Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Давыдов - Глухая пора листопада
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. «Глухая пора листопада» - самый известный в серии романов Юрия Давыдова, посвященных распаду народовольческого движения в России, в центре которого неизменно (рано или поздно) оказывается провокатор. В данном случае - Сергей Дегаев, он же Яблонский...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

В истории дегаевского побега брезжила некая трещинка. Сквозь нее Лопатин видел то, чего, как ни странно, не видели другие. Самого ж «виновника торжества» он не расспрашивал. Нужно было еще многое сопоставить, о многом поразмыслить. На прошлой неделе Блинов показал ему динамитную мастерскую. Квартира была выбрана толково, по всем параграфам конспиративного кодекса. Этот кодекс Лопатин считал несколько консервативным, подчас тормозом, но тут все было как надо, умно и толково, ничего не скажешь. Впрочем, не мастерская, а главный в ней работник захватил внимание Лопатина, обрадовал и растрогал, и он беседовал с Нилом Сизовым долго. Поначалу, признаться, сомневался: не мистификация ли, какой, мол, это слесарь? Поверил не потому, что Сизов сказал, где учился и где слесарил, а потому, что изъяснялся Сизов старательно, книжно, напряженно, будто боясь оплошать. Вот ведь, подумалось тогда Лопатину, беседуешь, например, с немцем, с рабочим-немцем, социалистом, тот и вертится в германских проблемах, в австрийских проблемах, у того на уме один фатерланд, а этому, нашему, русскому, этому мир подавай – все интересно и важно. О Марксе, конечно, наслышан. Но тут вот какое у молодого человека соображение: люди труда не станут ждать, когда рабочие численно верх возьмут, нет, не станут ждать, чтоб капитал и все там прочее сконцентрировалось, а дойдут до точки – поднимутся и опрокинут хоромину; всякие, говорит, революции бывали, но, не в обиду сказать, не по книжкам, не по руководствам. «Эх, сырые еще дрова, сырые», – думал Лопатин, слушая напряженные, серьезные и очень для Сизова важные рассуждения. «А мы-то, – думал Лопатин, – знай одно, бомбу суем». Подумал он так и отогнал печаль свою, ибо все для него решилось минувшим летом: русские условия есть русские условия, борись с ними оружием, какого они требуют… А русские-то условия тут как тут: чуть не за полночь в номерок дрянной гостиницы, вовсе не подходящей респектабельному «британскому подданному», ворвался Блинов. Лопатин едва узнал своего утрешнего чичероне. Блинов как в тифу горел, лицо пылало, светлые волосы рассыпались прядями, он с порога ошеломил Лопатина требованием какого-то немедленного разбирательства, суда, трибунала. Ничего не понимая, Лопатин сжал молодца в своих железных объятиях, и тот мгновенно и как бы удивленно затих. Лопатин бережно попридержал его, потом выпустил, скомандовал: «Выпейте крепкого чая!» Четверть часа спустя Лопатин уже знал все. Почти все… Аресты в провинции. Там, где побывал Блинов. Тех, с кем вел переговоры в Киеве и Пензе, в Орле и Саратове… Тех, кого он, Блинов, никому не называл. И теперь товарищи вправе… «Стой! – оборвал Лопатин. – Никому?! Кой же черт тогда колесили по городам и весям?» – «Ну, Сергею Петровичу», – ответил Блинов с безнадежным жестом, означавшим, должно быть, что это ведь все равно что никому. Лопатин помолчал, потом спросил: «А в Саратове с офицерами встречались?» – «Нет, – быстро отозвался Блинов. – Впрочем, встречался. С братом Сергея Петровича, с прапорщиком. Да он-то, слава богу, жив-здоров, в Питере служит». – «А мне говорили, – настаивал Лопатин, – что в Саратове нескольких офицеров взяли. Артиллеристов, кажется». – «Может быть, – отрывисто согласился Блинов, – не знаю. Я этого не знаю». И обреченно умолк. «Удивительная слепота, – с сожалением и участием подумал тогда Лопатин, – не хочет или не может оперировать логикой». «Послушайте…» – начал было Лопатин, но тут приметил в Блинове какое-то колебание. «Если я и виноват, то в одном лишь, Герман Александрович. Но я слово дал, другу слово дал, а он поднадзорный, больной, падучая у него, мы старые приятели, и я слово дал…» – «Да какое же?» – «А не говорить о нем питерским, до поры до времени не говорить, и сдержал. И вам, извините, тоже не скажу». Блинов исподлобья смотрел на Лопатина. А Лопатин, блеснув очками, тылом ладони подбил «американскую» бороду, распушил веером: «И не надо! Не надо! Вы вот что… Слушайте, Блинов. Вы можете написать этому приятелю? Можете навести справки, уцелел ли? А? Можете? Ну-с и отлично. И ежели он, приятель-то ваш, о котором вы даже Дегаеву не сказали, ежели, говорю, цел он, ну уж тогда… Понимаете, Блинов?» Он, кажется, все понял. Но вот что странно: не ободрился, нет, поник, голову обхватил руками. Нынче, сидя в ресторанном зале, из которого под ласковым конвоем фрачных лакеев спотыкливо выбирались москвичи, нынче «мистер Норрис» уже знал: дерптский приятель Блинова жив-здоров, Блинов ничего не сказал о дерптском приятеле Дегаеву, и вот, извольте-ка знать, приятель жив-здоров… Дегаев извинился за опоздание. Усаживаясь, прибавил независимо: Хлопочу-с. Figaro ci, Figaro lа́4. Лопатин наклонился через стол. – И lа́ тоже? Намек был лобовой. И даже не намек, а вопрос. Вопрос, на дне которого – ответ. И Дегаев понял Лопатина. Это самое «там» не нуждалось в комментариях. – Вам сказали в Париже… – не то вопросительно, не то утвердительно молвил Сергей Петрович. Лопатин резко откинулся от стола, громко позвал лакея. Нужно выиграть время: мысли рванулись скачками. Сомнений не было: первый удар в солнечное сплетение. Лопатина другое ошеломило: парижанам, стало быть, не секрет? Но что ж это такое? Черт, что же это такое? Он отдавал приказания лакею, прищелкивая пальцами, точно бы в нерешительности, заказывать то иль это. – Вы какие предпочитаете, – любезно отнесся он к Дегаеву, – эдамские или эмментальские? Сергей Петрович опять заподозрил намек. В голове у него сцепилось: «Тихомиров – Швейцария», и на вопрос, какой сыр – голландский ли, швейцарский, он назвал последний. – Все, – с акцентом произнес «мистер Норрис» и отпустил официанта. – Все! – значительно повторил Допатин, но уже без акцента. У него были прекрасные сигары. Он протянул сигару Дегаеву. – Спасибо, не курю. – И давно? – Я и не курил. – То есть как же? Говорят, при побеге вы жандармам в глаза табаком? Лопатин сидел карающе прямой, золотая нить охватывала очки, золотистая борода, расчесанная, подстриженная, прикрывала крахмальную манишку. – Опять эта Одесса, опять, – желчно процедил Дегаев. – Да, опять, – отчеканил Лопатин. – У меня был табак. Был! Был! Был! – Чуточку тише, – попросил Лопатин, – чуточку тише. Значит, имелся табачок, а? И хороший, надеюсь? – О, турецкий! Великий визирь курил, – вдруг наглея, ответил Дегаев. – Ага, курительный табачок, – продолжал Лопатин, будто не замечая издевки мозгляка, которого он мог расплющить тоньше фольги. Дегаев скривил губы. И тогда Лопатин не торопясь нанес последний удар. – Курительный, – сказал он очень внятно, – курительный, сударь, в жандармские очи не швыряют, больно крупен. Для этого, уважаемый, нюхательным пользуются. Вот так-то. Лопатин ждал пароксизма страха, а Дегаев не испугался, лишь обмяк, потер красноватую сыпь на лбу и усмехнулся. Лопатин тотчас подыскал объяснение его усмешке: ну конечно, это уж вторичное, после Тихомирова, изобличение, а вторичное не валит с ног. Но Дегаев-то усмехнулся совсем другому. Он вспомнил, как в Харькове, в канун весны, рассказывал Фигнер о своем избавлении от одесского застенка, как его повезли в Киев, как он бросил табак в глаза конвойным. Верочка, радуясь, торжествуя, почему-то спросила про курительный табак, а он с разгона бухнул, что загодя припас. И сейчас, в эту минуту, вспомнив Харьков, всевластную Фигнер Топни Ножкой, он почувствовал к ней снисходительное презрение. Однако к человеку, очки которого поблескивали гильотиной, он испытывал совсем иное. – Вы ж знали, Герман Александрович, – робко укорил он. – Для чего ж комедия? – И, устыдившись своей робости, повысил голос: – Хорошо, пусть так, я все понимаю. Но для чего комедия, зачем этот допрос, уловки эти, приманки? Помилуйте, экая проницательность, когда вам обо всем в Париже сказали! Лопатин не возразил. Лопатин, как фехтовальщик, сделал фланконаду, боковое нападение: – А вы чего же дурака со мной валяли? Дегаев уже взял себя в руки, отразил фланконаду: сказал, что дело задумано ультрасскретное и он имел некоторые основания полагать, что парижане не доверились даже человеку со столь широкими полномочиями, как Герман Александрович. Выпад был меткий. Дегаев и не догадывался, какой это был меткий выпад. Но Лопатин заставил себя пригубить бокал и, пригубив, сдвинул на лбу поперечную жесткую складку. – Будет, Дегаев! К делу! Они уходили из ресторана, когда в зал, отдохнув, возвращались цыгане. Швейцар распахнул высокие парадные двери. С улицы молодо прянул сильно засвежевший ночной воздух. И докатился, как на прощанье, медленный гитарный раскат: «Ах, да погасите свечи, они плохо горят…» 4 Клеопатра играла в бильярд с Мардьяном. Были, не были в те времена бильярды, но царица и евнух гоняли костяные шары – Шекспир велел. Рядом с дрянной гостиницей некий Савостьянов держал хорошую бильярдную. Сукно, не зеленое, как в любом присутственном месте, а синее, генеральско-жандармское, обливало широкие столы с тугими бортами. Красного дерева стойки для киев напоминали старинные барские стойки для курительных трубок. Трубки в бильярдной не курили, курили папиросы и сигары. Дым слоился плотно и желто. Лопатин не глядел на партнера. Руки у Лопатина были в мелу, как у школьного учителя. Дуплетом шары летели в лузы. Короткими кивками обменялись они с Дегаевым у ресторанного подъезда. Лопатин повторил: «Я здесь не один, случись что со мною… Честь имею». Он не кликнул извозчика, долго шел пешком. Надо было упорядочить мысли, надо было успокоиться после исповеди этого мерзавца. Город гасил огни, город будто тонул. Ночь не была ненастной, ночь тяжелела в ожидании снегопада. Лопатин внезапно подумал: «Ночь после битвы принадлежит мародерам». Его пробрала жуть. Но он шагал и шагал всегдашней своей походкой, давно подмеченной филерами, чуть покачивая плечами. Сидеть в номере было невмоготу, Лопатин спустился в бильярдную. «Нужен глазомер», – подумал Лопатин, принимая от маркера кий. Глазомер как в крокете. Он не жаловал крокет, медлительная расчетливость ему претила. Бильярд был сродни крокету. «Глазомер нужен», – опять подумал Лопатин, начиная пятишаровую русскую партию с каким-то субъектом, и при первом коротком и тупом звуке «крокетная» связь вызвала в его памяти жесткие травянистые лужайки и как Мавр или кто-то из дочерей его (лучше других, конечно, Тусси) читали вслух Шекспира и однажды, кажется, вот этот отрывок из «Антония и Клеопатры», где упоминается игра на бильярде. «Быть на билии», – говорят те, кто вялен воблой в дыму бильярдных. «Быть на билии» – значит иметь выгодное расположение шаров. Черт дери, он, кажется, на билии? Однако азарт не блеснул за стеклами очков. Он играл, а не отыгрывался, и думал свое. И это «свое» никак не обретало логического рисунка, как шары на бесстрастной синеве обретали рисунок геометрический. Он не мог отделаться от Дегаева, не «определив» его, как натуралист определяет рептилию по системе Линнея. Ужас смерти – причина предательства? Но прекращение физического бытия реально не грозило Дегаеву. Участие в подкопе на Малой Садовой, заведование одесской типографией, даже членство в Исполнительном комитете сулило лишь каторгу. Пусть многолетнюю, но каторгу. Тогда что же? Эгоцентризм чудовищной степени? Несомненно. Ураганная жажда существования, которая крушит все этические нормы? Та жажда жизни, жизни любой ценой, во что бы то ни стало, жажда жизни, что зовется животной? Несомненно! Но оставалось еще нечто. Уродливая мания величия? (Как будто, черт подери, она бывает неуродливой!) Дегаев, живописуя свои подлости, увлекся, гарцевал – вот, дескать, как надобно носить маску, и, сдается, ожидал восхищения. Ну да, так. Несомненно, так, именно так. И, однако, получалось слишком коротко, ординарно. Лопатин это сознавал. Сознавая, противился углублению в дегаевскую сущность. Почему? Потому, верно, что сам-то Дегаев хотел, очень уж хотел этого углубления. И Лопатин противился. Но ощущение какой-то мелкой осадки его определений, какая-то их частность, что ли, не оставляла Лопатина. А-а, подумалось ему, как думалось некогда о Нечаеве, а-а, как же, как же: чего вы хотите? В такой уродливой обстановке, каковы русские общественные условия, всегда будет вырабатываться известное число уродливых личностей. Впрочем, нет, не исчерпывается Дегаев предательством. В предательстве – доля преступления. Весомая, крупная, кровавая доля. А другая – еще крупнее, еще весомее – в провокации. Тут новое слово, тут масштаб и размах, сладострастная изощренная деловитость. И тут Судейкин, господин главный инспектор секретной полиции. Две гиены рыщут в ночи после битвы. Прежде тоже была ночь, ночь Желябовых, но то было до битвы и при самой битве. Гиены выходят потом, ибо ночь после битвы принадлежит мародерам. «Глазомер, – подумал Лопатин, – глазомер спасет. Глазомер как у старика Фридриха». Совсем ведь недавно лондонская хриплая осень, дождь, туман, камин горел. Они разбирали бумаги покойного Мавра. Старик Энгельс широко глядит: в нынешней России усматривает Францию минувшего столетия, кануна революции; русским начинать, Россией новая эра откроется. Глазомер! Старый Энгельс провидец. Но разве он знал, что наступает ночь после битвы и эта ночь принадлежит мародерам? Да, да… Что он еще говорил тогда? Хвалил, и Маркс тоже хвалил, то письмо, которое отправил Исполнительный комитет третьему Александру после смерти его папеньки. Очень они хвалили это письмо за политичность и спокойный тон, замечая, что среди русских революционеров есть люди с государственным складом ума. Вот так-то. А письмо составил Тихомиров. Тихомиров – человек государственного ума? Гм… Но сейчас, но теперь для него, Лопатина, суть совсем в ином, в другом теперь суть, и найти, разрешить ее куда труднее, нежели определить рептилию по имени Дегаев… Играл, а не отыгрывался. Ему везло. Слоился дым, мел сушил пальцы, шаркал маркер; кто-то бледный игорной бледностью захлебывался шампанским. Шары на синем ложились белыми созвездиями. Геометрический рисунок возникал и менялся, логический рисунок не возникал. Тихомиров и Ошанина знали. Он, Лопатин, не знал, ничего не знал. Правда, Ошанина вроде бы удерживала его: «Не спешите, Герман Александрович, сейчас очень опасно». Он смеялся: «Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно!» Теперь, зная, почему она говорила про опасность, он не мог объяснить себе эту тихомировско-ошанинскую утайку. Не мог, как не мог и Дегаев. Все понять – все простить? Да, но прежде надо понять, не так ли? Ты уезжал в Россию, где Дегаев все продал и предал, тебе давали адреса, явки и все такое прочее – и ничего, ни словечка о проданном и преданном… Улица Флаттере, Париж. Она живет как в келье. Ты шутил серьезно: «Мать игуменья». Якобинка и вместе как умная крутая настоятельница. Одной России дано лепить такое из помещичьих барышень. «Люблю и в то же время ненавижу русских крестьян за их покорность и терпение…» Любя ненавидеть – чаадаевская закваска. Где уразуметь ее «истинным сынам отечества»? Тихомиров и Ошанина – последние паладины, последние из учредителей старого Исполнительного комитета… На rue Flatters живет Ошанина. Тихомиров приехал из Швейцарии позже, ты уж тогда перебрался в Лондон. Тихомиров приехал в конце сентября: в газетах было – на Северном вокзале, провожая тело Тургенева, венок от русских социалистов возлагал г-н Тихомиров… А летом в Париже была Ошанина. Она знала все. И ничего не открыла. Может, и ты был для нее «пушечным мясом»? Она же без обиняков: «Когда затевают захват власти, народ не больше чем пушечное мясо!» Она, конечно, видела, как ты колеблешься, ты, партизан, колебался формально принять хоругвь «Народной воли». И даже укрылся ненадолго в Бретани, в суровой земле суровых кельтов, в туманах и ветрах. И на берегу океана, среди грубых, как погребальные дольмены, скал молил, подобно юноше из стихов Гейне: «О, разрешите мне, волны, загадки жизни…» И опять на rue Flallers серый строгий блеск спокойных глаз, короткие фразы, срывающиеся с усмешливых губ Ошаниной: прежде всего практические дела, все прочее – от лукавого… Ты не дал решительного ответа, уехал в Лондон. Была хриплая осень, огонь в камине, старый Энгельс, скосив бороду, разбирал бумаги покойного друга, потом, откинувшись в кресле, говорил, что русская революция грядет, а Тусси, младшая дочь Мавра, смотрела на тебя печально и вопрошающе. И в сентябрьский четверг, полный мрака, ты написал в Париж, на улицу Флаттере: «Ваше благословение, мать честная игуменья…» Шаркает осовелый маркер. Лица то будто вспухают, то жухнут в табачном дыму. Фигуры без пиджаков, без жилеток то словно вытягиваются, то укорачиваются. Не играет уже Лопатин – отыгрывается. Законы упругости против него. Белые шары мечутся по жандармской синеве. 5 Разговор оборвался, как курок взвели: щелк – и враждебная тишина. Блинов пришел на Спасскую, к Якубовичу. У Якубовича был Флеров. Блинов поискал глазами Розу Франк, не нашел, ему почему-то стало легче. – Садитесь, Коля. Блинов улыбался напряженно и просительно, как слепой на перекрестке. – Понимаю, не вправе задавать вопросы, но все ж позвольте… – Что за китайщина, Николай? – с грубоватым нетерпением осведомился Флеров. – Мет, нет, господа, конечно, не вправе, очень понимаю. – Да мы-то, представьте, ничего не понимаем! – досадливо воскликнул Якубович. – Что это с вами в последнее время? Как они увертываются, как увиливают! Недурно, коллеги! А едва вошел, разговор оборвался. Думаете, не заметил? Очень хорошо заметил, господа! Блинов положил руки на спинку стула, раскачивал стул, улыбаясь улыбкой слепца. Ему казалось… Нет, он был уверен: от него отшатнулись, в нем сомневаются, он отщепенец. А «мистер Норрис» как в воду канул. Единственный, кому он, Блинов, дал некоторое доказательство своей непричастности к недавним арестам в провинции. Пропади все пропадом: он должен доказывать, что он не подлец. И докажет, докажет, коллеги, да только не на словах. – Так вот, прошу вас: мне необходим Лопатин. Якубович переглянулся с Флеровым. Блинов поймал их взгляд, понял по-своему, повернул и оседлал стул. – Вы можете… Вы можете не давать явки, но не можете отказать в последней просьбе. – Ничего не разберу, – рассердился Флеров. – Что за «последняя» просьба? Почему «последняя»? Да говорите наконец, Николай! И без того душу воротит! «Душу воротит, – подумал Блинов, – у него душу воротит, они тут уже все решили». Он не протестовал, он уже принял их недоверие. Они были правы. Только вот что, коллеги: я бы, сдается, не стал так быстро менять отношение к товарищу, пусть бы тот еще ближе стоял к Дегаеву. Убеждать, бия себя в грудь? Помилуйте! Нет, коллеги, вы получите такое доказательство, такое сокрушительное доказательство… Но перед этим необходимо повидать Лопатина. Одному Лопатину, лишь Лопатину хочет он поклясться в своей непричастности к арестам в провинции. Впрочем, невольная причастность есть, существует, никуда не денешься. Невольная, это так. Но он, Блинов, не того замеса, чтоб схорониться в тени: я, мол, обманут, обманут, как и вы, милостивые государи. Нет, в революции все сообща, и сегодня нечего оправдываться изменой того, кому вчера поклонялся… Только бы услышать от Лопатина: «Верю: вы, лично вы тут ни при чем». И тогда уж окончательный расчет. – Можете устроить мне встречу с Лопатиным? Где угодно, несколько минут. Не отвечайте тотчас, справьтесь у Германа Александровича. Мне необходимо. Опершись на стол, Якубович прикрыл глаза ладонью. Он догадался: Лопатина ищет Блинов для самооправдания. «У Николая вид как у рехнувшегося», – думал Якубович, вслушиваясь в маниакальные повторы Блинова и шевеля кончиками пальцев, будто умеряя ломоту виска. Прежде небывалое ощущение беды и мрака нарастало в Якубовиче. «Ты не винишь Николая, – думал он, – а между тем не вступаешься за него, когда другие позволяют в его адрес грязные намеки. Почему ж не вступаешься? Ведь это безнравственно, не так ли? Есть высшая нравственность, отметающая интересы личности? Не репутация Блинова должна заботить тебя, а практическая партионная повседневность? Ты не можешь защищать Блинова, страшась ошибки? Но что же такое организация, если не каждый из нас, ее составляющий?» – Послушайте, Николай, – обратился к Блинову Флеров. – Погодите! Не стану допытываться, что уж такое чрезвычайное… Однако, поверьте, пребывание Германа Александровича нам неизвестно. Пока неизвестно. И мой вам дружеский совет: потерпите неделю, другую. На лице Блинова снова появилась слепая улыбка. Ах, как он все понимает… Эта удрученность и рассеянность Якубовича, этот внезапный отъезд типографов Шебалина и Богораз, очистка динамитной, исчезновение Нила Сизова, отъезд из Питера многих товарищей… Да, да, коллеги, Блинов не новичок, он чувствует безошибочно: что-то произойдет, что-то непременно должно произойти, но ему-то не говорят, нет ему доверия, отщепенцу. А Якубович, не отрывая ладони, кончиками пальцев массируя висок, ощутил некое избавление. И впрямь: ни он, ни Флеров не смеют открыть убежище Лопатина, не вправе занимать Германа Александровича второстепенным, «мистер Норрис» коршуном повис над Дегаевым, какие теперь свидания… Вчера лишь в квартире литератора Венгерова, в большом кабинете с мягкими мебелями и книжными Гималаями, вчера лишь, когда ушел Дегаев, Лопатин потребовал не открывать его убежища. «Ничего нельзя сказать, – думал Якубович, словно освобождаясь, – ничего нельзя сказать Коле, пусть подождет». Блинов встал и молча направился к двери, будто завершая что-то, не разговор, а что-то гораздо большее. Они оба поднялись, Якубович и Флеров, на них дунуло холодом. Блинов не обернулся. На дворе было тускло. Тусклые окна и лица, тусклое небо, наезженный снег, морось ингерманландских болот. Мысль, внезапная и самому Николаю, и, кажется, всей этой нынешней глухонемой тусклости, вдруг вольтовой дугою блеснула Блинову. Он вскинул голову, словно его снизу ударили в подбородок, и огляделся, приметливо, зорко, напряженно. И тотчас сообразил, что Дегаева нет, быть не может поблизости, что теперь Сергея Петровича почти наверняка застанешь у Лизы. Не прячась за ватной спиною кучера, Блинов, изогнувшись, подставил лицо ветру. Ветер длинно полосовал его щеки и лоб. Блинов точно бы утратил чувствительность, а если и не утратил, то не ледяные ожоги испытывал, но боль почти сладостную, как при самоистязании. Вместе с тем размышлял он стройно и точно. Он переложил револьвер во внутренний карман пальто. Бельгийская, люттихская штучка грелась у него за пазухой, сунув туда руку, он оглаживал вороненую сталь. Блинов не разлучался с револьвером с той – совсем недавней – поры, когда исполнял роль эмиссара Исполнительного комитета. Роль, на поверку предательскую. Нынче будет поставлена точка. Патронов на двоих достанет. Хватит патронов. Лишь бы не разминуться. Он думал о предстоящем спокойно и точно, почему-то, однако, не принимая в расчет Лизу. Ее не должно быть на Песках, нечего ей делать на Песках. А на Песках, в Лизиной квартире, в маленькой гостиной был не только Сергей Петрович, была не только Лиза, но и младший Дегаев, прапорщик гвардейской артиллерии. Сергей Петрович лежал на продавленном, давно ждущем починки диване, лежал, закрыв глаза, вытянув «солдатиком» руки. В ногах у него, на краешке дивана, неудобно и не замечая неудобства, примостилась Лиза, а младший брат сидел рядом, в дедовском кресле. Шторы были приспущены, словно ждали батюшку со святыми дарами. А пахло-то не фармацевтами – питейным: вот уж сутки, то забываясь, то вскакивая, Сергей Петрович пил вмертвую. Серая дрянь в пузырьках, в соринках плавала за веками, но говорил он с той твердой, каменной отчетливостью, с какой иногда говорят тяжело нетрезвые люди. Говорил он про одесский арест, про тот арест, что был ровнехонько год назад, когда провалилась типография, когда взяли типографов, его взяли и Белыша, и всех посадили в отдельные камеры, и полковник Катанский, фанфарон и глупец, приступил к следствию. Впрочем, коли вникнуть по-настоящему, суть была не в этом полковнике, дело-то было в другом. В том, что он, Сергей Петрович, после первого марта, после провалов и несчастий, увидел в партии одни лишь дрязги и взаимные «подкапывания», каких не было при Перовской и Желябове. Энергия растратилась, все покорилось течению, одна Фигнер непогасшим вулканом, но и в ней он замечал усталость и разочарование. – А тюрьма не шоколад. Дураки пыжатся: плевать, мол. Я не пыжился, от тюрьмы не зарекался. Но Любинька-то за что? Я вовлек, я в ответе, а все ж за что и ее? – Веки у Сергея Петровича мелко-мелко дрогнули; Лизе почудилось: как лягушачья лапка. Володя сидел неживой, бледный. Дегаев помолчал. Серая пелена накренялась, соринки и пузырьки мельтешили. Потом забрезжило оранжевое, и Сергей Петрович понял, что Лиза зажгла лампу. – Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше… Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть – герой? А я, может, завтра умру и не от бомбы… – Веки у него опять дернулись, но теперь крупно, хоть считай. – Молчите, молчите, – с силой проговорил он. – Новое мне в тюрьме, в Одессе, открылось. Пшют Катанский, что было с ним! Я вспомнил твоего, Володя, как он с тобою здесь, на Шпалерной… Не с тобой одним он такие речи вел. Вот мы и твердили: подходы это, не больше, подходы и уловление. А в одесском застенке, анализируя, время было… Я ни в бога, ни в черта, а тут – как осенило: да ведь он-то, Судейкин, сам ищет, сам примеривается, а никак не найдет фигуру по мерке, чтоб главный калибр был, чтоб мортирой звучал. И тогда я Катанского побоку: нет, объявляю, полковник, нам с вами делать нечего, вы мне господина Судейкина подавайте. И что же? Сам он, сам потом Судейкин признавался: «Я, Сергей Петрович, к пустышке, к фунтику-то не потащился бы, но докладывают: Сергей, мол, Петрович Дегаев. Я сразу на ус: не какой-нибудь там мальчишка»… Вот он и прибыл. Канун рождества был. А в тюрьме… Вы слышите? Слышите, а? В тюрьме канун рождества самое тяжелое, никакой другой праздник, а этот вот самое и есть тяжелое… Ну хорошо, хорошо, рождество тут вовсе и ни при чем… Встретились мы с ним, оба осторожничаем. Но вижу: недолета нет, перелета нет, вот она – цель. Такой же недруг существующей власти, а только с иного конца приняться жаждет. Определяет умно, тонко: «Народная воля» – банкрот-с, всякому овощу свое время». И не ловит, ясно вижу, не ловит. Без лести говорит: «Вы, Сергей Петрович, самая крупная сила в революции. Вера-то Николаевна Фигнер – святая, я пред нею на коленях, да ведь какая ж, ежели всерьез, из нее деятельница?» Я пронзительнее многих любил Верочку, при одном ее имени у меня сейчас мальчики кровавые. Но есть молох революции… Когда бы до первого марта, когда бы прежние силы, тогда совсем иное… Ну, сошлись мы с ним накрепко, на кон – все! Не о себе, не о своей пользе… – Кулаки у Дегаева сжались. – Знаю, скажут: личный интерес… Пусть! «Есть высший судия…» – Дегаев руки скрестил на груди, веки по-прежнему смежены. – У Георгия Порфирьевича была программа. Сразу чувствовалось, давно выношенная. Я вам коротко: запугать правительство, в угол загнать удачными покушениями, все в едином узле, и тех, что во дворце, и тех, кто в подполье. И вот тут, на почве общего страха – диктуй, властвуй. Обещал он меня государю представить. А государя в силу его натуры можно направлять, и я бы, конечно, добился. Великая цель была близка: диктатура ко благу народному. Вы скажете: слишком просто? Нет, не просто и не то чтобы сложно, а невиданно от века. Тут заговор двух, тут архимедова точка, и вот уже требовалось привесть в действие рычаг. Будь жив Желябов. Один изо всех он обладал подлинной политической интуицией… Будь он жив, согласился бы, честью клянусь! Но свершилась трагедия… Вот вы назовите, попробуйте назвать, кто меня трагичнее как личность, как общественный деятель? На эшафоте это ведь несколько минут не дрогнуть. А мне каждый день, каждая ночь голгофой. Аванс нужен был Георгию Порфирьевичу, я и выдал аванс. И мне после того мальчики кровавые, но молох всесожжения требует, через огонь требует… Сергей Петрович медленно открыл глаза, вперился в потолок. На потолке пошатывались нечеткие тени. Лиза, всхлипывая, припала к его ногам. Вся она была в ужасе, в трепете, в сестринском сострадании. Володя не сводил глаз с тяжелой большой головы на подушке, с этого землистого лица. Мрачный восторг возгорался в душе прапорщика. О, как он понимал, как понимал ужасный, демонический подвиг старшего брата! Как грозно и страшно обречь себя на позор, губить и брать на себя вину во имя будущего России! Не о себе помышлял Сергей. Большие у него были деньги, у Судейкина брал, а сам-то перебивался кое-как, все на партийные нужды тратил. Дегаев дышал трудно и как-то по-детски, будто в дифтерите. – Когда-нибудь, и очень, думаю, скоро, – снова заговорил он, – скоро, думаю, услышите про меня: кровь наша на нем. И не отвергайте, не перечьте, теперь уж ничего не докажешь. Помните: «Есть высший судия…» История не спрашивает, как сделано, она спрашивает, что сделано… Я был у цели! Да, да, у цели! И еще б немного… Но мне помешали. Я никому не мог открыть высшей цели. Никому. А когда открылся Тихомирову, мне помешали, обесценили все жертвы. Теперь пусть пеняют на себя. Он долго молчал. Потом перевел взгляд на Лизу. В глазах его блеснула вдруг такая нежность, печаль, что Лиза оцепенела, как ребенок за миг до рыданий. Сергей Петрович сбросил ноги на пол, сел и, обняв Лизу, поцеловал ее в голову. Она зарыдала и выбежала из комнаты. Что ею владело? Страх, жалость, стыд, восторг? Все спуталось. Она не могла, как Володя, видеть лишь трагический неудачный замысел. Она догадывалась, что старший брат многое исказил. Но не хотела признать его промотавшимся мерзавцем, а хотела верить, что он как-то по-своему прав, у него чистая, возвышенная душа, обстоятельства обманули его… И все-таки Лиза знала (как бы тайком от самой себя): промотавшийся мерзавец… Да ведь брат же, родной, кровный брат, который сейчас только смотрел на нее с такой нежностью, с такой печалью… Она ничего уже не понимала, она плакала. Подурневшая, с пятнами на лице, Лиза вернулась в гостиную. Братья говорили о чем-то тихо и сосредоточенно. Лиза расслышала: «Стокгольм… Лондон…» Они поглядели на нее виновато и растерянно. И Лиза тотчас подумала о каком-то сговоре, о каком-то бегстве, и неприязнь к обоим вспыхнула в ее смятенной душе… Когда она отворила дверь, Блинов отшатнулся, едва не вскрикнул. Лицо его страшно багровело, он шептал потерянно: «Ты? Ты?.. Здесь?» – и, переминаясь, судорожно ворошил за пазухой. Все рухнуло. Пристрелить Дегаева на глазах у сестры? Как же он раньше-то не подумал… Блинов машинально переступил порог, вошел в прихожую, повторяя: «Ты здесь?..», но уже не ошеломленно, а с гневным, злобным, сумасшедшим напором. Он ненавидел ее, с головы до пят ненавидел. Потом круто поворотился, половицы скрипнули, он опрометью бросился вниз по лестнице. Лиза, обмерев, прислушивалась к его сбивчивым шагам, как он там, на лестнице, громко произносил какую-то бессмыслицу. Из гостиной не доносилось ни звука. «А-а-а, вы так, вы так», – отчаянно подумала Лиза и, не надев пальто, простоволосая, кинулась вслед за Блиновым. Ее будто ледяной водою окатило, но она, не замечая мороза, побежала по улице, свернула за угол и остановилась: Николенька был далеко. Далеко уж был Блинов, один в этом марсианском скопище мерзлого железа и камня. Шел Блинов скоро, нагнув голову, как идет человек, решительно знающий, что ему делать, куда он идет и зачем. Но куда он идет, Блинов не знал. Он знал лишь, что ему делать. Однако странность: Блинов как бы напрочь позабыл про револьвер. Будто потерял. Потерял и не думал о потере. А думал он совсем об иных утратах. О крепком бородаче с палкой-посохом, о бородатом Троицком, уже арестованном в Саратове, о штабс-капитане Иванове и его товарищах, тоже уже арестованных, и о бывшем ссыльном, о чахоточном учителе из Пензы, равнявшем Робеспьера и Бирона, думал о тех, кто дал ему, Блинову, кров в Киеве и в Орле, обо всех, кого обрек каземату и каторге, и даже мздоимец унтер Ефимушка вспомнился Блинову, правда, мельком, потому что он сразу же подумал о Златопольском, о заточенных в Петропавловской крепости. Литейный мост широко, прочно и высоко простерся над Невою, над неровным торосистым льдом. Дул, присвистывая, ладожский ветер, громыхали ломовики. Свист и грохот подхватили Блинова. «Вот оно, вот оно», – подумалось ему с необыкновенной пронзительной радостью. Ломовой возчик осадил битюга, заорал что было силы: – Куда! Стой, дурак! Подскочил к чугунной ограде, перегнулся: – Сто-о-о-ой! 6 Тайный советник по табели о рангах соответствовал генерал-лейтенанту. Но тайный советник, как и генерал-лейтенант, – это «превосходительство», а не «высокопревосходительство». Недавно Вячеславу Константиновичу всемилостивейше разрешено принять и носить черногорский орден Даниила. Но даже в маленьком балканском княжестве это не высший орден. Невидимый огонь жег сухопарого бледнолицего сановника. Директор департамента полиции знал свою власть. Ее границы эластичны, но ему мало этой эластичности. Близится рождество. К рождеству, как обычно, последуют награды. Ему, Плеве, сулят еще один иностранный орден. Быть может, датский; датский орден исхлопочет датчанка Дагмара, государыня императрица Мария Федоровна… Белый эмалированный слоник осыпан драгоценными камушками. Говорят, первым в России его получил светлейшей Меншиков. «Награда за великодушие» – девиз ордена. О да, Меншиков был великодушен, весьма великодушен: у него было куда как много душ… Что ж до Вячеслава Константиновича Плеве, он и вправду великодушен, по точному смыслу слова: умеет прощать обиды, кротко сносить превратности жизни. Господи, ведь сносит же он такие «превратности», как граф Дмитрий Андреевич. Ах, мешает директору департамента этот старик с лицом канцелярского сутяги. Малейшие улучшения в области управления внутренней политикой граф путает с ненавистными ему «преобразованиями». Увы, нередкий дальтонизм. Государь этим тоже страдает. Натурально, сила инерции необходима, как балласт кораблю. Но если сила инерции становится единственной? Тогда именно то, что теперь: всеобщее недовольство всеобщим. Отсюда печальная быстрота возникновения дутых ценностей. Отсюда вера в великую ложь времени – в фетиш парламента, в фетиш народовластия. Император ошибался, сомневаясь в неподвижности основных убеждений директора департамента полиции. Но видит бог, такой министр, как граф Дмитрий Андреевич, слишком… не надо бояться слов… слишком реакционен. Смерть его была бы благодеянием для России. И для тебя, Вячеслав Константинович. Зачем же чураться честолюбия, коли оно совпадает с интересами родины. А в любви к родине он готов поклясться на распятии. Впрочем, то были общие, теоретические построения бывшего прокурора. Повседневность тайного советника слагалась из бесконечных и многотрудных департаментских, розыскных дел, которым он отдавался денно и нощно, не считаясь со временем. В этом мерзком подполье происходило какое-то загадочное движение. Оно связывалось с именем небезызвестного Лопатина. По сведениям заграничной агентуры, по сведениям ее штаб-квартиры в Париже, Лопатин будто бы отправился в Россию… Вячеслав Константинович потребовал архивные документы, дабы освежить в памяти, как он выразился, «лопатинщину». Синяя казенная папка начиналась шифрованной телеграммой от февраля 1883 года: «Скрылся из Вологды состоявший под гласным надзором Герман Александрович Лопатин». В тот же день полетели шифрованные депеши на все пограничные пункты империи. На другой день из Вологды был командирован полицейский служитель, знавший беглеца в лицо. И вот оно, это «лицо», – на большой, кабинетной фотографической карточке: высокий лоб, из тех, что зовут «благородными», очки, борода. Общее впечатление – достоинство, энергия, душевная сила. В приметах указывается: «При походке заметно особенное движение плеч и выпячивание живота». Это «выпячивание» вызвало на анемичных губах Плеве усмешку, относившуюся не к обладателю живота, а к филерской словесности… Тут же, в синей папке, подшито распоряжение о розыске офицерской вдовы Зинаиды Апсеитовой. Выяснилось, что брак се с покойным офицером был фиктивным, а с Лопатиным нефиктивным, выяснилось, что в Париже слушала она курс медицины, потом вышла у нее с Лопатиным какая-то серьезная размолвка. Зинаида, по слухам, отправилась в Швейцарию, а Лопатин, опять-таки по слухам, отправился в Россию. Ну-с, пожалуй, и все… Однако суетня в подполье определяется не только путешествием Лопатина, но и наездами поляков, причастных к крамольной организации «Пролетариат». Яблонский не отрицает ни Лопатина, ни поляков, но до сей поры не навел на след. Инспектор же Судейкин настаивает: не трогайте Яблонского, не дергайте его, он главным занят… Черт возьми, злодеи первого марта с государем императором управились, а хваленый Яблонский, коего не трогают, коему споспешествуют, все еще возится в динамитной мастерской. Впрочем, как докладывает Георгий Порфирьевич, не только динамитом увлечен: составляет особую «ведомость» – новый перечень господ социалистов… Вчера в их полку убыло. Не потребуются бывшему студенту Горного ни апартаменты в Трубецком бастионе, ни даровые харчи, ни тюремная прислуга. Безобразный труп опознал Яблонский в морге Медико-хирургической академии. Яблонский объясняет самоубийство буйным помешательством. Вполне возможно, ибо зачем же Литейный мост, когда в кармане бельгийский револьвер с затертым номером? Все они фанатики, юродивые… Но сдается, изменяет Георгию Порфирьевичу удивительная его проницательность: самоубийство любовника Дегаевой непременно в некой таинственной связи с исчезновением Дегаева-младшего. Внезапно, без видимых причин, прапорщик увольняется в запас, внезапно исчезает из Петербурга. Что бы ни предполагал инспектор, как бы ни заступался, он, директор департамента, нынче распорядится при обнаружении немедленно арестовать Владимира Дегаева… А таинственную связь Судейкину надлежит распутать. Чем скорее, тем лучше. Пока не отпели старого графа, ему, Плеве, и Георгию Порфирьевичу бегивать в одной упряжке. Самолюбие и честолюбие суть главные двигатели души инспектора. Однако он достаточно сметлив, чтоб не допустить стороннего к шкивам и блокам этих двигателей. Его отношения с Яблонским нет-нет да и наводят на мысль об очень дальнем прицеле. Тут чуется такая бездна, что даже страшно. Может быть, имело бы важный практический смысл устроить сверхсекретное наблюдение за самим инспектором? Плеве об этом подумывал не шутя. Перебирая деятелей политического сыска, он задерживался на двух фигурах. Его привлекали капитан Вельдницкий, заведовавший агентурой в Одессе, и Скандраков, москвич, недавно оправившийся от тяжкого ножевого ранения. Впрочем, до тех пор пока не высвободилось министерское кресло, у Георгия Порфирьевича руки должны быть совершенно развязаны. Более того! Надобно заботиться об его безопасности и здравии. Даже… даже при свиданиях с Яблонским. И недавно Вячеслав Константинович настоял на следующем: во-первых, в дом Яблонского введен слуга, денщик, сам же Судейкин и подыскал – бывший жандармский унтер Суворов; во-вторых, помощник и адъютант инспектора Судовский обязан неотлучно сопровождать дядюшку… И когда Плеве напоминает и повторяет: «Будьте осторожны, будьте очень осторожны!», его холодный голос теплеет. А нынче директор департамента намерен остановить внимание инспектора на происшествиях, пусть незначительных, но стянувшихся вокруг Дегаевых, а посему и нельзя смотреть сквозь пальцы… Георгий Порфирьевич давно уж не испытывал такой душевной бодрости, как теперь, в предвкушении рождества. Он уже знал и о солидной денежной награде, и о том, что производство в полковники решено. Кроме того, еще и недели не минуло, как он унес ноги из Харькова. В Харьков Георгий Порфирьевич нагрянул ради самоличной ликвидации местных революционеров. Однако тамошние оказались редкостными пройдохами: выследили обе квартиры, которые попеременно занимал инспектор, и чуть было его самого не ликвидировали. Да спасибо, Яблонский вовремя упредил, и Георгий Порфирьевич ретировался. Случай этот еще более упрочил бы его доверие к Яблонскому, когда бы только не было оно гранитной прочности. Повысившуюся в последнее время взвинченность Яблонского инспектор, конечно, замечал, но относил за счет страшного напряжения, неизбежного и понятного при двойной игре. Внезапное исчезновение Дегаева-младшего, переведенного из Саратова в Петербург по просьбе старшего брата, не наводило Судейкина на мысль о возможности какого-либо подвоха со стороны Яблонского. Следовало, правда, потребовать объяснений, и он, инспектор, потребует, да наверняка все обернется каким-нибудь пустяком. В голый, опрятный, без соринки и пылинки директорский кабинет Судейкин явился своей молодцеватой пружинно-твердой походкой, в своем партикулярном, отлично сшитом костюме, выбритый, свежий, румяный, хоть сейчас на картинку. Георгий Порфирьевич невозмутимо слушал Плеве. Предположения директора департамента казались ему досужими. После Харькова какие могли быть сомнения в Яблонском? Харьковским злодеям оставался вершок до того, чтобы порешить инспектора. Но тут-то – спасительная телеграмма Яблонского. Нет, Вячеслав Константинович дует на воду. Он невозмутимо выслушал тайного советника. Пообещал нынче же, в пятницу вечером, увидеть Яблонского. И откланялся, пребывая все в той же душевной бодрости. По потом, занимаясь в своей захламленной комнате, Георгий Порфирьевич как-то неприметно обеспокоился. Темное чувство овладевало им все сильнее. Он бросил бумаги, стал курить и ходить по комнате. Исчезновение Дегаева-младшего… Самоубийство Блинова… Что бы все это могло значить? Вокруг отставного штабс-капитана образуется пустота. Это то, что в революционной среде называют очисткой. Но очистку производят при возникновении серьезной опасности. Стало быть, серьезная опасность угрожает Дегаеву? Какая же? В чем она, эта опасность?.. И наконец, нынешнее срочное приглашение в квартиру номер тринадцать. Может быть, Яблонский хочет объясниться? День мерк. Судейкина передернуло: «Квартира номер тринадцать. Надо же!» Он усмехнулся над самим собой. Потом достал из шкапика бутылку коньяку и позвал Судовского. – Ну, Коко, – сказал Георгий Порфирьевич, – бог не выдаст, свинья не съест. – Это уж точно, – бездумно отвечал Коко, принимая рюмку. Они чокнулись и выпили. К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать с окнами в сумеречный двор, Георгий Порфирьевич испытывал особенную, интимную привязанность. Не постельные утехи привязывали Судейкина к этому дому, а долгие, часами, беседы с Яблонским. Давно желанная, давно взлелеянная золотая пора розыскной секретной службы началась лишь при Яблонском. Не здесь, не в Питере, началась, а в Одессе, ровнехонько год назад. Хорошо, семейно справили они тогда рождество с Яблонским и его женою. Хорошо! При свечах, вино было, сладости, хоть и происходило все за тюремной оградой… Яблонскому цены нет. Никогда ни одна полиция не располагала таким сотрудником. Но черт побери, не располагала и таким инспектором! Слыхать, господа министры и господа сенаторы зело побаиваются тебя, Георгий Порфирьевич. То-то ли еще будет!.. К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать, Судейкин и Коко приехали в серый, неотчетливый час. Судейкин нашарил в кармане ключи, но Яблонский сам уже отворил дверь. – Ах, Георгий Порфирьевич, – сказал он взволнованно, – жду не дождусь. – Что так? – ласково осведомился инспектор. – А где ж наш «генералиссимус»? Яблонский торопливо, но с какой-то как наперед затверженной обстоятельностью отвечал, что лакей его, Суворов, вчера еще, в четверг, отпросился к куме, в Озерки, обещал «обернуться обыденкой», да вот, изволите видеть, и посейчас нету. Все это Яблонский разобъяснял, проводя Георгия Порфирьевича в комнаты, а Коко Судовский вешал в прихожей шубу и громко сморкался. Коко, правду сказать, не терпел Яблонского. Тот, как думал Судовский, ухватил слишком весомое место при дядюшке. Племянник намекал на это, но дядюшка только похохатывал: «Ревнуешь!» «Ишь лебезит», – сварливо думал Коко, не вслушиваясь в то, что говорил Яблонский, увлекая Судейкина в глубину квартиры. Голоса были плохо слышны. Да в общем-то Коко мало интересовало, о чем они там толкуют, дядюшка и этот плюгавый. Коко сидел на стуле в столовой, спиной к дверям, ведущим в кухню. Коко курил, думал о недавнем карточном проигрыше. Вот ведь, будь ты неладно, с родственниками играешь, со свойственниками играешь, а денежкам счет. Теперь вали-ка, одалживайся у дядюшки. А Георгий Порфирьевич карты презирает и за карточный ремиз не погладит. Меланхолию Коко как срезало негромким револьверным выстрелом, воплем Судейкина: – Коко! Бей! Бей! Но Коко и моргнуть не успел: сзади что-то рухнуло на него как глыба. И, уже валясь со стула, на бок валясь с проломленным черепом, будто б издалека, но звонко расслышал он лающий захлеб Судейкина: – Дегай! Дегай! Книга 2 ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 С час назад в дворницкую влетела горничная из девятой квартиры. Простоволосая, глаза круглые, рот круглый. «Там, – говорит, – наверху-то, в тринадцатой, шум. Там, – говорит, – упало, потолок ходуном!» Ладно, лениво отмахнулся дворник, что упало, то пропало. Однако обул валенки, зевая, потопал в третий этаж. На звонок никто не отозвался. Почудились шаги, осторожные, медленные, будто кто шел ощупью. Дворник еще позвонил. Ответа не было. Дворник от страха озяб и припустил в участок… Теперь в прихожей теснились пристав, городовые, чины сыскной полиции. И дворник, углядев в углу что-то грузное, большое, попятился: «Убивец!» – Дур-рак! – в сердцах буркнул пристав. – Шубы. И верно, то были шубы, одна с енотовым воротником, другая – с бобровым. Пристав, глядя на них, думал: «Протокол. Протокол». В его служебном желании поскорее составить протокол крылось другое, неслужебное желание: чернила, перо, бумага словно бы перемещают внимание, убитый уже не убитый, а «предмет осмотра»… Да-да, протокол. Ну-с, примерно так: «Труп лежит на животе и притом с незначительным поворотом на левое плечо. Лицо обращено книзу и немного в левую сторону. Левая рука вытянута, правая согнута в локте. На полу лужа крови. Около головы покойного лежит лом…» «Однако буйвол», – подумал пристав, глядя на убитого. И вздрогнул: из другой комнаты донесся стон. Нестрашный, жалостливый, почти детский, а потому пугающий. Пристав нервным кивком пригласил за собою чинов сыскной полиции, городовых. Рослый, плечистый человек, согнувшись, как плача, припал к мраморной доске высокого комода. Мрамор был окровавлен. – Поддержите его, – тихо сказал пристав городовым. Ну конечно, конечно, вот этот, решил пристав, этот вот самый и укокошил «буйвола», да и сам, видать, получил на орехи. – Осторожней, – по-прежнему шепотом, точно боясь растревожить раненого, скомандовал пристав, – осторожней, не пьяный. На диван его. Так. Ноги, ноги… – М-мм, – простонал раненый и внезапным, странно-прозрачным голосом попросил: – Пить дайте. – Дайте, дайте, – быстро велел пристав. И как прицелился: – Кто вы такой? Имя? – Ко… Ко-ко, – с усилием, сквозь зубы отвечал раненый. Пристав опешил. – Имя, имя, говорю, назовите. Человек на диване смотрел как в темноту. – Спать… Спать хочется, – произнес он тонким, неестественным голосом. – Ничего не помню… Яблонский… Он опять попросил воды. Отхлебнул, громко, по-лошадиному пришлепнул губами. Потом досадливо, будто синяк или шишку, тронул проломленное темя, зашевелил липкими пальцами. – Об шкатулку ударился. Проиграл деньги… В шкатулке деньги… И как в омут ушел. «Ага, – подумал пристав, – вон оно что: Яблонский – его фамилия, а дело денежное, карточное. Ну и публика! Славный городок наш Санкт-Петербург, какие штуки выкидывают». – Осмелюсь, ваше благородие… Они не жилец. – Дворник не переступал порога комнаты, оттуда, с порога, указывал пальцем на диван. – Жилец, не жилец – доктор решит, – рассеянно отозвался пристав. – Дак не они жилец, ваше благородие, – повторил дворник, – я наших-то приписанных, как свои, – он поднял руку, растопырил пятерню. – Этот не Яблонский, этот к господину Яблонскому приходил, а жить у нас не жил. – То есть как это «не этот»? А где же этот? – Кто ё знает, ваше благородие. – Яблонский один проживал? – Как есть один. Даже чудно. – И прислугу не держал? – Лакея держал. Приходящего. – Где лакей? – Кто с знает. Должно, вышедши. – «Вышедши». – Раздражился пристав, мельком подумав, что следователю, черт его дери, давно пора быть на месте происшествия. Наконец пожаловали полицейский врач и следователь. Пристав с озабоченной и укоризненной миной поднялся им навстречу. – Прошу, господа. Заждался. Следователь обиженно взглянул на часы. – Тридцать пять минут назад, будучи дома, я получил от прокурора предложение о производстве предварительного следствия. Доктор занялся раненым. В мозгу, поди, не меньше дюжины черепных осколков, потеря крови чудовищная. Гм, феноменально: жизнь теплится, экий могучий организм. В прихожей позвонили. – Лакей ихний, – определил дворник. – Пущать али… – Живо! – сказал пристав. – Давай-ка сюда! Суворов вернулся из Озерков, куда посылал его Сергей Петрович с запиской к какому-то приятелю. Приятеля этого Петруха не нашел и даже расстроился: бывший унтер исполнительным был. Но барин не велел приходить раньше позднего вечера, и Петруха усладился в буфете. Едва он вошел, хмель с него слетел, как картуз на ветру. И жаром обдало. Он рухнул на колени, лицо стало нехорошее. Потом он поднялся, перекрестился. – Кто это? – спросил пристав, указывая на труп. – Ответьте, пожалуйста, – пригласил следователь. – И отвечу, господа, – медленно, как бы даже угрожающе произнес бывший жандарм. – Отвечу. Это есть убиенный их высокоблагородие Георгий Порфирьевич Судейкин. – Судейкин?! – Судейкин?! Лакей не удостоил господ повторением. Пристав и следователь переглянулись. – Скажите, любезнейший, – мягче прежнего отнесся к Суворову следователь, – вы совершенно уверены? Лакей кивнул и обратился к приставу: – Мне спех, ваше благородь, доложить надобно. Порядок знаем-с. – Угу, это ты правильно, – сказал пристав. – Однако повремени. Вот идем, взгляни-ка. Теперь уж Суворов не пал на колени и не закрестился – вздохнул длинно и горестно. – Они завсегда вместе: дядюшка и племянник. Судовский это, Николай Димитрич. – И решительно прибавил: – Боле мне никак нельзя. Побегу к начальству. Около полуночи Судовского отвезли в ближайшую больницу, в Рождественский лазарет Красного Креста, а пристав и следователь, изучив «место преступления», занялись протоколом. 2 Около полуночи курьерский громыхал далеко от столицы. В купе сидели двое. Один словно конвоир, другой как арестант. Конвоиры стреляют при попытке к бегству; этот выстрелит при попытке ареста. Арестанты едут из тюрьмы в тюрьму, с этапа на этап; этот ехал из неволи на волю. Двое в купе молчали. Оба могли бы сказать многое, слишком многое они могли бы сказать друг другу. И потому молчали. Куницкий оглаживал револьвер. Брякнут шпоры, мелькнет голубое – Дегаев получит свою пулю. Куницкий качался вместе с вагоном. Рядом качался Дегаев. Маленькая ушная раковина. Большая голова. Профиль смазан. Ничего отчетливого, определенного. «Что за наваждение владело нами? Чего мы все стоим, коли нами дирижировал этот?» – думал Куницкий. Некогда он принял от Дегаева нелегальный кружок в Институте путей сообщения. Восхищался Дегаевым всегда. Теперь презирал, ненавидел. Однако не так, как Лопатин, – свысока и гадливо. И не так, как Якубович, – пылая, едва удерживая рыдания. И не так, как Флеров, – с холодной яростью. Стась Куницкий простил бы Дегаева. Простил бы, потому что понял бы, окажись Дегаев русским Конрадом Валленродом. Да, простил бы и гибель товарищей, и свою собственную гибель. Мицкевич написал «Конрада Валленрода», издал в России. В России Мицкевич дружил с Полевым. Полевой был дедом Дегаева… Ах, все это к черту, все это в сторону… О, если б Дегаев оказался Валленродом. Тайный литовец в личине германца, Конрад добился плаща и знаков великого магистра. Тайному литовцу в личине германца претили измены, двоедушие. Но он сжал свое сердце, чтоб извести тевтонскую свору ради счастья родного народа. И погиб под бременем зла. Как Самсон под развалинами им же сотрясенного храма… Конрад не повторился в Дегаеве. И не погиб Дегаев под бременем зла. Промотавшийся игрок. Он обманул товарищей однажды. Куницкого он обманул дважды. Стась простил бы ему измены, повторись в Дегаеве Конрад Валленрод. Простил бы, пусть его судят моралисты вроде Петра Якубовича… Эх, брякнули бы шпоры, мелькнуло б голубое – не дрогнет рука. В Петербурге Куницкий поклялся пристрелить Дегаева, если нагрянут жандармы. Так пусть нагрянут! Почему держать слово, данное иуде? Иуда свое сделал, почему не помочь иуде уйти из жизни? Лопатин не огорчился бы. (Да, Герман Александрович, кажется, не был склонен исполнять все условия заграничников. Когда Дегаев дал ему план своей квартиры, Лопатин наставлял помощников Дегаева, этих молчаливых сумрачных парней, похожих на бурсаков. Объяснив, прибавил: «А потом и хозяина квартиры…» Тут подошел Дегаев. Спросил «бурсаков», понятно ль, что делать завтра? Услышал: «Сперва Судейкина с адъютантом, после – хозяина квартиры». Дегаев обмер: «Как? И меня?!» Бурсаки изумились: они не знали, что убийство должно совершиться в дегаевской квартире, не знали, что Дегаев – это Яблонский, а Яблонский – это Дегаев и что Яблонский-Дегаев продался Судейкину… Лопатин фальшиво рассмеялся, отвел их в сторону.) А теперь вот спроваживай мерзавца за границу. Ему, видите ли, обещано сохранить жизнь… Стась Куницкий оглаживал револьвер. Револьвер был тяжелый, «бульдог», четвертной заплачен Лежану за этот «бульдог». Курьерский рассекал ночь, не догнать петербургской поземке. Но за черным окном, невидимые в ночи, сливались и расходились телеграфные проволоки. Едва обнаружат исчезновение инспектора, едва обнаружат исчезновение Дегаева – и сообщат всем начальникам губернских жандармских управлений, всем начальникам портовых и железнодорожных жандармов, во все пограничные пункты империи. Телеграфные проволоки бегут за черным окном, то отставая, то обгоняя курьерский. А рядом, бок о бок, не попутчиком, но конвоиром, старый товарищ, неистовый Стась, в его жилах кровь грузинки и поляка, неистовый Куницкий, народоволец и член польского «Пролетариата». Он рядом, бок о бок, у него тяжелый «бульдог», револьвер от Лежана. Никогда не было так мало шансов избегнуть возмездия. С той стороны или с другой – велика ли разница?.. Но странная спокойная усталость владеет Дегаевым. Впервые за долгие месяцы его не гложет страх. Последним приступом страха, последней вспышкой ужаса были последние часы в Петербурге. Выстрел и ужас рванули как электричеством мышцы, нервы. И не потому, что Судейкин навзрыд закричал, по-волчьи оскалился, а потому, что закричало другое, давешнее, лопатинское: «А после – хозяина…» Ни на Гончарной и ни на Знаменской извозчиков не оказалось. Спасительный ужас держал Дегаева за глотку. Он действовал не суетливо, а стремительно. И чудом, словно на рысаке, перенесся на Забалканский проспект. Квартиру присмотрели накануне. Росси был один, Росси ждал Дегаева. Степана Росси – по паспорту итальянского подданного, по делам русского крамольника – Дегаев знавал еще на юге, в тамошних подпольных кружках. Росси дал Дегаеву бритвенный прибор. Дегаев брился тщательно, как в театр собирался. Не сознавал, однако, не замечал, что говорит без умолку, горячечно. Говорил о том, что Росси было знать не положено: убийством Судейкина искуплена его, Дегаева, вина перед партией, Лопатину никто не поручал вмешиваться, Герман Александрович по обыкновению много берет на себя; «хохлы» – Дегаев назвал имена, те самые, с которыми он, Росси, встречался на Большой Садовой, помогли ему, Дегаеву, а теперь он поедет в Париж, а в России о нем, Сергее Петровиче, еще не раз пожалеют. Пожалеют! Он бы многое сделал, если бы… Дегаев не умолк и тогда, когда вместо своего долгополого пальто надевал новехонькое, короткое, с накладными плечами, и когда примерял перед зеркалом атласный шапокляк, такой модный в сравнении с его потертой барашковой шапкой. Переодетый, гладко бритый, он показался себе неузнаваемым и почти весело пригласил Росси: «Проводите меня!» На Варшавском вокзале, всегда оживленном, в огнях, они приметили одного из «хохлов», поняли, что все сошло удачно. Не доходя до вагона, Росси отстал и замешался в публике. В купе сидел Куницкий. Стась ни о чем не спросил. Лицо его казалось голубоватым. Сергей Петрович ощутил непримиримую враждебность Куницкого. Но Дегаев загодя знал, зачем и почему поедут они в одном купе. Огорчился другому, пустячному: Дегаев не терпел табака, а Куницкий курил отчаянно. Вот и сейчас он опять зажигал папиросу, и Дегаев недовольно пошевелился, хотя понимал всю ничтожность своего недовольства. «Дыми, дыми, – мстительно думал Сергей Петрович, – дыми. Вы все предусмотрели, голубчики, а? Где вам догадаться, что я не ветром подбит, при больших тысячах? Откуда? Чьи? То-то и оно, смешались, не разберешь – откуда и чьи: пахнут и Судейкиным, и партийной кассой». Правду сказать, стыдился он этих тридцати тысяч. Утешался: «Обстоятельства сильнее нас». И все-таки мог бы, нашел бы силы признать все, во всем признаться, а в этих вот деньгах – как добыл, как утаил – никогда бы и на медленном огне не признался. Теперь, в поезде, вспоминая про деньги, он не то чтобы радовался им, торжествовал, что всех обвел, нет, он испытывал мстительное злорадство. Оно уводило и от Куницкого с его «бульдогом», и от этих невидимых телеграфных проволок, и от того рокового, что могло стрястись еще до пароходной каюты. Но едва поезд тормозил, едва показывались сперва беглые, потом недвижные огни, а на дебаркадерах возникали тени, слышались голоса, как Сергей Петрович ощущал весомые, редкие толчки сердца. Куницкий вставал, прислонялся спиной к дверям. Настороженный, с голубеющим, как бы светящимся лицом, с закушенной в зубах папиросой. А рука в кармане, где револьвер. Ударял колокол. Свистел обер-кондуктор. И вот уж опять все сильнее, все четче стучали колеса, стучали заветное: «Ли-ба-ва, Ли-ба-ва, Ли-ба-ва…» Был первый час ночи. 3 В первом часу ночи тайный советник фон Плеве подровнял бумаги стопкой. Вячеслав Константинович любил это финальное движение: «Исполнен долг». Кончен длинный служебный день. Один из тех, которые зачастую продолжались и вне департамента, в домашнем кабинетном уединении. Отношение к письменным занятиям (а равно и к письменным принадлежностям) было у г-на Плеве не мелкочиновничье, не канцелярское, а почти жреческое. Он обладал уверенным почерком, бумагу и перья всегда выбирал сам, карандашом пользовался редко, чернила предпочитал фиолетовые, ибо в фиолетовом усматривал безукоризненность, чуждую эмоциям. Запирая ящики, Вячеслав Константинович мельком, но с удовольствием слышал мелодическое позвякивание связки бронзовых ключиков, ритуальные звуки завершающегося длинного служебного дня. «Исполнен долг…» Теперь тайный советник и кавалер, директор департамента полиции его превосходительства В.К. фон Плеве был уже человеком вполне домашним. Отец своих детей, супруг своей Зизи. Он поднялся, удостоверился, все ли в порядке, и по обыкновению тихо порадовался, что сумел отстоять свой кабинет от агрессии супруги. Она вольна командовать где угодно. И командует. Гостиная недавно украсилась французскими пасторалями, столовая – недурными маринами, а спальня – чем-то весьма и весьма пикантным, кажется, кисти Греза. Но в кабинете все неизменно. Мебель прежняя, привычная, еще варшавская. Лишь к настольному портрету покойного государя Александра Николаевича прибавился портрет государя императора Александра Александровича, царствующего благополучно. Г-ну Плеве очень нравятся эти портреты: такие превосходные, в мягких отблесках рамки шагреневой кожи. Тайный советник уже замыкал дверь, когда заспанный слуга подал пакет. Плеве увидел: «Немедленно! В собственные руки!» Вячеслав Константинович устало, но без досады снова уселся к столу, звучно щелкнул ножницами и двумя длинными белыми пальцами извлек записку. Хладнокровие тайного советника вошло в министерскую поговорку. Но сейчас никто не узнал бы директора департамента. Он был в смятении, его бледные, вялые щеки дрожали. Внезапно он стал цедить площадную брань. Потом онемел. Его обложило как ватой. И словно сквозь вату г-н Плеве услышал гул катастрофы. Его спасла привычка к письменным занятиям. Он безотчетно потянулся к бумаге, к перу. Вячеслав Константинович не думал ни про убитого, ни про убийц. Он думал о себе. Но мысли о себе переплетались сейчас с Судейкиным и Яблонским-Дегаевым. «1. Осведомил ли инспектор своего агента о том, что директор департамента санкционировал покушение на министра внутренних дел? 2. Если осведомил, то поверил ли агент инспектору? 3. Если поверил, то намерен ли агент огласить этот проект?» Г-н Плеве задавал вопросы, на которые следовало ответить г-ну Плеве. Фиолетовые чернила, подсыхая, оставляли след мертвенно-радужный, как керосин. Вячеслав Константинович положил перо. Он словно отстранился, высвободился. Круг очерчен. Хаос отступил. Он еще не принял никакого решения. Но он уже может оглядеться, перевести дух. Тайный советник медленно, будто нехотя, сжигал листок в пламени свечи. Близился рассвет. 4 Светало весело, чисто. Рая вздохнула: – «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась…» Савицкий молчал. Спать хотелось, поташнивало. Вчера вьюги не было и мгла не носилась. А может, вьюжило? Савицкий не помнил, какая давеча стояла погода. Он поздно вернулся на Большую Садовую. Пришлось будить и умасливать чаевыми дворника Петра Степановича. Спать хотелось, поташнивало. До рассвета они с Раисой Кранцфельд печатали листовки о казни обершпиона Судейкина. И откуда взялись силы? После всего, что было, откуда силы взялись? Говорят, тяжко раненный в атаке, случается, бежит, бежит, бежит. Савицкий слышал, как Рая пакует, увязывает листовки, что-то там делает, ходит. А он, Савицкий, бежал, бежал… Не один – с Волянским. Утро было, летнее утро, не нынешнее. Волянского везли в тюрьму, а он взял и подкараулил в придорожных кустах. И выскочил наперерез. На дорогу выскочил с револьвером… С револьвером, а не с ломом-пешней… Отбил Волянского, и они бежали лесом… До Каменец-Подольска недалеко, им бы до города добраться, а там уж… В Каменец-Подольске, там ведь жила Роза Франк, невеста Якубовича… У Розы Франк… Подожди, это ведь после… У Розы, на Песках встретил Дегаева, и Дегаев сказал: «Поселитесь на Большой Садовой, там живет Татьяна Голубева». Не Татьяна и не Голубева, а Рая Кранцфельд. Но это потом, а сейчас надо бежать, бежать через лес, а в лесу утро, но почему-то все темнее, темнее… Совсем стемнело, до глухой черноты. Он спал и не слышал, как пришел Лопатин, как Рая шепнула Лопатину, указывая на спящего: – Удивительный! Явился – полотно, смерть. И ничего, ночь напролет печатал. Лопатин вздохнул, опустился на стул. Он тоже был измучен. Ему следовало тотчас же уехать из Петербурга. Вообще из России, а он медлил. Он знал, что не уедет. Во всяком случае, до тех пор, пока не получит условной телеграммы от Стася. Лопатин числил за собою некий долг. Нравственные долги были у него всю жизнь. Он сам принимал их на себя. И платил щедро, с процентами. Однако делом Судейкина – Дегаева погашен ли нравственный долг? Еще не отчетливо, но уже тревожно различались последствия дегаевщины. Не столько внешние, искорежившие организацию, сколько внутренние. Более глубокие и менее излечимые. Участь Блинова не выходила из головы. Блинов не вынес своего невольного пособничества Дегаеву. Есть души высокие, их сокрушает сознание вины, пусть и невольной; они не умеют кивать на обстоятельства, не хотят пожимать плечами: откуда, мол, мы знали. И тогда – Литейный мост. Не все Блиновы, это так. Но почти многих из них ждет свой Литейный мост. Он еще впереди. Непременно возникнет, едва из мглы выступит мерзкая двуликость, кровь и грязь дегаевщины. Можно говорить о зигзагах движения, об ошибках, о доверии или о том, что легко, дескать, кулаками махать после драки. Да, говорить-то можно, а впереди – Литейный мост. И как они перейдут его? Лопатину претило быть пасомым: он слишком был вольнолюбив. Но и пастырем не ощущал он себя; он слишком уважал пасомых. Однако Лопатин сознавал силу собственного влияния. Она не тешила – налагала ответственность. Благоразумие диктовало отъезд из Петербурга. Но что значил здравый смысл, когда в доме на Большой Садовой спал истерзанный Савицкий? Дорого ль стоил здравый смысл, когда эта чернявенькая Раечка печатала ночью листовки? Как уехать, когда от Куницкого еще нет условной телеграммы и возможны любые неожиданности? Лопатин смотрел на спящего. Не картинный герой, из тех, что гибнут молча. Начинал, конечно, как многие: вышибли из гимназии «за устройство нахальной сходки». Как многие… Но одно происшествие в жизни Савицкого особенно трогало Германа Александровича: Савицкий на свой страх и риск, без всяких указаний от партии отбил у стражников ссыльного. Фамилию ссыльного Лопатин не помнил, она ничего не говорила ему, да суть-то не в фамилии спасенного, а в поступке спасавшего. Почти нежность ощущал Лопатин, глядя на спящего. И думал о том, что допустил что-то жесткое, чрезмерно жесткое, нельзя было парню всю ночь еще и с листовками возиться. – Хотите чаю? – шепотом спросила Кранцфельд. Он шепотом поблагодарил. Не до чаю, он заберет часть листовок и уйдет. С минуты на минуту явится Росси: унесет шрифт. Все, шабаш. И нынче Голубева с Савицким исчезнут из Петербурга. Понятно? Вот так-то! В дверях он столкнулся с Росси. Они улыбнулись друг другу. «Славный малый этот итальянский подданный», – с удовольствием подумал Лопатин, как думал всегда, встречая Росси. Недавно он узнал его и знал еще мало. А нравился он Лопатину просто потому, что был, как говорится, «вылитым итальянцем». (Мягко, южным ветром на Лопатина веяло воспоминанием: путь к великому Джузеппе. Увы, гарибальдийскис знамена не осенили Германа, великий Джузеппе был уже разбит под Ментаной.) – Ну, красная рубашка, – сказал Лопатин, пожимая руку Степана, – принимайте шрифт. Честь имею!.. Весть о смерти Судейкина текла по городу. Передавали, что царь поражен и огорчен, а царица велела приготовить серебряный венок с надписью: «Человеку, честно исполнившему свой долг». При дворе, в светских гостиных вдруг обнаружилась уважительность к покойному. Говорили, что в его руках были все нити, что на нем держался весь политический сыск, что он один срывал все злодеяния нигилистов и что теперь тайная полиция бессильна, жди самых ужасных происшествий, равных, пожалуй, первомартовскому. Словом, Георгий Порфирьевич посмертно достиг того, о чем при жизни мечтал неотступно: высокого признания и благодатной почвы диктаторства. На Пантелеймоновской, в департаменте гибель главного инспектора тоже многих опечалила, однако не в столь искренней степени, как Гатчину, где почти безвыездно укрывалась августейшая семья. Убитый – убит, живым – живое: вакансия. Департаментские гадали, кто займет место Георгия Порфирьсвича. Но его превосходительство фон Плеве хранил молчание, которое принято называть непроницаемым. Те же, кого принято называть широкой публикой, интересовались подробностями и неразысканными виновниками преступления. В мотивах не сомневались: листовку народовольцев читали и перечитывали. Недоумевать могли лишь такие задубелые провинциалы, как некий земец, навестивший в те дни Салтыкова-Щедрина. («А за что ж, Михаил Евграфович, этого-то Судейкина убили?» – любопытствовал земец. Щедрин ему коротко: «Сыщиком был». – «Да за что ж убили-то?» Щедрин насупился: «Говорят вам по-русски: сыщиком он был!» – «Слышу, слышу, Михаил Евграфович. А за что ж все-таки его так-то?» – не унимался земец. «Ну, ежели вы этого не понимаете, – буркнул Щедрин, – так я вам лучше растолковать не умею».) Лопатин расхохотался, когда ему передали этот диалог. Он все это изобразит в лицах Энгельсу. О-о, Генерал умеет ценить шутку, да еще такого сорта… Лопатин надеялся на скорую встречу с Энгельсом, с дочерью Маркса Элеонорой, с Тусси, как звали ее друзья дома. Он придет к ним и оставит у дверей не трость, а словно бы посох странника. Старый Энгельс (друзья зовут его Генералом), как и Тусси, давно знает, что Лопатин всегда в пути. И они любовно и грустно покачают головой: «Наш безумно смелый Лопатин…» Лопатин, однако, медлил с отъездом. Пусть все завершится, тогда он уедет. Пусть ненадолго, но уедет за границу, потому что многое надо обсудить, многое узнать и решить. А пока он медлил. Лопатина сильно беспокоило молчание Куницкого, дегаевского «конвоира». К беспокойству прибавились досада и печаль: черт дернул Степана Росси глазеть на похороны Судейкина, а на похоронах-то и схватили «гарибальдийца». Слава аллаху, Голубева и Савицкий подобру-поздорову убрались из Питера. Лопатин ждал известий от Стася. Наконец Куницкий телеграфировал, что выпроводил Дегаева за границу. Можно было перевести дух. В вагоне господин Норрис, британский подданный, достал записную книжечку и, поблескивая очками, вывел карандашиком итог своих расходов. В рублях и копейках. После Вержболова, подумал он, в Эйдкунене, пойдет иной счет – на марки и пфенниги. А потом на франки и су, а потом на фунты и шиллинги. ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Майор смаковал эриванское. В прошлом году, оправляясь от тяжкого ножевого ранения, Скандраков уяснил, что этот «чистый янтарь» целительнее аптечных снадобий. Он, пожалуй, не ошибался. Майор лежал на диване. Размышления Александра Спиридоновича были приятными. Что ни говори, судьба ему благоволила. Скандраков давно мечтал о Петербурге. Нет, он не примерял полковничьи эполеты. Никаких карьерных соображений. Возглавляя московский секретный политический розыск, Скандраков мыслил, как он полагал, категориями государственными, а не ведомственными. Скандракова интересовали европейские методы управления. Он вынашивал проекты. В первую голову его занимал рабочий вопрос. Майор «брал не по чину», понимал это и таился. Надеялся, что таится до срока. К тому же он сознавал нищету своих познаний. Но знание – дело наживное. В круг его домашнего серьезного чтения попадала литература крамольная, социалистическая. Короче, он был белой вороной в Отдельном корпусе жандармов. Однако белизну скрывал, прикидывался вороной серой, как все прочие. Обязанности свои Скандраков исправлял превосходно. Надо щипать траву на той полянке, на которой ты привязан. Честолюбия в душе Скандракова было ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы не примерзать надолго к ступеням служебной лестницы. Но по-настоящему его занимали идеи. Прямые обязанности были Александру Спиридоновичу как ребусы. Подчас очень нелегкие. Едва Скандраков приехал в Санкт-Петербург, его принял директор департамента. Впервые майор представлялся Вячеславу Константиновичу во время московских коронационных торжеств. Плеве, тогда новоиспеченный тайный советник, окостенил москвича холодом петербургских сфер. Время от времени Скандраков склонялся над очередными циркулярами, подписанными мертвенно-фиолетовым «Вячеслав Плеве». Это «Вячеслав» казалось майору нарочитым и высокомерным. Вызов в Петербург означал повышение. Скандраков отнесся к повышению как к должному. Господин директор департамента остановил свой выбор на нем, Скандракове? Господин директор умеет замечать достоинства подчиненных. И только. Однако, входя в кабинет, похожий на операционную, отвешивая поклон сухопарому сановнику, Александр Спиридонович все же ощутил свою малость, это и смутило его, и больно кольнуло. Отличая Скандракова, Плеве действовал, как действуют многие высшие сановники, отличая провинциала. Такой надежнее, такой не связан с департаментской кухней, не ведает подводных течений. Внезапность повышения гарантирует личную преданность тому, кто тебя повысил. В этом Плеве очень нуждался теперь, когда могли всплыть «тонкости» отношений с покойным инспектором. К тому же Скандраков рисовался Вячеславу Константиновичу воплощенной исполнительностью, наделенной сверх того недюжинной опытностью. Оставалось не позволить московскому майору возомнить себя вторым Судейкиным. А это, как думал Плеве, не столь уж и трудно. Вячеслав Константинович с порога дал понять майору, что именно он, директор департамента, настоял на служебном продвижении г-на Скандракова, хотя пришлось одолеть противодействие министра. Впрочем, продолжал Плеве, справедливости ради следует оговориться, его сиятельство возражал лишь в том смысле, что г-н Скандраков совершенно необходим в Москве. (Все это было правдой.) Далее Вячеслав Константинович распространился о многосложности забот, возлагаемых на Александра Спиридоновича, об опасностях, стерегущих на каждом шагу, чему печальным примером незабвенный Георгий Порфирьевич. (И это тоже было правдой.) Тень фальши скользнула, когда Плеве намекнул, что майору, очевидно, встретятся некоторые щекотливые подробности сотрудничества Дегаева-Яблонского с инспектором Судейкиным. Директор департамента, конечно, был надлежаще осведомлен. Не все одобрял полностью. Да-с, не все. Однако в интересах политического розыска на кое-что смотрел сквозь пальцы. Впрочем, ровно говорил Вячеслав Константинович, г-н Скандраков не новичок, разберется собственным разумением. А он, директор департамента, не оставит его вседневным руководительством. Итак, продолжал Плеве своим «линейным», без модуляций, голосом, г-н майор немедля приступит к дознанию обстоятельств убийства инспектора Судейкина. «Преступления столь же зверского, сколь и загадочного», – прибавил Вячеслав Константинович. Разумеется, говорил он, этим уже озабочены и петербургская прокуратура, и губернское жандармское управление. Очевидно, первую придется устранить. «Ну-с, вы понимаете, – значительно объяснил Плеве, – негоже, чтобы люди засматривали в наши шкапы». Что ж до полковника Оноприенки и его коллег по жандармскому управлению, то г-н Скандраков возьмет на себя роль куратора. Александр Спиридонович умел слушать. Намекающие нотки не ускользнули от него. Но майор как бы припрятал их на будущее. Его привлекло иное: голос и физиономия тайного советника были теми же, что и тогда, в Москве. И все же теперь Вячеслав Константинович не ознобил Скандракова прежним холодом. Больше того, Скандраков уловил затаенную тревогу невозмутимого узкогубого человека. Скандраков не доверял наитиям. Не доверился и сейчас, но давешняя постыдная малость собственного «я» сменилась чувством собственной значимости. Не таким, как при вызове в Петербург, – другим, рожденным слабым, но все же явственным ощущением зависимости: от него, Скандракова, в чем-то и почему-то зависел этот тайный советник. Сущность зависимости еще ускользала. Но Александр Спиридонович ощутил именно то, чего Вячеслав Константинович не желал, не хотел, опасался. Плеве же думал, что вполне достиг цели, и отпустил майора с той мерой приветливости, на какую вообще был способен к подчиненным. Александру Спиридоновичу предоставили помещение Судейкина. Схожесть с захламленной частной квартирой удивила и как бы оскорбила Скандракова. Однако у него достало ума не играть роль новой метлы. Немедленные перемены в кабинете предшественника всегда встречают насмешливую неприязнь сослуживцев. «Успеется», – решил Скандраков. Он принялся за бумаги, за дело Судейкина. И прочел: «Я страшно поражен и огорчен этим известием. Конечно, мы всегда боялись за Судейкина, но здесь предательская смерть. Потеря положительно незаменимая. Кто пойдет теперь на подобную должность? Пожалуйста, все, что будет дознано нового по этому убийству, присылайте ко мне. А.». Своеручную резолюцию государя Скандраков увидел впервые. Растрогался: какая печаль, какое сердце! Умилился: на высотах недосягаемых не утратить чувства благодарности, сознания незаменимости одного из бесчисленных подданных! Скандраков, конечно, не верил ни в божественное происхождение самодержавной власти, ни в то, что император – земной заместитель царя небесного. Но сейчас, увидев горестные карандашные строки на полях рапорта о гибели Судейкина (пропустив прозаическую озабоченность – «Кто пойдет теперь на подобную должность?»), Александр Спиридонович умиленно покачал головою, укорил себя за то, что никогда не думал о государе просто как о человеке и просто по-человечески. На него пахнуло детством, церковным, праздничным, теплым. Он с горечью подумал, что как бы иссяк в исконно русской сыновней привязанности к монарху и что такие утраты свойственны не ему одному, и это очень нехорошо, ибо рушит что-то важное, дорогое, совершенно необходимое русским людям… В последующих документах уже не попадалось ничего умилительного, ничего трогательного. Майор читал холодно и цепко. Многословие документов его не раздражало. Он знал, что так нужно. Протокол судебно-медицинского вскрытия удостоверял, что Г.П.Судейкин получил сперва безусловно смертельное ранение в полость живота и что последующие повреждения тупым орудием тоже были безусловно смертельными. Показания лакея Судейкина содержали сведения о том, что их высокоблагородие, уходя из дому, надел темно-синее пальто с бобровым воротником, в карман «положил револьвер маленький, который постоянно носил», и взял «желтую палку с кинжалом внутри». Все это лакей «готов был подтвердить под присягой», но все это не стоило и гроша ломаного. Разве лишь то, что преступление совершено не одиночкой. Да и эта гипотеза не требовала проницательности: ведь в квартире обнаружили два лома. Далее зашелестела череда опросов торговцев Гостиного двора, Никольского и Андреевского рынков: кто, когда покупал вот эти ломы? Конечно, лавочников расспросить следовало, подумал Скандраков, хотя в подобных случаях наперед ждешь «непомнящих ответов»: в Петербурге торгуют бойко, разве заприметишь розничного покупателя? Так оно и получилось… Тут же глянцевито поблескивала и справка полицейского пристава: «Дворянин Сергей Петров Яблонский проживал по паспорту, выданному Путивльским уездным исправником за № 1933, оказавшемуся подложным». Справку дополнял контракт домохозяина и Яблонского. Обыкновенный договор с жильцом, который, помимо прочего, обязывался «собак и кошек на лестницы не выпускать и соблюдать от них полную чистоту…». Не это вызвало мимолетную ухмылку Скандракова, а «важность» полицейской улики – паспорт подложный. Эка невидаль! Александр Спиридонович, как и Судейкин, не раз снабжал «нужных людей» фальшивыми документами. Выеденным яйцом оказалась и экспертиза г-на Шафе. Оружейник изучил «смит-вессон», найденный на месте происшествия. Выстрел, оказывается, произвели именно из револьвера образца 1874 года. Экое открытие!.. К сожалению, главное артиллерийское управление не смогло указать, кому и когда выдали «смит-вессон» за номером 17891. Черт возьми, бумаги, просмотренные Скандраковым, не позволяли хоть что-то отчеркнуть на приготовленных листках с типографским грифом: «Для памяти». Досадно было и то, что медики Рождественского лазарета не допускали к племяннику Судейкина, ссылаясь на прискорбное физическое и психическое состояние Николая Судовского. Скандраков не забыл орясину адъютанта, его вместе с дядюшкой москвичи потчевали ужином в «Эрмитаже». Этот Коко, очевидно, сделал бы некоторые указания на обстоятельства покушения. Ну-с, даст бог, выкарабкается, врачи все-таки не теряют надежды. В конверте, голубоватом и плотном, хранились фотографии. Три – без шапки, без бородки и усов – были сняты в департаменте, когда Дегаева задержали «по подозрению». Три – в зимней шапке, с бородкой и усами – изображали отставного штабс-капитана времен одесского ареста. Скандраков не мнил себя физиономистом. Но любой на его месте легко определил бы, что природа чеканит такие лица, как пятаки. «Ничего примечательного, – думал Скандраков, – ничего характерного. Ни гений, ни злодей. Выражение несколько угрюмое, взгляд исподлобья. Да и то сказать, кто улыбается тюремному фотографу?» Александр Спиридонович не впервые рассматривал карточки преступников, а потом имел возможность сравнивать с оригиналом. Несхожесть всегда оказывалась разительной. Механизм убивал живое, не схватывал сущности. И еще одно давно заметил майор: по тюремным фотографиям трудно отличить уголовного от политического. «Карточки лгут, – думал Скандраков. – Дегаев не мог быть ничтожеством, ибо ничтожества не верховодят партиями. Старые львы повыбиты, это правда, но нельзя ж признать, что в подполье наступило „безрыбье“. Как и покойный Судейкин, Александр Спиридонович не презирал противника. Он с ним сражался. Унижать противника не значит ли унижать самого себя? Нет, Дегаев не был, не мог быть посредственностью. Так полагал майор Скандраков. Он убрал фотографии в голубоватый плотный конверт и взглянул на знакомую типографскую афишку, приложенную к делу: то было объявление о розыске штабс-капитана Дегаева, обвиняемого в убийстве подполковника Судейкина; перечислялись приметы Дегаева; говорилось о том, что пять тысяч получит каждый указавший полиции местонахождение убийцы, а десять тысяч сулили тому, кто и местопребывание укажет и посодействует задержанию преступника. Афишку распубликовали. Плеве не возражал, хотя и был убежден, что преступник уже вне России. Объявление розысков явилось последней акцией прокуратуры; следствие о насильственной смерти подполковника Судейкина изъяли из ее ведения как неуголовное. Афишки висели повсеместно. В губерниях хватали всякого мало-мальски похожего на Дегаева. Увы, все оказывались тишайшими обывателями. Откликнулась и заграничная агентура русского департамента полиции. Дегаева «обнаруживали» даже в Африке: бывший артиллерист якобы затесался во французский колониальный полк. А вятские исполнительные служаки сочли необходимым переслать его превосходительству фон Плеве и такие каракули: «Зачем ты, тайна полиция, назначила 10 000 тому, кто укажет на моего любимого товарища Сергея Петровича Дегаева? Вас бы всех, сукиных детей, нужно бы застрелить или зарезать». Гм, «застрелить или зарезать»… Длинным пронзительным блеском блеснул Скандракову сапожный нож… Бешеный Митька Сизов ринулся на Скандракова… И громадный, как взрыв, оконный грохот… Майор выжил чудом. С той поры уже не умом, а как бы телесно Александр Сниридонович воспринимал близость кипящего, кровавого хаоса. Хаос, хам, чернь – вся эта ужасная стихия была рядом, от нее отделяла тонкая, зыбкая, ненадежная пленка. И сейчас, с омерзением глядя на бранные каракули, Скандраков видел бездну: «Вас бы всех, сукиных детей…» Он снова подумал о необходимости перемен. И о слепоте тех, кому перемены эти жизненно необходимы. Листки с грифом «Для памяти» остались чистыми. С места в карьер Скандраков не ухватился за «звенья», указанные директором департамента. Медлительность майора объяснялась опытностью: надо вершок за вершком ощупать путь, уже пройденный следствием. Лишь после того Александр Спиридонович счел возможным обратиться к указаниям г-на Плеве. Первое: на похоронах Судейкина арестован «подозрительный человек южного типа». Второе: вслед за убийством Судейкина из города исчезли некая Голубева и некий Савицкий, проживавшие на Большой Садовой. Итак? Первое: арестованного «южанина» предъявить дворнику дома 114, что по Большой Садовой. Может быть, «южанин» наведывался к Голубевой и Савицкому? Второе: вид на жительство Голубевой помечен харьковской полицией. Значит, там, в Харькове, и наводить справки. Майор составил телеграмму в Харьков; рандеву «южанина» с дворником приказал устроить нынче ж вечером. И, приказав, отбыл обедать. Александр Спиридонович поселился в очень благонадежном месте – на Гороховой, 2. Часть этого большого дома занимало градоначальство, часть была отведена под квартиры служащих секретного отделения и департамента полиции. То был дом, населенный людьми, которые знали друг друга и не опасались друг друга. Майор Скандраков обосновался в двух комнатах. Большего ему не требовалось. Скромный холостяк, он и в Москве жил уединенно, и здесь, в Петербурге, не желал общества, компаний. Прислуживать ему стал лакей Судейкина, молчаливый чухонец. Как многие чины секретной полиции, майор держал в услужении бывших рядовых или унтеров корпуса жандармов. Александр Спиридонович тянул эриванское. Финляндец за стеной тихонько позвякивал посудой. 2 Прапорщик начал почтительно: «Вы, может быть, будете удивлены, что я пишу Вам, но прошу на этот раз выслушать меня. Письмо это вызвано многими причинами, но главным образом тем душевным состоянием, в котором я нахожусь теперь. Вы, верно, догадываетесь, о чем я хочу говорить с Вами…» Дегаев слушал, как он вздыхает и скрипит пером, рвет написанное и опять пишет. Дегаев знал, что Володе вряд ли ответят. Тихомиров вправе не отвечать, как вправе и не поверить ни единому слову. Все это Сергей Петрович знал, но не останавливал младшего брата, не мешал ему. Больше того, Дегаеву нужно было, чтобы Володя писал то, что он сейчас писал, и Сергей Петрович молча сидел у огня, вытянув ноги к каминной решетке. «Да, я хочу с Вами говорить о том бедном человеке, которого теперь смешали с кучкой тех людей, которых принято называть предателями. Чрезвычайно горькая вещь и к тому еще хуже – несправедливая. Разберемтесь в этой истории. Факт выдачи, никто спорить не станет, некрасивый. Таких средств никто оправдывать не может, но тем не менее в данном случае находятся все смягчающие обстоятельства. Человек с таким гениальным умом, с таким характером, с такой энергией, с революционным опытом – мог решиться на такую вещь. Ведь что бы Вы сказали, если бы дело обернулось иначе? А оно могло, как казалось…» Удивительно: изобличенный и заклейменный, признавший все и вся, Дегаев почти маниакально отстаивал чистоту своих помыслов перед юнцом, перед младшим братом, которого если и любил, то вовсе не почитал. Сергей Петрович как бы «подтаскивал» Володю на свое место, уподоблял себе. В самом деле! Ведь когда-то Володя пошел на сговор с Судейкиным. Товарищи одобрили этот сговор в надежде выведывать намерения сыска. Правда, Володин «роман» окончился ничем, если не считать угрозы Георгия Порфирьевича: «Постарайтесь, чтобы о вас забыли». Итак, сговор был. Одобренный товарищами. Не без колебаний, но одобренный. Итак, якобы передавшись Судейкину, он, Володя, надеялся извлечь благие выгоды. Как же ему теперь сомневаться, что старший брат, идеал и наставник, не преследовал ту же цель? Усомниться в Сергее – все равно что усомниться в себе. А в себе Володя Дегаев не сомневался. И трагизм брата был ему понятен. Все страшное, уникальное величие брата Володя понял еще в сумеречный, зыбкий час, у Лизы, в квартире на Песках. Но Дегаев-старший как бы ходил все теми же кругами, все той же спиралью. Он словно бы и не оправдывался, а при Володе размышлял вслух над самым мучительным и самым капитальным событием своей жизни. Над тем, за что он уже расплатился сполна. Нет, не убийством Судейкина – изгнанием из партии. Размышляя так, Сергей Петрович слышал собственную фальшь и в тайной тревоге искал Володиной поддержки. Ему необходимы были Володина вера и Володина верность. Но, едва убедившись в них, Сергей Петрович с каким-то темным злорадством думал, что, право, обошелся бы без младшего брата с его состраданиями и сочувствиями. «Да, дело, казалось, могло принять очень хороший оборот. Конечно, подобные вещи оправдывают только результаты. И относиться к этому, значит, надо по-другому. Смешивать с обыкновенными предателями человека с такими нравственными качествами более чем низко. Человек этот делал это не из личных выгод. Если хотите, я припомню Вам только некоторые факты. Все революционное дело велось на деньги, которые он получал. Родным он не давал ничего. А в Саратове жил в казарме и питался вместе с солдатами, пока наконец сестры не начали высылать по 8 рублей в месяц. На себя он тратил очень мало. Все деньги шли на революцию…» Бедный прапорщик не догадывался о деньжищах старшего брата. Ему и в голову не приходило, на какие «гроши» он, Володя, ехал в Швецию, жил в Стокгольме, дожидаясь Сергея, а потом в Париже жил и теперь жил в этом лондонском угрюмом отеле. Незадолго до убийства Судейкина Сергей Петрович спровадил Володю за границу. В Питере его, конечно, арестовали бы после шестнадцатого декабря. Причастный к подполью, давний поднадзорный, саратовский пропагатор, Володя, того не ведая, держался покровительством инспектора секретной полиции: в угоду Дегаеву-старшему Георгий Порфирьевич не трогал Дегаева-младшего. Выпроваживая Володю из Петербурга, Сергей Петрович сильно рисковал: исчезновение прапорщика могло встревожить Судейкина, и тот не явился бы на роковое свидание. А не явись инспектор, Дегаев не исполнил бы своей клятвы и наверняка получил бы пулю. Конечно, получил бы. Стоило только припомнить гильотинный блеск очков Лопатина. И все-таки Дегаев рискнул, решился – уберег Володю. Этот его поступок был Володе еще одним (хоть и лишним) примером самоотверженности Сергея. Кроме того, в глазах Дегаева-младшего поступок Сергея обретал еще больший моральный вес оттого, что тот уберег его, Володю, а вот Любу, жену, оставил в России. Между тем Сергей Петрович, не колеблясь, пожертвовал бы Володей, если б только предполагал, что Белыша могут арестовать. Но Дегаев этого решительно не предполагал. Любина участь казнила Сергея Петровича, он отчаивался, и в этом отчаянии не было никакой фальши. Любинька спасла его, а он бросил Любиньку на произвол судьбы. Спасла она его потому, что он спасал ее. «Кольцевая» эта мысль владела Дегаевым давно, с одесских времен. И тогда и теперь Дегаев сознавал шаткость, полуправду этого: «Любинька спасла меня, потому что я только о ней думал и ради нее пошел на все». Но и тогда, в Одессе, и теперь, в Лондоне, Дегаеву требовались усилия, дабы придать остойчивость своей утлой «кольцевой» мысли. Впервые – смутно и неопределенно – подумалось ему о Любиньке как о некой избавительнице в дивные архангельские дни. (Поныне помнились запахи рыбы и окоренных бревен, теплое мычание холмогорок, неспешливость будней.) Белокуренькая, беложавенькая барышня вообразилась Дегаеву избавительницей ото всех будущих напастей, неизбежных для революционера. Она такой вообразилась потому, что женитьбой Дегаев надеялся поставить крест на прошлом. Отойти. Вкусить простые радости жизни. Но в Петербурге недостало сил отбиться. А Любинька не знала о подпольных заботах своего Сержа, своего Сереженьки, своего Сергунчика. Когда в Одессе Дегаев налаживал типографию, Любинька уже кое о чем догадывалась, но догадки не тревожили ее. Она помогала своему Сержу, своему Сереженьке, своему Сергунчику. Помогала в мелочах, как бы по-домашнему, не вникая ни в цель, ни в смысл того, что делал Серж, Сереженька, Ссргунчик. А он знал: провал грозит не только ему, но и Белышу. Однако недели минули, и Дегаев не то чтобы позабыл опасность, но почему-то склонился к тому, что Белышу, собственно, ничто не угрожает. Арестовали обоих. Оба оказались в одесской тюрьме. Дегаев мучился: погубитель… Ему, конечно, была уготована каторга; ей, очевидно, всего лишь ссылка. Может быть, на родину, под надзор. И обоим – разлука. Может быть, навсегда. Чему больше ужаснулся Дегаев: своей ли каторге или своей разлуке с Белышом? В сущности, каторга и разлука сливались, их нельзя было отграничить. Но где-то в потаенном закоулке души (и тогда, в одесской тюрьме, и теперь, в угрюмом лондонском отеле) Дегаев все же сознавал, что мысль о собственной погибели в каменном мешке была ему непереносимей разлуки с Любинькой. Сознание это не унизило, не согнуло Сергея Петровича – он, однако, предпочел думать не о себе, не о своей участи, а о ней, о Белыше. Воображение – особенное, тюремное – пришло ему на помощь. Скабрезные картины рисовались Дегаеву: как его беложавенькая постанывает в чужой постели. На воле у него не было и тени сомнения в ее телесной преданности, и он не ошибался. В тюрьме возникало другое. Дегаев жалел себя. Он не воображал, а словно бы в самом деле уже угасал, уже умирал в петропавловском подземелье, изъязвленный, цинготный, пищали крысы, он умирал… А кто-то целовал припухлые свежие губки Белыша, целовал и тискал ее плечи… Дегаев жалел себя и ненавидел ее. Но уже внутренне готовый на измену, уже заявив этой дубине полковнику Катанскому, что будет откровенен лишь с инспектором Судейкиным, уже созрев для измены, Дегаев опять и опять пытался определить, что им движет: ужас ли каторги или ужас разлуки с Белышом? И он почти убедил себя, что вся суть в Любиньке, он обязан спасти Любиньку, а будь он холост, будь один, тогда, о, тогда другое, совсем другое. Спасая ее, он спас и себя. И он почти придал остойчивость этой утлой уверенности… А потом приехал Георгий Порфирьевич, втроем они встретили Новый год. Были свечи, вино, сладости… Теперь он опять терзался из-за Любиньки. Невинную, ни к чему не причастную, ее схватили как жену убийцы. К теперешним мыслям о Белыше не примешивалось ничего стороннего, и Дегаев был чист в своих терзаниях. Положение сестер (Лизу выслали из Петербурга, от Натальи отвернулись «радикалы»), состояние маменьки, сраженной афишками, ценившими голову ее сына в пять и десять тысяч рублей, – все это не трогало Дегаева, как трогало и мучило Володю. Но Белыш… Ах, если б он мог предположить, что с нею так поступят! Не этот юнец вздыхал бы сейчас в лондонском отеле… Они бы с Любинькой не засиделись в Лондоне: туда, за океан, в Канаду, в американские штаты… Не убийством Судейкина (как кричал! как кричал: «Дегай! Дегай!»), не на Гончарной и не на Варшавском вокзале брызнул Сергею Петровичу живительный, отрадный свет избавления. И даже не в Либаве, когда он молча, без слов и рукопожатий, расстался с «конвоиром», Стасем Куницким. Нет, лишь в Париже. Там он не каялся, это было ни к чему. Там он делал дело: составил «черную книгу», как Тихомиров окрестил перечень тайных агентов, подвизавшихся в подполье; потом – список лиц, коих выдал Судейкину, но которые «по соображениям розыска» оставались на свободе; открыл, что план ликвидации министра Толстого был одобрен самим Плеве. И еще одно, но это уже доверительно, только Льву Александровичу: покойный Судейкин поручал заманить Тихомирова куда-нибудь на немецкую границу, а там бы Тихомирова взяли дружественные России германские власти. Он открыл это Тихомирову доверительно. Он рассчитывал на благодарность. Ему нужна была помощь Тихомирова. И он заручился обещанием Льва Александровича. Дегаев получил известие: «меру пресечения» для Белыша смягчат, если найдутся полторы тысячи рублей. Полторы тысячи залога, и супруга государственного преступника – вне тюремных стен. И тогда отъезд (нелегальный, конечно) за границу – проект вполне осуществимый. Сергей Петрович готов был переслать деньги почтой. Но вывезти Любиньку из России не мог без содействия бывших товарищей. А связаться с ними он не смел, его просьбу с презрением отвергли бы, да и вообще ему под страхом смерти были воспрещены всякие отношения с партией. Тихомиров согласился помочь побегу Любиньки. Его любезность, его сострадательная готовность были Дегаеву все же неожиданностью, хотя он на них и рассчитывал. Сергей Петрович испытывал к Тихомирову признательность за участие в судьбе Белыша. Но при этом Дегаев полагал, что тихомировская участливость объясняется доверительным сообщением о замыслах департамента выманить его, Тихомирова, в Германию. Хорошо, думал Дегаев, пусть так, пусть этим объясняется, все равно он признателен Тихомирову. А вот Володя… Гм, у Володи, оказывается, есть претензии к Льву Александровичу. Ребячество! Однако зачем мешать Володе? Чем дальше писал, чем дольше переписывал Дегаев-младший письмо свое, тем сильнее завладевали им раздражение, обида и даже гнев. Он уже не брата оправдывал, он обвинял, нападал. «Никто, опять повторяю, не станет возражать, что жертвы были ужасны. Но Молох революции требует и не таких! У меня у самого сердце разрывается, когда я начинаю думать об узниках, томящихся в тюрьмах. Каждое газетное известие из России заставляет меня глубоко страдать, я положительно с ума схожу, когда вдумываюсь в свое положение. А оно действительно очень печальное. С одной стороны – порванная связь со всеми мне дорогими; с другой – мой любимый человек сильно мучается тем, что он сделал. Все это заставляет меня горько плакать по временам. Я еще нахожусь в таком возрасте (мне еще 20 лет), когда все сильно отпечатлевается на душе. Я лично на очень многое могу решиться по отношению к Вам. Относительно меня то же. Ваше нежелание иметь какие-либо отношения ко мне я еще заметил в Стокгольме. Сергей Вас оправдывает, но, извините, я могу сказать, что вы бессердечные люди. Пока вам человек нужен, вы имеете дело с ним, как не нужен, вы бросаете его, как тряпку. Но я чувствую, что не могу изложить в письме всего того, что я думаю, мысли бегут скорее пера. Еще раз я хочу спросить Вас: порвали ли Вы совершенно связь со мной? Мне вопрос этот очень важен. Мое душевное состояние ужасно, семья наша оттолкнута всеми, брат мучается очень сильно судьбою лиц, ставших жертвами этой печальной истории, меня все это повергает в страшное отчаяние, доводящее до мысли о самоубийстве. Но за что я страдаю всего больше? Я не могу превратиться в иностранца. Я постоянно страдаю. С утра до ночи одни мысли бродят в голове, мысли о том, что я волей-неволей должен остаться отставным революционером. Будьте добры ответить мне, надеюсь, Вы не откажете в этом. Согласны ли Вы были бы повидаться со мною, я дня на три приеду в Париж.» Из камина понесло вдруг угольной вонью. Дегаев поднялся. За окном меркло. Мрак был груб. Лондон, февраль… Дегаеву все представилось фантастическим, нереальным. Володя уронил перо. Дегаев сзади обнял брата, дыша в Володин затылок, скользнул глазами по исписанным листкам. «Бедный мальчик, – подумал Дегаев, – как ты страдаешь». – Попытайся все же понять их, – пробормотал Сергей Петрович. – Я одно понимаю, – встрепенулся Володя, – я одно теперь понимаю, Сергей. У них одна мораль. Понимаешь? Я теперь все вижу, Сергей. Нужен – все соки отдай, до капли, не нужен – на мостовую. Так Судейкин, так и Тихомиров. Одна мораль, Сергей! – Ничего не поделаешь. Сергей Петрович прошелся по комнате. Увидел справочник пароходных компаний. Сто раз уж листал он этот справочник. Вздохнул: – Скорей бы приехала… Володя, скрипнув стулом, обернулся. – Тебе не страшно? Дегаев понял брата. Ответил вдумчиво: – Нет, не страшно. Грустно, но не страшно. – Да ведь навсегда же, – словно бы в горестном недоумении произнес Володя. И повторил, прислушиваясь к этому пугающему: – Навсегда… Дегаев молчал. Еще в России мерещилась чужая даль, спасительная и надежная: то какие-то заросли, сквозь которые проглядывал выпуклый океан; то старинный, в острых шпилях городок на каком-то острове; то простой рыбацкий поселок на берегу реки… Но все эти картинки Дегаев перелистывал в памяти рассеянно и снисходительно. Не эмиграция ждала его, а иммиграция. В России Дегаеву не было места, какой бы ни была Россия – монархической или республиканской. Он был против всех, все были против него. Сознавая это, Дегаев, случалось, чуял в себе нечто демоническое. Однако главным в нем была практическая складка. Заграничное существование следовало обеспечить. В забулдыгу он не превратится и не помрет от ностальгии. Он даровитый математик. (Наверное, он был не даровитым, а способным математиком.) Математика не затрагивает ничьих интересов. И математикой можно прожить безбедно, не затрагивая ничьих интересов: математика нужна всем. Нет, он не останется в Нью-Йорке. Ему бы только добраться до Нью-Йорка. А потом… Потом какая-нибудь Южная Дакота. В слове «Дакота» слышалось что-то глухое и твердое. Он переменит имя. В Америке каждый занят собою, никому нет дела до другого. А в Европе он не останется. Ни за что! «Длинные ножи», как думал Дегаев, торчали изо всех европейских углов. Парижские лидеры гарантировали жизнь? Дегаев им верил. Не верил другим. Согласятся ль те, что еще действуют в России, с мирным решением заграничников? А департамент? Георгий Порфирьевич всерьез помышлял о похищении Тихомирова. Почему бы преемникам покойного инспектора не помыслить о похищении Дегаева? Или о повторении нечаевской истории? Нечаев был политическим эмигрантом, Нечаева объявили уголовным и добились выдачи. Нет, Европа – это вечный страх, вечное ожидание возмездия. Лучше уж вовсе не жить. А Сергей Петрович Дегаев очень хотел жить. Теперь, быть может, сильнее, чем когда-либо. Покидая Россию, Дегаев не испытывал никаких сожалений. Проклятая страна уродов и уродств. Все его душевные силы конвульсивно напрягались – сгинуть, исчезнуть. И никаких сожалений. Но теперь, в Лондоне, задерживаясь из-за Любиньки, почти уж свободный ото всего и всех, теперь Дегаев обессилевал, робел и спотыкался перед Володиным: «Навсегда?..» Мрак клубился за окном, угольной вонью несло из камина. Несчастный мальчик сидел у стола. Белели листки бумаги… Навсегда? «Родина», «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «дрожащие огни печальных деревень» – все это было хрестоматийным. И все же – странная робость, слабость, жуть. Нечем дышать, дышать нечем. Он не пил ни капли. Даже запах спиртного был отвратителен. Когда настигало то, что настигло сейчас, он уходил из отеля. Один, жестом отвергая Володю. Долгое отсутствие Сергея Петровича всегда пугало Володю: брат может решиться на самоубийство. Дегаев-младший был склонен так думать, потому что его самого в иные минуты подмывало кончить счеты с жизнью, чтобы отомстить Тихомирову с компанией. Но, правду сказать, Володя знал, что не сделает этого. А вот за Сергея он не поручился бы. Известий от Любиньки все еще не было. Без жены Дегаев не хотел трогаться с места. Он бы и не тронулся, если бы однажды, в часы своих одиноких блужданий по Лондону, не увидел Лопатина. Лопатин, расплачиваясь, что-то сказал кэбмену. Тот расхохотался и покатил дальше. В ту же минуту Лопатин встретился глазами с Дегаевым. Петербургским ужасом дохнуло на Сергея Петровича: «А потом и хозяина квартиры…» Дегаев втянул голову в плечи. «Ба!» – только произнес Лопатин, перекладывая саквояж из руки в руку. Это «ба!» огрело Дегаева как плетью, он бросился бежать. После встречи на Regents Park Road Дегаев твердил: «Вот он, „длинный нож“. Володя не спорил. Презрительное молчание Тихомирова возмущало, бесило Володю. Отныне отставной революционер не сомневался в безнравственности и жестокости революционеров. Конечно, поддакивал Володя, «эти господа» с легким сердцем нарушат свое же честное слово и «уберут» Сергея. Сергей Петрович, однако, медлил. «Любинька, бедная Любинька», – повторял Дегаев. Его промедление – из-за Любиньки! – восхищало Володю. Но Дегаев-то позволял себе мешкать потому, что все же не до дна поверил в злые намерения Лопатина. Черт побери, разве Лопатин не имел возможности расправиться с ним в Петербурге, тотчас вслед за убийством Судейкина? Хотя бы там, на Забалканском, где он, Дегаев, брился и переменял платье? Младшего брата он не спешил успокоить: Дегаеву с юности нравилось, когда о нем беспокоились. То, что обычно докучает молодым людям, его тешило. К тому же теперешнее беспокойство младшего брата сливалось с восхищением. Оно бодрило Сергея Петровича, хотя он сознавал всю Володину наивность. И Дегаев опять и опять говорил, что не простит себе отъезда без Белыша. Так они прожили до черной субботы, которая сокрушила Дегаева. Рассуждая спокойно, он должен был бы сообразить, что субботний номер «Таймс» не тотчас попадет в Петербург. Да и после того, как этот номер «Таймс» попадет в Россию, ответ не последует мгновенно. Рассуждая спокойно… Но Сергей Петрович уже вовсе не рассуждал. Ближайший рейс в Нью-Йорк приходился на вторник. До вторника была вечность. Если б Дегаеву предсказали, что судно, уходящее в Галифакс, разобьется, затонет, сгорит, он все равно взял бы билеты на «Принца Эдуарда»: старая калоша снималась с якоря воскресным утром. «ЗАГОВОР НА ЖИЗНЬ ГРАФА ТОЛСТОГО» – от этого заголовка в «Таймс» Дегаев рухнул. Один из участников заговора покоился на кладбище, ему ничего не грозило, кроме тления. Двое других были разделены пограничными столбами, верстами и милями. Но им угрожало многое. На г-на фон Плеве, очевидно, надвигался громовой скандал: директор департамента полиции, оказывается, замахивался бомбой на своего министра! Но Сергея Петровича Дегаева пришибли не скандальные разоблачения, пущенные, как из пращи, в голову г-на Плеве. Не жалким и потерявшимся виделся Дегаеву тайный советник, многоопытный прокурор, бесстрастный сановник. Они теперь встали друг против друга: Плеве и Дегаев. Могущественный Плеве и беглый убийца. Плеве прощать не умеет. Можно стакнуться с революционерами; с тайным советником стакнуться нельзя. Сперва это был заговор двух: Судейкина и Дегаева-Яблонского. Плеве встрял в игру, поощрил и одобрил. Дегаев в Париже рассказал о заговоре Тихомирову и Ошаниной. Рассказывая, надеялся убедить обвинителей и судей в том, что честолюбие Судейкина позволяло исполнить террористический акт, который возродил бы престиж партии. А следующим, мол, был бы Плеве. И тогда с «воцарением» Судейкина, циника, человека, в сущности, недалекого, открывались, дескать, возможности широких действий на благо революции. Дегаеву, конечно, не поверили. В заговор-то поверили, а во все прочее – нет. Но это сейчас совершенно не занимало Сергея Петровича, как не занимало и то, что Тихомиров с Ошаниной вопреки обещанию предали гласности его рассказ. Не об Ошаниной, не о Тихомирове думал Сергей Петрович, сжимая в потном кулаке пароходные билеты. Он думал о «длинных ножах», которыми располагает фон Плеве и которые тот – несомненно, несомненно! – пустит в ход. «Таймс» еще читали лишь в Лондоне. До отправления в Канаду оставалось несколько часов. Но Дегаев ничего не хотел слушать: ни минуты в отеле, где за ним, конечно, давно следят. Володя предложил скоротать ночь на пароходе. Дегаевы вышли из отеля. Их поглотили мгла и морось. Вскоре послышалось, как тяжело ворочается Темза. Мигали якорные огни. Сумрак сближал дома и пароходы, пакгаузы и угольные баржи. Но за этой слепой теснотою угадывалась огромная соленая вода – враждебная, могучая, беспредельная. То ли близость хаоса, то ли, напротив, мысль о каюте как о западне, то ли все вперемешку подействовало на Дегаева, но он отказался ночевать на борту парохода. Братья кружили близ Темзы, жались к домам, к каким-то темным безликим строениям. Сутулясь, подняв воротники, брели рядом. И у обоих екало сердце, когда раздавались пароходные гудки – то низкие и требовательные, то высокие и просительные. Володя озяб, молча потянул брата в портовый кабак. «С ума сошел, ты с ума сошел», – испуганно бормотал Дегаев, подчиняясь Володе. В низком зале, опрятном и освещенном, пахло сырой одеждой, дешевым виргинским табаком, портерным пивом. Дегаев настороженно огляделся: матросы, грузчики, какие-то субъекты с бакенбардами, старик, дымящий трубкой… Подобие улыбки тронуло губы Сергея Петровича – ни одна душа не читала газет. Он опять огляделся. Никто, ни одна душа. Он почувствовал радостный голод. Ел много, с жадным удовольствием. Из кабачка, не сговариваясь, пошли они к Темзе, наняли яличника и перебрались на борт «Принца Эдуарда». Вахтенный угрюмо показал им каюту. И теперь уже не западней почудилась Дегаеву пароходная каюта, но убежищем, надежным, скрытным, уютным. Он запер дверь на ключ, подергал ее, убеждаясь в прочности замка. На рассвете Володе приснилось, что он – в железном ящике. Ящик заколачивали, заклепывали. Володя силился закричать, но и горло его будто тоже заклепали. Наконец он очнулся. В каюте было темно, Сергей дышал ровно. Володя различил мерные удары машины, топот матросских башмаков. Потом донесся гром якорной цепи. «Отплытие, отплытие!» – пугаясь и радуясь, догадался Володя и торопливо оделся. Щелкнув замком, он приотворил дверь, слабый свет из коридора скользнул в каюту. Володя увидел брата. Небритый, осунувшийся, Дегаев спал. «Не буду, – решил Володя, – так лучше, пусть спит». На палубе, знобко вздрогнув, он упрятал руки в карманы пальто и встал у влажного фальшборта. Светало трудно. Было туманно и свежо. «Принц Эдуард» тянулся вниз по течению. Возникали и пропадали корабли. Навсегда… Ничего не припомнилось в отдельности, никто не обозначился ярко. Ни Питер, ни Саратов, ни маменька, ни Лиза, ни Блинов, ни саратовский штабс-капитан. Но и Петербург, и волжские кручи, и маменька, сестры, печальная Томилова, и покойный Блинов, и штабс-капитан, с которым он дружил, и еще, и еще многое, все вместе, разом поднялось в душе. Володя заплакал. 3 – Детки родятся такусенькими, – вдумчиво утверждал мальчуган. – А я сразу: во-о-о-от! – Бруно широко развел руками. – Правда, папа? – Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками. – В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены. О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует. Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине. Как и обычно, в первый парижский свой день Лопатин навестил Петра Лавровича, которого некогда спас, вытащил и увез из глухомани, из полицейского плена. Вчерашний день Лопатин провел у Лаврова. И Петр Лаврович играл мягкими морщинами: Лопатин, этот «святой безумец», вновь взметнул тонкую книжную пыль профессорской берлоги на улице Сен-Жак, 326. Лавров, как и просил Герман, еще в прошлом году, осенью, вручил письмо Зинаиде Степановне. Нет, не стал читать, хотя и польщен доверием, хотя и получил разрешение, но письмо, однако, слишком интимное, чтобы он… Лопатин добродушно усмехнулся: «Мой колонель, вы заметно исправляетесь!» Бывший полковник, колонель, удивился: «То есть как это „исправляюсь“?» Лопатин опять улыбнулся: «Да вот, читать не стали. А Маркс, помню, заметил: „Лавров слишком много читает, чтобы что-нибудь знать“. Петр Лаврович был весьма щекотлив. Сказани ему такое сам автор «Капитала», Лавров бы, ей-богу, надулся. Но Герману все прощается. Вчера Лопатин был спокоен. Письмо, страшно для него важное и мучительное, такое, какое дважды не напишешь, попало к Зине. Объяснение произошло. Пусть заочное, но произошло. И теперь, наверное, все будет и проще, и легче. Однако, собираясь в Латинский квартал, к Зине, Лопатин волновался, чувствуя и беспомощность и даже как бы нелепость своего положения, хотя вроде бы никакой нелепости и не было. Он пытался трунить: если браки совершаются на небесах, то, очевидно, там же и расторгаются священные узы. Ирония не выручала. Он попытался заслониться сыном: я пойду не к Зине, а к Бруно. Это было так, и это, черт побери, было не совсем так. В прошлом году Зина вовсе не пожелала тебя видеть, и ты стремительно убрался из Парижа в Лондон. Она тебя как бы выслала из Франции в административном порядке. И ты ничего не мог делать. Курил, слонялся, как отравленная муха, по улицам и тосковал, тосковал. Потом там же, в Лондоне, писал это длинное письмо о разрыве. Долго и мучительно писал. А потом… потом, уже в Питере, понял, что такие раны рубцуются медленно. Если вообще рубцуются. Как все было бы нетрудно, окажись Зина барынькой, которой наскучила эмигрантская неустроенность. Эх, окажись она неженкой, белоручкой, банальностью… Гм, вот штука жизнь: и ты был бы этому рад – связался, мол, по глупости с заурядной девицей, а теперь спохватился и в сторону… Но Зина не тривиальность. И ты не «связался», а полюбил красавицу и умницу, полюбил храбрую и благородную женщину, которая укрывала людей подполья и желала сама добывать свой хлеб… Что ж теперь? Даже близким друзьям не объяснишь причины разрыва. Тайны двух – неуловимые тайны… Полноте, Герман, соберись с духом. Вот он, смотри, сумрачный дом. Там Зина, там Бруно. Ты идешь к Бруно. Только к Бруно? Ей стоило лишь улыбнуться, одной ее улыбки было достаточно, чтоб все осветилось, и он ощутил блаженство возвращения. Бородой, губами касался он щек сына, его тоненьких, паутинкой, золотистых волос, вдыхал запах его кожи, чуя в этом слабом и чистом запахе Зинин запах. Как хорошо! Боже мой, как хорошо! Пловец отдыхал на берегу. Странник грелся у огня. Огонь не бивачный, не походный – очаг, у которого растет твое дитя. Лопатин затеял возню с Бруно, забавлял мальчишку и забавлялся, как мальчишка, но при этом исподволь и словно чего-то страшась приглядывался к Зине. Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким. Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского. – Наша «Катька»! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо… – Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал «Петруху». Смущение Лопатина не ускользнуло от Зины, она уже не улыбалась. Лопатин, подпрыгивая и тряся головой, словно гривой, «на рысях» убрался в спальную комнатку. Зина слышала, как отец с сыном завязали перестрелку подушками, как взвизгивал и смеялся Бруно, как Лопатин кричал: «Огонь! Пли!» – но все это уже не радовало ее. Она провела кончиками пальцев по золотой фольге. Шампанское «Екатерина Вторая» – сладкое, шампанское «Петр Первый» – полусладкое. «Петруху» Герман вовсе не предпочитал «Катьке», но «Катьку» они распили много лет назад. «Катька» была неким символом. И вот эта бутылка показалась Зине признаком примирения, желанного и жданного. Замешательство Германа не ускользнуло от Зины, и первым ее душевным движением была не печаль, а досада на свое: «Наша „Катька“!» Уезжая из Петербурга, Лопатин и впрямь вспомнил про «маленький символ». Потому, наверное, что в нем очнулись те ощущения, которые составляли его и Зинину сокровенную тайну. Он был уверен: и Зинину тоже. Уверен, хотя они ни разу не говорили об этом, лишь скрытно удивляясь загадочной слитности телесного и духовного. А сейчас Лопатин оторопело догадывался, что эта «Катька» принята Зиной как поворот в прежнее, в минувшее. Она придала «маленькому символу» слишком большое значение. Во всяком случае, не такое, какое Лопатин. Он смутился; его смущение оскорбило Зину. Он все еще возился с Бруно, был в этой возне, но уже слабел огонь, у которого грелся странник, и уже уходил под воду берег, на котором отдыхал пловец. Правда, пока не обрывисто, а полого, но уходил. Зина со старательной веселостью пригласила к столу воюющие стороны. В спальне не расслышали. Она пошла смирить расшалившегося Бруно. Унимая, нечаянно задела ладонью бороду и щеку Германа. Они оба вздрогнули. Их выручил Бруно: по случаю торжества он требовал свободы от мытья рук. – Следуйте за мной, сударь! – притворно строго приказал Лопатин. – Марш! Победителю повинуются! – Нет, я победитель! – закричал Бруно. – Я! Я! Я! – глазенки его блеснули слезами. В другое время папа с мамой не обратили б внимания на эти слезы. Да, в другое время… Переглянувшись, они обменялись мыслями, быстрыми и неодинаковыми: Зина корила Германа, Герман признавал себя виновным. Слезы Бруно, быстро высыхающие ребячьи слезы минутного каприза, для них не были минутными. И Лопатин молча принял укор и молча повинился. Русского шампанского на столе не оказалось. Сладкое вино было заменено кислым французским. Лопатин это заметил, но каламбурить поостерегся. Ужинали мирно, и оба чувствовали, как другой хочет сохранить эту мирность. Говорили о Петербурге, о петербургских знакомых. Круг Зининых русских знакомств был профессорский, литераторский: издатели и приват-доценты, публицисты и адвокаты. Она бывала в домах, где редко пьянствовали и часто дискутировали, не признавали роскоши и боялись нужды, где еще ругали правительство и уже не поклонялись «мужику». Она бывала в этих семьях, где в торжество кормили «от Елисеева», а в будни – от соседнего «Тита Поликарповича», где не держали ни кенаров, ни борзых, а держали иногда тропических рыбок, где дети не учились ни в Александровском лицее, ни в Пажеском корпусе, а учились в гимназиях. Ей нравилась эта публика – воспитанная, но не благовоспитанная, мыслящая, но не благомыслящая, подданная, но не верноподданная. Зине были по душе эти интеллигенты, работающие, а не служащие, зависящие не от столоначальников, а от «светочей разума». Ей были по сердцу их домашний уклад, поездки в концерты и на дачи близ Финляндской дороги, к Валаамским скитам и озерам Суоми. Зине хотелось устроиться с Германом в такой вот разумной, трудовой, чистой жизни. Иную – здешнюю, эмигрантскую, или русскую, подпольную, – она отнюдь не считала нечистой. Но Зина полагала, что в жизни «петербургско-профессорской» Герман с его блестящими способностями пошел бы далеко. И суть для Зины была не во внешнем относительном благополучии и даже не в милом сердцу укладе такой жизни. Нет, суть была в том, что на поприще науки и культуры Герман, как она думала, был бы, так сказать, уместнее и полезнее для общего дела. Там бы он полнее, весомее, ощутимее выразил свое духовное содержание, нежели в роли вечного перекати-поля. Однако то, что сейчас рассказывал Лопатин, вызывало у Зины двойной и как бы сталкивающийся отзвук. Петербургские впечатления Лопатина огорчали ее и радовали. – Веришь ли, вот уж больше года я не могу переварить их. – Он сидел напротив Зины, освещенный вечерней лампой, под глазами у него были тени, лоб казался еще выше и еще чище. Он словно бы погружался в печальную сосредоточенность, не знакомую Зине, хотя ей казалось, что уж она-то изучила милого Германа. – Не могу, – медленно повторил он, – не могу избавиться. Мое личное, то, что со мною было, – все это явилось безошибочным определителем… Я бежал, ты знаешь, каково беглецу… Нет, я тебе издалека начну, с той весны, когда из Вологды… Ну-с, бежал, добрался до Питера. Жаждал тепла, ласки, привета, встреч. – Он прищелкнул пальцами: – Короче, сантиментов и телячьих нежностей. (Зина улыбнулась: «Просто не может, чтоб не присолить иронией».) И что же? – продолжал Лопатин. – Честно тебе скажу: не дай бог никому очутиться в моем тогдашнем положении. Вообрази: старые друзья прячутся, как от прокаженного. Один в прихожей, как прислугу, продержал с час да так и не принял. Никто не хочет руки протянуть, просто улыбнуться… Знаешь ли, я всегда понимал и понимаю законный страх, осторожность: семья, дети, то-се, да и каждому за самого-то себя тоже страшновато. Понимал и понимаю страх, основанный на реальных опасностях. Но тут… Господи ты боже мой… – Лопатин сжал руки в кулаки, стал говорить, поднимая кулаки и прикладывая их к столу. – Конечно, власти произвели много «счастливых открытий». Конечно, строгости. Конечно, преследования. И конечно, такое уж случалось. – Он перестал поднимать и опускать кулаки. – Да, случалось в шестьдесят шестом, после выстрела Каракозова. Но я-то в ту пору был зеленехонек. Я тогда на все поплевывал и подобный позор общества встречал с веселым смехом здорового добряка. А теперь… – Он помолчал, глядя на Бруно, занятого лакомством, но, должно быть, не замечая Бруно. – А теперь, Зина, другое. Тут не страх, в общем-то всегда понятный и даже, если хочешь, порой извинительный, нет, тут другое. Знаешь что? Унизительная паника! Паника премерзостная! И среди кого же? Да среди наших общих знакомых, среди тех, кого мы считали солью земли. Ужас пред фантомом, пред собственной тенью. И тут уж… Я серьезно! Тут область социальной психиатрии. Кажется, такой еще не было? А? Ну так вот: у нас, в России, открывается обширное поле деятельности – социальная психиатрия. Иной раз чудилось: полно, это не они, не порядочные и даже не струсившие люди, а душевнобольные. И у них какие-то мучительные галлюцинации. Я их не понимал, они, верно, меня не понимали. Не знаю, как ты, но я… Зина, навестив родину минувшим летом, тоже уловила перемену общественной атмосферы. Однако не столь пронзительно, как Герман. Не сказывается ли нервная «обнаженность», особенная впечатлительность натуры? И все ж он прав, прав. Зина приняла его боль. Но вместе с этой искренней болью, вопреки ей Зина… радовалась. Радовалась надежде: теперь, именно теперь Герман наконец прозреет – в океане отлив, все обнажилось, до прилива далеко-далеко; плетью обуха не перешибешь. Нужна медленная, по-своему героическая, но кротовая работа, нужна не ей, Зине, а Герману в первую голову. И пора, пора бросить вечное кочевье. Откуда ей было знать о Блиновых и Литейном мосте, о всем, пред чем Герман был должником? Откуда ей было знать о деморализации и кризисе веры, о всем том, что не давало Герману покоя? И, сострадая Лопатину, разделяя его боль, она радовалась и надеялась. Тут не было эгоистической расчетливости. Она не думала о себе, когда осторожно, как за ниточку, потянула Германа в сторону: к издателям, к литературным замыслам. Он слушал, сдвинув брови, наклонялся к Бруно и осторожно, двумя пальцами то касался мочек его ушей, то почесывал у него за ухом. Лопатин медленно, с трудом отпадал от того, что все еще стояло перед мысленным взором. Потом стал отвечать, но отвечал вяло, без той живости и блеска глаз, которые всегда обвораживали Зину. Ну что ж, он подумывал о поставке статеек в толстые журналы. Подумывал, да куда-а-а там: толкую о психопатах, а у самого нервы не в порядке. И хандра, идиотская хандра. К тому ж и Зине это не новость, у него не было и нет веры в свое перо. Переводить – это другое: привычное, почти машинальное, почти не зависящее даже от хандры. Но Билибин, сдается, закрывает лавочку. (У Билибина печатал Лопатин переводы Спенсера, Тиндаля и Карпентера. Билибин был, ему якорем спасения.) А он как будто бы закрывает свою лавочку, и это дьявольски жаль. Кстати, не попадались ли Зине «Виньетки с натуры»? Эти аленновские изящные этюды в духе Дарвина? Он, Лопатин, перевел, Билибин издал. А в «Деле» тиснули лестный отзыв… Что? Заходил ли на Итальянскую? Нет, он не стал пугать своим посещением еще и почтенного Флорентия Федоровича… Ах вот как! Ну и прекрасно, прекрасно… (Оказывается, издатель Павленков недавно просил Зину не порывать деловых отношений: приискивать в Париже хороших иллюстраторов и по-прежнему, «если Зинаида Степановна соблаговолит», прирабатывать у него, Флорентия Федоровича, правкой корректур.) Зина говорила о деловых отношениях с издателем. Лопатин слушал и будто без всякой связи с этими «деловыми отношениями» перелистывал свою записную книжку. Он отыскал пометку: «Бруно». Спросил Зину, получена ль такая-то сумма. Едва спросил, как понял, что вышла опять промашка. «Ах ты, господи, да ведь, право, без всякой задней мысли. Ей-богу, как и с бутылкой шампанского. Ты чертовски обидчива, мнительна…» И верно, Зина вспыхнула: деловые отношения и тут же деньги, присланные для мальчика? Значит, и это – деловые отношения? «Да, деньги получены, – холодно и, как послышалось Лопатину, насмешливо ответила Зина. – Мерси. Впрочем, деньги уже на исходе, а впереди лето и не так уж трудно догадаться…» Она сострадательно погладила Бруно. «Подожди, подожди, – раздраженно думал Лопатин, которому в Зининой сострадательности чудилась некоторая натяжка, – подожди, матушка, у тебя ведь пай в банке, проценты, правда, не ротшильдовские, но все ж процентики, и кое-какой заработок перепадает, и не надо, матушка, жалеть бедненького мальчика, якобы обреченного глотать летнюю парижскую пыль». За раздражением крылась досада. Досада на самого себя. Она возникала всякий раз при мысли о материальном достатке. Зина была права: при его репутации и умении работать он мог бы прочно обеспечить Бруно. Мог бы, если бы… если бы не был тем, кто он есть. Он не умещался в кабинетной жизни, хотя действительно мог и умел работать. Ему даже порой чудилось, что вот он вошел в гавань и встал на месте. Но нет, истекал кем-то положенный срок, надвигался кем-то указанный предел, Лопатиным овладевало беспокойство, почти телесное недомогание. И странствующий рыцарь опоясывался мечом. Его «гробом господним» была Россия, «святые места» были для него в России. Подавив раздражение и досаду, он хмуро осведомился, что же все-таки Зинаида Степановна намерена предпринять летом. Глаза у нее потемнели, губы сомкнулись жестко, вся она как-то сразу подурнела. Спрашивая о лете, Герман словно бы подчеркнул их разобщенность. Прошлогоднее письмо оставалось письмом об окончательном разрыве. Он не пришел мириться, нет… На мгновение она задохнулась от гнева. Но сдержалась – рядом был Бруно. Бруно уже клевал носом. Пора было спать. Малыш сопротивлялся: самое интересное на свете как раз и начинается, когда тебя укладывают в постель. И вот он сонно таращился, и сонно улыбался, и сонно повторял, что желает еще немного побыть с мамой и папой. Лопатин отнес Бруно в спальню. Зина, сгибаясь и выпрямляясь, стелила постель и взбивала подушку. Все трое были в этой маленькой спальной комнате с не занавешенным еще высоким и узким окном, за которым стоял – тоже высокий и узкий – черный чужой город Париж. В ту минуту смешалось в Лопатине многое: и отцовская нежность, и странная подчиненность матери этого ребенка, и тройная их общность перед зимним вечерним холодом, который караулил на дворе, и ощущение утраты чего-то прочного, чего утрачивать нельзя. Потом они с Зиной вернулись к столу. Четверть часа назад Бруно не дал высказать того, что кипело в сердце. Присутствие сына не позволило ей бросить Герману беспощадные обвинения. О, пригоршнями: в преступном легкомыслии и эгоизме, в том, что малыш нужен на день, что Герман готов бежать на край света… И еще одно обвинение, непереносимое, разящее, и Зина это знала: обвинение в том, что Герман жертвует семьей, сыном из-за химеры заговора, в близость и успех которого не верит, а делает вид, что верит, что над ним втайне посмеивается хоть тот же Старик, Лев Тихомиров. Этот Лев отсиживается в Париже и посылает в Россию таких авантюристов, как милый Герман… Все это она хотела высказать лишь четверть часа назад. Но теперь, когда уж не мешал Бруно, ее нервная энергия иссякла. Ей хотелось, чтобы он ушел. И она… она не хотела, чтобы он уходил. Лопатин тоже молчал. Долгую паузу прервала Зина: – Мне тебя очень жаль. Она произнесла это просто и скорбно. И Лопатин, уверенный, даже самоуверенный человек, почувствовал свою беспомощность, свою неприкаянность и свою обреченность. Все это было ему внове, незнакомо, чуждо. Но он почувствовал еще и то, что Зина проницательна: в ней говорила древняя мудрость хранительниц очагов. И потому он не ответил, а переспросил: – Жаль? – Ты сам все сознаешь, просто не хочешь или не можешь сознаться. – Ты не права. – Права, Герман. К сожалению, я права. Была бы рада оказаться не правой. Он отшутился: – Ты прорицаешь, это зловещий дар. Зина отозвалась взглядом, долгим, жалеющим, чистым. Она не прощала, она его отпускала. Как вольного охотника. Как вольного стрелка. Лопатину опять стало легко. Но уже не так, как раньше. То была уж не легкость отдохновения и покоя, а легкость готовности ко всему. Он был ей благодарен, он снова любил ее. И он ушел… Что ж еще держало в Париже? Суд над Дегаевым уже состоялся. Какой, к дьяволу, суд! У «матери игуменьи» Ошаниной, в квартирке на улице Флаттере, сунули негодяю перо, бумагу – пиши. Писал Дегаев быстро, свободно. И словесные показания давал так же. «Нравственный урод, – ежился Тихомиров. – Патологическая личность». Тихомиров не находил внятных причин, понудивших Дегаева изобличить самого себя. Не в Париже, а прежде, еще в Швейцарии. Известия из Одессы? Дегаев мог их отвергнуть. А иными Тихомиров не располагал. Тихомиров помнил, как Дегаев в Морнэ, что называется, клюнул на идею какого-то компромисса с царским правительством. Однако мало ли какой бред завладевает «во дни сомнений»? Тихомирову приходилось признать, что Дегаевым руководила нравственная извращенность. Факт сговора с Судейкиным был понятен, примитивен, прост. Но факт измены Судейкину? Ведь нельзя же всерьез принять версию этого мерзавца: когда «употребить» Судейкина в видах революции не удалось, оставалось одно: убрать Судейкина. Это и совершилось. Вот и все. Не было преступлений провокатора, а были ошибки революционера. Вот и все. Ошибки зловещие, чудовищные, роковые, и он, Дегаев, готов платить сполна: изгнанием из партии, которой столько отдал… Нет, иезуитскую версию этого мерзавца Тихомиров не принимал. Стало быть: «Патологическая личность. Нравственный урод». Ошанина, выслушав Дегаева, сурово, бесстрастно, как бы с незримой высокой высоты, уточняла: «Безобразная мания величия, упоение актерством. Ждет, чтоб восхитились его умением носить маску». Лицедейство, любование собою приметил в Дегаеве и Лопатин. Но Лопатину представлялись узкими эти «медико-психологические диагнозы». Не здесь надо было ломать копья. Над другим стоило поразмыслить: как ничтожество, гомункулус вырастает в Личность, собственно, и не в Личность, а в какое-то гипнотическое подобие Личности? При Михайлове и Желябове, размышлял Лопатин, была действенная революционная борьба. Когда Желябовы сошли со сцены, возник Дегаев, человек второстепенный. Неофитам он показался «богатырем». (Тех, кому он таковым не казался – ну хотя бы этот флотский, этот Ювачев, – Дегаев поспешил выдать департаменту.) Мерзавец вождь пользовался капиталом предшественников, клялся их именем и молился на них. От прежнего геройского, цельного, без мелодрамы Исполнительного комитета ничего и никого не осталось. Организация продолжала существовать, но то уж был мираж, фата-моргана: правил маленький, хитрый, коварный «дегайчик». Лопатин не скрывал этих своих размышлений. Тихомиров прибавлял, что и сам по себе человеческий материал, составляющий теперь организацию, не сравним с прежним. Ошанина не отзывалась. Она не желала «растекаться мыслью по древу». Ее девиз: дело. Дело – это заговор, и только заговор. Его аксиома: захват власти. Ее постулат: террор. Лопатин знал, что Ошанина и дружит с Лавровым и недолюбливает Петра Лавровича. Тот поверял ей будничные «тайны», советовался в будничных заботах. Человек непрактичный, он считал Ошанину очень практичной. Она принимала его доверие и давала ему советы. Но едва Лавров отрицал пользу террора, заговоров, как Ошанина рубила сплеча: «Книжный педант. Ужасная умственная робость. Прячется, как маленький, за спиной взрослых авторитетов, пусть, мол, и ошибаюсь, зато в какой компании!» С Жоржем Плехановым она не дружила, да, кажется, и почти не терпела его. Но едва Жорж замолвил словечко за террор, к тому же и замолвил-то ради красноречия, Ошанина расцвела майской розой. Плеханова Лопатин встретил в прошлом году здесь, на улице Флаттере, у Ошаниной. Жорж оброс бородой, ходил в обтерханных, с бахромой брюках, в пиджаке, вытянутом на локтях, но и этот костюмишко носил он с каким-то легким европейским изяществом. Щеки у Жоржа были впалые, бледные, они зловеще рдели чахоточным румянцем. Смотрел Плеханов сурово, подчас жестко, а улыбался обаятельно, подкупающе. Плеханов тогда ненадолго приехал в Париж из Швейцарии. Швейцарию он ругал: «Идиллия, леденец. Все там мелко, и души, и природа, все какое-то филистерское. Там и гроза по-настоящему не разбушуется. Так, будто спичка чиркнет…» Жорж искренне, бурно радовался лопатинскому побегу из вологодской ссылки, а Герман Александрович расхваливал плехановскую статью в «Отечественных записках». Плеханов смеялся: «Герман Александрович по обыкновению хватил через край!» Лукавил Жорж – польщен был и доволен. Так вот, в прошлом году в «салоне мадам Ошаниной» речь, разумеется, зашла о терроре, о втором издании первого марта, о покушении на царя. Плеханов, давний и упорный противник «плаща и кинжала», вдруг как выстрелил: «Да что ж прикажете делать с этим толстолобым Митрофанушкой? Приходится трепанировать бомбой его неандертальский череп: может, тогда поймет политические требования современной России!» И Ошанина едва не расцеловала Жоржа. Лопатин заговоры отвергал: «Преждевременные попытки меньшинства». Однако, не изменив своим убеждениям, он изменился сам: он терял терпение. И не это ль принимала Зина за утрату надежды на близость революции? Он терял терпение. Однако полагал, что пойдет не в «заговор», а пойдет «от заговора». Странствующий рыцарь надеялся на странствующих рыцарей. Сознавая свою незаурядность, он не признавал своей исключительности. Как и Тихомиров, Лопатин видел нравственный долг в том, чтобы вырвать остатки партии из тенет Судейкина и Дегаева. Поставить на ноги, вдохнуть новые силы. Долг был общий. Но оплачивать его каждый собирался по-разному, по-своему. Тихомиров не юлил: в Россию не поедет, думал, да передумал, там ждет намыленная веревка, «во Франции и то не спишь спокойно»; дирижировать из эмигрантского безопасного далека не считает себя вправе; он, Тихомиров, литератор, перо его, как и прежде, принадлежит революции. Можно было усомниться в личной храбрости Льва Александровича, и Герман Александрович усомнился. Нельзя было сомневаться в прямоте Тихомирова, и Лопатин не сомневался. Лопатин тоже откровенно высказался: России нужны бойцы, и он поедет, испытывая потребность в практической деятельности. Хотя… хотя, сдается, не долго ему «гулять на воле». «Чисто дворянское чувство благородства, – не без восхищения подумал Тихомиров. И погасил свое восхищение: – Вкус к блестящему, преобладание фантазии. К тому же, верно, мучается тем, что за всю свою радикальную жизнь не участвовал в общем коллективном деле». Между Парижем и Петербургом лежал Лондон: противореча географической карте, это соответствовало географии души. К иному берегу Ла-Манша звали Лопатина старинные дружеские привязанности. Теперь, на этот вот раз, собираясь в Россию, он не надеялся, как бывало, на возвращение из России. Нет, он все еще верил в свою звезду. Но вдруг на какие-то мгновения чудилось, что звезда меркнет. За Ла-Маншем он не ждал утешений. Ни от Энгельса, ни от Тусси. Его покоробила бы самая мысль об утешениях: «Мавр, – говаривал Энгельс, – мог приходить в ярость, но ныть – никогда!..» Ныть? Никогда! Звезда сияет. Гони в три шеи мрак предчувствий. И однако… однако… Все сладилось в Париже: явки, шифры, каналы переписки. Согласовано основное, определяющее. Предусмотрены «мелочи», которые зачастую – уж он-то, Лопатин, знает – оказываются либо не мелочами, либо непредусмотренными. Настал срок, пора в дорогу: сперва в Лондон, потом – в Россию. В срок Лопатин не уехал. Он не мог уехать. Во все минувшие парижские дни Лопатин ждал, каждый день ждал, когда Тихомиров с Ошаниной, когда ж они вместе или порознь, хотя бы мимолетно, хотя бы намеком, коснутся дела, которое для него, Лопатина, много значило. Он не забыл тот ресторанный вечер с Дегаевым, когда едва не задохнулся от страшного, непостижимого: «Они знали, а ты не знал. Они скрыли, и ты ринулся очертя голову». Лопатин не желал, не в силах был уехать из Парижа, не получив объяснений… Буи-буи – близнецы кухмистерских: суп, как помои, мясо, отдающее кошатиной, винцо, как разведенная синька. И посетитель – как в питерской или московской кухмистерской: малявка чиновник, старикашка учитель, подбитый ветром провинциал. Будничное утро дрогло в перемеси дождя и снега. Свет не горел, в пустом сумеречном кафе было неуютно. Лопатину показалось, что Тихомиров и Ошанина смущены. Он приписал это смущение их догадливости. И точно, они догадывались, для чего понадобились Герману Александровичу. – «Якобы»? – несмело улыбнулся Тихомиров. Лопатин не понял. – Ну как же, – глаза Тихомирова двигались толчками. – Помнишь Успенского? Нет? Он писал, что парижанин кормится «якобы»: якобы бульоном, якобы жарким. Ошанина рассмеялась. – Я предпочитаю хлеб да картофель, – сказал Лопатин. – Тут уж без подделки, без «якобы». Тихомиров кивнул. – Я предпочитаю честный хлеб, – настойчиво продолжил Лопатин. – Я тоже, – приняла вызов Ошанина. – А ты? – Лопатин взглянул на Тихомирова. – Разумеется. Подали жиденький кофе, плетеную корзинку с ломтиками хлеба. – Лучше всего честный хлеб в честной компании, – не сказал, а словно вслух подумал Лопатин. Тихомиров возил по столу плетенку. – Видишь ли, Герман… Ты, может быть, прав. По-своему прав. Но пойми же… – Господа, обойдемся-ка без предисловий. – Ошанина строго смотрела на Лопатина. – Итак, Герману Александровичу угодно слушать про Дегаева? Не в Петербурге, не с «Яблонским» был Лопатин. У него не было желания обличать, изобличать, прокурорствовать, как полагала Ошанина. Он хотел понять: почему прошлой осенью, снаряжая его в поход, скрыли роль этого мерзавца? – Собственно, не о Дегаеве, мать игуменья. – Ну конечно, конечно, – жестко усмехнулась Ошанина. Лопатин не принимал послуха, высокомерие «игуменьи» не пришлось ему по вкусу, он нахмурился. Тихомиров накрыл руку Лопатина своей сухой, горячей ладошкой. И заговорил, будто продолжая начатое раньше, до нынешнего утра: – Поделиться было не с кем; в Женеве никого, в Морнэ никого. Решительно не с кем… Его исповедь потрясла меня, ошеломила. По счастью, я сохранил бесстрастие. Дал ему вывариться в собственном соку. Он и выварился, открылся до конца. Советоваться, повторяю, не с кем, а решать не мешкая. Что было делать? – Тихомиров убрал свою ладонь, опять поелозил хлебницей по столу. Спросил: – А ты? Что бы ты, Герман? – Я?! – Лопатин дернул плечом. – Да я б его, сукиного сына, башкой в первую же пропасть! Тихомиров как обрадовался. – Представь: и я думал. И вот еще что: Дегаев, клянусь, подумал о том же. То есть чтобы меня… – Тихомиров быстрым жестом указал куда-то под стол. – Свидетелей нет, несчастный-де случай… Почему он не сделал – не знаю. Почему я… тоже не знаю. Впрочем… – Тихомиров не договорил, лишь слабо ухмыльнулся, будто признавая: «Где уж мне!» И продолжал: – Но тут еще вот что, Герман: Судейкин. Тот не по бумагам, не по спискам, тот на память многое и многих знал. Вот кого следовало устранить в первую очередь. Я предложил, Дегаев согласился. С радостью, так и уцепился, так и уцепился… Обещал немедленно прекратить выдачи. Но… И вот где собака зарыта – условие выставил: тайна полная, нерушимая, никто чтоб, ни единая душа. Иначе Судейкин учует, просочится, дойдет. Резон? Я и тогда и сейчас согласен: резон. Ибо господин инспектор был травленый волк. Повлажневшая ладонь Тихомирова опять накрыла руку Лопатина. Лопатин опустил глаза, ему хотелось отнять свою руку. Тихомиров вздохнул. – Иного не было. Тайна требовалась, согласись со мною. – Он помолчал. – К тому же я пригрозил: ежели не сделает, не убьет Судейкина – всю мерзость опубликую, а тогда дни его сочтены. Ты, Герман, пойми, я знаю… Бледный, весь во власти тяжких воспоминаний, Тихомиров перевел дыхание. Все, что он сказал, Лопатин понял. Понял и принял. Но это было не то, что хотелось знать. – Не самолюбие, вы ж меня не впервые видите, – сказал он с не свойственной ему просительностью. – Нет, господа, тут не самолюбие. Я не понимаю, никак не возьму в толк. Скажите на милость… – Пожалуйста, Герман Александрович, – отозвалась Ошанина. Лопатин не атаковал, не обвинял, и она подобрела. – Хорошо. Давайте поставим все точки и все запятые. – Тогда скажите, Мария Николаевна, вы-то? Она парировала стремительно: – Да. Знала, Лев мне открыл. Ничего странного – я член Исполнительного комитета партии «Народная воля». «Бог о двух головах, – подумал Лопатин. – Ты да Лев – вот тебе и комитет». Лопатин мысль свою не вымолвил, но глаза Ошаниной сверкнули. – Именно так, – произнесла она тоном «игуменьи». – Вы никогда не состояли в организации, а мы воспитаны на заветах Александра Дмитриевича Михайлова. Лопатина загоняли в угол. Верно, он не состоял в «Народной воле». Отмахивался: «Я слишком вольнолюбив, чтобы подчиняться даже Исполнительному комитету». Ошанина, будто не отпуская Лопатина, добавила значительно: – Теперь другое дело. «Формальности», – подумал Лопатин гневно. Он возмутился. Старый революционер, старше этого Тихомирова и этой Ошаниной. Ему поверяли и не такие тайны. Лопатин сам остановил себя: какие тайны? Ответил по совести: подобных дегаевской не было. Вслух же сказал: – Однако Дегаев и меня вполне мог продать Судейкину. – Он поклялся прекратить выдачи, – поспешно возразил Тихомиров. – И ты в это верил? Тихомиров смешался. – Верил? – повторил Лопатин. И, звякая ложечкой о блюдце, такт отбивая: – Не ве-рил! – Нас связывало слово, – по-прежнему быстро и твердо парировала Ошанина. – Данное негодяю? Честное слово, данное негодяю, когда речь шла… Она властно остановила Лопатина. – Не я ли удерживала вас от поспешной поездки? И не вы ли смеялись: «Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно»? Опять-таки верно. Она предупреждала: «Сейчас опасно», а он смеялся: «Всегда опасно». Так было. Но ведь это ж опять формалистика. Лопатину стало не по себе. Что бы он ни возразил, во всем сквозило бы оскорбленное «я». Лопатин молчал. Молчал, беспомощно негодуя. – Теперь, – заметил Тихомиров, – мы, заграничники, не считаем возможным публично объявить, что в России организацию возглавил агент полиции. Тихомиров говорил о том, о чем уже говорилось на улице Флаттере. Тихомиров повторялся, чтобы переменить разговор. – Решат россияне, – кивнул Лопатин. Усмехнулся: – Стало быть, и я как член Распорядительной комиссии. Сподобился наконец. – Разумеется, – сухо ответила Ошанина, отвергая его усмешки. «В сущности, эти двое, – грустно подумал Лопатин, – считают меня чем-то вроде авантюриста от революции. И Зина тоже». Собираясь в буи-буи, Лопатин приготовил маленький «манифест»: если объяснение не удовлетворит, он, Лопатин, откажется иметь дело с «Народной волей»… Записка была в кармане, объяснение не удовлетворило Лопатина. Формалисты, узкие доктринеры, конспираторы ради конспирации. Итак?.. Он достал листок, сложенный вчетверо. – Что это? – обеспокоился Тихомиров, осторожным пальцем касаясь бумаги. – Так, пустяки… Лопатин изорвал бумагу. Изорвал медленно, тщательно, мелко. Не поехать в Россию только из-за того, что «бог о двух головах» не доверил ему дегаевскую тайну? А там, в родных палестинах, у этих мальчиков, как у Блинова, свой Литейный мост… Они вышли из буи-буи. Послышался рожок трамвая. – Извините, господа, мне нынче в путь. И, оставив Тихомирова с Ошаниной, Лопатин пошел к трамваю. Высокий, статный, покачивал плечами. Вдруг обернулся и без улыбки помахал рукой. – Гордыня, – поджала губы Ошанина. – Благородство, – вздохнул Тихомиров. На душе у Тихомирова было скверно. 4 Кэбмен катил на Ридженс-парк-род. Лопатину нравился Лондон. Его размах, сдержанная мужественная сила, его упорная работа, даже однообразие нескончаемых улиц. Лондонская погодливость сродни петербургской? Ну уж нет! Петербург гнет спину и заставляет семенить; в Лондоне нахлобучь шляпу, дыши вольно… Четырнадцать лет назад, в июльский день, двадцатипятилетним, только что ускользнув от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей», он впервые попирал лондонские панели своими голенастыми ногами. И первые лондонские дни он провел со смуглым человеком, у которого тогда еще не совсем поседели смоляные усы, но грива и борода были уже снежными. Лопатин цену себе знал и, как многие люди, знающие себе цену, чуждался знаменитостей. «Авторитет», «светило» – от этих слов у него ныли зубы. Музеи с гусиными перьями, чернильницами и сюртуками достославных особ наводили на него скуку. К тому ж, признаться, направляясь к Марксу (тогда, четырнадцать лет назад), Лопатин робел: «Не хватит сюжетов для разговора». Ему вообразилось, как наступит минута, когда мрут мухи или родятся околоточные надзиратели. «Ладно, – думал тогда Герман, – посмотрим. Примет черство – только меня и видели». Теперь, четырнадцать лет спустя, Лопатин не мог восстановить в памяти ни как он попал в гостиную (кто его провел: «домоправительница» Ленхен, кто-либо из дочерей хозяина или сама госпожа Маркс?), ни первых фраз, которыми он обменялся с автором «Капитала». Но помнил то удовольствие, которое испытал, приметив, что Маркс не бог весть как силен во французском. Удовольствие было двояким: во-первых, Лопатин успевал понять собеседника, а во-вторых, великий человек оказывался не во всем «безупречным». Ободрившись, Лопатин пустился ораторствовать. Он кричал, словно очутился в компании глухих; жестикулировал, точно среди дикарей. И вдруг осекся: услышал сам себя. В гостиной, где собралась уже вся семья, раздался хохот. Лопатин оторопел, махнул рукой и тоже расхохотался. Господи, как они смеялись! А потом, утихнув, переглянулись – возник молчаливый союз. Простота великого человека умиляет тех, кто стоит перед ним на коленях. Сердечность великого человека удивляет рабские натуры: они путают величие с великолепием. Лопатин не умилялся и не удивлялся. Он радовался. И Маркс тоже: в молодом русском обнаружился бойкий критический ум. Споров избегают плохие учителя. Посредственности страшатся дискуссий. Сильные умы радуются критическим умам. Маркс радовался Лопатину. И еще нечто распознал Маркс в этом парне: стоический характер. Лопатин в ссылке читал и Лассаля, и Маркса. Лассаль восхищал – блестящ и ловок, как фехтовальщик. Маркс не фехтовал, а сражался тяжелым мечом. Мысль о русском переводе «Капитала» являлась Лопатину все чаще. «Капитал» был огромен, но не огромностью пирамид, внушающих робкие думы о вечности. «Капитал» обдавал жаром, как плавильная печь, от него пахло индустрией. Начинать было страшновато. Перечитав еще и еще, Лопатин почти решился; в Лондоне, сблизившись с автором, решился. Переводчик был придирой: Лопатин сперва брал под защиту каждого, кого сокрушал Маркс; Лопатин требовал дополнений и пояснений. Маркс не обижался. Зачем? Не бойся инакомыслящих, бойся немыслящих единомышленников. Переводчик указал автору на ужасную сложность первой главы: циклопическое сооружение! Маркс возражал, потом сдался и переделал главу первую. А переводчик уже толково рассуждал о следующем томе «Капитала», и Марксу порою казалось, что этот мистер Герман подслушал его беседы с Энгельсом. Старый камрад Маркса в то лето перебрался из Манчестера в Лондон, поселился поблизости от Мейтленд-парк-род, в десяти минутах ходьбы. Лето и осень выдались чудесными. (Наверное, так казалось Лопатину теперь, четырнадцать лет спустя.) Во всяком случае, помнилось, что Гайд-парк, где он, русский эмигрант, выступал на рабочем митинге, Гайд-парк был в солнечных пятнах. Солнце плескало в коттедж. Госпожа Маркс внушала: «Никто вас не стесняет, вы можете бродяжничать целый день и возвращаться домой только ночевать. (Она не сказала: „Возвращаться к нам“, сказала: „домой“.) Вы должны знать, что за нашим столом вас всегда ждет лишний куверт». Лишний куверт – значит, ты не лишний… Солнце было тогда и в таверне «Джек Строу», где все они отдыхали и закусывали после долгих прогулок на Хэмстедских холмах. Теперь не отправишься к веселым холмам, а пойдешь на лысоватый кладбищенский холм. Госпожа Женни Маркс скончалась, Мавр недолго прожил без нее, уснул в тот день, когда ты переходил русско-германскую границу (скрипела фура контрабандиста, синели мартовские лужи, дальняя кирка маячила, как фрегат). Да, вот так-то, пойдешь теперь, Герман Александрович, на хайгетский кладбищенский холм… Кэб остановился на Ридженс-парк-род, 122. Кэбмен получил деньги, покатил дальше. И в эту минуту Лопатин заметил на тротуаре невысокого человека, который тотчас как бы еще укоротился, ежась и пряча лицо в поднятый воротник макинтоша. Но Лопатин узнал его – узнал по этой вороватой верткости. «Ба!» – воскликнул Лопатин, сбивая на затылок шляпу. И Дегаев кинулся бежать. А Лопатин трижды сплюнул через левое плечо. На Ридженс-парк-род жил Энгельс. Минувшей осенью, когда Лопатин покидал Англию, Энгельс захворал. Болел он тяжело и долго. Смерть Мавра наводила на мысль о собственной смерти. Ведь они были почти ровесниками. Смерть. На седьмом десятке призадумаешься об этой карге. Гёте однажды заметил, что человек умирает, лишь согласившись умереть. Генерал не соглашался. На руках – богатейшее наследство, его надо пустить в оборот. Тусси и он – наследники рукописей Мавра. Мать-природа обязана даровать ему хотя бы несколько лет. И тогда он успел бы издать второй и третий тома «Капитала». Наверное, олимпийцы смилостивились. В январе Энгельс поднялся. Чертовская дряблость в мышцах. Он проводил два-три часа за рабочим столом. Два-три? А надо бы двадцать три. Он как бы прислушивался к себе. Это было неприятно, смешно и неприятно, но с этим он не мог справиться. Подкрадывается время – начинаешь осторожничать. Отказываешься даже от пильзенского пива. Чудовищная несправедливость!.. Неутомимый пешеход, он теперь стесненно передвигался в четырех стенах. На лице Лопатина что-то дрогнуло. Отталкивая его жалостливость, Энгельс, иронизируя и сердясь, сказал по-русски: – «Вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя?..» Лопатин улыбнулся: – «Так думал молодой повеса…» Энгельс, светлея, погрозил пальцем. – Представьте, – сказал Лопатин, радуясь посветлевшим, заискрившимся глазам старого Фридриха, – представьте, минуту назад я встретил величайшего предателя всех времен. – Не Фуше ли? – пошутил Энгельс. – Любопытно. – Ах, мой Генерал, – в тон ему подхватил Лопатин, – вы, конечно, и не слыхали про некоего отставного штабс-капитана. Разрешите устным рапортом? – Валяйте, – усмехнулся Энгельс, усаживаясь в кресло и накрывая ноги пледом. Лопатин рассказал о Дегаеве. Энгельс поморщился: – В каком дерьме пришлось вам копаться! – И продолжал, оглаживая колени: – С господином Судейкиным все ясно. Я прочитал об этом в газетах и намеревался поздравить Александра Толстого с веселеньким рождеством. Полагаю, и с этим… А? Вот, вот, с этим Дегаевым тоже, пожалуй, ясно. Но тут другое… Партия! Как партия не распознала прохвоста дешевой сути?.. Совсем, кажется, недавно мы с Мавром следили за процессом по делу первого марта. Вот были парни! – Энгельс поднял кулак. – А женщины? Перовская, Гельфман! Никакой мелодрамы, никакой позы. Простые и героические натуры… – Он покачал головой, словно недоумевая. – И среди таких… Как было не разглядеть? Лопатин заговорил о погромах, которые обескровили «Народную волю», о специфике конспирации, во тьме которой заводится нечисть, о неопытности молодых. – Понимаю… Понимаю… – Энгельс ворошил бороду. – Однако как не вспомнить слова нашего друга… Я имею в виду «Восемнадцатое брюмера». Помните: «Нации, как и женщине…»? Лопатин помнил сарказм Маркса: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие». И Лопатин понял намек Энгельса: «Партии, как и женщине…» – Не прощается, – вздохнул он. – А прохвосты у нас, признаться, какие-то особенные… Грешат в России подло, во грехах каются мерзко. – Гм, «особенные», – пробурчал Энгельс, иронически поднимая брови. – Неверно, дорогой Лопатин, не так. И подлецы «ваши», и полиция «ваша»… Впрочем, здесь тавтология… Так вот, смею заверить, русские судейкины не выдумывают порох, они не оригинальны. Лет двадцать назад, при Бонапарте, в Париже разразился судебный процесс. Не припоминаете ль «заговор четырех итальянцев»? Ну как же, покушение на священную особу и все такое прочее. Обнаружили и бомбы, и капсюли, и кинжалы – бр-р-р!!! Все четверо сознались, всех четверых осудили. И что ж? Империя падает, ил обнажается; среди прочих рептилий – она, госпожа тайная имперская полиция. Во всей прелестной наготе! «Заговор четырех», как и многие иные, сварили… в полицейском котле. Глава «заговора», дирижер «покушения» – платный агент. Для отвода глаз побыл за решеткой. А потом, очень скоренько, спровадили его за океан. Он себе там и проживал, в Америке, а ему, представьте, ежегодная субсидия в тысячи франков… Вот так, дорогой мой. Об этом писали, официальная пресса писала. А вы – «особенные»… – Энгельс усмехнулся. – Да и зачем далеко ходить? Хлубека, полицейского инспектора, прихлопнули в Вене. Когда? А за день – слышите: за день! – до того, как у вас укокошили Судейкина. Бьюсь об заклад: и тут без дегаевых не обошлось. Как без них обойдешься? – Энгельс, усмехаясь, помолчал. – Или, извольте, еще вам аналог: германского императора якобы намеревались взорвать. Совсем недавно. Да-да, этого хрыча Вильгельма вкупе с княжеским охвостьем. Акцию опять-таки благословила и оплатила полиция. Ни на пенс странного: покушение, пусть и неудачное, но покушение – крупный козырь в травле социалистов. – Он взглянул на Лопатина и развел руками: – А ваши-то если чем-либо и оригинальны, ваши, говорю, если чем и «особенные», так это, извините, размахом. Лопатин невесело отозвался: – Хоть в чем-нибудь, да нос Европе утрем. Энгельс сделал быстрый жест. – Стоп! Я, кажется, слышу что-то похожее на унынье? Э нет, тысячу раз нет! Только не это. Уныние, мой дорогой Лопатин, поскорее тащите в поп-хауз5. И не выкупайте! Никогда не выкупайте, слышите? Он поднялся, аккуратно и вместе как-то очень изящно уложил плед на спинку кресла, стал говорить, расхаживая по комнате, и его походка была теперь будто бы легче, жест свободнее. Он не помолодел, нет, а словно бы вернулся в ту свою старость, что была до болезни, – цветущей, свежей так и хотелось назвать эту старость. Лопатин не столько слушал Энгельса (Генерал повторял прежние оптимистические прогнозы), сколько любовался седым воителем. Но в то же время Лопатин слышал все до единого слова: Россия – это Франция минувшего столетия; Александр Третий – прирожденный Людовик Шестнадца.тый; кризис близится, обвал будет нарастать несколько лет. Чудесная ситуация! Хорошо бы, продолжал Энгельс, хорошо бы вплотную заняться Россией, русским вопросом, как занимался покойный друг. У Мавра, в домашней библиотеке, одной русской статистики угадаете ль сколько? Два кубических метра! (Количества этих книг Энгельс не знал: под присмотром Тусси библиотеку упаковывали, на ящики считали.) Да, вплотную бы заняться русским вопросом. Но – возраст, черт бы его подрал. И чрезмерная загруженность… Лопатин видел Россию вблизи, Энгельс – издалека. Лопатин не спорил. Он слушал, как егерь слушает охотничий рог. Судейкины, дегаевы, сумеречное буи-буи – экая мышья беготня. Лопатин подумал, как тогда, в дымной одури бильярдной: «Глазомер! Глазомер нужен!» Ночь после битвы принадлежит не только мародерам. – И не забывайте… – Энгельс обвел взглядом книжные полки. – Никто из нас этого не должен забывать: в России были и есть самоотверженные искания чистой теории. Я не только об активных революционерах. Возьмите-ка вашу историческую школу, вашу критическую литературу. Бесконечно выше немецкой и французской! Так или нет? А ведь это ж чего-нибудь да стоит? – Один из героев «Бесов»… – Лопатин задумался. – Забыл, кто именно… Может, сам автор, сам Достоевский: «Этот вечный русский позыв иметь идею, вот что прекрасно». – И повторил, как прислушиваясь: – «Этот вечный русский позыв… вот что прекрасно». Лопатин подумал еще и о том, что идею надо выстрадать. И не бессонницей, которую почему-то принято считать неизбежным условием напряженной умственной работы. Выстрадать в казематах, на эшафотах. Подумал молча: разговор о страдании толкает слушателя к состраданию. А Лопатин не принял бы сострадания даже от Энгельса. Нет, в особенности от Энгельса… С Тусси он был откровеннее. Тусси, дочь Маркса, недавно поселилась в получасе ходьбы от Энгельса. Старый дом на Мейтленд-парк-род умирал. Не потому, что увозили мебель, а потому, что увозили книги. Маркс любил книги, но не был любителем книг. «Мои рабы», – говаривал он, и нож для разрезания бумаги вспыхивал молнией, а карандаш для пометок не знал пощады, как скальпель. Все книжное собрание казалось беспорядочным, потому что содержалось в образцовом порядке: в том, какой требовался мастеру. Теперь библиотека покойного Маркса перебиралась к Энгельсу; книги Мавра пристраивались и обживались рядом с книгами Генерала. Но их исчезновение из старой обители – ящик за ящиком – печалило Элеонору. Не первый день Тусси освобождала коттедж. Теперь увозили библиотеку. Стены странно и жалко обнажались. Этого Тусси не замечала при вывозе мебели. Но книги были главным в том прошлом, где она росла. Тусси командовала упаковщиками и сама паковала, распоряжалась грузчиками, энергии у нее хватило бы на пятерых. И вдруг бессильно опускались руки. Из старого коттеджа она уходила с трудом. В новое пристанище – две комнаты на Great Cotam Street – приходила легко. Как в гостиницу. Тусси подумывала о том, чтобы обосноваться где-нибудь близ Британского музея. Энгельса удается навещать лишь по воскресеньям, у нее много забот, много дел, она часами в библиотеке Британского музея. Девчонкой Тусси мечтала о кораблях. Бриги исчезли за горизонтом детства. Потом мечтала о сцене. В любительских спектаклях Тусси выступала охотно и часто. Знатоки находили у нее первоклассное дарование, равное, пожалуй, таланту знаменитой Эллен Терри… Корабли ушли, театр остался. Но Тусси появлялась не у рампы, а в зрительном зале: отец хотел видеть дочь не действующим лицом, а общественной деятельницей. Мавр исподволь отвадил младшую дочку от гримерной. И от жениха тоже. От жениха, который уже писал ей: «Моя маленькая женушка…» Мавр, кажется, прочил Тусси за Лопатина. Ну что ж, Мавр понимал толк в людях… Девочкой она заполняла шуточную анкету, на вопрос: «Любимые имена» – перечислила: «Перси, Генри, Чарлз, Эдуард». Перси, достойный ее внимания, не попадался. Чарлза она назвала потому, что так на английский лад звучало имя отца. Лопатин был почти Генри. Увы, этот «Генри» влюбился в русскую, у них ребенок. Вот так-то. А Эдуардом звали ирландца Эвелинга… Когда-то (теперь уж чудится, давно) Тусси заглянула в школу для сирот. Молодой человек читал лекцию «Насекомые и цветы». Читал прекрасно! То был Эдуард Эвслинг… Увы, Эдуард юридически женат. От грязи бракоразводных процессов, как утверждает Энгельс, избавятся лишь при социализме. Тусси была дома, она ждала Эвелинга. По дороге к Тусси Лопатин увидел на витрине сдобу с изюмом. Тусси обожала эти булочки. Лопатин вспомнил про шампанское «Екатерина Вторая». Две женщины, совсем разные, совсем несхожие, – Зина и Элеонора. Они не соперничали в его душе. Тут крылось нечто другое, и это нечто не давалось в руки. Когда-то Мавр и вправду подумывал об их союзе с Тусси. Тайная дипломатия не была Лопатину тайной, и он втихомолку, как молодой ветрогон, трунил над замыслом Мавра. Но юная Тусси и впрямь обворожила Лопатина. Ее живость, ее сердечность, ее голос, созданный, как думал не только Лопатин, для оперных арий и шекспировских ролей, ее самостоятельность и непосредственность. Она учила его английскому, он ее – русскому. И кажется, перестал трунить над Мавром. А потом… Что ж потом, Герман Александрович? Он жалел об этом «потом». Теперь они с Тусси дружны. Дружны… Но он идет к ней и боится увидеть зеленое платье. Зеленый цвет – цвет Ирландии. Он ничего не имеет против славного ирландца Эвелинга. Ровным счетом ничего! Но лучше б на Тусси было другое платье… «А сдобу ты не купил. Глупо? Глупо». Тусси была в темно-коричневом. Тусси поцеловала Лопатина в щеку. Лопатин чмокнул Туссин нос. То была давняя, королевская привилегия. Он шутя говорил Марксу: «У ваших дочерей, герр доктор, марксистские носы». Отстранившись, держа ее вытянутые руки, Лопатин оглядел Тусси, резюмировал как медик: – Худа, бледна… Вы мне не нравитесь, мисс Элеонора. – Нет, – рассмеялась Тусси, – я вам нравлюсь, мистер Генри. – Смеясь, она закидывала голову, мгновенно и ярко хорошея. – Разумеется. Как всегда, – галантно и весело ответил Лопатин, но от Тусси не укрылось, что голос его будто странно замедлился. Она почувствовала неловкость и поспешно сказала: – Вот мой бивак. Смотрите. Лопатин, скиталец и непоседа, был равнодушен к тому, что называют обстановкой. Но здесь, в тесных стенах, оклеенных дешевенькими обоями, он узнал мебель из старого коттеджа на Мейтленд-парк-род. Мебель хранит память о прежних хозяевах. Пережив своих владельцев, мебель будто дряхлеет, и вот эту память и это дряхление почувствовал Лопатин. На него повеяло ушедшей жизнью. Как из приоткрывшейся двери. Не жизни великого человека, а человеческой жизни. – Сядем и поговорим, Герман. – Сядем и поговорим, Тусси. Так, встречаясь, начинали они всегда. О-о, Тусси по-прежнему полна замыслов. Литературная работа поглощает пропасть времени и сил, она ведет отдел международного пролетарского движения в журнале «То Day», корреспондирует в левые газеты, занята социалистической пропагандой в Ист-Энде, самом большом и самом бедном рабочем квартале мира… «Сядем и поговорим, Герман». Но Лопатин уже дважды перехватил ее взгляд на каминные часы. «Сядем и поговорим, Тусси». Но она уже чувствовала, что он заметил ее нетерпение и беспокойство. Если бы он спросил, она бы не утаила. Даже о том, что летом собирается с Эдуардом в горы Девоншира. Но он не спрашивал. – Тусси, – сказал он, – я скоро снимусь с якоря. В ее глазах плеснул испуг. – Когда? Он ответил. – Да? – молвила она тихо. – Да, – кивнул Лопатин. – Надо разводить пары. Она помолчала. Он был ей благодарен и за этот испуг, и за этот упавший голос, и за это молчание. – Обещайте, – сказала Тусси, – обещайте в день отъезда быть здесь. – Сядем и поговорим? – Сядем и поговорим. Лопатин откланялся. Лопатин ничего не имел против славного ирландца. Честное слово, ровным счетом ничего, но видеть его рядом с Тусси не хотел. Не в день отъезда, а накануне вечером Лопатин навестил Тусси. Оставил пальто в передней, со шляпой в руках прошел в комнату – накрыл каминные часы. – Нет, – сказала Тусси, – не надо останавливать мгновение: оно не прекрасно. – Это так, – сказал Лопатин. – Однако не вешать же наш марксистский нос, а? – У меня очаровательный носик, – возразила Тусси, – и вы это прекрасно знаете, мистер Генри. Было так грустно, что они много шутили. Тусси сказала, что уже к утру Лопатин будет «настоящим путешественником». Оказывается, по старинному английскому обыкновению, «настоящим путешественником» считался тот, кто находился не менее чем в трех милях от своего жилья. И такому страннику даже в «сухой» воскресный день полагалась выпивка. – Эге, Тусси, – улыбнулся Лопатин, – да ведь я ж всегда «настоящий путешественник». Извольте-ка, извольте! – Припасено, сэр! Генерал находит, что у этого вина терпкий вкус, как у стихов Шамиссо. Лопатин, смеясь, отвечал, что у него и без вина оскомина. И, помолчав, прибавил: «На душе». Они переглянулись. Оба чувствовали, что больше уж не до шуток. И Лопатин заговорил о том, о чем не говорил никому, даже Энгельсу. – Нет, – говорил он, – свет еще не брезжит, ночь стоит долгая, путь очень далек. Путь так далек, что его, верно, не одолеть и «настоящим путешественникам». Это не было унынием. Ни разочарованием, ни отчаянием. То была правда, и у Тусси зашлось сердце. Лопатин натянуто усмехнулся: «Я, кажется, сочинил реквием…» В передней, уже надев пальто, он обнял Тусси. Они расцеловались. – Прощайте, – сказал Лопатин. – Теперь уж не до свидания, а прощайте. Тусси вышла за ним на площадку. Его шаги глохли в черноте лестничных маршей. ГЛАВА ТРЕТЬЯ 1 На Большой Садовой, 114, старшим дворником служил Демидов Петр Степанович. Был уж он немолод, но телом крепок, умом сметлив, всегда трезв. Как все дворники, Демидов присматривал за жильцами. Этого требовало начальство, полиция. И тайная политическая полиция тоже пользовалась донесениями дворников. При этом, однако, насмешливо величая их «подвальной аристократией». Майор Скандраков не разделял иронии своих коллег. Напротив, такие, как Демидов, недавние, в сущности, крестьяне, сохраняли становые черты простого русского человека. Они, полагал Александр Спиридонович, не отравлены фабричным дымом, не заражены цивилизацией. Становые черты простого русского человека, именно так-с, господа. Черты эти произрастали из терпения, как дуб из желудя. Майору попался однажды стишок: что-то такое о том, что Россия начинается с терпения… И Скандракову, как многим причастным к государственному управлению, очень это нравилось. Следствие обошлось бы и без полковника Оноприенки, начальника Петербургского губернского жандармского управления, человека весьма неглупого; и без вкрадчивого и начитанного прокурора Котляревского; и без корректного немца ротмистра Лютова; и без ревностного, но мелочного подполковника Бека. Каждого заменил бы другой чиновник. А вот без «подвальной аристократии», без Демидовых дело не двинулось бы с мертвой точки. Ни прокурор, ни жандармские офицеры прямо, по штату не подчинялись майору Скандракову. Но в департаменте г-на фон Плеве был так называемый судебный отдел – для неусыпного наблюдения за производством дознаний о преступлениях политических. С недавнего времени отдел этот курировал чиновник по особым поручениям Скандраков. Он умел ладить и умел прилаживаться. Даже нервный Оноприенко, чрезвычайно щекотливый в части субординации, не только не находил поводов для раздражения, но и с удивлением замечал, что симпатизирует «московскому выскочке». Опытность и неторопливая рассудительность Скандракова признавались не подчиненными ему подчиненными. Они охотно советовались с майором. Майор на советы не скупился. Не тяготился он лишний раз заглянуть и в губернское жандармское управление. Бумаги, поступающие оттуда, Скандраков читал внимательно. Но это не заменяло личного присутствия на следствии. Первый шаг, подсказанный самим фон Плеве, был правильным. Молодого человека «южного типа», арестованного на похоронах Судейкина, показали (выражаясь официально – предъявили) дворнику Демидову: ведь из дома номер 114 на другой день после убийства инспектора исчезли двое жильцов, акушерка Голубева и некий Савицкий. Окажись «южанин» этим самым Савицким – следствие потянуло бы первую ниточку. Но именно поэтому майор не верил в тождество арестованного с исчезнувшим Савицким. «Гениальные прозрения» не требовались. Требовались месяцы настойчивой деятельности. И майор Скандраков ничуть не удивлялся, когда дворник Демидов, основательно оглядев «южанина», отвечал, что «предъявленное лицо не имело проживания в ихнем доме». И прибавил свое неизменное, протяжное: «Да-а-а». Однако, подумав минуту, другую, третью, положительный дворник молвил своим крестьянским, заслуживающим доверия говорком: – А к жильцу-то нашему, ваше высокородь, который, значит, в бегах, к жильцу, замечу, приходил. Да-а-а. – Не ошибаетесь, Петр Степанович? – спросил Скандраков; он не употреблял всех этих снисходительных «братец» и «любезный». Демидов опять подумал. Потом сказал: – Побожился бы, да не буду: кровь носом пойдет. Да-а-а. Свидетельство было важное. Настолько важное, что Александр Спиридонович весело взглянул на арестованного. Тот, однако, хранил подчеркнутую невозмутимость. Скандраков не впервые присматривался к «южанину»: молодого человека часто привозили из Петропавловской крепости в жандармское управление. Майор находил, что арестованный слишком спокоен и слишком независим. Эти-то «слишком» и настораживали Скандракова. Майор отпустил дворника, спросил «южанина»: – Дворник ошибается? – Он может твердить свое до скончания века, но это ничего не доказывает. – Пусть так, – согласился Скандраков. – Доказывать будет не дворник, а мы. Попробуем рассуждать. Дворнику кривить душой зачем? Незачем. А у вас к тому резоны есть. – Какие еще, к черту? Это у вас, у вас есть. Схватили ни за что ни про что, а теперь и доказываете. – Вы арестованы не мною. Оправдывать чужие ошибки не в моих правилах… Итак, во-первых, вид на жительство у вас подложный. Неоспоримо? Неоспоримо. Во-вторых, тот же документ дает и другое неоспоримое свидетельство: вы приехали в Петербург почти накануне известного вам преступления. Или же изволили проживать по другому виду. В-третьих, канцеляристом служили несколько недель, а где обретались прежде, говорить отказываетесь. Теперь вообразите себя на моем месте: как прикажете поступать? – Во всяком случае, не гноить в крепости! Я уж спрашивал, да вы отмолчались. Ну зачем бы я, ежели б что числилось, зачем бы я сунулся на похороны? Арестованный, как и прежде, держался вызывающе, напористо, почти грубо. Александр Спиридонович и бровью не вел. Он был кроток. Говорили, что по инструкции, составленной еще Бенкендорфом, жандармы обязаны уподобляться кротостью первым христианам. И блистать изысканной вежливостью. Таковыми и были жандармы прежнего типа. Скандраков знавал их в ранней молодости. Он не подражал старикам – они продолжались в нем. – Да, – спокойно и как бы с удовольствием признал Скандраков, – давеча я отмолчался. Мне не был ясен ваш мотив. Грубое удовольствие – труп врага хорошо пахнет – отвергал. Не вязалось с вашей интеллигентной внешностью. Я ошибался. – Почему же «ошибался»? – Мы поменялись ролями? – усмехнулся майор. – Вы спрашиваете, а я отвечаю? Ничего, ничего, отвечу. Вы все же доставили себе это сомнительное удовольствие. – Выпуклые бутылочные глаза Скандракова взирали на арестованного беззлобно, пожалуй, даже с некоторым сочувствием. – И на старуху бывает проруха, господин Росси. Услышав свое подлинное имя, арестованный не переменил позы, и на смуглом лице его ничего не отобразилось. – Вы, однако, молодцом, – сказал Скандраков без тени торжества. – Вы, господин Росси, достойны уважения, и я не стану играть с вами в прятки. Метода нехитрая: фотографические карточки рассылаются в охранные отделения и в губернские жандармские управления. Вы опознаны двумя управлениями: Киевским и Волынским. Позвольте доложить: в провинции относят вас, господин Росси, к «серьезным деятелям преступного сообщества». Продолжать? «Южанин» насупился. – Если вам удовольствие… – Никакого! И не скрою почему: не моя заслуга – фотографический аппарат, курьерские поезда… Итак, продолжать? Или вы сами? А? – Повременю. – Отлично. Вы можете прибегнуть к следующему. Ваши товарищи зачастую прибегают к этому. Вы можете утверждать: я – не Росси, «все врут календари», врут и фотографические карточки. Да они и правда не всегда верны. Короче, у вас есть и такой путь: вы не Степан Росси, вам от роду не двадцать шесть, вы не католик, не итальянский подданный, не жили в Житомире, и так далее, и так далее. Путь проволочек, но… Прошу не перебивать, господин Росси, это нехорошо… Я хочу сказать, проволочек недолгих. А главное, чреватых болезненными переживаниями. – Как? – ощетинился Росси. – Вы чем это мне грозите? – Фу-у-у, – огорченно выдохнул Скандраков. – Бог с вами, о чем вы только подумали! Я же… – Он покачал головой, все еще не смирясь с обидой, нанесенной ему одними лишь подозрениями Росси. – Я имел в виду переживания почтенного владельца магазина золотых изделий и ювелирной мастерской. Его можно пригласить из Житомира. Он – уж он-то! – признает родного сына. Но каково ему будет свидеться с сыном в крепости? Я вот о чем думал, господин Росси. Росси молчал. Скандраков подал ему бумагу. – Прошу – расспросный лист. Вот чернила, перо. Здесь лишь то, что относится лично к вам. На типографском бланке жирно означались все эти сакраментальные: «Привлекался ли ранее к дознанию, как и чем они окончены», «Был ли за границей, где и когда именно». Росси ненавидяще взглянул на майора. Майор подумал иронически: от ненависти до любви тоже один шаг. – А потом, – посулил Скандраков, – потом дадим вам очную ставочку с Голубевой и Савицким. – Улыбнулся. – Точнее, с теми, кто называл себя Голубевой и Савицким. С теми, кого вы навещали на Большой Садовой и которые исчезли вскоре после известного вам преступления. Он вышел, твердо пристукивая коротенькими ножками. Арестант остался под присмотром жандармского унтера. Не свидетельства волынцев или киевлян ошеломили Росси, а то прямодушие, с каким следователь двигал его, Степана Росси, пешкой какого-то неведомого шахматного поля. Это было унизительно, противно. Но самое-то главное было в том, что майор, оказывается, ввел в игру новые фигуры – «Голубеву» и «Савицкого». Как многие одиночные заключенные, Росси исподволь проникался опасным (и часто неверным) сознанием всесильности сыска. А майор именно этого и ждал. 2 Между тем майор отнюдь не был уверен в обещанной очной «ставочке», хотя она очень и очень была нужна. Скандраков не допускал мысли, что Росси мог исполнить роль дегаевского подручного. Допущение требовало подтверждений. Не логических, а фактических. Подтвердить мог бы адъютант покойного Судейкина, но Коко Судовский все еще висел между жизнью и смертью. Подтвердить могли бы «Голубева» и «Савицкий»… Они, очевидно, могли бы подтвердить, не сразу, не тотчас, но могли бы. Однако ни «Голубеву», ни «Савицкого» покамест не изловили. Последний вообще канул в воду и кругов не оставил. Первая хоть и оставила, но весьма расплывчатые. Когда Голубева (или та, что называлась Голубевой) наняла квартиру, то отдала в полицейский участок вид на жительство – приписаться. Документом ей служило акушерское свидетельство от Харьковского земского родовспомогательного училища. Посему недавно в город Харьков полетела шифровка с формулой: отыскать – обыскать – арестовать. Харьковские жандармы и отыскали и обыскали восемнадцатилетнюю повивальную бабку Голубеву. А вот арестовать посовестились: в политическом смысле барышня была совершенно девственна; к тому же во весь прошедший год ни на день из города не отлучалась; это под присягой свидетельствовал доктор, ее начальник. И еще. «Подвальный аристократ», незаменимый дворник с обычной обстоятельностью заверял, что «ихняя жиличка» картавила, чего никак нельзя было утверждать про харьковскую Голубеву. Зачем было ее арестовывать? Скандраков нашел, что в провинции рассудили здраво. Но сидел там генерал, именно поэтому Оноприенко настоятельно посоветовал его превосходительству исполнять-таки просьбы начальника жандармского управления столичной губернии, хотя он и младше чином. Генерал, получив нагоняй, тотчас посадил барышню под замок. Минули недели. Из Харькова – ни звука. Скандраков намекнул Оноприенке: не худо бы выпустить пташку. Полковник посомневался да и отдал телеграфом милостивое указание генералу. Генерал ответил отказом. Оноприенко обиделся. Теперь уже не на харьковского генерала, а на петербургского майора. Очевидно, с невинной «пташкой» обстояло не совсем невинно. Дернуло Скандракова лезть со своим ходатайством. А выяснились в Харькове вот какие обстоятельства. Голубева ненароком обмолвилась, что однажды получала на почте посылку, однокурсница попросила, Руня Кранцфельд. Кранцфельд? Раиса Кранцфельд? Да ведь она в алфавите неблагонадежных! Из дел преступных харьковских кружков жандармы дознались, что посылка была с типографским шрифтом. Впрочем, акушерка Голубева про то не ведала, получила да и отдала сокурснице, вот и все. Но суть-то заключалась в том, что дорожки Голубевой и Кранцфельд пересеклись. Можно было заключить, что «эта мерзавка» Кранцфельд обзавелась фальшивым документом на имя Голубевой, ибо подлинный документ акушерки Голубевой не имел ни единой петербургской пометки. Под занавес генерал прислал раздражительному полковнику тетрадку Кранцфельд, завалявшуюся в акушерском училище. Из дома на Большой Садовой потребовали расчетную книжку бывшей жилички квартиры номер 114. Записи в книжке сравнили с тетрадкой: почерки совпали. Потом артельными усилиями нескольких губернских управлений были добыты сведения о месте и дате рождения Кранцфельд, обнаружены брат ее Герц и даже тетя Сима, наконец, «по частным сведениям» открылось, что она вышла замуж. Однако где теперь «мерзавка», что поделывает – вот этого-то и не знали. Обещанная Росси очная ставка откладывалась на срок, никем не определенный. А Росси, дожидаясь ее, изнывал в каземате. Каземат душил, мучил сыростью и полутьмою, изводил тонким крысиным писком, бледным шевелением мокриц, загробным звоном курантов. Все нетерпеливее Росси желал очной ставки. Скорее бы! В чем бы ни изобличили товарищи, но самое главное и самое страшное спадает с плеч: подозрение в соучастии. А там… Там хоть рудники, лишь бы избавиться от одиночного заключения. Скорее бы очная ставка. Однако в карете с задернутыми, несмотря на поздний, почти ночной час, репсовыми шторками Росси по ощущению пути и времени поездки догадался, что везут его не в департамент, не в жандармское управление, а в какое-то другое место. Не в дом ли предварительного заключения? Он знал, что условия там сноснее, нежели в Петропавловке, но не только не ободрился, а волновался все сильнее, как волнуется при подобных перемещениях арестант, утративший душевное равновесие. Карета остановилась. Росси увидел какие-то деревянные низенькие строения. Не то казармы, не то скиты. Мелькнули какие-то люди в белом, они несли что-то тяжелое, простертое на носилках, на Росси пахнуло карболкой, йодоформом. Росси провели в один из бараков, и он сразу же ощутил отрадную теплую сухость здешнего воздуха: всем телом, всей кожей, порами истосковался он по сухому воздуху. Арестант огляделся, неподалеку стояли кучкой жандармские офицеры, среди них и майор Скандраков. Минуту спустя все эти господа удалились в соседнюю комнату. Росси, оставшись с безмолвными унтерами, напряг слух. Ничего не было слышно. К запаху йодоформа и карболки теперь примешался запах казенного варева. Из-за дверей с матовыми стеклами донесся голос: – Давайте его сюда! Росси провели в комнату. Едва перешагнув порог, он остановился пораженный. – Ближе! – резко и раздраженно скомандовал кто-то. – Нечего пятиться! Росси не понял, ему ли приказывают, он ли пятится, повиновался не окрику, а напряжению этих жутких запавших глаз, вперившихся в него из-под шапки бинтов. Раненый был обложен подушками. Его чудовищную, круглую, как у водолаза, голову поддерживал Скандраков. И журчал, журчал: «Умоляю, спокойнее. Умоляю, Николай Дмитрич. Не волнуйтесь. Этот? А? Внимательнее, Николай Дмитрич. Этот?» Судовский, племянник и помощник покойного Судейкина, молча, с пристальностью, ощутимой, как мускульное усилие, смотрел на смуглого, почему-то, как казалось Судовскому, все горбившегося, горбившегося человека. У Росси неровно и сильно стучало в висках. Будто и не кровь стучала, но мысль о том, что если вот эта чудовищная, эта круглая голова, если она кивнет – конец, конец, конец… Если она кивнет, конец: все тотчас будет открыто, потому что нет сил дольше запираться, потому что не может человек терпеть такую пытку. И если б Судовский признал в Росси убийцу, Росси, конечно, тут же, в этом вот помещении, в госпитале назвал бы имена, которые узнал на Забалканском от Дегаева, – имена подлинных убийц… Но Судовский молчал. Было слышно его трудное, с клекотом дыхание. Глаза Судовского словно бы слабели, обессилевали, меркли. Скандраков и полковник Оноприенко склонились над койкой. Потом полковник выпрямился, злобно крикнул: – Уведите! Унтеры схватили арестанта. Чуть не волоком волоча, пронеслись через длинный покой, втолкнули в карету. Росси чувствовал, что погиб: ему казалось, что Судовский опознал его. Офицеры, собравшиеся в палате, очень жалели Коко: бедняга почти без памяти. Однако решили не откладывать «расспрос», крайне необходимый следствию. Нынче все-таки Судовскому полегчало. Нельзя тянуть: хирург Рождественских бараков Красного Креста не ручается за пациента. Еще бы! Двадцать шесть осколков костей, извлеченных из черепа, – это чего-нибудь да стоило. Офицеры терпеливо ждали, пока сиделка кормила больного куриным бульоном (Судовскому готовили отдельно); потом Коко выпил столовую ложку кагора, полежал с закрытыми глазами, наконец произнес внятно, но глаз не открыл: – Пожалуйста, господа. – Не сочтите нас бессердечными, Николай Дмитрич, – прожурчал Скандраков. – Мы понимаем, вам очень тяжело вспомнить, понимаем, но ведь что же делать-то, необходимо. – Государю императору докладываем еженедельно, – просительно добавил полковник Оноприенко. Судовский ответил: – Сам служил, понимаю. Около полуночи был готов протокол «расспроса». «Квартиру, где был убит подполковник Судейкин и где я был сильно ранен, я до 16 декабря 1883 г. посещал неоднократно, бывая там как с подполковником Судейкиным, так и один, когда меня посылал Судейкин с каким-либо поручением к проживавшему на этой квартире Яблонскому. Под фамилией Яблонского проживал в этой квартире отставной штабс-капитан Дегаев, которого я вполне признаю на предъявленной мне ныне его фотографической карточке. 16 декабря 1883 г. мы поехали к Дегаеву по его просьбе. Поехали, насколько помню, на извозчике, которого и отпустили у ворот на Гончарной улице. Войдя в квартиру номер 13, где проживал Дегаев, мы разделись в прихожей, подполковник Судейкин ушел с Дегаевым во внутренние комнаты, а я остался в гостиной или столовой и сел в кресло спиною к дверям, ведущим в коридор и кухню. Просидел я так, наверное, с четверть часа, как вдруг совершенно неожиданно для меня на меня напали…» Скандраков не был в восторге ни от очной ставки Росси – Судовский, ни от показаний последнего. Если и не совсем попусту мучали Коко «расспросом», то лишь в одном смысле: убедились в бессмыслице мучить беднягу другими очными ставками. К тому ж Александр Спиридонович понимал, что на будущем судебном процессе адвокатура без труда заручится доводом, опровергающим показания несчастного Коко: медики засвидетельствуют его умственную неполноценность. И, говоря по совести, врачи не покривят совестью. Да и как признать нормальным пациента с такой черепной травмой? Возможно ль утверждать, что страдалец в здравом уме и ясной памяти, ежели бывший адъютант и племянник Георгия Порфирьевича беспрерывно лопочет про шкатулку с деньгами, о которую он, дескать, пребольно ударился затылком?.. Правда, процесс (если только удастся создать таковой), очевидно, будет вести военный суд. А господа гвардейские полковники не приемлют штафирок-защитников, да и вообще плюют на юридические тонкости. Но он, Александр Спиридонович, не гвардейский полковник и должен действовать безукоризненно. Если бы даже Судовский опознал, например, Степана Росси, Скандраков бы этим не удовлетворился: один свидетель не свидетель. И наоборот: неопознание Росси тоже еще ничего не означает. Как и то, что бедняга адъютант не опознал двух лиц, которые были предъявлены, так сказать, фотографически. Теперь оставалось ждать, когда доставят тех двух. Ждать, впрочем, недолго: одного уже везли из Киева, другого – из Москвы. Василий Конашевич был замешан в преступном ромненском кружке и хорошо известен как киевскому подполью, так и киевским филерам. Но Скандраков вытребовал Конашевича только потому, что Конашевич (по сведениям киевской агентуры) в середине декабря минувшего года выезжал в столицу. Киевские жандармы не имели охоты расставаться с Конашевичем, ссылаясь на чрезвычайную важность «ромненского дела». Ох уж эти провинциалы, дальше своего носа не видят. Любопытно, сколько весит это воробьиное «ромненское дело» в сравнении с тем делом, которым неизменно интересуется Гатчина?.. Киевляне артачились, пока не цыкнул сам г-н Плеве. А уж как цыкнул Вячеслав Константинович, Конашевича в тот же день отправили в Санкт-Петербург. Трое жандармов литой малороссийской стати привезли его в крепость, и Василий Конашевич, того не ведая, очутился соседом Росси. О, если б сей Конашевич оказался, наконец, «Савицким»! Кликнули дворника, Демидов аккуратно явился. Нет, он не признал в Конашевиче «своего жильца», не признал в нем «Савицкого». При виде закручинившегося начальства Петру Степанычу аж неловко сделалось. Да ведь куда ж от истины денешься, господа хорошие? Но все же дворник несколько утешил и полковника Оноприенко, и майора Скандракова: Конашевич, видишь ты, был, как и Росси, частым гостем на Большой Садовой, 114. Подбиралась, кажется, недурная компания… Конашевич, по мнению Александра Спиридоновича, смахивал на «бурсака». Майор таких недолюбливал. Такие почти всегда были упрямцами, туго поддавались. Слава богу, народовольцем-то «бурсак» назвал себя не обинуясь. Впрочем, чего уж было вилять при наличии киевских улик?! Ну а дальше, подтверждая наблюдательность Скандракова, дальше – ни шагу, ни тпру ни ну. Приезжал ли в Петербург? Да, приезжал. Однако не в декабре, а в октябре. Не тогда, значит, когда убили Судейкина. Большая Садовая, 114? Нет, никогда не бывал. Сергей Петрович Дегаев? Конечно, слыхал. И даже видал. Где? Хм, на афишках видал, вот где. Очной ставки с Росси учинять ему не стали. Немного покамест дождешься от «бурсака», а Росси, пожалуй, еще «не дозрел». – Ну что ж, хорошо, – задумчиво проговорил Скандраков. – Вы все отрицаете, это ваше право. Однако на вас падает подозрение в убийстве инспектора Судейкина, а потому, к сожалению, быть вам и впредь в санкт-петербургской крепости. Это наше право. – Право? – мрачно закипел Конашевич. – Дикое бесправие. «По-до-зре-ни-е»… Ни в одной цивилизованной стране этого не позволили бы. – Ошибаетесь. Но в принципе относительно цивилизации мнение ваше разделяю искренне: России до нее далеконько. Да только, осмелюсь заметить, приблизимся мы к ней не усилиями так называемой «Народной воли». Майор готов был «воспарить», но тут его пригласил выйти департаментский чиновник. – Вот, пожалуйста, Александр Спиридонович, – заторопился коллежский секретарь. Он был новичок в департаменте, и ему не терпелось блеснуть исполнительностью. – Изволите ли видеть, Савицкий до Большой Садовой обитал в Климовом переулке. Это близ Лиговки, – любезно пояснил он «московскому» майору. – А вид на жительство имел от рогачевской полиции. – Это в Могилевской губернии, – не остался в долгу майор. – В Могилевской… Я тотчас снесся с тамошним капитаном Захаровым… – Он у меня начинал службу, – как бы мимоходом заметил майор. – Да? – приятно улыбнулся коллежский секретарь. – Так вот, я предложил капитану поехать в уезд и… Письмо могилевского жандарма секретарь держал в папочке, Скандракова подмывало прочесть быстренько, без задержки. Но молоденький чиновничек с таким удовольствием докладывал о своих разысканиях, что Александру Спиридоновичу было жаль его обрывать. «В конце концов, – снисходительно подумал Скандраков, – каждый из нас гордится исполнением своего долга». – В селе Коротьки упомянутый капитан Захаров, – торопился коллежский секретарь, – обнаружил Михаила Адамовича Савицкого, двадцати двух лет, холостого, малограмотного, каковой заявил, что паспорт всегда при нем и никому он его не отдавал. Засим, опять-таки по моему указанию, капитан нашел еще одного Савицкого и тоже Михаила Адамовича. История повторилась. Правда, этот Савицкий сказал, что ему лет около тридцати, а точно… – чиновничек позволил себе ухмылочку, – а точно, господин майор, он не знает. Скандраков тоже улыбнулся, но при этом с несколько нетерпеливым жестом. И чиновник, прижав к груди папочку, словно боясь расстаться со своим детищем, резюмировал то, что уже успел умозаключить его снисходительный начальник: «Савицкий» с Большой Садовой жил по фальшивому виду, а по фальшивому документу верный подданный не живет. 3 Петербургский коллежский секретарь, слюнявя палец, листал домовые книги. Могилевский капитан гнал тарантас по уездным шляхам. Каменец-подольские жандармы искали сына священника Стародворского. Московские филеры выследили, а московская полиция задержала некоего Пухальского. У него изъяли чертежи метательного снаряда, рецепт взрывчатого вещества вчетверо сильнее динамита. Круг сужался воронкой в департаменте фон Плеве. И вот уж волна несла Скандракова. Майора ждала удача. Не только майора, но и полковника Оноприенко с его сослуживцами. И даже не удача, нет, не случай, а закономерное продолжение планомерных исследований. Узел был разрублен преступниками на Гончарной, в квартире Дегаева-Яблонского. Но завязывался-то узел на Большой Садовой. Концы торчали оттуда, из дома номер 114. Аресты шли своим чередом. Жандармские управления своим чередом управляли. Но стоило провинциалам разжиться преступником, отлучавшимся из губернии в конце минувшего года, как имярека немедленно требовали в Петербург. Пухальского привезли курьерским. Арестованный был высокий, крепкий, молодой, глядел исподлобья, что-то в нем чуялось запорожское, сечевое. Но угадывалась и тяжелая нервная усталость. Будто бы он много и трудно скитался, не спал много ночей, будто точила его долгая нелегкая забота. В принадлежности его к «Народной воле» не усомнился бы и младенец: чертежи метательного снаряда, рецепт сильнейшего взрывчатого вещества, листовки-извещения о казни Судейкина… Этого было достаточно для каторжного срока. Но этого недоставало для привлечения к делу об убийстве Судейкина. Бывшего жильца старший дворник узнал с порога. Но сперва помолчал. Их высокоблагородие г-н майор щедро награждал незаменимого свидетеля. Так-то оно так, да верно песенка поется: «В Петербурге денег много, только даром не дают…» Заработай, потрудись. И Демидов сперва – молчок. Стоял во фрунт, руки по швам, смотрел на бывшего жильца. И мыслил: «А что сей секунд ворочается в душе господина Савицкого? Не иначе как ничего не ворочается – душа-то в пятках». Потом дворник подумал, что уже, пожалуй, заработал еще одну хрусткую бумажку, и, подумав так, молвил торжественно: – Как есть они: господин Савицкий. Да-а… Майор Скандраков быстро, пронзительно глянул на хмурого арестанта. Тот без аффектации, без бравады произнес: – Савицким себя признаю. Александр Спиридонович не удержался – засучил ножками, как копытцами. Вот он, обнаружился кончик! Скользкий, тонкий, волосом, но обнаружился! Черт возьми, господи боже ты наш! Разумеется, если Пухальский не Пухальский, а Савицкий, то и Савицкий не Савицкий, а… Благословен изобретатель фотографии. Отзовется, непременно отзовется хоть одно из жандармских управлений. Отзовется! А пока вот что яснее ясного: Савицкий жил в Климовом переулке, потом – на Большой Садовой; петербургская его жизнь точнехонько приходится на первую половину декабря, а исчез он из Петербурга вскоре (если не тотчас) после убийства Судейкина. «Пухальского-Савицкого» отвезли в Петропавловскую крепость. Отныне он был соседом Росси, соседом Конашевича. А фотографические карточки в голубоватых конвертах отвезли в губернские города, во все концы империи. Неделю спустя зычно откликнулся Каменец-Подольск: не Савицкий у вас, милостивые государи, нет, нет, нет – Николай Стародворский. И подробности – письмом: «Определением Особого Совещания от 30 ноября 1882 года бывший воспитанник Каменец-Подольской гимназии, сын священника Николай Стародворский подчинен был негласному надзору полиции с водворением в Летичевском уезде Подольской губернии. Политическая неблагонадежность Стародворского, вызвавшая принять против него означенные меры, выразилась в сношениях его с лицами заведомо неблагонадежными в политическом отношении, в передаче одной из учениц местной гимназии воззвания, озаглавленного «Братья молодежь», и, наконец, в том, что высланный по распоряжению генерал-губернатора к отцу своему в Летичевский уезд, он возвратился в Каменец-Подольск с подложным документом. Поселившись затем в г. Баре, Стародворский опять-таки вступил в близкие отношения с неблагонадежными лицами. Тогда же в Баре был арестован неизвестный, оказавшийся бежавшим из административной ссылки Никоном Полянским, который был отправлен к местному исправнику под конвоем двух полицейских стражников, но в пути был отбит от них упомянутым Стародворским и вместе с сим последним скрылся. К сему можно присовокупить, что по отзывам учителей Каменец-Подольской гимназии Стародворский представляет собою личность загадочную и характер беспокойный.» У многих молодых судьба складывалась, как у этого Стародворского. Александр Спиридонович не раз задумывался над подобными биографиями. Задумывался тревожно, печально. Вот и в случае Стародворского административная высылка не была разумной мерой. Очень это просто: с глаз долой, из сердца вон. Таков уездный шесток, губернская колокольня. К сожалению, в столицах то же самое… Ну хорошо, выслали. Теперь что же? Ссыльный озлобился, зачерствел. Клянет уже не уездного капитана и даже не генерал-губернатора – нет, бери выше: правительство. Потом уж и не правительство, не министров, эти, мол, приходят и уходят, но самый образ правления, принцип. И вот умножаются рекруты революции… Что делать? Прежде Скандраков полагал – корень зла в личном составе корпуса жандармов и охранных отделений. Послать бы туда людей просвещенных, с педагогической складкой, с репутацией без пятнышка, не карьере преданных, а служению отечеству. Донкихотство свое Александр Спиридонович сознал довольно скоро. Где сыщешь на Руси легион ангелов? А сам по себе голубой мундир не окрашивает души в небесный цвет. «Надобно, – думал Александр Спиридонович, – не упразднять жандармские управления и охранные отделения. Народонаселение не снесет бремени свободы. Но законы о государственных преступлениях можно было бы смягчить. Как и насколько?» Здесь требовалась кропотливая, осторожная, на годы работа. Ему бы, Скандракову, и приняться, а он, изволите видеть, занят совсем-совсем иным… Скандракову долго недоставало существенного икса. Икс, некий икс – и квартира в доме 114 обретет вид притона террористов. Вот если бы «поместить» туда и Дегаева. Однако тут-то ничего и не получалось. Росси, Конашевич, Стародворский признали знакомство с Дегаевым. Не близкое, но признали. Смешно не признать этого знакомства. Загвоздка была в другом. Росси и Конашевич, отпираясь от квартиры «Голубевой» и «Савицкого», тем самым отпирались от того, что встречали там Дегаева. «Савицкий», то есть Стародворский, от своего жилья не отпирался, но напрямик заявил, что Дегаев у них не бывал. Незаменимого дворника обо всем спрашивали, и ни разу никто не спросил про Дегаева. Ни Александр Спиридонович, ни полковник Оноприенко со своей свитой. Эта общая ошибка была естественной: афишки с шестикратным изображением отставного штабс-капитана, афишки, сулившие пять и десять тысяч, красовались повсеместно. Столь приметливый дядя, как Петр Степанович Демидов, ежели бы что да чего, давно бы сообщеньице сделал. А Демидов – ни гугу. Стало быть, не бывал Дегаев в доме на Большой Садовой. Однако Дегаев бывал у «Голубевой» и «Савицкого». Бывал в начале декабря чуть не каждый день. Иной раз по четверти часа, иной раз по получасу, а случалось, и дольше. И старший дворник Демидов его видел. Но старший дворник Демидов и афишки видел. Черт ведает, сколько бы крутилась карусель, когда б однажды майор не завел с дворником речь о Дегаеве. Александр Спиридонович заговорил ненароком, так как-то, ничего и не ожидая. А положительный, степенный Демидов вдруг полез глазами по стене, добрался до потолка и там, на потолке, взглядом замер. А майор умолк. Не потому, что заподозрил неладное, а потому, что машинально следил, как дворник будто мух считает. Молчание майора сокрушило Демидова. Сердце у него ударилось о ребра, мысль пронизала как молонья: ежели без меня дознались, вышел я утайщиком… И Петр Степанович Демидов бухнул осипшим голосом, что убивец, который, значит, Дегаев, хаживал к акушерочке и к ейному сожителю. Хаживал, провалиться ему, Демидову, на месте, пусть у него глаза лопнут. – Да что же ты молчал? – загремел Скандраков, вскакивая с кресла. – Что же ты молчал, скотина? Отвечай! Демидов, повинно уронив голову, видел, как приплясывают востроносые штиблеты. – Ну говори! Говори как на духу, негодяй, – приказал майор, усаживаясь в кресло и доставая папиросы, которые курил лишь в крайности, при сильном волнении. – Я, ваше высокоблагородь, – начал Демидов христарадно, – я, дурак, такую про себя экспедицию заимел, чтоб самолично накрыть. Втемяшилось: ах, думаю, может, заявится, ан тут ему крышка – сгребу! И вот они, тыщи-то, вот! – Демидов и сейчас, хоть и винясь, хоть и жалостно, но и сейчас загорелся, вспомнив жажду свою, эти-то пять и десять тысяч вспомнив, даже ладонь вытянул, пальцами зашевелил. Дворник что-то еще бубнил, все про деньги, мамоны проклятые, они кого хошь с пути собьют, и опять про афишку, про бо-ольшие тыщи, но Скандраков уже не слушал и не замечал Демидова. Безмолвное ликование владело майором Александром Спиридоновичем. Икс нашелся! Картина цельная! Одно к одному, одно к одному. Дегаев – на Большой Садовой; Конашевич – на Большой Садовой, Стародворский и Росси – на Большой Садовой. Все стало по местам. Да, но ведь убивали втроем: из револьвера «смит-вессон» и двумя ломами-пешнями. Втроем убивали. Дегаев и еще двое. Трое сидят в крепости. Кто-то из них лишний. Как в детской игре. Как в любовной игре. Кто же из них лишний?.. Росси? Конашевич? Стародворский? Э-э, потом… Это уж потом… Главное достигнуто: картина высветлилась. И майор Александр Спиридонович безмолвно ликовал. Про дворника он забыл. Тот пятился к дверям, бормоча: «Мамоны проклятые…» ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 Жандарм как плыл. Поезд тянулся вдоль дебаркадера. Станция называлась Вержболово. Ничего не переменилось. Ни земля, ни деревья, ни небо, ни облака. Переменилось все. И земля, и деревья, и небо, и облака. Почти привычен нелегальный переезд границы, но привычка ко встречам с Россией не возникла. Можно усмехнуться, увидев жандарма: «Дым отечества…» Не усмехнешься, увидев дымы над соломенными кровлями. Щемящая сила «пограничных» минут. Нигде не ощутишь с таким безмолвным потрясением свою неотторжимость от России, как на ее рубежах. Лопатин приехал в Россию. Петербург – это уж другое, совсем другое. Опять Европа? О нет, застенок Европы, застенок на топях. Громады не спят, они караулят. Игла Адмиралтейства не светла, она близнец Петропавловской. Игла и шпиль грозят, как персты возмездия. Петербург – это будь что будет. Лопатин приехал в Санкт-Петербург. Шведский переулок обрывался близ Екатерининского канала. В стылом камне, в ненастной воде таилось эхо бомбы, казнившей императора. В переулке, в госпитале умер студент, истерзанный той же бомбой. Его тень с простертыми руками и вьющимся шарфом летела над Шведским переулком. Лопатин поселился в Шведском переулке, в угловом доме. Едва переведя дыхание, он отыскал Якубовича и Флерова. Первый вращался в университетских кругах, его знали многие радикальные студенты, знали литераторы, отмеченные печатью левизны, второй был связан с окраинами и заставами. Порывистый Якубович, очень искренний, очень молодой и внешне и душевно, был симпатичен Лопатину. Герман Александрович звал его не Петром и не Петром Филипповичем, а с легкой любовной иронией – Петруччо. Флеров, хмурый, замкнутый, скептический и грубоватый, не будил в Лопатине особой приязни, зато внушал безусловную надежность. «У этого, – уважительно думал Лопатин, – у этого, поди, нервы никогда не сдадут, любое напряжение выдержат». Собрались они днем, на одной из тех невзрачных линий Васильевского острова, которые будто бы стерты непогодами, в квартире еще неизвестного Лопатину секретаря газеты «Новости». Самого Федора Грекова дома не было, потому можно было толковать без помехи. Лопатина приняли едва ли не холодно. Он, однако, виду не подал, стал трунить над молодцами, склонными к «мерехлюндии» не по возрасту. Шутки остались без ответа. Лопатин вопросительно взглянул на Якубовича. Петруччо, отводя глаза, пожал плечами. А Флеров нецеремонно отрезал, что меланхолия в данном случае явление не личное и не возрастное, но общественное и что для нее есть веские причины. Лопатин, поигрывая синим пенсне (круглые очки в золотой нитке получили отставку), опять посмотрел на Петруччо, и Якубович стал говорить, волнуясь, потряхивая головою, оправляя небрежно и торопливо свои рассыпающиеся густые волосы: – Понимаете, слух распространился. Быстро, мгновенно. Впечатление ужасное, давящее, кошмарное. И унизительное. Дегаев как умер, да мы-то остались. В грязи и мерзости, забрызганные кровью, облепленные изменой. Как можно смотреть в лицо тем, кто нам доверял, сочувствовал? Как можно смотреть друг на друга? Хорошо, Дегаева нет, но твердая гарантия нужна: не повторится! Вот что нам нужно: гарантия – не повторится, исключено. Я верю в людей, в честность революционеров, несмотря на то что был Дегаев. Но, веря, я должен быть уверен. Когда солдат идет на смерть, он должен знать, что полковник его не предаст. Но как, как такое осуществить? При всем моем уважении к такому человеку, как Тихомиров… Честно скажу: довольно, хватит. Что это за Исполнительный комитет? Мы его не знаем. Мы здесь, а комитет какой-то мираж. Почему комитет молчит, почему Тихомиров молчит? Не-ет, извольте-ка прямо и ясно… – Якубович перевел дыхание. – Во-первых. Итак, что сделало возможным появление и продолжительную зловредную деятельность такого человека? Во-вторых, как и когда произошло раскаяние Дегаева? В-третьих, почему заграничники решили дело келейно, не поставив в известность тех, кто действует здесь, в России? Вот, Герман Александрович, главное. Ни шагу дальше. Прежде надо очиститься! До конца, без малейшего умолчания. И даже… Я не побоюсь сказать вам, Герман Александрович, даже в таком случае нам, молодым членам партии, уже будет не но пути со стариками. Не в парижском кафе, не в буи-буи сидел Лопатин, он не спрашивал, а его спрашивали. С тем же правом, с каким он спрашивал Тихомирова и Ошанину. И Лопатин признавал законность всех этих «во-первых», «во-вторых», «в-третьих». Можно сказать: «Друзья, я сам находился в неведении». Тогда уж, по крайней мере, молодые не смешивали бы его, Лопатина, с заграничниками. Но так заявлять было поздно. Ведь он сам, блюдя свой авторитет, свое самолюбие, он сам минувшей осенью намекал Якубовичу (и Росси он тоже намекал), что не позволит Дегаеву увильнуть от исполнения клятвенного обещания. Намекал! И весьма прозрачно. Куда ж теперь деваться? Некуда! Надо таить ложь. И платить за разбитые горшки. Не им, Лопатиным, разбитые, но платить. Он ответил. Подавил внутреннее возмущение самим собой и ответил почти теми же словами, какими Тихомиров отвечал ему в парижском кафе. Он знал, что они могут ему возразить, потому что сам возразил Тихомирову и Ошаниной. И он не стал ждать, пока они вонзят в него эти возражения, он спросил, опираясь о стол руками, наклоняясь вперед, блестя пенсне: – Господа, прошу сказать: надо ли подтверждать официально, от имени партии, что во главе был мерзавец, прохвост, изверг, мелкая душонка… – Лопатин как насосом гнал клеймящее, уничижительное. – Негодяй, кровавый пшют, актеришка, ловкий хитрец, мелкий злодей… Надо ль объявить громко? Надо ль наш позор выволочить на площадь? Вот он, вопрос. Прошу высказаться. Или подождем, поразмыслим? – Уж не полагает ли Герман Александрович, что мы, будучи в России, а не в Европах, об этом не задумались? Флеров, большой, сутулый, носатый, сумрачно и пристально смотрел на Лопатина. Но Лопатин будто не расслышал его враждебного тона. Лопатин улыбнулся, радуясь, что успел перевести стрелку и пустить тяжелый поезд на другие рельсы. – Я, господа, не сомневаюсь в ваших мыслительных способностях. Итак? Якубович был в смятении. Лопатин опять подумал про Литейный мост, что каждому суждено, мучась, «одолевать Дегаева» и что, не «одолев Дегаева», жить можно, но в партии оставаться нельзя. – Я много думал, – тихо, как у постели больного, сказал Якубович. – И не я один. Тут, Герман Александрович, две стороны. Одна нравственная. А другая… Другую я бы назвал практической, организационной. Вот первая-то, нравственная, моральная, она властно диктует: надо объявить! Надо открыто признать, что нами верховодил негодяй. Вот так, вот одна сторона. – Якубович помедлил. – А с другой, Герман Александрович, с другой… Страшно! Признаюсь: страшно. Очень страшно скандализировать революционное знамя. И скользишь тут как по льду… Думаешь: но ведь его-то, негодяя, предателя, его-то уж нет, он уже безвреден, так зачем же? А? Зачем? Открытое признание деморализует многих. Особенно молодых. Не так ли? – Несомненно, – заверил Лопатин. – И не только молодых. – Вот, вот, – словно бы ободрился Якубович. – Может, и правда нет смысла? Ведь это ж гнойник напоказ, калечество напоказ. Я все думал, как бы этот слух придушить, о Дегаеве-то. – А правда, которая как шило? – спросил Лопатин. – Вы только что обвиняли заграничников, теперь хотите быть как они. Самим знать правду, а от других скрыть? – Он продолжал беспощадно: – Значит, две правды? Одна для себя, для тех, извините, кто в генералах, а другая для «них», для прочих? – Избави бог! – вспыхнул Якубович. – Вот уж чего я не хочу! Но… Но партия? Ведь это страшный удар, надо подумать о партии. – Плоха та партия, которая окочурится при свете истины. Чего она, такая-то, стоит, дорогой мой Петруччо? – Чистым знаменем, Герман Александрович, завладел грязный знаменосец. Отсюда что же? Знамя запачкалось. Вы сами признали неизбежность деморализации. Так не лучше ль избрать путь медленного, частичного и постепенного признания? А? Ведь тем временем мы накопим новый капитал. Вы меня понимаете? Ведь у нас в активе появятся новые деяния, чистые… – Понимаю, дорогой Петруччо. Но терапия, извините, не для революционеров. Умолчание… Умолчание о дегаевской мерзости есть принятие ее на самих себя. – Он повернулся к Флерову. – А вы? Вы, надеюсь, за полную и решительную огласку? Не так ли? – Я?! Вы меня спрашиваете?! – грозно и мрачно воскликнул Флеров. – Скрывать? Прикидываться, что ничего, дескать, такого не было? Да это… это… простите меня… это, знаете ли, непотребство. Не понимаю причитаний Петра: показывать гнойник, показывать мерзость. Не-е-ет уж, нет уж, бросьте! Молодые утратят веру? Очень может быть. И, как ни горько, мы это заслужили. – Флеров побагровел. – Что делать? А? Что делать, спросите? Отвечу! Заслужить веру, вот что. Вот этими самыми своими руками заслужить… А скрывать… – Он презрительно скривился. – Да я бы, честью заверяю, я бы в таких господ первым бросил камень: мелкие душонки, крысы! Наступило молчание. – Не знаю… Право, не знаю, – прошептал Якубович. – Не солдат я, не боец, должно быть. Флеров, остывая, буркнул: – Ты, брат, полковой священник, вот кто. Тебе бы благословлять. Не обижайся, пожалуйста. – Я не обижаюсь, – вздохнул Петруччо. Лопатин потянулся за папиросницей. Эдакий кожаный короб носил он на ремне, через плечо – англичанин Фридрих Норрис. Лопатин пустил дым длинный, прямой, сказал, разглядывая сизое: – Не люблю изречения, ими заменяют собственную мысль, как привычкой – счастье. Но это уж очень к месту: «Прикрывать злодейство – есть злодейство!» Флеров хлопнул в ладоши: – Браво! Якубович вскинул голову, его волосы опять рассыпались, он опять огладил их торопливым, небрежным жестом. – Не согласен, но и не спорю. Но уж теперь позвольте, Герман Александрович, вернуться к тому, с чего начал: практически, организационно… – На круги своя? – усмехнулся Лопатин. Усмешка была деланная. За кордоном он думал: приеду и вдохну жизнь в глиняные изваяния. Оказалось, что в Прометеях никто не нуждался: глиняных изваяний не было. Они дышали. Храм не опустел. Но службу во храме не желали служить по-прежнему. Признать Дегаева мерзавцем значило сделать лишь один шаг. Пусть мучительный для каждого в отдельности и для всех вместе, но лишь один шаг. Шаг к обновлению, к новизне. О ней теперь размышляли и спорили Якубович, Флеров, все, кто называл себя молодыми народовольцами. С упором на первое – молодой. Однако этот упор не знаменовал отказ от коренных, желябовской поры убеждений «Народной воли». Коренное, краеугольное оставалось. Спасение мнилось молодым в ином расположении «приводных ремней и колес», в иной структуре партии. В такой, которая начисто отрицала бы возможности дегаевых. Они думали, что успех старого Исполнительного комитета – комитета Михайлова, Желябова, Перовской – крылся в редкостном, прямо-таки счастливом сочетании выдающихся в нравственном отношении личностей. При таком сочетании дегаевы исключались. Дегаевы могли быть – и были – в зародыше, но дальше не развивались. «Гарантия нужна!» – твердил Якубович. Гарантия от возникновения дегаевых, от того, чтобы дегаевы вырастали в лидеров. И мнилось спасение в ином расположении «приводных ремней и колес». Лопатин понимал: Якубович и Флеров – не бунтующие одиночки, за ними – питерские, киевские, московские. И Лопатин с не свойственной ему терпеливостью слушал Якубовича, слушал Флерова. Пусть будет так: революционные группы в провинциях и столицах самостоятельно решают революционные задачи; съезд представителей всех групп – вот власть верховная, диктующая основные направления; съезд назначает главу боевых дружин и называет тех, кто подлежит ликвидации этими боевыми дружинами; редакцию «Народной воли» избирает съезд. Исполнительный комитет? О, никаких звезд первой величины. Комитет – исполнитель воли съезда, распорядитель кредитов и «живой силы» в период между съездами. Келейное, тайное, с глазу на глаз, отвергается как инструмент дегаевых. Молодым нельзя было отказать в логике. Но Лопатин видел, что это логика наэлектризованного состояния. И только. Молодые рвутся к власти? Ну что ж. Но молодые, обладая энергией, не обладают тем, что важнее всего: новым словом. (За таковое не принимал Лопатин флеровское: «Аграрный террор – в программу; фабричный террор – в программу». За версту шибает анархизмом! А мечта Якубовича о повторном «хождении в народ»? Тут было бы нечто, если было бы новое слово, а не прежняя прогорклая кашица смутных заповедей.) Нет, думалось Лопатину, для нового слова еще не приспел на Руси срок. Увы, ждать он не может. И не станет. Он будет лить старое вино в старые мехи. И тут уж не маленький круг Петруччо. Нет, тут трагический огненный круг, в котором все они замкнуты. Лопатин слушал Якубовича, слушал Флерова. О, молодые пойдут на раскол со стариками. Пойдут. И… и не дойдут до раскола. Ибо нет нового слова. А тебе, Герман Лопатин, тебе предстоит то, что называют «организацией». То, что тебе не с руки, но ты будешь работать эту работу. Да, будешь. И в маете переговоров, уговоров будешь порой устало недоумевать: «В конце концов нужен авторитет или не нужен?» Как путы, как помехи, как барьеры ощутит Лопатин необходимость терпеливо объяснять и терпеливо разъяснять, когда время не ждет, когда время торопит. И про себя (стыдясь) затоскует о возможности повелевать – ради дела, ради дела! – повелевать, не объясняя и не разъясняя. Но как и для нового слова, так и для повелений без слов еще не приспел на Руси срок… С Васильевского острова Лопатин возвращался впотьмах. Шел без оглядки. Не заботясь о филерах, уверенный, что мистер Норрис вне подозрений. Да так оно и было, кажется. Он шел в этих невзрачных, каких-то вдовьих улицах, миновал длинный, уже не освещенный кадетский корпус, свернул на набережную Невы, к Дворцовому мосту. Где-то там, за речной недвижной ширью, каменно спали крепостные бастионы. Лопатин подумал о «гарибальдийце» Росси, о Конашевиче и Стародворском, которых не раз видел на Большой Садовой. Он подумал о них с сожалением, но без острой печали. Ему вспомнилось тихомировское признание: не хочу «влюбляться» в товарищей – каждый раз, когда теряешь, чувствуешь невозможность жить, так уж лучше не «влюбляться»… Лучше ли, хуже ли – это уж от тебя не зависит. Об аресте Росси на похоронах Судейкина Лопатин знал еще до отъезда за границу. Нынче ему сказали о Конашевиче и Стародворском. И не только про них: все еще берут по старым дегаевским указкам. Многих взяли. Очень многих. Было тихо, темно, беззвездно. Лопатин прислушался. Почему-то скользнуло в нем ожидание трамвайного рожка, хотя он сознавал, что в Питере нет трамваев. Якубович общался с Дегаевым часто, тот не мог не указать на Петруччо. Нелегальных друзей Якубовича берут одного за другим. А Якубович – легальный. И его не берут… Лопатин думал о Якубовиче. Спокойно, непредвзято. Якубович был ему по душе. Но он шел и думал о том, что нелегальных друзей Петруччо берут, а легальный Петруччо на воле. 2 В немые ночи, когда ни ветра, ни звезд, когда город словно обложен ветошью, приходит Блинов. Коля Блинов приходит в такие ночи, как нынешняя. «Садитесь», – говорит Якубович. Блинов улыбается, как слепец на перекрестке, напряженно и потерянно. И что-то произносит. Что же, что? Ах да, вот это: «Я не вправе задавать вопросов». Его голос тих, как и слепая улыбка, тих и невнятен. «Полно, какая китайщина, какие церемонии». Это не он, не Якубович, это Флеров. «Нет, нет, я все понимаю… Все понимаю», – продолжает Блинов, улыбаясь, как слепец, голосом тихим, невнятным. Потом он просит свидания с Лопатиным, ему необходимо видеть Лопатина. А Якубович потирает кончиками пальцев виски. Да, вот так, сидя, потираешь ты виски. Тебе не в чем винить Колю Блинова, но его уже подозревают, а ты не вступаешься, не защищаешь, хотя веришь в него и веришь ему. Партионные интересы превыше всего, ты опасаешься ошибки. Хотя знаешь, что нет измены, а есть чудовищное стечение обстоятельств. Но ты молчишь, для тебя партионные интересы превыше личных, как будто бы не личности составляют партию, а что-то иное, отвлеченность некая. «Где угодно, несколько минут, – повторяет Блинов. – Необходимо, поймите…» Нет, они с Флеровым не открывают, где Лопатин, они просят Блинова подождать. Всего лишь недельку, другую подождать. И Блинов уходит. Не оборачиваясь. И вдруг веет холодом, будто двери настежь. Тогда Блинов ушел. Нынче он не уйдет. Куда ему идти? К перилам Литейного моста? Он не уйдет в такую ночь, когда ни ветра, ни звезд, когда город словно упакован в ветошь. Память реставрирует то, что нужно, хотя не всегда нужно то, что она реставрирует. Якубовичу все чаще являлся Коля Блинов… «Твоих друзей, даже нелегальных, арестовывают, а ты, легальный, гуляешь на воле». Вслух это не произнесено. Но уже страшно уловить осуждающий шелест чьих-то губ. И уже затылком, едва удерживая ровность шага, ощущаешь чей-то настороженный взгляд. Вот она, судьба Коли Блинова. Якубович легко делился с товарищем последним полтинником, а Блинова не оделил толикой душевного тепла. «Партионные интересы превыше всего»? Нет, Блинов оказался превыше всего. Самоубийство – слабость, капитуляция? Ах, как простенько! На таких «откровениях» почивают, как на пуховиках. Дегаев всех забрызгал грязью. Блинов не стал отирать с себя эту грязь. «Я ни при чем, я обманут, как все…» Партия не была ему дивизией, войском, где подчиненный не в ответе за начальство. Блинов был слишком честен для того, чтобы остаться с опущенной головой. И Блинов бросился вниз головой. Якубович не бросился. Говорил себе, что он действует. И верно, Якубович ездил в Киев, видел Мишу и Прасковью Шебалиных, тех, что раньше держали типографию у Кукушкиного моста. (Нет уже ни Миши, ни Прасковьи – тоже арестованы. А они-то, Якубович и Шебалин, полагали, что Судейкин унес в могилу дегаевские доносы.) В Киеве толковал Якубович с радикалами, был вхож в подполье. Потом – москвичи. Решено было рвать с заграничниками, поднимать незапятнанное знамя «Молодой партии»… Якубович действовал. Сколько было сил, столько и отдавал. Да много ль сил? Только Роза, его невеста, только Роза Франк знала, много ли сил… Как и прежде, Якубович чуть не всякий день заглядывал на Пески к Розе. Он прозвал ее «Сорокой». Оказалось – и это подтвердил Стародворский, – Розу еще в гимназии так дразнили. «Веселая она, – говорил Стародворский, – скачет, как сорока…» Якубович и себе придумал псевдоним – Роза жила на Песках, и Якубович пошучивал: «Мой псевдоним – Песковский». Она улыбалась: «Ты – мой храм на Песках». Иногда горевала: «У нас с тобою все на песке». Роза, «Сорока» – худенькие руки, тяжелая коса. Он говорил Розе: «Понимаешь ли», как говорят лишь тому, кто, конечно, понимает, все понимает. – Понимаешь ли, он даже не догадывается, как он прав: полковой священник… Ах, как это метко. Роза! Флеров прав: я не боец. По складу характера не боец. Флеров, Блинов был, Лопатин – воины. Я испытываю почтительный страх, преклоняюсь. А себя… себя, Розочка, презираю. Нет, ты уж не утешай, пожалуйста. Я не ломаюсь, я правду, тебе одной. Нет у меня способности всецело отдаться своим убеждениям. Ко мне обращаются, чего-то от меня ждут, я что-то советую, куда-то еду, ну и получается вроде бы революционное действие. А если в глубину, так ведь это же не я отдаюсь, а меня берут. Бросился в реку, но не плыву – отдаюсь течению. Это-то и есть неспособность всецело служить идеалам… Мне порой кажется, я поднимаюсь, поднимаюсь, поднимаюсь… Ты вообрази: огромная страшная гора, а под ногами, у самых ног – обрывы, пропасти. Люди срываются, исчезают навсегда, они кого-то любили, у них были домашние привязанности, какие-то мечты были, они срываются, гибнут, жертвуют личной жизнью. И вот я… Я тоже на такую гору взбираюсь. Я не раскаиваюсь, не сверну, нет. Винить некого. Разве что несчастное время, в которое мы живем. Но суть-то в том, Розочка, что вот я, Петр Якубович, иду, карабкаюсь, а все ж будто бы против своей воли. Нет, не боец, прав Флеров. Я бы… Вот я не могу, не смею сравниться с Тихомировым, гигант, не мне чета, но ведь могу же, смею сказать, как он: избавьте меня от всяких обязательств практики, служить буду, чем умею – пером… Что? Да-да, он так сказал, просил Лопатина объявить это нам, в России… Вот и я бы служил пером. Так нет же, как-то так оборачивается, что меня принимают за какую-то руководящую фигуру. Тут и мое несчастье, тут и вообще несчастье, что такому, как я, выпадает практика. Я не говорю, что теоретик, но словом, пером сделал бы больше, лучше… А теперь – Рубикон, мой Рубикон, понимаешь? Ты не волнуйся, Роза… Рубикон – мой, а раз мой, то я и должен с тобою решить. Решить следовало поворотное и бесповоротное. Такое важное, что не касалось, а прямиком ударяло в Якубовича и Розу – с их прошлым, их будущим… Поговаривали, что племянник Судейкина будто б оправился и занялся дешифровкой дядюшкиных заметок. Слух был ложный. Департамент располагал тетрадями Дегаева, они в расшифровке не нуждались; а Судейкин не разводил канцелярщины, опирался на собственную память. Но слух будоражил подполье. Грубо если, то слух этот был, пожалуй, на руку Якубовичу: он получал предлог для перехода в нелегалы. Он мог стать нелегальным, не опасаясь, что сам же первым сочтет свой переход как бы оправданием перед теми (покамест воображаемыми) людьми, которые подозревали (могли подозревать) его в самом мерзком, в чем только можно заподозрить порядочного человека. Однако нелегал ведь это… Якубович и Роза отчетливо представляли, что такое нелегал. Ни минуты твердой, зыбкость как на кочках, забудь об уютах и буднях, о дорогих, подчас неуловимых мелочах, согревающих частную жизнь. Нелегал сжигает корабли. Он меняет походку. У него нет крыши. Мирные огни не ему светят. Он обложен со всех сторон, на любой тропе – засада иль волчья яма. И уж если ты не способен к практике подполья, какой из тебя нелегал… Все это отчетливо вообразилось Розе и Якубовичу. – Розочка, пойми: только так я продержусь до осени. А ты летом в Каменец-Подольск… Только так я до осени… Пойми. До осени! Почему все так, а не иначе? Нет, иначе быть не могло. Но почему ж до осени? А до осени лишь месяцы… И, проклиная осень, такую близкую уже осень, хотя на дворе еще весна, Роза мысленно смирялась с его уходом в нелегалы… Проснулись они поздно, совершенно счастливыми, будто вчерашнего не было. Проснулись и глядели в окно. Ночью или на заре прихлынула весна. День встал большой, просторный, мокрый, блескучий. И Якубович не увидел, а почувствовал, как на глазах у Розы навернулись слезы. К себе, на Спасскую, Якубович попал уже днем, в обед, нашел записку с приглашением в Публичную библиотеку. Якубович подосадовал: лучше бы скорее повидать Лопатина, сказать о решении, о своем окончательном решении. Но записка намекала на что-то чрезвычайное, безотлагательное, и Якубович отправился на Невский, в библиотеку. Войдя в подъезд, Якубович уже испытывал то бодрое, приятное состояние, которое неизменно испытывал, наведываясь в библиотеку. Ощущение это как бы начиналось швейцаром. Старые библиотечные служители, как и университетские, отличались от прочих петербургских низших служащих особым умением держаться с завсегдатаями уважительно, но с оттенком некоторого сообщничества, таинственного братства. Якубович не заглядывал ни в читальную залу, ни в «главную» курительную, рядом с залом. Он шел полутемными коридорами, по веревочным ковровым дорожкам, глушившим шаги, шел мимо высоких, до потолка, запертых книжных шкафов и, как всегда, ощущал уже не только приятную бодрость, но и легкое сожаление об утраченном времени, которое, увы, не довелось отдать этим книгам. Конспиративные рандеву обычно устраивались в «малой» курительной; она звалась почему-то «турецкой». Единственное окно мутно глядело в дворовый закуток. Курительная всегда была сизой. В углу, на круглой тумбе пылился мраморный бюст какого-то цезаря. «Малая» курительная представлялась любителям «запретных тем» известной гарантией секретности. Недавно Якубович встречался здесь с университетским коллегой, который заведовал подпольным паспортным бюро. Пока они о чем-то уславливались, в курительной вперемешку с табачным дымом клубился весьма предосудительный и громкий разговор по поводу щедринских «Отечественных записок». Этот журнал был как отдушина в штольне, как просвет в подземелье. Он ничего не менял в подземелье. Косное оставалось косным, подлое – подлым, циничное – циничным. И все ж ежемесячное появление нумерованной книжки позволяло перевести дыхание, глотнуть свежего воздуха. Судьба «Отечественных записок» как бы сливалась с судьбою читателя-гражданина. Нынче Якубович пришел, когда ораторы уже разбрелись по кухмистерским Толмазова переулка или одалживались чайком в швейцарской, из «вокзального», богатырского самовара. В курительной сидели хранитель паспортного бюро и молодой человек, Якубовичу неизвестный. «Паспортист» объяснил: «У него сутки, ссыльный из Дерпта». И, объяснив, исчез. Незнакомец, изможденный, со строгим, почти аскетическим лицом, назвался Владимиром Переляевым. Имя ничего не сказало Якубовичу. Переляев это приметил и как будто этому обрадовался. (Он и вправду обрадовался: покойный Блинов сдержал слово – не открыл питерским своего давнего приятеля.) В Дерпте у Переляева поныне хранилась типография. Готовая к работе, как к бою, она оставалась без работы, как в арсенале. Переляев не рисковал: в питерских и провинциальных провалах он угадывал некую закономерность. Между тем в Дерпте все никло, студенческое общество хирело, погрязая в «радостях низшего разбора». А к Переляеву, он чувствовал, близилась смерть: припадки падучей участились. Он не одолел страх смерти, но умереть «непроизводительно» казалось ему хуже смерти. Убийство Судейкина, слух о разоблачении Дегаева, потом весть о «молодых» – все это толкнуло Переляева на поездку в Питер. Якубовича он отыскал потому, что Якубовичем восторгался Блинов. Увидевшись с Якубовичем, Переляев, не теряя времени, взял быка за рога. «Бык» тотчас, без споров принял все условия, хотя они могли показаться очень и очень жесткими. Но Якубович принял бы и не такие. Лишь бы возродилась газета! Лишь бы напечатать десятый номер «Народной воли»! Два года, подумать только, два года как оборвалось издание… Правда, Якубович проектировал сборник. Материалы копились, но материального недоставало – ни станка, ни литер. А главное – заколдованность Петербурга: чуть что, и прахом… А тут, у этого сумрачного, изможденного ссыльного, у этого поднадзорного дерптского студента все, все готово! И городок в сторонке, и от столицы близехонько. Ликуй, лучшего не сыщешь, не придумаешь! Якубович принял условия: никто, кроме двух-трех вернейших из верных, не должен знать, что в Дерпте типография; технику осуществляет он, Переляев; денежная и прочая помощь – за Питером; для связи командируется один человек, не больше; до напечатания номера – никаких разъездов «туды-сюды»… Господи, какие возражения? Якубович лишь спросил, можно ли доверить тайну одному из заграничников. – Нет! – отрезал Переляев. Якубович, помешкав, сказал, что этот заграничник уже не за границей. – Извольте назвать. Якубович, опять не без колебаний, ответил, что у них, «молодых», немало разногласий с приезжим. – Так на кой дьявол он сдался? Якубович, помолчав, объявил, что это… – О-о-о, – уважительно протянул Переляев. Они расстались, обменявшись паролями. Снова длинные полутемные коридоры, высокие, до потолка, шкафы с книгами. Но уже нет сожаления об утраченном времени, уже бодрость, не библиотекой навеянная. Снова вестибюль, гардеробная, швейцар, подающий пальто и шляпу. Но Якубович уже не замечает швейцара, не слышит, как тот журит: «А редко, сударь, навещать стали, ре-е-едко». И лишь на улице, среди прохожих, в громе конок, Якубович оторопел: не сболтнул ли на радостях лишнего, а? Конечно, Переляев – по хватке видать – парень старых конспиративных традиций. Но открывать лопатинский ларчик никто Якубовичу не поручал. Не открыл в свое время Блинову, а сейчас вот и открыл, а потому… Якубович сознавал почему! Еще там, в курительной, он уже мысленно витал над Дерптом: вот оно, желанное! Пусть корректуры, пусть редактирование. Пусть! Зато перо, перо… Однако не только перо. Он уедет из Петербурга. Оборвет все нити, устранится от главного русла движения. Он изолируется в Дерпте. И тогда все убедятся в том, в чем ему, Якубовичу, так нужно всех убедить и в чем он не может, не унижаясь, убеждать. С пользой для партии он укроется в Дерпте, и тогда уж никто не посмеет даже подумать: «Нелегальных арестовывают, а ты, легальный, на воле». Якубович наивно забывал «пустячное» обстоятельство: если уж тебя подозревают в самом ужасном, то никакое отсутствие не во благо. Забывая об этом, Якубович спешил к Лопатину. Лишь Герману Александровичу он выскажет все, как некогда хотел высказать Блинов. Якубович долго искал Лопатина. День, недавно такой молодецкий, померк, угрюмо задушенный тучами. Зима в тот год выдалась неуступчивая. Сеялся снег. Уже затемно Якубович перехватил Лопатина на углу Шведского переулка, знаком позвал за собою, Лопатин повиновался, а как вышли к каналу, дернул Якубовича за рукав: – Что стряслось? – Ничего, ничего, сейчас, – поспешно отвечал Якубович, увлекая Лопатина по набережной. – А ежели ничего, так чего мерзнуть? Идемте ко мне чай пить. Якубович запротестовал: Герман Александрович забывает конспирацию. Лопатин отмахнулся, не догадываясь, что его оппонент совсем недавно, в курительной, явил редкостную неконспиративность. На другой стороне канала темнела каменная стена Михайловского сада. Черные деревья сплотились в общую глухую черноту. Снег повалил гуще, сухими хлопьями. Якубович был возбужден. Якубович высказался стремительно. А Герман Александрович будто и не расслышал ни о «подозрениях на подозрения», ни о «непригодности к практическому», ни о «желании изолироваться», а расслышал только про дерптскую типографию. – Гер-р-рой, удр-р-ружил, чер-р-рт, какая пр-р-роница-тельность! Сбер-р-рег! – рокотал Лопатин. Это все адресовалось Переляеву. – Стойте! – И Лопатин остановился. – Да знаете ли, кто он? Мне ж о нем Блинов… Клянусь, тот самый. Блинов, именно Блинов про дерптского приятеля говорил, хоть и безымянно, но говорил. Тогда это было ему очень важно, Петр Филиппович. Якубович при имени Блинова тотчас подумал, что сейчас похож на Блинова. Однако, нет, не похож… Он-то вот уже и сказался Лопатину, а Блинову не дали. «И виною – я, я, я!» – горько простучало Якубовичу. Горько, но коротко: он съежился, напрягся в ожидании ужасных обвинений – Лопатин не назвал его «Петруччо», а назвал Петром Филипповичем. – Петр Филиппович, – говорил Лопатин, отпуская локоть Якубовича, – позвольте-ка без дипломатии. Дегаевским ядом мы, верно, все малость отравились. Так вот мне, грешным делом, мелькнуло эдакое. Но лишь мелькнуло, потому что вы и эдакое – абсолютно! Абсолютно несовместно. Лопатин говорил то, что Якубович жаждал услышать. Но говорил, словно бы мешкая, словно бы запинаясь, и Якубович все еще был в напряжении. – Не обижайтесь, – продолжал Лопатин, – выслушайте холодно. Ни на йоту не сомневаясь в Петре Филипповиче Якубовиче, я сомневаюсь… – Лопатин повел подбородком в сторону, туда, за Екатерининский канал, за дворцовый Михайловский сад. – Согласитесь, этот мерзавец непременно донес на вас, а «там», по известной методе, решили повременить, не трогать Петра Филипповича Якубовича. Якубович – человек заметный, публика тянется. Огонь горит ясный, ну и летят, слетаются. А ведь и сам по себе огонь, и те, кто на него слетается, далеконько видны. Как полагаете? Ежели без эмоций, трезво? Якубович растерялся. Потом криво усмехнулся: – Выходит, я… Стало быть, по-вашему, я подсадная утка? Лопатин развел руками. – Ну-с, это… это несколько… Впрочем, чем грубее, тем точнее. А что поделаешь, Петруччо? – И словно затем, чтобы не длить его унижение, быстро сказал: – И потому-то ваша поездка в Дерпт оказалась бы полезной втройне: избавите некоторых товарищей от прицельных выстрелов нынешних Судейкиных, это раз; со своего следа гончих собьете, два; и третье, самое главное – газета. Верно? Ведь верно ж, Петруччо? – Да, пожалуй, – промямлил Якубович. Он бы теперь, кажется, и подозрения на самое ужасное принял, лишь бы не быть «подсадной уткой». Желанное устранение от главного русла, желанная поездка в Дерпт, желанное служение пером – все захлестнуло чувством унижения, обиды, чем-то неуловимо отвратительным. И даже, черт побери, нелепо-смешным: «подсадная утка…» А Лопатин, снова взяв об руку Петруччо, уже рассуждал, что десятый номер «Народной воли» должен выйти в свет, должен свидетельствовать единство, что раскол с Исполнительным комитетом недопустим, что надо скорее кончать неразбериху да и грянуть всей артелью.

The script ran 0.012 seconds.