1 2 3 4 5 6
— Еще, — попросила я, кивнув на белую пластиковую чашку в руке медсестры.
— Не надо бы, — сказала она, — но я бунтарка. — Она сунула мне в рот еще одну ложку ледяной крошки. Я пробормотала «спасибо». Спасибо, Боженька, за хороших медсестер. — Устала? — спросила Элисон. Я кивнула. — Поспи. Я постараюсь кое-кого отвлечь и дать тебе пару часов, прежде чем придут мерить тебе температуру, проверять пульс, дыхание… — Я снова сказала «спасибо» — в больнице часто благодаришь — и попыталась устроиться в кровати поудобнее. — А что же ты не спрашиваешь о своем бойфренде? — удивилась Элисон.
— У меня нет бойфренда, — ответила я.
— Но какой-то мальчик не выходит из комнаты ожидания с тех пор, как тебя привезли.
— Он хоть не видел меня в таком виде?!
— Нет, сюда можно только родственникам.
Я кивнула и забылась неглубоким сном.
Только через шесть дней меня отпустили домой, шесть дней ничегонеделания, разглядывания акустической потолочной плитки, просмотра телевизора, сна, боли и желания, чтобы время шло быстрее. Огастуса я не видела, только родителей. Волосы у меня сбились в птичье гнездо, своей шаркающей походкой я напоминала пациентов с деменцией, но с каждым днем чувствовала себя немного лучше. Сон борется с раком, в тысячный раз сказал мой лечащий врач Джим, осматривая меня как-то утром в присутствии студентов-медиков.
— Тогда я просто машина для борьбы с раком, — отозвалась я.
— Правильно, Хейзел. Отдыхай и скоро поедешь домой.
Во вторник мне сказали, что в среду я поеду домой. В среду под небольшим присмотром два студента-медика вынули у меня из бока дренаж — ощущение, будто тебя закалывают в обратном направлении, — но все прошло не очень гладко, поэтому было решено оставить меня до четверга. Я начала уже думать, что стала субъектом какого-то экзистенциалистского эксперимента с постоянно отдаляемым удовольствием, когда в пятницу утром пришла доктор Мария, с минуту меня осматривала и наконец сказала, что я могу идти.
Мама открыла свою раздутую сумку, демонстрируя, что захватила мне одежду, в которой я поеду домой. Вошла медсестра и сняла мой катетер. Я почувствовала себя выпущенной на свободу, хотя по-прежнему возила за собой кислородный баллон. Я потопала в ванную, приняла первый за неделю душ, оделась и так устала от всего этого, что мне пришлось прилечь и отдышаться. Мама спросила:
— Хочешь увидеть Огастуса?
— Да, пожалуй, — ответила я через минуту. Встав, я дотащилась до одного из пластиковых стульев у стены и сунула под него баллон. Сил у меня после этого не осталось.
Папа вернулся с Огастусом через несколько минут. Волосы у него были спутаны и свешивались на лоб. При виде меня он расплылся в фирменной дурацкой улыбке Огастуса Уотерса, и я невольно улыбнулась в ответ. Он присел на синий шезлонг, обитый искусственной кожей, и подался ко мне не в силах прогнать улыбку.
Мама с папой оставили нас одних, отчего мне стало неловко. Я с трудом выдерживала взгляд его глаз, хотя они были настолько хороши, что в них трудно было невозмутимо смотреть.
— Я скучал по тебе, — сказал Огастус.
Голос у меня получился совсем писклявый:
— Спасибо, что не пытался меня увидеть, когда я выглядела как черт-те что.
— Честно говоря, ты и сейчас ужасно выглядишь.
Я засмеялась:
— Я тоже по тебе соскучилась. Просто не хотела, чтобы ты видел… все это. Я хотела… ладно, не важно. Не всегда же получаешь желаемое.
— Неужели? — удивился он. — А я-то думал, что мир — это фабрика по исполнению желаний!
— А вот, оказывается, не так, — возразила я. Огастус сидел такой красивый… Он потянулся к моей руке, но я покачала головой.
— Нет, — тихо произнесла я. — Если мы будем встречаться, это должно быть не так.
— Ладно, — согласился он. — С фронтов желаний у меня есть хорошие и плохие сводки.
— Ладно, — выжидательно протянула я.
— Плохие новости в том, что мы не можем ехать в Амстердам, пока тебе не станет лучше. Впрочем, «Джини» обещала подождать со своими чудесами, пока ты не поправишься.
— Это хорошая новость?
— Нет, хорошая новость в том, что пока ты спала, Питер ван Хутен снова поделился с нами плодами своего блестящего ума.
Он опять потянулся к моей руке, но на этот раз сунул мне в ладонь многократно сложенный листок писчей бумаги с тисненым заголовком «Питер ван Хутен, беллетрист в отставке».
Я прочла письмо уже дома, устроившись на своей огромной пустой кровати, где никакие медицинские процедуры или деятели не могли мне помешать. Неровный, с сильным наклоном почерк ван Хутена я разбирала целую вечность.
Уважаемый мистер Уотерс!
По получении Вашей электронной депеши, датированной четырнадцатым апреля, я вполне прочувствовал шекспировскую сложность Вашей трагедии. Все персонажи Вашей истории имеют незыблемую гамартию: она — свою тяжелую болезнь, Вы — свое сравнительно хорошее здоровье. Когда ей лучше или Вам хуже, звезды смотрят на вас не столь косо, хотя вообще смотреть косо — основное занятие звезд, и Шекспир не мог ошибиться сильнее, чем когда вложил в уста Кассия фразу: «Не в звездах, нет, а в нас самих ищи / Причину, что ничтожны мы и слабы».[7] Легко так говорить, когда ты римский аристократ (или Шекспир), однако в реальности в наших гороскопах почти сплошь ошибки.
Раз речь зашла о несовершенствах старого Уилла, Ваше письмо о юной Хейзел напомнило мне Пятьдесят пятый сонет Барда, который начинается: «Ни мрамору, ни злату саркофага, / Могущих сил не пережить стихов, / Не в грязном камне, выщербленном влагой, / Блистать ты будешь, но в рассказе строф»[8] (не по теме, но время действительно худшая из шлюх: кидает каждого). Стихи прекрасны, но утверждение ложно: мы действительно помним «веские слова» Шекспира, но что мы помним о человеке, память которого он увековечил? Ничего. Все, что можно сказать с уверенностью, — это был мужчина; об остальном нам остается лишь догадываться. Шекспир сказал нам драгоценно мало о человеке, которого похоронил в своем лингвистическом саркофаге (прошу Вас быть свидетелем — когда мы говорим о литературе, мы делаем это в настоящем времени. Когда мы говорим о мертвых, мы уже не столь любезны). Нельзя обессмертить ушедших, написав о них. Язык хоронит, но не воскрешает (откровенно признаюсь, я не первый, кто сделал это наблюдение; сравните стих Маклиша «Замшелый мрамор царственных могил», где есть героическая строка: «Я скажу, что ты умрешь, и никто тебя не вспомнит».
Я отступил от темы, но вот в чем мораль: мертвые видны только чудовищному немигающему глазу памяти. Живые, слава Небесам, сохраняют способность удивлять и разочаровывать. Ваша Хейзел жива, Уотерс, и Вы должны уважать ее решение, особенно если оно принято настолько осознанно. Она щадит Вас, желает избавить от боли; позвольте же ей так поступить. Возможно, Вы не считаете логику юной Хейзел убедительной, но я бреду по этой юдоли слез дольше, чем вы, и с моей точки зрения Ваша девочка отнюдь не сумасшедшая.
Искренне Ваш
Питер ван Хутен.
Он действительно собственноручно нам написал. Я лизнула палец и потыкала бумагу. Чернила немного расплылись. Настоящее.
— Мама, — позвала я. Я говорила негромко, но мне и не нужно было — она всегда наготове.
Мама просунула голову в дверь:
— Ты в порядке, деточка?
— Можешь сейчас позвонить доктору Марии и спросить, убьет ли меня трансконтинентальный перелет?
Глава 8
Двумя днями позже у нас состоялось расширенное заседание раковой коллегии. Время от времени группа врачей, социальных работников, физиотерапевтов и кого-там-еще собиралась за большим столом в конференц-зале и обсуждала мою ситуацию (не с Огастусом Уотерсом и не с Амстердамом. С раком).
Вела заседание доктор Мария. Когда я вошла, она меня обняла. Она любит обниматься.
Я чувствовала себя вроде получше. После ночного сна на ИВЛ легкие казались почти нормальными, хотя я, собственно говоря, уже не помню, каково это — иметь нормальные легкие.
Собравшись, все устроили большое представление: вдумчиво листали свои бумаги и всячески делали вид, что там содержится вся информация обо мне. Затем доктор Мария сказала:
— Хорошая новость в том, что фаланксифор продолжает сдерживать рост метастазов, но у нас возникли серьезные проблемы со скоплением жидкости в легких. Вопрос в том, как нам продолжать?
На этом она взглянула на меня, словно ожидая ответа.
— Хм, — сказала я. — Мне кажется, я не самый квалифицированный специалист в этой комнате, чтобы отвечать на такой вопрос.
Она улыбнулась:
— Верно, я ждала ответа от доктора Саймонса. Доктор Саймонс?
Это был второй онколог какой-то там специализации.
— На примере других пациентов мы знаем, что большинство опухолей в конце концов находит способ расти, несмотря на фаланксифор, но будь они причиной скопления экссудата, мы бы увидели при сканировании рост метастазов, а мы его не обнаружили. Значит, причина пока не в этом.
«Пока», — отметила я.
Доктор Саймонс постукивал по столу указательным пальцем.
— Возникло мнение, что фаланксифор провоцирует отек, но мы столкнемся с более серьезными проблемами, если от него откажемся.
Доктор Мария добавила:
— Нам почти не известны последствия употребления фаланксифора. Очень немногие принимают его так долго, как ты.
— Значит, мы ничего не будем делать?
— Мы будем продолжать курс фаланксифора и чаще дренировать твои легкие. Нужно стараться предупреждать отек. — Меня вдруг отчего-то затошнило, я даже испугалась, что вырвет. Мне отвратительны заседания раковой коллегии вообще, а это в частности я возненавидела особенно сильно. — Рак у тебя не проходит, Хейзел, но мы видели пациентов с твоей степенью опухолей, которые жили долгое время. — (Я не спросила, что она разумеет под долгим временем. Я уже делала эту ошибку.) — Я знаю, что сразу после интенсивной терапии тебе может показаться, что это не так, но скопление жидкости, по крайней мере сейчас, контролировать можно.
— А нельзя пересадить мне легкие? — спросила я.
Доктор Мария поджала губы.
— К сожалению, тебя не признают подходящим реципиентом, — ответила она. Я поняла. Бесполезно тратить хорошие легкие на безнадежный случай. Я кивнула, стараясь не подать виду, что услышанное меня задело. Папа тихо заплакал. Я не оглядывалась, но довольно долго никто ничего не говорил, поэтому его всхлипы и икота были единственными звуками в комнате.
Мне страшно не хотелось его огорчать. Обычно я об этом забывала, но беспощадная правда в следующем: родители, может, и счастливы, что я у них есть, но я — альфа и омега их страданий.
Незадолго до Чуда, когда я лежала в интенсивной терапии и все шло к тому, что я сыграю в ящик, а мама повторяла: «Не стыдно и сдаться», и я старалась сдаться, но легкие продолжали требовать воздуха, мама прорыдала папе в грудь то, о чем я до сих пор жалею, что расслышала, и, надеюсь, мама никогда об этом не узнает. Она сказала: «Теперь меня никто не назовет мамой!» Это задело меня за живое.
Я невольно думала об этом до конца заседания раковой коллегии, не в силах забыть, как она это сказала: словно ее жизнь уже никогда не будет нормальной, а это значило, что, пожалуй, и не будет.
В общем, в итоге мы решили все продолжать, как раньше, только чаще дренировать легкие. Я спросила, можно ли мне съездить в Амстердам, на что доктор Саймонс откровенно засмеялся, но доктор Мария возразила:
— А почему нет?
Доктор Саймонс с нажимом переспросил:
— Почему нет?
А доктор Мария ответила:
— Да, я не вижу причин, почему бы и нет. В самолетах есть кислород, в конце концов.
Доктор Саймонс сказал:
— Они что, повезут аппарат для ИВЛ через таможенный контроль?
А доктор Мария ответила:
— Да, или там будут ее с ним ждать.
— Подвергать пациентку — одну из самых перспективных в выборке с фаланксифором — восьмичасовому полету при отсутствии врачей, досконально знающих ее случай? Это рецепт катастрофы.
Доктор Мария пожала плечами.
— Это несколько повысит риск, — признала она, но тут же повернулась ко мне и добавила: — Но это твоя жизнь.
Да только вот не совсем. По дороге домой родители договорились: я не поеду в Амстердам, пока медики не вынесут вердикт, что это безопасно.
Вечером позвонил Огастус. Я уже была в постели — теперь я ложилась спать сразу после ужина, — подпертая десятком подушек с Блуи на подмогу и с ноутбуком на коленях.
Взяв трубку, я произнесла:
— Плохие новости.
Он сказал:
— Черт, какие?
— Не могу лететь в Амстердам. Один из врачей заявил, что это плохая идея.
Огастус секунду молчал.
— Боже, — прошептал он, — надо было просто оплатить поездку самому. Забрать тебя в Амстердам прямо от Сексуальных костей.
— Тогда почти фатальная деоксигенация случилась бы у меня в Амстердаме, и тело отправили бы домой в багажном отсеке, — возразила я.
— Возможно, — признал он. — Но до этого мой широкий романтический жест обязательно был бы вознагражден хорошим сексом.
Я так смеялась, что почувствовала место, где в боку стоял дренаж.
— Ты смеешься, потому что это правда, — заметил он.
Я снова засмеялась.
— Это правда или нет?
— Пожалуй, нет, — ответила я и добавила через секунду: — Хотя кто его знает.
Он застонал в отчаянии:
— Помереть мне девственником!
— Ты девственник? — удивилась я.
— Хейзел Грейс. У тебя ручка и бумага под рукой? — Я сказала, что да. — Ладно, тогда нарисуй кружок. — Я нарисовала. — Теперь нарисуй маленький кружок внутри первого! — Я так и сделала. — Большой кружок — это девственники. Маленький — это семнадцатилетние девственники без одной ноги.
Я снова засмеялась и сказала, что общение, ограничивающееся почти исключительно детской больницей, тоже не способствует неразборчивости в связях. Мы поговорили о блестящем замечании Питера ван Хутена о том, что время — худшая из шлюх, и хотя я лежала в кровати, а Гас сидел в своем подвале, мне снова показалось, будто мы в несуществующем третьем пространстве, которое я с удовольствием посетила бы с ним.
Когда я нажала отбой, в комнату вошли мама с папой, и хотя для троих кровать была узковата, они легли по обе стороны от меня, и мы втроем смотрели «Новую американскую топ-модель». Девушку, которая мне не нравилась, Селену, наконец отсеяли, отчего я неожиданно повеселела. Затем мама подключила меня к ИВЛ и подоткнула одеяло, а папа поцеловал в лоб, уколов щетиной, и я закрыла глаза.
Дыша за меня, ИВЛ со мной не советовался, что очень раздражало, но зато он издавал очень прикольные звуки, урча с каждым вздохом и жужжа на выдохе. Я представила, что это храпит дракон, будто у меня появился домашний дракон, который свернулся рядышком и из вежливости старается дышать одновременно со мною. С этой мыслью я заснула.
Утром я встала поздно. Я посмотрела телевизор, лежа в постели, проверила почту и начала писать и-мейл Питеру ван Хутену о том, что не могу приехать в Амстердам, но клянусь жизнью матери, что никогда ни с кем не поделюсь содержанием сиквела, у меня даже нет такого желания, потому что я большая эгоистка, и пусть он только скажет, мошенник Тюльпановый Голландец или нет, выйдет ли за него мама Анны, и что станется с хомяком Сисифусом.
Однако письмо я не отослала. Оно получилось слишком жалким даже для меня.
Часа в три, когда Огастус, по моим подсчетам, вернулся из школы, я вышла на задний дворик и набрала его номер. Пока шли гудки, я села на газон — переросшую траву вперемежку с одуванчиками. Качели по-прежнему стояли рядом; маленькая канавка, которую я выбила ногами, отталкиваясь от земли, чтобы раскачаться повыше, заросла сорняками. Помню, папа принес домой сборные качели из «Игрушки — это мы», собрал во дворе на пару с соседом и настоял, что протестирует их первым, отчего чертовы качели чуть не сломались.
Небо было серое, низкое, собирался дождь, но пока не упало ни капли. Я нажала отбой, когда включился автоответчик Огастуса, и положила телефон рядом с собой, в грязь, глядя на качели и думая, что променяла бы все дни болезни, которые мне остались, на несколько здоровых. Я говорила себе, что могло быть и хуже, мир не фабрика по исполнению желаний, я живу с раком, а не умираю от него и не имею права сдаваться без боя, потом я начала едва слышно повторять: «Глупо-глупо-глупо-глупо-глупо…», и так долго-долго, пока слово не потеряло смысл. Я еще повторяла, когда перезвонил Огастус.
— Привет, — сказала я.
— Хейзел Грейс, — произнес он.
— Привет, — снова сказала я.
— Ты что, плачешь, Хейзел Грейс?
— Ну, вроде того.
— Почему? — спросил он.
— Потому что я хочу поехать в Амстердам, чтобы ван Хутен сказал, что случится после финала книги, и мне не нужна такая вот жизнь, а тут еще небо давит, и старые качели стоят над душой, отец сделал, когда я была маленькой…
— Я должен немедленно увидеть эти слезы на старых качелях, — произнес он. — Приеду через двадцать минут.
Я осталась в патио, потому что мама всегда становится крайне озабоченной и принимается душить своим вниманием, когда я пла́чу потому что пла́чу я редко. Я знала, что она привяжется и станет убеждать: я не должна учить врачей, как меня лечить. От этого разговора меня затошнит.
Не то чтобы у меня были четкие воспоминания о здоровом отце, раскачивавшем здоровую малышку, повторявшую: «Выше, выше!» — или о другом метафорически резонирующем моменте. Качели стояли заброшенными — два маленьких сиденья, формой напоминавшие улыбку с детского рисунка, печально застыв, свешивались с посеревшей деревянной балки.
Позади меня открылась раздвижная стеклянная дверь. Я обернулась. На пороге стоял Огастус в штанах цвета хаки и летней клетчатой рубашке. Я вытерла лицо рукавом и улыбнулась.
— Привет, — сказала я.
У него ушла секунда на то, чтобы присесть на траву рядом со мной, и он не удержался от гримасы, довольно неуклюже приземлившись на задницу.
— Привет, — откликнулся он наконец. Я взглянула на него. Гас смотрел мимо, куда-то во двор. — Теперь мне понятна причина твоей хандры. — Он обнял меня рукой за плечи. — Старые унылые дурацкие качели.
Я боднула его головой в плечо.
— Спасибо, что приехал.
— Ты понимаешь, что, отдаляясь от меня, ты не уменьшишь моей любви к тебе? — спросил он.
— Наверное, — ответила я.
— Попытки спасти меня от тебя обречены на провал, — предупредил он.
— Почему? Почему ты вообще обратил на меня внимание? Недостаточно натерпелся? — уточнила я, имея в виду Каролин Мэтерс.
Гас не ответил, продолжая держаться за меня, — я чувствовала его сильные пальцы на левой руке.
— Надо что-то сделать с этими чертовыми качелями, — заявил он. — Я тебе говорю: они девяносто процентов проблемы.
Когда я успокоилась, мы пошли в дом и вместе сели на диван, поставив ноутбук наполовину на колено (протеза) Гаса, а наполовину — на мое.
— Горячо, — сказала я о нагревшемся ноуте.
— Уже? — улыбнулся Гас. Он открыл сайт распродаж под названием «Бесплатно или за грош», и мы начали составлять объявление.
— Название? — спросил он.
— Качели ищут дом, — предложила я.
— Бесконечно одинокие качели ищут любящий дом, — уточнил он.
— Одинокие качели с легкими педофилическими наклонностями ищут детские попки, — решила пошутить я.
Он засмеялся:
— Вот поэтому…
— Что?
— Вот поэтому ты мне и нравишься. Ты хоть понимаешь, как редко можно встретить красивую девушку, способную образовать прилагательное от «педофила»? Ты так стараешься быть собой, что даже не догадываешься, насколько ты уникальна.
Я глубоко вдохнула через нос. В мире всегда не хватает воздуха, но в тот момент я ощутила это особенно остро.
Мы писали объявление, поправляя друг друга, и в конце концов остановились на таком варианте:
«Качели, не новые, но хорошо сохранившиеся, ищут новый дом. Дайте своему ребенку или детям воспоминания, чтобы однажды он, она или они выглянули на задний двор и остро ощутили сентиментальную ностальгию, как я сегодня. Бытие хрупко и мимолетно, о читатель, но с этими качелями ваш(и) ребенок (дети) познакомятся с взлетами и падениями человеческой жизни безопасно и ненавязчиво и усвоят важную вещь: как сильно ни отталкивайся и как высоко ни взлетай, а выше головы не прыгнешь!
В данный момент качели обитают неподалеку от Восемьдесят третьей и Спринг-Милл».
После этого мы включили телевизор, но не нашли ничего стоящего, поэтому я взяла с прикроватной тумбочки «Царский недуг» и принесла в гостиную, и Огастус Уотерс читал вслух, а мама готовила ленч и слушала.
— «Стеклянный мамин глаз повернулся внутрь», — начал Огастус. Пока он читал, я влюбилась — так, как мы обычно засыпаем: медленно, а потом вдруг сразу.
Проверив час спустя почту, я обнаружила толпу потенциальных покупателей — нам было из кого выбрать. Поразмыслив, мы остановились на человеке по имени Дэниел Альварес, который прислал фотографию своих троих детей за компьютерной игрой и подписал: «Я очень хочу, чтобы они хоть изредка гуляли». Я написала ему и предложила забрать качели, когда ему будет удобно.
Огастус спросил, не хочу ли я поехать с ним в группу поддержки, но я устала от напряженного дня Боления Раком и отказалась. Мы вместе сидели на диване, когда он сначала вдруг рывком встал, а потом тут же упал обратно и быстро поцеловал меня в щеку.
— Огастус! — воскликнула я.
— По-дружески, — заверил он, снова оттолкнулся и на этот раз встал по-настоящему. Сделав два шага к моей матери, он сказал: — Видеть вас всегда удивительно приятно. — И мама раскрыла ему объятия, а он нагнулся, поцеловал мою маму в щеку и обернулся: — Видишь?
Я пошла спать сразу после ужина, и урчание ИВЛ заглушило звуки остального мира за пределами моей комнаты.
Качелей я больше никогда не видела.
Я спала долго, десять часов, возможно, из-за медленного выздоровления, или потому, что сон борется с раком, или потому, что я подросток без определенного времени пробуждения. Я еще недостаточно окрепла, чтобы вернуться к занятиям в колледже. Когда я почувствовала, что уже хочу встать, я сняла маску ИВЛ, вставила в нос канюли, включила оксигенатор и вынула из-под кровати ноутбук — я сунула его туда накануне вечером.
В почте оказалось письмо от Лидевью Влигентхарт.
Дорогая Хейзел!
Я получила уведомление от «Джини», что вы с Огастусом Уотерсом и вашей матушкой будете в Ам-
стердаме четвертого мая. Осталась всего неделя! Питер и я очень рады и с нетерпением ждем возможности с вами познакомиться. Ваш отель, «Философ», всего через улицу от дома Питера. Наверное, дадим вам денек прийти в себя после перелета и, если вам удобно, встретимся в доме Питера пятого мая часиков в десять утра, и за чашкой кофе он ответит на ваши вопросы о его романе. А после, если захотите, можем пройтись по музеям или посетить дом Анны Франк.
С самыми наилучшими пожеланиями
Лидевью Влигентхарт,
помощник-референт сэра Питера ван Хутена,
автора «Царского недуга».
— Мама, — сказала я. Она не ответила. — Мама!! — заорала я. Снова ничего: — Ма-ма!!!
Она вбежала, завернувшись в старое вытертое розовое полотенце, придерживая его под мышками, мокрая и слегка испуганная:
— Что случилось?
— Ничего. Прости, я не знала, что ты в душе, — сказала я.
— В ванной, — поправила мама. — Я… — Она закрыла глаза. — Просто хотела пять секунд полежать в ванне. Прости. Что случилось?
— Можешь позвонить в «Джини» и сказать, что поездка отменяется? Я получила и-мейл от помощницы Питера ван Хутена, она думает, что мы едем…
Мать поджала губы и, прищурившись, посмотрела куда-то мимо меня.
— Что? — спросила я.
— Я не должна говорить тебе до прихода папы…
— Что? — взвыла я.
— Поездка не отменяется, — объяснила она наконец. — Вчера нам звонила доктор Мария и произнесла убедительную речь, что ты должна жить своей жи…
— Мамуля, я тебя обожаю!!! — завопила я, она подошла к кровати и позволила себя обнять.
Я написала Огастусу сообщение, потому что он был в школе.
«Третьего мая ты еще свободен?» ☺
Он немедленно ответил: «Все понял. Уотерс».
Если проживу еще неделю, то узнаю все ненаписанные секреты матери Анны и Тюльпанового Голландца. Я заглянула себе за ворот блузки.
— Подведете — убью, — прошептала я своим легким.
Глава 9
За день до того как лететь в Амстердам, я посетила группу поддержки — впервые после знакомства с Огастусом. Состав пребывающих буквально в сердце Иисуса несколько изменился. Я приехала рано, и вечно сильная Лида со своим аппендикулярным раком пересказывала мне последние новости, пока я ела магазинное печенье с шоколадной крошкой, прислонясь к столу с десертами.
Двенадцатилетний Майкл с лейкемией умер — по словам Лиды, после отчаянной борьбы. Можно подумать, существует другая манера бороться. Остальные пока ходят. Кену после курса облучения ставят «отсутствие признаков рака». «У Лукаса рецидив», — сказала Лида с грустной улыбкой, дернув плечиком, как говорят об алкоголике, который снова запил.
Красивая пухленькая девочка подошла к столу поздороваться с Лидой и представилась мне: «Сьюзен». Я не знала, что у нее, но заметила шрам, идущий вдоль носа до губы и дальше через щеку. Она старалась замазать его косметикой, но только сделала еще заметнее. Я начала немного задыхаться от долгого стояния, но только я сказала: «Пойду присяду», как дверцы лифта открылись и появился Айзек с матерью. Айзек был в темных очках, одной рукой он цеплялся за мать, а другой держал трость.
— Хейзел из группы поддержки, не Моника, — предупредила я, когда он подошел достаточно близко.
Айзек улыбнулся и сказал:
— Привет, Хейзел. Как дела?
— Прекрасно. С тех пор как ты ослеп, я сказочно похорошела.
— Наверняка, — согласился он. Мать подвела его к стулу, поцеловала в макушку и побрела обратно к лифту. Он ощупью опустился на сиденье. Я устроилась рядом.
— А как твои дела?
— Нормально. Отпустили домой, дома вроде лучше. Гас сказал, тебя клали в интенсивную?
— Да, — подтвердила я.
— Фигово, — подытожил он.
— Мне уже гораздо лучше, — заверила я. — Завтра еду с Гасом в Амстердам.
— Знаю. Я в курсе всех твоих новостей, потому что Гас. Не. Способен. Говорить. Ни. О. Чем. Другом.
Я улыбнулась. Патрик откашлялся и сказал:
— Давайте присядем. — Тут он заметил меня: — Хейзел! Как я рад тебя видеть!
Все сели, Патрик принялся рассказывать историю потери своей мошонки, а я, как обычно, обменивалась вздохами с Айзеком, жалея всех в этом подвале, а заодно и за его пределами, перестав слушать разговор и сосредоточившись на своей боли и удушье. Мир живет своей жизнью, даже если я участвую в этом вполсилы. Из задумчивости меня вывело произнесенное кем-то мое имя.
Говорила Лида Сильная, Лида в Ремиссии, светловолосая, налитая, крепкая Лида, которая выступает за свою школу в соревнованиях по плаванию. Лида, потерявшая только аппендикс, произнесла мое имя, сказав:
— Хейзел меня ну так вдохновляет! Она не сдается, она продолжает бороться. Просыпается каждое утро и начинает борьбу не жалуясь. Она такая сильная, намного сильнее меня. Хотела бы я иметь такую силу!
— Хейзел! — сказал Патрик. — Что ты чувствуешь при этих словах?
Я пожала плечами и посмотрела на Лиду:
— Хоть сейчас отдам тебе свою силу в обмен на твою ремиссию.
Едва я договорила, мне сразу стало стыдно.
— По-моему, Лида имела в виду другое, — сказал Патрик. — Я думаю, она…
Но я уже перестала слушать.
Помолившись за живых и выслушав бесконечную литанию мертвых (с Майклом в самом конце), мы взялись за руки и сказали:
— Жить сегодня, как в лучший в жизни день!
Лида тут же подбежала ко мне, переполняемая извинениями и объяснениями, но я отмахнулась:
— Все в порядке. — И добавила, обращаясь к Айзеку: — Хочешь проводить меня наверх?
Он взял меня под руку, и я пошла с ним к лифту, радуясь, что нашла предлог не подниматься по лестнице. Я почти дошла до лифта, когда увидела его мать, стоявшую в уголке Буквального Сердца.
— Я тут, — сказала она Айзеку.
Он переключился с моей руки на мамину и спросил:
— Хочешь к нам в гости?
— С удовольствием, — согласилась я. Мне было очень его жаль. Терпеть не могу, когда люди относятся ко мне сочувственно, но ничего не могла с собой поделать: я очень сочувствовала Айзеку.
Айзек жил в маленьком частном доме в Меридиан-Хиллз рядом со своей дорогой частной школой. Мы сели в гостиной, его мать ушла в кухню готовить ужин, и Айзек спросил, не хочу ли я сыграть.
— Давай, — сказала я. Он попросил пульт, я подала, и он включил телевизор и подключенный к нему компьютер. Телеэкран остался черным, но через несколько секунд оттуда раздался низкий голос.
— «Дезинформация», — послышался голос. — Один игрок или два?
— Два, — ответил Айзек. — Пауза. — Он повернулся ко мне: — Я часто играю с Гасом, но меня бесит, что в видеоиграх он законченный самоубийца. Слишком агрессивно бросается спасать мирных жителей и вообще.
— Да уж. — Я вспомнила Ночь разбитых призов.
— Снять паузу, — скомандовал Айзек.
— Первый игрок, идентифицируйте себя.
— Сейчас звучит сексуальный голос первого игрока.
— Второй игрок, идентифицируйте себя.
— Я буду вторым игроком, наверное, — отозвалась я.
— Старший сержант Макс Мейхем и рядовой Джаспер Джекс проснулись в темной пустой комнате площадью примерно двенадцать квадратных футов.
Айзек показал на экран, будто я должна говорить с ним или еще что.
— Хм, — сказала я. — Выключатель есть?
— Нет.
— А дверь есть?
— Рядовой Джекс нащупал дверь. Она заперта.
— Над притолокой есть ключ, — вмешался в разговор Айзек.
— Да.
— Мейхем открывает дверь.
— В комнате по-прежнему абсолютно темно.
— Достаю нож, — сказал Айзек.
— Достаю нож, — прибавила я.
Из кухни выскочил мальчишка — брат Айзека, подумала я, — лет десяти, тощий жилистый непоседа, вприпрыжку пробежал через гостиную и крикнул, очень хорошо подражая голосу Айзека:
— И закалываюсь.
— Сержант Мейхем вонзает нож себе в шею. Вы уверены, что…
— Нет, — сказал Айзек. — Пауза. Грэм, не заставляй меня подниматься и навешивать тебе пинков.
Грэм залился бессмысленным смехом и убежал в коридор.
Мейхем с Джексом, то есть Айзек и я, пробирались по пещере, пока не наткнулись на какого-то типа. Когда он признался, что мы в украинской подземной тюрьме на глубине мили, мы прирезали его. Звуковые эффекты — шум бурной подземной реки, голоса, говорившие по-украински и на ломаном английском, — вели нас по пещере, но на экране царила сплошная чернота. Через час игры мы услышали отчаянные крики заключенного, умолявшего:
— Боже, помоги мне! Боже, помоги мне!
— Пауза, — произнес Айзек. — Вот тут Гас всегда настаивает, чтобы найти заключенного, хотя так нельзя выиграть, а единственный способ спастись — это выиграть игру.
— Да, Гас воспринимает видеоигры чересчур серьезно, — сказала я. — Он по уши влюблен в метафору.
— Тебе он нравится? — спросил Айзек.
— Конечно, нравится. Он классный.
— Но встречаться с ним ты не хочешь?
Я пожала плечами:
— Все не так просто.
— Отчего же, я понимаю. Ты не хочешь давать ему то, с чем он не сможет справиться. Не хочешь, чтобы он поступил с тобой, как Моника со мной.
— Ну, вроде того, — согласилась я, хотя на самом деле все обстояло не так. Я боялась стать для него таким вот Айзеком. — Если честно, — сказала я, — ты тоже поступил с Моникой не совсем красиво.
— В чем это я с ней не так поступил? — ощетинился он.
— Ну как же? Взял и ослеп!
— Это не моя вина, — отрезал Айзек.
— Я не говорю, что это твоя вина. Я говорю, что это было не очень красиво.
Глава 10
В Амстердам нам предстояло отправиться с одним чемоданом. Я нести тяжелое не могла, а мама настаивала, что тащить двойной багаж в одиночку ей не под силу. Пришлось плести интриги за черный чемодан, который родителям подарили на свадьбу миллион лет назад. Такому чемодану проводить бы жизнь в экзотических странах, но он в основном катался до Дейтона и обратно: у «Недвижимости Морриса, инк.» там находился дополнительный офис, куда папа частенько мотался по делам.
Я уверяла, что мне полагается ббльшая часть чемодана, потому что без меня и моего рака мы вообще никогда не попали бы в Амстердам. Мама возражала, что она вдвое крупнее меня и ей требуется физически больше ткани, чтобы прикрыть наготу, поэтому претендовала минимум на две трети чемоданной площади.
В конце концов получилось ни нашим, ни вашим, и все остались довольны.
Самолет вылетал около полудня, но мама разбудила меня в полшестого — включила свет и закричала: «Амстердам!» Она бегала все утро, проверила, взяли ли мы международные адаптеры к вилкам, в четвертый раз убедилась, что у нас достаточно баллонов с кислородом и все полные. Я вылезла из постели и натянула мой дорожный костюм для Амстердама (джинсы, розовую майку и черный кардиган на случай, если в самолете будет холодно).
В машину все погрузили в пятнадцать минут седьмого, после чего мама настояла, чтобы мы позавтракали всей семьей, хотя я про себя очень возражала есть до рассвета: я ведь не русская крестьянка девятнадцатого века, которой предстоит весь день работать в поле. Я вяло жевала яичницу, а мама с папой уплетали домашнюю версию оладий с яйцом «Эгг Макмаффинс», которые им очень нравились.
— Почему некоторым блюдам навсегда отведена участь завтрака? — спросила я. — Почему мы не едим на завтрак карри?
— Хейзел, кушай.
— Но почему? — настаивала я. — Кроме шуток, как яичница заняла эксклюзивное положение среди завтраков? Можно положить на хлеб бекон, и все отнесутся нормально, но стоит положить на хлеб яичницу — бац, и это завтрак?
Папа ответил с полным ртом:
— Когда вернешься, будем есть завтрак на ужин. Договорились?
— Не хочу я завтрака на ужин, — отрезала я, перекрещивая нож и вилку над почти полной тарелкой. — Я хочу на ужин яичницу без нелепого утверждения, что яичница — это завтрак, даже если ее едят на ужин.
— Конечно, ты сама расставляешь приоритеты в своей жизни, Хейзел, — сказала мама, — но если именно в этом вопросе ты хочешь стать победителем, мы охотно уступим тебе первое место.
— Даже целый пьедестал почета, — подтвердил папа, и мама засмеялась.
Это, конечно, глупо, но мне стало обидно за яичницу.
Когда они поели, папа вымыл посуду и повел нас к машине. Он, разумеется, расплакался и поцеловал меня, коснувшись мокрой колючей щекой. Прижавшись носом к моей скуле, он прошептал:
— Я тебя люблю и очень тобой горжусь.
Не представляю за что.
— Спасибо, пап.
— Скоро увидимся, да, деточка? Я тебя очень люблю.
— Я тоже тебя люблю, пап, — улыбнулась я. — Нас не будет всего три дня.
Пока мы задним ходом выезжали на улицу, я махала папе, а он махал в ответ и плакал. Мне пришло в голову, что он, наверное, думает, будто может больше меня не увидеть, как думает об этом каждое утро своей рабочей жизни, уходя в офис, который, наверное, с радостью бы бросил.
Мы с мамой подъехали к дому Огастуса. Мама хотела, чтобы я осталась в машине и отдохнула, но я все-таки пошла с ней к дверям. С крыльца было слышно, что в доме кто-то плачет. Я сперва не думала, что это Гас, потому что звуки ничем не напоминали его низкий сексуальный голос, но через секунду разобрала, как он выкрикивает сдавленным голосом: «Потому что это моя жизнь, мам, моя!» Мать тут же обняла меня за плечи и быстро повела к машине.
— Мам, что случилось? — спросила я.
А она сказала:
— Подслушивать нехорошо, Хейзел.
Из машины я отправила Огастусу сообщение, что мы подъехали и ждем, пусть выходит, как будет готов.
Некоторое время мы смотрели на дом. Странная штука, но снаружи дома за редким исключением ничем не выдают, что происходит в их стенах, хотя там проходит большая часть нашей жизни. Может, в этом и состоит глобальная цель архитектуры?
— М-да, — протянула мама некоторое время спустя. — Рановато мы приехали, пожалуй.
— Похоже, мне не было смысла вскакивать в полшестого, — кивнула я. Из консоли между нами мама достала чашку с кофе, и я сделала глоток. Мой телефон зажужжал. Огастус писал: «НИКАК не могу решить, что надеть. Я тебе больше нравлюсь в рубашке-поло или с пуговицами?»
Я ответила: «С пуговицами».
Через тридцать секунд входная дверь открылась, и на пороге появился улыбающийся Огастус, катя за собой чемодан на колесиках. Он был в отглаженной небесно-голубой рубашке, заправленной в джинсы и застегнутой до горла. С губы свисала «Кэмел лайт». Мама вышла поздороваться. Он моментально вынул сигарету и заговорил уверенно:
— Всегда рад вас видеть, мэм.
Я смотрела в зеркало, как мама открывает багажник. Через несколько секунд Огастус распахнул дверцу за мной и занялся нелегким делом усаживания на заднее сиденье с одной ногой.
— Хочешь на переднее? — спросила я.
— Ни за что, — заявил он. — Привет, Хейзел Грейс.
— Привет, — отозвалась я. — Ладно?
— Ладно, — сказал он.
— Ладно, — повторила я.
Мама села за руль и захлопнула дверцу.
— Следующая остановка — Амстердам, — объявила она.
Это было не совсем правдой. Следующей остановкой стала парковка аэропорта, затем на автобусе мы поехали в терминал, и открытый электромобиль доставил нас к очереди на досмотр. Парень в форме администрации транспортной безопасности у самой рамки кричал о том, что лучше бы никто не пытался провозить взрывчатые вещества, оружие и любые жидкости в объеме свыше трех унций. Я сказала Огастусу:
— Путевые заметки: стояние в очереди — одна из форм угнетения.
Он согласился.
Не желая подвергаться личному досмотру, я прошла через металлодетектор без тележки, баллона и даже пластиковых трубок в носу. Проход через рентген стал первым за несколько месяцев эпизодом, когда я оказалась без кислорода. Было просто потрясающе шагать вот так, без всего, пересечь Рубикон под молчание рамки, признавшей меня, хоть и ненадолго, не содержащим металла существом.
Я чувствовала суверенитет своего тела, который даже затрудняюсь описать. Разве что можно сравнить с тем, как в детстве я таскала весьма тяжелый рюкзак с учебниками; когда я его снимала, то казалось, что я готова взлететь.
Через десять секунд мои легкие начали складываться, как цветы на закате. Я присела на серую скамейку сразу за рентгеном, пытаясь отдышаться, но только хрипло, с каким-то дребезжанием кашляла и чувствовала себя из рук вон плохо до тех пор, пока канюли не вставили на место.
Но даже теперь все болело. Боль всегда была рядом, обращала мое внимание внутрь, требовала, чтобы ее чувствовали. Я словно могла очнуться, если что-либо вовне отвлекало меня. Мама со встревоженным видом произнесла несколько слов. Что она сказала? Затем я вспомнила. Она спросила, что случилось.
— Ничего, — ответила я.
— Амстердам! — громким шепотом воскликнула она.
Я улыбнулась:
— Амстердам.
Мама взяла меня за руку и потянула вверх, помогая встать.
Мы подошли к выходу на посадку за час до назначенного времени.
— Миссис Ланкастер, вы впечатляюще пунктуальный человек, — заметил Огастус, усаживаясь рядом со мной в практически пустом зале ожидания.
— Этому способствует то, что я, строго говоря, ничем не занимаюсь, — ответила мама.
— У тебя дел по горло, — возразила я, хотя сразу пришло в голову, что мама занимается в основном мной. Еще ее работой можно назвать семейную жизнь с папой — он до сих пор как ребенок в общении с банком, вызове сантехников, готовке и вообще во всем, кроме своей работы в «Недвижимости Морриса, инк.», — но в основном мамина забота, конечно, я. Ее основная причина жить и моя основная причина жить тесно переплетаются между собой.
Когда места у входа начали заполняться, Огастус произнес:
— Схожу куплю гамбургер. Принести тебе что-нибудь?
— Нет, — ответила я. — Но я высоко ценю твой отказ подчиняться социальным конвенциям в отношении завтраков.
Он озадаченно наклонил голову, глядя на меня с вопросом.
— Хейзел возмущает гетторизация яичницы, — пояснила мама.
— Форменное безобразие, что мы идем по жизни, слепо принимая тот факт, что яичница прочно ассоциируется с утренним приемом пищи.
— Я хочу поговорить об этом подробнее, — сказал Огастус. — Но я умираю с голоду. Сейчас вернусь.
Когда Огастус не появился спустя двадцать минут, я поделилась с мамой опасениями, не случилось ли с ним что-нибудь, но она оторвалась от своего противного журнала лишь на секунду, утешив:
— Наверное, пошел в туалет.
Подошла служащая аэропорта и сменила мой кислородный баллон на тот, который предоставила авиалиния. Мне стало неловко от того, что на глазах у всех передо мной на коленях стоит женщина, поэтому, пока меняли баллон, я набрала Огастусу сообщение.
Он не ответил. Мама этим ничуть не озаботилась, зато я уже вообразила себе все несчастья, способные сорвать поездку в Амстердам (арест, травму, нервный срыв). В груди у меня творилось что-то неладное — только на этот раз рак был ни при чем, — а минуты все шли.
Только когда служащая за билетной стойкой объявила, что они начинают предварительную посадку людей, которым может понадобиться чуть больше времени, — все до единого ожидающие откровенно обернулись ко мне, — я увидела, как Огастус быстро хромает к нам с пакетом «Макдоналдса» в руке и рюкзаком на плече.
— Где ты был? — спросила я.
— Прости, очередь была длинная, — ответил он, протягивая руку. Держась за руки, мы пошли к выходу на предварительную посадку.
Я чувствовала на себе любопытные взгляды: все гадали, чем мы больны, и смертельно ли, и думали, какая героическая женщина моя мать. Иногда это худшее в участи больного раком — физические признаки болезни отделяют тебя от других. Мы были однозначно и окончательно другими, и это проявилось с особенной очевидностью, когда мы втроем шли по пустому салону самолета, а стюардесса сочувственно кивала и жестами приглашала к нашим местам в самом хвосте. Я села на среднее из трех кресел, Огастус у окошка, а мама — у прохода. Мама меня немного потеснила, поэтому я подвинулась к Огастусу. Наши места оказались сразу за крылом самолета. Гас открыл пакет и развернул бургер.
— Насчет яичницы, — начал он. — Я считаю, что насильственное зачисление в разряд завтраков придает ей некоторую сакральность. Бекон и чеддер можно найти в любое время где угодно — в тако, в бутербродах для завтрака, в виде сыра на гриле, — но яичница — это святое.
— Абсурд, — сказала я. Салон начал заполняться. Я не хотела ни на кого смотреть, поэтому отвернулась, а отвернуться означало уставиться на Огастуса.
— Я лишь хочу сказать, яичница действительно до некоторой степени гетторизирована, но вместе с тем ее особо выделяют. Для нее есть место и время, как для походов в церковь.
— Трудно ошибаться сильнее, — заявила я. — Тебя обманывают вышитые крестиком сентиментальные изречения на думках твоих родителей. Ты оспариваешь право хрупкой и редкой вещи быть красивой просто потому, что она хрупка и редка. Но это же ложь, и ты это знаешь.
— Трудно тебе угодить, — сделал вывод Огастус.
— Поверхностные аргументы не дают душевного успокоения, — парировала я. — Когда-то и ты был редким и хрупким цветком, ты же это помнишь.
Секунду он молчал.
— Ты знаешь, как заставить меня замолчать, Хейзел Грейс.
— Это моя привилегия и моя ответственность, — ответила я.
Прежде чем я отвела глаза, он сказал:
— Слушай, прости, что не остался в зале ожидания. Очередь в «Макдоналдсе» была не особо длинной, просто я… не хотел, чтобы все на нас пялились.
— В основном на меня, — заметила я. При взгляде на Гаса невозможно понять, чем он болел, но я ношу свою болезнь с собой снаружи, и отчасти по этой причине я стала домоседкой: — Огастус Уотерс, юноша редкой харизмы, стесняется сидеть рядом с девушкой с кислородным баллоном.
— Не стесняюсь я, — возразил он. — Просто эти люди выводят меня из себя. А сегодня я не хочу злиться! — Он извлек из кармана и открыл свою пачку сигарет.
Через девять секунд стюардесса-блондинка подбежала к нашим креслам и сказала:
— Сэр, на борту курить нельзя. Это общее правило для всех самолетов.
— Я не курю, — ответил Огастус. Сигарета дергалась у него во рту, когда он говорил.
— Но…
— Это метафора, — объяснила я. — Он кладет опасный для жизни предмет себе в рот, но не дает ему возможности убивать.
Стюардесса растерялась всего на секунду.
— На время сегодняшнего полета такая метафора запрещена, — сказала она. Гас кивнул и убрал сигарету в пачку.
Наконец мы выехали на взлетную полосу, и пилот объявил: «Просьба пассажирам приготовиться к взлету», после чего два огромных реактивных двигателя взревели и самолет начал ускоряться.
— Вот так с тобой в машине ездить, — сказала я. Гас улыбнулся, но челюсти у него были сжаты. Я спросила: — Ты в порядке? — Мы набирали скорость. Гас вдруг вцепился в подлокотник, его глаза расширились. Я накрыла его руку своей и спросила еще раз: — Ты в порядке? — Он ничего не ответил, глядя на меня вытаращенными глазами. — Ты что, боишься летать? — не выдержала я.
— Я тебе отвечу через минуту, — пробормотал он. Нос самолета поднялся, и мы оказались в воздухе. Гас смотрел в окно, как планета под нами стремительно уменьшается, и его рука под моей расслабилась. Он взглянул на меня и снова в окно. — Мы летим, — объявил он.
— Ты никогда раньше не летал?
Он покачал головой.
— Смотри! — чуть не закричал он, указывая в окно.
— Да, — сказала я. — Да, я вижу. Похоже, мы в самолете.
— За всю историю человечества ничто никогда вот так не выглядело! — объявил он. Его энтузиазм был прелестным. Я не удержалась и поцеловала его в щеку.
— Не забывай о моем присутствии, — предупредила мама. — Я сижу рядом, твоя мама, которая держала тебя за ручку, пока ты училась ходить.
— Всего лишь дружеский поцелуй, — оправдывалась я, поворачиваясь и целуя и ее заодно.
— А показался больше чем дружеским, — пробубнил Гас достаточно громко, чтобы я слышала. Когда из питающего слабость к метафорам и широким жестам Огастуса выглянул удивленный, ликующий и неискушенный Гас, я буквально не смогла устоять.
Мы быстро долетели до Детройта, где нас встретил маленький электромобиль и отвез к выходу, где шла посадка на рейс до Амстердама. В этом самолете на спинках кресел были телевизоры, и, поднявшись выше облаков, мы с Огастусом настроили наши телики так, чтобы одновременно начать смотреть одну и ту же романтическую комедию. Но хотя кнопки мы нажали абсолютно синхронно, его фильм начался на пару секунд раньше моего, и всю комедию он уже хохотал, а я еще слушала шутку.
Согласно маминому плану, несколько часов полета мы должны были проспать, чтобы, приземлившись в восемь утра, выйти в город готовыми высосать из жизни костный мозг — в смысле взять от нее все. Поэтому после окончания фильма мама, Огастус и я приняли снотворное. Мама отрубилась через несколько секунд, а мы с Огастусом молча смотрели в окно. День был ясный, и хотя нам не было видно заходящего солнца, мы могли наблюдать всю палитру красок закатного неба.
— Боже, как красиво, — сказала я в основном себе.
— Восходящее солнце слишком ярко в ее угасавших глазах, — процитировал он строчку из «Царского недуга».
— Оно заходящее, — поправила я.
— А где-то восходящее, — ответил он и через секунду добавил: — Путевые заметки: было бы здорово облететь земной шар на супербыстром самолете, который успевал бы за восходом.
— И я бы дольше прожила. — Гас взглянул на меня сбоку. — Ну как же, теория относительности и все такое. — Он все еще пребывал в замешательстве. — Мы стареем медленнее, когда движемся, чем когда стоим. Сейчас, например, время течет для нас медленнее, чем для тех, кто на земле.
— Умные какие эти студентки, — сказал Огастус.
Я округлила глаза. Он толкнул мою ногу коленом (настоящим), и я пихнула его коленкой в ответ.
— Спать хочешь? — спросила я.
— Ни в одном глазу, — ответил он.
— Я тоже, — согласилась я. Снотворные и наркотические средства действуют на меня иначе, чем на здоровых.
— Хочешь еще кино посмотреть? — спросил он. — У них есть фильм с Портман эры Хейзел.
— Я хочу посмотреть то, чего ты еще не видел.
В конце концов мы выбрали «Триста спартанцев», защищавших Спарту от персидской армии численностью, судя по всему, не меньше миллиарда. Фильм у Огастуса опять начался раньше моего, и спустя несколько минут его комментариев «Оп-па!» и «Готов!» всякий раз, как кого-то убивали особенно изощренным способом, я перегнулась через подлокотник и положила голову Гасу на плечо, чтобы видеть его экран и смотреть кино вместе.
«Триста спартанцев» отличались обилием полуголых, натертых маслом молодых парней в кожаных ремнях, поэтому смотрелся фильм легко, утомляло лишь размахивание мечами без какого-либо эффекта. На экране громоздились горы тел персов и спартанцев, и было непонятно, отчего персы такие жестокие, а спартанцы такие красивые. «Современность», если цитировать «Царский недуг», «специализируется на таких боях, в которых никто ничего не теряет, кроме своей жизни, и то не обязательно». Эта битва титанов оказалась тем самым случаем.
Ближе к концу фильма почти все умерли, и наступил безумный момент, когда спартанцы стали укладывать тела своих покойников одно на другое, чтобы сложить стену из трупов. Мертвые стали массивным блокпостом между персами и дорогой на Спарту. Я нашла чернуху слегка неоправданной, поэтому отвела глаза от экрана и спросила Огастуса:
— Как думаешь, сколько всего мертвецов?
Он отмахнулся:
— Ш-ш-ш! Сейчас самое интересное!
Когда персы пошли в атаку, им пришлось перелезать через стену из мертвых, а спартанцы заняли господствующую высоту на этой горе трупов, и, когда падали новые убитые, стена из тел мучеников становилась выше и сложнее для преодоления, и все размахивали мечами, слали стрелы, и реки крови лились по Горе Мертвецов и так далее.
Я подняла голову с плеча Гаса — надоели трупы! — и поглядела, как он смотрит кино. Он не удержал своей дурацкой улыбки. Скосив глаза, я видела на своем телевизоре, как на экране громоздятся все новые тела воюющих. Когда персы наконец одолели спартанцев, я снова посмотрела на Огастуса. Даже при том, что хорошие парни проиграли, Огастус выглядел откровенно радостным. Я снова положила голову к нему на плечо, но не открывала глаз, пока бой не закончился.
Когда пошли титры, он стащил наушники и сказал:
— Извини, меня захватило благородство их жертвы. Что ты говорила?
— Как думаешь, сколько всего умерло?
— Сколько вымышленных персонажей умерло в придуманном кино? Недостаточно, — пошутил он.
— Нет, я имею в виду, вообще сколько людей умерло за всю историю?
— Я случайно знаю точный ответ, — отозвался Гас. — Сейчас на Земле семь миллиардов живых и около девяносто восьми миллиардов мертвых.
— Оууу, — протянула я. Мне казалось, что за счет быстрого роста населения в мире сейчас окажется больше живых, чем умерших за все времена.
— На каждого живого приходится по четырнадцать мертвых, — сказал он. Титры все шли. Много времени понадобилось, чтобы идентифицировать все киношные трупы, подумала я, не убирая голову с плеча Огастуса. — Я искал эту информацию пару лет назад, — продолжал он. — Мне было интересно, можно ли помнить всех. Ну если организоваться и закрепить за каждым живущим определенное количество умерших, хватит ли живых, чтобы помнить всех мертвых?
— И как, хватит?
— Конечно, любой в состоянии запомнить четырнадцать фамилий. Но мы скорбим неорганизованно, поэтому многие наизусть помнят Шекспира и никто не помнит человека, которому он посвятил свой Пятьдесят пятый сонет.
Я согласилась.
Минуту мы молчали, потом он спросил:
— Хочешь почитать?
Я сказала: конечно! Я читала длинную поэму «Вой» Аллена Гинсберга, заданную нам по поэзии, а Гас перечитывал «Царский недуг».
Через некоторое время он спросил:
— Ну что, читать можно?
— Стихи? — переспросила я.
— Да.
— Можно, хорошая вещь. Герои этой поэмы принимают больше лекарств, чем я. А как «Царский недуг»?
— По-прежнему идеален, — ответил он. — Почитай мне.
— Эти стихи не годятся для чтения вслух, когда сидишь рядом со спящей матерью. В них содомия и «ангельская пыль».[9]
— Это же мои любимые занятия! — обрадовался Гас. — Ладно, тогда почитай мне что-нибудь еще.
— Хм, — сказала я. — У меня больше ничего нет.
— Жалко, такое поэтическое настроение пропадает. А на память ничего не знаешь?
— «Давай с тобой пойдем, — начала я, волнуясь. — Вот вечер распростерся, как больной с эфирной маской на столе хирурга»…
— Помедленнее, — попросил он.
Меня охватило смущение, как в тот раз, когда я впервые сказала ему о «Царском недуге».
— Ладно, сейчас. «Пойдем по улицам полупустым / мимо бормочущих притонов, где номера сдаются на ночь / бессонную, и мимо кабаков, где пол усеян / опилками и раковинами устриц. / Томительным спором тянутся улицы, / ведя тебя с тайным намереньем / к вопросу последнему, главному, вечному… / Не спрашивай какому, лишь иди».
— Я влюблен в тебя, — тихо произнес он.
— Огастус, — сказала я.
— Влюблен, — повторил он, глядя на меня, и я заметила морщинки в уголках его глаз. — Я влюблен в тебя, а у меня не в обычае лишать себя простой радости говорить правду. Я влюблен в тебя, я знаю, что любовь — всего лишь крик в пустоту, забвение неизбежно, все мы обречены, и придет день, когда всё обратится в прах. Я знаю, что Солнце поглотит единственную Землю, какую мы знали, и я влюблен в тебя.
— Огастус, — снова произнесла я, не зная, что еще добавить. Во мне все поднялось, затопив меня странной болезненной радостью, но я физически не могла сказать об этом. Я смотрела на него и позволяла смотреть на меня, пока он не кивнул, сжав губы, и отвернулся, уперевшись лбом в стекло.
Глава 11
Огастус вроде бы заснул. Я в конце концов тоже отключилась и очнулась, только когда самолет зашел на посадку и выпустил шасси. Во рту стоял мерзкий вкус, и я старалась не открывать рот, чтобы не отравлять воздух в салоне.
Я взглянула на Огастуса — он смотрел в окно. Мы нырнули под низко висевшие тучи, и я вытянулась, чтобы увидеть Нидерланды. Казалось, земля затонула в океане — маленькие прямоугольники зелени, со всех сторон обведенные каналами. Мы и приземлились параллельно каналу, будто было две посадочные полосы: одна для нас и одна — для водоплавающих птиц.
Забрав чемоданы и пройдя таможню, мы погрузились в такси, где за рулем сидел лысый толстяк, говоривший на прекрасном английском, лучшем, чем мой.
— Отель «Философ»… — начала я.
А он мне:
— Вы американцы?
— Да, — обрадовалась мама. — Мы из Индианы.
— Индиана, — протянул таксист. — Украли землю у индейцев, а название оставили?
— Что-то вроде, — ответила мама. Кэбби влился в поток машин, направлявшийся к большому шоссе, размеченному множеством синих знаков с обилием двойных гласных: Оостузен, Хаарлем. По обеим сторонам шоссе милями тянулась пустая плоская земля; монотонность пейзажа нарушали иногда попадавшиеся огромные центральные офисы корпораций. Словом, Нидерланды ничем не отличались от Индианаполиса, только машины здесь были помельче.
— Это и есть Амстердам? — спросила я водителя.
— И да и нет, — ответил он. — Амстердам как годовые кольца у дерева: чем ближе к центру, тем он старше.
Все случилось неожиданно: мы съехали с шоссе, и появились ряды домов, словно из моего воображения, опасно накренившихся над каналами, вездесущие велосипеды и кофейни с объявлениями «Большой зал для курящих». Мы проехали через канал, и с верхней точки моста я увидела десятки плавучих домов, пришвартованных вдоль берегов. В этом не было ничего американского. Это походило на ожившую старинную картину, пронзительно идиллическую под утренним солнцем, и я подумала: как чудесно и странно было бы жить там, где практически все построено уже умершими!
— А что, эти дома очень старые? — спросила мама.
— Многие из домов над каналами построены в Золотом — семнадцатом — веке, — ответил таксист. — У нашего города богатая история, хотя многих туристов интересует только квартал красных фонарей. — Он помолчал. — Приезжие считают Амстердам городом грехов, но на самом деле это город свободы. А в свободе большинство видит грех.
Все номера в гостинице «Философ» были названы в честь философов. Нас с мамой поселили на первом этаже в Кьеркегоре, а Огастуса на втором, в Хайдеггере. Номер был маленький: двойная кровать, придвинутая к стене, с моим ИВЛ, концентратором кислорода и десятком многоразовых кислородных баллонов у изножья; продавленное пыльное кресло с обивкой пейсли и стол, а над кроватью — книжная полка с собранием сочинений Серена Кьеркегора. На столе мы нашли плетеную корзину с подарками от «Джини»: деревянные башмаки, оранжевую футболку с Нидерландами, шоколадки и тому подобное.
«Философ» находился рядом с Вондельпарком, самым знаменитым парком Амстердама. Мама хотела тут же пойти погулять, но я порядком вымоталась, поэтому она включила ИВЛ и надела мне маску. В ней было очень неприятно говорить, но я сказала:
— Иди в парк, а я тебе позвоню, когда проснусь.
— Хорошо, — согласилась мама. — Отсыпайся, детка.
Когда я проснулась через несколько часов, она сидела в дряхлом кресле в углу и читала путеводитель.
— Доброе утро, — сказала я.
— Вообще-то уже конец дня, — произнесла мама, со вздохом вставая из кресла. Она подошла к кровати, положила баллон на тележку и подсоединила к трубке, пока я снимала маску ИВЛ и вставляла в нос трубки. Мама установила расход на 2,5 литра в минуту — шесть часов до замены, и я встала.
— Как самочувствие? — спросила она.
— Хорошо, — ответила я. — Отлично. А как Вондельпарк?
— Я не пошла, — призналась мама. — Я все о нем прочитала в путеводителе.
— Мам, — сказала я, — тебе не обязательно было со мной сидеть!
Она пожала плечами:
— Мне так захотелось. Я люблю смотреть, как ты спишь.
— Сказал Эдвард Каллен, — добавила я. Мама засмеялась, но мне все равно было неловко. — Я хочу, чтобы ты развлеклась, веселилась, понимаешь?
— Ладно. Сегодня вечером буду развлекаться. Побуду сумасшедшей мамашей, пока вы с Огастусом пойдете на ужин.
— Без тебя? — уточнила я.
— Да, без меня. Для вас заказан столик в каком-то «Оранжи», — объяснила она. — Этим занималась помощница мистера ван Хутена. Ресторан в районе Джордаан — очень интересном, как пишут в путеводителе. Там за углом остановка трамваев. Огастус знает, как добраться. Вы сможете поесть за уличным столиком, глядя на проплывающие лодки. Это будет чудесно. Очень романтично.
— Мама!
— Теоретически, — спохватилась она и добавила: — Тебе надо одеться получше. Может, сарафан?
Кого-то позабавит ненормальность ситуации — мать отправляет собственную шестнадцатилетнюю дочь одну с семнадцатилетним парнем погулять по незнакомому городу, известному свободой нравов, но это тоже побочный эффект умирания. Я не могу бегать, танцевать, есть пищу, богатую азотом, но в городе свободы я была одной из самых раскрепощенных.
Я действительно надела сарафан — с голубым рисунком, легкий струящийся шедевр из «Форевер 21» длиной до колен, — а к нему колготки и балетки «Мэри Джейнс», потому что мне нравилось быть намного ниже Гаса. Я вошла в до смешного тесную ванную и воевала со свалявшимися после сна волосами, пока вид у меня не стал, как у Натали Портман образца 2000 года. Ровно в шесть вечера (дома был полдень) в наш номер постучали.
— Да? — спросила я не открывая. В гостинице «Философ» в дверях глазков не было.
— Ладно, — отозвался Огастус. Я так и слышала, что сигарета у него во рту. Я оглядела себя. Сарафан как мог льстил моей грудной клетке и ключицам, которые Огастус уже видел. Наряд не был неприличным, но честнее всех моих вещей сигнализировал о том, что я решилась показать немного кожи (на этот счет у мамы есть девиз, с которым я согласна: «Ланкастеры пупки не выставляют»).
Я открыла дверь. Перед моим взором предстал Огастус, облаченный в идеально сидящий костюм с узкими лацканами, в голубой рубашке и узком черном галстуке. Из неулыбающегося угла рта свисала сигарета.
— Хейзел Грейс, — сказал он, — роскошно выглядишь!
— Я… — начала я в надежде, что остальное предложение родится, пока воздух будет проходить через голосовые связки, но ничего не пришло в голову. Наконец я заметила: — По-моему, я одета слишком скромно.
— Ох, уж эти старые женские уловки, — улыбнулся он мне сверху вниз.
— Огастус, — сказала мама из-за моей спины, — ты выглядишь божественно красиво!
— Благодарю вас, мэм, — поблагодарил Гас и галантно предложил мне руку. Я оперлась о нее и оглянулась на маму.
— Жду к одиннадцати, — напомнила она.
В ожидании трамвая номер один на оживленной улице, полной машин, я спросила:
— В костюмчике, наверное, на похороны ходишь?
— Ну что ты, — ответил он. — Мой костюм для чужих похорон с этим и рядом не висел.
Подъехал бело-синий трамвай. Огастус протянул наши карточки водителю, который объяснил, что ими нужно помахать перед круглым сенсором. Когда мы прошли в заполненный вагон, пожилой мужчина встал, уступая нам двойное место. Я попыталась отказаться, но он настойчиво показывал на сиденье. Мы ехали три остановки. Я прильнула к Гасу, чтобы вместе смотреть в окно.
Огастус показал на деревья:
— Видишь?
Я видела. Вдоль каналов повсюду росли старые вязы, и ветер сдувал с них семена, похожие, клянусь, на розовые лепестки, лишенные красок. Бледные лепестки роз собирались на ветру в птичьи стаи — тысячи лепестков, будто летний снегопад.
Пожилой мужчина, уступивший нам место, увидел, куда мы смотрим, и сказал по-английски:
— Амстердамский весенний снег. Вяз бросает в воздух конфетти, приветствуя весну.
Вскоре мы пересели на другой трамвай и через четыре остановки оказались на улице, разделенной надвое прекрасным каналом. В воде рябило отражение старинного круглого моста и живописных разноцветных домов.
«Оранжи» оказался в нескольких шагах от остановки. Ресторан был с одной стороны дороги, уличные столики — с другой, на бетонной полоске у кромки канала. У официантки загорелись глаза, когда вошли мы с Огастусом.
— Мистер и миссис Уотерс? — спросила она.
— Вроде да, — ответила я.
— Ваш столик! — Она показала через улицу на узкий стол в нескольких дюймах от канала. — Шампанское за счет заведения.
Мы переглянулись, не сдержав улыбок. Когда мы перешли улицу, Огастус отставил для меня стул и помог пододвинуться к столу. На белой скатерти действительно стояли два узких бокала шампанского. Свежесть воздуха замечательно уравнивалась солнцем. С одной стороны от нас проезжали велосипедисты — хорошо одетые мужчины и женщины, возвращающиеся домой с работы: нереально красивые блондинки ехали, сидя на раме боком, а педали крутили их дружки; дети в крошечных шлемах подскакивали на пластиковых сиденьях позади родителей. А с другой стороны вода в канале задыхалась под мириадами семян-конфетти. Маленькие лодки, наполовину залитые дождевой водой, покачивались у выложенных камнем берегов; некоторые едва не тонули. Чуть дальше я видела плавучие дома, дрейфовавшие на понтонах, а посреди канала медленно двигалась открытая плоскодонная лодка с садовыми стульями и переносным стерео. Огастус поднял бокал шампанского. Я взяла свой, хотя в жизни не пила ничего крепче глотка пива из папиной кружки.
— Ладно, — сказала я, и мы чокнулись бокалами. Я отпила шампанского. Крошечные пузырьки растаяли во рту и отправились на север, в мозг. Сладко. Щипуче.
— Очень вкусно, — похвалила я. — Впервые пробую шампанское.
К нам подошел молодой гигант-официант с волнистыми светлыми волосами. Он был, пожалуй, даже повыше Огастуса.
— Знаете, — спросил он с приятным акцентом, — что сказал Дом Периньон, когда изобрел шампанское?
— Нет, а что? — заинтересовалась я.
— Он крикнул своим братьям-монахам: «Скорее идите сюда, я пробую вкус звезд!» Добро пожаловать в Амстердам. Желаете ознакомиться с меню или воспользуетесь рекомендацией шеф-повара?
Я посмотрела на Огастуса, а он на меня.
— Рекомендации шеф-повара — это замечательно, но Хейзел вегетарианка.
Я сказала Огастусу об этом один раз, в первый день нашего знакомства.
|
The script ran 0.011 seconds.