1 2 3
Но мне было не до смеха. Я нахмурила брови и поджала губы.
Безнадежность.
Так можно было обозначить испытываемое мной чувство, если облекать его в слова. Я вдруг заметила, что иду расхлябанной походкой, волоча ноги.
— Вот уж дал маху, — снова сказал он. — Ну и как, вы готовы идти до конца?
— Фу, как пошло!
— Деревенщина!
Уэхара сильно стукнул меня кулаком по плечу и снова оглушительно чихнул.
В доме человека по имени Фукуи все уже, похоже, легли спать.
— Телеграмма! Телеграмма! Фукуи-сан, вам телеграмма, — завопил Уэхара, колотя в дверь.
— Уэхара, ты, что ли? — послышался из дома мужской голос.
— А кто еще? Вот пришел просить пристанища на ночь для принца и принцессы. От холода без конца чихаю, в результате мелодрама превратилась в комедию.
Дверь наконец открылась. Лысый тщедушный человечек, давно уже переваливший через пятый десяток, одетый в великолепную ночную пижаму, смущенно улыбнулся мне.
— Уж, не взыщи, — обронил Уэхара и, не снимая пальто, быстро прошел в дом.
— В мастерской, небось, холод собачий. Разместимся на втором этаже. Пошли!
Взяв меня за руку, он прошел по коридору, поднялся по лестнице, вошел в темную комнату и повернул выключатель в углу.
— Какая роскошная обстановка!
— Да, все как положено у нынешних толстосумов. Только вот слишком шикарно для такого мазилы. Он везучий, какую бы пакость ни задумал, все удается, ничто его не берет. Грех не попользоваться. Ну все, спать, спать.
Уэхара бесцеремонно открыл шкаф и, вытащив оттуда матрасы и одеяла, постелил на полу.
— Ложитесь здесь. А я пошел. Завтра утром зайду за вами. Уборная под лестницей справа.
Он с грохотом скатился вниз по лестнице, и в доме воцарилась тишина.
Повернув выключатель, я погасила свет, сняла пальто, сшитое из бархата, когда-то привезенного мне в подарок отцом из-за границы, и легла прямо в кимоно, лишь немного распустив пояс. Я чувствовала себя совершенно обессилевшей — устала за день, да еще и выпила, — поэтому сразу же забылась сном.
В какой-то момент я почувствовала, что он лежит рядом со мной… Около часа я молча и отчаянно сопротивлялась.
Но вдруг мне стало жалко его, и я сдалась.
— Что ж, без этого вы бы не успокоились?
— Пожалуй, что так.
— Вы что, нездоровы? У вас кровохарканье?
— Откуда вы узнали? Откровенно говоря, в последнее время мне так плохо, хуже некуда, но я об этом никому не говорил.
— От матушки так пахло незадолго до смерти.
— Я и пью, чтобы скорее сдохнуть. Жить слишком грустно. Именно грустно, ни на тоску, ни на уныние сил уже не остается. Разве мы можем говорить о каком-то там счастье, когда из-за, всех стен до нас доносятся жалобные стенанья и вздохи? А[object Object] почувствовать человек, уразумев, что, пока он жив, ему/ нечего ждать — ни счастья, ни почестей? Усердие? Оно годится лишь для того, чтобы кормить голодных зверей. Слишком много на свете несчастных. Ах, как же все это пошло!
— Нет.
— Ну, конечно, любовь. Как ты поучала меня в письмах.
— Да, любовь.
Но моя собственная любовь угасла. Наступил рассвет.
В блеклом неверном свете, наполнившем комнату, я долго вглядывалась в лицо спавшего рядом со мной мужчины. У него было лицо человека, который скоро умрет. Изможденное, измученное лицо.
Лицо жертвы. Прекрасное, отрешенное лицо.
Это мой мужчина. Моя радуга. Мое Чадо. Ненавистный, коварный человек.
Мне показалось, что я вижу самое красивое лицо в мире, любовь снова вспыхнула в моем сердце, и оно громко забилось. Я погладила его по волосам и на этот раз уже сама поцеловала его.
Печальное, какое же печальное завершение любви.
Не открывая глаз, Уэхара прижал меня к себе.
— Я не доверял тебе. Крестьянский сын, этим все сказано.
Я никогда не смогу с ним расстаться.
— Я счастлива. И пусть из-за всех стен доносятся стенания, мое счастье достигло высшей точки. Настолько, что я, кажется, сейчас чихну.
Уэхара расхохотался.
— Кстати, уже поздно. Смеркается.
— Сейчас утро.
В то утро мой брат Наодзи покончил с собой.
7
Предсмертная записка Наодзи.
Дорогая сестра,
Все кончено. Я ухожу первым.
Я совершенно не понимаю, зачем мне жить.
Надо, чтобы жили только те, кто хочет жить.
У человека должно быть право жить и право умереть.
В этой моей мысли нет абсолютно ничего нового, просто люди странным образом боятся таких естественных и в общем-то банальных вещей и стараются не говорить об этом вслух.
Конечно, тот, кто хочет жить, должен во что бы то ни стало выжить, прожить жизнь до конца, это великолепно и достойно того, чтобы быть увенчанным лаврами. Однако я считаю, что и смерть вовсе не преступление.
Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает. Поверь, мне стоило больших усилий дожить и до этого дня.
Поступив в лицей, я впервые столкнулся и подружился с людьми, получившими совершенно иное, отличное от нашего воспитание, с мощной и сильной травой, выросшей совершенно на другой почве. Они подавляли меня своей энергией, но я пытался не сдаваться, я сопротивлялся, начал употреблять наркотики и жил в каком-то полубезумном состоянии. Потом я ушел на войну и там пристрастился к опиуму, ухватившись за него как за последнюю соломинку. Тебе не понять, что я тогда чувствовал.
Я хотел стать хамом. Хотел стать сильным, нет, скорее грубым. Я считал, что это единственный способ завоевать доверие так называемых простых людей. Одного алкоголя было мало. Мне нужно было испытывать постоянное головокружение. Оставались только наркотики. Я должен забыть свой дом, думал я. Я должен восстать против крови отца, текущей в моих жилах. Я должен отвергнуть доброту матери. Я должен быть холоден с сестрой. Иначе я не получу входного билета в дома этих простых людей.
Я стал хамом. Научился говорить простым, грубым языком. Но на поверку оказалось, что на пятьдесят, нет, даже на шестьдесят процентов, все это жалкая показуха. Неумелая уловка. Для простых людей я остаюсь все тем же склонным к аффектации слабаком, который только пыжится да ломается. Они не доверяют мне, не желают знаться со мной. Но и в великосветские салоны, которые я оставил, я уже не могу вернуться. Мое благоприобретенное хамство ведь только на шестьдесят процентов показуха, но на сорок-то процентов оно вполне настоящее. Меня тошнит от вонючей изысканности этих салонов, я и секунды не могу там вытерпеть, к тому же все эти так называемые великие люди, все эти важные особы наверняка тут же изгнали бы меня, шокированные моими дурными манерами. Вот и получается, что в прежний мир мне уже нет обратной дороги, а простой народ с дерьмовой учтивостью, исполненной плохо скрытой враждебности, пускает меня только на места для публики.
Может быть, такая неполноценная, лишенная жизненных сил, не имеющая идей и прочего дерьма травинка, как я, всегда обречена на естественное умирание, но у меня есть что на это возразить. Мне слишком трудно жить в этом мире.
Все люди одинаковы.
Можно ли это считать идеей? Мне кажется, что человек, которому впервые пришли в голову эти странные слова, не был ни проповедником, ни философом, ни художником. Они вырвались из какого-нибудь бедного кабака. Причем даже вряд ли их кто-то произнес, они возникли сами собой, как заводятся черви, а потом расползлись по всему миру и его испоганили.
Эти нелепые слова не имеют никакого отношения ни к демократии, ни к марксизму. Их наверняка бросил в лицо писаному красавцу какой-нибудь мордоворот в кабаке. Бросил в запальчивости. В порыве ревности. Какая там идея!
Однако эти продиктованные ревностью слова, каким-то чудом претворившись в идею, были подхвачены простым народом и начали свое триумфальное шествие по миру. Пусть сначала они не были связаны ни с демократией, ни с марксизмом, но со временем им удалось как-то незаметно соединиться с соответствующими политическими и экономическими теориями и приобрести удивительно вульгарный привкус. Уверен, что сам Мефистофель не отважился бы на столь рискованный трюк — тайком подменить идеей столь нелепое высказывание, побоялся бы угрызений совести.
Все люди одинаковы.
Какие пошлые слова! В них звучит презрение и к другому, и к самому себе, они лишают человека права на гордость и отвергают необходимость каких бы то ни было усилий. Марксисты выдвигают на первый план трудящегося человека. Они не говорят, что все одинаковы. Демократы берут за основу уважение к человеческой личности. Они не говорят, что все одинаковы. Говорят это одни подонки. «Хэ-хэ, сколько ни задирай нос, чем ты, собственно, лучше других?»
Ну почему говорят одинаковы? Почему нельзя сказать каждый хорош по-своему? Расплата за раболепие.
По моему глубокому убеждению, эти слова действительно непристойны, отвратительны, они заставляют людей пугаться друг друга, ведут к разгулу идеи, к тому, что усердие попирается, счастье отвергается, красота оскверняется, честь и достоинство ниспровергаются, от этих нелепых слов происходят все так называемые беды нашего века.
Хорошо понимая, сколь отвратительны и ничтожны эти слова, я все же позволил им запугать себя, я трясся от страха, потерял почву под ногами, пребывал в постоянной тревоге, нервничал, не находил себе места, стремясь обрести хоть мимолетное ощущение уравновешенности в алкогольном или наркотическом забытьи, и в конце концов довел себя до полного краха.
Наверное, я слишком слаб. Травинка с весьма существенным изъянцем. Возможно, выслушав все эти малоубедительные доводы, те же подонки станут глумиться: «Какое там, да он просто всегда любил покутить, лентяй, гуляка, избалованный бонвиван!» До сих пор, слушая эти попреки в свой адрес, я всегда терялся и только как-то неопределенно кивал в ответ, но теперь, перед лицом смерти, я все же хочу дать им хоть какой-то отпор.
Дорогая сестра! Верь мне!
Я никогда не получал удовольствия от кутежей. Возможно, у меня даже что-то вроде импотенции в этом плане. Я просто бежал от собственной тени, от своего благородного происхождения, потому и предавался безумствам, кутил и буянил. Сестренка!
Неужели мы действительно виноваты? Неужели родиться аристократом — это преступление! Неужели только потому, что мы родились в благородной семье, мы должны вечно конфузиться, просить у всех прощения, унижаться, как будто мы пособники Иуды?
Мне надо было умереть раньше. Меня останавливало одно — мамина любовь. Мысль о ней удерживала меня от смерти. Конечно, человек имеет право сам решать, когда ему умирать, точно так же, как он имеет право жить свободно, но при всем при том я считаю, что, пока жива твоя мать, ты это свое право на смерть должен временно зарезервировать. Потому что, умирая, ты одновременно убиваешь ее.
А теперь нет никого, чье сердце разорвалось бы от горя при вести о моей смерти. Ну, конечно, конечно, я понимаю. И для тебя, и для всех остальных это будет большим ударом, но прочь наигранные чувства! О, разумеется, вы непременно изволите прослезиться, узнав о моей смерти, но если вы дадите себе труд подумать о том, сколько мучений приносила мне жизнь, и как я рад, что могу наконец освободиться от нее, от этой проклятой «ла ви», ваша скорбь постепенно рассеется, я уверен.
Меня станут осуждать за то, что я покончил с собой, люди, которые и пальцем не шевельнули, чтобы мне помочь, станут с умным видом порицать меня, произнося разные пустые слова вроде: «ах, ему бы еще жить и жить», но чем, скажи, они отличаются от именитых особ, способных ничтоже сумняшеся посоветовать Его Величеству открыть зеленную лавку?
Моя дорогая сестра!
Мне лучше умереть. У меня нет этой пресловутой жизненной энергии. У меня нет сил тягаться с другими из-за денег. Я не способен даже выклянчивать эти деньги. Когда мы кутили с Уэхара, я всегда платил за себя сам. Он очень сердился, говорил, что во мне играет мелочная барская гордость, но я поступал так вовсе не из гордости, я просто не мог иначе, еда, за которую он расплачивался деньгами, полученными за свои писания, казалась мне невкусной, мне было страшно обнимать женщину, купленную на его деньги. И не то чтобы я испытывал такое почтение перед его писаниями, я бы соврал, сказав это, ах, в общем, я и сам не понимаю, почему так себя вел. Просто мне неловко, когда меня кто-то угощает. А уж когда этот кто-то добывает деньги в поте лица своего, то это и вовсе тяжко, мучительно, невыносимо.
Вот я и уносил из дома деньги и вещи, огорчая маму и тебя, да и сам не получая от этого никакого удовольствия. Издательство тоже было просто соломинкой, за которую я пытался ухватиться, чтобы спасти свою репутацию, на самом деле у меня не было никакого желания им заниматься. Даже если бы это желание и было, разве может разбогатеть человек, который не способен даже принимать угощение от других? Нет, никогда, и, как я ни глуп, это я способен понять.
Дорогая сестра!
Мы теперь нищие. Мы были уверены, что всю жизнь будем угощать других, а вышло так, что само наше существование зависит от того, угостят ли нас теперь эти другие.
Сестренка!
Почему я должен жить дальше? Я больше не могу. Я хочу умереть. У меня есть лекарство, которое поможет мне умереть легко. Я достал его, когда служил в армии.
Ты у меня такая красивая (я всегда гордился тем, что вы у меня обе такие красавицы — и мама, и ты), такая умная, за тебя я могу не беспокоиться. Да и нет у меня права беспокоиться за кого бы то ни было. Я чувствую себя вором, который беспокоится за свою жертву, и сгораю от стыда. Ты обязательно выйдешь замуж, у тебя будут дети, ты проживешь долгую жизнь, опираясь на надежного супруга, ведь правда?
Сестра!
У меня есть тайна.
Я никогда никому не говорил об этой женщине, но даже на фронте постоянно думал о ней, она мне снилась, и как часто я просыпался в слезах!
Я никому не открою ее имени. Никогда. Я мог бы открыть его тебе, ведь все равно я сейчас умру, но мне страшно, я не в силах даже произнести его.
Однако у меня такое чувство, что если я так и унесу эту тайну с собой в могилу, то даже после того, как тело мое будет сожжено, эта неведомая никому часть моей души останется лежать на пепелище, истекая кровью. Мне делается страшно при одной мысли об этом, и я хочу рассказать о своей тайне хотя бы тебе, рассказать обиняком, как будто речь идет не о живых людях, а о вымышленных персонажах. Впрочем, ты наверняка сразу же догадаешься, кого я имею в виду. Ведь вымысел заключается лишь в том, что я не назову настоящих имен.
Поймешь ли ты меня?
Ты, должно быть, слышала об этой женщине, но скорее всего никогда ее не видела. Она немного старше тебя. У нее большие раскосые глаза, прическа самая скромная: прямые волосы без всякой завивки уложены на затылке узлом. Одета она бедно, но очень опрятно, никогда не позволяет себе выглядеть неряшливо. Она замужем за одним уже довольно пожилым художником, который после войны стал выставлять одну за другой довольно оригинальные работы и быстро прославился. Несмотря на то, что муж обращается с ней очень грубо, как неотесанный дикарь, она всегда сохраняет спокойствие и только нежно улыбается.
Однажды, когда я, поднявшись, сказал: «Мне пора, прощайте», она тоже встала, неожиданно подошла ко мне очень близко и, глядя мне прямо в глаза, тихо спросила:
— Но почему?
Затем, словно действительно недоумевая, склонила голову набок и некоторое время смотрела на меня. В ее глазах не было ни тени коварства или притворства, и хотя прежде, встречаясь с ней глазами, я всегда смущенно отводил взгляд, на этот раз я не испытывал ни малейшей робости, наши лица находились очень близко друг от друга, и минуту или две я вглядывался в ее глаза, испытывая при этом чувство, близкое к блаженству, потом улыбнулся и сказал:
— И все же…
— Муж скоро придет, — проговорила она все с тем же серьезным выражением на лице.
И тут я вдруг подумал, что именно такое лицо называют обычно искренним. И что, наверное, именно столько прелести было заключено в той исконной человеческой добродетели, которую принято называть искренностью и которая не имеет ничего общего с тем, что пишут о ней в нынешних учебниках по этике.
— Я приду попозже.
— Да?
Такой вот с начала до конца пустяковый, ничего не значащий разговор. Дело было летним вечером. Я зашел на квартиру к художнику, но хозяина не оказалось дома. Жена сказала, что он вот-вот вернется, и спросила, не хочу ли я войти и подождать? Вслед за ней я прошел в комнату, где просидел около получаса, листая журналы, потом, видя, что хозяин не возвращается, поднялся и стал прощаться. Вот и все, больше ничего не было, но в тот самый день, в ту самую минуту я мучительно влюбился в глаза этой женщины.
Может быть, в них я увидел подлинное благородство? Во всем моем аристократическом окружении (я не говорю о маме, конечно) не было ни одного человека, у которого во взгляде было бы столько доверчивости и искренности.
А потом меня поразил ее профиль. Это случилось одним зимним вечером опять же на квартире у художника, мы с ним с самого утра пили, сидя у жаровни, на все корки ругали так называемых культурных японцев, покатывались со смеху, в какой-то момент хозяин повалился на бок и захрапел, я тоже лег рядом и задремал, потом вдруг проснулся оттого, что на меня опустился пушистый плед. Приоткрыв глаза, я увидел за окном вечернее токийское небо, а у окна с дочкой на руках праздно сидела она, и ее правильный профиль, четко вырисовывавшийся на фоне далекого неба, был удивительно светел и чист, словно вышел из-под кисти художника эпохи Возрождения. В ласковости, с которой она прикрыла меня пледом, не было ни кокетства, ни желания, ах, право же, разве хотя бы ради таких случаев не стоит извлечь из забвения слово «гуманность»? Она сделала это совершенно бессознательно, из естественного сочувствия к человеческому одиночеству, и теперь сидела тихо, точь-в-точь как на картине, и вглядывалась в даль.
Я закрыл глаза и почувствовал, что сгораю, схожу с ума от любви, по щекам моим потекли слезы, и я натянул плед на голову.
Дорогая сестра!
Сначала я ходил к этому художнику потому, что меня опьяняла его свежая, оригинальная живопись, проглядывавшая в ней страстность, но сойдясь с ним ближе, я разочаровался в нем, мне претили его невежество, грубость, безнравственностью однако чем больше я разочаровывался в нем, тем больше, так сказать, в обратной пропорции, пленялся его женой, ее душевной красотой, нет, скорее даже другим — я влюбился в нее потому, что она была человеком, умеющим любить, меня постоянно тянуло к ней, и я стал ходить к этому художнику только ради того, чтобы хоть одним глазком увидеть ее.
Мне в голову иногда закрадывается мысль, а уж не является ли тот дух аристократизма, назовем его так, который обычно находят в произведениях этого художника, отражением ее нежной души?
Этот художник — я говорю именно то, что чувствую — просто пьяница, гуляка и ловкий торгаш. Когда ему нужны деньги на развлечения, он берет кисть как попало — вернее сказать, так, как велит ему мода, — накладывает краски на полотно, а потом, раздувшись от важности, продает картину за большие деньги. Все его достоинства — крестьянская расчетливость, глупая самоуверенность и торгашеская хитрость. И ничего более.
Уверен, он абсолютно ничего не понимает в живописи, ни в иностранной, ни в японской. Более того, боюсь, что и в собственной живописи он ничего не понимает. Лишь жажда денег заставляет его браться за кисть и самозабвенно раскрашивать холсты.
Самое удивительное, что у него самого эта мазня не вызывает ни малейшего сомнения, ни стыда, ни страха.
Меня поражает его постоянная уверенность в себе. Человек, который не понимает того, что пишет сам, не способен оценить и чужую работу, он может только хулить, хулить и хулить.
Он все ноет — надоела, мол, богемная жизнь, — а на самом деле упивается ею, да он на седьмом небе от счастья, он, дурак-деревенщина, дорвавшийся наконец до вожделенной столицы и неожиданно для самого себя преуспевший!
Как-то я пожаловался ему:
— Ужасно трудно, невыносимо учиться, когда все твои друзья бездельничают да гуляют. Приходится подчиняться им, даже если нет никакого желания.
В ответ на это пожилой художник сказал:
— Вот как? Это в тебе говорит аристократ. Я смотрю на мир иначе. Я никогда не бегу от радостей жизни, напротив, чувствую себя обойденным, если не принимаю участия в общих развлечениях.
Он говорил спокойно, но в тот момент я почувствовал, что всеми силами души презираю его. Беспутство этого человека лишено страдания. Куда там, он гордится своей разгульной жизнью! Полноценный бонвиван, стоящий на грани идиотизма.
Но глупо злословить в адрес человека, совершенно тебе чужого, к тому же теперь, зная, что скоро умру, я с приятной грустью вспоминаю долгие годы нашей дружбы, я даже не прочь еще раз встретиться с ним и пуститься в очередной загул, словом, в моем сердце нет ненависти, более того, я готов признать, что и он одинок, что и у него много достоинств, так или иначе, больше я ни скажу о нем ни слова.
Я просто хочу, чтобы ты знала, как отчаянно, как безумно я влюблен в его жену, и как мне тяжело. От тебя вовсе не требуется, чтобы, узнав мою тайну, ты с наигранным возмущением стала бы за меня вступаться, жаловаться кому-то, взывать к чьему-то сочувствию, требовать, чтобы хотя бы после смерти мои чувства были бы оценены по достоинству, нет, ничего этого не надо, довольно того, что ты, только ты, узнаешь об этом, узнав же, тихонько вздохнешь: «вот оно как, а я и не знала…» Большего мне не надо. Я был бы очень рад, если бы это мучительное признание хотя бы тебе помогло понять весь кошмар моего нынешнего существования.
Мне как-то приснилось, что мы держим друг друга за руки. И я вдруг понял, что она тоже давно любит меня. Даже после пробуждения моя ладонь сохранила тепло ее руки, и я подумал, что не должен желать большего, что следует смириться. Вовсе не потому, что я страшился нарушить какие-то моральные нормы, нет, я просто ужасно боялся ее мужа, этого полубезумца, впрочем, даже и не «полу». Решив смириться, я постарался направить в другую сторону пламя, сжигавшее мою душу, пустился во все тяжкие, стал совершенно разнузданно и неистово распутничать, так что даже этот художник однажды ночью неодобрительно скривился, покосившись в мою сторону. Я делал все, чтобы избавиться от призрака этой женщины, постоянно преследовавшего меня, забыть ее, обрести свободу. Но напрасно. Наверное, я из тех мужчин, что способны любить только одну женщину, во всяком случае раньше я никогда не встречал столь же красивую и желанную. Это я могу сказать совершенно точно.
Дорогая сестра!
Хоть разок напишу перед смертью.
…Суга-тян.
Это ее имя.
Вчера я привез в наш дом совершенно не нужную мне танцорку (она глупа по самой своей сути), но я вовсе не собирался умирать сегодня утром. Я хотел сделать это в ближайшее время, но не сегодня. Эта девица очень наседала на меня, требуя, чтобы я куда-нибудь ее повез, а поскольку я и сам устал от разгульной токийской жизни, то решил привезти ее к нам, подумав, почему бы не провести несколько дней в сельской тиши с этой дурой. Я понимал, что тебе это будет неприятно, но все равно приехал. Но тут ты засобиралась к подруге в Токио, и я сообразил, что лучшего случая мне может и не представиться.
Мне всегда хотелось умереть в своей комнате, в нашем доме на Нисикатамати. Я приходил в ужас при мысли, что я могу умереть где-нибудь на улице или на дороге, и к моему трупу будут прикасаться праздные зеваки. Но дом на Нисикатамати перешел к другим людям, и мне ничего не остается, как умереть в этом сельском жилище, я вполне смирился и с этим, только до сих пор все не мог решиться, мне не хотелось делать это, когда в доме нет никого, кроме нас с тобой, ведь я знал, что ты первая обнаружишь тело, и хорошо представлял себе твой страх, твое отчаяние.
И вот такой шанс. Тебя нет, так что труп самоубийцы обнаружит эта дура — танцорка.
Вчера вечером мы долго пили, потом я уложил ее в европейской спальне на втором этаже и, постелив для себя в той комнате, где умерла мама, сел писать эти жалкие записки.
Дорогая сестра!
У меня нет больше никаких надежд. Прощай.
В конечном счете моя смерть вполне естественна. Ведь люди умирают не только ради идей.
И вот еще, мне очень неловко, но я хочу попросить тебя об одном одолжении. Мамино полотняное кимоно. Ты перешила его для меня, чтобы я носил его будущим летом. Прошу тебя, положи его ко мне в гроб. Мне так хотелось его надеть.
Уже рассвело. Прости, что причинил тебе столько мучений.
Прощай.
Вчерашнее опьянение прошло. Я умираю трезвым.
Еще раз прощай.
Сестренка!
Я все-таки аристократ.
8
Сон.
Все уходят, исчезают вдали, оставляя меня одну.
Выполнив формальности, связанные со смертью Наодзи, я около месяца жила в нашем холодном пустом доме. Потом, без всякой надежды, написала ему еще одно письмо, скорее всего последнее.
Похоже, и Вы меня бросили? Или, может быть, пытаетесь забыть?
И все же я счастлива. Кажется, мое желание исполнилось, и у меня будет ребенок. Я думала, что все потеряла, но эта крошечная жизнь, зародившаяся во мне, заставляет меня улыбаться, забывая о собственном одиночестве.
Не думайте, что я раскаиваюсь или считаю ужасной ошибкой случившееся со мной. Это не так. Недавно я поняла наконец, для чего все это нужно — войны, мир, торговля, профсоюзы, политика. Вы, наверное, этого так и не знаете? Тогда Вы всегда будете несчастны. Но я объясню Вам. Для того, чтобы женщины могли рожать прекрасных детей.
Я с самого начала знала, что не могу рассчитывать ни на Вашу доброту, ни на Ваше чувство ответственности. Передо мной стояла лишь одна задача — довести до успешного конца рискованную авантюру, на которую я отважилась во имя своей беззаветной любви. Мое желание исполнилось, и душа обрела покой — так спокойно бывает только лесное озеро.
Я победила.
Дева Мария понесла не от мужа своего, но, родив, она вряд ли лучилась от гордости и стала Богоматерью.
Я испытываю глубокое удовлетворение от того, что, без колебаний преступив старую мораль, смогла обрести прекрасного младенца. Вы, наверное, и впредь будете жить богемной жизнью, бормотать «гильотина, гильотина» и пьянствовать в кругу молодых людей и их подружек. Я и не прошу Вас отказываться от такой жизни. Возможно, для Вас она что-то вроде последней битвы.
Не хочу говорить Вам пустые банальности: «бросьте пить, подумайте о собственном здоровье» или «желаю Вам долгой жизни и творческих успехов». Не удивлюсь, если люди будущего скажут Вам спасибо не столько за ваши творческие успехи, сколько за то, что Вы ценой неимоверных усилий сумели-таки сохранить верность своей беспутной жизни.
Жертва. Жертва эпохи меняющихся моральных устоев. И Вы и я — жертвы.
Где она, где Ваша революция? По крайней мере, в мире, нас окружающем, все осталось по-прежнему, мы по-прежнему опутаны старой моралью. Пусть на поверхности моря и бушуют волны, на дне вода остается совершенно неподвижной, она словно погружена в глубокий, беспробудный сон, какая там революция!
Но я считаю, что в своем первом сражении сумела одержать хоть и маленькую, но все же победу над старой моралью. И впереди у меня еще много новых побед, я буду одерживать их вместе с моим ребенком.
Родить ребенка от любимого человека и воспитать его — вот моя революция!
Даже если Вы забудете меня, даже если своим пьянством сведете себя в могилу, я буду жить ради того, чтобы довести свою революцию до конца.
Один человек много говорил мне о Ваших дурных наклонностях, но именно Вы сделали меня сильной. Вы осветили радугой революции мою душу. Вы подарили мне цель, ради которой стоит жить.
Я горжусь Вами, и своего ребенка, когда он родится, тоже научу гордиться Вами.
Внебрачный ребенок и его мать.
Мы будем жить светлой жизнью, борясь со старой моралью.
Желаю и Вам продолжать Вашу борьбу.
Никакой революции пока нет и в помине. Похоже, что ей нужны новые, еще более достойные и благородные жертвы.
Жертвы — вот самое прекрасное, что есть в этом мире.
Я знаю и еще одну жертву, но вряд ли этот человек заслуживает Вашего внимания.
Уэхара-сан!
Мне больше не о чем просить[object Object] ради этого человека, этой жертвы, я обращаюсь к Вам с одной-единственной просьбой.
Не можете ли Вы устроить так, чтобы Ваша жена хоть один раз взяла на руки моего ребенка? И я бы тогда сказала ей:
— Это ребенок Наодзи, которого тайно родила ему одна женщина.
Зачем мне это нужно? Этого я никому не скажу. Я и сама этого не знаю. Но я очень этого хочу. Я хочу этого ради той не стоящей Вашего внимания жертвы, которую зовут Наодзи.
Вам это неприятно? И все же, надеюсь, Вы сумеете преодолеть себя. Вы не станете сердиться на брошенную и забытую Вами женщину за этот легкий и единственный выпад, который она себе позволила, и постараетесь выполнить ее желание.
Господину М. Ч. (Моему Чудаку)
7 февраля 1947 года
ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА
Когда-то, еще студенткой, я работала переводчицей в Иностранной комиссии Союза Писателей, и мне посчастливилось познакомиться с некоторыми японскими писателями и критиками. Среди них был Окуно Такэо, от которого я впервые услышала имя Дадзая Осаму. На лекциях по японской литературе у нас в институте это имя если и упоминалось, то очень уж вскользь и скорее в отрицательном контексте — наркоман, поддерживал правительство во время войны и т. д. Оно не было под таким запретом, как имя Мисима Юкио, но все же его принято было избегать. И уж, разумеется, не поощрялись попытки переводить Дадзая Осаму на русский. Каким-то чудом проскочили два рассказа «Жена Вийона» и «Вишни».
Окуно Такэо много рассказывал мне о Дадзае как о лучшем прозаике XX века и подарил книгу его рассказов. Некоторые из них я попробовала перевести, позже они были опубликованы в сборнике японских новелл «Была любовь и была ненависть». Это был мой первый переводческий опыт. И, по существу, первая крупная публикация писателя.
Сейчас из двадцать первого столетия мы можем смотреть на двадцатое как на нечто завершенное и определенное в этой своей завершенности. Если раньше для нас, в нем живших, оно имело только начало, то теперь обрело и конец, мы видим его отстраненно, поражаясь его ёмкости и одновременно малости на фоне временной бесконечности.
Двадцатое столетие во многих странах ознаменовалось потрясениями, ломкой привычного уклада, стремительным изменением условий человеческой жизни и ее качества. Особенно ощутимые изменения произошли в Японии, которая за сравнительно короткое время из феодальной, далекой от мировой цивилизации страны превратилась в одну из самых высокоразвитых стран мира. Естественно, что ломка вековых устоев обернулась немалыми человеческими жертвами. Человеческая психика просто не могла, не успевала приноровиться к быстро меняющимся жизненным обстоятельствам. Потому-то в японской литературе XX века так много трагических фигур. И, пожалуй, одна из самых трагических — это Дадзай Осаму.
Дадзай Осаму прожил недолгую (он скончался, когда ему было сорок) жизнь, но оставил после себя богатейшее литературное наследие. Им написано около ста сорока рассказов, несколько повестей и множество эссе на самые разные темы.
Дадзая трудно отнести к определенному литературному направлению. Многие называют его классиком «романа о себе» («ватакуси-сёсэцу»), другие говорят о его близости к романтизму, но при том, что и то и другое, несомненно, присутствует в его творчестве, прозу Дадзая Осаму трудно вместить в узкие рамки одного жанра.
Вообще когда и зачем человек начинает писать? Причин существует множество: одни пытаются разобраться в себе и в мире, других одолевает желание показать людям, как надо или как не надо жить, третьи — стремятся выстроить собственный мир, в котором пытаются укрыться от окружающей их действительности и т. п.
Для Дадзая литература была прежде всего средством оправдать свое существование, средством заставить общество признать себя (а вместе с собой и свое поколение), причем признать таким, каким он был на самом деле, без всяких прикрас — слабым, болезненно ранимым, неспособным ощутить правильность и необходимость столь непреложных для всех остальных людей общественных представлений и понятий.
Для Дадзая не существовало отдельно жизни и отдельно литературы. Он постоянно их смешивал, и непонятно, где он жил по-настоящему, что для него было большей реальностью — его собственная жизнь или та жизнь, которую он выстраивал в своих произведениях.
Дадзай Осаму (настоящее имя писателя — Цусима Сюдзи) родился 19 июня 1909 года в маленьком городке Канаги на самом севере Хонсю. Его отец, Цусима Гэнъуэмон, был одним из самых богатых и влиятельных в округе землевладельцев, активным политическим деятелем. Мать, Танэ, часто болела, и дети, а их в семье было одиннадцать (Сюдзи был десятым), воспитывались няньками и многочисленными тетушками-приживалками.
«Мой отец был человек занятой и почти не бывал дома. А если и бывал, то с детьми не общался. Я его боялся», — писал впоследствии Дадзай в автобиографической повести «Воспоминания» («Омоидэ»).
В большом богатом доме Цусима строго соблюдались старые феодальные порядки. Дети воспитывались в соответствии с традиционными представлениями о семейной гордости и чести. «Я твердо усвоил, что лучше умереть, чем позволить оскорбить себя», — вспоминал Дадзай. Он был младшим сыном, с которым особенно никто не считался, поэтому с малых лет привык ощущать себя «лишним».
Самым близким ему человеком была няня Такэ, взятая в дом четырнадцатилетней девочкой. Она учила мальчика читать, водила его на деревенские праздники. Его привлекала красота старинных магических обрядов, которые были еще живы в этом диком северном краю. Суровые зимние вечера он проводил с няней у очага: она рассказывала ему сказки.
Дадзая удручала суровая и сумрачная атмосфера родного дома. Чувствуя себя одиноким, он все больше и больше замыкался в своем собственном мире, общество других людей пугало, казалось враждебным, но, старательно избегая его, он одновременно страдал от своего одиночества, от своей непохожести на других, ему страстно хотелось быть таким, как все, жить так, как живут все.
«Дадзай с самого рождения жил в мире, совершенно оторванном от реальности, — пишет Окуно Такэо, — это был замкнутый мир, полностью обособленный от внешнего. Все события, происходящие за его пределами, воспринимались им только после того, как он растворял их в своем собственном мире, только после того, как он перестраивал их, подчиняя созданной им самим системе. Он не видел явления и предметы внешнего мира в их реальном виде, он воспринимал только их искаженные умозрительные проекции».
Именно детские годы определили формирование личности и творчества Дадзая Осаму. Недаром он постоянно обращался к ним в своих произведениях.
«От воспоминаний об обедах в нашем деревенском доме меня прошибает пот. Вот как это всегда выглядело. В два ряда стоят низенькие столики-подносы, и все — а нас в семье было десять человек — садятся друг против друга, каждый за свой столик, я, самый младший, сажусь за последний; в комнате сумрачно, все едят, не произнося ни слова» («Исповедь '"неполноценного" человека»).
«Мое понимание счастья шло вразрез с тем, как понимают его другие люди, и это становилось источником беспокойства, которое не давало мне спать ночами, сводило меня с ума…» (Там же).
«Часто, еще с детства, люди называли меня счастливчиком, мне же, наоборот, казалось, что как раз их жизнь куда благополучнее, притом, что моя — просто адская» (Там же).
«Страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с себе подбными…» (Там же).
«Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает» («Закатное солнце»).
«Я был настолько застенчив, что в присутствии чужих совершенно терял дар речи. Уже в младенческие годы я осознал, что мои жизненные силы близки к нулю. Время лишь укрепило меня в этой мысли. Наверное, я родился пессимистом — во всяком случае, жить мне было неинтересно. Жизнь внушала мне страх, от которого хотелось как можно быстрее избавиться. С детства меня одолевало одно желание — сказать этому миру "Прощай!". Возможно, именно эти свойства и побудили меня обратиться к литературному творчеству. Мне кажется, что мое отношение к таким понятиям, как «семья», "кровное родство", «родина», тоже неразрывно связано с особенностями моего характера.
У тех, кто читает мои произведения, может сложиться впечатление, что я горжусь своим происхождением. На самом же деле оно неизменно приводит меня в смущение, я не могу говорить о нем не конфузясь. Меня всегда преследовал страх, что именно из-за моего происхождения люди осуждают меня, относятся ко мне враждебно… Когда на меня обращала внимание какая-нибудь женщина, мне казалось, что ее привлекало ко мне только то, что я сын богача. Я боялся, что другие станут думать так же, и чаще всего сам порывал с ней» («Первая половина моей жизни»).
Ощущение собственной исключительности, то повергавшее мальчика в отчаяние, то пробуждавшее в его душе гордость, укрепилось за годы учения в местной начальной школе, которую посещали в основном дети бедных арендаторов, целиком зависящих от его отца. Обреченный быть богатым, он чувствовал себя виноватым перед своими соучениками. Чувство вины перед бедными, немощными сохранилось у него на всю жизнь. С ним связан его довольно ранний интерес к демократическим и коммунистическим идеям.
«В четвертом или пятом классе начальной школы услышал от младшего из старших братьев о демократии… Тогда демократические идеи увлекли и меня. Помогая нашим работникам летом косить траву, а зимой сбрасывать снег с крыши, я разъяснял им азы демократии. Потом, правда, узнал, что работникам моя помощь особой радости не доставляла» («Воспоминания»).
В 1923 году в 53-летнем возрасте скончался Цусима Ганъуэмон, и главой семьи стал старший брат Дадзая, Цусима Бундзи.
В том же 1923 году 14-летним подростком Дадзай поступил в префектуральную среднюю школу и, уехав из Канаги, поселился в Аомори у своих дальних родственников.
Уже в школьные годы у мальчика пробудился интерес к литературному творчеству. Свои первые произведения он печатал в школьных журналах, которые издавал вместе с группой соучеников.
В 1927 году Дадзай уехал в Хиросаки и поступил на филологическое отделение лицея. Ученикам положено было жить в общежитии, но Дадзай снова поселился у родственников. Ему очень нравилась его комнатка — на втором этаже, с окнами на юг. Он собственноручно украсил ее, создав себе маленький уютный мирок.
Учеником Дадзай был прилежным и на первых порах учился успешно. Но не прошло и года, как он стал пренебрегать занятиями в лицее, сделался завсегдатаем веселых кварталов, полюбил ходить по театрам, начал брать уроки традиционного искусства декламации «гидаю».
Один из современников Дадзая, писатель и критик Исигами Гэнъитиро, вспоминая те годы, пишет:
«Я иногда бывал у него с кем-нибудь из друзей. Его комната поражала изящным убранством, она напоминала уборную актера, исполнявшего женские роли. Он и сам был очень женственным. Иногда только развеселится и тут же — зарыдает. Но помню, как однажды ночью он пришел к нам и до рассвета читал вслух свой рассказ "Толпа студентов", темой которого послужила наша забастовка. Он, кажется, собирался послать его на конкурс. В то время он увлекался литературой эпохи Эдо, творчеством таких писателей, как Идзуми Кёка, Сатоми Тон, и страдал, осознавая пропасть, лежащую между его интересами и новой эпохой».
В 1929–1930 годах один за другим скончались два брата Дадзая: младший — Рэйдзи и старший — Кэйдзи, с которым он был особенно близок. Дадзай очень тяжело переживал эту утрату. Его тяжелое душевное состояние усугублялось еще и назревающим конфликтом с родными, недовольными тем, что Дадзай, всегда бывший первым учеником и «гордостью семьи», стал пренебрегать учебой, вел рассеянный образ жизни, подружился с какими-то сомнительными литераторами. Последней каплей в чаше семейного недовольства было известие о его связи с гейшей Бэнико.
Запутавшись в своих школьных делах, напуганный слухами об усиливающихся репрессиях против участников демократического движения, об арестах и обысках, доведенный до отчаяния упреками родственников, чувствуя себя кругом виноватым, Дадзай попытался отравиться, но, к счастью, его удалось спасти. В марте 1930 года, с грехом пополам закончив лицей, он уехал в Токио, где поступил в университет Тэйкоку на факультет французской литературы (по его собственному признанию, вовсе не из любви к французской литературе, а единственно потому, что на этот факультет принимали без экзаменов).
Переезд в Токио усилил в нем ощущение собственной неполноценности — ведь в столице на него, привыкшего к мысли о своей избранности, смотрели только как на провинциального богатея. Ему захотелось выдвинуться, он мечтал принести себя в жертву, жить ради других людей. Он вовлекался в разные общественные движения, но это не приносило ему удовлетворения. Он вообще не любил людей и был сосредоточен только на себе.
Постоянно страдая от собственной обособленности, Дадзай ощущал себя словно на сцене — отсюда идея шутовства, пронизывающая его творчество, особенно в ранний период.
«И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между собой и людьми. Испытывая перед ними чрезвычайный страх, я все же, видимо, на окончательный разрыв с людьми пойти не мог. Вот так и получилось, что шутовское кривлянье стало единственной связующей ниточкой между мной и всеми другими людьми». «Шутовство стоило огромных усилий, мои нервы всегда были на пределе, и я в любой момент мог сорваться» («Исповедь «неполноценного» человека»).
«Все его действия — это сознательная игра, — пишет Окуно Такэо. — вся его жизнь — это драма, героем которой является идеальный человек, живущий ради других, драма, которую он сам же и написал». И далее: «Всю жизнь Дадзая можно считать историей того, как он старался полюбить других людей».
Вскоре после переезда в Токио Дадзай встретился с писателем Ибусэ Масудзи, которого считал своим учителем и перед творчеством которого преклонялся. Эта встреча положила начало дружбе, продолжавшейся до самой смерти Дадзая. Вот как описывает ее в одном из своих писем сам Ибусэ Масудзи:
«Дадзай пришел ко мне в издательство. Вытащив из-за пазухи два рассказа, он заявил, что хочет прочесть их и тут же начал читать. Нечто подобное мы с Накамура Масамунэ писали в то время для "Женского салона". "'Вы идете по ложному пути, — сказал я ему, — если вы хотите научиться писать, вам не следует читать посредственные вещи. Читайте классику". …Я предложил ему прочесть Пушкина в переводе на японский. Посоветовал читать Пруста и древних китайских поэтов… Дадзай прочел «Онегина», пришел в совершенный восторг, перечитал его раза два или три… В те времена Дадзай больше всего на свете любил писать. Он был просто помешан на литературе. Когда к нему ни придешь, он либо читает, либо пишет. В университет он почти не ходил и, когда во время экзаменов его спросили, у какого преподавателя он занимался, не сумел ответить».
Круг чтения Дадзая Осаму в те годы был чрезвычайно велик. Он прекрасно ориентировался в западноевропейской классике, в его письмах мелькают имена писателей самых разных эпох, от Данте до Кокто. Интересовался он и русской литературой. Читал Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Особенно любил Чехова и постоянно возвращался к нему в разные периоды своей жизни.
Глубоко восприняв западную литературу, Дадзай через нее словно заново открыл для себя японскую.
Осенью 1930 года к Дадзаю в Токио приехала Бэнико (настоящее имя этой женщины — Ояма Хацуё), и он снял для нее комнату неподалеку от того места, где жил сам. Это вызвало новый взрыв возмущения семейства Цусима, и в Токио срочно выехал глава семьи, старший брат Дадзая, Бундзи. Ко взаимному согласию братья пришли только после того, как Дадзай заявил, что выпишется из семейной книги. Добившись обещания, что родные не будут препятствовать их браку, Дадзай отпустил Хацуё с братом на родину. Скоро он получил уведомление о своей выписке из семейной книги, а еще через несколько дней состоялась помолвка, после которой Дадзай предпринял еще одну попытку покончить с собой: бросился в море вместе с официанткой из бара на Гиндзе. Его удалось спасти, но девушка погибла.
Причиной новой попытки самоубийства был не только разрыв с семьей из-за Хацуё (в начале 1931 года Дадзай все-таки вступил с ней в брак), разрыв, который он переживал чрезвычайно болезненно, но и растущее разочарование в коммунистических идеях, в демократическом движении, к которому он снова примкнул, приехав в Токио. Ему претили антигуманные методы ведения политической борьбы, ограниченность коммунистических идей, жесткая партийная дисциплина, подавляющая человеческую индивидуальность.
Вместе с тем отступничество свое он воспринимал как предательство, его терзало постоянное чувство вины и ощущение собственной обреченности. Мучительный внутренний разлад привел Дадзая к сознанию никчемности, бессмысленности своего существования. Он бросался из крайности в крайность, решив, что теперь единственно возможный для него путь — самоуничтожение. Он решил написать завещание и умереть.
«Но я стал понемногу прозревать и осознал, каким я был дураком. Я написал предсмертное произведение. «Воспоминания» — на сто страниц. Оно стало моей первой пробой пера. Я хотел записать, ничего не приукрашивая, все дурное, что сделал, начиная с детских лет. Была осень двадцать четвертого года моей жизни» («Восемь видов Токио»).
Начав писать, Дадзай уже не мог остановиться. В феврале 1933 года в воскресном выпуске одной из токийских газет «Тоокуниппо» появился рассказ «Поезд» («Рэсся»), получивший первую премию на проводимом этой газетой конкурсе. Рассказ был подписан никому еще не известным именем — Дадзай Осаму. Это была первая публикация молодого писателя под псевдонимом, под которым он и вошел в историю литературы.
Дадзай по-прежнему числился студентом университета Тэй-коку, но на лекции не ходил, и, судя по всему, никакого желания заканчивать курс у него не было. Упросив старшего брата не прекращать высылать ежемесячное пособие, Дадзай усердно писал рассказы для своего первого сборника, которому заранее придумал название — «На закате дней» («Баннэн»). Он решил выразить себя в слове и умереть.
«Опасаясь попреков, я, ради хотя бы временного спокойствия, наврал и этому своему приятелю, и даже X., что в будущем году закончу университет. Примерно раз в неделю я надевал студенческую форму и выходил из дома. В университетской библиотеке наобум брал книги, разом их проглатывал, потом то дремал, то набрасывал черновики для своих рассказов, а вечером, выйдя из библиотеки, возвращался в Аманума» («Восемь видов Токио»).
Эпиграфом к первому рассказу сборника «На закате дней», «Листья» («Ха») стала цитата из Поля Верлена «Избранности упоение, душевная смута — все это есть во мне».
Дадзай был глубоко уверен в том, что литература — это его предназначение.
Начинается этот рассказ тоже вполне символично и вполне в духе раннего Дадзая: «Я собирался умереть…»
В марте того же 1933 года в первом номере журнала «Тюлень» («Кайхё») появился еще один рассказ Дадзая — «Одежда из рыбьей чешуи» («Гёфукуки»), и литературная общественность заговорила о рождении нового оригинального таланта. Вскоре тот же журнал начал публиковать «Воспоминания». Дадзай подружился со многими молодыми литераторами (среди них — Дан Кадзуо, Накамура Дзихэй, Иба Харубэ, Китаму-ра Кэндзиро, Кубо Рюити, Ямагиси Гайси). В 1934 году они стали издавать свой журнал, который назвали «Синий цветок» («Аоихана»).
«Я, если можно так выразиться, пылал последней страстью молодости. Пляска накануне смерти. Мы вместе напивались и били тупых студентов. Любили скверных женщин, как родных… Журнал «Синий цветок», посвященный чистой литературе, был готов в декабре. Но вышел только один номер, после чего наша компания распалась. Всех отпугивал этот бесцельный, граничащий с помешательством энтузиазм. Остались только мы втроем. Нас называли "тремя дураками". Но эти трое стали друзьями на всю жизнь» («Восемь видов Токио»), «Эти трое» — Ямагиси Гайси, Дан Кадзуо и Дадзай Осаму.
Журнал «Синий цветок» просуществовал недолго. Собственно, вышел всего один его номер, после чего он слился с журналом «Японский романтизм» («Нихонроманха»), в котором сотрудничали Сато Харуо, Хагивара Сакутаро, Камэи Кацуитиро, Ясуда Ёдзюро, Ёдоно Рюдзо.
В марте 1935 года, желая успокоить старшего брата, недовольного тем, что обещание закончить университет не выполнено, Дадзай попытался устроиться на работу в одну из столичных газет, но не прошел по конкурсу. Эта неудача снова выбила его из колеи. К тому же его семейная жизнь совсем разладилась. Работа над сборником «На закате дней» была завершена, и, желая сохранить верность своему замыслу, Дадзай предпринимает новую попытку покончить с собой.
«Мои укрепления, построенные на столь совершенном обмане, готовы были пасть. Я понял, что пришло время умереть. В середине марта я один поехал в Камакуру. Это был 1935 год. В горах Камакуры я попытался повеситься» («Восемь видов Токио»).
Попытка самоубийства снова закончилась неудачей. Вернувшись из Камакуры, Дадзай с сильным приступом аппендицита попал в больницу. После операции у него начался перитонит, мучили сильные боли. Ему постоянно кололи наркотики, и, выйдя из больницы, Дадзай уже не мог без них обходиться. Еще в больнице он начал писать повесть «Цветы шутовства» («Докэно хана»), которая была опубликована в майском номере журнала «Японский романтизм».
Лежа в больнице, он узнал о том, что сделался знаменитым.
В июле того же 1935 года Дадзай переехал в городок Фунабаси префектуры Тиба. Там он прожил год и три месяца.
«К дому в Фунабаси я привязался как ни к какому другому. Там я написал и "Дас Гемайнэ", и "Фальшивую весну", и несколько других вещей. Когда пришла пора уезжать, я громко плакал и взывал: "Умоляю! Дайте мне еще хоть одну ночь провести в этом доме! Ведь и этот олеандр у входа посадил я! И этот платан в саду посадил я!"» («Пятнадцать лет жизни»).
Впрочем, жизнь в Фунабаси была не такой уж беспечальной. Вскоре после выхода из больницы обнаружилось, что Дадзай нуждается в постоянных дозах наркотика. Той суммы, которую высылал ему брат, едва хватало на жизнь, и для того, чтобы покупать наркотики, приходилось брать взаймы у друзей.
«В то время старший брат каждый месяц присылал мне по 90 йен на жизнь. Оплачивать еще и мои непредвиденные расходы он отказался. И это естественно. Я ведь не делал ровно ничего, чтобы отблагодарить брата за любовь. Делаю, что хочу, и прожигаю жизнь. С осени того года по улицам Токио бродил уже не я, а какой-то неопрятный, запущенный полубезумец. Он принимал разные обличья, но был во всех неизменно жалок» («Восемь видов Токио»),
«Я вырос в очень консервативной семье. Брать деньги в долг считалось самым тяжким грехом. Стремясь избавиться от долгов, я влезал в еще большие. Я сознательно увеличивал дозу, стараясь заглушить стыд. Сумма, выплачиваемая аптеке, неуклонно росла. Бывали моменты, когда я брел среди бела дня по Гиндзе и плакал горючими слезами. Хотел денег. Я одолжил примерно у двадцати человек, можно сказать, отобрал деньги силой. И умереть не мог. Прежде чем умереть, я должен был расплатиться с долгами» («Восемь видов Токио»).
«В то время, — вспоминает друг Дадзая, писатель Ямагиси Гайси, — нервы у Дадзая были натянуты до предела. Он напоминал мне человека с обнаженными нервами, противостоящего буре».
Вместе с тем это был один из самых плодотворных в творческом отношении периодов в жизни Дадзая. «Когда бы я ни заходил к нему, — вспоминает Асами Дзюн, — он всегда сидел, склонившись над рукописью. Обычно после укола он переживал стремительный взлет вдохновения. Наверное, он и кололся-то для того, чтобы писать».
В августе 1935 года состоялся первый конкурс на премию Акутагавы. Дадзай был одним из соискателей, он выдвинул на конкурс рассказ «Обратный ход» («Гякко»). Однако премия досталась Исикава Тацудзо, а Дадзай с Таками Дзюн и двумя другими писателями разделили второе место. В том же году осенью он познакомился с весьма влиятельным в те времена писателем Сато Харуо (близким школе эстетов — «тамбиха») и (очевидно, не без содействия последнего) стал сотрудничать с ведущими литературными журналами столицы — «Бунгакукай» («Мир литературы»), в сентябрьском номере которого появился рассказ Дадзая «Обезьяний остров» («Сару-га сима»), и «Бунгэй сюндзю» («Литературная летопись»), который в октябре опубликовал рассказ «Дас Гемайнэ».
Дадзай страстно хотел получить премию Акутагавы за 1936 год. И не только потому, что жаждал славы. Он возлагал большие надежды на причитающиеся лауреату 500 йен, которые помогли бы ему расплатиться с долгами. Дадзай писал отчаянные письма друзьям, прося их о содействии. Вот отрывок из его письма к члену отборочной комиссии Сато Харуо от 5 февраля 1936 года:
«Мое материальное положение ухудшается с каждым днем. Я думаю только о смерти. Кроме Вас, мне не на кого надеяться. Я умею быть благодарным. Я написал превосходное произведение. И смогу написать другие, еще лучшие. Вот уже десять лет, как я утратил всякий интерес к жизни. Я хороший человек. Я стараюсь, но судьба всегда против меня. Всего один шаг отделяет меня от смерти. О, я заплачу от радости, если получу премию. И смогу жить дальше, преодолевая любые трудности. Я сумею исцелиться. Не смейтесь надо мной, помогите мне! Только Вы один и можете мне помочь. Не отворачивайтесь от меня с отвращением. Я умею быть благодарным».
Премии Дадзай так и не получил, и это стало для него тяжелым ударом. Однако, несмотря на ухудшающееся душевное состояние, он продолжал писать. Стремление претворить себя в слове было единственным, что поддерживало его существование. Дадзай чувствовал себя избранником, который должен выразить чаяния своего поколения. «Красота искусства — это красота служения людям» — писал он («Листья»).
Его собственная жизнь стала ценна для него лишь постольку, поскольку могла стать литературой.
«Я дилетант. Человек с причудами. Жизнь — вот мое произведение. Я путаник. Все, что я пишу, какую бы форму это ни имело, все это моя жизнь как есть, без всяких прикрас» («Хлопоты одного дня»).
К Дадзаю Осаму, более чем к кому бы то ни было, применимы слова В. Шаламова: «Смотря на себя как на инструмент познания мира, как совершенный из совершенных приборов, я прожил свою жизнь, целиком доверяя личному ощущению, лишь бы это ощущение захватило меня целиком. Что бы ты в этот момент ни сказал — тут не будет ошибки».
«Человек хотя бы раз в жизни должен написать такое произведение, где он не обманывал бы самого себя», — пишет Дадзай Осаму. И далее: «Для меня писатель — всё. А написанное им — ничто, пустое место. Ни одно произведение не может быть выше своего создателя. Так называемые шедевры, в которых автор якобы "превзошел самого себя", — пустая выдумка читателей» («Блуждающие огоньки»).
Надо сказать, что исповедальная литература существует в Японии спокон веков. Первые ее образцы относятся к X–XI векам, это дневники хэйанских дам. В «романе о себе», ставшем таким популярным во втором десятилетии XX века, соединились древние традиции японской прозы с традициями западноевропейского исповедального романа.
Одной из примечательных черт такой литературы является особая роль диалога и монолога, если можно так сказать, диалогичность монолога и монологичность диалога. Именно это мы наблюдаем почти во всех произведениях Дадзая Осаму.
Проникнуть в глубины своего сознания и выразить в слове сокровенные движения человеческой души — в этом видел Дадзай смысл своей жизни.
«Белое полотнище моей души испещрено какими-то мелкими знаками. Мне и самому непросто разгадать, что там начертано. Словно десятки муравьев, вылезши из моря туши, с еле внятным шорохом ползали, кружились по этому белому полотну, и на нем отпечатались их смутные следы. 14 если бы я сумел разобрать эти темные письмена, если бы я сумел их прочесть и понять, я смог бы объяснить, в чем смысл моего «долга». Только очень уж это трудно» («Отец»).
В 1936 году почти все крупные литературные журналы столицы печатали новые произведения Дадзая Осаму. В первом номере журнала «Синтё» («Новое течение») появились «Записки слепого» («Мэкура-но соси»), в четвертом номере журнала «Бунгэй» — «Блуждающие огоньки» («Инка»). Дадзай продолжал сотрудничать и с журналом «Японский романтизм».
В феврале 1936 года, по настоянию Сато Харуо, Дадзай лег в больницу, надеясь исцелиться от наркомании, но лечение не дало никаких результатов, и, проведя в больнице около трех недель, он вернулся домой.
25 июня того же года вышел в свет первый сборник Дадзая «На закате дней».
«Я жил лишь для того, чтобы создать эту книгу. Теперь я чувствую себя мертвецом», — пишет он в одном из эссе.
В октябре, через три месяца после того, как Дадзай шумно отпраздновал выход в свет своего первого сборника, он, по настоянию Ибусэ Масудзи, лег в психиатрическую больницу Мусасино. Проведя там около месяца, он действительно вылечился от наркомании, но впал в состояние глубочайшей депрессии.
Выйдя из больницы, Дадзай сразу же начал писать рассказ «Human Lost», в котором впервые возникла тема «потерянного человека», достигшая полноты звучания в одном из последних его творений — «Исповеди «неполноценного» человека» («Ниигэн сиккаку»).
Именно к этому времени относится увлечение Дадзая христианством. Еще в больнице он прочел Евангелие, и оно поразило его. В одном из писем к Хирэдзаки Дзюн (от 26 ноября 1936 года) Дадзай пишет:
«Двенадцатого числа я вышел из лечебницы. Не стану рассказывать тебе, что я испытал за месяц, проведенный на этом "складе людей". Я отправил в новогодний номер «Синтё» рассказ под названием "Human Lost" (около сорока страниц), но и в нем я не сумел рассказать всего. Все мои планы о духовном возрождении растаяли, как град на листьях бамбука. Десять дней блуждал я по выжженной пустыне, пока не увидел ясно, что потерпел полное поражение… В больнице я не читал ничего, кроме Евангелия. Об этом я хотел бы как-нибудь поговорить с тобой. Поверь, я совершенно одинок».
Знакомство с христианским учением сыграло очень большую роль в его творческих исканиях, дав новое направление давно уже занимавшим его мыслям о природе греха, предательства, трусости. Во многих его произведениях отразились мучительные раздумья, связанные с христианством и Библией. Известный критик Камэи Кацуитиро (1907–1966) называет писателя «протестантом японского образца». Дадзай не принимал крещения и не принадлежал к какой-то определенной церкви, он выстраивал свои отношения с Богом исключительно по собственному разумению.
В «Исповеди «неполноценного» человека» есть такие строки: «А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей опасался. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал перед судом Господним и всегда готов был принять Божье наказание плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил».
Написанием рассказа «Human Lost» заканчивается первый, ранний, период в творчестве Дадзая Осаму. Произведения этого периода пронизаны печалью «красоты невзгод», «красоты поражений и неудач». Дадзай много пишет о семейных отношениях, постоянно обращаясь мыслями к детству и юности. Недовольный порядками, царящими в родном доме, он в некоторых рассказах конструирует идеальную по его мнению семейную жизнь: героем некоторых его рассказов (причем героем, с которым он вполне отождествляет себя) становится человек из бедной семьи, членов которой связывает нежная любовь. Мучаясь сознанием собственной вины перед другими людьми, сознанием собственной неполноценности, он много пишет о смерти.
«Лучше всего мне было бы умереть. Впрочем, не только мне. Умереть следует всем негодяям, тормозящим общественный прогресс» («Листья»).
«Простите, что я родился» («Знаменосец XX века»).
Написав «Human Lost» и «Знаменосец XX века» («Нидзюсэйки-но кисю»), Дадзай надолго замолчал. Он переживает глубокий душевный перелом, обусловленный двумя причинами. Во-первых, он чувствовал, что обманут и предан другом, заставившим его лечь в психиатрическую клинику, во-вторых, болезненно переживал измену Хацуё. Все мучительные старания поверить людям, полюбить их, все, чем он жил до сих пор, потерпели, как ему казалось, полное фиаско. Он был в полном отчаянии. При этом он был слишком измучен, чтобы выплеснуть свое отчаяние на бумагу.
Весной 1937 года его брак с Хацуё был расторгнут, она уехала на родину в Аомори, а Дадзай, поселившись в Токио, зажил холостяцкой жизнью, часто встречался с друзьями, много пил и почти перестал писать. Его оставила мысль о своей избранности. Ему хотелось быть как все. Он изо всех сил старался обрести здравый смысл, пойти на уступку обществу.
«Ни из журналов, ни из газет заказов на литературную работу не приходило. К тому же мне и не хотелось ничего писать. Я не мог писать» («Восемь видов Токио»).
Но уже к 1938 году состояние депрессии сменилось новым подъемом, Дадзай ощутил прилив жизненных и творческих сил. Он пишет несколько новых рассказов, в том числе «Завершение срока обета» («Манган»). Начинается второй, средний, самый стабильный и плодотворный период его творчества, который продолжался до 1945 года.
«Ранней весной на тридцать первом году жизни мне впервые захотелось стать писателем. Запоздалое желание, если подумать. И я писал изо всех сил в совершенно пустой неуютной комнатенке пансиона… На этот раз я писал уже не "предсмертное послание". Я писал, чтобы жить» («Восемь видов Токио»),
Его быт в те годы тоже был более, чем когда бы то ни было, упорядоченным. Осенью 1938 года он навестил Ибусэ Масудзи в деревне Кавагути, и тот сосватал ему 23-летнюю учительницу Исихара Митико. В письме к Ибусэ Масудзи от 25 октября 1938 года Дадзай пишет:
«Я человек домашний и не терплю бездомности — ни в хорошем, ни в дурном смысле этого слова. Я не горжусь этим. Я так угрюм и малообщителен, что для меня в женитьбе — решение моей судьбы. Разрыв с Ояма Хацуё дался мне нелегко. Именно тогда я наконец понял, что такое человеческая жизнь. Я понял, в чем смысл брака. Семья — это труд, постоянный упорный труд».
В январе 1939 года Дадзай вступил в брак с Исихара Митико. Молодые супруги сначала жили на родине Митико, в Кафу, но в скором времени переселились в пригород Токио, Митаку.
Эти семь лет, с 1938 года по 1945-й — один из благополучнейших периодов в жизни Дадзая, хотя внешние обстоятельства, казалось, мало тому способствовали — ситуация в стране была весьма тревожной. С 1937 года Япония вела войну с Китаем, назревал конфликт с США на Тихом океане. Правительство пропагандировало милитаристские настроения, ужесточилась цензура, усилились репрессии против инакомыслящих.
В те годы Дадзай писал ровно и много, не испытывая ни взлетов, ни падений. Он избавился от назидательности и морализаторства своего раннего периода, ему хотелось устойчивости, и он старался смотреть на столь ненавидимое им раньше общество другими глазами:
«Ты не веришь в необходимость порядка?.. Законодательство, система, обычаи — да, на них нападали, их обливали презрением все, кому не лень. В самом деле, почему не доставить себе удовольствие и не поиронизировать? Но при этом следует отдавать себе отчет в том, сколь опасная игра эта ирония, как далеко она может завести. Ведь при этом не берешь на себя никакой ответственности. Законодательство, система, обычаи могут казаться отвратительными, но там, где их нет, абсолютно немыслимы ни знания, ни свобода. Это все равно как осыпать бранью пароход, на котором ты сам плывешь. Если он пойдет ко дну, то и тебе конец, только и всего» («Нищий студент»).
Плодовитость Дадзая в те годы была поистине удивительна.
В 1939–1940 годах он написал рассказы «Ученица» («Онна сэйто»), «Листья вишни и волшебная флейта» («Хадзакура то матэки»), «О любви и красоте» («Аи то би ни цуйтэ»), «О-осень» («А-аки»), «Антидекадентское» («Декаданкоги»), «Осенняя история» («Сюфуки»), «Красавица» («Бисёдзё»), «Кожа и сердце» («Хифу то кокоро»), «Дуэль женщин» («Онна-но кэтто»), «Припадаю к вашим стопам» («Какэкомиуттаэ»), «Беги, Мелос!» («Хасирэ Мэросу»), «Восемь видов Токио» («Токе хаккэй»), «Не ради развлечения» («Дзакё ни арадзу»), «Кузнечик» («Киригирису»), «Лиза» («Ридзу»). Вышли два больших его сборника — «Кожа и сердце» («Хифу то кокоро») и «Дуэль женщин». За рассказ «Ученица» осенью 1939 года Дадзай получил премию Китамура Тококу.
В то время литература и искусство представлялись ему некоей фантазией, совершенно бесполезной для общества, но, может быть, способной кого-то утешить, «нужной ненужностью».
«— Что такое искусство?
— Цветок фиалки.
— Глупо.
— Конечно, глупо.
— А что такое художник?
— Свинячий нос.
— Фу, какой ужас!
— Носу ведом запах фиалок» («Слабые голоса»).
Помимо множества сравнительно небольших рассказов, из-под его пера выходят такие крупномасштабные произведения, как «Новый Гамлет» («Син-хамурэтто», 1941) и «Справедливость и улыбка» («Сэйги то бисё», 1942). Во многих произведениях этого периода в разных вариациях звучит тема трагичности судьбы художника. Ощущая себя узником «здравого смысла» (написанный в 1940 году рассказ «Весенний вор» («Хару-но тодзоку») имеет подзаголовок «Песнь узника»), Дадзай словно испытывает ностальгию по тем временам, когда жил в полном соответствии со своими представлениями о подлинных жизненных ценностях. Считая для себя теперь необходимым подчиняться правилам, установленным обществом, он одновременно боится стать заурядным обывателем, пекущимся лишь о собственном благополучии. Об этом в рассказе «Кузнечик» («Киригирису»), написанном в 1940 году.
«У человека изначально нет никаких идеалов. Даже если они и есть, это идеалы, вполне приспособленные к его повседневному существованию. Идеи же, которые идут вразрез с этой жизнью… Увы, это путь на Голгофу. Это путь Сына Божьего. А я просто один из толпы. Забочусь только о хлебе насущном. В последнее время я превратился в самого обычного обывателя. Птицей, которая ползает по земле. А крылья, которые возносили меня над землей, были как-то незаметно утрачены. Сколько ни барахтайся — не поможет. Это реальность. Обмануться в ней невозможно… Какие бы прекрасные вещи человек не говорил, все бессмысленно. За ним тащится хвост быта» («Справедливость и улыбка»).
К тому времени Дадзай стал очень популярен. Начинающие литераторы искали знакомства с ним, в его доме в Митаке постоянно толпились гости. У Дадзая появились ученики. Он был с ними приветлив, внимательно читал их произведения, давал советы. Он много путешествовал, охотно встречался с людьми, беседовал с ними о литературе, занимался живописью. По свидетельству современников, в те годы Дадзай, во всяком случае внешне, был вполне счастлив. У него было литературное имя, много заказов от разных издательств. Писал он легко и много. Его семейная жизнь тоже складывалась пока благополучно. В 1941 году родилась его старшая дочь Соноко.
Дадзай был вполне здоров физически, он умело контролировал свое поведение, хотя на самом деле не обрел ни умиротворения, ни внутренней свободы. Его возвращение к нормальной жизни было всего лишь новой маской.
«Я давно уже умер, вы просто этого не заметили. Только душа моя все еще как-то живет» («Чайка»).
Жить, так и не обретя истины, жить, слепо повинуясь правилам, установленным другими людьми, — для него все равно, что умереть. Он существует теперь только для того, чтобы писать.
«Я теперь не человек. Я что-то вроде диковинного животного, которое называется "художник"» («Чайка»).
В ноябре 1941 года Дадзая в числе других писателей призвали было в действующую армию, но после освидетельствования в соответствующем управлении тут же освободили из-за хронического процесса в легких.
8 декабря 1941 годы Япония вступила в войну на Тихом океане.
В годы войны, когда многие писатели замолчали, Дадзай продолжал писать. «1942, 1943, 1944, 1945 годы — это было ужасное время… Но я не прекращал писать. Мне виделось что-то ложное в отходе от литературного творчества в этих новых условиях. И это не плод теоретических размышлений. Это было проявление моего дерьмового крестьянского упрямства» («Пятнадцать лет жизни»).
В военные годы Дадзай почти не писал о войне. Его безразличие к этой теме уже само по себе — свидетельство его отрицательного отношения к войне. В некоторых же его произведениях проскальзывают явные сомнения в ее необходимости.
«Наверное, ты пытаешься обмануть при помощи этой войны тьму, которая сгустилась за твоей спиной. Мне говорят: "Иди и сражайся во имя славы своей страны». Но я этому не верю… Мои сомнения останутся со мной до самой смерти…" («Новый Гамлет»),
Более откровенно он не мог высказаться. Его бы обвинили в отсутствии патриотизма. Япония представлялась ему поездом, с огромной скоростью несущимся неведомо куда. «Но я всего лишь уличный скрипач, мне остается одно — играть на своей скрипке. А путь следования поезда — определять его предоставим патриотам» («Чайка»),
Дадзай писал в самые тяжелые дни, писал во время воздушных налетов. Писал, веря, что таким образом выполняет свой долг перед страной.
Весной 1944 года, получив из издательства «Ояма» заказ на том «Цугару» для серии «Новое собрание описаний японских провинций», Дадзай уехал на родину и провел там несколько месяцев. Он объездил весь полуостров Цугару, встречался со старыми школьными друзьями, навестил няню Такэ, поднимался в горы, любовался цветущими вишнями.
Между тем воздушные налеты становились все чаще. Ухудшалось продовольственное снабжение, было введено нормированное распределение продуктов. Вот письмо Дадзая к Ояме Киёси от 13 декабря 1944 года:
«Как действуют воздушные налеты на состояние твоей нервной системы? Моя — в порядке. Вот только досадно, что нельзя пойти куда-нибудь выпить. Из-за детей приходится во время налетов сидеть дома. Вчера сгорела типография, где почти уже набрана была моя книга "Песня жаворонка". Но в издательстве сказали, что это дело поправимое. Как там у вас с сигаретами? Если есть лишние, пришли хоть немного».
В 1945 году Дадзай начал писать «Сказки» («Отогидзоси»), Весной во время воздушного налета был разрушен дом в Митаке, и он уехал в Кафу, куда уже раньше отправил жену с детьми (в 1944 году у него родился сын Масаки). Однако очень скоро сгорел и дом в Кафу, после чего Дадзай с семьей перебрался в Канаги. Больше года прожил он во флигеле своего родного дома. Именно там встретил известие о капитуляции, которое было для него шоком. «Япония подписала безоговорочную капитуляцию. Мне было просто стыдно. Так стыдно, что я потерял дар речи» («Ежегодник страданий»).
Поражение Японии в войне внезапно пробудило в нем патриотические чувства. «Только тогда я понял, как глубоко любил императора» («Ежегодник страданий»). Одновременно у Дадзая возникла надежда на то, что на месте погибшей Японии возникнет новая, лучшая. У него даже появились новые конструктивные идеи, каких никогда не было раньше.
«Мое окружение, да и я сам вместе с ним, внезапно окрасилось в светлые тона» («Шкатулка Пандоры»),
Однако его энтузиазм очень быстро сменился унынием. В душевном состоянии Дадзая наметился новый спад.
«Моя нервная система истощена, я не могу больше писать, это занятие представляется мне совершенно бессмысленным».
«Я стал ругать всех и вся и запил с горя. Я увидел, что культура Японии снова обнаруживает все признаки деградации. А всяческие «измы», о которых кричат так называемые "культурные люди" нашего времени, слишком отдают салонным искусством. Если я не упущу момента и, делая вид, будто ничего не замечаю, подпою им, я, скорее всего, тоже стану «преуспевающим», а это меня, деревенщину, смущает, мне это претит. Я не могу обманывать собственные ощущения. Все эти «измы» давно утратили свою первоначальную истинность, они пробуксовывают и кажутся мне просто заигрыванием с новой действительностью» («Пятнадцать лет»).
Его раздражали бесконечные разговоры о демократии, цивилизованном государстве, ответственности за войну.
«Мой родной дом — "Вишневый сад". Унылая обыденность. Впрочем, именно за нее я и собираюсь подать свой голос. И Вам, Ибусэ-сан, советую поступить так же. Я собираюсь начать серьезную борьбу с коммунистами. Именно теперь меня одолевает желание воскликнуть: "Да здравствует Япония!"… Я всегда принимал сторону слабых. И теперь не имею никакого желания пускаться в демократический пляс под дудку газетчиков» (письмо к Ибусэ Масудзи от 15 января 1946 года).
В том же письме, защищая писателей, поддерживавших позицию правительства в военные годы, Дадзай пишет:
«Во время войны японцам было естественно стоять на стороне Японии. Когда твоего дурака-отца избивают в глупой драке, тебе наверняка захочется помочь ему. У меня не вызывает никаких симпатий человек, способный равнодушно наблюдать за такой дракой… Все японцы так или иначе участвовали в этой войне».
Пессимизм, пришедший на смену оптимизму, быстро сменился полным отчаянием. После некоторого молчания Дадзай снова начинает писать — его творчество вступает в свой третий, последний период, сходный с первым все усиливающимся стремлением к саморазрушению. Декларацией его нового отношения к жизни являются две драмы, написанные им в 1946 году: «Зимний фейерверк» («Фую но ханаби») и «Сухие листья весной» («Хару-но карэха»)
«Я буду падать, пока есть куда падать. Идеалы — что от них толку… В нынешней Японии ни для кого не может быть никаких хороших известий. Только плохие» («Зимний фейерверк»).
«Я считаю себя пропащим человеком. Я потерпел поражение, повержен. Впрочем, что есть наша литература, как не бормотание таких вот поверженных?.. Последнее время я перечитываю пьесы Чехова и сам надеюсь написать драму» (письмо к Кавамори Кодзо от 30 апреля 1946 года).
«Политика нагоняет на меня страшную тоску… Я послал в журнал «Тэмбо» драму в трех действиях "Зимний фейерверк". Она, очевидно, будет опубликована в № 6. Я попытался описать в ней свое послевоенное отчаяние. Мне кажется, что так называемая японская культура теперь переживает еще больший упадок, чем во время войны. Журналы публикуют несусветный вздор. «Тэмбо» — единственный приличный… Последние дни мне до смерти тоскливо. Трудно даже двигаться. Все время тянет выпить, но никакого удовольствия не получаю и от вина, только засыпаю быстрее» (письмо к Ибусэ Масудзи от 1 мая 1946 года).
В ноябре 1946 года Дадзай вернулся в Токио. К тому времени возобновилась деятельность многих журналов. У Дадзая появляется много заказов, но работает он мало. Только к сорок седьмому году Дадзаю удалось справиться с апатией, и он снова начал писать. Сняв отдельную комнату, он уходил туда с раннего утра и работал часов до трех. Потом шел в ближайшее кафе, где его уже ждали друзья. В эти часы он был очень общителен и остроумен.
Произведения же его становятся все более злыми, ироничными, он уже не стремится видеть в жизни светлое, доброе, что было характерно для второго периода его творчества, а наоборот обрушивается с яростными нападками на человеческое общество. И как на самого главного своего врага, набрасывается на семейное счастье, к которому всегда так стремился. «Семейное счастье — основа всего зла» («Семейное счастье»). «Счастье семейного очага… Почему оно недоступно мне? Я и помыслить о нем не смею. Семейного очага я боюсь больше всего на свете», — писал он за три месяца до смерти. Семья (а в 1947 году у него родилась еще одна дочь — Сатоко) вызывала в его душе чувство протеста, он видел в ней нечто, связывающее его свободу, мешающее целиком отдаться литературе.
Он все реже бывал дома, живя в основном в доме Ямадзаки Томиэ, у которой снимал комнату.
Проблемы семьи и семейных отношений так или иначе рассматриваются во всех произведениях этого периода.
В 1947 году Дадзай написал один из лучших своих рассказов «Жена Вийона» («Биён-но цума») и повесть «Закатное солнце» («Сяё»), которая была напечатана журналом «Синтё» и почти сразу же вышла отдельной книгой. Эта повесть, написанная под явным влиянием чеховского «Вишневого сада», пользовалась огромным успехом у читателей. Появилось даже понятие «сяёдзоку», обозначавшее старые аристократические семейства, постепенно теряющие былое влияние. Персонажи этой повести являются ипостасями его собственной личности: в образе Наодзи находит выражение идея саморазрушения, владевшая им с юных лет, в Кадзуко находят отражение коммунистические идеалы, оказывавшие на него столь сильное влияние в юности, в образе Уэхара — усталость и бессилие, овладевшие им в последние годы жизни.
Весной 1948 года были созданы повесть «Исповедь «неполноценного» человека» («Нингэн сиккаку») и рассказ «Вишни» («Ото»). Первые главы повести появились в июньском номере журнала «Тэмбо», но, не дождавшись, пока повесть будет опубликована полностью, Дадзай ушел из этого мира.
Дописав «Исповедь…» и вложив в нее всю свою душу, Дадзай почувствовал себя изнуренным и опустошенным. Его терзала бессонница, обострился процесс в легких, открылось кровохарканье. Больной и измученный, он написал свой последний рассказ «Гуд бай» и вместе с Ямадзаки Томиэ бросился в один из токийских водосборников — Тамагава. Это было 13 июня 1948 года. На его письменном столе остались: рукопись «Гуд бай» с авторской правкой, письмо-завещание, адресованное жене Митико, игрушки детям и стихотворение Ито Сатио:
Дождик прошел,
Грязный пруд взбаламутив.
В мутной воде
Не отражаются больше
Волны цветущих глициний.
Тела были найдены только 19 июня. 21 июня в доме Дадзая в Митаке состоялась траурная церемония, а 18 июля прах был захоронен возле храма Дзэнриндзи, рядом с могилой Мори Огай, одного из любимейших писателей Дадзая.
День смерти Дадзая Осаму, так называемое «Поминовение вишен» («Отоими»), отмечается каждый год 19 июня.
Т.Л. Соколова-Делюсина
|
The script ran 0.011 seconds.