиоли, глядя, как Тербер втискивается в свой плащ, и взял со стола кипу бумаг. Полы плаща черными крыльями мелькнули за дверью, и вместе с ним исчезла похищенная тираном надежда хоть часок всхрапнуть. Цербер! Злобный сторожевой пес! Заедать людям жизнь – ради этого он что хочешь придумает! Да у него маниакально-депрессивный психоз, неожиданно решил Маззиоли и обрадовался. Или паранойя. Он подошел к окну поглядеть сквозь мутную тоскливую сетку дождя, куда двинется Цербер. Дело сугубо официального характера – расскажите моей бабушке! Тербер шагал под дождем мимо коттеджей, пока не дошел до переулка за угловым домом, в котором жил Хомс. Укрывшись от дождя под большим старым вязом, он немного постоял, посмеиваясь над собой, что так запыхался. Осенний промозглый холод заползал под плащ. Отличный денек для такого приключения, размышлял он. Если она позволяла всем остальным, то с какой стати откажет ему? Наконец он подошел к дому и постучал в дверь. Длинноногая черная тень скользнула через полутемную гостиную, на секунду заслонив свет в дверном проеме, и он успел увидеть, как белые ножницы голых ног коротким движением разрезали мрак. У него захватило дыхание, и вдох замер где-то глубоко в груди. – Миссис Хомс, – негромко позвал он и снова постучал, втягивая под дождем голову в плечи. Тень бесшумно отступила и, пройдя в кухню, превратилась в Карен Хомс. На ней были только шорты и лифчик. – Что такое? – спросила она. – А-а, это вы? Здравствуйте, сержант Тербер. Входите, а то промокнете. Если вы ищете моего мужа, то его здесь нет. – Вот как. – Тербер открыл затянутую сеткой дверь и перемахнул через порог сквозь струи воды, лившейся с карниза. – А если я его не ищу? – Его все равно здесь нет, – сказала Карен Хомс. – Такой ответ вас устроит? – В общем-то, я действительно его ищу. Вы не знаете, где он? – Понятия не имею. Наверно, зашел в клуб выпить пару рюмок. – Она слегка улыбнулась. – Или вы тогда сказали «пропустить»? Не помню. Кажется, все-таки «пропустить». – Так-так, – задумчиво протянул Тербер. – В клубе? Как это я не сообразил? У меня тут бумаги, он их должен срочно подписать. Он беззастенчиво разглядывал ее, скользя взглядом снизу вверх по голым ногам, по коротким, видимо, сшитым ею самой шортам, по впадинке, где прятался прикрытый шортами пупок, и дальше, к туго обтянутой лифчиком груди, к глазам, которые равнодушно наблюдали за этим путешествием и никак не отзывались на откровенное восхищение Тербера. – В шортах-то сейчас холодновато, – сказал он. – Да. – Карен Хомс глядела на него без улыбки. – Сегодня прохладный день. Иногда очень не хватает тепла, правда? – И после паузы спросила: – Короче, что вы хотите? Тербер вздохнул и почувствовал, как воздух прошел насквозь через все его тело. – Переспать с вами, – сказал он непринужденно. Именно так он все и задумал, именно так и хотел сказать, но сейчас, когда слова были произнесены, ему показалось, что он ляпнул глупость. Глаза на неподвижном лице лишь чуть расширились, так незаметно, что он едва не пропустил этот миг. Сильна! Эту ничем не прошибешь, Милтон, подумал он. – Пожалуйста, – без всякого интереса сказала Карен Хомс. Он стоял в дверях, с него стекала струйками вода, и он не понимал, сказала она это или ему только послышалось. – А что за бумаги вы принесли? – протягивая руку, спросила она. – Дайте я посмотрю. Может, сумею вам чем-то помочь. Тербер прижал бумаги к себе. Он усмехался, чувствуя, как усмешка маской застывает у него на лице. – Вы в них ничего не поймете. Это наши служебные дела. – Меня всегда интересуют дела моего мужа. – Да? – ухмыльнулся Тербер. – Не сомневаюсь. А его ваши дела тоже интересуют? – Вы разве не хотите, чтобы я вам помогла? – А вы можете за него расписаться? – Могу. – Так, чтобы было похоже на его подпись? – Это уж я не знаю, – сказала она по-прежнему без улыбки. – Никогда не пробовала. – А я могу. Я все за него могу, вот только погоны он носит сам. Тут уж извините. А что касается бумаг, то они пойдут в штаб дивизии, и он обязан подписать их лично. – Тогда я, пожалуй, позвоню в клуб, – сказала она. – Как вы думаете? Ведь он там. – Зашел пропустить пару рюмок. – Раз вам так нужно, я охотно позвоню. – Да черт с ним. Не люблю отрывать людей от бутылки. Я бы и сам сейчас выпил. С превеликим удовольствием. – Но ведь дело прежде всего. – Да и, честно говоря, вряд ли вы его там застанете. У меня есть подозрение, что они с подполковником Делбертом уехали в город. – И Тербер улыбнулся ей. Карен Хомс не ответила. Она смотрела на него без улыбки, с холодным задумчивым лицом, будто не замечала, что он все еще здесь. – Вы не хотите предложить мне войти? – спросил он. – Да, конечно, сержант. Входите. Она сдвинулась с места, медленно, словно суставы у нее заржавели, и отступила ровно на шаг, пропуская его в кухню. – Что будете пить? – Мне все равно. Что угодно. – А вам и не хочется пить, – сказала она. – Не нужна вам никакая выпивка, вам другое нужно. Вот это. – Опустив голову, она посмотрела на собственное тело и медленно развела руки в стороны, как кающийся перед алтарем. – Вот что вам нужно. Верно? Вы все этого хотите. Ничего другого вам и не надо. Тербер почувствовал, как страх холодком побежал у него по спине. Что это еще за фокусы, Милтон? – Да, – сказал он. – Я действительно этого хочу. Но и выпить не откажусь. – Пожалуйста. Но я за вами ухаживать не собираюсь. Если хотите, можете разбавить содовой, или пейте так. – Она села на стул возле выкрашенного эмалевой краской кухонного стола и смотрела на Тербера. – Лучше не разбавлять, – сказал он. – Бутылка там, – она показала на буфет. – Возьмите сами. Я для вас доставать не буду. – Она положила ладонь на прохладную гладкую поверхность стола. – Если вам так хочется, сержант, – пожалуйста, только делайте все сами. Тербер бросил бумаги на стол и достал из буфета бутылку. Подожди, голубка, подумал он, еще посмотрим, кто кого. – Вам тоже налить? – спросил он. – Вы сидите, сидите! Еще успеете мне помочь. – Я, пожалуй, не буду, – сказала она. Потом передумала: – Нет, все же выпью. Так, наверно, мне потом будет проще, как вы думаете? – Да, – согласился он. – Наверно. На мойке стояли стаканы, он взял два и наполнил их до половины, думая о том, какая она все-таки странная. – Держите, – он протянул ей стакан. – За то, чтобы покончить с девственностью! – За это я выпью. – Она поднесла стакан к губам, глотнула, поморщилась и поставила стакан на стол. – Вы, знаете ли, очень рискуете. Неужели вы в самом деле думаете, это того стоит? А если вдруг придет Дейне? Я-то, сами понимаете, не боюсь. Поверят мне, а не какому-то там сержанту. Закричу: «Насилуют!» – и вы сядете на двадцать лет в Ливенуорт. – Он не придет, – усмехнулся Тербер, подливая ей. – Я знаю, куда он поехал. Он, наверное, вообще не вернется до утра. Да и потом, – он поднял глаза от своего стакана, куда тоже подлил виски, – в Ливенуорте сидят два моих приятеля, так что скучно мне не будет. – А за что их посадили? – спросила она, выпила залпом и снова поморщилась. – Их застукали в машине с женой одного полковника. Япошка застукал – знаете, из этих выкормышей Макартура. – Обоих? Он кивнул. – Да. С одной и той же дамой. Они заявили, что она сама их пригласила, но им все равно влепили по двадцатке. А япошка был у того полковника денщиком. Но поговаривали, он заложил их из ревности. Карен Хомс снисходительно улыбнулась, но не засмеялась. – У вас злой язык, сержант. – Она поставила пустой стакан на стол, откинулась на спинку стула и вытянула ноги. – Между прочим, моя горничная может прийти с минуты на минуту. Тербер отрицательно покачал головой. Первая робость прошла, и сейчас он мысленно видел, как она лежит в постели и манит его к себе. – Не придет, – сказал он. – У нее четверг выходной. Сегодня четверг. – Вы всегда так тщательно все продумываете? – Стараюсь. Мне ошибаться нельзя. Она взяла со стола бумаги. – А теперь, наверно, их можно выбросить? Эти бумажки никому не нужны, я права? – Ничего подобного. Это самые настоящие служебные письма. Неужели вы думаете, я принес бы какую-нибудь ерунду? Чтобы потом Хомс увидел? Чтобы вы на суде предъявили их как улику против меня? Кстати, можете звать меня просто Милт, раз уж мы с вами так хорошо познакомились. – Что мне в вас нравится, сержант, так это ваша уверенность. Но она же мне в вас и не нравится. – Карен медленно порвала бумаги на мелкие клочки и бросила в мусорную корзину за стулом. – Ох, уж эти мужчины с их вечной самоуверенностью! Считайте, что этими бумажками вы расплатились за свой визит. Ведь вы всегда расплачиваетесь? – Только когда иначе нельзя, – ответил Тербер, снова недоумевая, что все это означает. Ничего подобного он не ожидал. – В канцелярии у меня остались копии, – усмехнулся он, – а напечатать заново несложно. – По крайней мере не позер, – сказала она. – Многие мужчины только делают вид, что уверены в себе. Налейте мне еще. Скажите, а откуда она у вас, эта самоуверенность? – У меня брат священник, – ответил он, протягивая руку к бутылке. – Ну и что? – Только и всего. – Не понимаю, какое отношение… – Самое прямое, голубка. Во-первых, это не самоуверенность, а честность. Он священник и потому верит в безбрачие и целомудрие. Он бреется до синевы, верит в смертный грех, и восторженные прихожане его боготворят. Кстати, он этими штучками неплохо зарабатывает. – И что же? – Как «и что же»? Я за ним понаблюдал и решил, что лучше уж буду верить в честность, а это полная противоположность целомудрию. Потому что я не хотел, как он, возненавидеть себя и всех вокруг. Это была моя первая ошибка, а дальше все пошло-поехало само. Я решил не верить в смертный грех – ведь понятно же, что создатель, если он действительно справедлив, не станет обрекать свои создания на вечные муки в адском огне за те желания, которые он сам же в них вложил. Он может, конечно, назначить штрафной за грубую игру, но не остановит из-за этого весь матч. Вы согласны? – Да, пожалуй, – сказала Карен. – Но если не существует наказания за грехи, то что же остается? – Вот-вот, – усмехнулся Тербер. – В самую точку. Не люблю я это слово – «грех». Но так как наказание, несомненно, существует, неопровержимая логика жизни заставила меня уверовать в дикую экзотическую теорию переселения душ. Вот тут-то мы с братцем и разошлись. Чтобы доказать правоту моей теории, я набил ему морду – это был единственный способ его убедить. И на сегодняшний день вся моя философия исчерпывается этой теорией. Может, выпьем еще? – Насколько я понимаю, вы вообще отрицаете понятие греха? – В ее глазах впервые блеснул интерес. Тербер вздохнул. – Я считаю, что единственный грех – это осознанная трата жизненных сил впустую. Я считаю, что любое осознанное надувательство, в том числе религия, политика и торговля недвижимостью, есть осознанная трата жизненных сил впустую. Я считаю, что люди тратят впустую огромную часть своих жизненных сил, соглашаясь делать вид, будто верят в лживые басни друг друга, потому что только так они могут доказать самим себе, что их собственная ложь – правда. Мой брат прекрасная тому иллюстрация. А поскольку я никак не могу забыть, в чем заключается подлинная правда, я, естественно, вместе с другими честными людьми, которых общество выбросило за борт, очутился в армии. Может, все-таки выпьем? С проблемами Бога, Общества и Личности мы успешно разобрались и вполне заслуживаем еще по одной. – Что ж. – Женщина улыбнулась, и вспыхнувший в ее глазах интерес погас, уступив место прежнему холоду и пренебрежению. – И умный, и мужественный. Глупенькие слабые женщины должны гордиться, когда такой мужчина разрешает им лечь с собой. Но раз вы считаете, что напрасная трата жизненных сил – грех, то вам не кажется, что секс тоже грех, если им заниматься не для продолжения рода? Тербер ухмыльнулся и, склонив голову, отсалютовал бутылкой. – Мадам, вы нащупали единственное уязвимое место в моей теории. Я не собираюсь пудрить вам мозги. Могу сказать только одно: секс не грех, если не заниматься им в одиночку и если за него не платишь. Впрочем, даже это не всегда грех, но ведь вы не служили в армии. Так вот, секс не Грех, пока он идет на пользу. Она допила виски и отставила стакан. – На пользу? Это уже чистая казуистика. – Такие разговоры всегда к этому приводят. – А я терпеть не могу казуистику. И не желаю слушать, как вы определяете пользу. Рука ее скользнула за спину, она щелкнула застежкой лифчика и сбросила его на пол. В глядевших на Тербера Прозрачных глазах была странная, всепоглощающая скука. Карен расстегнула молнию, не вставая со стула, сняла шорты и швырнула их туда же, где валялся лифчик. – Вот, – сказала она. – Вот то, что тебе нужно. Вот к чему сводятся все разговоры. Вот что вам всем нужно, таким мужественным, таким умным. Разве не правда? Мужчины! Большие, сильные, умные, а нет рядом хрупкого женского тела – и вы беспомощны, как дети. Тербер поймал себя на том, что не отрываясь смотрит на ее изуродованный пупок, на старый, едва заметный шрам, который тянулся вниз и исчезал в пружинистом треугольнике волос. – Красиво? – сказала она. – К тому же это символ. Символ впустую растраченных жизненных сил. Тербер осторожно поставил стакан на стол и шагнул к стулу, видя тугие морщинки ее сосков, похожих на закрывшиеся на ночь цветы, видя в ней ту первозданную чувственность, которую он так любил в женщинах и которая, он знал, непременно заложена в каждой; пусть ее скрывают за ароматом духов, обходят молчанием, не признают и даже отрицают, она, прекрасная, великолепная чувственность львицы, здоровая страсть самки, сколько бы женщины ни возмущались и ни твердили, что это не так, в конце концов непреложно заявляет о себе. – Подожди, – сказала она. – Нетерпеливый мальчишка. Не здесь. Пойдем в спальню. Он рассердился за «нетерпеливого мальчишку», хотя понимал, что она права, и, шагая за ней в спальню, терялся в догадках: все-таки что же она такое, эта непонятная женщина, в которой столько горечи? Он скинул форму, надетую на голое тело. Карен, закрыв дверь, решительно повернулась к нему и протянула руки. – Здесь, – сказала она. – Здесь и сейчас. – Которая кровать Хомса, эта? – спросил он. – Нет, та. – Тогда иди туда. – Прекрасно. – И она засмеялась в первый раз за все время, засмеялась от души. – Уж если наставлять рога, то со первому классу, да, Милт? Ты очень серьезно к этому относишься. – Когда касается Хомса, я ко всему отношусь серьезно. – Я тоже. Уже близка была та недостижимая огненная вспышка, которая вбирала его в себя целиком, он уже чувствовал ее ослепляющее долгожданное приближение, и стон уже закипал в глубине горла, но вдруг на кухне громко хлопнула входная дверь. – Слышишь? – шепнула Карен. – Кто-то пришел. Тише! – Им было слышно, как за стеной глухо и мерно ступают чьи-то ноги, никуда не сворачивая и не замедляя шаг. – Быстро! Возьми свои вещи, иди в чулан и закрой дверь. Скорее же, господи, скорее! Тербер перепрыгнул через соседнюю кровать, сгреб в охапку форму, вошел в чулан и закрыл дверь. Карен, на ходу закутываясь в китайское шелковое кимоно, торопливо уселась перед туалетным столиком у окна, откуда сквозь ворота виднелись корпуса казарм. Когда в дверь постучали, она спокойно расчесывала волосы, но лицо у нее было белое как мел. – Кто там? – спросила она, не понимая, дрожит у нее голос или нет. – Это я, – ответил мальчишеский голос Дейне-младшего. Он снова требовательно постучал. – Открой. Ее сын, миниатюрная копия Дейне Хомса-старшего, девятилетний мальчик в длинных брюках и гавайской рубашке навыпуск, вошел в спальню с угрюмым, злым лицом, какое часто бывает у детей, рожденных в законном мезальянсе. – Сегодня в школе раньше отпустили, – сказал он угрюмо. – Ты почему такая бледная? Опять заболела? – спросил он, разглядывая лицо матери с неосознанной неприязнью, которую вызывают у здоровых детей постоянно болеющие люди, и с долей высокомерного мужского превосходства, перенятого им за последние год-два у отца. – Я уже несколько дней неважно себя чувствую, – ответила Карен вполне искренне, стараясь не оправдываться. Она смотрела на этого мальчика, который за один короткий год стал вылитый отец, и чувствуя, как вновь подступает знакомая дурнота, с брезгливостью думала о том, что это жесткое лицо с массивным подбородком, недавно еще по-детски круглое и улыбчивое, порождено ее собственной плотью. Она смотрела на мальчика и неожиданно перестала ощущать вину за то, что в чулане прячется мужчина, в душе у нее осталась только глухая досада, что приходится таиться, как старшеклассник, крадущийся задворками в публичный дом к своей первой проститутке. – Я сейчас пойду в роту, – сказал мальчик, глядя на нее из-за крепостной стены осажденного города, имя которому Детство. – Мне нужна форма. – А ты отца спрашивал? Он тебе разрешил? – спросила Карен. От мысли о том, что ждет сына впереди, к глазам у нее подступили слезы, и ей вдруг захотелось обнять его, так много всего ему объяснить. – Его сегодня нет в роте, ты знаешь? – А кто говорит, что он там? Он после обеда никогда там не бывает. И в роту мне ходить можно, он сам говорил. Только с солдатами не надо дружить, а так – можно. Сама роту ненавидишь, вот и хочешь, чтобы я тоже дома сидел! – Господь с тобой, да я вовсе не хочу, чтобы ты сидел дома. И с чего ты взял, что я ненавижу роту? Я просто хотела… – Мало ли что ты хотела, – сказал мальчик, засовывая руки в карманы. – Я все равно пойду. Папа мне разрешил, и я пойду. – Если разрешил, то пожалуйста. Я только это и хотела выяснить. Ты же всегда его сначала спрашиваешь. – Он уехал в город. Что же мне, ждать, когда он вернется? А может, он только завтра утром приедет. Странная ты какая. – Ну ладно, иди, – сказала Карен, думая, что напрасно она к нему придирается. Сколько женщин срывают на ни в чем не повинных детях досаду и злость, которые вызывают у них мужья, – она давно дала себе слово никогда до этого не опускаться. – Если ты все решил рам, зачем же пришел меня спрашивать? – А я не спрашивать пришел. Я за формой пришел. Поможешь мне ее надеть. – Тогда достань ее, – сказала она. Что ж, по крайней мере одно она еще может себе позволить, правда только когда сына нет дома. За последние два года у нее отняли право участвовать в его воспитании и в его жизни, отняли, как и все остальное. Она чувствовала, что к ней медленно возвращается привычное безразличие, и с удовольствием вспомнила о Милте, который прятался рядом в чулане. Как бы то ни было, у женщины все же остается способ выразить себя, с отвращением подумала она, ведь пояса целомудрия упразднены, колодок и позорных столбов не осталось и в помине, хотя таких женщин, как она, осуждают столь же беспощадно. – Что же ты сидишь? – нетерпеливо сказал сын. – Мне некогда. Я сегодня буду помогать Приму готовить ужин, а потом хочу поесть с поварами на кухне. – А Прим не будет возражать? – спросила она, подымаясь. – Пусть только попробует. Папа же его командир. Пойдем, я опаздываю. В его тесной комнате Карен помогла ему раздеться, изумленно глядя на подвижное голое тельце и снова поражаясь, что этот чужой и непонятный ей маленький мужчина – ее ребенок и она обязана его любить и лелеять, как предписывают все книги для родителей. Его кости, нервы, жилы – все было сотворено из ее плоти, но он был фотографически точной копией отца, тот сделал ее с помощью светочувствительной пластинки, звавшейся раньше Карен Дженингс, родом из Балтимора, так иной раз пользуются допотопными фотокамерами, когда главное – сделать снимок, а как устроена камера – наплевать. Да, я родила наследника, подумала она. Пленка вынута, негатив получен, снимок проявляется. А обшарпанную, ветхую, рассыпающуюся камеру снова забросили на полку. Теперь она ни на что больше не годится. Механизм в ее темном нутре случайно повредили, неправильно установив выдержку. Что ж, неплохо, Карен. Из тебя получилась бы писательница. И тебе есть о чем писать. И уж конечно, ты не станешь излишне романтизировать любовь. Жалость к себе, слепая и немая в своем безмерном одиночестве, поднялась в ней жаркой волной, готовая излиться в слезах. Она помогла мальчику влезть в комбинезон, застегнула пуговицы, до которых он не мог дотянуться, надела ему на голову пилотку и повязала слишком длинный для него форменный галстук. И мальчик под ее руками неожиданно превратился в то, чем неизбежно станет в будущем, – в новоиспеченного молоденького второго лейтенанта в полной форме, с золотыми погонами, украшенными эмблемой полка, с буквами US и крохотными перекрещенными ружьями на петлицах воротника и со всеми теми горькими иллюзиями, которые прилагаются к военной форме. Помоги тебе бог, подумала она, помоги бог тебе и той женщине, на которой ты женишься, чтобы произвести на свет копию себя. Второе поколение династии армейских служак, основанной пареньком с фермы в Небраске, которому не хотелось быть всего лишь фермером и у которого отец водил знакомство с сенатором. Карен обняла сына: – Маленький мой… – Ты чего? – возмутился он. – Не надо. Не трогай меня. – Он решительно высвободился и посмотрел на нее с укоризной. – У тебя пилотка съехала. – И Карен поправила ему пилотку. Дейне-младший снова глянул на нее, осмотрел себя в зеркале и наконец удовлетворенно кивнул. Потом сгреб с тумбочки мелочь, выдававшуюся ему на расходы, сунул в карман. – Я, может, еще и в кино пойду, – заявил он. – Папа разрешил. Там Энди Гарди играет. Папа сказал, очень здорово, мне понравится. И пожалуйста, – добавил он, – не дожидайся меня. Я не маленький. Он снова посмотрел на нее, чтобы убедиться, что она поняла, и солидно вышел, исполненный чувства собственного достоинства. – Смотри не попади под машину, – крикнула Карен вслед и тотчас прикусила губу, потому что говорить это было не надо. Входная дверь хлопнула, Карен вернулась в спальню, села на кровать и закрыла лицо руками, ожидая, когда пройдет тошнота, и боясь расплакаться. Слезы были ее последним прибежищем. Она опустила руки и поглядела на них – они дрожали. Еще немного посидела, потом заставила себя подняться и подойти к двери чулана. Ее мутило от оскорбительного сознания, что ее и Тербера так позорно унизили, и она не знала, как посмотрит ему в глаза. – Я думаю, тебе лучше уйти, – сказала она, открывая дверь. – Это был мой сын. Он уже ушел, и… – Она изумленно замолчала, недоговоренная фраза повисла в воздухе. Тербер сидел по-турецки на брошенной в кучу форме в узком проходе между вешалками, подолы висевших над ним платьев накрывали ему голову идиотским тюрбаном, его широкие квадратные плечи тряслись от безудержного хохота. – В чем дело? – спросила она. – Что ты смеешься? Что тут смешного, дурак? Тербер покачал головой, и подол платья закрыл ему лицо. Он легонько дунул, тонкая ткань уплыла в сторону, а он все сидел, глядя на нее из-под изогнутых крутыми дугами бровей, и тело его все так же сотрясалось от хохота. – Перестань, – сказала Карен. – Перестань сейчас же. – Голос ее зазвенел. – Это не смешно. Ничего смешного тут нет. Тебя могли за это посадить на двадцать лет, дурак. А он еще смеется! – Я раньше был коммивояжером, – еле выговорил он. Он смеялся совершенно искренне, и, с недоумением глядя на него, она села на кровать. – Кем? – переспросила она. – Коммивояжером, – сквозь смех сказал он. – Я два года ездил коммивояжером по всей Америке и только сейчас, в первый раз, меня спрятали в чулан. Карен неподвижно смотрела на смеющееся лицо, на вздрагивающие изогнутые брови и острые, как у сатира, уши. Коммивояжер и Дочь фермера. Классическая любовная история, американские Ромео и Джульетта. Образец знаменитого американского юмора, тема анекдотов с бородой, которыми, похабно хихикая и мечтательно подмигивая, обмениваются импотенты в биллиардных. И вдруг она засмеялась. От этого ненормального можно ждать чего угодно, он мог запросто выскочить голым из чулана перед ее сыном и заорать: «У-у-у!» Она представила себе эту картину и зашлась от смеха. Стыд от того, что ее чуть не застали с мужчиной в постели, улетучился, она сидела на кровати и, задыхаясь от смеха, пыталась заставить себя дышать ровно, пыталась оборвать этот смех, потому что он переходил в плач. Теперь уже Тербер смотрел на нее, ничего не понимая. Он откинул в сторону свисавшие на голову платья, встал и подошел к ней, чувствуя, что в чем-то ошибался, когда задумывал все это, и что Лива говорил ерунду, потому что здесь замешано такое, чего он никак не мог знать. – Успокойся, – беспомощно сказал он. – Успокойся. – Он сознавал, до чего абсурдны и тщетны попытки проникнуть в мысли другого человека и понять их, потому что все вокруг не такое, как кажется. – Прошу тебя, не плачь. – Он с трудом подыскивал слова. – Я не могу, когда плачут. – Ты себе не представляешь, – бормотала она, дрожа и поскуливая, как щенок под дождем. – Терпеть их двоих. Такого никто не выдержит. – Конечно, – сказал он. Какого черта его угораздило влипнуть в эту историю? Он обнял ее. – Все будет хорошо. Он ушел. Ну успокойся, – повторял он. – Успокойся. – Ее грудь, мягкая и теплая в ковшике его ладони, подрагивала испуганно и доверчиво, как спасенный птенец. – Не надо. – Она раздраженно отодвинулась от него. – Ты же ничего не знаешь. И тебе все равно. Тебе наплевать. Тебе просто баба нужна. Оставь меня! – Хорошо, – сказал он. Встал и пошел за рубашкой, испытывая почти облегчение. – Ты куда? – в бешенстве крикнула она. – Ухожу. Ты же сама выгоняешь. – Ты что, совсем меня не хочешь? А это еще что за новости? – подумал он. – Конечно, хочу. Конечно. Но я думал, ты хочешь, чтоб я ушел. – Да, если я тебе не нужна, уходи. Держать не стану. Я тебя не виню. Ни в чем. Было бы странно, если бы ты меня хотел. Я ведь теперь даже и не женщина. – Ты? – Тербер глядел на нее, закутанную в тонкое кимоно. – Ты очень даже женщина. Уж мне-то можешь поверить.

The script ran 0.032 seconds.