Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Г. Я. К. фон Гриммельсгаузен - Симплициссимус [1668]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_european

Аннотация. Традиции плутовского и героико-галантного романа, волшебно-сказочные мотивы и анекдотические ситуации, театральность барокко и колорит ярмарочного зрелища, сочетание аллегории с утопией и сатирой - из такой причудливой мозаики гениальный немецкий писатель Г.Я.К. Гриммельсгаузен (1621 - 1676) создал удивительное художественное произведение принципиально нового типа, во многом созвучное нашему времени. «Симплициссимус» был вершиной творчества Гриммельсгаузена. Это своеобразное и неповторимое полотно, отразившее бедствия и ужасы Тридцатилетней войны (1618 - 1648), опустошившей среднюю Европу и прежде всего Германию.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Скряги и Роскоши пререканье. Ибо он протиснулся к трону самого Люцифера и сказал: «Могущественнейший князь! Почитай, на всей земле не сыщется большего мне супротивника, нежели эта негодница, которая величает себя перед людьми Щедростию, дабы под сим лживым именем с помощью Гордыни, Сластолюбия и Чревоугодия притеснять меня и ввергнуть в презрение. Это она ставит повсюду мне палки в колеса, дабы учинить мне помешательство во всех трудах и начинаниях и разрушить все, что я с толиким тщанием и заботою воздвиг для славы и процветания твоего государства. Разве не ведомо всему адскому царству, что сами смертные нарекли меня корнем всякого зла? Но какая мне радость, или честь, или утешение от великолепного сего титула, ежели сия молодая сопливка домогается себе предпочтения? Должен ли я, – я говорю это! Я! – заслуженная в твоем совете персона и знатнейший слуга и величайший споспешествователь твоего государства и адских интересов, дожить до того, чтобы в моем возрасте уступить во всем сей негоднице, зачатой в похоти и чванстве, и признать ее преимущество? Нет, никогда! Могущественный князь! Подобает ли твоему величию или отвечает ли твоим высоким намерениям терзать род человеческий, ежели ты дозволишь сей вздурившейся моднице своими поступками нарушать мои права? Я, правда, оговорился, когда сказал нарушать права, ибо по мне все одно, что право, что бесправье; я хотел лишь сказать, что сие приводит к уничижению твоего царства, ибо мое усердие, которое я столь неутомимо прилагаю с незапамятных времен до самого нынешнего дня, награждаемое таким презрением, умаляет мой высокий престиж, почет и уважение у людей, а тем самым под конец и я сам теряю цену, исторгнутый из их сердец! Того ради повели сей юной неразумной побродяжке, чтобы она уступала мне дорогу, как старшему, и не чинила препон моим предприятиям, дозволив мне во имя твоих государственных интересов невозбранно продолжать свое дело по всей мере и форме, как то велось до сего, когда во всем свете о ней еще и не слыхивали». По изъявлению сего мнения, предложенного Мамоном [670] со множеством других околичностей, ответ держала Роскошь, она же Расточительность, коя выразила безмерное удивление тому, что ее дедушка осмелился с толиким бесстыдством бесчестить свой собственный род, подобно новому Ироду Аскалониту [671]. «Он назвал меня, – возразила она, – негодницею! Сей титул хотя мне и подобает, понеже я довожусь ему внучкою, однако ж по причине моих собственных качеств не может быть мне придан. Старик попрекнул меня тем, что порою я выдаю себя за Щедрость и под такою личиною обделываю свои делишки. Вот пустопорожние бредни старого шута, который более заслуживает осмеяния, нежели мои поступки осуждения! Али не ведомо старому дурню, что среди адских духов не сыщется ни единого, кой бы иногда по насущной нужде и обстоятельствам дела не претворял бы себя в ангела света? Пусть мой высокопочтенный предок ухватит за нос да самого себя! Разве он сам, когда стучится к людям и просит пристанища, не именует себя Бережливостью? Надлежит ли мне его за это укорять или даже обвинять? Нет, ни в чем! И того ради не могу я быть ему ненавистна, поелику мы все принуждены пробавляться подобными фортелями и обманами, покуда не откроем себе свободный доступ к людям и неприметным образом не вотремся к ним. И хотела бы я послушать праведного благочестивого человека (ибо нам и надлежит обольщать только таких, понеже безбожные и без того не уйдут от нас), что он скажет, когда кто-нибудь из наших примчится к нему и объявит: „Аз есмь Скупость и хочу тебя спровадить в ад! Аз есмь Расточительность и хочу тебя погубить! Аз есмь Зависть, последуй за мною, и ты обретешь осуждение вечное! Аз есмь Спесь, дозволь мне у тебя поселиться, и я сотворю из тебя подобие черта, который будет отлучен от престола господня! Я тот или этот, ежели ты будешь подражать мне, то не успеешь принести покаяние, ибо тебе уже никогда не удастся избавиться от вечных мук!“ Не думаешь ли ты, – обратилась она к Люциферу, – могущественный князь, что такой человек воскликнет: „Проваливай ты во имя всех святых поскорее в тартарары к твоему разлюбезному дедушке, что послал тебя, и оставь меня в покое“? Кто из вас, – сказала она, обратившись ко всем присутствующим, – не будет спроважен подобным образом, ежели только осмелится объявить правду, которая и без того повсюду гонима? Должна ли я одна оставаться в дурах и таскаться с правдою, а не следовать нашему престарелому дедушке, обыкшему заарканивать ложью? Столь же неосновательно хочет умалить меня старый Скряга, когда уверяет, что Гордыня и Сластолюбие – первые мои пособники. И хотя бы они ими были, то токмо по своей должности и для приумножения адского царства. Но удивительнее всего, что он не доброхотствует мне в том, без чего он сам обойтись не может. Разве не свидетельствуют адские протоколы, что сии оба закрадывались в сердце не одному простофиле, дабы проложить дорожку Скупости, прежде чем он, Скряга, успел помыслить или отважиться подступиться к такому бедняге? Стоит только перелистать сии протоколы, как тотчас же обнаружится, что тем, кого совратит Скупость, следует подпустить Спеси, ибо им потребно имение, чтобы было чем чваниться, или вперить Сластолюбие так, чтобы было им надобно кое-что скопить прежде, чем они заживут в роскоши и удовольствиях. Так чего ж ради разлюбезный мой дедушка не хочет дозволить, чтобы они пособляли и мне, когда сослужили ему столь изрядную службу? А что касается до Чревоугодия и Пьянства, то я не виновна, что жадина Мамон держит подданных своих в черном теле и живется им не так привольно, как моим. Я, правда, мирволю им, ибо таково мое ремесло, и также не прекословлю им, когда они кутят без ущерба для своего кошелька. Однако ж я не скажу, что он чинит какое-либо непотребство, понеже в нашем государстве издавна повелось, что всякий гражданин подает другому руку и мы все вместе образуем цепь. Касательно же титула моего предка, что он ныне и присно и во веки веков должен именоваться корнем всякого зла и что я своим поведением тщусь его умалить или даже быть ему предпочтенной, то на сие отвечу, что я нимало не завидую подобающей и вполне заслуженной им чести, в коей ему не отказывают даже сыны человеческие, и вовсе не стремлюсь оную у него похитить; однако среди всех адских духов не сыщется ни один, который упрекнул бы меня, когда я стараюсь, положась на собственные свои способности, превзойти или, по крайней мере, сравняться со своим дедушкой, что скорее к его чести, нежели сраму, ибо я признаю, что веду от него свой род. Правда, тут он внес сумятицу касательно моего происхождения, ибо стал меня стыдиться; меж тем как я вовсе не дщерь Похоти, как он объявил, а его собственного сына Избытка, который произвел меня на свет от Гордыни, старшей дочери нашего могущественного князя, как раз в то же время, когда и Похоть от Глупости. А посему я по своему роду и происхождению столь же знатна, как и сам Мамон, а к тому же полагаю, что по моим качествам (хотя я кажусь и не столь умна) способна принести такую же и даже большую пользу, нежели старый хрыч, так что не только ни в чем ему не уступлю, но еще обскачу его; также уповаю, что великий князь и все адское воинство одобрят мои поступки и заставят старого Скрягу все взведенные им на меня поносные слова и напраслины взять обратно и впредь не чинить помешательства в моих делах, а оказывать мне всяческую честь и уважение как знатнейшей особе адского царства». «Кому не горестно, – воскликнул Мамон, восседавший на волке, – породить столь строптивых детей, которые совсем от рук отбились? И я еще должен нишкнуть да помалкивать, когда эта потаскуха не токмо во всем чинит мне наперекор, но таковым ослушанием бесчестит мою старость и тщится надо мною возвыситься?» – «О, старость! – возразила Расточительность. – Нередко случалось и отцу производить на свет детей, которые лучше его!» – «Но чаще всего, – ответствовал Мамон, – родители печалуются на детей незадачливых». «К чему вся эта перебранка? – сказал Люцифер. – Пусть каждый объявит, какая от него перед другими польза для нашего царства; тут мы и рассудим, кого надлежит предпочесть. И для такого приговора важна суть, а не старость или младость, пол или еще что; ибо тот, кто больше всего учинит супротивного Вечному и напакостит роду людскому, тот, по нашему старому обыкновению и порядку, и будет самой важной кошкой в лукошке». «Поелику, великий князь, дозволено мне, – сказал Мамон, – изъявить свои качества и многообразные заслуги перед адским государством и, коли мне удастся, изложить все счастливо и с достодолжной обстоятельностью и меня прилежно выслушают, то не сомневаюсь, что не только все адское царство признает мое превосходство перед Роскошью, но и вновь дарует и пожалует мне честь и место древнего Плутона [672], под чьим именем я тут почитался высшим начальником, каковой чин мне справедливо подобает получить. Я вовсе не хочу похваляться тем, что род людской прозвал меня корнем всех зол, сиречь причиной, трясиной и паутиной всяческой скверны, коя пагубна и вредоносна для души и тела, а для нашего адского царства, напротив того, весьма полезна, ибо то общеизвестные вещи, о коих знают даже малые дети; не хочу я также чваниться тем, что даже те, кто предан всем сердцем великому Сущему, каждодневно восхваляют и прославляют меня, как прокисшее пиво, чтобы возбудить в людях отвращение ко мне, хотя то немалая для меня честь, когда объявится, что я, невзирая на подобные присносущие гонения, сумел подбиться к людям и так утвердиться в их сердцах, что меня оттуда никаким ветром не выдуешь. Разве не приносит мне довольно чести уже одно то, что я покоряю тех, кого сам Сущий увещевал и предостерегал, что нельзя одновременно служить ему и мне и что слово его сгинет у меня, как доброе семя среди плевел? Однако ж о сем я лучше помолчу, ибо то старая штука, о чем уже говорено и давно ведомо. Но вот чем хочу я похвалиться, что из всех духов и подданных нашего адского царства никто лучше меня не производит в дело намерений нашего адского величества; ибо сей не желает и не требует ничего иного, а только того, чтобы род людской не ведал покоя, довольства и мира в сей временной жизни, а также не унаследовал и не вкусил бы вечного блаженства. Воззрите и подивитесь, как начинают мучать сами себя те, к коим я обрету доступ; в каком непрестанном страхе находятся те, кто допустил меня поселиться в своем сердце; понаблюдайте хоть малость пути всех тех, кого я полонил и кем завладел вовсе. Засим скажите мне, сыщется на земле хоть единая более жалкая тварь или довелось ли когда-либо единому адскому духу одолеть или совратить сильнейшего или более стойкого мученика, нежели тот, кого я затаскиваю в наше царство? Я беспрестанно лишаю его сна, коего требует от него собственная его природа; и когда он бывает принужден отдать сей долг натуре, то терзаю и дразню его беспокойными и тягостными грезами, так что он не находит себе покоя и грешит во сне куда более, нежели иной наяву. В кушанье и питье, а также во всем том, что приятно ублажает тело, я так урезываю богачей, что они довольствуются меньшим, чем иные неимущие. И когда я в угоду Гордыне не зажмуриваю один глаз, то они одеваются беднее самого жалкого нищего. Я не дозволяю им вкусить ни единой радости или удовольствия, обрести мир и покой, одним словом, ничего, что можно назвать добром и что послужит к благополучию их тела, не говоря уже о душе, так что даже лишаю их тех чувственных утех, к коим привержены другие дети человеческие и чрез то низвергаются к нам в преисподнюю. Плотские утехи, к коим стремится по самой натуре все, что копошится на земле, я отравляю им горечью, сочетая цветущих юношей со старыми, отжившими потаскухами и, напротив, наикрасивейших девиц с седыми ревнивыми рогоносцами и тем лишая их радостей. Их наибольшая утеха терзать себя в заботах и опасениях, их наивысшее удовлетворение, когда им удастся после жизни, полной трудов и усилий, наскрести немного червонной пыли, кою они, однако ж, не могут унести с собою, чтобы умилостивить ад. Я не допускаю их до праведной молитвы, еще менее того до дел искреннего милосердия; и хотя они часто постятся или, лучше сказать, претерпевают голод, то происходит сие не из благочестия, а мне в угоду, чтобы что-нибудь скопить. Я ввергаю в опасность их жизнь и здравие не только на кораблях в море, но и тащу их в самую пучину, и они принуждены копаться в глубочайших недрах земли, и когда можно было бы что выловить в воздухе, то они у меня научились бы и этой ловле. Я уже не буду говорить о войнах, на которые я их подстрекаю, ни о бедствиях, отсюда происходящих, ибо обо всем этом известно всему свету; не буду и перечислять, сколько ростовщиков, мошенников, воров, разбойников и убийц я породил, понеже я в особливую ставлю себе заслугу, что все, кто мне предается, принуждены влачить жизнь, полную горестных забот, страха, нужды, трудов и тягот; и подобно тому как жестоко истязаю я их тела, так что не требуется никакого иного палача, я так терзаю их в собственной их душе, что не надобно никакого иного злого духа, дабы они предвкусили адские муки, не говоря уже о решпекте, который они к нам восчувствуют. Я застращиваю богатых, томлю бедных, я ослепляю Юстицию, я прогоняю христианскую любовь, без коей никто не спасется, и при мне умолкает милосердие». Пятая глава Симплиций видит двух юношей в гавани, Оба пустились в опасное плавание. Меж тем как Скряга болтал без умолку, выхваляя себя и домогаясь, чтобы его предпочли Расточительности, прилетел туда адский дух, который иссох, сгорбился, раскорячился и едва держался на ногах от дряхлости; он пыхтел, словно медведь, который только что поймал зайца, чего ради все присутствующие навострили уши, дабы услышать, какую такую принес он новость или словил дичь; ибо среди прочих адских духов слыл он особливым ловчилою. Но, рассмотрев его хорошенько, приметили, что то было Ничто, а тут еще и Когда-б-не-то, которое и учинило первому помешательство в его намерениях; ибо когда ему велено было объявить реляцию, то тут обнаружилось, что он понапрасну подстерегал Юлия, дворянина из Англии, и его слугу Авара [673] (которые отправились в путешествие во Францию), дабы накрыть их обоих или, по крайности, хоть одного; однако ж не смог он совратить первого из них по причине его благородного нрава и добродетельного воспитания, а второго из-за его благочестивого простодушия; того ради просил Люцифера назначить ему подмогу. Как раз в то самое время, когда Мамон, по-видимому, собирался закончить свою речь, а Расточительность приступить к дискурсу, Люцифер изрек: «Не надобно расточать столько слов; мáстера хвалит дело. Каждому из супротивников наказываю взять на себя по англичанину, дабы со всей хитростию и ловкостию его беспрестанно искушать, иссушать, распалять и подстрекать до тех пор, покуда тот или другой из вас его опутает и завлечет в свои сети и спровадит в наше царство; и тот, кто своего подопечного самым надежным и добросовестным образом сюда доставит или приволокет, тот и должен получить приз и преимущество перед другим». Сей приговор был одобрен всеми адскими духами, и оба спорщика по совету Гордыни полюбовно согласились на том, что Мамон приберет к рукам Авара, а Расточительность Юлия с непременным условием и обязательством, что ни та, ни другая сторона не будут чинить друг другу ни малейшего ущерба и не посмеют совращать на противоположный манер, исключая лишь того, когда сие неотменно потребуется в интересах адского царства. Тут было на что подивиться, когда все остальные пороки стали желать сим обоим удачи и предлагать свое сообщество, помощь и услуги. С тем и разошлось все адское сборище, после чего поднялся столь страшный ураган, который во мгновение ока подхватил меня вместе с Расточительностью и Мамоном и всеми их прихвостнями и пособниками в пролив между Англией и Францией и опустил на тот самый корабль, на коем переправились оба англичанина и как раз собирались сойти на берег. Гордыня прямехонько пошла к Юлию и сказала: «Отважный кавалер! Я госпожа Репутация; и понеже вы теперь вступили в чужую страну, то было бы недурно, ежели бы вы взяли меня своею гофмейстериною. Вы можете своею особливою элегантностию вперить тутошним жителям, что вы не какой-нибудь захудалый дворянин, а происходите из древнего королевского рода, а когда не так, то все же вам приличествует к чести вашей нации показать французикам, каких бравых мужей взрастила Англия». После сих слов Юлий приказал Авару, своему слуге, расплатиться с владельцем корабля за фрахт золотыми монетами, хотя и грубой чеканки, но все же весьма приятными и взрачными с виду, вследствие чего корабельщик отвесил Юлию нижайший поклон и несколько раз кряду назвал его милостивым государем. Сие Гордыня тотчас же обратила себе на пользу и сказала Авару: «Гляди, как чтят того, у кого водятся такие рыжики!» А Мамон прибавил: «Завелось бы золотце у молодца, так тебе не пристало бы швырять его, как твой господин; куда лучше сотворить запасец, а излишек пустить в известный интерес, чтобы со временем им попользоваться, а не столь бесполезно проматывать во время путешествия, которое и без того полно толиких трудов, забот и опасностей». Как только оба юноши сошли на берег, а уж Гордыня доверительно уведомила Расточительность, что она не токмо получила доступ к Юлию, но утвердилась в его сердце, едва лишь постучалась к нему, присовокупив напоминовение, что может позаботиться о том, чтоб приобрести и других ассистентов, дабы тем верней и надежней осуществить свое намерение; она, правда, хотела бы всегда быть у нее под рукою, однако ж должна оказывать столь же немалые услуги и ее супротивнику Скряге, какие ожидает от нее и Расточительность. Мой благосклонный и высокочтимый читатель, когда б должен был я поведать какую-либо историю, то потщился бы изложить ее покороче и не пустился бы в такие околичности. Должен признаться, что собственное мое любопытство неукоснительно требует от всякого пишущего историю, чтобы он своими сочинениями никому долго не докучал; однако ж то, что я предлагаю сейчас, это Видение или Сон и, следовательно, нечто совсем иное. Я не осмеливаюсь тут слишком торопиться, а должен привести и некоторые незначительные частности и обстоятельства, дабы я мог более совершенно изложить все то, что я вознамерился сообщить здешним людям, что все должно послужить не чем иным, как примером, как из ничтожной искры мало-помалу разгорается большое пламя, когда пренебрегают осторожностью, ибо подобно тому как редко кто сразу достигает высшей степени святости, точно так же никто внезапно или, так сказать, во мгновение ока не превращается из благонравного в плута, а исподволь, помаленьку да полегоньку, со ступеньки да на ступеньку, каковые все суть ступени погибели, что в сем моем Видении по справедливости надлежит не оставлять без внимания, дабы каждый мог своевременно поостеречься, на каковой конец я все описываю, понеже с сими двумя юношами обстояло, как с молодою дичью, которая завидит охотника и поначалу не разумеет, надлежит ли ей пуститься в бегство или стоять на месте, а то и падает, сраженная стрелком, прежде чем его распознает. Правда, они попали в сети скорее, нежели то обычно случается, но тому было причиной, что у каждого был заложен сухой трут, который тотчас же воспламенился от искр того и другого порока. Ибо, как молодая скотина, отощавшая за зиму, когда по весне ее выпустят из опостылевшего хлева на привольное пастбище, начинает скакать и взбрыкивать, так что на свою погибель даже может застрять в плетне или какой расселине, так же ведет себя и безрассудная юность, когда выйдет из-под лозы отеческого попечения и, удалившись от глаз родительских, обретает себе долгожданную свободу, обычно не обладая должным опытом и предусмотрительностью. Все вышереченное Гордыня насказала Расточительности вовсе не от скуки, а сама тотчас же обратилась к Авару, возле коего уже вертелись Зависть и Недоброжелательность, каковых камрадов наслал Скряга, дабы они приуготовили ему путь; того ради она и направила к сему свой дискурс и принялась втолковывать Авару: «Послушай-ка, Авар! Разве ты не такой же человек, как и твой господин? Разве ты не такой же англичанин, как Юлий? Так отчего же это одного величают милостивый государь, а другого зовут его слугою? Разве вас обоих не родила и не произвела на свет Англия, и притом совершенно одинаких? По какой такой причине здесь, в стране чужой и ему и тебе, его принимают как милостивого господина, а с тобой обходятся, как с рабом? Разве вы оба, как один, так и другой, не переплыли море? Разве он так же, как и ты, вы оба, не должны были утонуть вместе со всеми людьми, если корабль потерпел бы крушение? Или же он, будучи дворянином, подобно некоему дельфину, уплыл бы под волнами и укрылся от бури в надежную гавань? Или, может быть, он взвился бы орлом в облака (где сокрыто начало и ужасная причина вашего кораблекрушения) и так спас бы себя от погибели? Нет, Авар! Юлий такой же смертный, как ты, а ты такой же человек, как он! Чего же ради он так предпочтен тебе?» Тут Гордыню перебил Мамон и сказал: «Разве это дело подстрекать к полету того, у кого еще не подросли крылья, словно никому не ведомо, что вся сила Юлия в деньгах? Деньги, деньги сотворили его тем, кем он стал, и более ничто, говорю я, ничто, кроме того, что сделают из него деньги. Повремени малость, дружок, и давай поглядим, не удастся ли мне с помощью Прилежания и Послушания доставить Авару столько же денег, сколько промотает Юлий, и тем самым сделать его таким же щеголем, как сам Юлий». В таком облике предстало перед Аваром первое Искушение, к коему он не только преклонил слух свой, но и положил намерение ему последовать; также и Юлий не преминул со всем усердием прилепиться к тому, что вперила в него Гордыня. Шестая глава Симплиций с Юлием в путь снарядился, Авар от сего весьма поживился. Милостивый государь, то бишь господин Юлий, переночевал в том же местечке, где мы высадились, и пробыл там следующий день и ночь, чтобы отдохнуть и получить деньги по векселю, а также приготовиться к поездке через Испанские Нидерланды в Голландию, каковые Соединенные Провинции он желал не только осмотреть, но и исправить там кое-какие дела, наказанные ему его родителем. Для сего нанял он диковинную карету, правда, только для себя и слуги своего Авара, однако ж Гордыня и Расточительность, а также Скряга и все их прихвостни не пожелали от них отставать и расселись, кто как сумел: Гордыня на крышу, Расточительность рядом с Юлием, Скряга заполз в сердце Авара, а я примостился на запятках, ибо там не случилось Смирения, чтобы занять это место. Также и мне посчастливилось осмотреть во сне множество красивых городов, сколько наяву едва ли доведется посетить или увидеть. Путешествие шло гладко, и хотя встречались опасные затруднения, однако ж тугой кошель Юлия все их преодолевал, ибо он не стоял ни за какими деньгами и повсегда получал за них (понеже мы принуждены были проезжать через различные враждующие гарнизоны) необходимый конвой и дорожные пашпорта. Я не особенно обращал внимания на то, что в тех странах было достопримечательного, а прилежно наблюдал за тем, как сказанные пороки час от часу все более завладевали обоими юношами и они им чем дольше, тем более предавались. Тут видел я, как Юлий также подпал соблазну Любопытства и Нецеломудрия (каковое почитается таким грехом, коим карается Тщеславие) и был ими полон, вследствие чего мы частенько заживались в таких местах, где обитали зазорные девки, и тратили денег куда более, чем то было надобно. А тем временем Авар лез из кожи вон, чтобы наскрести деньжат, сколько мог; он не только обжуливал своего господина, но и трактирщиков и гостинников, где ему удавалось; порой становился ловким сводником и не брезгал то здесь, то там обворовывать наших хозяев, даже если ему доводилось подцепить хотя бы серебряную ложку. Таким-то образом проехали мы Фландрию, Брабант, Геннегау [674], Голландию, Зееландию, Зут, Гельдерн, Мехельн и прибыли на французскую границу, а наконец и в Париж, где Юлий нашел себе роскошные и удобнейшие апартаменты, какие только мог заполучить. Авара разодел он, как дворянчика, да и звал его юнкером, дабы всяк его самого тем выше ставил и полагал, что он немаловажная особа, ибо ему прислуживает благородный, который его величает «милостивый государь», по какой причине его почитали за графа. Он тотчас нанял себе лютенщика, фехтовальщика, танцмейстера, берейтора и мастера в игре в мяч скорее для того, чтобы покрасоваться, нежели затем, чтобы перенять их искусство и умение. Все это были прожженные плуты, которые слыли искусными мастерами обчищать подобных залетных гостей; они скоро свели его с пригожими бабенками, ибо подобные знакомства не обходятся без мотовства, а также втерли в различные компании, где умели порастрясти денежки, а ему одному приходилось развязывать кошелек. Ибо Расточительность призвала на помощь Сластолюбие со всею свитою, дабы они сразились с ним и совсем доконали его. Правда, поначалу он довольствовался только комедиями и балетом, игрой в мяч, метанием копья и другими подобными дозволенными и честными упражнениями, к коим давно приобык и сам в них участвовал; но когда он огляделся и стал известен, то пустился в такие места, где стал просаживать денежки в кости да карты, пока наконец не взворошил все знатнейшие бордели. А в его апартаментах повелось, как при дворе короля Артура [675], ибо он каждый день знатно угощал свору прихлебателей не репой и капустой, а дорогими французскими похлебками и гишпанскими olla potrida [676], ибо нередко один завтрак обходился ему в двадцать пять пистолей, особливо если присчитать к сему музыкантов, которых он обыкновенно нанимал; сверх сего немалых денег стоили ему и новые платья и моды, которые проворно следовали друг за другом, возникали и снова переменялись, каковым дурачеством он тем более красовался, что ему как чужестранному кавалеру не возбранялись никакие наряды. Все то надлежало расшить золотом и обложить позументами, и не проходило месяца, в коем он не обряжался в новое платье, и ни одного дня, когда бы он не пудрил по нескольку раз на дню свой парик; ибо хотя природа и наделила его прекрасными кудрями, однако же Гордыня уговорила его срезать их и украсить себя чужими, понеже таков обычай; ибо, уверяла она, чудаки, которые довольствуются своими природными волосами, даже когда они красивые, все равно слывут ни к чему не годными бедняками, которые не могут выложить сотню дукатов наличными за дюжину красивых париков. Одним словом, он принужден был все устраивать и заказывать по беспрестанной инвенции Гордыни и наущению Расточительности. И хотя Скряге, который совсем завладел Аваром, такая жизнь казалась препротивной, однако ж он дозволил, чтобы она ему, Авару, весьма полюбилась, так как он может тут немало поживиться; ибо Мамон уже склонил его предаться Неверности, ежели он хочет тут получить себе профит; по какой причине он не упускал случая, в чем только мог, обирать своего господина, который и без того попусту швырял деньгами. По крайности, он обсчитывал швеек и прачек, коим он убавлял их обычную плату, а все, что у них урвет, шло к нему в карман. Ни один счет за починку платья или чистку башмаков не казался ему слишком ничтожным, чтобы к нему ничего не прибавить, а излишек не сунуть себе в карман; не говоря уже о том, как при больших издержках он всеми правдами и неправдами, per fas et nefas [677] хватал и хапал, сколько мог и хотел. С носильщиками паланкинов, на которых его господин тратил уйму денег, улаживал он дело быстро, ежели они только выделяли ему долю из своего заработка; паштетники, кухмистеры, погребщики, дровяники, рыбники, пекари и все прочие поставщики провизии принуждены были делиться с ним своим барышом, ежели хотели сохранить Юлия своим заказчиком; ибо Авар так возжелал обладать деньгами и имуществом и через то поравняться со своим господином, как некогда сам Люцифер, когда он, возгордившись своими высокими дарованиями, полученными им от творца, покусился на всемогущего бога. И так провождали свою жизнь оба юноши безо всякого чужого подстрекательства, прежде чем познали, как они живут; ибо Юлий был столь же богат всяческими благами преходящего имения, сколь скуден Авар, и того ради каждый из них мнил, что ведет себя, как приличествует и подобает по его состоянию, я хочу сказать, как того требует его состояние и обстоятельства, когда один соразмерно своему богатству чванится роскошью и великолепием, а другой выбивается из бедности и норовит чем-нибудь поживиться, воспользовавшись случаем, который ему доставляет в руки его вертопрашный господин. Однако ж внутренний страж, свет разума, неумолчный свидетель, а именно совесть, не преминул меж тем каждому из них своевременно представить их ошибки и напомнить об иной участи. «Легче! Легче! – сказано было Юлию. – Воздержись-ка без пользы расточать то, что твои предки приобрели тяжким трудом и старанием, а может быть, и потерей своего блаженства, и так верно стерегли для тебя; и так помести сие, чтобы в будущем мог ты отдать о том отчет богу, честному люду и своим потомкам и т. п.». На такое и ему подобные напоминовения или внутренний добрый глас, который призывал Юлия к умеренности, был дан ответ: «Что? Я не какой-нибудь лежебок или скаредный жид, а кавалер; надлежит ли мне благородные свои упражнения совершать во образе нищего или побродяги? Нет! Не повелось такого обычая или обыкновения! Я тут не для того, чтобы терпеть голод и жажду, и еще менее затем, чтобы торговаться, как старый скупердяй, а жить на свои доходы, как подобает истинному кавалеру!» Когда же добрые помыслы, которые он имел обыкновение именовать меланхолическими раздумьями, не умолкали от таковых возражений, а продолжали его увещевать, то приказывал наигрывать ему песенку: «Насладимся днем насущным, бог лишь знает, что нас ждет!» и т. д. или посещал женщину или какую ни на есть веселую компанию, с которой бражничал допьяна, и чем дальше, тем горше, так что под конец сделался совершенным эпикурейцем. В свой черед, внутренний голос увещевал и Авара, что сей путь, на коем он вознамерился стяжать себе богатство, сущее вероломство, с напоминовением, что он приставлен к молодому господину не только затем, чтобы ему услужать, но дабы отвращать от него вред, споспешествовать его пользе, возбуждать к добродетели, предостерегать от постыдных пороков, особливо же со всевозможным усердием беречь и соблюдать временное его добро, кое он, напротив, сам расхищает, и к тому же еще пособляет его, Юлия, вторгнуть в пучину всяческих пороков; item разве он не понимает, что будет держать ответ перед богом, которому должен дать отчет во всех своих деяниях, перед благочестивыми родителями Юлия, вверившими ему, Авару, своего единственного сына, наказав смотреть за ним со всею верностию и, наконец, перед самим Юлием, когда он придет в совершенный возраст и рано или поздно уразумеет, что таковое потворство и неверность отвратили его от добра и безо всякой пользы расточили его богатство? «Но и сего, о Авар, еще не довольно; ибо, кроме строгого ответа, который ты будешь держать за деньги и душу Юлия, ты сквернишь себя постыдным пороком воровства и обрекаешь на петлю и виселицу; ты поверг свою разумную, свою небесную душу в тину земного богатства, вознамерившись стяжать его самым вероломным и наинепозволительнейшим образом, тогда как язычник Кратес Фебанус [678] бросил его в море, дабы оно не погубило его, хотя и приобрел его по праву. И ты легко можешь догадаться, сколь погибельнее будет твое, когда ты хочешь выловить его из пучины твоей неверности! Или ты и впрямь осмелился вообразить, что тебе оно пойдет впрок?» Сии и другие подобные добрые увещевания здравого разума и совести хотя и зарождались в душе Авара, однако ж у него не было недостатка в оправданиях, дабы приукрасить свои злые поступки и отговориться. «К чему? – воскликнул он вместе с Соломоном, приводя против Юлия притчу двадцать шестую. – К чему глупцам честь, почести и добрые дни? Они не знают, как ими воспользоваться! А к тому же у него, Юлия, и без того довольно, и кто знает, каким путем приобрели себе это богатство его родители? Разве не лучше, ежели я приберу себе то, что он все равно и без меня расточит, чем дозволю разойтись по чужим рукам?» Итак, оба юноши следовали ослепившим их страстям и утопали в пучине сластолюбия, покуда Юлий не нахватал любезных францей и недельки с четыре принужден был изнурять себя потогонным лечением, разом очищая тело и кошелек, что, однако ж, нисколько не исправило его и не послужило ему предупреждением; ибо он оправдал поговорку: хворь минуется – все позабудется. Седьмая глава Симплиций видит: ворует Авар, А Юлия долг не кидает в жар. Авар наворовал столько денег, что его пронял страх, ибо он не знал, что с ними поделать, чтобы скрыть свою неверность от Юлия; того ради измыслил такую хитрость, чтобы отвести ему глаза: он поменял часть присвоенного золота на низкопробное немецкое серебро, напихал его в большой кожаный чемодан и прибежал с ним в ночную пору в спальню своего господина с заранее придуманными лживыми речами, а сказать повежливее, с повестью о том, какая ему попалась находка. «Милостивый господин, – объяснил он, – я спотыкнулся об этот чемодан, когда некие галаны [679] прогнали меня от дома вашей возлюбленной, и если бы не звон чеканной монеты, то я готов был бы поклясться, что я перекатился через мертвое тело». С такими словами он высыпал деньги и спросил: «Какой совет подаст мне ваша милость, чтобы мне воротить эти деньги их законному владельцу? Я обнадеживаю себя, что он мне за это пожалует на знатную выпивку». – «Дурень, – ответил ему Юлий, – что взял, то и держи! А какую резолюцию ты принес мне от милой девы?» – «Сим вечером, – сказал Авар, – я не мог с нею поговорить, ибо, как сказано, принужден был с великою опасностию спасаться от ее воздыхателей и ненароком нашел эти деньги». Таким-то образом отолгался, как сумел, подобно прочим молодым неопытным ворам, у коих в обыкновении говорить, что они нашли все, что ими накрадено. Как раз в то самое время Юлий получил от отца письмо с жестокими укоризнами, что он ведет распутную жизнь и тратит безбожно много денег; ибо английские купцы, которые выплачивали Юлию по векселю и вели корреспонденцию с его отцом, сообщили все, что узнали о поведении Юлия и Авара, за исключением того, что последний обкрадывает своего господина, а тот сего не замечает, от чего старик так закручинился, что впал в тяжкую болезнь. Он написал сказанным купцам, что впредь они не должны давать его сыну денег более того, чем надобно простому дворянину, чтобы тот мог сносно прожить в Париже, с присовокуплением, что ежели они вручат ему больше, то он сего им никогда не выплатит. Юлию же он пригрозил, что ежели он не исправится и не расположит свою жизнь иначе, то лишит его наследства и никогда больше не признает своим сыном. Юлий, хотя и был тем изрядно обескуражен, однако ж не положил намерения жить бережливо, да и когда бы он захотел удовольствовать своего родителя и воздержаться от обычных своих больших расходов, то это было бы для него невозможно, ибо он уже слишком глубоко залез в долги; тогда б он потерял всякий кредит сперва у постоянных своих заимодавцев, а затем неизбежно у всякого, что ему настойчиво отсоветовала Гордыня, ибо сие весьма повредило бы его репутации, которую он приобрел ценою больших издержек. Того ради обратился он к своим соотечественникам и сказал: «Вы знаете, господа, что мой отец не только имеет свою долю во многих кораблях, которые ходят в обе Индии, Восточную и Западную, но и у нас на родине в своих поместьях стрижет по четыре, а то и по пять тысяч овец, так что с ним не поравняется ни один дворянин в нашей стране, не говоря уже о том, чтобы получить перед ним преимущество; я уже умалчиваю о наличных деньгах и имениях, коими он владеет. Также ведомо вам, что я ныне и присно единственный наследник всего его состояния и что помянутый господин мой отец идет к могиле; кто же может подумать, что я тут должен лежмя лежать? Когда бы так, то разве сие не послужило бы к посрамлению всей нашей нации? Я прошу вас, господа, не допустить меня до такого стыда, а по-прежнему помогать мне деньгами, которые я вам возмещу с благодарностью, а до полной уплаты предлагаю вам купеческий интерес [680], а также каждому в отдельности с таким награждением, что он останется много доволен». Выслушав такие речи, одни пожали плечами и принесли извинение, что часом не располагают деньгами, по правде же, они были честны и не желали прогневить отца Юлия; другие же прикинули, какую птицу смогут они ощипать, ежели заполучат себе в когти Юлия. «Кто знает, – думали они про себя, – сколько еще времени протянет старик? А меж тем денежки трату любят. Захочет отец лишить его наследства, однако ж не закажет ему получить после матери». Одним словом, они ссудили Юлию тысячу дукатов, за что обязался уплатить им то, что они сами потребовали, и положив ежегодно восемь pro cento [681], что и было по всей форме заключено и подписано. Но с этими деньгами Юлий далеко не ушел; ибо когда он расплатился с долгами и Авар урвал свою долю, то осталось совсем немного, так что вскорости был он принужден снова занимать деньги и выдавать новые обязательства, о чем своевременно уведомили его отца другие англичане, у коих тут не было своего интереса, и чем так разгневали старика, что он послал протест тем купцам, которые, вопреки его приказанию, выдали деньги его сыну, и, напомнив им о своем прежнем письме, не преминул уведомить, что он не только не заплатит им ни гроша, но еще, как только они снова пожалуют в Англию, обвинит их перед Парламентом как развратителей юношества, кои споспешествовали его сыну в подобном мотовстве. Самому же Юлию он собственноручно написал, что отныне отрекается от него, как от сына, и не желает больше его видеть. Когда пришли такие ведомости, дела Юлия пошатнулись. У него, правда, оставались кое-какие деньги, однако ж недостаточно для того, чтобы поддерживать свое расточительное великолепие или чтобы снарядить себя в путешествие, с тем чтобы на своих конях послужить на войне какому-нибудь господину, на что его усердно подбивали Гордыня и Расточительность; и понеже никто не хотел ему в сем пособить, обратился он с мольбою к верному своему Авару ссудить его по нужде тем, что тот нашел на улице. Авар же ответил: «Вашей милости довольно известно, что я был бедняк бедняком и ничего не имел за душою, покуда намедни мне не послал бог». (Ах, лицемерный плут, помышлял я, разве бог послал тебе то, что ты накрал у своего господина и разве не должен ты прийти к нему на помощь его же деньгами? Тем более что ты, покуда у него они водились, расточал их вместе с ним и пособлял ему их прожрать, пропить, проблудить, проиграть, промотать и пробанкетировать? Ох, пташка, подумал я, ты хотя и прибыл сюда из Англии ровно овца, но, с тех пор как обуяла тебя Скаредность, стал ты во Франции сущей лисицей, да почитай что и волком.) «Ежели я теперь, – продолжал Авар, – пренебрегу сим даром божьим и не положу надежное основание своему будущему, то надлежит опасаться, что я сделаюсь недостоин того счастья, на которое еще уповаю в своей жизни. Кого милует бог, тот должен быть ему благодарен! Вряд ли когда еще мне приведется найти такое сокровище! Должен ли я определить его туда, куда больше не решаются вложить свои деньги богатые англичане, ибо уже потеряли свои лучшие залоги? Кто мне сие присоветует? К тому же, ваша милость, сами мне сказали, что взял, то и держи; и сверх того я уже поместил деньги в вексельный банк, откуда не могу их забрать, когда заблагорассудится, чтобы не лишиться большего интересу». Такие речи пришлись весьма не по нутру Юлию, ибо он не привык выслушивать их ни от своего верного слуги, ни от кого бы то ни было; однако ж башмаки, в которые обула его Гордыня и Расточительность, жали ему так жестоко, что он должен был снести сии слова и признать их справедливыми и неотступными просьбами склонить Авара ссудить его всеми наплутованными и наворованными деньгами с уговором, что все его жалованье вместе с теми деньгами, что он мог бы получить за месяц как свой интерес, будет причтено к главной сумме, по которой положено платить восемь pro cento годовых, и дабы сия сумма, а равно и заслуженная им пенсия были должным образом обеспечены, дать ему закладную на поместье, которое завещала ему, Юлию, его тетка с материнской стороны; что тотчас же было заключено по наилучшей форме в присутствии других англичан, приглашенных свидетелями; сумма же достигала шестисот фунтов стерлингов, что в пересчете на наши немецкие деньги составило изрядный куш. Едва только заключен был помянутый контракт, учинены подписи и выплачены деньги, как Юлий получил известие о радостной печали, а именно, что его господин отец отдал дань натуре, по какой причине Юлий тотчас же облачился в роскошный траур и принял решение поспешно выехать в Англию не столько затем, чтобы утешить свою матушку, сколько для того, чтобы вступить в наследство. Тут смог я подивиться, как вокруг Юлия снова столпилось множество приятелей, коих он завел в прежние деньки. Также приметил я, какой из него получился лицемер; ибо когда он был на людях, то притворялся весьма опечаленным смертию своего родителя; а оставшись наедине с Аваром, сказал ему: «Прожил бы старик еще подольше, то я был бы принужден побираться, особливо же когда ты не пособил бы мне своими деньгами». Восьмая глава Симплиций взирает полон боязни, Как совершают две страшные казни. Итак, Юлий поспешно собрался в путь вместе с Аваром, перед этим рассчитав и отпустив с честью всю свою челядь, как-то: лакеев, пажей и прочих бесполезных, испорченных и прожорливых людей. Тут мне пришлось, так как я хотел узнать конец этой истории, отправиться вместе с ним; однако ж мы путешествовали не с одинаковыми удобствами: Юлий гарцевал на взрачном жеребце, ибо ничему так хорошо не научился, как верховой езде, позади него восседала Расточительность, как если бы она была его невестой или возлюбленной. Авар трясся на мерине, или, как их зовут, кладене, а позади себя вез Скрягу; так что все имело такой вид, как если бы площадной лекарь или шарлатан ехал на ярмарку со своей обезьяной. Гордыня же летела по воздуху высоко над ними, словно это путешествие не особенно ее касалось; прочие же ассистирующие пороки маршировали рядом, как то в обычае у челяди; я же по временам хватал за хвост то одну, то другую лошадь, чтобы дотащиться с ними до Англии; захотелось мне страсть поглядеть, что там за сласть, раз уж я, как пострел, столько чужих стран осмотрел. Скоро достигли мы гавани, где мы прежде высадились, и через короткое время с попутным ветром благополучно отплыли в Англию. Юлий застал свою матушку при последнем дыхании, ибо она в тот же день скончалась, так что он, как единственный сын, который к тому времени достиг совершеннолетия, стал разом господином и управителем всего имения, оставленного по смерти его родителями. Тут снова пошла развеселая жизнь, куда привольней, чем в Париже, ибо он получил в наследство изрядный куш наличными: он зажил как богач в шестнадцатой главе у евангелиста Луки. Да что там, как принц! То у него полно гостей, то он в гостях, и почти каждый день у него прием. Он возил на прогулку по морю и по суше чужих дочерей и жен, как это в обыкновении в Англии, завел собственных трубачей, берейтеров, камердинеров, шутов, конюхов, кучеров, двух лакеев, одного пажа, егеря, повара и прочую челядь. Всем он оказывал благоволение, особливо же Авару, коего он как верного своего спутника произвел в гофмейстеры и поставил управляющим или фактором по всем делам, а также отдал в полную его собственность и переписал на него то самое дворянское поместье, которое он перед тем заложил у него за главную сумму, интерес и его жалованье, хотя оно стоило намного дороже. Одним словом, он так повел себя с каждым, что я не только подумал, будто он ведет свой род от древних королей, как он похвастался во Франции, но твердо уверовал, что он происходит от родословного древа самого короля Артура, который прославился своею щедростию до конца света. Меж тем Авар не упускал случая половить рыбку в мутной воде и глядел в оба: он обкрадывал теперь своего господина пуще прежнего и обделывал свои делишки, как пятидесятилетний еврей. Но самой бесстыжей плутней, какую только учинил Авар, было то, что он, спутавшись с одной дамой благородного происхождения, потом свел ее со своим господином, а через девять месяцев приписал ему юного выблядка, которого сам ей сварганил; и понеже Юлий никак не мог решиться взять ее в жены и подвергался большой опасности от всех ее приятелей, то тут снова выступил прямодушный Авар и дозволил себя уговорить покрыть браком честь той, с коею он забавлялся больше, чем Юлий, да и склонил ее к падению, за что выговорил себе самое доходное поместье из всех, что были у Юлия, удвоив такою оказанною верностью благоволение своего господина. И все же он не перестал от случая к случаю щипать перья, покуда был цел павлин, а когда дело дошло до кожицы, то стал обдирать и ее. Однажды Юлий прогуливался по Темзе на увеселительном судне вместе со своею ближайшею роднею, где среди прочих находился и его дядя по отцу, весьма мудрый и рассудительный господин. Сей разговорился с Юлием с большею дружественною откровенностию, нежели обычно, и самыми учтивыми словами, но с суровою укоризною выговорил ему за его нерадивое хозяйничанье; ему надлежит получше наблюдать за собой и за своим имением, чем до сего, и т. д. Когда бы юность знала то, что ведает старость, то сто раз прикидывала бы прежде, чем издержать один дукат, и т. д. Юлий засмеялся на такие речи, снял с руки кольцо, бросил в Темзу и сказал: «Господин дядюшка, как нельзя снова воротить мне сей перстень, точно так же нельзя мне расточить свое имение!» Но старец вздохнул и ответил ему: «Полегче, господин племянник! Можно расточить и королевское имение и исчерпать колодезь. Погляди, что ты делаешь!» Но Юлий поворотился к нему спиною и возненавидел его за сие отеческое увещевание еще больше, чем он должен был бы его за это возлюбить. Вскоре после того прибыло из Франции несколько купцов и потребовало уплаты всей суммы, коей ссудили Юлия в Париже, и со всем интересом, ибо они получили неложную ведомость о том, как он проводит свою жизнь, и что богато нагруженное судно, посланное его родителями в Александрию, захвачено в Средиземном море пиратами. Он расплатился с ними одними драгоценностями, а это послужило верной приметой, что у него туго с наличными; сверх того пришло надежное известие, что и другое его судно разбилось у берегов Бразилии и английский флот, судьбой коего родители Юлия были особенно озабочены, пущен ко дну голландцами неподалеку от Молуккских островов, а уцелевшие корабли захвачены. Все подобные известия скоро разнеслись по всей стране, а посему каждый, у кого были какие-либо претензии к Юлию, потребовал уплаты, так что, казалось, несчастья устремились к нему со всех концов света. Однако все сии бури устрашили его меньше, чем его повар, показавший ему как диковинку золотое кольцо [682], найденное им в брюхе рыбы, которое Юлий тотчас же признал своим и отлично вспомнил, с какими словами он бросил его в Темзу. Юлий хотя был весьма опечален и почти впал в отчаяние, однако ж стыдился обнаружить перед людьми, каково было у него на сердце. Меж тем услышал он, что старший сын обезглавленного короля [683] счастливо высадился с войском в Шотландии, где обрел успех и получил немалую надежду отвоевать королевство своего отца. Юлий решил не упускать сего случая, дабы восстановить свою репутацию. Того ради экипировал он себя и своих людей на последние средства, которые у него еще были, и составил изрядный отряд всадников, над которыми лейтенантом поставил Авара, наобещав ему золотые горы, так что тот согласился и все под предлогом сослужить службу своему патрону. Когда все было готово, Юлий быстрым маршем повел свой отряд навстречу юному шотландскому королю и соединился с его корпусом; также немало отличился, ибо королю в то время сопутствовала фортуна. Когда же Кромвель рассеял эту военную силу, то Юлий и Авар бежали, едва сохранив жизнь, и не осмеливались нигде показаться. Того ради принуждены они были, подобно диким зверям, таиться в лесах и промышлять грабежом и разбоем, покуда их наконец не словили на таких делах и не предали казни, Юлия на плахе, а Авара на виселице, кою он уже давно заслужил. Тут я снова пришел в себя или, по крайности, пробудился от сна и долго размышлял о сем видении или сонном мечтании и наконец решил, что Щедрость легко может стать Расточительностью, а Бережливость Скупостью, когда ими не предводительствует Мудрость, которая управляет Щедростью и Бережливостью с помощью Умеренности и держит их в узде. Однако ж я не могу сообщить, кому достался приз – Скряге или Расточительности, но полагаю, что они и по сей день враждуют друг с другом и спорят о первенстве. Девятая глава Симплициус дискурс ведет с Бальдандерсом, С коим в лесу он долго валандался. Однажды прогуливался я в лесу, склоняя слух свой к тщеславным помыслам, как натолкнулся на каменного болвана, распростертого в натуральную величину, так что, казалось, то была какая-нибудь статуя древнего немецкого героя, ибо он был изображен в старинном одеянии римского солдатского покроя с большим нагрудником спереди и, по моему разумению, изваян с чрезвычайным искусством и верностию природе. Когда я там стоял, созерцая сие изваяние, и дивился, как оно могло попасть в эту чащобу, взошло мне на ум, что, должно быть, в этих горах в незапамятные времена стояло языческое капище и сей идол находился в нем, того ради сказал самому себе, а не сыщется ли еще что под его фундаментом, но нигде такового не приметил; а так как я нашел шест, который, верно, был брошен каким-нибудь дровосеком и мог послужить рычагом, то подошел к истукану, чтобы перевернуть его и поглядеть, каков он со спины. Но едва только завел я рычаг ему под шею и начал на него напирать, как он сам зашевелился и сказал: «Оставь меня в покое, я Бальдандерс – На-перемену-скор!» Я, правда, сильно испугался, однако тотчас оправился и сказал: «Вижу я, что ты скор на перемену, ибо только что ты был мертвым камнем, а теперь шевелишься, как живое тело; кто же ты на самом деле: сам черт или его матушка?» – «Нет! – ответил он, – я ни тот, ни другой, а Бальдандерс Всегдашной, понеже ты сам меня признал; да и быть тому не можно, чтобы ты не был со мною знаком, ибо я во всякое время не отлучаюсь от тебя ни на шаг. А то что мне еще не доводилось потолковать с тобою, как с неким сапожником из Нюрнберга по имени Ганс Сакс [684], примерно в конце июля, в лето от рождества Христова 1534, тому причиною, что ты никогда не замечал меня, невзирая на то что по моей воле был ты, не в пример прочим людям, иной раз велик, иной мал, иной богат, иной беден, иной возвышен, иной унижен, иной весел, иной печален, иной зол, иной добр и, одним словом, иной раз такой, а иной раз другой – всегда на перемену скор». Я сказал: «Когда ты не можешь ничего другого, то на сей раз отвяжись от меня!» Бальдандерс сказал: «Подобно тому как мое происхождение ведется от самого парадиза, а все дела мои и сама сущность пребудут, покуда стоит свет, точно так же я не покину тебя, пока ты снова не станешь прахом, из коего ты родился, все равно, любо тебе это или мерзко». Я спросил его, годен ли он к чему иному, кроме того чтоб чинить людям во всех их предприятиях наперекор. «О да! – отвечал На-перемену-скор. – Я могу обучить их такому искусству, что они смогут вести беседу со стульями и скамьями, котлами и горшками и всякими прочими вещами, которые от природы немы, понеже я наставил сему Ганса Сакса, как то видно из его книги, где он поведал несколько историй, кои поведали ему золотой дукат и лошадиная шкура!» [685] Тут я сказал: «Любезный Бальдандерс! Когда бы ты с божьей помощью обучил и меня сему искусству, то я был бы тебе благодарен до конца дней своих!» – «Отчего ж нет, – отвечал он, – с большою охотою», – взял у меня книгу, что я держал при себе, и, превратившись в писца, начертал мне в ней следующие слова: Аз есмь начало и конец, и повсеместно чтут меня все: Nanoha jolid ifis arum nanoca zalitan atast sisac hone nahani eriw sale celotah watale sisac halit sisac heliosale jemeni sunoto tolostabas celotah ilamen irio sale marod ifis karatu ritatas sinotu diledi pomono sale metelu gegad erolop retoma walod alaw orat tolostabas celotah torotomo nala dologo tulow oremej eleam uzad usur alast sarak oniorim uzul uzarib otorap ylost salet wopalu. [686] Когда он сие написал, то превратился в могучий дуб, а вскоре после сего в супоросую свинью, затем проворно в сырую колбасу и внезапно в большую кучу мужицкого говна; потом он обратился в клеверный луг, и не успел я оглянуться, в коровьи лепехи, item в прекрасные цветы или веточку тутового дерева, а засим в красивый шелковый ковер и так много раз, покуда снова не принял человеческий образ, да и его он менял несть числа, как то описано у сказанного Ганса Сакса. И понеже о столь быстром превращении не доводилось мне читывать ни у Овидия [687], ни у других авторов (ибо многократ помянутого Ганса Сакса я тогда еще не видел), то подумал, что то снова восстал из мертвых старый Протей [688] и блазнит меня своими проделками, или то, быть может, сам черт искушает меня и хочет соблазнить, как отшельника. После того как он мне объяснил, что он к своей чести поместил на своем гербе месяц, подобно турецкому султану, item что Непостоянство – его пристанище, а Постоянство – злейший враг, ради коего он не поступится и самой малостью, ибо частенько обращает его в бегство, Бальдандерс обратился в птицу и улетел прочь, оставив меня в задумчивости. Тогда присел я на траву и стал прилежно рассматривать те слова, что написал мне Бальдандерс, дабы постичь искусство, которому я хотел у него научиться, однако ж не мог собраться с духом, чтобы прочитать их вслух, ибо они показались мне схожими с теми, с помощью коих чернокнижники заклинают адских духов и также учиняют различные другие колдовские проделки, понеже казались они мне столь же диковинными, тарабарскими и непонятными. И я сказал самому себе: «Начнешь ты их выговаривать, кто знает, каких призовешь ты сюда призраков? Быть может, сей Бальдандерс сам Сатана, который вознамерился тебя таким образом совратить, али ты не помнишь, что приключилось со старым отшельником?» Однако ж любопытство не оставляло меня, побуждая беспрестанно рассматривать и пялить глаза на сии письмена, ибо я с большою охотою услышал бы, как говорят немые предметы, поелику другие уже разумеют неразумных тварей; и чем далее, тем сильнее приковывало меня к ним, и так как я, скажу без похвальбы, был искусен в тайнописи, так что мне ничего не стоило написать письмо на нитке или даже на волосе, да так, что ни один человек не смог бы его расшифровать или разгадать, к тому же, как и прежде, доводилось мне не раз разбирать потаенные письма и тритемиеву стеганографию [689]; и когда я поглядел на сии письмена здравыми очами, то тотчас же нашел, что Бальдендерс не только показал мне на деле оное искусство, но и сообщил о сем в приведенной выше записи добрыми немецкими словами с большим прямодушием, нежели я от него ожидал. Чем я остался весьма доволен, однако ж не уделил особого внимания сей новой науке, а отправился в свою хижину, где принялся читать жития древних святых не столько для того, чтобы взять с них добрый пример, сколько для провождения времени. Десятая глава Симплиций в пустыне замыслил спроста Направить стопы во святые места. Первое, что попалось мне на глаза, когда я раскрыл книгу, было Житие святого Алексея [690]; тут прочитал я, с каким презрением к неге оставил он богатый дом отца своего, с благоговением посетил различные святые места и закончил свои странствия и жизнь в величайшей бедности под лестницею, но с несравненным терпением и удивительным постоянством как блаженный. «Ах, – сказал я самому себе, – Симплициус, а что делаешь ты? Ты залег тут, как медведь в берлоге, и не служишь ни богу, ни людям! Того, кто один, ежели он упадет, кто подымет его? Разве не лучше, ежели ты будешь служить своим ближним, а они послужат тебе, вместо того чтобы безо всякой приязни сидеть в одиночестве, как сыч? Разве ты не станешь мертвым сучком на древе рода человеческого, когда здесь закоснеешь? Да и как сможешь ты перенести тут зиму, когда горы покроет снег и никто из соседей не доставит тебе пропитания? Правда, они сейчас чтят тебя, как Оракула; но когда ты здесь заматореешь, то они перестанут почитать тебя, будут взирать на тебя с презрением и вместо того, что они приносят теперь тебе, будут спроваживать тебя от своих дверей со словами: „Бог подаст“. Быть может, Бальдандерс потому и явился тебе собственною персоною, чтобы ты заблаговременно сие предвидел и применился к Непостоянству мира сего». Такими и подобными размышлениями и укоризнами терзал я самого себя, пока наконец не принял решения стать паломником или пилигримом. Итак, схватил я ненароком ножницы и обрезал полы долгого моего кафтана, который достигал мне до пят и в то время, покуда я был отшельником, служил мне не только одеянием, но и заместо постели и одеяла; отрезанные лоскуты я нашил, где казалось удобно, так, чтобы они пригодились мне, как мешки и карманы, чтобы было куда спрятать все то, что я соберу как милостыньку; и понеже я не мог раздобыть себе соразмерного посоха святого Иакова [691] с искусным витым набалдашником, то довольствовался стволом дикой яблони, коим спокойно мог уложить почивать и того, у кого в руке сабля; и сию богемскую клюку [692] благочестивый кузнец снабдил еще острым наконечником, дабы было чем обороняться от волков, коли они повстречаются мне во время моего странничества. Снаряженный таким образом, отправился я в Дикий Шаппах [693] и выпросил у тамошнего священника свидетельство или документ, что я жил истым отшельником неподалеку от его пастората, ныне же по своей воле отправился с миром по святым местам, хотя пастор и объявил, что не особенно мне доверяет. «Я полагаю, друг мой, – сказал он, – что ты либо учинил какую-нибудь недобрую проделку, ибо столь внезапно покидаешь свое жилище, либо вознамерился уподобиться Эмпедоклу Агригентскому [694], который бросился в жерло огнедышащей Этны, дабы подумали, понеже его нигде не могли сыскать, будто он вознесся на небо. Статочное ли дело, если одно из этих предположений справедливо, а я пособлю тебе в нем своим надежным свидетельством?» Однако ж я сумел употребить всю свою хитрость и под покровом набожной простоты и смиренной откровенности склонить его к тому, что он под конец выдал мне просимый документ; и мне показалося, что я почувствовал у него благочестивую зависть или ревность и что он взирает с охотою на избранный мною путь, понеже простолюдины по причине моей необычайно строгой и примерной жизни ставили меня выше некоторых духовных, обитавших по соседству, невзирая на то что я был дурным беспутным малым, ежели бы меня ценить по сравнению с истинными справедливыми священниками и служителями бога. Тогда не был я еще столь безбожен, как стал впоследствии, но считал себя таким заблудшим, у коего сохранились добрые помыслы и намерения. Но как только спознался я с другими старыми бродягами и повел с ними компанию, то час от часу становился все бесстыднее, так что под конец мог сойти за предводителя, коновода и наставника всего их сообщества, для коего странничество стало ремеслом, дабы снискивать себе пропитание. К тому же мое одеяние и весь мой облик были весьма удобны и немало способствовали тому, чтобы подвигнуть людей к щедрости. Когда я забредал в какое-нибудь местечко или пробирался в город, особливо же по воскресеньям и в праздники, то меня тотчас же обступал стар и млад, словно опытного шарлатана, который возит с собою шутов, обезьян и мартышек. Тогда одни по причине длинных волос и бороды, кою я носил во всякое время года, почитали меня за старого пророка, другие же за диковинного сумасброда, а большая часть полагала, что я Вечный жид, который принужден скитаться по свету до самого Страшного суда. Я не принимал милостыню деньгами, ибо помнил, как пошло мне на пользу сие обыкновение во время моего отшельничества; и когда меня кто-нибудь понуждал их принять, то говорил: «У нищих не должно быть денег!» Таким образом я достигал того, что там, где я с презрением отвергал несколько медяков, мне надают кушаний и напитков куда больше, чем я мог бы купить за пригоршню «головушек» [695]. Итак, прошел я добрым маршем вверх по Гутаху [696], через Шварцвальд на Виллинген, направляясь в Швейцарию, на каковом пути мне не довелось повстречать ничего достойного памяти или необычайного, кроме того, о чем я только что объявил. Оттуда я уже сам знал дорогу на Эйнзидлен, так что мне не надобно было ни у кого о том спрашивать; и когда я пришел к Шаффхаузен, то был не только допущен в город, но и, после того как народ довольно на меня поглазел и натешился, обрел дружеское пристанище у одного честного зажиточного горожанина; и как раз вовремя, ибо он, как много ездивший по свету дворянин, который, нет сомнения, в своих путешествиях испытал немало радостей и огорчений, подоспел и сжалился надо мною, когда под вечер уличные злые мальчишки принялись забрасывать меня грязью. Одиннадцатая глава Симплиций в месте укромном над дыркой Беседу ведет с шершавым Подтиркой. Мой радушный хозяин был под хмельком, когда привел меня домой; посему он особенно допытывался от меня: откуда, куда, что у меня за ремесло и пр. И когда он узнал, что я умею порассказать о многих странах, где я побывал и которые не каждому доведется посмотреть, как-то о Московии, Татарии, Персии, Китае, Турции и даже о наших антиподах, то немало тому подивился и изрядно угостил меня чистым велтлинским и этшинским вином [697]. Сам же он повидал Рим, Венецию, Рагузу, Константинополь и Александрию; и когда я смог описать ему множество примет и обычаев сих мест, то он поверил и всему тому, что я налгал ему о далеких странах и городах, ибо я следовал совету Самуеля фон Голау [698] в его виршах, когда он говорит: Кто хочет врать, соври про даль! Скачи туда, узнай, кто враль! И когда я увидел, что это мне так хорошо удалось, то пустился на словах странствовать по всему свету: я сам побывал в густом лесу Плиния [699], который иногда встречается неподалеку от Aquae Cutiliae [700], и когда его потом, не щадя никаких трудов, ищут снова, то не могут больше найти ни днем, ни ночью. Я сам отведал дивный диковинный плод боранец [701] в Татарии, и хотя я никогда в жизни его не едал, однако ж так сумел насказать о приятном вкусе моему хозяину, что у него слюнки потекли. Я говорил: «У него мясо, как у рака; цвет, как у рубина или красного персика, и запах, который сразу напоминает о дыне и померанце». Нарассказал я ему также, в каких привелось мне участвовать сражениях, схватках и осадах, причем много к сему прилгал, ибо видел, что он охоч слушать и все эти россказни его тешат, как детей сказки, покуда он под них не заснул, а меня отвели в прекрасно убранную комнату, где была мягкая постель, в которой я заснул без убаюкивания, ибо мне давно не приходилось нежиться на таких пуховиках. Я пробудился гораздо раньше всех домочадцев, а потому не мог отлучиться из комнаты, чтобы облегчить себя от тяжести, которая хотя и не велика, но весьма обременительна, ежели ее придется носить сверх положенного времени; однако ж сыскал за обоями укромное местечко, которое иногда зовут кафедрой, куда лучше устроенное, чем я мог помышлять в такой нужде. Там поспешно призвал я самого себя на суд и рассудил сидючи, сколько сей богато убранной комнате предпочтена должна быть благородная моя пустыня, где свой и чужой в любом месте, где ему глянется и не претерпевая такого страха и стеснения, как довелось мне, может прямо присесть на корточки. По отправлении сего дела, когда я как раз подумал о наставлениях и искусстве Бальдандерса, вытянул я из ящика, висевшего надо мною, большой лист из целого свитка бумаги, дабы подвергнуть его экзекуции, к чему он был осужден вместе со многими другими своими камрадами и заточен там. «Ахти мне! – вдруг заговорил сей лист. – Итак, принужден я за верную свою службу и претерпетые столь долгое время многоразличные мучения, перенесенные опасности, труды, страхи, горести и печали познать и принять совокупную благодарность неверного света! Ах, почто в цветущей моей юности меня не склевал зяблик или снегирь, чтобы тотчас же превратить в помет, тогда я сразу воротился бы к моей матери-земле и стал ей служить и через прирожденные мне свойства помог бы ей вырастить прекрасный лесной цветок или травку до того, как буду принужден подчищать задницу такому бродяге и найти свою конечную погибель в нужнике? Или почто не употреблен я в секретном кабинете короля Франции, коему подтирает задницу сам король Наварры, что принесло бы мне куда больше чести, нежели услуга какому-то беглому монаху?» Я отвечал: «Слышу по твоим речам, что ты никудышный бездельник и не достоин никакого иного погребения, кроме того, которое я тебе сейчас уготовлю; да и не все ли едино, погребет ли тебя в вонючем сем месте король или нищий, о чем ты говоришь так грубо и невежливо, я же, напротив, тому весьма радуюсь. Но ежели можешь ты привесть что-либо в оправдание своей невинности и объявить о верных услугах, оказанных тобою роду человеческому, то изволь: я охотно дам тебе аудиенцию, ибо в доме все еще спят, и, рассудив обо всех вещах, сохраню тебя от падения и погибели». На сие ответил Подтирка: «Предки мои [702], по свидетельству Плиния, lib. 20, cap. 23, были обретены в лесу, где они жили и, умножая род свой на их собственной земле в первобытной свободе, были приневолены, как дикое племя, служить людям, а они нарекли их Коноплею; от них-то я произошел и созрел как маленькое семечко во дни короля Венцеслава [703] в деревне Золотари [704], о коей идет молва, что там родится самое лучшее в свете конопляное семя. Там взрастивший меня снял с родительского стебля и продал перед весной лавочнику, который смешал меня с другими чужими мне конопляными семенами и начал нами торговать. Этот лавочник, значит, и продал меня одному крестьянину по соседству, выручив за каждый сéстер [705] по полгульдену золотом, ибо мы нечаянно возросли в цене и подорожали; и, как уже поведано, лавочник был вторым, кто получил от меня барыш, ибо взрастивший меня, который продал меня сначала, уже получил первую прибыль. Мужик же, который купил меня у лавочника, бросил меня в хорошо возделанное плодородное поле, где я в нестерпимом смраде конского, свинячьего, коровьего и всякого прочего навоза должен был сгнить и умереть; однако ж я произвел из самого себя высокий и гордый стебель конопли, в коем мало-помалу изменялся и наконец сказал самому себе: «Ну, вот и ты, подобно твоим предкам, станешь плодовитым умножателем своего рода и произведешь больше семян, нежели кто-нибудь из них прежде». Но едва малость потешил я себя на свободе подобными самонадеянными мечтаниями, как довелось мне услышать от прохожих: «Глянь-ко-се, какое большое поле висельной травы!», что тотчас почел недобрым предзнаменованием для себя и моих братьев. Однако ж нас приутешили речи некоторых почтенных старых крестьян, когда они рассуждали: «Смотрите, какая славная выросла конопля!» Но ах! Вскорости мы узнали, что люди по своей ненасытной жадности и для удовлетворения жалких своих потребностей не дозволят нам далее продолжать свой род, – особливо же когда мы как раз собирались породить семя, – а с помощью дюжих молодцов самым немилосердным образом повыдергают нас из земли и, словно плененных злодеев, свяжут всех вместе в большие снопы, за каковую работу им причитается надлежащая плата, а значит, в третий раз извлекут прибыль, которую люди привыкли от нас получать. Наши муки и тирания людей только еще начинались, дабы мы, благородные злаки, были употреблены на то, чтоб подделывать чистую брагу (как иногда называют разлюбезное пиво); ибо потом сволокли нас в глубокую яму, навалили друг на дружку и так придавили камнями, как если бы сунули нас под гнет; и отсюда вышла четвертая прибыль, которую получили те, кто исправлял сию работу. Засим напустили в яму дополна воды, так что нас повсюду залило, как если бы сперва хотели нас утопить, невзирая на то что мы и так уж весьма ослабели. В такой вымочке находились мы до тех пор, покуда не погинула вся наша краса – и без того уже поблекшие и опавшие листья погнили, – а мы сами едва не захлебнулись и не погибли; засим спустили воду и вынесли нас из ямы на зеленый луг, где нас пекло солнце, поливал дождь, продувал ветер, так что даже свежий воздух, словно напоенный нашей горестью и бедой, казалось, переменился и разносил вокруг нас такое зловоние, что, почитай, никто не проходил мимо, кто бы не заткнул нос или, по крайности, не сказал: «Тьфу, пропасть!» Однако ж те, кто с нами возился, получали за это плату, что было уже пятой прибылью от нас. В таком положении принуждены мы пребывать, покуда солнце и ветер не отнимут у нас последней влаги и вместе с дождем нас хорошенько отбелят; засим наш мужик продал нас конопельщику или конопляному мастеру, получив шестой барыш. Итак, получили мы четвертого хозяина с тех пор, как я был конопляным семенем. Сей мастер сперва сложил нас под навес на короткий отдых, а именно до тех пор, пока не покончит с другими делами и не возьмет поденщиков, чтобы мучить нас далее. Когда же подоспела осень и все прочие полевые работы миновали, стал он нас вытаскивать сноп за снопом и ставить по две дюжины в маленькую каморку за печью, которую так натопил, как если бы мы должны были потом сгонять с себя францей [706], в каковой адской беде и опасности я часто помышлял о том, что мы, чего доброго, вознесемся в пламени к небу вместе со всем домом, что нередко и случалось. Когда мы от такой жары стали куда более способны воспламеняться, нежели самая лучшая серная спичка, передал он нас в руки еще более жестокого палача, который стал пригоршнями бросать нас под мяло и все наши внутренние жилы сокрушил и изломал на мелкие куски, как то учиняют со злейшим смертоубивцем, когда предают его колесованию, а засим стал колотить нас изо всех сил палкою, чтобы наши разбитые жилы все чистехонько повыпадали, так что, казалось, он совсем взбеленился и у него вырывались вздохи, а также и то, что с ними в рифму. То было седьмое дело, когда мы снова принесли доход. Мы думали: ну, теперь-то уже ничего нельзя больше измыслить, чтобы доставить нам еще горшую муку, особливо же как мы после сей операции были так разъединены и вместе с тем так сплетены и перепутаны, что всяк не узнавал сам себя и своих родичей, и каждое волоконце, и каждая кожуринка должны были повиниться, что все мы стали мятою коноплею. Но нас еще потащили на трепало, где дубасили, толкли, можжили и корежили, словом, так растерли и растрепали, как если бы хотели превратить нас в амиант [707], асбест, хлопок, шелк или, по крайности, изготовить из нас льняную кудель. И за эти труды получил конопельщик восьмую прибыль, которую принесли людям я и подобные мне мученики. В тот же день отдали меня как хорошо вытрепанную и провяленную коноплю нескольким старым чесальщицам и молодым ученицам, которые учинили мне величайшую пытку, какой я еще не испытывал; ибо своими многоразличными орудиями они подвергли меня такой анатомии, что и вымолвить невозможно. Сперва вычесали они гребнем грубую паклю, затем прядево, а под конец худые охлопья, пока я не заслужил похвалы как тонкая конопля и добрый купеческий товар и был красиво уложен и упакован на продажу, отнесен во влажный погреб, чтобы, отлежавшись, стал мягче на ощупь и тяжелее по весу. Таким-то образом вновь обрел я на короткое время покой и возрадовался, что, претерпев толикие муки и печали, стану наконец материей, которая всем людям столь полезна и надобна. Меж тем сказанные чесальщицы получили от меня девятую прибыль. И сие послужило мне утешением и вперило в меня странную надежду, что отныне (ибо мы выстрадали и достигли до счета девять, каковое число ангельское [708] и наидиковинное из всех чисел) минуют все наши мучения». Двенадцатая глава Симплиций внимает продолжению повести, Поступает с Подтиркой по чистой совести. «В ближайший базарный день отнес меня мой хозяин в некий покой, который называли проверочной палатой, или пакгаузом; там меня осмотрели, признали законным купеческим товаром и взвесили, затем передали маклеру, взяли пошлину, погрузили в повозку, отвезли в Страсбург, где доставили в купеческий дом, снова осмотрели, признали добротным, еще раз обложили пошлиной и продали купцу, который велел отвезти меня на тележке к себе домой, где поместил в чистую комнату, при каковой купле и продаже мой прежний хозяин получил от меня двенадцатую, таможенник тринадцатую, посредник четырнадцатую, возчик пятнадцатую, купеческий дом шестнадцатую, а носильщики, которые доставили меня в дом нового купца, семнадцатую прибыль. Они же забрали и восемнадцатую, когда им заплатили за то, что они отвезли меня в тележке на корабль, на коем был я отправлен вниз по Рейну в Цволле [709], но я уже не могу рассказать про всех, кто по пути взимал пошлины и другие поборы и, значит, получил от меня прибыль; ибо я был так упакован, что не мог об этом проведать. В Цволле я снова наслаждался коротким отдыхом; потом был также отделен от среднего или английского товара, вновь подвергнут пытке и анатомии, растерзан в самых внутренностях своих, выбит, расчесан гребнями, покуда не стал таким тонким и нежным, что хоть сучи из меня такие субтильные вещи, как брабантская монастырская нитка. Засим был я отправлен в Амстердам, где меня покупали и продавали, наконец, передали в женские руки, которые меня превратили в нежнейшую пряжу, а притом еще женщины беспрестанно меня целовали и лизали, так что я вообразил, что пришел конец всем моим страданьям; но вскорости меня помыли, намотали в клубок и передали ткачу, навертели на шпули, пустили в ткацкий станок и выткали из меня тонкое голландское полотно, засим отбелили и продали купцу, который стал торговать мною, отмеривая на локти. Пока я до сего дошел, то претерпел немалый урон. Первая убыль – грубое волокно, что пошло на фитили [710], которые затем были вымочены в коровьем навозе и сожжены. Вторая убыль – то, что отдано было старым бабам, которые выпряли грубую пряжу на тик и мешковину, третья убыль – грубое прядево, что обыкновенно называют волосянкой, а продают как чистую конопляную пряжу, четвертая – та, что, правда, ушла на более тонкую пряжу и сукно, но не могла со мною сравниться, не говоря уж о громадных канатах, которые свили из других моих камрадов – конопляных стеблей, что пошли на изготовление щипаной пеньки, так что род мой принес людям знатную пользу и я, почитай, не в силах пересказать, какая была еще от него повсеместная прибыль. Последнюю убыль претерпел я сам, когда ткач оторвал от меня и швырнул под стол вороватым мышам несколько мотков пряжи. У сказанного купца купила меня некая благородная дама, которая разрезала кусок и раздала челяди в подарок на Новый год. Отрез, на который ушла большая часть моего естества, достался горничной девушке, а та сшила из него себе рубашку и очень много кичилась. Тут узнал я, что они не все девушки, как их обыкновенно называют; ибо не только писец, но и сам господин находил к ней дорожку, ибо она была собою пригожа. Но сие тянулось не долго, ибо однажды госпожа сама увидела, что служанка заняла ее место, но она не разбушевалась, а поступила как благоразумная дама, рассчитала горничную и отпустила ее с миром. Дворянину же не пришлось по вкусу, что такой лакомый кусочек вырвали у него прямо из зубов; того ради он стал выговаривать жене, зачем она прогнала эту горничную, которая была так ловка, поворотлива и прилежна в работе. На что жена ответила: «Любезный муженек! Не печалься, теперь всю ее работу я берусь исполнять одна». Засим отправилась моя девица со всем своим багажом, среди коего находился и я, к себе на родину в Комбре [711], куда привезла довольно тяжелый узел, ибо немало заслужила и у господина и у госпожи, а также заботливо сберегла и свое жалованье. Там она не обрела такого жирного стола, какой оставила, однако ж подцепила несколько любовников, которые в нее втюрились и таскали ей шить и мыть, ибо она избрала сие своим ремеслом, дабы снискать себе пропитание. Среди них был один молодой баран, которого она заарканила за рожки и так обошла, что за целку сошла. Справили свадебку; но как миновал медовый месяц, то объявилось, что у молодоженов всего их имения и прибытков не хватит, чтобы ее содержать так, как она привыкла, живучи у господ; к тому же в Люксембурге была недостача солдат, а ее юный супруг был трубач или, лучше сказать, рогач, а все, верно, оттого, что сумели до него протрубить тот рог. Тогда и я стал жить скудно и паскудно, проносился и прохудился; того ради моя госпожа изрезала меня на пеленки, ибо вскорости ожидала наследника. После того как она оправилась от родов, сей пащенок беспрестанно марался, так что нас каждодневно стирали и под конец так истрепали, что мы стали ни к чему не годны, и наша госпожа нас выбросила. Но хозяйка, сдававшая ей жилье, по своей домовитости нас подобрала, отстирала и забросила на чердак, где у нее хранилось всякое тряпье. Там мы принуждены были пребывать, покуда не приехал молодец из Спиналя [712], который собирал нас повсюду и отвозил на бумажную фабрику. Там нас передали старым женщинам, которые изорвали нас на мелкие лоскутки, так что мы издавали прежалостные вопли, скорбя о своей участи. Но на том наши беды еще не кончились, ибо нас растерли на бумажных мельницах в детскую кашицу, так что нас уже никто бы и не признал коноплей или льном, и в довершение всего нас еще заморили в извести и в квасцах и, наконец, распустили в воде, так что, говоря по правде, мы совсем пропали. Однако же нечаянно был я возведен в тонкий лист писчей бумаги, а по исполнении многих различных работ вместе с другими моими камрадами превратился в тетрадь, затем в стопу бумаги, потом снова попал под пресс, а под конец упакован в кипу и отправлен на предстоящую ярмарку в Цурцах [713], там был продан купцу из Цюриха, который привез нас к себе домой и ту самую стопу, в коей я находился, перепродал фактору, или домоуправителю, одного важного господина; сей фактор смастерил из меня гроссбух, или счетную книгу. Но пока сие произошло, я тридцать шесть раз перешел из рук в руки с тех пор, как стал ветошью. Сию книгу [714], в коей я, как честный лист бумаги представлял две страницы, фактор столь же возлюбил, как Александр Великий Гомера; она была ему заместо Вергилия, коего столь прилежно изучал Август, заменяла ему Оппиана [715], коего с таким усердием читал Антоний [716], сын Септимия Севера; служила ему как «Комментарии» Плиния Младшего, которые так высоко ценил Ларгий Лициний [717], она же была его Тертулианом [718], которого не выпускал из рук епископ Киприан [719], была его «Киропедией» [720], которую так ославил Сципион; его Филолаем Пифагорейцем [721], к коему так благоволил Платон; его Спевсиппом [722], коего так любил Аристотель, его Корнелием Тацитом [723], коим так гордился император Тацит; его Комином [724], которого Карл Пятый [725] предпочитал всем другим писателям, и, одним словом, его Библией, которую он штудировал день и ночь, правда, не затем, чтобы все счета были верными и справедливыми, а для того, чтобы запутать свои воровские проделки и все так расписать, чтобы все сошлось со счетного книгою. Когда же помянутая книга была вся исписана, то меня заставили в угол, и я наслаждался долгим покоем, покуда господин и госпожа не ушли путем всех смертных. Когда же оставшееся имущество поделили наследники, то они разорвали счетную книгу и употребили на упаковку, при каковой оказии я был положен на расшитый камзол, дабы предохранить от порчи ткань и позументы, и таким образом был привезен сюда и, после того как все было развернуто, осужден в скаредном сем месте в награду за всю верную мою службу человеческому роду принять конечную погибель и смерть, от чего ты меня, однако, можешь спасти». Я ответил: «Понеже твое произрастание и размножение берут свое начало, происхождение и пищу из твердой почвы, умягченной экскрементами различных ammalia, к тому же раз ты и без того к оной материи привычен и, как великий краснобай, о ней рассуждать умеешь, то будет справедливо, ежели ты возвратишься к своему началу, к чему тебя присудил и собственный твой господин». Сим огласил я свой приговор; но Подтирка сказал: «Подобно тому как сейчас ты судил меня, так же поступит с тобою Смерть, когда снова превратит тебя в прах, от коего ты взят, и никто не даст тебе отсрочки, какую ты мог мне дать на сей раз». Тринадцатая глава Симплициус бюргеру пишет цидулю, Дабы берегла его вечно от пули. За прошедший вечер я потерял реестр всех моих хитростей и кунштюков, в коих я когда-либо упражнялся, составленный мною для того, чтобы я их не так легко мог забыть; однако там не было записано, каким образом и с помощью каких средств сии кунштюки учинить можно. Для примера приведу здесь начало сего реестра: «Фитили, или запальные веревки, изготовлять так, чтобы они не воняли, ибо через таковой запах нередко обнаруживали мушкетеров и сводили на нет их умыслы. Фитили изготовлять так, чтобы они горели, даже когда были подмочены. Порох изготовлять так, чтобы он не воспламенялся, даже когда сунут в него раскаленную сталь, что особливо полезно в крепостях, в коих принуждены держать большие запасы сих опасных вещей. В людей и птиц стрелять порохом так, чтобы они сваливались замертво, а через некоторое время безо всякого повреждения могли подняться. Придать человеку двойную силу, не прибегая к кабаньему корню [726] и другим подобным запрещенным средствам. Когда во время вылазок не удастся заклепать пушки у неприятеля, то второпях устроить так, чтобы они разлетелись на куски. Испортить кому-нибудь мушкет так, что он только распугает всю дичь, покуда его не почистят снова известной материею. Положив мушкет на плечо и повернувшись к мишени спиною, попадать в самую сердцевину лучше, нежели когда кладут его и стреляют по общему обыкновению. Известный кунштюк, чтобы тебя не сразила пуля. Изготовить инструмент, с помощью коего, особливо же в безветренную ночь, диковинным образом услышать в неимоверной дальности всякий звук и голос (что иначе никак невозможно для человеческого слуха), весьма полезно для всякой стражи, особливо же во время осады, и т. д.». Точно так же в сказанном реестре были перечислены и другие различные куншты, каковую бумагу нашел и подобрал мой хозяин; того ради вошел он ко мне в комнату, показал перечень и спросил, статочное ли дело, чтобы все эти хитрости естественным образом учинить было можно; он, правда, не очень-то может сему поверить, однако ж должен признаться, что в юности, когда он еще был пажем у фельдмаршала Шауенбурга [727] в Италии, то ходил слух, что все савойские князья заговорены от пули. Сие захотел испытать помянутый фельдмаршал на принце Томасе Савойском [728], которого он осаждал в крепости; и когда они заключили на час перемирие, чтобы предать земле мертвых, и имели между собою конференцию, то приказал он некоему капралу из своего полка, которого почитали самым отменным стрелком во всей армии, ибо он мог из своего мушкета за пятьдесят шагов сбить с горящей свечи нагар, не погасив ее, сказанного принца, вышедшего для переговоров на бруствер крепостного вала, подкараулить и, как только пройдет уреченный час перемирия, попотчевать пулею. Сей капрал должен был только прилежно приметить время и не упускать из виду сказанного принца во все время перемирия и, когда с первым ударом колокола оно окончится и каждый поспешит ретироваться в надежное укрытие, дать выстрел. Однако ж против всякого чаяния мушкет отказал, и пока капрал снова заправил его, то принц скрылся за бруствером, после чего капрал показал фельдмаршалу, который спустился к нему в апроши, на одного швейцарца из лейб-гвардии принца, в которого он нацелился и попал так метко, что он только закувыркался, из чего воочию можно было увидеть, что тут дело нечисто, а именно, что никого из князей Савойи не поразит и не заденет никакая пуля. Однако ж достигается ли сие подобным искусством или, быть может, то особливая милость бога, что почиет над княжеским домом Савойи, ибо он, как говорят, происходит от самого царя и пророка Давида, про то он не ведает. Я отвечал: «Про то я также не ведаю, но знаю наверное, что все перечисленные кунштюки естественные, а не чародейские». И когда он тому не захотел поверить, то я сказал, что ему только надобно объявить мне, который из них он почитает самым наидиковинным и наиневозможным, и я ему тотчас же учиню его, ежели только он не потребует долгого времени и особливых обстоятельств, кои потребны, чтобы произвести сие дело, ибо я должен сразу же продолжать свое путешествие. В ответ он сказал, что самым невозможным он почитает, чтобы порох не воспламенился, когда к нему поднесут огонь, ежели я только перед тем не высыплю его в воду. Когда я сие смогу учинить естественным образом, то поверит он и всем прочим кунштюкам, число коих в том реестре было более шестидесяти, чего он не видал и чему без такой пробы поверить не сможет. Я отвечал, что ему надобно только поскорее доставить заряд пороху и еще кое-какую материю, которая мне потребна для сего дела, а также принести огонь, и он тотчас же увидит, что кунштюк правильный. А когда он сие принес, то я велел ему надлежащим образом все исправить, а потом поджечь, однако ж он смог лишь мало-помалу спалить несколько зерен пороху, хотя и бился с тем добрых четверть часа и достиг только того, что раскаленное железо, служившее ему фитилем, и даже уголья потушил в самом порохе. «Ну, вот! – сказал он наконец. – Теперь весь порох пропал». Я же ответил ему делом и поджег порох без особых усилий, так что он воспламенился скорее, чем кто успел бы сосчитать до шестнадцати. «Ах! – воскликнул он. – Когда в Цюрихе знали бы о сем искусстве [729], то не понесли бы такого урона, как намедни, когда молния ударила в их пороховую башню». Когда он доподлинно увидел, что сей естественный кунштюк подтвержден опытом, то вскорости захотел узнать, каким средством можно уберечь человека от пули, но объявить ему о сем было некстати. Он подбивался ко мне со всякими ласкательствами и обещаниями; я же сказал, что мне не надобны ни деньги, ни богатства. Тогда он подступил ко мне с угрозами, я же отвечал, что ему не к чести задерживать паломника, направляющегося в Эйнзидлен. Он укорял меня в неблагодарности за оказанное мне дружеское гостеприимство; напротив, представлял я ему, что он уже довольно от меня научился. Но как он ни за что не хотел от меня отвязаться, то вознамерился я его обмануть; ибо тот, кто хотел бы ласкою или силою узнать от меня сие искусство, должен быть весьма высокою персоною. И понеже я приметил, что он оставил без внимания, крестился я или бормотал заклинания в то время, когда он пытался поджечь порох, то и решил околпачить его тем же манером, как меня самого околпачил Бальдандерс, да так чтобы не выставить себя лжецом и все-таки не открыть ему истинного способа, ибо написал ему такую записочку: Письмена на сей цидуле Сберегут тебя от пули. AsavitomnahoresarjesclitiramenalemalomadezakamburumanolditinablrenannasioresikurratamHerodananioremiasavitomorerahoremathisaletarastvojosoremielitiranasiorezatamkolymansaceroremidiledrobitlapukarardeslaertasaraceltuhil. Когда я ему составил сей заговор, то он ему поверил, ибо полагал, что эта такая тарабарщина, которую никто не разумеет. Таким образом удалось мне от него отвязаться, да еще заслужить такую милость, что он пожаловал мне несколько талеров на пропитание в дороге; но я отказался их принять, а пошел от него, довольствовавшись одним завтраком. Итак, зашагал я вниз по течению Рейна к Эглизау [730], однако ж присел по пути у водопада, где река, с превеликим шумом и гулом пенясь и кипя, низвергает свои воды. Тут взяло меня сомнение, не учинил ли я моему хозяину, который так радушно приютил меня, слишком большую пакость, отдарив его таким кунштюком. Ведь, может быть, размышлял я, он впоследствии вручит эту цидулку и дурацкие слова как надежное средство своим детям или каким-либо друзьям, которые потом, положившись на него в беде и опасности, прежде времени сложат головы; кто тогда будет повинен в их ранней смерти, как не ты? Спохватившись, хотел бежать назад, чтобы сделать отмену, да поостерегся, рассудив, что когда я снова попаду к нему в лапы, то он обойдется со мной куда жестче, нежели прежде, или, по крайности, отплатит мне за обман, а посему продолжал свой путь в Эглизау; там выпросил я себе пищу, питье и ночлег, а также пол-листа бумаги, на коем написал следующее: «Благородный, благочестивый и высокочтимый господин! Я благодарю еще раз за добрый приют и молю бога, дабы он тысячерицею воздал за него господину. Впрочем же, питаю опасение, что впредь господин может ввергнуть себя в опасность и начнет испытывать бога, ибо он перенял от меня изрядное искусство уберечь себя от пули; должен предостеречь господина и пояснить ему сие искусство, дабы оно ему ненароком не причинило вреда. Я написал: Письмена на сей цидуле Сберегут тебя от пули. Сие надлежит господину уразуметь правильно и, вынув из каждого тарабарского слова, которые все не волшебные и не обладают никакой силой, средние буквы, сложить их по порядку одну за другой, и тогда получится: «Стой там, куда никто не стреляет, и ты цел будешь». Сему пусть следует господин, поминает меня добром и не почитает меня обманщиком, ибо я вверяю нас обоих под покров бога, который один хранит того, кого захочет. Datim etc.». На следующий день меня не хотели выпустить, так как у меня не было денег, чтобы уплатить пошлину, того ради принужден был просидеть битых два часа, покуда не пришел почтенный муж, который уплатил за меня во имя божие что надлежало. Но то, должно быть, случился не кто иной, как палач, ибо сборщик сказал ему: «Не сдается ли тебе, мастер Христиан, что этот малый попадет к тебе в переделку?» – «Не знаю! – отвечал мастер Христиан. – Я еще не показал своего искусства ни на одном пилигриме, равно как и подобном тебе мытаре». Сборщик, таким образом, остался с носом, а я убрался прочь, направившись в Цюрих, где первым делом отправил свое послание в Шаффхаузен, ибо у меня было неспокойно на душе с таким делом. Четырнадцатая глава Симплиций наплел простакам небылицы О странах диковинных, рыбах и птицах. [731] Тогда-то узнал я, как худо приходится на свете тому, у кого нет денег для поддержания своей жизни, даже тогда, когда он с полною охотою желал бы от них отказаться. Прочие паломники, направлявшиеся в Эйнзидлен, у которых водились деньги, сели на корабль, дабы переправиться через озеро; я же принужден был тащиться пешком окольными путями не по иной какой причине, кроме той, что мне нечем было заплатить перевозчику. Однако ж меня это нимало не раздосадовало, а напротив, я шел с прохладцей, довольствуясь любым пристанищем, когда его находил, хотя бы мне пришлось переночевать в склепе. Когда же меня пускал к себе какой-нибудь любопытный хозяин, привлеченный моею странною внешностью, дабы услышать от меня что-нибудь диковинное, то я угощал его такими историями, какие он больше всего хотел услышать, и навирал ему с три короба о том, что мне довелось видеть, слышать и испытать во время моих странствий, причем не стыдился пересказывать выдумки, басни и бредни древних писателей и поэтов, выдавая все за правду, как если бы я сам был всему и повсюду соучастник и очевидец; например, я сам видел понтийское племя [732], прозванное фибеями, у коих в одном глазу два человеческих глазных яблока, а в другом лошадиное, и в доказательство ссылался на свидетельство Филарха [733]; я был у истоков Ганга, где обитают астомеи [734], которые ничего не едят, да и не имеют для сего ртов, а, согласно свидетельству Плиния, вкушают через нос запахи и тем питают себя; item у вифинских женок в Скифии и трибалиев в Иллирии [735], у коих по два глазных яблока в каждой глазнице, понеже о них сообщали Аполлонид [736] и Исигон [737]. За несколько лет перед тем я спознался с жителями горы Милас [738], у коих, как уверял Мегасфен [739], ноги, как у лисиц, а на каждой ноге по восемь пальцев; и у троглодитов на западе я взаправду бывал, у коих, о чем повествует Ктесий [740], нет ни головы, ни шеи, а глаза, рот и нос помещаются на груди, а также у моносцелиев и скиоподибов, у коих только одна нога, которой они прикрывают свое тело от дождя и зноя, но могут на той одной большой ноге перегнать оленя. Я видел антропофагов в Скифии и кафров в Индии [741], что поедают человеческое мясо; андабатов, что воюют с закрытыми глазами и бьются кучею; агриофанов, что пожирают мясо львов и пантер; аримфеев, что без опасения спят под деревьями безо всякой стражи; бактриев, которые живут так умеренно, что у них нет более ненавистного порока, чем пьянство и чревоугодие; самоедов, которые живут за Москвой под снегом; островитян в Персидском заливе у Ормуза, кои по причине нестерпимой жары спят в воде; гренландцев, у коих жены ходят в штанах; берберов, кои всех, кто достигает у них пятидесяти лет, закалывают и приносят в жертву своим богам; индейцев за Магеллановым проливом на Mare pacificum [742], чьи жены носят короткие волосы, а сами мужчины длинные косы; кондеев, что питаются змеями; язычников, что живут за Лифляндией [743] и в известные времена года превращаются в оборотней; каспиев, которые замаривают голодом своих стариков, когда они достигнут семидесятилетия; черных татар, у которых рождаются дети с зубами; гетов, у которых все общее, в том числе и жены; гимантоподов, которые ползают по земле, как змеи; бразильцев, что встречают чужеземцев вином; и мосинеков, что потчуют своих гостей колотушками. Да что там, я видел даже селениток, которые, как утверждает Геродот [744], кладут яйца и высиживают из них людей, а те в десять раз больше, нежели мы в Европе. Точно так же довелось мне узреть множество диковинных источников [745], как тот, откуда берет начало Висла, и воды сего источника затвердевают в камень, так что из него строят дома; item источник у Цепузио в Венгрии, чьи воды разъедают железо, или, лучше сказать, претворяют его в материю, из коей впоследствии выплавляют медь, ибо дождь там превращается в купорос; и еще там же ядовитый источник, вода коего то прибывает, то убывает, словно месяц, и где он увлажнит землю, произрастает одна только волчья трава; и еще там же источник горячий в зимнюю пору, а летом холодный, как чистый лед, в коем можно охлаждать вино. Я видел два родника в Ирландии, и кто изопьет воды из одного, тот станет стар и сед, а из другого – юн и пригож, также ручей у Энгстлена в Швейцарии, который течет только в то время, когда скот приходит на водопой; item различные источники в Исландии: один горячий, другой холодный, третий сернистый, четвертый несет растопленный воск; еще колодцы у святого Стефана [746], что насупротив Зааненланда [747] в Швейцарском Союзе, куда люди смотрят, как в календарь, ибо вода там темнеет, когда собирается дождь, и, напротив, светла, когда погода должна проясниться; также ручеек Шёндлебах у Оберненхейма в Эльзасе, который начинает течь только в то время, когда на всю страну надвигается большая беда, как-то: глад, мор или война; ядовитый родник в Аркадии, что отнял жизнь у Александра Великого; воды Сибара [748], что возвращают черный цвет седым волосам; воды Синесваны [749], что излечивают женщин от бесплодия; воды на острове Энария [750], что изгоняют песок и камни из почек; воды Клитумно [751], от коих белеют быки, когда их там выкупают; воды Соленио, кои исцеляют любовные раны; родник Алеос [752], что разжигает любовный жар; родник в Персии, источающий чистое масло, и наш в Кронвейсенбурге [753], извергающий один только деготь и колесную мазь; воды острова Наксос [754], опьяняющие тех, кто их пьет; родник Аретузы [755], источающий сладкую воду. Также проведал я обо всех знатных топях, озерах, болотах и трясинах, как-то об озере у Циркница [756] в Каринтии, где водятся рыбы, достигающие двух локтей длины, а когда оно высыхает к лету, то все они остаются на дне, и их собирают крестьяне, которые потом засевают озеро, жнут и собирают урожай; а после с осени оно само собою наполняется водою на восемнадцать локтей глубины и к будущей весне снова кишит рыбами; о Мертвом море в Иудее, озере Леомондо на Лемносе, которое простирается на двадцать четыре мили в длину и на нем немало островов, а среди них и плавающий остров, гонимый ветром вместе с пасущимся на нем скотом и всем, что там находится. Я мог порассказать о Федерзее [757] в Швабии, о Бодензее в Констанце, о Пилатовом озере [758] на хребте Фрактмонт, об озере Камарина [759] в Сицилии, Лаку Бебейде [760] в Фессалии, Гигео в Лидии, Мареото в Египте, Стимфалид в Аркадии, Асканио в Вифинии, Икомед в Эфиопии, Феспротио в Амбракии [761], Трасименто [762] в Умбрии, Меотид [763] в Скифии и еще о многих других. И точно так же повидал я все знатные реки на свете: Рейн и Дунай в Германии, Эльбу в Саксонии, Молдаву в Чехии, Инн в Баварии, Волгу в России, Темзу в Англии, Тахо в Испании, Амфриз в Фессалии, Нил в Египте, Иордан в Иудее, Гипаним [764] в Скифии, Баграду [765] в Африке, Ганг в Индии, Рио-де-ла-Плата в Америке, Эврот в Лаконии [766], Евфрат в Месопотамии, Тибр в Италии, Кидн в Киликии [767], Ахелой [768] между Этолией и Акарнанией, Борисфен во Фракии, Саббатикус [769] в Сирии, что течет шесть дней, а на седьмой исчезает; item реку в Сицилии, в которой, по свидетельству Аристотеля, задушенные и задохшиеся в силках птицы и звери снова оживали; а также Галлум во Фригии, который, по словам Овидия, наводит безумие на того, кто пьет из него. Я видел также плиниев источник Додона [770], и сам произвел пробу, узрев, как над ним горящие свечи потухают, а потухшие возгораются. Был я также и у источника в Аполлонии [771], который прозван чашей Нимфеи и тому, кто изопьет из него, по словам Теопомпуса [772], открывает все предстоящие ему несчастья. Подобным же образом знал я и умел насказать с три короба о множестве наидиковиннейших вещей на свете, как-то о Каламинских лесах [773], кои странствуют с места на место, куда им заблагорассудится; был я также и в Циминском лесу [774], где остерегся воткнуть посох в землю, ибо там все, что туда попадает, сразу пускает корни, так что обратно не выдернешь, и разрастается в большое дерево. Видел я и два леса, о которых упоминает Плиний, где стволы деревьев то треугольны, то четвероугольны, а то подобны трапециям, а также скалы, которые то можно столкнуть, едва пошевелив пальцем, а то и не сдвинешь никакою силою. Summa summarum я не только умел наврать кое-что о редких и диковинных вещах, но и сам видел все собственными очами, хотя бы то были прославленные строения, слывшие семью чудесами света, Вавилонская башня и тому подобные, которые уже много сот лет как исчезли с лица земли. Так же поступал я, когда доводилось мне говорить о птицах, зверях, рыбах, земных недрах, чтобы потешить моих хозяев, развесивших уши. Когда же я встречал сведущих людей, то старался не пересаливать, и так полегоньку добрался до Эйнзидлена, где свершил богомолье, и отправился в Берн, не только для того чтобы осмотреть сей город, но и затем, чтобы оттуда пробраться через Савойю в Италию. Пятнадцатая глава Симплициус в замке, где призраки бродят, Со страху душа его в пятки уходит. Мне изрядно повезло, ибо по дороге я встречал чистосердечных людей, кои давали мне от щедрот своих пищу и пристанище, и чем далее, тем охотнее, ибо видели, что я не прошу и не принимаю денег, хотя бы мне давали всего один или два энгстера [775]. В Берне приметил я весьма молодого разряженного человека, вокруг которого резвились дети, называвшие его папою, чему немало подивился, ибо еще не знал, что такие молодчики для того так рано женятся, чтобы тем скорее заделаться государственными персонами [776] и пораньше засесть в префектуре. Сей увидел, как я побираюсь под окнами, и когда я собирался пройти мимо него с почтительным поклоном (ибо не мог снять шляпу, потому что ее на мне не было), вместо того чтобы по бесстыжему нищенскому обыкновению бежать за ним по улице, то опустил руку в кошелек и сказал: «Эй, чего ж ты не просишь у меня милостыньки? На вот, держи луцер [777]». Я ответил: «Господин, я легко мог вообразить, что ты не носишь при себе хлеб, а потому и не утруждал тебя; а денег мне не надобно, ибо их не подобает иметь нищему». Меж тем обступила нас разношерстная толпа, к чему я уже давно привык; он же возразил мне: «Ты, видать, гордый нищий, ежели отвергаешь с презрением деньги». – «Нет, господин, соизволь мне поверить, – сказал я, – что я отвергаю их, чтобы не возгордиться». Он спросил: «А где обретешь ты ночлег, ежели у тебя нет денег?» Я ответил: «Когда бог и добрые люди соизволят мне отдохнуть в этом сарае, в чем я сейчас весьма нуждаюсь, то вполне буду доволен и ублаготворен сим пристанищем». Он же сказал: «Когда б я знал, что у тебя нет вшей, то приютил бы у себя и уложил в мягкую постель». Я же возразил ему, хотя у меня столь же мало вшей, как и грошей, однако ж не могу рассудить, стоит ли мне почивать в постели, ибо сие может меня изнежить и отвратить от привычки к суровой жизни. Тут подошел весьма взрачный почтенный старик, к коему молодой обратился с такими словами: «Погляди, бога ради, на второго Диогена Циника [778]!» – «Эге, братец! – сказал старик. – Что ты там такое говоришь? Разве он кого-нибудь облаял или укусил? Подай ему милостыньку, и пусть он идет своею дорогою». Молодой ответил: «Господин дядюшка! Он не берет денег и не принимает благодеяния, какое ему хотят оказать». И тут поведал старику обо всем, что я говорил и как поступал. «Эва! – воскликнул старик. – Сколько голов, столько умов!», и затем приказал своему слуге отвести меня на постоялый двор и пообещать трактирщику заплатить за все, что мне потребуется на эту ночь; молодой же крикнул мне вдогонку, чтобы я непременно снова пришел к нему поутру, он даст мне на дорогу отменный кусочек холодного жаркого. Итак, сбежал я от обступившей меня толпы, которая куда сильнее улюлюкала, чем я тут описываю; однако я попал из Чистилища в Пекло, ибо в трактире было полно пьяных и вздурившихся людей, которые задали мне такую баню, какую мне еще не доводилось повидать за время моего паломничества. Всяк хотел знать, кто я такой. Один уверял, что я шпион или лазутчик, другой говорил, что я перекрещенец, третий объявил меня дурнем, четвертый почел меня за святого пророка, а большая часть полагала, что я Вечный жид, о чем я уже повествовал раньше, и едва не принудили предъявить доказательство того, что я не обрезан. Наконец трактирщик сжалился надо мною, вырвал меня от них и сказал: «Оставьте вы его в покое, я не знаю, кто из вас больший дурень, он или вы все!» Засим отвел он меня спать. На другой день отправился я к дому молодого господина, чтобы получить у него обещанный завтрак; но не застал его, а ко мне вышла его жена со всеми детьми, верно, затем, чтобы подивиться на мое странное обличье, о чем ей нарассказал муж. Я сразу понял из ее речей, что он пошел в сенат с нерушимой надеждой заступить в тот же день должность ландфогта или ландамтмана; мне надобно, сказала она, только малость подождать, ибо вскорости он вернется. Пока мы с нею так толковали, вышел он из переулка и, как мне показалось, куда менее веселый, нежели был вчера вечером. Едва только он ступил на порог, жена его воскликнула: «Бесценный мой! Ну, как тебя назвали?» Он же взбежал по лестнице и на ходу крикнул ей: «Гунсвотом [779] меня назвали!» Тут я помыслил: «На сей раз он не окажет тебе особливой милости», и того ради тихонько пошел прочь, однако его дети побежали за мною следом, чтобы вдосталь на меня надивиться; к ним по дороге пристали другие, перед коими они похвалялись с превеликою радостию, какую почетную должность получил их отец. «Бона, – говорили они каждому встречному, – наш-то батюшка теперь стал гунсвотом», на какую их простоту и глупость принужден был я рассмеяться. А когда я приметил, что в городах мне не столь вольготно, как в деревне, то положил намерение никогда больше не заглядывать ни в один город, ежели только возможно его обойти. Итак, пробавлялся я молоком, сыром, слабым творогом [780], маслом и куском хлеба, что уделяли мне сельские жители почитай что до самой савойской границы. Однажды странствовал я в тамошней местности и месил грязь до лодыжек, пока не набрел на дворянское поместье, как раз в то время, когда припустился такой дождь, словно поливали из кадки. Когда я приблизился к сказанному благородному замку, то, по счастью, попался на глаза самому его владельцу. Он не только подивился диковинному моему платью, но и моей стойкости; и понеже я при столь сильном ненастье не просился под крышу, хотя был у меня к тому довольный повод, то сперва почли меня за сущего дурня. Однако ж, уж не ведаю, из сострадания или любопытства послал он вниз слугу, который сказал, что его господин желает узнать, кто я такой и по какой причине брожу вокруг его дома в столь ужасную непогоду. Я отвечал: «Друг мой! Скажи твоему господину, что я мяч преходящего счастья, образ изменчивости и зерцало непостоянства жизни человеческой. А странствую я в такую непогоду не по иной какой причине, кроме той, что с того самого часа, как начался дождь, никто не предложил мне пристанища». Когда слуга передал это своему господину, тот сказал: «Сие не дурацкие речи; к тому же дело к ночи, и в такую худую погоду не гонят со двора и собаку!», того ради велел меня впустить в замок и отвести в людскую, где я вытер ноги и высушил платье. У сего кавалера служил дворецким, наставником его детей и в то же время писцом, или, как они теперь хотят чтобы их называли, секретарем, некий малый, который стал меня допрашивать: откуда, куда, из какой страны и какого званья. Я же рассказал ему по правде мои дела, где жительствовал и где обитал, когда был отшельником, а теперь возымел намерение посетить святые места. Все сие передал он своему господину, который соизволил меня пригласить отужинать с ним, и меня там угостили на славу, а я, по желанию владельца замка, принужден был повторить все, что раньше поведал его писцу о своем житии и странствии. Он расспрашивал меня обо всех подробностях с такою точностию, как если бы сам там бывал, ровно у себя дома; и когда меня провожали спать, то он сам пошел вместе со слугою, который светил нам, и отвел меня в такой великолепный покой, что почивать там было впору какому-нибудь графу, каковая чрезмерная учтивость повергла меня в изумление, так что я не иначе вообразить мог, что делает он это из одного токмо благочестия, ибо возомнил, что всем своим обличьем я похожу на набожного пилигрима. Но тут крылось совсем другое; ибо когда он был со слугою, державшим свечу в дверях, а я проворно улегся в постель, то сказал: «Ну вот, господин Симплициус! Приятного сна! Я-то знаю, что ты не боишься привидений, однако ж могу тебя уверить, что тех, которые бродят по этому покою, ты не прогонишь никакой плеткой». С такими словами замкнул он покой, оставив меня в смятении и страхе. Я ломал голову и долго не мог уразуметь, каким образом меня признал сей господин и где видел; ибо доподлинно назвал меня прежним моим именем, пока после долгих размышлений не взошло мне на ум, что однажды, уже после смерти друга моего Херцбрудера, на Кислых водах зашла у меня с несколькими кавалерами и студентами беседа о привидениях, и двое швейцарцев, доводившихся друг другу братьями, поведали диковинную историю, как в доме их отца куролесили духи не только ночью, но нередко и днем; я же тогда возразил им и с большою дерзостью утверждал, что тот, кто страшится привидений, трусливый простофиля, после чего один из сих братьев, вырядившись во все белое, пробрался ночью ко мне в комнату и зачал там греметь, вознамерившись меня напугать и, когда я, помертвев от страха, буду лежать не шелохнувшись, стащить с меня одеяло, а затем по учинению сей шутки жестоко поиздеваться надо мною и тем наказать за дерзкую мою самонадеянность. Но когда он стал колобродничать так, что я пробудился, то выскользнул из постели и, схватив подвернувшуюся под руку плетку, огрел призрак меж лопаток и принялся что есть силы лупить его, приговаривая: «Ого, парень, там, где бродят привидения, девки становятся бабами, но сегодня господин дух прибрел понапрасну!», покуда он в конце концов от меня не вырвался и не убежал. Когда я вспомнил эту историю и принял в рассуждение последние слова моего Амфитриона, то легко мог уразуметь, откуда ветер дует. И тут я сказал самому себе: «Ежели они сказали тебе правду о страшном привидении в доме их отца, то, нет сомнения, лежишь ты сейчас в той самой комнате, где всего злее бушует всякая нечисть; а ежели они тебе набрехали скуки ради, то уж, наверно, велят отхлестать тебя плетью, так что тебе потом долго не поздоровится». Пораздумав, вскочил я с постели в намерении выпрыгнуть в окошко; однако ж там повсюду были железные решетки, так что я не мог ничего поделать, и горше всего, что у меня не было при себе никакого оружия, даже моего тяжелого страннического посоха, которым в случае нужды я сумел бы отбиться; а посему снова юркнул в постель, хотя и не мог заснуть, ожидая со страхом и тревогою, что принесет мне сия жестокая ночь. Около полуночи растворились двери, хотя я надежно задвинул их изнутри на засов. Первым вошел почтенный важный старец с длинною седою бородою, одетый по старинной моде в долгополый талар из белого атласа, расшитый золотыми цветами и подбитый норкою; за ним следовали трое, также мужи весьма почтенные; и когда они вступили в комнату, то сразу стало так светло, как если бы они несли факелы, хотя я не приметил даже свечки или чего еще подобного. Я сунул нос под одеяло, оставив снаружи одни глаза, словно напуганный трусливый мышонок, когда он забился в норку и высматривает, есть ли опасность. Они же, напротив, подступили к моей постели и стали меня прилежно оглядывать, а я их. Сие продолжалось весьма малое время, а затем они все отступили в угол и подняли одну из каменных плит, коими был устлан пол, и вынули из-под нее полный прибор, какой надобен цирюльнику, когда он собирается окорнать у кого-нибудь бороду. С сим инструментарием подступили они ко мне снова, поставили посреди покоя стул и, показывая на него, дали уразуметь, что надлежит мне подняться с постели, усесться и дозволить себя побрить. Но как я все еще тихонько лежал, то самый важный из них стал срывать с меня одеяло, чтобы силой принудить меня сесть на стул; тут каждый может вообразить, какие мурашки побежали у меня по спине. Я уцепился что есть силы за одеяло и сказал: «Господа, что вам угодно? Что вознамерились вы у меня остричь? Я бедный пилигрим, у коего ничего нет, окромя его собственных волос, дабы укрыть голову от дождя, ветра и зноя. Да вы и не похожи совсем на эту сволочь цирюльников; того ради оставьте меня небритым и нестриженым». На мои слова отвечал знатнейший: «Мы-то и есть самые заправские цирюльники; но ты можешь нам пособить и должен нам это обещать, коли хочешь остаться небритым-нестриженым». Я сказал: «Когда сия помощь мне под силу, то обещаю исполнить все, что могу и что для сего надобно; того ради откройте мне, чем же я должен пособить вам». На то старший из них объявил: «Я – предок владельцев здешнего замка и затеял со своим двоюродным братом из рода N. несправедливую тяжбу из-за двух деревенек N.N., кои ему принадлежат по праву, и с помощью всяких хитростей и уловок так повернул дело, что сии трое были избраны криводушными судьями, коих я различными обещаниями и угрозами склонил присудить мне обе сказанные деревеньки. Засим принялся я так стричь, драть и кровь отворять у своих подданных, что наскреб немалую толику денег, они-то и схоронены тут в уголке, а я до сих пор не расстаюсь с сим ремеслом в расплату за свое живодерство. Когда бы эти деньги вернулись к людям (ибо обе деревни тотчас же после моей смерти снова достались законному владельцу), ты бы помог мне так, как ты только сможешь, ежели расскажешь о сих обстоятельствах моему правнуку. А дабы они словам больше поверили, попроси поутру отвести тебя в так называемую зеленую залу; там отыщешь ты мой портрет, перед коим и поведаешь ему обо всем, что ты от меня услышал». Когда он мне все сие объявил, то протянул руку и потребовал, чтобы я дал ему руку в уверение того, что все то исполню. Но понеже я не раз слыхивал, что ни одному привидению нельзя подавать руку, то сунул ему уголок от простыни, который тотчас же воспламенился и сгорел, едва он к нему притронулся. Духи же отнесли весь свой цирюльничий прибор на старое место, уложили плиту и поставили стул туда, где он стоял прежде, после чего вышли гуськом из комнаты. Я же потел, как жаркое на огне, однако ж у меня достало храбрости снова уснуть посреди таких страхов. Шестнадцатая глава Симплиций из замка выходит на волю, Зашиты дукаты в новом камзоле. Уже давным-давно стоял белый день, когда владелец замка вместе со своим слугою подошел к моей постели. «Доброго здравия, господин Симплициус, – воскликнул он, – ну, как почивал ты нонешней ночью? Не случилась ли тебе нужда в доброй плетке?» – «Нет, мусье, – отвечал я, – те, что тут обитают, не нуждаются в ней, как те, что собирались подшутить надо мною на Кислых водах». – «Однако, как тут все сошло? – продолжал он расспрашивать. – Ты все еще не боишься привидений?» Я отвечал: «Не буду уверять, что обходиться с привидениями – приятная потеха, но никогда не признаюсь, чтоб оттого я стал их бояться. А как тут все сошло, тому свидетель эта обгорелая простыня, и я обо всем поведаю господину, как только сведет он меня в зеленую залу, где я должен показать ему доподлинный портрет главного призрака, который доселе бродит в здешних местах». Он поглядел на меня с удивлением и мог легко догадаться, что я беседовал с духами, ибо не только помянул зеленую залу, о которой ничего ни от кого не слыхал, но и показал обгорелую простыню. «Теперь-то наконец ты поверил, – спросил он, – всему тому, что я рассказал на Кислых водах?» Я отвечал: «Какая нужда мне верить, когда я сам все испытал?» – «Ну вот! – продолжал он. – Я охотно обещал бы тысячу дукатов тому, кто снимет с меня этот тяжкий крест». Я отвечал: «Пусть господин оставит их при себе; он будет избавлен от сего, не потратив ни единого гроша, да еще получит в придачу добрый куш денег». Тут я встал с постели, и мы вместе отправились прямо в зеленую залу, которая в то же время служила потешной палатой и кунсткамерой. Меж тем подоспел и его брат, которого я отстегал плетью на Кислых водах; а за ним ради меня посылали гонца, ибо он жил примерно в двух часах пути от замка; и так как он поглядел на меня довольно сердито, то я обеспокоился, не помышляет ли он о мести. Однако ж я не показал ни малейшего страха, а как только мы пришли в сказанную залу, то сразу отыскал средь прочих искусных картин и редкостей тот самый портрет, ради коего пришел. «Вот, – сказал я, обратившись к обоим братьям, – вот ваш предок, который незаконным образом отсудил у рода N. две деревни N.N., каковые ныне снова принадлежат законным их владетелям. С помянутых деревень предок ваш содрал знатные денежки, которые в том самом покое, где я нонче искупил свой грех, учиненный мною на Кислых водах, когда я натешился плеткою, велел при жизни своей замуровать, по каковой причине он доныне так страшно гремел в здешнем замке вместе со своими пособниками». Когда же они хотят, чтобы он угомонился и дом их впредь обрел покой, то должны они размуровать эти деньги и поместить их туда, где, по их мнению, они послужат добру. Я же хотел только показать им, где лежит клад, и потом с божьим именем отправиться своим путем. И понеже я сказал им сущую правду об их предке и помянутых двух деревнях, то они рассудили, что я не налгал им и о схороненном кладе, того ради отправились мы снова в мою спальню, где подняли каменную плиту, откуда призраки вынули брадобрейный прибор, а потом положили туда же. Однако ж не нашли там ничего, кроме двух глиняных горшков, которые казались совсем новешенькими; один полон красного, а другой белого песку, а посему оба брата принуждены были расстаться с надеждой выудить там какое-либо сокровище. Я же нимало о том не сокрушался, а возвеселился оттого, что мне открылся случай проверить на опыте то, что пишет удивительный Теофраст Парацельс в своих сочинениях в Tom. IX «Philosophiae occultae» [781] о трансмутации потаенных сокровищ; того ради, захватив оба горшка с содержащейся в них материей, я отправился с ними в кузницу, которая стояла на переднем замковом дворе, поставил их на огонь и нагнал надлежащий жар, как то обычно делают при таких процедурах, когда хотят выплавить металл. И когда я дал им самим по себе охладиться, то нашли мы в первом горшке большой слиток дукатного золота, а во втором глыбу четырнадцатилотового серебра, так что не могли узнать, какие это были монеты. Когда мы покончили с этой работой, подоспел обед, во время каковой трапезы мне не только не пошли в горло ни кушанья, ни напитки, но стало так худо, что принуждены были уложить меня в постель; уж не знаю, по той ли причине, что я несколько дней перед тем умерщвлял свою плоть под холодным дождем, или оттого, что меня прошедшей ночью так напугали призраки. Целых двенадцать дней принужден был я пролежать, не вставая с постели; и не умерев не мог бы проболеть жесточе. Одно-единственное кровопускание и добрый уход изрядно мне помогли. Меж тем оба брата без моего ведома призвали золотых дел мастера и учинили пробу спекшейся массе, ибо опасались какого-нибудь обмана. Но как оба слитка объявились доподлинными, а к тому же ни один призрак больше не бродил по замку, то оба брата прямо не знали, какую бы еще мне оказать честь и услугу, так что даже почитали меня святым человеком, от кого не сокрыто ничего тайного, ниспосланного им самим богом, чтобы вернуть их дому тишину и порядок. Того ради владелец замка почти не отходил от моей постели и был весьма рад, когда мог вести со мной беседу. И сие продолжалось до тех пор, пока ко мне не вернулось совершенное здравие. В это время владелец замка чистосердечно рассказал мне, что, когда он был еще юным отроком, к отцу его явился некий бродяга, который вызвался заклясть духа и избавить дом от такой нечисти; и для исполнения сего дела заперли его в том самом покое, где мне пришлось провести ночь. Однако ж, когда те же призраки и в том же самом облике, как я их описал, столпились над ним, то выволокли из постели, усадили в кресло и по своему усмотрению постригли и окорнали; и так несколько часов тиранили и стращали, что поутру нашли его полумертвым; за одну ночь у него совершенно поседели борода и волосы, хотя с вечера ложился в постель черноволосый тридцатилетний мужчина; признался мне хозяин и в том, что поместил меня на ночлег в эту комнату не по какой иной причине, а чтоб хорошенько отплатить за своего брата и заставить меня поверить всему тому, что он прежде рассказал об этом привидении и чему я никак не хотел поверить; просил меня о прощении, а также обязался, что всю жизнь пребудет моим верным другом и покорным слугою. А когда я снова выздоровел и стал собираться в путь, то предложил он мне лошадь, платье и денег на пропитание; а когда я ото всего этого наотрез отказался, то не захотел ни за что отпускать, упрашивая не превращать его в самого наинеблагодарного человека на свете и взять на дорогу, по крайности, хоть немного денег, ежели я только намерен в столь жалком одеянии окончить свое паломничество. «Кто знает, – сказал он, – где они могут понадобиться господину?» На такие его слова я принужден был рассмеяться и сказал: «Господин мой, мне, право, чудно, что ты называешь меня господином, когда видишь, что я прилагаю все старание, чтобы остаться бедным нищим». – «Будь по-твоему, – ответил он, – но тогда оставайся у меня до конца дней своих и принимай каждодневно милостыню от моего стола». – «Господин, – возразил я ему, – когда я так поступлю, то стану еще более важным барином, чем ты сам. А что же тогда станется с бренным моим телом, когда я заживу тут без забот, как богач, положась на старого императора [782]? Разве привольные деньки не изнежат его? А ежели господин все же хочет одарить меня, то прошу его распорядиться, чтобы мне подбили кафтан, ибо дело идет к зиме». – «Ну, слава богу, – воскликнул он, – что нашлось хоть что-то, чем я могу оказать свою благодарность!» Засим велел он принести мне халат на меху, чтобы я носил его, покуда мой кафтан подобьют сукном, ибо я не хотел принять никакой другой подкладки. Когда все было готово, он отпустил меня, надавав писем к родным, чтобы я вручил их по пути, не столько для того, чтобы сообщить что-либо важное, сколько затем, чтобы отрекомендовать меня. Семнадцатая глава Симплиций в одежде худой пилигрима Решает добраться до Иерусалима. Итак, отправился я странствовать по свету, намереваясь в сем нищем облике посетить наисвященные и знаменитейшие места, ибо вообразил, что сам бог воззрел на меня милостивым своим оком, и полагал, что ему угодны мое терпение и добровольно принятая бедность и он вспомоществует мне, как я всегда незримо чувствовал на себе его помощь и заступление. На первом же ночлеге пристал ко мне некий почтарь, который уверял, что он направляется туда же, куда и я, а именно в Лоретто [783]. И так как я не знал туда дороги, да и не разумел тамошнего языка, он же уверял, что не особенно скор в ходьбе, то мы порешили держаться вместе и составить друг другу компанию. У почтаря также обычно находились дела там, где я должен был представить письма владетеля замка и где нас по-княжески угощали. Когда же ему случалось завернуть в какой-нибудь трактир, то принуждал он меня идти с ним и платил за меня, чего я долго не хотел от него принимать, ибо думал, что таким образом помогаю ему расточать его плату, которую он зарабатывает в поте лица своего. Он же говорил, что угощается там, где я представляю письма, пирует по моей милости и может сберечь свои денежки. Так перевалили мы через горы и пришли вместе в плодоносную Италию, где мой спутник наконец-то признался, что вышепомянутый владетель замка поручил ему сопровождать меня и платить за меня по трактирам; того ради просил меня, чтобы я дозволил ему быть со мною и не презрел добровольной милостыни, которую послал мне вслед его господин, ибо лучше вкушать от нее, нежели по нужде выпрашивать у разных недоброхотов. Я подивился благородству души сего господина, однако ж не захотел, чтобы мнимый почтарь долее со мною оставался или тратил еще что-нибудь на меня под тем предлогом, что он уже и так оказал мне много чести и благодеяний, за которые никогда не сумею ему отплатить; по правде, же потому, что положил твердое намерение презреть всякое человеческое утешение и в жалком смирении нести свой крест и страдания, положившись на единого бога. Я также не принял бы от своего спутника ни проводов, ни пищи, когда бы знал, что он затем только и был отряжен. Когда же он увидел, что я наотрез отказываюсь от проводов и, отворотившись, лишь попросил передать от меня поклон его господину и еще раз поблагодарил за все оказанные мне благодеяния, то с немалою печалью простился со мною и сказал: «Ну, ладно, дорогой Симплициус, хотя ты теперь не поверишь, сколь чистосердечно хотел мой господин сотворить тебе добро, однако ж узнаешь о сем, когда порвется подкладка твоего кафтана или ты сам надумаешь его починить». И с тем исчез из глаз моих, словно его подгонял ветер. Тут я подумал: «Что бы могли означать слова этого малого? Никогда б не поверил, что его господин раскаялся в том, что дал мне подкладку для кафтана. Нет, Симплиций! – сказал я самому себе. – Он не послал бы этого почтаря за свой счет в столь дальний путь, чтобы попрекнуть меня тем, что он велел подбить мой кафтан; тут кроется что-то другое». А когда я учинил осмотр своему кафтану, то обнаружил, что он велел вшить под сукно один за другим дукаты, так что без моего ведома я унес на себе знатную сумму денег. Сие весьма меня обеспокоило, и я бы хотел, чтобы все это лучше осталось у него. Я терялся в мыслях, куда мне девать и на что употребить эти деньги: то думал о том, чтобы воротить их назад, то предполагал снова обзавестись своим домом, то купить себе доходное место; под конец же решил издержать их на путешествие в Иерусалим, которое нельзя совершить без денег. Следуя сему намерению, пошел я прямой дорогой в Лоретто, а оттуда в Рим. А когда я пробыл там некоторое время, совершил богомолье и свел знакомство с некоторыми паломниками, которые также вознамерились посетить Святую Землю, то отправился вместе с одним генуэзцем на его родину. Там наведывались мы, не представится ли случай переплыть Средиземное море, и после недолгих расспросов нашли судно, груженное купеческими товарами, готовое к отплытию в Александрию и ожидавшее только способного ветра. Какое чудесное, прямо божественное средство деньги в руках мирского человека! Патрон, или владелец судна, не хотел взять меня на борт ради нищенского моего одеяния, хотя шел я с золотою молитвою и медным грошем; ибо когда он увидел меня и поговорил со мною в первый раз, то наотрез отверг мою просьбу; но как только показал я ему пригоршню дукатов, кои были назначены на мое путешествие, то мы тотчас же без всяких дальних просьб и не торгуясь ударили по рукам, после чего он сам преподал мне инструкцию, какой надлежит мне запастись провизией, а также о прочих надобностях. Я последовал его наставлениям и с божьим именем на устах отплыл. Во время всего плавания не испытали мы ни малейшей опасности от непогоды или противного ветра; однако морские разбойники, которые иногда появлялись на виду и обнаруживали намерение на нас напасть, часто побуждали нашего капитана удирать от них, ибо он хорошо знал, что ему надлежит более полагаться на скорость своего корабля и искать спасения в бегстве, нежели в сражении с ними; и так прибыли мы в Александрию быстрее, чем того ожидали все, кто плыл на нашем судне, что я почел добрым предзнаменованием благополучного окончания моего путешествия. Я уплатил за провоз и остановился у французов, которые обосновались в тамошних местах; от них я узнал, что совершить паломничество в Иерусалим на сей раз невозможно, ибо как раз в то самое время турецкий паша из Дамаска возмутился против своего султана и находился тогда in armis [784], так что ни один караван, будь он мал или велик, не мог пройти из Египта в Иудею, даже дерзостно подвергнув себя опасности потерять все. В то время в Александрии, где и без того нездоровый воздух, свирепствовала прилипчивая болезнь, что принудило ретироваться оттуда многих чужестранцев, особливо же европейских купцов, которые больше страшатся смерти, нежели турки и арабы. С подобной компанией отправился я в Розетту [785], большое поселение в устье Нила. Там сели мы на корабль и на раздутых парусах поплыли по Нилу до местечка, откуда примерно час пути до большого города Аль-Каира [786], также называемого Старый Аль-Каир; там высадились мы около полуночи, нашли себе пристанище и дождались утра, когда отправились в теперешний доподлинный Аль-Каир, где я узрел смешение многоразличных наций. Там также можно было встретить столько же диковинных растений, как и людей; но что показалось мне наидиковинным, так то, что жители в разных местах выводят в особо устроенных для того печах цыплят из яиц, к которым не подпускают кур с тех пор, как они их снесли; и заняты таким делом у них старухи. Хотя мне еще не довелось видеть такой большой многолюдный город, где бы можно было дешевле прокормиться, чем в Аль-Каире, но тем не менее дукаты мои мало-помалу исчезали, и, как ни было там дешево, я легко мог рассчитать, что не смогу продержаться до тех пор, пока мятеж, поднятый в Дамаске пашой, уляжется и путь в Иерусалим, куда я направлялся, станет безопасен; того ради я спустил поводья моих желаний поглядеть на различные другие вещи, к чему подстрекало меня любопытство. Среди них было место по ту сторону Нила, где выкапывают мумию [787]; я посетил его несколько раз; item то место, где стоят две пирамиды Фараона и Родопы [788], и так вызнал дорогу, что хотя был там чужой и никому не ведом, осмеливался ходить туда проводником. Однако последний раз мне не очень-то повезло; ибо когда я отправился с несколькими людьми, чтобы добыть мумию, к египетским могилам, где также стояли пять пирамид, то нас подстерегли разбойники, которые в тех местах грабили охотников за страусами; они захватили нас врасплох и вывели различными окольными путями через пустыню к Красному морю, а там распродали поодиночке. Восемнадцатая глава Симплиция водят на цепи по майданам, Набивают бродяги себе карманы. Только меня одного оставили непроданным, ибо когда четверо самых отчаянных разбойников приметили, что глупые люди дивятся на мою косматую швейцарскую или капуцинскую бороду и длинные волосы, то решили обратить это себе на пользу и того ради взяли меня как свою долю в добыче, отделились от всей прочей шайки, содрали с меня кафтан и прикрыли мне стыд, опоясав красивым мохом, который в Arabia Felici [789] обычно растет в лесах, обвивая некоторые деревья, и понеже я и так обык ходить босым и с непокрытой головою, то вид имел весьма диковинный и странный. В таком образе водили они меня как дикого человека по городам и весям по всему Красному морю и показывали всюду за деньги, уверяя, что нашли меня и взяли в плен в Arabia Deserta [790] далеко от всякого человеческого жилья. Я не смел вымолвить на людях ни единого слова, ибо в противном случае они грозили мне смертью; и мне было весьма трудно от того удержаться, так как я уже научился немного лепетать по-арабски; но они разрешали мне это, когда я оставался с ними один. Тогда я стал им наговаривать, что мне такой их промысел весьма пришелся по нраву, ибо они содержат меня хорошо, и я довольствуюсь теми же кушаньями и напитками, что они сами, по большей части рисом и бараниной. Такими речами склонил я их к тому, что они дозволяли мне по ночам, а иногда и днем на дорогах укрывать себя от холода кафтаном, в коем еще застряло несколько дукатов. Сим образом переправился я через Красное море, ибо мои четыре хозяина посещали города и майданы по обе его стороны. Мои похитители собрали за короткое время изрядную сумму денег, пока мы наконец прибыли в большой торговый город, где находился двор турецкого паши и было большое стечение народа всех наций со всего света, ибо там выгружали индийские купеческие товары и оттуда через Алеппо и Аль-Каир переправляли на Средиземное море. Там двое моих хозяев, получив разрешение у властей, ходили по знатнейшим базарам того города с дудкою и кричали по их обыкновению, что тот, кто хочет повидать дикого человека, которого поймали в каменной пустыне Аравии, должен направиться в такое-то и такое-то место. Меж тем двое других сидели со мною в нашем пристанище и убирали меня, то есть как можно наряднее взбивали мои волосы и бороду и прилагали к тому больше стараний, нежели я сам за всю свою жизнь, дабы ни единой волос не упал с головы моей, ибо приносил им немалую прибыль. Тем временем собралось отовсюду и столпилось неимоверное множество народу, среди коего, как я приметил по платью, были и европейцы. Ну вот, подумал я, близится час твоего освобождения, и откроются обман и разбойничьи поступки твоих хозяев. Однако я еще долго помалкивал, пока не услышал, что некоторые стали переговариваться между собою на верхнем и нижнем немецком языке, а некоторые по-французски или по-итальянски. Когда же они повысказали обо мне свое суждение, то я не мог больше удержаться и пробормотал, немного запинаясь, по-латыни (дабы меня сразу могли уразуметь все европейские нации), как сумел: «Прошу вас всех, господа, ради Христа нашего спасителя, спасите меня из рук этих разбойников, которые плутовским образом устроили здесь со мной позорище». Едва только успел я вымолвить сии слова, как один из моих хозяев выхватил ятаган, чтобы положить конец моим речам, хотя он и не уразумел, что я сказал; однако честные европейцы помешали его намерению. После чего сказал я по-французски: «Я немец и хотел по обыкновению пилигримов совершить паломничество в Иерусалим, также был снабжен необходимыми подорожными пашпортами к пашам в Александрии и Аль-Каире, однако ж по причине дамасской войны не мог далее совершать путь и некоторое время пребывал в Аль-Каире, дожидаясь удобного случая, чтобы продолжать мое путешествие, когда меня вместе с некоторыми другими добропорядочными людьми захватили в плен неподалеку от сказанного города, разбойническим образом увели с собою и, до сего времени показывая меня, собрали изрядную сумму денег, обманув несчетное множество народа». Засим обратился я к немцам с просьбою не покидать своего земляка. Меж тем незаконные мои господа не хотели отдать меня добром; но как случились тут в толпе чиновники из Аль-Каира, которые засвидетельствовали, что они полгода назад видели меня в своем отечестве в одежде; засим европейцы пожаловались паше, который принудил четырех моих хозяев предстать перед ним. Паша, выслушав жалобу и ответ, а также показание обоих свидетелей, рассудил и вынес приговор, согласно коему мне была снова предоставлена полная свобода, четверо разбойников, понеже они попрали подорожные пашпорта, пашою осуждены на галеры в Средиземном море, половина же собранных ими денег отходит в казну, другая же половина делится на две части, из коих одну надлежит вручить мне за претерпетые мною несчастья, а другую употребить на выкуп всех остальных людей, которые были вместе со мною взяты в плен и проданы в рабство. Сей приговор не только был оглашен публично, но и тотчас же приведен в исполнение, по коему я получил свободу, мой кафтан и знатную сумму денег. Когда я избавился от цепи, на которой водили меня эти мошенники как дикого человека, облачился снова в старый кафтан и получил деньги, которые мне присудил паша, то меня хотел взять к себе консул, или резидент, каждой европейской нации: голландцы потому, что считали меня своим соотечественником, остальные потому, что полагали, что я их единоверец. Я же благодарил всех, особливо же за то, что они сообща так по-христиански освободили меня, правда, от шутовского, но тем не менее опасного пленения, и обдумывал, как мне надлежит повести себя, когда я снова против своей воли и чаяния приобрел много денег и друзей. Девятнадцатая глава Симплициус после кораблекрушения Обретает камрада себе в утешение. Мои земляки уговорили меня переменить платье; и понеже у меня не было никакого дела, то перезнакомился я со всеми европейцами, которые как по христианской любви, так и ради моей диковинной судьбы охотно со мною толковали и нередко приглашали в гости. И как все еще было мало надежды, что дамасская война в Сирии и Иудее придет к скорому окончанию и я смогу снова предпринять и совершить паломничество в Иерусалим, то замыслил иное и вознамерился на большом португальском паруснике (кой был готов к отплытию на родину с большим грузом дорогих купеческих товаров) отправиться в Португалию и взамен паломничества в Иерусалим посетить святого Якова Компостельского [791], а затем где-либо поселиться на покое, проживая то, что послал мне бог. И как сие могло быть совершено без особых издержек (ибо едва я получил много денег, как стал скупенек), то и сговорился на судне с португальским главным купцом, что он заберет себе все мои деньги и употребит на свои нужды, а в Португалии вернет их и interim [792] вместо процентов доставит меня домой, а на время плавания возьмет меня к своему столу; напротив того, я неукоснительно обязывал себя ко всем работам на воде и на суше, которые могут потребовать случай или нужда на корабле. Но я устроил пир без хозяина, ибо не знал, что уготовил мне преблагий бог; и я пустился в сие далекое и опасное путешествие с тем большею горячностию, понеже минувшее плавание по Средиземному морю было весьма благополучно. А когда мы на том корабле вышли из Sinus Arabici, или Красного моря, в Океан, то с желанным способным ветром стали держать путь на мыс Доброй Надежды и плыли под парусами весьма благополучно несколько недель, так что и не могли бы желать себе более благоприятной погоды. Однако, когда мы полагали, что вскорости дойдем до острова Мадагаскар, внезапно налетела такая буря, что мы едва успели спустить паруса. Сия буря умножалась час от часу, так что мы принуждены были срубить мачту и отдать корабль во власть и на волю волн. Они вздымали нас ввысь к облакам и в ту же минуту погружали в бездну, что продолжалось с полчаса, когда мы научились прилежно молиться. Наконец бросило нас на скрытый под водою каменистый кряж с такою силою, что корабль наш с ужасающим треском разбился, наполнив воздух прежалостными стонами и криками. В одно мгновение все вокруг было усеяно ящиками, балками и обломками корабля; повсюду, как на гребнях волн, так и в бездне, можно было увидеть и услышать, как злополучные люди, уцепившись за все, что только подвернулось им под руку в случившейся напасти, с прежалостными воплями оплакивали свою погибель и вручали свои души богу. Я и корабельный плотник лежали на большом обломке судна с уцелевшими перекладинами, за которые мы крепко держались и подбадривали друг друга. Меж тем мало-помалу стих ужасающий ветер, и постепенно укротились и улеглись бушующие волны рассвирепевшего моря; но засим настала непроглядная ночь со страшным ливнем, так что, казалось, мы будем посреди моря потоплены сверху. Так продолжалось до самой полуночи, когда мы претерпели самую жестокую напасть. Потом небо прояснилось, так что мы завидели звезды, по коим приметили, что ветер относит нас от берегов Африки в Океан ad terram australem incognitam [793], что нас весьма озадачило. Под утро снова стало так темно, что мы не могли видеть друг друга, хотя и лежали совсем близко. В такой темени и бедственной скуке плыли мы все дальше и дальше, покуда нечаянно не сели на мель и не остановились. У плотника за поясом был заткнут топор, коим он проведал глубину и обнаружил, что с одной стороны вода по колено, что нас весьма обрадовало и вселило несомнительную надежду, что бог поможет нам выбраться на землю, и сие подтвердили нам и донесшиеся до нас благовонные дуновения, которые мы почуяли, как только немного пришли в себя. Но так как было еще темно и мы оба пришли в совершенное изнеможение, а близился день, то мы не отважились сойти в воду и плыть на поиски земли, невзирая на то что уже нам слышался щебет птиц, как то и было на самом деле. Но едва только на востоке забрезжил любезный день, завидели мы сквозь мглу совсем близко от нас полоску берега, поросшую кустарником; того ради мы тотчас же спустились в воду против сказанного места и побрели по морю, которое становилось все мельче, покуда наконец, к превеликой нашей радости, не ступили на сушу. Тут упали мы на колени, целовали землю и возблагодарили всевышнего, что он отечески сохранил нас и вывел на сушу. Сим образом я попал на неведомый остров. Мы еще не знали, попали ли мы в обитаемую или необитаемую страну, на материк или на одинокий остров, однако ж тотчас же приметили, что земля там изобильна и плодоносна, ибо вся поросла деревами и кустарниками так густо, как в коноплянике, так что мы едва пробирались. А когда наступил день и мы углубились в чащу примерно на четверть часа от берега и нигде не приметили человеческого обитания, а только множество повсюду диковинных птиц, которые вовсе нас не пугались, а даже дозволяли хватать руками, то легко могли уразуметь, что попали в неведомую, но весьма плодоносную страну. Мы нашли там лимоны, померанцы и кокосовые орехи [794], каковыми плодами изрядно подкрепили свои силы; а когда солнце поднялось высоко, вышли на равнину, поросшую пальмами (от коих и происходит vin de palma), что моего камрада, большого охотника до пальмового вина, несказанно обрадовало. Тут присели мы на солнце, чтобы высушить платье, которое сняли и развесили на деревьях, сами же разгуливали в одних рубашках. Плотник подрубил топором одну пальму и нашел, что она полна вина; однако ж у нас не было никакого сосуда, чтобы его собрать, ибо оба потеряли во время кораблекрушения свои шляпы. А когда любезное солнце обсушило наше платье, мы надели его и поднялись на скалистую гору, что расположилась по правую руку от нас на севере между морем и помянутою равниною, где огляделись на все стороны и тотчас же увидели, что находимся не на материке, а на острове, который можно обойти менее чем за полтора часа пути, и понеже ни вблизи, ни вдали мы не увидели ничего, кроме моря и неба, то весьма приуныли и потеряли всякую надежду когда-нибудь снова узреть людей; однако ж утешились тем, что по милости божией попали на сей надежный и плодоносный остров, а не в какое-нибудь иное бесплодное или населенное людоедами место. Тут стали мы раздумывать, что нам предпринять или начать; и понеже мы принуждены жить вместе на сем острове, подобно пленникам, то поклялись друг другу в нерушимой верности. На сказанной горе не только гомозилось и летало множество птиц, но вся она была унизана гнездами с яйцами, чему мы весьма дивились. Мы выпили несколько яиц и взяли еще много с собой, когда спускались с горы, где обрели ручей пресной воды, который тек на восток к морю с такой силой, что мог бы приводить в движение небольшой мельничный жернов, чему мы снова обрадовались и порешили возле сего источника поставить себе жилище. На все наше новое домашнее обзаведение было у нас двоих утвари: один топор, одна ложка, три ножа, один piron, или вилка, и одни ножницы, а больше ничего. Правда, у моего камрада было несколько дукатов, которые мы все с большою охотою отдали бы за кремень и огниво, когда бы их тут можно было купить; но деньги эти были нам совершенно без пользы, даже еще менее стоили, нежели мой рожок с порохом. Я высушил на солнце порох, ибо он размяк в кашу, отсыпал немного на камень, обложил легковоспламеняющимися материями, как-то: мохом и лыком от кокосовой пальмы, потер ножом порох и высек огонь, который нас так же обрадовал, как спасение от моря. И когда были бы у нас только соль, хлеб и посуда, куда мы наливали бы напитки, то мы почли бы себя наисчастливейшими людьми на свете, хотя всего за сутки могли считать себя среди самых несчастных. Столь неизреченны доброта, верность и милосердие бога нашего, коего чтим во веки веков. Аминь! Мы тотчас же словили несколько птиц, которые во множестве безо всякой боязни сновали вокруг, ощипали их, вымыли и посадили на вертел. Тут принялся я вертеть жаркое, а тем временем мой камрад подносил топливо и строил хижину, дабы было нам где укрыться на случай нового ливня, ибо индийские дожди, что идут над Африкой, весьма нездоровы; а недостачу соли восполнили мы лимонным соком, приправив им наши кушанья. Двадцатая глава Симплиций и плотник находят стряпуху, Подпадают искушению злого духа. Таков был наш первый завтрак, который мы вкусили на нашем острове; и когда мы с ним покончили, то принялись собирать сухой валежник, чтобы поддержать огонь. Мы с большою охотою осмотрели бы весь остров, но изнеможение склонило нас ко сну, так что мы улеглись и проспали, покуда снова не забрезжило утро. А когда мы пробудились, то пошли вдоль ручья или речки вниз до самого устья, где при впадении в море множество рыб величиною с мелкую семгу или крупного карпа плыло вверх по пресной воде, так что казалось, будто кто-то хотел загнать большое стадо свиней (чему мы весьма подивились). И так как мы еще набрели на бананы и бататы, весьма изрядные плоды, то сказали друг другу, что попали в блаженную страну Пролежи-бока [795] (хотя и не встретили четвероногих), ежели только обрели бы добрую компанию, с которой на сем благодатном острове наслаждались бы изобилием плодов земных, а также рыбой и птицами; однако ж не могли приметить ни малейшего следа, что здесь когда-либо обитали люди. А когда стали держать совет, как нам устроить далее свое хозяйство и как обзавестись утварью, чтобы готовить пищу и собирать пальмовое вино, а затем его выдерживать, чтобы оно могло доставить нам приятность, и, беседуя таким образом, прогуливались вдоль берега, завидели мы – плывет в море нечто, а что именно, не могли разглядеть по дальности, хотя оно и казалось больше, нежели было на самом деле; ибо когда сей предмет приблизился и был выброшен на берег, то оказался полумертвой женщиной, лежавшей на ящике, который она обхватила обеими руками, а мы по христианской любви перетащили ее на сухое место и, решив по платью и чертам лица, что она абиссинская христианка, с тем большим усердием стали приводить ее в чувство, ибо мы, хотя и со всей почтительностью, как в таких случаях приличествует поступать с честными женщинами, поставили ее на голову, пока у нее изо рта не вылилось довольно много воды. И хотя у нас не было ничего, чтобы подкрепить ее силы, кроме лимонов, мы не преминули поднести ей к носу спиртуозную жидкость, которая собирается снаружи на лимонной кожуре, а также хорошенько потрясти эту женщину, покуда она не начала сама шевелиться и не заговорила по-португальски. Едва только мой камрад сие услышал и приметил, что на лице ее снова появился живой румянец, то сказал: «Эта эфиопка была на нашем корабле в услужении у знатной португальской госпожи; я их обеих хорошо знал: они жили в Макао [796] и собирались с нами вместе приплыть на остров Аннабон [797]». Едва только услышала она эти речи, то весьма возрадовалась, назвала его по имени и вспомнила не только все путешествие, но и сказала, сколь она обрадована не только тем, что осталась жива, а и тем, что повстречала его как старого знакомого на твердой земле в совершенной безопасности. Засим плотник спросил у нее, что за товары положены в ящик; на что эфиопка ответила, что там несколько кусков китайской материи на платье, различное оружие, а также всевозможная крупная и мелкая фарфоровая посуда, которую посылал в Португалию некий знатный князь. Сие чрезвычайно нас порадовало, ибо то все были вещи, которых нам всего более недоставало. Тут приступила она к нам с просьбою оказать ей такую милость и взять ее к себе; она с превеликою охотою будет нам стряпать, стирать и угождать, как добрая служанка, и подчиняться, как крепостная раба, ежели только возьмем мы ее под свой покров и заступление и дозволим ей вместе с нами вкушать плоды, которые нам ниспошлют в сей местности Фортуна и Натура. Засим перетащили мы с превеликим трудом и усилиями сказанный ящик к тому месту, которое назначили себе жилищем. Там раскрыли его и нашли такие вещи, обзавестись коими для нашего домоводства мы по тогдашнему нашему положению не могли и помышлять. Все эти товары мы распаковали и разложили сушить на солнце, в чем новая наша стряпуха прилежно и со всею услужливостью нам пособляла. Потом принялись мы бить птицу, варить и жарить; и в то время как плотник отправился добывать пальмовое вино, пошел я в горы собирать яйца, чтобы сварить их вкрутую и употреблять заместо хлеба. Меж тем созерцал я с благоговением и благодарностью превеликие дары и милости господни, ниспосланные нам ныне благостным его промыслом с таким отеческим попечением, дабы мы и впредь их вкушали; и я пал ниц, распростер руки и, вознесясь духом, воскликнул: «О преблагий отец небесный! Днесь узрел я по делам твоим, что ты склоняешься на моления наши и даруешь нам по молитве нашей! И ты, благостный господи, от изобилия щедрот своих изливаешь на нас свои милости неизмеримо большею мерою, нежели мы, бедные твари, дерзаем просить тебя. О попечительный отец наш, по неизреченной своей благости соизволил ты всемилосердно ниспослать нам свои дары и милости, дабы мы употребили их не иначе, как, согласно святейшей твоей воле, в угодность тебе и во славу и честь твоего неизреченного имени, и тем сопричислить себя к сонму праведных, дабы могли мы в сей временной и в будущей жизни вечно славословить, хвалить и величать тебя!» С такими и еще многими другими словами и мыслями, которые все текли от искреннего и благочестивого сердца из самой глубины моей души, бродил я по горам, пока не насобирал птичьих яиц, сколько было надобно, и не воротился к нашей хижине, где уже был приготовлен знатный ужин на том самом ящике, который мы в тот день выловили в море вместе с нашею стряпухою и который мой камрад употребил заместо стола. Меж тем, пока я был в отсутствии, собирая сказанные яйца, мой камрад, коему было около двадцати лет от роду, мне же перевалило за сорок, учинил уговор с нашею стряпухою, который должен был послужить к погибели нас обоих. Ибо когда они остались одни и вспомнили про старину, и особливо повели между собою речь о плодородии сего благословенного и, можно сказать, счастливого острова, и какой большой доход он может принести, то пришли к такой взаимной доверенности, что заговорили о том, чтобы им пожениться, о чем, однако, чаемая эфиопка не хотела и слышать, разве только если мой камрад, плотник, станет один владыкою всего острова и уберет меня со своего пути. Нестаточное дело, говорила она, чтобы мы обитали тут в спокойном браке, когда бок о бок с нами будет жить неженатый. «Посуди сам, – говорила она плотнику, – какая начнет тебя терзать подозрительность и ревность, когда ты на мне женишься, а старик будет каждый день со мною беседовать, хотя бы у него никогда не было на уме наставить тебе рога. Правда, я знаю, как все устроить наилучшим образом, коли мне уж придется выйти замуж и умножить род человеческий на сем острове, который может прокормить тысячу человек, а то и больше, а именно, чтобы старик женился на мне, ибо когда так случится, то лет через двенадцать, от силы же четырнадцать, мы вырастим дочку, которую и выдадим за тебя, плотника, замуж. Тогда будешь ты еще не в таких годах, как теперь старик. А меж тем между вами поселится несомнительная надежда, что первый станет тестем второму, а второй зятем первому, что оградит вас от всякого злого подозрения, а меня от всех опасностей, коим я в противном случае могу быть подвержена. Правда, такой молодой женщине, как я, было бы куда приятнее пойти за молодого, нежели за старика. Однако ж нам надобно применяться к обстоятельствам, как того требует ваше теперешнее положение, дабы предусмотреть, чтобы и я, и та, которую я вырожу, бросили вернее кости на кон». Сим дискурсом, который простерся на многие другие предметы и распространился больше, нежели я тут описываю, а также красотою чаемой эфиопки, сиявшей при свете костра в очах моего камрада сильнее, чем когда-либо прежде, и ее живыми минами был мой добрый плотник так одурачен и приведен в такое исступление, что не устыдился сказать, что он скорее бросит старика (меня то есть) в море и распустошит весь остров, чем отступится от такой дамы, как она. Засим и был учинен между ними помянутый уговор, однако ж с тем, что он зарубит меня топором либо сзади, либо во время сна, ибо он страшился моей телесной силы и моего посоха, который он изготовил мне сам наподобие богемской клюки. После того как они уговорились, стряпуха показала моему камраду неподалеку от нашей хижины залежи первосортной гончарной глины, из коей она умела изготовлять красивую посуду, какую обыкновенно делают индианки, живущие на гвинейском берегу, а также поведала ему множество других своих замыслов, как она на сем острове устроит, прокормит и обеспечит себе и своему потомству до сотого колена спокойную и привольную жизнь. И она не могла довольно нахвалиться, какую пользу сумеют они получить от волокна, что покрывает кокосовые пальмы и доставит одеяние ей и всем ее потомкам. Я же, злополучный бедняга, вернулся, ни на волос не заподозрив их сделку и проделку, и сел к ним, дабы вкушать то, что было приготовлено, а перед тем по христианскому и весьма похвальному обыкновению произнес застольную молитву. Но едва только я сотворил крестное знамение над кушаньями и моими сотрапезниками и призвал на них божье благословение, мигом все исчезло [798]: и наша стряпуха, и ящик со всем тем, что в нем было, оставив после себя столь страшное зловоние, что мой камрад повалился замертво. Двадцать первая глава Симплиций и плотник ставят крест, Который виден далеко окрест. Когда же он снова отудобел и к нему воротились все семь чувств, то пал передо мною на колени, сложил молитвенно руки и добрых четверть часа бормотал только: «Ах, отец! Ах, брат! Ах, отец! Ах, брат!» – и, повторяя сии слова, заплакал с такою горячностию, что от рыданий не мог уже вымолвить ни одного вразумительного слова, так что я вообразил, что он, должно быть, от страха и вони повредился в уме. Когда же он не переставал сокрушаться и неотступно просил у меня прощения, то я сказал: «Любезный друг! Что же такое должен я тебе простить, ведь ты во всю свою жизнь ничем меня не обидел? Скажи мне, чем тебе пособить?» – «Прощения, – воскликнул он, – прощения молю я, ибо я согрешил против бога, против тебя и против себя самого». И снова стал горевать по-прежнему и продолжал сие до тех пор, покуда я не сказал, что не ведаю о нем никакого зла, и когда он прегрешил в чем-либо, что томит его совесть, то я не только от всего сердца прощаю и отпускаю ему все, что касается меня, но ежели он преступил против бога, то готов взывать вместе с ним о милосердии и помиловании. После сих слов охватил он мои ноги, целовал колени и взирал на меня с такой тоскою и волнением, что я оттого сам онемел и никак не мог догадаться или узнать, что же все-таки стряслось с бедным малым. Когда же я дружески поднял его и прижал к груди, упрашивая рассказать мне, что с ним такое и чем я мог бы ему пособить, то поведал он мне все до самой малости, какой был у него дискурс с мнимою эфиопкою и какой учинил он на меня уговор, прегрешив против бога, против натуры, против христианской любви и против закона верной дружбы, в коей мы торжественно поклялись друг другу; и сие признание совершил он такими словами и с такими минами, по коим нетрудно было увидеть и распознать его искреннее раскаяние и сокрушенное сердце. Я утешал его, как мог, и сказал, что, быть может, бог попустил сие нам в предостережение, дабы мы в будущем тем успешнее противились искушениям и соблазнам дьявола и провождали свою жизнь в страхе божьем; и хотя он, плотник, и должен горячо молить бога о прощении по причине злого своего умысла, однако ж еще более обязан он возблагодарить всевышнего за то, что он по своей неизреченной доброте и милости отечески спас его от козней и тенет сатаны и оградил от вечного падения. Отныне надобно нам поступать с большею осмотрительностию, как если бы мы жили в мире среди людей; ибо ежели один из нас или мы оба падем, то никто не вспомоществует нам, кроме бога, коего мы того ради должны тем усерднее вспоминать и беспрестанно молить о помощи и заступлении. И хотя был он таким и другими подобными увещаниями немного утешен, однако ж, не довольствуясь этим, смиреннейшим образом просил меня наложить на него епитимью. И дабы он немного воспрял духом, сказал я ему, что понеже он и без того по ремеслу плотник и топор у него всегда наготове, то надлежит ему на берегу моря, на том самом месте, где мы выбрались на сушу и где также обрели дьявольскую нашу стряпуху, поставить крест. И таким образом он не только свершит угодное богу покаяние, но и достигнет того, что злой дух, который страшится святого креста, не подступится с такою легкостию к нашему острову. «Ах! – воскликнул он. – Не только один крест на берегу хочу я поставить, но еще воздвигну два на горе, когда только, отец, снова заслужу твою милость и благоволение и получу надежду на прощение от бога». И он тотчас же с превеликим усердием приступил к работе и не переставал до тех пор, покуда не изготовил три креста, из коих мы один поставили на берегу моря, а два других, каждый по отдельности, водрузили на высочайших вершинах, какие только были на острове, со следующей надписью: «Богу всемогущему во славу, а врагу рода человеческого в досаду изготовил и воздвиг сей крест Симон Меран из Лиссабона, что в Португалии, по совету и с помощию своего друга Симплициуса Симплициссимуса, немца из Верхней Германии, в ознаменование страданий Спасителя нашего по христианскому обету». С того времени повели мы жизнь более богобоязненную, нежели до того; и дабы мы могли святить и праздновать день субботний, делал я взамен календаря каждый день зарубку на палочке, а по воскресеньям ставил крест. Тогда садились мы вместе и беседовали друг с другом о святых и божественных предметах; и я был принужден обходиться таким образом, ибо еще не измыслил, чем мог бы пользоваться заместо бумаги и чернил, чтобы записывать что-либо для памяти. В заключение сей главы должен я вспомнить здесь об одной диковинной вещи, которая нас изрядно напугала и устрашила в тот самый вечер, когда наша учтивая стряпуха с нами распрощалась, и чего мы в первую ночь по причине изнеможения сил и великой усталости не приметили, ибо нас тотчас одолел сон. А было это так: когда очам нашим еще представлялось, какими бесчисленными кознями стремился погубить нас лукавый во образе эфиопки, а посему не могли уснуть и долгое время бодрствовали и творили молитву, как вдруг, едва только стемнело, вокруг нас замерцали и залетали по воздуху целыми роями бесчисленные огоньки, которые источали такой свет, что мы могли отличить на деревьях плоды от листвы. Тут возомнили мы, что то опять какое-либо новое измышление дьявола, чтобы нас помучить, и того ради притихли и не шевелились, однако ж под конец уразумели, что то особого рода ивановы жучки, или светлячки [799] (как их прозывают у нас в Германии), которые копошились на гнилом дереве, растущем на этом острове. И они светят так сильно, что их можно употреблять заместо самой яркой свечи, ибо я написал при них большую часть сей книги; и когда они расплодились бы в Европе, Азии и Африке, то свечные торговцы получили бы худой барыш. Двадцать вторая глава Симплиций на острове один пребывает, А друга своего во гроб полагает. И понеже мы увидели, что придется нам заматореть на сем острове, то завели свой домовой обиход совсем по-иному: мой камрад изготовил из черного дерева [800], которое, когда высохнет, становится совсем как железо, мотыги и лопаты, с помощью коих мы, во-первых, поставили три помянутых креста; во-вторых, отвели от моря канавы, дабы выпаривать с них соль, как мне довелось видеть в Александрии в Египте; в-третьих, принялись насаждать приятный вертоград, ибо считали праздность началом нашей погибели; в-четвертых, запрудили ручей так, что могли по своему желанию отводить воду, обнажая до дна старое русло, и, не замочив ни рук, ни ног, собирать рыбу и раков; в-пятых, нашли неподалеку от сказанного ручья отменно добрую глину, и хотя не было у нас ни гончарного круга, ни колеса, а к тому же ни бурава или какого еще инструмента или устройства, чтобы вертеть на нем всевозможную посуду, и хотя мы оба не учились этому ремеслу, однако ж измыслили такой фортель, что под конец добились своего; ибо, приготовив и хорошенько промяв глину, скатывали мы из нее колбаски такой толщины и длины, как английские курительные трубки; сии лепили мы одну на другую, завивая наподобие улиток, так что получали посуду, какая нам была надобна, большую и малую, горшки и миски, чтобы варить и хлебать из них. А когда нам впервые удалось их обжечь, то не было причины жаловаться на скудость; ибо хотя у нас не было хлеба, зато вволю сушеной рыбы, которую мы и потребляли заместо него. Со временем удалась нам и выдумка с получением соли, так что уже совсем не на что было жаловаться, и мы зажили, как в первый златой век. Мало-помалу научились мы взамен хлеба выпекать из яиц, сухих рыб и лимонной кожуры, перетирая между каменьями сии две последние материи в нежнейшую муку, вкусные лепешки на птичьем сале из водившихся там тошнюх [801] (так прозывали этих птиц). А мой камрад наловчился собирать пальмовое вино в большие горшки и оставлять его на несколько дней, покуда оно не перебродит; после чего он так упивался им, что ходил пошатываясь; и сие учинял он под конец, почитай, каждый день, невзирая на все мои увещания; ибо он уверял, что ежели вино оставлять дольше, то оно претворится в уксус, что отчасти было и правда. А когда я говорил ему, что не надо зараз собирать столько вина, а брать лишь для утоления жажды, то он возражал, что грех пренебрегать божьим даром; надо своевременно вскрывать жилы у пальмовых деревьев, чтобы они не погибли от избытка собственных своих соков. Итак, принужден был я отдать его во власть собственным желаниям, ибо не мог больше слышать, что не дозволяю ему вкушать от ниспосланного нам изобилия. Итак, жили мы, как выше объявлено, подобно первым людям, в златом веке, когда благостное небо понуждало землю производить для них все плоды земные, не требуя от них малейшего труда. Но подобно тому как не бывает в сем мире жизнь столь сладостна и счастлива, чтобы порой не горчилась желчью страданий, так случилось и с нами; ибо насколько день ото дня улучшалась наша кухня и погреб, настолько же обносились мы одеждою, покуда она на нас совсем не истлела. Хорошо еще, что мы доселе не ведали зимы, даже не испытали ни малейшего холода, хотя к тому времени, когда мы стали ходить нагишом, провели на сем острове, согласно моим зарубкам, более чем полтора года, однако погода была такой, какая обыкновенно держится у европейцев в мае и июне, за исключением того, когда примерно с конца июля и в августе льют сильные дожди и гремят грозы. Точно так же от одного солнцеворота до другого день и ночь бывают не короче и не длиннее, чем на час с четвертью. И хотя мы жили на том острове одни, однако не хотели ходить по нему нагишом, как неразумные твари, а желали одеваться, как подобает честным христианам в Европе. Ежели на том острове водились бы четвероногие звери, то мы знали бы, как поступить, и облачились бы в их шкуры; но по недостатку оных стали сдирать кожу с больших птиц, как-то: дронтов и пингвинов [802], из коей изготовили себе штаны. Но как по недостатку инструментов и надлежащих материалов мы не могли их изготовить надолго, то едва успели оглянуться, как они пожухли, заскорузли и прямо сползли с тела. Кокосовые пальмы, правда, доставляли нам довольно волокна, но мы не умели ни ткать, ни прясть; однако мой камрад, который прожил несколько лет в Индии, показал мне на кончиках листьев нечто напоминающее шип, а когда мы его обломили и потянули до ребра листа, подобно тому как стягивают шелуху с турецких бобов, называемых «фазеоли», когда их очищают от волокон, то на этом шипе повисла нить такой длины, как лист или его ребро, так что мы могли употребить его вместо иголки с ниткою. Сие подало мне повод и случай смастерить себе из пальмовых листьев штаны, скрепив их помянутой ниткою, взятой от того же самого растения. Меж тем как мы таким образом хозяйничали и устроили свои дела так, что у нас не было больше причины сетовать на какие-либо тяготы, скудость, недостачу или огорчения, мой камрад не переставал ни на один день утешать себя пальмовым вином, как он начал, и приобрел к тому привычку, покуда у него наконец не воспалились легкие и печень, и не успел я оглянуться, как преждевременная смерть разом заставила его распроститься и с островом, и с пальмовым вином. Я похоронил его с честию, как только мог, и меж тем, созерцая бренность человеческого бытия и многое другое, сочинил следующую эпитафию: Погребен я в сем месте, а не в синем море, Ибо три вещи из-за меня были в споре: Первая: бушующий великий Океан, Вторая: враг рода человеческого – шайтан. Сих двоих избежал я по милости бога, Да вот пальмового вина пил слишком много. Итак, остался я один властелином всего острова и стал снова вести отшельническую жизнь, к чему у меня был не только довольный случай, но также твердое намерение и непоколебимая воля. Я, правда, пользовался всеми богатствами и дарами сего острова, воссылая сердечное благодарение господу, благостью и всемогуществом коего был я столь щедро одарен, однако ж старался не употребить во зло сие изобилие. Я часто возносил моление, чтобы честные христиане, которые, подобно мне, дали где-либо обет бедности и нищеты, поселились вместе со мною, дабы вкушать дары господни, ибо хорошо знал, что всемогущий бог мог бы (ежели была бы на то его воля) легчайшим и чудеснейшим образом доставить на сей остров великое множество людей, и сие часто подавало мне повод со всем смирением благодарить господа и его божественное Провидение за то, что он предпочел меня тысячам других и отечески привел в сие спокойное и мирное место. Двадцать третья глава Симплиций кончает другим в назидание На пальмовых листьях рукописание. Не прошло и недели после смерти моего камрада, как я приметил, что вокруг моего дома нечисто. «Ну, ладно, Симплиций! – помыслил я. – Теперь ты тут один-одинешенек, что же, разве злой дух покусится смутить тебя? Не возомнил ли ты, что сей злыдень учинит тебе жизнь несносною? Почто вспоминаешь ты о нем, когда бог – твой заступник? Тебе надобно только беспрестанно в чем-нибудь упражняться, дабы праздность и преизбыток не привели тебя к погибели; и опричь того нет у тебя иного врага, кроме тебя самого и увеселительного изобилия сего острова. Того ради соберись с мужеством и сразись с тем, кто мнит себя наисильнейшим во всем. И когда ты с помощию вышнего одолеешь сего врага, то, если того захочет бог, по его божественной милости, возьмешь верх и над самим собою». С такими мыслями бродил я несколько дней вокруг, чем довольно себя укрепил и проникся благочестием, ибо предвидел ратоборство, кое мне, нет сомнения, предстояло совершить с дьяволом. Однако ж на сей раз я вверг в обман самого себя, ибо когда однажды вечером снова приметил кое-что подававшее о себе знать шорохом, то вышел из хижины, стоявшей неподалеку от скалы, под коей проходил главный ручей пресной воды, протекавший с гор через весь остров к морю; там узрел я моего камрада, стоявшего у отвесной скалы и колупавшего пальцем в расселине. Я испугался, как то с легкостью вообразить можно, однако ж скоро совладал с сердцем и, осенив себя святым крестным знамением, предал себя под покров господа, помыслив: «Когда-нибудь должно сие случиться. Лучше сегодня, нежели завтра!»; засим двинулся на привидение и заклял его теми словами, которые обыкновенно употребляют в подобных случаях, однако сейчас же уразумел, что то в самом деле мой умерший камрад, который при жизни запрятал туда свои дукаты, полагая, что рано или поздно наш остров посетит какой-нибудь корабль и тогда он их вытащит и возьмет с собою. Он также дал мне понять, что полагался на малую толику сих денег более, чем на бога, надеясь с их помощью воротиться домой, по какой причине он и не обрел покоя после своей смерти и принужден был, противу своей воли, причинить мне такое неудобство. Снизойдя к его мольбам, я вынул золото из расселины, но презрел его, как пустую вещь, чему тем легче поверить, ибо оно не могло принести мне никакой пользы. Сие был первый страх, коему подвергся я с тех пор, как остался один на острове; однако ж потом напускались на меня и другие духи, кроме сего, о чем не хочу тут распространяться, но объявлю только, что с божиею помощию и милостию не осталось у меня ни единого врага, кроме многоразличных собственных моих мыслей, кои нередко посещали меня, ибо они, как говорят, не без пошлины у бога живут и за них надобно будет ответ держать. И дабы они не оскверняли меня грехами, старался я не только отгонять от себя негожие мысли, но и назначать себе на всякий день телесное упражнение, которое совершал вместе с обычною молитвою, ибо человек рожден, чтобы трудиться, как птица, чтобы летать, тогда как праздность повреждает душу и тело тлетворными болезнями и под конец, когда о сем меньше всего помышляешь, ввергает в конечную погибель. Того ради насадил я сад, кой мне куда меньше был надобен, нежели телеге пятое колесо, ибо весь остров можно было назвать не иначе, как благоухающим садом. Вся моя работа состояла не в чем ином, как только привести то или иное в приглядный порядок, хотя иному природный беспорядок произрастений, в каком они смешались между собою, мог показаться куда более приятным для взора, ибо я, как объявлено выше, превозмогал праздность. О, сколь часто, когда я утомлю свое тело и принужден дать ему покой, помышлял я о духовных книгах, в коих обрел бы себе утешение, отраду и наставление; но у меня их не было. Но как довелось мне некогда прочитать об одном святом муже, который сказал, что весь необъятный мир для него великая книга [803], по коей он познает дивные творения бога и научается воздавать ему хвалу, то решил я последовать сему мужу, хотя, так сказать, уже не принадлежал больше миру. Сей малый остров должен был стать для меня целым миром, и всякая вещь в нем, всякое деревцо служить напоминовением и побуждать к благочестивым помыслам, приличествующим всякому честному христианину. Итак, узрев какое-нибудь колючее растение, приводил я себе на память терновый венец Христа [804]; узрев яблоко или гранат, памятовал о грехопадении наших праотцев и сокрушался о нем; а когда видел, как пальмовое вино источается из древа, то представлял себе, сколь милосердно пролил за меня свою кровь на святом кресте мой искупитель; глядел на море или на горы и вспоминал то или иное чудесное знамение или историю, случившуюся в подобном месте с нашим спасителем; находил я камень, удобный для бросания, или целую их груду, и тотчас же представлял своему взору, как иудеи побивали Христа каменьями; пребывал у себя в саду, то помышлял о скорбном молении на Масленичной горе или у гроба Иисуса, и как он по воскресении явился в саду Марии Магдалине и т. д. Такими и другими подобными мыслями я каждодневно упражнял себя; я никогда не вкушал пищу, не припамятовав о Тайной вечере господа нашего Иисуса Христа, я не сварил ни одной похлебки без того, чтобы сей временный огонь не напоминал бы мне о вечных муках во аде. Под конец открыл я, что, смешав сок бразильского фернамбука, различные сорта коего произрастали на этом острове, с лимоном, можно изрядно писать на больших пальмовых листах, что меня весьма обрадовало, ибо отныне я мог слагать и записывать порядочные молитвы. И вот, созерцая с сердечным сокрушением пройденную жизнь, вспомнив и представив очам своим плутни и беззакония, учиненные мною в юности, и что милосердный бог, презрев все тяжкие мои прегрешения, доселе не токмо хранил меня от осуждения вечного, но и даровал мне время и случай исправиться, обратиться на путь правый, испросить у него прощения и возблагодарить его за все его щедроты и милости, – описал я все, что мне вспало на ум, в сей книге, которую я изготовил из сказанных листьев, схоронив вместе с помянутыми выше дукатами моего камрада в сем месте, дабы, когда рано или поздно сюда придут люди, могли бы они их тут найти и узнать, кто некогда населял сей остров. И когда, сегодня или завтра, до моей смерти или после нее, кто-либо обретет и прочитает сие рукописание, прошу я его, ежели здесь встретятся ему какие-либо выражения, которые не приличествует говорить, а не то что писать тому, кто вознамерился свершить покаяние, то пусть не посетует на него, а примет в рассуждение, что повесть о безрассудных поступках и приключениях требует надлежащих слов, дабы о сем поведать. И подобно тому как каменную руту ни один дождь спроста не промочит, точно так же истинный благочестивый дух не смутит, не отравит и не совратит любой дискурс, каким бы он ни был исполнен легкомыслием, и всякий благонамеренный христианский читатель скорее подивится и вознесет хвалу божественному милосердию, когда узнает, что такому беспутному человеку, каким я был, все же дарована богом милость отречься от мира и начать такое житие, в коем он обретает надежды стать сопричастником вечной славы и унаследовать вечное блаженство ради крестной муки спасителя в мирной кончине. РЕЛЯЦИЯ ЯНА КОРНЕЛИССЕНА ИЗ ГААРЛЕМА, ГОЛЛАНДСКОГО КОРАБЕЛЬНОГО КАПИТАНА, ОТПРАВЛЕННАЯ ГЕРМАНУ ШЛЕЙФХЕЙМУ ФОН ЗУЛЬСФОРТУ, ЕГО ДОБРОМУ ПРИЯТЕЛЮ О СИМПЛИЦИССИМУСЕ Двадцать четвертая глава Ян Корнелиссен [805] – голландский капитан Обрел Симплициссимуса среди диких стран. Нет сомнения, Получателю еще памятно, по какой причине обещал я Ему при нашем отплытии сообщить о наидиковиннейших раритетах, кои повстречаются мне во всей Индии, а также во время нашего путешествия; и хотя собрал я различные редкостные прозябания моря и земли, дабы Господин мог украсить ими свою Кунсткамеру, однако ж самым наиудивительным и примечания достойным показалась мне прилагаемая книга, кою некий муж, обитающий на одиноком острове посреди моря, написал на верхненемецком языке по причине недостатка бумаги на пальмовых листьях и поведал в оной книге всю свою жизнь. А о том, как попала мне в руки сия книга, и что за человек помянутый немец, и какую он ведет жизнь на острове, должен я сообщить несколько подробнее, хотя он и сам объявил о том с достодолжною обстоятельностию в сказанной книге. Когда мы с полным грузом отбыли с Молуккских островов и направились к мысу Доброй Надежды, то вскорости приметили, что наше возвратное путешествие не столь удачливо, как мы надеялись поначалу, ибо ветры по большей части были contrari [806] и столь переменчивы, что нас долго носило по морю и понуждало к стоянкам, по какой причине на всех кораблях нашей армады [807] было помногу больных. Наш адмирал дал пушечный выстрел и выкинул флаг, созывая капитанов всей флотилии на свой корабль; там держали совет и порешили постараться достичь острова Святой Елены, где дать окрепнуть больным и дождаться сносной погоды; item в случае, ежели непогода рассеет нашу армаду, как мы не зря ожидали, то первый корабль, который прибудет на сказанный остров, должен дожидаться прочих две недели, что все было обдумано и решено, меж тем как начавшаяся буря так разметала нашу флотилию, что ни одно судно не осталось на виду у другого. А когда я с вверенным мне кораблем остался один при противном ветре, недостаче пресной воды и множестве больных, то принужден был довольствоваться жалким лавированием, что, однако, подавало весьма малую надежду достичь многократно помянутого острова Святой Елены (до коего, мы считали, оставалось примерно четыреста миль), ежели только ветер не переменится. В таком беспрестанном ношении и тяжкой беде, притом еще отягченные множеством больных, число коих с каждым днем умножалось, завидели мы на востоке далеко в море, как нам показалось, одинокий утес; мы взяли курс на него, в надежде обрести там твердую землю, хотя на наших картах ничего подходящего не было означено. Когда же мы подошли к самому утесу с полуночной стороны, то на первый взгляд решили, что то, должно быть, скалистая высокая бесплодная гора, одиноко торчавшая из моря, так что высадиться или хотя бы пристать с этой стороны показалось нам совсем невозможно; однако ж по донесшемуся до нас благоуханию почувствовали мы, что находимся неподалеку от плодородной земли. Помянутая гора кишела множеством птиц, и когда мы за ними наблюдали, то приметили на самой высокой вершине два креста, почему легко могли заключить, что они воздвигнуты человеческими руками и, значит, на сию гору возможно подняться. Того ради обогнули мы остров и на противуположной стороне сказанной горы нашли, правда, небольшую, но приветливую местность, подобно какой мне не доводилось еще встречать в обеих Индиях. Мы бросили якорь на глубину в десять клафтеров в добрый песчаный грунт и выслали лодку с восемью матросами на берег, дабы разузнать, нет ли там каких свежих припасов. Они скоро воротились и доставили в превеликом изобилии всевозможные фрукты, как-то: лимоны, померанцы, кокосы, бананы, бататы, и что больше всего нас обрадовало, так ведомость, что на острове нашли они отменно добрую питьевую воду; item хотя они и повстречали на острове одного немца, который, по всей видимости, давно уже там обретается, однако ж сие место полным-полно птиц, которые дозволяют хватать себя голыми руками, так что могли бы их наловить и набить целую лодку. А что касаемо помянутого выше немца, то они полагают, что он учинил на каком-нибудь корабле злодеяние, а посему в наказание высажен на сей остров, с чем мы тогда согласились; сверх того они почитали несомнительным, что тот малый был не в себе и, верно, уж сущий дурень, ибо не могли добиться от него ни единого толкового слова или ответа. И как от сей ведомости вся команда, особливо же больные, от всего сердца возрадовались, то всяк домогался, чтобы его спустили на берег, дабы подкрепить силы. И я отправлял туда лодку за лодкой не только затем, чтобы вернуть здоровье недужным, но и для того, чтобы снабдить корабль пресной водою, в чем мы тогда весьма нуждались, так что много раз приставали к острову. Мы обрели там скорее земной рай, нежели неведомое пустынное место. Я тотчас же приметил, что сказанный немец вовсе не такой дурень и еще того меньше злодей, каким его сперва почли наши матросы, ибо все деревья, кои по своей породе обладали гладкого корою, покрыл он библейскими и другими благочестивыми изречениями, дабы ободрить к христианской добродетели и вознести к богу дух свой; там же, где не могло уместиться целое изречение, там нашли мы, по крайней мере, четыре буквы, служившие надписью на кресте, INRI [808], или имя Иисуса и Марии, или то или иное орудие мучений Христа, по чему мы предположили, что он, нет сомнения, папист, ибо все это, по нашему разумению, относилось к папежской вере. Где было начертано по-латыни «Memento mori» [809]; в другом месте «Jeschua Hanosri Melech Haijehudim» [810] по-древнееврейски, а еще в ином месте что-либо подобное по-гречески, немецки, арабски или молуккски (каковой язык распространен по всей Индии) не для чего иного, как только для христианского напоминовения о небесных и божественных предметах. Мы нашли также могилу его камрада, о коем помянутый немец довольно сказывает в своем жизнеописании, а также три креста, воздвигнутые ими над морем, по какой причине (особливо же еще потому, что, почитай, на каждом дереве был вырезан крест) наша команда назвала сие место Крестовым островом. Однако ж все сии краткие и замысловатые изречения были для нас загадочны и невразумительны, как сущий оракул, почему мы заключили, что их автор вовсе не дурень, а, должно быть, глубокомысленный поэт, паче же всего благочестивый христианин, который особливо предается созерцанию божественных предметов. Следующие вирши, которые были вырезаны на одном из деревьев, по мнению нашего корабельного пастора, который ходил за мною и многое записал из того, что нам попадалось, были самые превосходные, быть может, оттого что он нашел в них для себя нечто новое; итак, вот они: Божественная мудрость, одеянная светом, Ты смертными очами не можешь быть узрета. Ибо он, наш утешитель страждущих, который был гораздо ученым мужем, сказал: «Сего и не далее достигает в сем мире человек, ибо только бог, по милости своей, открывает ему высшее благо!» Меж тем мои матросы, которые были здравы, исходили весь остров, собирая различные свежие припасы для себя и наших больных и разыскивая помянутого немца, ибо все офицеры, что были на корабле, весьма хотели его повидать и с ним побеседовать. Однако нигде не могли его сыскать, кроме глубокой пещеры в каменной расселине, наполненною водою, где, как они предполагали, он укрылся, ибо туда вела узкая тропинка. Проникнуть же туда они не могли по причине стоявшей там воды и непроглядной темени, хотя зажигали факелы и смоляные венцы для того, чтобы осмотреть пещеру, но они тотчас же гасли, прежде чем удавалось углубиться в нее далее чем наполовину расстояния от брошенного камня, так что потратили понапрасну немало времени. Двадцать пятая глава Симплиций в неложном страхе и тревоге Укрылся от матросов в каменной берлоге. А когда наши матросы отрепортовали о напрасных своих трудах и я вознамерился самолично осмотреть сие место и рассудить, нельзя ли тут предпринять что-либо, дабы заполучить в руки сказанного немца, то не только все заколебалось от ужасающего землетрясения, так что мои люди решили, что весь остров в одно мгновение погибнет, но и почти вся команда, что была на берегу, пришла в весьма диковинное и тревожное состояние, так что меня со всей поспешностью позвали к ним. Там один стоял с обнаженною шпагою перед деревом, колол его и утверждал, что сражается с великаном; другой, вперив в небо радостный взор, объявлял за сущую правду, что узрел бога и все небесное воинство, ликующее в небесах; третий же с превеликим ужасом и трепетом смотрел на землю, уверяя, что видит в разверзшейся страшной пропасти праздного черта со всеми его присными, кишащими в бездне; а еще один размахивал дубиною, так что к нему нельзя было подступиться, и взывал о помощи против обступивших его волков, которые его хотят разорвать. Один гарцевал верхом на бочке (которую мы доставили на берег, чтобы набрать пресной воды) и пришпоривал ее что есть мочи; а другой сидел с удочкой на сухом месте и хвастал перед товарищами, какая у него клюет крупная рыба. Одним словом, справедливо сказано: сколько голов, столько умов, ибо у каждого была своя диковинная блажь, коя нимало не походила на причуды другого. Ко мне подбежал один и сказал со всею серьезностию: «Господин капитан, прошу тебя ради самого бога, сверши правый суд и огради меня от сего злодея!» А когда я вопросил: кто его обидел? – то он отвечал, показывая рукою на всех прочих, которые столь же вздурились и были повреждены в разуме, как и он сам: «Сии тираны хотят меня понудить сожрать две бочки селедок, шесть вестфальских окороков, двенадцать голландских сыров, да еще бочку масла, и все за один присест! Господин капитан, – продолжал он далее, – как можно сие учинить? Ведь это никак невозможно, и я должен буду лопнуть или задохнуться!» С такими и подобными вздорными мечтаниями бродили они вокруг, что доставило бы немалую потеху, когда наперед можно было бы знать, что все кончится без малого вреда; но меня и всех, кто еще оставался в здравом уме, более всего заботило и вселяло истинный страх то, что таковых безумных людей становилось все более, и мы не ведали, когда избавимся от странного сего сумасбродства. Наш пастор, который был кротким и благочестивым мужем, а также некоторые другие решили, что многократ помянутый немец, коего наши сперва повстречали на острове, должно быть, святой и угодный богу человек и служитель вышнего, а нам ниспослано с неба такое наказание за то, что мы порубили деревья, обобрали плоды, перебили птиц и тем разорили его обитель; другие же офицеры на корабле полагали, что это, должно быть, волшебник, который с помощью своих чар вызвал землетрясение и мучит нас подобным наваждением, чтобы тем скорее выпроводить нас отсюда или погубить вовсе; всего лучше, говорили они, захватить его в плен и принудить вернуть разум всем нашим. В таком разноречии каждая партия отстаивала свое суждение, от коих мне становилось одинаково боязно, ибо я помыслил: «Ежели он угоден богу и сия кара постигла нас за него, то бог защитит его от нас, а ежели он волшебник и умеет вытворять такие кунштюки, кои сейчас у нас перед очами, и мы восчувствовали их на своей шкуре, то, верно, сможет учинить еще что-нибудь и похлеще, так что мы его никогда не изловим. И кто знает? Не стоит ли он незримо среди нас». Наконец порешили мы поискать его и добром или силою подчинить нашей власти, а посему снова отправились с факелами, смоляными венцами и фонарями в сказанную пещеру. Однако ж с нами случилось то же самое, что было раньше с другими, а именно, нам не удалось занести далеко свет, а мы сами, как ни пытались, не могли пробраться вперед из-за воды, темени и острых скал. Тут одни принялись молиться, а другие изрыгать проклятия, и никто не знал, что надлежит предпринять в таком страхе. И когда мы стояли так посреди темной пещеры, не зная куда податься, понеже всякий ничего другого не делал, как только сетовал и плакался, заслышали мы, как из темной глубины, еще далеко от нас, стал нам кричать немец, и притом следующие слова: «Эй, господа, – говорил он, – почто тщитесь вы понапрасну проникнуть ко мне сюда в эту пещеру? Разве не видите вы, что сие совершенно вам невозможно? Когда вы не довольствуетесь свежими припасами, что бог ниспослал вам на сем острове, а захотели разбогатеть на мне, бедном голом человеке, у коего нет ничего, кроме жизни, то уверяю вас, что вы вознамерились молотить пустую солому. Посему, прошу вас, ради Христа, спасителя нашего, отступитесь от намерения вашего, вкушайте плоды земные сего острова для вашего выздоровления и, покуда вам, по воле божией, не приключилось напасти, оставьте меня с миром в сем убежище, куда меня побудили укрыться ваши тиранические и угрожающие речи, услышанные мною вчера в моей хижине». Тут пришелся бы в пору добрый совет, однако наш пастор в ответ ему прокричал: «Ежели кто-нибудь вчера досадил тебе, то нам от всего сердца жаль; сие учинила грубая команда, которая не ведает о скромности. Мы же пришли сюда вовсе не для того, чтобы грабить или получить добычу, а затем только, чтобы испросить совет, как пособить нашим, которые по большей части на сем острове лишились разума, не говоря уже о том, что мы охотно побеседовали бы с тобою, как с добрым христианином и соотечественником, а также оказали тебе по последней заповеди нашего спасителя всяческое любление, честь, верность и дружбу, и коли ты этого захочешь, то доставили бы тебя вместе с нами в твое Отечество». На сие получили мы в ответ, что, хотя он вчера хорошо расслышал, как мы к нему расположены, однако, следуя заповеди нашего спасителя платить добром за зло, он не станет скрывать от нас, как можно пособить нашим исцелиться от их неразумного сумасбродства; мы должны, продолжал он, тем, кто впал в такое состояние, дать съесть зернышек от тех слив, обожравшись коих они лишились рассудка [811], то всем им сразу полегчает, что мы и без его совета должны были бы уразуметь, вспомнив о персиках [812], чье горячительное зерно уничтожает губительный холод мякоти, когда его съесть вместе с нею. А как мы, быть может, не знаем тех деревьев, на коих растут подобные сливы, то надобно нам только обратить внимание на вырезанную на них надпись, которая гласит: Дивися моей волшебной затее, Я тут превращаю, подобно Цирцее. Сим ответом и первыми речами немца уверились мы, что он был напуган нашими матросами, кои первыми высадились на острове, а посему принужден был ретироваться в эту пещеру; item что он муж истинно немецкого нрава, ибо он, невзирая на претерпетую им досаду, тем не менее открыл нам, по какой причине наши лишились рассудка и каким способом можно их снова опамятовать. Тут только с превеликим раскаянием вспомнили мы, какие недобрые мысли и неверные суждения были у нас о нем, вследствие чего мы и понесли заслуженное наказание, попав в эту опасную темную пещеру, откуда, казалось, нельзя было выбраться без света, ибо мы слишком далеко зашли в нее. Того ради наш пастор снова возвысил голос и сказал прежалостно: «О честный соотечественник, те, что вчера вечером оскорбили тебя своими нескладными речами, то были грубые, неотесанные люди с нашего корабля; теперь же стоит тут капитан вместе со знатнейшими офицерами, дабы принести извинение, дружески приветствовать и предложить угощение, а также сообщить о своей полной готовности услужить тебе во всем, что только в наших силах, и когда ты сам того пожелаешь, вывезти тебя из досадительного сего одиночества и вместе с нами привезти в Европу». Он же ответил нам, что хотя благодарит нас за доброе предложение, однако ж не хочет принять сию пропозицию; ибо как он по милости божьей уже свыше пятнадцати лет с превеликим удовольствием мог обходиться безо всякой человеческой помощи и сожительства, то вовсе не стремится воротиться в Европу, дабы безрассудным образом сменить теперешнее счастливое и спокойное житие на далекое и опасное путешествие и беспрестанное злополучие. Двадцать шестая глава Симплиций и капитан уговор учинили, Безумным матросам разум воротили. Выслушав сию отповедь, мы могли бы покинуть сказанного немца, когда только сумели бы выбраться из его пещеры, но то было невозможно; ибо у нас не только не было света, но и надежды на помощь наших матросов, которые продолжали бесноваться на острове. Того ради стояли мы там в превеликом страхе и источали все ласковые слова, чтобы уговорить немца помочь нам выйти из пещеры, что он оставлял без внимания, покуда наконец, после того как мы живо представили ему бедственное положение наших матросов, да и он сам должен был уразуметь, что без его помощи и мы не сможем пособить друг другу, а мы укоряли его перед всемогущим богом, что он по жестоковыйности своей обрекает нас на смерть и погибель, за что придется ему держать ответ на Страшном суде, с присовокуплением, что ежели он не пожелает пособить нам живыми выбраться из сей пещеры, то принужден будет в конце концов, когда мы тут все пропадем и перемрем, повытаскать отсюда мертвыми, и как он еще обретет на острове довольно мертвецов, у коих будут причины взывать о вечном отомщении ему, ибо он не подоспел к ним на помощь, прежде чем они, как мы опасаемся, в безумии наложили на себя руки. Такими уговорами добились мы наконец, что он обещал вывести нас из пещеры, однако ж должны мы ему наперед истинно, твердо и нерушимо, со всей христианскою верностию и старонемецкой честной откровенностию дать слово соблюсти следующие пять пунктов: во-первых, обязуемся мы тех матросов, кои поначалу были посланы на остров, за то, что они покусились на него, ни словом, ни делом не наказывать; во-вторых, напротив того, также простить и предать забвению, что он, немец, укрылся от нас и столь долгое время не склонялся на наши просьбы и желания; в-третьих, что мы не будем принуждать его как свободную персону, коя никому не подвластна, противу его воли плыть с нами в Европу; в-четвертых, что мы никого из нашей команды не оставим на острове; в-пятых, что мы никому ни письменно, ни устно, а тем более на карте не объявим и не покажем, где и под каким градусом расположен сей остров. После того как мы свято поклялись соблюсти все сие, он тотчас же показался нам, озаренный множеством огней, которые сияли в темноте, как ясные звезды. Мы отлично видели, что это не доподлинные огни, ибо его волосы и борода были целы и не воспламенялись, и того ради решили, что то были чистые карбункулы, которые, как говорят, светятся в темноте. Он переходил со скалы на скалу и в некоторых местах принужден был брести по воде и приближался к нам такими диковинными ходами и кривыми путями, что мы не могли бы их отыскать, даже если бы снабжены были подобными же светильниками. Все сие более походило на сон, нежели на правду, а самого немца скорее можно было принять за призрак, нежели за живого человека, так что некоторые из нас вообразили, что мы, подобно нашей команде на острове, одержимы сумасбродными мечтаниями. А когда через полчаса (ибо столько времени пришлось ему употребить, карабкаясь вверх и вниз) он подошел к нам, то по немецкому обыкновению подал каждому руку, дружески нас приветствовал и просил простить его за то, что по недоверию он так долго медлил и не вывел нас раньше на белый свет, засим вручил каждому свои светильники, но то были не драгоценные камни, а черные жучки, такие же крупные, как жук рогач в Германии. Под шеей у них было белое пятно величиною с пфенниг, которое в темноте источало свет, более яркий, нежели от свечи, так что мы с этими диковинными светильниками благополучно вышли из ужасной сей пещеры вместе с помянутым немцем. Был он муж рослый, сильный, хорошо сложенный, с крепкими мускулами; у него был отменно здоровый цвет лица, кораллово-красные губы, приятные карие глаза, звонкий голос и предлинные черные волосы и такая же черная борода, лишь кое-где взбрызнутая сединою; волосы с головы его спадали до самых бедер, а борода простиралась ниже пупа; стыд прикрывал он передником из пальмовых листьев, а на голове у него была широкая шляпа, сплетенная из папоротника и покрытая камедью, так что служила ему заместо парасоля, защищая от дождя и солнцепека; а во всем вид его был подобен тому, как обыкновенно паписты малюют святого Онуфрия [813]. В пещере он не хотел с нами говорить, но как только вышел наружу, то объявил нам причину, а именно следующую: когда внутри пещеры произвести большой грохот, то от этого содрогается весь остров и происходит землетрясение, а те, что находятся на поверхности, думают, будто им суждено погибнуть, и он много раз учинял сему пробу при жизни своего камрада, что все напомнило нам о глубокой пропасти неподалеку от города Выборга в Финляндии, о чем сообщает в двадцать второй главе своей «Космографии» Иоганн Paye [814]. Он упрекал нас за то, что мы столь безбожно вторглись в пещеру, а также рассказал, что он и его камрад потратили целый год, прежде чем вызнали дорогу туда, и это им вовек не удалось бы, ежели бы не помянутые светлячки, ибо там гаснет всякий огонь. Меж тем подошли мы к его хижине, которую наши матросы расхитили и разорили, что меня сильно раздосадовало; он же взирал на все с полным хладнокровием и ничем не обнаружил, что это его огорчило. Также утешило его и мое извинение, что все сие было учинено противу моей воли и приказа, бог знает, по чьему произволу, быть может, дабы познать, сколь обрадует его появление и присутствие людей, особливо же христиан, и притом его европейских соотечественников. Вся добыча, кою заполучили разорители в его бедной хижине, не стоит больше тридцати дукатов, in specie [815], что он им охотно прощает; напротив, для него была бы величайшей потерей, какую он перенес, книга, в коей он описал всю свою жизнь и как он попал на сей остров. Засим он сам напомнил нам, что надобно поспешить, дабы вовремя прийти на помощь тем, кто сожрал вместе со сливами свой разум. Итак, достигли мы помянутых деревьев, где наши как больные, так и здоровые разбили лагерь. Тут узрели мы диковинную замысловатую картину: ни один среди них не был в здравом рассудке, те же, что еще сохранили разум, рассеялись и попрятались от безумцев, кто на корабле, а кто на острове. Первый, кто попался нам навстречу, был оружейник; он ползал на четвереньках, хрюкал, как свинья, и беспрестанно повторял: «Солод! Солод!», упорствуя, ибо он возомнил, что превратился в свинью и мы будем его откармливать солодом. Того ради дал я ему, по совету нашего немца, несколько зернышек тех слив, на которых все они сожрали свой ум, пообещав ему, что когда он их съест, то будет здоров. И только он их отведал и они разогрелись в его утробе, как он снова стал на ноги и заговорил разумно. Подобным же образом менее чем за час привели и всех остальных в полный разум. Тут всяк с легкостью уразуметь может, сколь сильно сие меня обрадовало и сколь я был обязан сказанному немцу, поелику мы без его помощи и совета, нет сомнения, принуждены были бы погибнуть со всем кораблем и всею командою. Двадцать седьмая глава Симплиций с голландцами простился сердечно, А сам на острове остался навечно. Когда же я снова привел все в добрый порядок, то велел трубить в трубы, чтобы созвать всю остальную команду, которая, как было объявлено, хотя и сохранила разум, но в страхе рассыпалась по острову. А когда все собрались, то я убедился, что в этой сумятице никто не пропал) того ради наш каплан, или исповедник, произнес проповедь, в коей он славил чудеса божии, особливо же говорил о вышереченном немце с такою похвалою, которую тот выслушал почти с неудовольствием, что матросы, похитившие у него тридцать дукатов и книгу, сами по своей охоте снова принесли их и положили к его стопам; он же не захотел принять деньги, а попросил меня взять их с собою и отвезти в Голландию, где раздать бедным на помин души его покойного камрада. «Будь у меня целая бочка денег, – сказал он, – я не ведал бы, куда их употребить». А что касается сей книги, то пусть господин примет ее в подарок и сохранит на добрую память о нем. Я приказал доставить с корабля араку [816], испанское вино, несколько окороков вестфальской ветчины, рис и другие припасы, варить и жарить, чтобы хорошенько угостить помянутого немца и оказать ему всяческую честь; он же, напротив, не принимал моих учтивостей и довольствовался весьма малым и притом брал только самые скверные кушанья, что, как говорят, даже противно всякому немецкому обычаю и обыкновению. Наши матросы выпили у него весь запас пальмового вина; того ради пробавлялся он водою и не хотел отведать ни гишпанского, ни рейнского; однако ж вид имел радостный, ибо видел, что мы веселились. Самой большой радостью для него было ходить за больными, коих всех он обнадежил скорым выздоровлением и говорил нам, что возрадовался тому, что мог услужить людям, особливо же христианам и особенно своим соотечественникам, коих он уже столько лет не видел. Он был и поваром и лекарем сразу, ибо усердно советовался с нашим медиком и цирюльником, чем и как можно пособить тому или иному страждущему, так что офицеры и команда взирали на него с обожанием. Я и сам задумывался, чем бы ему услужить; я задержал его у себя и без его ведома приказал нашим корабельным плотникам поставить ему новую хижину, подобно тому как у нас устраивают веселые садовые беседки; ибо отлично видел, что он заслуживает большего, нежели я могу для него сделать или он захочет от меня принять. Его беседа была весьма приятна, однако слишком немногословна; и когда я спросил его кое-что о нем самом, то он лишь указал мне на помянутую книгу, заметив, что в ней он довольно написал обо всем, о чем ему теперь вспоминать досадно. А когда я напомянул, что лучше было бы ему возвратиться к людям, дабы не умереть тут в одиночестве, подобно неразумной твари, и ему представляется теперь удобный случай отправиться вместе с нами, то он ответил: «О боже! Куда вы влечете меня? Здесь мир – там война; здесь неведомы мне гордыня, скупость, гнев, зависть, ревность, лицемерие, обман, всяческие заботы об одежде и пропитании, ниже о чести и репутации; здесь тихое уединение без досады, ссоры и свары, убежище от тщеславных помыслов, твердыня противу всяких необузданных желаний, защита от многоразличных козней мира, нерушимый покой, в коем надлежит служить вышнему и созерцать, восхвалять и славословить дивные его чудеса. Когда жил я еще в Европе, там повсюду (о горе, что сие должен я свидетельствовать о христианах!) была война, пожар, смертоубийство, грабежи, разбой, бесчестие жен и дев и пр.; когда же, по благости божией, миновали сии напасти совокупно с моровым поветрием и голодом и бедному утесненному народу снова ниспослан благородный мир, тогда явились к ним всяческие пороки, как-то: роскошь, чревоугодие, пьянство, в кости игра, распутство, гульба и прелюбодеяние, кои все потащили за собою вереницу других грехов и соблазнов, покуда не зашли столь далеко, что каждый открыто и без стеснения тщится задавить другого, дабы подняться самому, не щадя для сего никакой хитрости, плутни и политического коварства. А всего горше то, что нет и надежды на исправление, ибо каждый мнит, что ежели он раз в неделю присутствует на богослужении и примерно раз в год якобы мирится с богом, то он как набожный христианин не только исправляет все как надлежит, но и бог за такое примерное его благочестие у него еще в долгу. Надлежит ли мне вновь стремиться к таким людям? Не должен ли я помыслить о том, что ежели покину сей остров, куда перенес меня чудесным образом господь, то не приключится ли со мною в море то же, что и с пророком Ионою [817]? Нет, нет, – говорил он, – да сохранит меня бог от такого начинания!» Когда я увидел, что нет у него никакой охоты отправиться с нами, завел я с ним другой дискурс и спросил, как может он тут один-одинехонек прокормить себя и обойтись со всем; item не страшится ли он тут жить, отлученный на столько сот и тысяч миль от любезного христианского мира; особливо же разве не помышляет он о том, что когда придет его смертный час, кто подаст ему утешение и молитву, не говоря уже о вспомоществующей длани, которая будет ему надобна во время болезни; не помрет ли он тогда, покинутый всем светом, подобно дикому зверю или скотине. На сие он ответил: что надлежит до пропитания, то по благости божьей ему ниспослано больше всякой снеди, нежели тысяче других людей; он же может круглый год лакомиться особого сорта рыбою, которая заходит в устье реки метать икру в пресной воде. Сими благодеяниями бога пользуется он и когда снедает птиц, кои время от времени спускаются на остров для кормежки и отдыха или чтобы класть яйца и выводить птенцов; а о плодородии острова нет надобности повещать, ибо сие я видел собственными очами. А что касается помощи от людей, коей он лишится после нашего отплытия, то он нимало о ней не печалится, ибо бог его отрада! Ибо покуда он находился в мире среди людей, то у него всегда было больше огорчений и врагов, нежели приятностей и друзей, да и друзья нередко доставляли ему больше неудобностей, нежели того можно было ожидать от их дружбы. А ежели нет у него тут друзей, которые его любили бы и услужали ему, то нет и врагов, которые его ненавидели бы, да и те и другие легко могут ввести каждого во грех, так что он отрекся и от тех и от других, дабы тем спокойнее служить богу. Правда, поначалу подпадал он немалому искушению как от самого себя, так и от врага всего рода человеческого, однако ж сумел претерпеть и выстоять перед ними, поелику, по божьей милости, в крестных ранах Искупителя обрел единственное свое прибежище, помощь и заступление, утешение и спасение. В подобных беседах и дискурсах проводил я время с помянутым немцем. Меж тем наши больные час от часу выздоравливали [818], так что через четыре дня не было никого, кто жаловался бы на какой-либо недуг; мы починили на корабле все, что надобно было исправить, запаслись пресной водой и всем прочим на острове и, довольно отдохнув и набравшись сил, отплыли на седьмой день, направившись к острову Святой Елены, где мы повстречали несколько кораблей из нашей армады, на которых также выхаживали больных и поджидали остальные суда, после чего мы все благополучно возвратились в Голландию. При сем посылаю для вручения господину также несколько светящихся жучков, благодаря коим я с многократ помянутым немцем посещал сказанную пещеру, которая была вместилищем всяческих чудес. В ней хранился большой запас яиц, ибо, как мне сказал немец, в это время года здесь было самое прохладное место. В самом дальнем углу пещеры поместил он сотни этих светляков, которые давали такой свет, словно в хоромах, где без счету зажгли свечей. Он сообщил мне, что сии жуки плодятся всегда в одно и то же время года на особого рода деревьях, однако в течение месяца всех их пожирают чужестранные птицы чужестранной породы, которые слетаются на остров выводить птенцов; а посему он был принужден измыслить способ, как сохранить этих светляков, дабы употреблять вместо свечей круглый год, особливо же для посещения сей пещеры. Находясь там, светляки сохраняют свою силу весь год, однако на свежем воздухе светящаяся жидкость высыхает, так что они больше не испускают ни малейшего света, а погибают через неделю. И так как с помощью сих ничтожных жучков немец хорошо вызнал пещеру и обратил ее в надежное убежище, то мы помимо его воли не смогли бы извлечь его оттуда никакою человеческою силою, хотя бы нас было сто тысяч. Мы подарили ему перед отплытием английское зажигательное стекло, чтобы он мог добывать себе огонь от солнца, и то был единственный предмет, который он пожелал от нас получить; и хотя он не хотел больше от нас ничего принимать, однако ж мы оставили ему топор, лопату, кирку, два куска хлопчатой материи из Бенгалия, полдюжины различных ножей, ножницы, два медных горшка и несколько кроликов – испытать, не разведутся ли они на острове, после чего весьма дружественно распростились с ним; и мне сдается, что то был наиздоровейший по климату остров, ибо все наши болящие в течение пяти дней снова обрели силы, а немец за все время, что он там пробыл, не ведал никаких болезней. ЗАКЛЮЧЕНИЕ Высокочтимый и благосклонный любезный читатель. Сия книга «Симплициссимус» сочинена Самуелем Грейфензоном фон Хиршфельдом, понеже я не только обрел ее после его смерти, но и он сам указывает в ней на самого себя как на сочинителя «Целомудренного Иосифа», а в «Сатирическом пилигриме» на своего «Симплициссимуса», коего он частию написал еще в юности, когда был мушкетером. А по какой причине он изменил свое имя, переставив в ней буквы и обозначив себя на титуле как Герман Шлейфхейм фон Зульсфорт, про то я не ведаю. Впрочем, он оставил после себя весьма искусные сатирические вирши, кои, ежели это сочинение полюбится, можно издать в свет, о чем пусть будет читатель известен. Сие заключение я не мог сделать ранее, ибо первые пять частей были напечатаны еще при его жизни. Будь здрав, читатель! Dat. Рейнек, 22 апреля anno Domini 1671. [819] Г. И. К. Ф. г. П. в Цернхейме. КОНЕЦ Прибавление и первое продолжение или Continuatio [820] затейливого и весьма диковинного Симплиция Симплициссимуса НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ К ДОСТОПОЧТЕННЫМ И ВЫСОКОЧТИМЫМ ЧИТАТЕЛЯМ Преблагосклонный читатель! Хотя и вознамерился я провести остаток дней моих на краю света в страшной безлюдной пустыне в непрестанном созерцании, упражняясь в сочинении дальнейшей повести о моих приключениях, однако ж, по правде, все сие осталось только одними помыслами, с коими моя Судьба и Фатум, однако, не пожелали прийти в согласие, так что я против моей воли принужден был совершить путешествие и начать снова скитальческую жизнь и отличиться перед своими любезными господами соотечественниками и ближайшими родственниками. Но понеже я пожелал в особливом трактатце [821], который еще находится в печати, представить себя как некую новоявленную птицу Феникс и уже с надлежащею обстоятельностию изложил поистине диковинные и весьма странные приключения моей жизни, то на сей раз хочу тебя, преблагосклонного и печалящегося о моем благополучии читателя, кратко, однако с немалыми подробностями уведомить, как провождал я жизнь в течение двух лет, когда скитался повсюду, появляясь то там, то здесь, подобно летучему страннику [822], и что повидал на свете примечательного и достопамятного; льщу себя надеждою, что такое мое намерение не будет тебе противно, ибо оно исходит от Симплициссимуса и в высшей степени достойно приятия и благосклонности. Засим живи благополучно и ожидай вскорости новых сочинений о подобных же материях. Adieu. *** «Кому вода подступит к самому горлу, тот скоро научится плавать», – справедливо гласит старая пословица. Я, тертый малый, побывал везде и всюду и, скажу без похвальбы, порядком испытан в свете и его обыкновениях, так что хорошо известный Симплициссимус может спеть о том диковинную песенку. Не в редкость была мне самая крайняя нужда, которая и научила меня измышлять и выдумывать различные никому не ведомые искусства, хитрости, забавные штуки и кунштюки, дабы заработать на кусок хлеба и насытить свой томимый голодом и жаждой желудок; но все сии художества и инвенции пособляли недолго; и стоило мне возомнить, что я малость отудобел и могу доставлять своей утробе каждодневное пропитание (а о большем я и не помышлял), как, не успею я оглянуться, все мои надежды плюхнулись в лужу. Тяжелая работа была не по мне, ибо я неохотно ворочаю бревна, из боязни, как бы нежные мои руки (кои более всего походили на грубый рог) не повредили высыпавшие на них пузыри, а козлиный запах любезного моего пота не привлек ко мне снова пригожих бабенок, которых я порядком возненавидел. Воровать тоже было для меня неподходящей работой, ибо мне уже не раз приходилось от нее солоно и у меня до сих пор перед глазами маячит виселица, которая угнетает меня горше самой смерти. Не раз брался я за ремесло площадного лекаря и морочил людей своими лекарствами от поноса, зубным порошком, семенем от глистов, пастилками, мозольным пластырем, золотою водою, латвергом от яда и тому подобными снадобьями; пробавлялся тем некоторое время недурно. Но вот однажды в некоем весьма знатном городе зашел я в аптеку, дабы купить различные потребные мне материи, и там увидел на столе рецепт, начало коего я прочитал, а там было написано: «Recipe carnes mali medici» [823]. Упаси бог! Как стало мне тревожно и боязно на душе! И из меня даже ушло нечто весьма испортившее приятный аптечный запах, ибо возомнил я ни много ни мало, что добираются до моего живого мяса, распознав во мне бессовестного лекаря, однако мне после растолковали, что там по-латыни было написано не что иное, как: возьми лимонной мякоти! Я со всех ног бросился из аптеки, собрал весь свой хлам и побежал что есть мочи за городские ворота, как если бы за мною гналось по пятам само адское пламя, и вскорости оставил сие, по тогдашнему моему воображению, весьма опасное ремесло, решив, особенно не раздумывая (ибо был довольно находчив), приняться за что-нибудь другое. Я поразмыслил: «Любезный Симплициссимус! В жизни твоей было немало диковинных делишек и забавных, затейливых, даже смехотворных выдумок, кои ты предлагал разумному свету, и, однако ж, не всегда в том раскаивался; а что, ежели ты на старости лет примешься выкликать ведомости [824], заведешь повсюду торг календарями, да, не ленясь, хорошенько поработаешь своей собственной глубокомысленной башкой? Ручаюсь, что все получится не так уж глупо и бестолково». Подобные мысли вовсе не смущали меня; напротив того, они мне нравились, да так, что я сразу уселся на лужайке, развязал кошелек и стал пересчитывать оставшиеся у меня денежки, наберется ли у меня столько, чтоб начать такое дельце с ведомостями и календарями. Но у меня сразу упало сердце, когда я увидел, что кошелек у меня тощ, да вспомнил, какое множество календарей печатают повсеместно на продажу и что придется держать по нескольку штук каждого сорта, чего только ни спросят. К примеру, вспомнились мне «Календарь Кометы», польский, шведский, датский календари, испанский, индианский, английский, чешский, календарь погоды, семейный, брачный, мифологический, исторический, театральный, музыкальный, торговый, поваренный, кондитерский, даже заячий календарь и множество иных подобных. Под конец я все же решил преодолеть все препоны и выпустить в свет календарь под моим, слава богу, порядком известным в Европе, если также и не в Азии, Африке и Америке, именем Симплициссимуса, и так его составить и расположить, чтобы он полюбился моим собратьям и друзьям, коих немало обретается по всем градам и весям. Одним словом, чем дольше я обмозговывал это дельце, тем больше у меня к нему было охоты, а когда я еще посоветовался со своим зеркалом, то оно, к моему превеликому удовольствию, представило очам моим совершенный образец искушенного газетира. И понеже как раз подошло такое время года, когда из-под типографского станка выходили свежие и новоиспеченные календари, то я отправился со всею возможною поспешностью в хорошо известный всем и немало прославленный город в Германии [825], дабы присмотреть себе удобное пристанище, где я мог бы без помехи сплетать печальные ведомости о смертоубийствах, морских сражениях и других подобных происшествиях. Но стоило мне одною ногою ступить в сей город, как отовсюду набежали мальчишки, один тянул меня за рукав, другой дергал бантики на штанах, спрашивая, что это за птички, третий и вовсе вознамерился меня перевернуть, а все вместе полагали не иначе, что я прибыл с Новой Земли, и потому не переставали глазеть на меня с презрительным удивлением. Когда же под конец они меня разозлили, то начал я трясти головою, что обросла вся словно лесом, и подал столь же геройский голос, как обыкновенно жарким летом некие животные в Аркадии [826]. Но едва только вырвались из моей глотки, как из пустой расселины, первые слова, то все пустились наутек в таком страхе, что никто даже не оглянулся, и я спустя малое время остался совсем один, хотя перед тем едва мог отбиться. Немало было у меня хлопот, чтобы сыскать постоялый двор, куда меня пустили бы ночевать, хотя и было их в том городе больше, нежели дней в году, покуда наконец надо мною не сжалился один балагур-трактирщик, торговавший пивом и приобыкший писать счета двойным мелком; он-то и обещал приютить меня на короткое время. Я скоро спознался со всеми его гостями, коим пришелся по нраву, так что они меня высоко оценили, ибо я умел с превеликою серьезностью рассказать самые наидиковинные истории. Слушая мои россказни, они разевали рты, раздували ноздри, раскрывали глаза и навастривали уши; а иные сидели, обалдев от восхищения. Когда же я кончал рассказ о каком-нибудь приключении, то всяк лез первым меня чем-нибудь угостить, что мне было весьма кстати, ибо деньги в моем кошельке и без того предназначались на другое. Всю ночь обуревало меня множество мыслей, как бы мне счастливо довести до конца свое предприятие. Едва только взошло солнце, я покинул этих гуляк, дрыхнувших на соломе, чтобы получше свести знакомство с трактирщиком и разузнать у него, где обретаются другие сочинители ведомостей и типографщики, а он после вчерашних моих реляций стал ко мне так благосклонен, что предложил пойти вместе со мною и наилучшим образом меня отрекомендовать. Начало было хорошо, да и продолжение нехудо, ибо я нашел у сочинителей ведомостей столько всякой материи, что мне бы и не приснилось. Особливо же в то время, а именно в месяце июне Anno 1668, повсюду шла молва об отменной храбрости венецианцев в известной всему миру крепости Кандии [827] и неистовстве турецкого визиря при осаде и штурме оной. Писцы, которых набивалось душ по десяти в каждой каморке, с таким усердием строчили письма, снимая копии, что всяк, кто только на них посмотрит, мог бы поклясться, что тут кроется нечто такое, от чего зависит благополучие всей Римской империи. Я скоро заполучил всякого сорта ведомости о сказанной материи, поспешно вернулся с ними в мое логово, выбрал самые лучшие, изукрасил их наиприятнейшим манером своим пером, а также принялся сочинять песню, дабы при случае публично распевать ее на базарах, а в ней излагал весь ход морского сражения [828], которое было дано вторым капитаном венецианской республики Лионом десяти варварским кораблям. И я живо представил, как два венецианских капитана взорвали на воздух свои собственные корабли, дабы погубить вместе с ними и вражеские, а к сему особливо приличествовал мой нежный голос, коим, подобно новому Орфею, можно было побудить к состраданию не только людей, но также и диких зверей. В сей песне я превознес обоих капитанов за их геройскую храбрость превыше звезд и отвел им в загробном мире место рядом с храбрейшим богом войны Марсом; напротив того, когда речь шла о великом визире, то не жалел ничего, что могло бы послужить к его уничижению, особливо же когда я представлял, как сей свирепый тиран в безрассудной ярости четыре часа кряду штурмует крепостицу Сабионеру, вознамерившись захватить и покорить ее. Засим начинал я радоваться тому, что он, невзирая на все свое бешенство, не преуспел в том, а принужден был, оставив свыше трех тысяч мертвых, отступить со множеством раненых, и в заключение от всего сердца возносил желание, чтобы всевышний и впредь милостиво взирал на великолепных венецианских синьоров и помогал им сражаться против кровавых турецких псов. Как только я с этим покончил, то поспешил, как если бы у меня загорелось под ногами, вместе с моим хозяином, который полюбил меня всею душою за мои побасенки, по пословице: «Одно к одному, вот и пара», прямехонько к типографщику, мысль о коем тотчас же засела и угнездилась в моей голове, как червяк в гнилом сыре. Короче, он не только тотчас же отпечатал сие первое мое произведение (или новую ведомость, хотел я сказать), но и повременил с новым молитвенником, который как раз в то самое время лежал под прессом, дабы мне не было ни малейшего помешательства в осуществлении моего намерения. Меж тем прохаживался я по его каморке, как малый, который привык все вынюхивать, и, оглядевшись, приметил кипы календарей, сложенных на полках, и сие зрелище произвело в моем сердце столь великую радость, что я проворно вскочил на стоявшую там лесенку, но во мгновение ока перекувырнулся и полетел сломя голову вниз, так что в падении мои и без того узкие штаны лопнули с таким треском, как если бы там был запрятан терцероль, или, иными словами, малый итальянский пистолет, и они расползлись по всем швам. Мой хозяин поспешил ко мне на помощь, а также чтобы поглядеть, не приключилось ли мне от сего глухого выстрела какой раны; однако, оглядев меня спереди и сзади, не нашел, как сказано, ничего другого, как только рану на штанах, примерно на пол-локтя в длину, которую лучше всего умеют врачевать портные. Меж тем типографщик так смеялся, что у него все брюхо ходуном ходило, как это в его доме я учинил такой грохот, к чему он, впрочем, порядком привык, ибо едва я снова собрался теперь уже осторожно и тихонечко встать на приступочку, чтобы посмотреть на превосходные календари, как он дружески присоветовал мне этого не делать, а не то опять явлю точно такое же смехотворное зрелище, как незадолго перед тем; и рассказал при этом, какие приключения происходили у него в иные годы с календарями, а именно, что тот или другой как из здешних, так и приезжих не стыдится еще до того, как его календари поступят в публичную продажу, просмотреть их, выбрать что получше и издать в свет под новым титулом, и таким образом наживается с немалым для него, типографщика, убытком; так что наконец он изобрел еще средство, дабы отныне его календари никто не перепечатывал; когда же он увидел, что я собирался за ними полезть, то хотел меня верой и правдой предостеречь от сего. Я, как истый Симплициссимус, не принял сего близко к сердцу, а объявил типографщику, что сам замыслил заняться календарным промыслом и на такой конец покупаю порядочное количество всякого сорта календарей, за которые уплачу наличными деньгами, за чем, собственно, я сюда и пожаловал. Едва мой господин печатник заслышал о деньгах, как с немалым проворством притащил новую лестницу, взобрался на нее и стал подавать мне пачку за пачкой всевозможные новехонькие календари, совсем недавно вышедшие из-под станка. Все они мне чрезвычайно понравились, ибо я увидел, что на титулах, красиво отпечатанных красным шрифтом, обозначено много превосходных вещей. «Ах! – воскликнул типографщик, протягивая календарь, который мне особенно приглянулся. – У меня тут, насколько помню, собралось как раз девяносто девять календарей различных авторов; когда бы я мог еще получить сотый, купить или издать какого-нибудь сведущего в астрологии мужа, то охотно приложил бы к сему знатную сумму и не поскупился бы ни на какие издержки». Тут я тайком подумал: «Вот это для меня пожива! Когда все семь планет мне милостиво благоприятствуют, способствуют и соизволят, то я и впрямь весьма благополучный Симплициссимус». А посему начал столь замысловатый дискурс об астрологии, что мой собеседник слушал и не мог довольно наслушаться. Я говорил: «Что это за сочинители календарей? В некоем весьма отдаленном отсюда месте, где я, скажу без похвальбы, провел целых десять лет, находится сонм астрономов: они столь надежно и совершенно разумеют течение светил, что можно подумать, будто они со всем тщанием переняли свое искусство у селенитов, или обитателей Луны. Ежели кто из них предскажет в календаре на какой-либо день дождь, а в назначенный день он не пойдет или не случится что-либо другое, что там обещано, то такого предсказателя всю жизнь будут почитать за обманщика». Под конец я столь искусно и великолепно повел речь, что типографщик принялся меня уговаривать составить для него календарь и принести ему чем скорее, тем лучше, а все мои труды он возместит такою мерою, что я-то уж буду доволен. Тут я еще наговорил ему всякой всячины о своем искусстве, ибо приметил, что он ценит меня куда больше, чем я того стою, и пообещал как можно скорее представить образчик моего искусства, так что ему не придется раскаиваться, что он увидел меня в своем доме и свел со мною знакомство. Во время этой сделки с календарями (коих я получил безденежно не одну дюжину на мой счет) принес подмастерье отпечатанные ведомости; их я тоже забрал добрую пачку и, надавав множество обещаний об особливом усердии, с каким я изготовлю диковинный календарь, простился и отправился вместе с моим трактирщиком к нему домой, продолжая всю дорогу вести разговор о сочинении ведомостей. Там я прежде всего стал держать с ним совет, как мне дальше приняться за дело; он же сразу мне присоветовал разложить мои календари вблизи его дома, который и без того находился неподалеку от базарной площади, на столике, которым он меня ссудит, и, став за ним на скамейку, с веселым и неробким видом бойко выкликать свои новоиспеченные ведомости. Но как в тот самый день по причине худой погоды людей было мало, то я отложил свое намерение на завтра. Меж тем изготовил я добрый кусок обещанного календаря, который мне самому так понравился, что я досадовал на самого себя, зачем раньше не избрал столь великолепное искусство своей профессией. А когда занялся приятный день, в коем я должен был учинить похвальную пробу своему таланту, то постарался, подобно другим искусным певцам, прочистить и промочить свое горло, в чем мне пособил мой хозяин, выставив несколько кружек доброго пива. Снарядившись и заправившись таким образом, отправился я во имя Меркурия, бога всех шарлатанов и обманщиков, на базарную площадь, разложив как можно пригляднее моих превосходных авторов, возгромоздился на скамейку, как на проповедническую кафедру, и стал раздувать и разглаживать бороду, которая закрывала мой рот и подбородок, как несокрушимый болверк, так что прохожие по большей части останавливались ради одного того, чтобы наконец услышать, что же такое я скажу и объявлю после того, как столь долго пыхтел и откашливался. Множество зевак напомнило мне не что иное, как тучу мух вокруг молочного горшка. А когда я приятно и довольно звонко зазвенел своим соловьиным голосом, то стоявший в толпе трубочист принялся так смеяться от всего сердца, что своротил челюсть и не мог закрыть рта. Упаси бог! Какая тут поднялась кутерьма! Одни смеялись еще громче, чем трубочист; другие же перепугались, увидав, что добрый малый не может затворить рот; третьи старались вправить ему челюсть; а иные сердились на меня, что я своей болтовней учинил ему такую напасть. Когда я это приметил, то мне стало весьма не по душе, однако же я не показал виду, а попросил тех, кто стоял ко мне поближе, подвести ко мне этого чернушку и поклялся своею бородою и любезным своим календарным промыслом, что пособлю так скоро, что они и ахнуть не успеют. Когда же они услышали, что я им с таким жаром обещал, то несколько таких же черномазых молодцов подвели ко мне пациента и, по моему приказанию, поставили его ко мне на скамейку; засим я стал держать речь перед народом и сказал: «О любезные мои господа и присутствующие здесь добрые друзья! Не напрасно изрек известный, высокоученый и прославленный муж: „Saepe etiam sub sordido palliolo latet sapientia“ [829], сиречь: «Под нечистою тогою нередко скрывается преизящная мудрость». А кто сему не верит, пусть поглядит, что я сейчас учиню. Скажу без похвальбы, что я не только торгую календарями и не только выкрикиваю ведомости, а также с давнего времени опробованный хирург, врачующий раны и вырезающий грыжи и камни, и с божьей помощью пособил уже многим людям избавиться от их телесных недугов. Но иной, пожалуй, спросит, а почем знать, правда ли все это? Нынче ведь повсюду шатаются целые шайки обманщиков, которые морочат не только отдельных людей, но и всю страну, бахвалятся, что могут творить чудеса, а на самом деле не могут вылечить ни одну паршивую клячу. Не так, не так судите обо мне, милостивые господа! Я не задержу надолго ваше внимание. Вы теперь сами должны на деле убедиться, за кого вы должны меня почитать?» И, разглагольствуя таким манером, влепил я трубочисту такую затрещину, что он, нет сомнения, полетел бы кувырком со скамейки, ежели бы я его со всей силою не держал за руку. Когда все зеваки увидели, как я поступил, то хотели кинуться на меня, чтобы хорошенько отдубасить, но когда они услышали, что мой пациент внятными и ясными словами от всего сердца благодарит меня за оказанное ему лечение, то и все стали расхваливать меня как преизящного мужа; тут всяк приступил ко мне, чтобы накупить календарей, другие хотели доведаться, откуда я пришел и долго ли намерен тут пробыть и т. д. Я же каждому отвечал коротко и завел свою прежнюю песню со столь благим успехом, что в недолгое время распродал все ведомости, да и календарей осталось совсем немного. А так как время подошло к полудню, то я собрал свои вещи и воротился в трактир, где стал дописывать свой календарь с такою поспешностью, как только мог. Когда я с ним управился, то пошел к типографщику и вручил ему свою первую работу, получив от него изъявление, что он считает себя совершенно благополучным, получив от меня подобную материю. Я взял у него еще кипу ведомостей и порядочное количество календарей, по-приятельски распростился с ним, пообещав, что в следующий раз доставлю ему новую, особливо приятную материю. Точно так же я поступил с моим трактирщиком, который почти все время кормил меня безденежно и обещал мне, когда я снова вернусь сюда, дружески и с большою охотою принять к себе. Засим отправился я с именем божиим в дорогу, взвалив все свое добро на спину, и за короткое время исходил не только всю Германию, но и посетил различные чужие страны, где мне привелось увидеть немало диковинных и забавных историй, которые все тут поведать было бы слишком долго и затруднительно. Однако ж не могу не объявить об одном, что, странствуя целый год в жару и холод, в дождь и непогоду через Германию, Францию, Испанию, Португалию, Польшу, Московию и другие места, было ли у меня там много или мало дел, я всегда присматривался к обычаям тех стран и все редкие и примечания достойные вещи запрятывал в свой черепной коробок, решив все сии диковинные истории применить к моей профессии и, составив обо всем надлежащий концепт, снова проехать через Германию, сообщив затем обо всем примеченном мною своим любезным соотечественникам. Симплициaнскиx диковинных историй второе продолжение, или Continuatio Когда я однажды на своем острове, где я жил, словно в стране Пролежи-бока, устав после ловли рыбы или другого подобного занятия и выпив, по своему обыкновению, немного пальмового вина, прилег вздремнуть в прохладной тени некоего дерева, как неожиданно меня разбудило с превеликим шумом шестеро мужчин прегнусного вида, коих я сперва по их отвратительному обличью, безобразным лицам и нескладным фигурам почел за адских духов, и того ради беспрестанно творил крестное знамение. Но как они от него и не подумали исчезнуть, то стал говорить с ними по-малайски, но они не разумели меня; я обратился к ним по-португальски, но они не отвечали, а бормотали мне и между собой на каком-то языке, который больше всего напоминал клекотанье рассерженных индийских петухов. Меж тем как ни я их, ни они меня не могли понять, надавали они мне сильных тумаков под ребра, взъерошили длинную мою бороду и волосы, связали мне руки и ноги и просунули палку между ними, двое взяли ее на плечи и так отправились со мною к берегу моря, где стоял диковинный плот с парусом и рулями спереди и сзади. На плоту находились еще четверо мужчин, три женщины и двое детей, которые все ни на йоту не были красивее первых: руки их от природы скорее были пепельно-серыми, нежели черными, однако так причудливо и нелепо покрыты всевозможными красками, что я даже не знал, с чем бы их можно было сравнить. На них не было никакой одежды, кроме шнура на поясе; ни у кого из них не было бороды, а волос на голове у всех вместе не больше, нежели у меня одного в бороде. В остальном же я приметил, что у них было столько же понятия о благородной стыдливости, как у неразумных скотов. Море в то время ужасно бушевало, и мне сдается, что эти дикари были принуждены непогодою пристать к моему острову. Когда же они привели меня на плот, то я увидел, что, покуда я спал, они уже сволокли туда всю мою утварь и всю снедь, что была у меня припасена, битую птицу и рыбу и положили меня рядышком, и еще навалили плодов, дичи, что набили на острове, и тому подобное. Тут я ничего иного не мог вообразить, как только то, что попал к людоедам, в чьих желудках скоро обрету себе могилу; каковыми они, нет сомнения, и были на самом деле. А когда разгневанное море немного утихло и подул приятный восточный ветер, то сии дикари предались ему и поплыли на запад. У них не было компаса, но, как я приметил, они днем шли по солнцу, а ночью по звездам, коих они почитали или, лучше сказать, коим поклонялись со странными церемониями. Подобными же кривляниями и диковинными песнями встречали они поутру солнце; мне же приходилось весьма солоно, ибо я лежал крепко связанный. Когда они ели, то и мне уделяли часть, однако таким манером, как обыкновенно кормят детей кашей или евреи пичкают каплунов, ибо я не мог пользоваться руками. Они пили воду прямо из моря, что противно натуре. Нет сомнения, что я принужден был лежать связанным, потому что они боялись, как бы я не прыгнул от них в море. Не прошло и трех часов после рассвета, как нас завидел португальский корабль, с коего нам подали сигнал спустить парус. Но дикари сего не уразумели, как и моего языка; не мог я им также растолковать знаками, ибо, как уже сказано, был связан. А посему плыли они напропалую вперед; когда же помянутый корабль к нам приблизился, то с него выпалили из пушки, первое ядро не долетело, зато второе тем вернее поразило плот и не только разнесло две главных балки, но и разбило в щепы мачту, причем двое мужчин и женщина были убиты насмерть и свалились в море. Итак, мы попали к португальцам. На сем судне были люди самых различных наций и многоопытные мореплаватели, однако среди них не сыскалось ни единого, кто мог бы объясниться с этими дикарями. Некоторые, и даже большая часть, почитали их людоедами, обитающими на островах под сороковыми или пятидесятыми градусами южных широт в неизведанных странах, обычно называемых Terra del fuego, или Огненная Земля. Их всех обратили в рабство, меня же освободили от моих пут и уз, а затем, как диковинного монстра (ибо моя борода достигала колен и волосы свисали до поясницы), доставили на корабль ко всеобщему удивлению, особливо же как я умел немного говорить по-португальски. Первое, что я учинил, – приготовился к исповеди, ибо на корабле было несколько патеров, а от обращения, коему подвергли меня дикари, я весьма ослабел; и когда я, по просьбе знатнейших, что были на судне, поведал о своей жизни, ибо они желали знать, как я очутился в отдаленнейших сих странах и попал в лапы дикарей, то вдруг на том же судне нашлись и такие, что знавали меня еще в Красном море в ту пору, когда арабские разбойники водили меня напоказ, как дикого человека, и собирали немалые деньги; они-то и помогли мне избавиться от сих разбойников и отправиться на том самом корабле, на коем я потерпел крушение и был выброшен на остров, каковая история весьма подробно рассказана и изложена в моем Жизнеописании. После чего вся команда стала оказывать мне любовь и уважение; знатнейшие пожаловали меня новым платьем и обходились со мною, как с унтер-офицером, пообещав доставить меня вместе с ними в Европу, однако ж с условием, что я буду делать все, что в случае нужды на корабле может быть потребовано от матроса, за что мне будет идти положенная честная плата. Но еще до того как мы достигли острова Святой Елены, умер наш лекарь, или хирург, вследствие чего я должен был заступить его место, разделяя труды с патером, также сведущим в медицине, каковую должность я принял с тем большею охотою, что хорошо знал все снадобья, которые были в нашей аптеке, и получил в помощь ученого и благочестивого мужа. Хотя мы благополучно достигли сказанного острова Святой Елены, однако ж на борту у нас объявилось много больных, так что мы были вынуждены на долгую стоянку, и еще до того, как мы собирались отплыть, зашли туда два английских корабля, которые намеревались идти через пролив де ла Мэр [830] в Новую Англию; им-то и продали дикарей, которые взяли меня в плен. Мы простояли примерно две недели на острове сем, который хотя и почитается благодатным, однако не может сравниться с тем, на коем я до того жил и, к несчастью, проспал. Я раньше думал, что никакая армия и никакая человеческая военная сила не может лишить меня этого острова и моего благополучия; но вот эти дикие варвары, которые были больше похожи на неразумных зверей, нежели на людей, показали мне, сколь тщетны были мои самонадеянные помыслы и сколь бесполезна моя хорошо снабженная всякой снедью пещера. Ну, чем тут пособить? Все миновало. Когда наши больные поправились, то мы отплыли в Португалию и через короткое время благополучно прибыли в Лиссабон. В Лиссабоне обрезал я длинные свои волосы и бороду, однако немало и оставил на лице, как у пышнобородого швейцарца. Владельцы корабля отпустили меня, наградив заместо жалованья порядочною суммою денег, так что я мог быть доволен, а самые знатные и богатые люди в городе одарили меня различными подарками; да, нет сомнения, и сам король милостиво пожаловал бы меня богатыми дарами, когда бы его особа не была отвлечена другими весьма странными и удивительными делами [831], открывавшимися и распубликованными как раз в то самое время. И понеже мне не на что было там больше надеяться, то я велел сшить себе длинный черный камзол из тонкого сукна, выправил себе пашпорт и отправился на богомолье в Компостелу, где повстречал немецких пилигримов-якобитов [832], которые насказали мне целую кучу добрых вестей из Германии: и о всеобщем-то мире [833], и о здоровом воздухе, и о полной дешевизне, и о многом другом, так что у меня просто слюнки потекли, и я вообразил, что заживу теперь посреди Германии, как у себя на острове, посему немедля решил снова ее повидать, ибо и без того давно уже таил превеликое желание узнать, как там живет юный Симплиций и люб ли мой род людям, или, говоря честно по-немецки, может ли он еще преуспеть в сем мире. На сей предмет откупил я себе место на корабле, на коем совершил благополучное плавание из Компостелы до Амстердама, а затем то по воде, то сушею через Нидерландские соединенные провинции, что находились под властью испанского королевства, добрался до Цволле [834]. Оттуда же прошел в Вестфалию, далее в Гессен, item в Веттерау [835] и, наконец, горными дорогами через Нижний Пфальц и маркграфство Баден вверх к моему батьке, моей матке и моему юному Симплициусу в Шварцвальд, где двух первых нашел в глубокой старости, а последнего в цветущей юности, однако все трое вели весьма благоразумную жизнь. Итак, мои высокочтимые, преблагосклонные, возлюбленные господа соотечественники, я снова появился в Европе и вот достиг Германии, что и было концом моего второго путешествия, которое я совершил в дальние страны, согласно тому, как это поведано в моем Жизнеописании. А что со мною то здесь, то там, то в ином каком месте приключилось странного и диковинного во время последнего путешествия, то все описать не хватило бы двух слоновых шкур, не говоря уже о сем календаре. Но ежели мне удалось бы к моим уже тягостным и досадительным годам добавить единицу и нолик, да поместить сии две ничтожные циферки в надлежащем месте для мультипликации, то я уж сумел бы оставить после себя столько сочинений, что и Сократ через тридцать тысяч лет (когда именно закончит свой цикл великий год Платона [836] и Дионисий будет владычествовать в Сиракузах, а Юлий Цезарь в Риме и других местах, и снова примутся воевать Ганнибал в Италии, Сципион с Карфагеном, Александр Великий с Дарием) нашел бы в них довольно всякой материи. Но понеже сие навряд ли случится, а у меня в запасе еще несколько пустых страниц, то решил я на сей раз их заполнить и сообщить, что обрел возлюбленных моих детей Симплициев, ибо, чтобы поглядеть на них, я главным образом и воротился, а не видел я их с тех самых пор, как их матери здесь ли, там ли, словом, в разных местах, выродили, то бишь, хотел я сказать, вырастили. И один носил такое же украшение, как Мидас [837], другой, как Актеон, а третий был словно тот боязливый зверек [838], коего подают к господскому столу сразу на двух блюдах, перед четвертым гнули спину, пятый, шестой и седьмой и т. д., а посему я не мог приметить, чтобы кому-нибудь из них пошло впрок или повредило их симплициссимуство, а их простота споспешествовала к возвышению или падению того или другого, так что всяк оставался в том состоянии, которое у него было, что с давних времен приписывают безрассудной вещи, кою мир обычно зовет слепым счастьем. Меж тем во время этого дальнего путешествия мои португальские денежки порядком разошлись по рукам, так что почти подошли к концу, когда я еще не успел пройти Вестфалию. Самый последний дукат я разменял в Касселе, где пристал к возчикам, направлявшимся с купеческими товарами во Франкфурт. Путь, который мне еще предстояло совершить, был для меня по безденежью моему далеконек, ибо мне было нелегко обеспечить себе пропитание; того ради измышлял я способы, как бы мне прокормиться. Нищенствовать, подобно другим братьям святого Якоба, я стыдился и к тому же боялся, что в Гессене и на горных дорогах, где господствовала реформатская церковь, не получу ничего, кроме насмешек, ибо тамошние жители не очень-то уважали пилигримов, обвешанных ракушками. Но когда я особенно страшился, что мне не удастся по дороге найти себе пропитание, то одно нечаянным образом приключившееся несчастье послужило к моему счастью и побудило меня, как некогда во Франции, заделаться врачом. Ибо когда мы заночевали в одном местечке неподалеку от Фрицлара [839], то как раз у одного тамошнего богача потекла кровь из носа, да так, что страшились за его жизнь; родные его побежали и поскакали по всем окрестным селениям, разыскивая людей и средства, чтобы унять кровь, но все было напрасно! Как только я услышал об этом от трактирщика и его слуг, то сразу прихвастнул, что знаю, как ему пособить. Сие тотчас же передали пациенту и его дворне, и меня, уже на ночь глядя, поспешно позвали к больному. Я нашел его скорее мертвым, нежели живым; ибо он уже весь побледнел, позеленел и посерел, как свинец, не говоря уже о других признаках приближающейся смерти, которые можно было у него приметить. Рядом стояла целая лохань, полная крови, вместимостью, я думаю, в 35 метцов [840], не считая того, что было повсюду залито и забрызгано. Сверх того, его уже пользовали всяческими самыми крайними средствами: пугали, обливали холодной водой, давали прохладительные и вяжущие снадобья, перетягивали бедра, руки и грудь, словно узнику, даже не пощадили его, отворив ему кровь и наставив по всему телу банок, а также наложив на лоб, нос и виски всякие примочки. Но ничто не помогало, а только пошли у него один за другим обмороки. Когда я увидел, как обстоят дела и что пациент обрел во мне надежду и утешение, то распорядился учинить все наоборот. Я велел укутать его в теплое одеяло, распустить все бинты и повязки, растирать ему руки и ноги, жечь крапивой под мышками и употреблять другие средства, чтобы не допустить обмороков. Меж тем как ему все это делали, я вылил немного его крови на сковородку и поставил на огонь, приготовив ему подобающим образом и согласно своим познаниям столь превосходную нюхательную соль, с помощью какового симпатического средства остановил у него кровь раньше, чем кто-либо мог сосчитать до ста. Таким-то образом я учинил знатное чудо и с тех пор не делал ничего другого, как только врачевал сего больного различными сердцекрепительными и очищающими кровь средствами, кроме того, наружно помогал ему, укутывая теплыми одеялами, и кормил его особо деликатно приготовленными протертыми блюдами, так что к полудню он мог сопричислить себя к здоровым, а я со своими возчиками пуститься в путь. Но так как жена моего пациента и другие его родственники не особенно верили в его излечение и страшились опасного рецидива, то никак не хотели отпустить господина доктора, невзирая на то что я отговаривался поспешностью своего путешествия и тем, что упускаю случай уйти с обозом. Они же сулили мне золотые горы и уверяли, что через несколько дней пойдет новый обоз и по той же самой дороге, что и теперешний, так что уговорили меня остаться, тем более что я без того терпел большую нужду в деньгах, а потому пробыл у них целую неделю, за какое время у больного час от часу прибывало силы и оживал цвет лица. Всеобщая молва об этом лечении распространилась с такою быстротою, что за несколько дней ко мне стеклось множество пациентов из соседних селений, как если бы тут был синьор Борри [841] собственною персоною. Тогда пришлось мне поступить, как всякому, кто не желает потерять кредит. Когда я понимал в болезни, то знал и средство против нее; а когда я не разбирался в состоянии больного, то отсылал его с утешительными словами к доктору или цирюльнику. Те, кого я принимал, обыкновенно выздоравливали, и мне почти кажется, что то происходило по большей части от доброй веры, которую я им внушал. Засим снова пришел обоз, направлявшийся во Франкфурт; с ним я и поспешил в путь, ибо мой кровоточивый пациент собрался с силами и скорее мною тяготился, чем во мне нуждался. Он отпустил меня, наградив шестью рейхсталерами, невзирая на то что поначалу мазал меня по губам сотнями; я же тем довольствовался, ибо другие больные пожаловали мне немало талеров, так что решил продолжать сие ремесло, деньги же приберечь, дабы употребить их на то, чтобы накупить в ближайшей аптеке всяческих снадобий для такого знахарства. Следуя сему намерению, я на первом ночлеге ел и пил совсем мало; хозяин же постоялого двора поступил со мною, как некая скаредная трактирщица, которая говорила своим гостям: «Кто тут не ест, тот тут и не спит!», ибо не отвел мне постели, а спровадил на конюшню. Там я устроил себе ложе за яслями, как раз перед мордой лошади, ибо другого места не было. Два возчика легли спать в гамаках, подвешенных к потолку в конюшне либо для того, чтобы удобней было вовремя кормить лошадей, либо затем, чтобы их охранять и быть поблизости, если они захрапят или стрясется еще что-либо. Мы все трое заснули без убаюкивания; но когда перевалило за полночь, то меня разбудили стук и шум, который подняли лошади; а когда я приоткрыл глаза, то обомлел от страха, увидев призрак толстой дородной женщины с тускло горевшей свечой в руках, одетой, как обычно в тех местах обряжаются, когда носят траур или о чем-нибудь горюют. Она стояла как раз у меня в головах в углу над яслями и светила, не сводя пристального взора со стены, как если бы хотела разглядеть там блоху. Я внимательно наблюдал за нею и сразу приметил, что это привидение, так что от одной этой мысли у меня волосы зашевелились на голове, как если бы они были живыми или по мне заползали кучи червей. Лошади отпрянули назад, храпели и гремели цепью, которой были привязаны. Возницы же, устав с дороги, продолжали храпеть, словно бились в том об заклад. Когда я довольно нагляделся на привидение, то повернулся лицом к стене и закрыл глаза, с нетерпением ожидая, когда наступит утро или пробудятся возчики, что вскорости и случилось, ибо едва только, как мне мнилось, призрак пошел прочь, то все лошади в конюшне всполошились, отчего один из возчиков закричал на них; а когда я снова повернулся, то кругом была полная темень, привидение исчезло, и лошади утихомирились. На следующее утро я отозвал трактирщика в сторону и спросил, не завелась ли у него в конюшне какая-либо нечисть. «Что! – закричал он. – Уж не собрался ли ты, бродяга, ославить мой постоялый двор?» Я ответил: «Полегче, господин трактирщик, потише! Не ославить, а избавить тебя от привидения!» – «Ну, тогда другое дело! – сказал хозяин. – Коли ты в таких делах искусен, то не пожалею дать и дюжину дукатов». Я же, напротив того, сказал, что избавлю конюшню от нечисти, но с таким условием, что он мне дозволит взять все, что я там найду, а дюжину талеров может оставить себе. Трактирщик был малый не промах; когда он увидел, что я намерен взяться за дело без всякого обмана и на свой страх и риск, не требуя от него никаких расходов, то навострил уши и подумал, что в конюшне, должно быть, скрыт большой клад, и потому захотел войти со мной в долю. Я сказал, что он может забрать все один, только ему сперва придется самому поискать и покопать, а я отправлюсь вместе с возчиками. Под конец мы порешили, как он мне сам предложил, что все равно, сыщу я клад или нет, все же он обещает и дает мне двенадцать талеров, коими я и должен довольствоваться, ежели не обрету клад, однако выкурю привидение из конюшни; а ежели обрету клад, то все равно получу двенадцать талеров, однако ж должен поделить с ним клад, как бы велик или мал он ни был. Так мы решили по обоюдному согласию и учинили о сем договор, который потом для верности разрезали по зигзагу, чтобы потом можно было его сложить вместе, и каждый из нас взял себе половинку. А так как, покуда мы уговаривались, возчики убрались и конюшня опустела, то я и направился туда вместе с хозяином и стал долбить стену в том месте, куда с таким благоговением взирал призрак женщины, и вскоре всего после нескольких ударов извлек оловянную коробочку, в которой лежало почти триста дукатов. Трактирщик и радовался и горевал; радовался, потому что мы нашли столько денег, а горевал оттого, что должен был ими со мной поделиться; однако его скоро утешило, что теперь он надежно избавлен от привидения, которое весьма досаждало ему и его домочадцам и распугало у него немало гостей и челяди. Того ради мы поладили и поделили деньги весьма миролюбиво, так что он отдал и обещанные двенадцать талеров и чистосердечно признался, что у него в конюшне переколело лошадей больше, чем на триста талеров, ибо ни одна не оставалась здоровой более чем полгода. И как мой кошель снова был изрядно набит, то я отставил шарлатанство и медицину и с изрядною суммою денег возвратился, как уже сказано, к своему батьке. Еще одна симплицианская диковинная история [842]. Третье продолжение, или Continuatio Надобно быть крепким малым, чтобы сносить хорошие деньки; эту старую и верную пословицу говаривал мой батька, справедливость коей он испытал на себе, да и на мне она не раз оправдалась, как то довольно ясно можно усмотреть по сему продолжению моего Жизнеописания. Едва успел я, как о том поведано в прошлом году [843], получить, хотя и с немалым принуждением и околичностями, у трактирщика свою долю в кладе, который я нашел в конюшне, как я снова предался распутной жизни и провождал день за днем в роскоши. Ну и распривольное житье пошло тогда у моего батьки, у коего я поселился; ибо раньше-то он всю неделю пробавлялся одним молоком и черствым хлебом, а когда хотел попировать, принужден был валяться в ногах у моей матки, чтоб дала ему овсяной каши, а тут стал я прилежно водить его с собою по трактирам, что бы там ни говорила моя матка, и сие угощенье так пришлось ему по вкусу, что он скоро нажил себе красный загривок и приметно раздобрел. Мы так загуливали на постоялых дворах, что повсюду пошел слух обо мне и моем батьке; особливо же привечали нас хозяева, ибо мы не только заказывали у них лакомые кусочки и промачивали глотки благородным виноградным вином, но и выделывали такие коленца, что потешали всю пьяную компанию и приваживали гостей заглядывать туда почаще. Короче, где был Симплициус, там всегда слышалось, как весело наигрывают брачи [844], дудки и волынки, стучат кости, шелестят карты и щелкают шашки. Жизнь текла, как в стране Пролежи-бока, и мне ничто так было не любо, как смотреть, когда порою в трактир приходили крестьянские женки и так жестоко чехвостили своих упившихся мужей, что единым духом награждали и меня столь же отменными почетными титулами, да так, что я не мог вставить ни словечушка, на что я, однако, со всеми своими собутыльниками не обращал ни малейшего внимания; когда же их мельницы начинали трещать и ворчать без умолку, брал я у музыканта волынку и заводил такую кудрявую мелодию, что заглушал всю эту бабью трескотню, и ее почти нельзя было расслышать, не то что понять. Однажды сидели мы с батькой честь честью в трактире и собирались отведать водяных колбасок (как зовут мои земляки угрей) и жареных цыпляток; и я только что подложил целенького на тарелку моему батьке, как – о, злополучная Фортуна! – в горницу ввалилась старая наша матка с сенными вилами в руках и с первого же шага, едва только она вошла и нас завидела, ласково возвысила свой голос, словно мартышка, у коей вздумали отнять детеныша: «Вот, стало, бесстыжая твоя рожа, как ты в поле сено гребешь? Срамотель-то какая, ты тут хлещешь вино, а мы с Уршеле спину гнем, на солнце сопрели, а ты тут прохлаждаешься, словно последний пьянчужка! А ты, Симпел, тут рассиживаешь да небо коптишь, словно вонючая лучина; пошел бы да сочинял свой календарь, а не то опять на войну иди, да моего старика не мути; он совсем ошалел и с панталыку сбился, когда ты тут объявился. Уваливай прочь отсюда, чтоб и духа твово не было!» Когда батька мой услышал такие слова и увидел, как на него наступает старая матка, нос у нее красен, глаза горят, да еще вилы в руках, то задрожал он, словно осиновый лист, и от страха не мог вымолвить ни слова. Я же сказал: «Любезная матушка! Иди с миром! День-то сегодня жаркий, так что мы не стерпели жажды, да и собрались уже по домам. Иди сюда, я тебе поднесу!» – «Ключевой воды испить, хвастун!» – сказала матка, однако не столь уж грозно и проворчала еще что-то, да я не мог разобрать. Наконец, после долгой перебранки и пререканий наша матка утихомирилась, а я молвил ей ласковое слово и пригласил к столу, а как выпивка пришлась ей по нутру, то не успели мы оглянуться, а она уже сильно захмелела. Тут можно было подивиться, какой вздор болтают и вперемежку ревмя ревут старые бабы, когда не в меру зальют разлюбезным винцом себе глотку. Под конец я с батькой поволок ее домой, да и навряд ли бы мы ее дотащили, когда бы Урселе, которая нам повстречалась на дороге, не подпихивала ее сзади. И так повелось частенько, покуда мой кошелек порядком не отощал и меня стал навещать господин Прореха. Но понеже никакая печаль никогда не крушила моего сердца, так же было со мной и на сей раз, а наш трактирщик хотя и приметил, как обстоят мои дела, однако ж не встречал меня оттого с неохотою, невзирая на то что я стал проедать у него куда меньше прежнего, ибо я ведь и без того принес ему столько прибыли, что он мог бы кормить меня даром всю неделю кряду. Надлежит мне рассказать о том, какую я учинил штуку, когда совсем расположился на житье у трактирщика, взявшего меня на даровой стол, чтобы я ему пособлял умножать доход. Однажды под вечер завернуло к нам в трактир несколько торговцев скотом, чтобы устроить пирушку, а ночью при ярком свете месяца продолжить свой путь. Мой хозяин приметил, что у них водится сальце, и не прочь был полакомиться, когда бы только знал, как подступиться к делу, а посему обратился ко мне и сказал, что не поскупится на добрый подарок, ежели я так устрою, что они прображничают всю ночь и ему удастся хорошенько пообщипать сих жирных пташек. Я ответил: «Хозяин! Не ломай понапрасну голову! Не будь я Симплициус, ежели не учиню так, что они беспременно тут заночуют, хотя бы и противу своей воли!» Как все вышло? Через несколько часов гости потребовали, чтобы трактирщик подал счет за выпивку, а он прикинулся, что занят по горло, да приговаривал, что ночью ехать опасно и все такое прочее. Но ничего не помогло, и они стали собираться в путь-дорогу. А когда я увидел, что они собрались расплачиваться, то проворно побежал на конюшню, оседлал стоявшего там большого козла, накинул на себя длинный черный плащ, весь им окутался и вылетел со всею поспешностью, направившись к тому перепутью, где, как я знал, должны были пройти сии скототорговцы. Они уже порядочно отъехали от деревни, а, по счастью, было довольно темно, на что они не обращали внимания, ибо хорошо знали дорогу. Не успели они оглянуться, как я выскочил из кустов на козле и помчался прямо на них, не переставая его щипать и теребить, так что весьма явственно было слышно: мек, мек, мек! Я хорошо закутался и лишь чуть-чуть выставил лицо, зажав в зубах гнилушку, которая сильно светилась, так что казалось, будто я изрыгаю из пасти огонь. Нет нужды расписывать, какие мины скорчили наши путники, когда завидели в темноте меня с козлом; они помчались опрометью назад, сбившись такой тесной кучей, что я и посейчас дивлюсь, когда о том вспоминаю; и притом еще орали: «Караул, разбой, спасите!» Первый, кто меня увидел, испустил жалобный вопль, так что я сам забоялся, а мой козел и вовсе перепугался, уперся и не пошел вперед, а только блеял. Я же особенно его не понукал, ибо увидел, что все скототорговцы помчались обратно к трактиру; я же только гарцевал на козле почти на одном месте, чтобы они попроворнее ретировались, хотя они и без того делали это с превеликим усердием, так что не потребовалось особых трудов ни мне, ни моему хозяину, чтобы загнать их на наш двор. Я вернулся прежним путем через заднюю калитку, поставил козла в конюшню и принялся ходить взад и вперед по трактиру, как если бы мне надлежало исправить какое-нибудь дело, и зашел в их покой в то самое время, когда они рассказывали о приключившемся с ними несчастье нашему хозяину, который подливал масла в огонь и увещевал не полагаться впредь с таким легкомыслием на ночь, тем более что у них было надежное пристанище, где им не грозила никакая опасность, и все в том же духе. «Вот, вот! – воскликнул один. – Это мне наука никогда больше не путешествовать по ночам!» – «А привидение, – рассказывал другой, – было такое ужасное и восседало на козле, так что я совершенно уверен, то был сам дьявол – упаси нас от него, господи!» А третий сказал: «А я думал не иначе, что козел наступает мне на пятки, в таком-то я был страхе, да это видно по нам самим». – «Черт побери, а как скакал этот зверь!» – воскликнул первый. «Как мерзко плевал огнем злой дух!» – добавил второй. «А как он мчался на нас, – заметил третий, – словно собрался ни одного в живых не оставить». Я же подумал про себя: «Попали пальцем в небо! Знали бы вы, что эту штуку я вам подстроил, то уж, верно, мне солоно пришлось бы за эту поездочку на козле!» Однако я сказал: «Жаль, что меня тут не было, я предостерег бы господ от этой беды, ибо со мной самим однажды приключилось такое, что козел схватил меня нежданно-негаданно на дороге и донес в зубах до самой конюшни, а потом внезапно исчез, о чем я до нынешнего дня еще никому не сказывал». Они возымели ко мне сожаление, что мне пришлось испытать нечто еще худшее, нежели довелось им самим. Сей перенесенный страх мой хозяин возжелал обратить им в радость, а мне на пользу и потому подносил им кружку за кружкой самого наилучшего вина и угощал их на славу, что они охотно принимали и развеселились так, что пропировали всю ночь и заметно порастрясли кошельки. Хозяин же подумал и обо мне и велел заместо верхового козла приготовить мне отличного индейского петуха, а сам подсел к моему столу и веселился со мною, ибо мы не могли довольно нахохотаться, вспоминая счастливую шутовскую проделку, которую удумали и учинили скототорговцам. До сих пор знавал я одни только счастливые деньки. А теперь послушайте, что со мною приключилось далее: спустя несколько дней в мое пристанище заявился неведомый врач и площадной шарлатан; он был превеликий хвастун, а в медицине понимал не более меня, не считая того, что не умел так заливать, как я, старый практик Симплициссимус. Я свел с ним знакомство и так как хорошо уразумел, что образ жизни, который вел я до сих пор, не сулит мне ничего доброго в будущем и все сойдет с lа на mi, то повел с ним ласковые речи и наговорил ему с три короба о моем искусстве и о том, какие знатные успехи в медицине показал я в разное время в Польше, Москве, Данциге и других местах. «Эге! – сказал врач, который приказывал всем величать его доктором. – Ежели ты пожелаешь оказать мне верную службу и согласишься стать моим слугою, ибо, как ты говоришь, тебе сейчас приходится туго, то я охотно исполню твое желание; однако ты должен будешь самым прилежным образом соблюдать мой интерес и споспешествовать моему благополучию». – «А как же иначе? – возразил я. – Я уже давно помышлял о таком счастливом случае. Ежели только господин соблаговолит меня принять, то я уже поведу себя так, что у него, когда он меня узнает, не будет причины в том раскаиваться». Тут мы сочинили и подписали контракт; один только мой хозяин был недоволен, что я собрался от него уходить, ибо немало был обязан мне и моим кунштюкам приметным приумножением своих доходов. Я тайком его утешил, сказав, что не пройдет много времени, как я снова буду у него, чему он весьма обрадовался. Мой господин меж тем задумал учинить пробу моему искусству, так ли я его хорошо разумею, как похвалялся; того ради на другой день открыл свой фургон и велел мне выкликать его товары, согласно данной мне полной инструкции, которую я и раньше знал не хуже его. Я постарался на славу, что мне было и нетрудно, ибо я за несколько лет перед тем занимался тем же ремеслом, так что господин весьма дивился и, не мешкая, на другой же день отправился со мною в путь, к великому огорчению моего батьки, матки, Урселе и трактирщика. По дороге я почти что раскаивался, что на старости лет должен буду услужать такому господину, который, как я час от часу примечал все лучше, не понимал и половины того, что я знал, но я все время думал: «Кто знает, что случится? Утешься, Симплициус! – говорил я самому себе. – Все устроится лучше, нежели ты сейчас воображаешь». Мы порядочно поколесили повсюду, и мой господин загребал моими трудами немалые деньги, меня же кормил впроголодь и еще того меньше давал мне выпивки, что было вовсе не по мне, ибо я не мог привыкнуть к такой скряжнической кухне. Я вздумал разбогатеть на игре в карты, доставляя себе иногда добрый выигрыш с помощью такого искусства, в коем знал толк, что мне порой и удавалось, так что мой кошелек снова был тугонек; однако было у него такое же свойство, как и у ясного месяца: то он полон, то на ущербе, а то я не мог вытянуть из него ни единого геллера, ибо у меня было обыкновение разом все проматывать, либо пропивать, либо спускать в карты, каковые мои добродетели хорошо вызнал мой господин. Однажды сей мой господин и я с ним прискакали в некий знатный польский город в намерении устроить там нужные дела. Там, когда мой господин, притомившись, улегся в постель и пожелал переночевать, пристал я к одной компании, и мы сперва изрядно выпили, а потом принялись, к моему несчастью, играть в карты. Я не только проиграл все деньги, но и свой камзол, красный кушак и т. д., вплоть до штанов и рубахи. Я пошел полураздетым, ибо уже стемнело, на постоялый двор, и так как мой господин спал крепким сном, то произвел визитацию его кошелька и, забрав денежки, выскользнул как можно проворнее, воротился к своей компании, однако с полным невезением, ибо карты все шли против меня. Не успел я как следует разыграться, чтобы воротить проигрыш – ан, глядь, и эти деньги уплыли, так что я снова принужден был отправиться в трактир, где ночевал мой господин, который меж тем пробудился и тотчас же приметил, что хотя его кошелек на месте, а денежки из него выудили. А когда он за такую неожиданность жестоко выговаривал хозяину, хозяйке и всей челяди, то, на свою беду, пришел я туда в одной рубахе и портках, ибо, как о том уже сказано, проигрался в пух и хотел забрать также и платье моего господина и поставить на карту. Когда он меня завидел, то стоило поглядеть, как он на меня накинулся, ибо я был столь бесстыден, что еще попросил у него денег выкупить платье. Он призывал тысячу бед на мою голову и добавил, что хочет отправить меня по горячим следам на виселицу, но скоро переменил свое мнение и велел мне поскорее забрать пожитки и больше никогда не попадаться ему на глаза, а не то мне придется весьма худо. Я был в превеликом страхе, ибо увидел, что он поставил свою оседланную лошадь рядом с моею и собирался уехать, а потому стал просить и заклинать его именем божиим не покидать меня в такой напасти; однако ничего не помогло: он ускакал. Я подумал: «Ну вот, как говорится: „Лопай, пташка, или околевай!“, и потому побежал что есть мочи рядом с лошадьми [845], покуда мы не удалились на порядочную дистанцию от деревеньки, а я все еще не переставал клянчить деньги, чтобы выкупить платье, но тщетно. Наконец завидел я несколько мужиков, возвращавшихся домой с полевых работ; тут завопил я прежалостным голосом, чтобы они помогли мне против этого разбойника, который забрал у меня лошадь и все мое добро, а мне взамен бросил свои лохмотья. Мои жалобные крики не прошли мимо слуха этих легковерных людей; они быстро подбежали, и так как почли за сущую правду все, что я им наговорил, то сгребли моего доктора и обошлись с ним весьма круто, отняли у него лошадь, надавали ему крепких тумаков, стащили с него изрядный камзол и вручили его мне, а я его проворно взял и напялил на себя. Что тут врач ни уверял, все было напрасно; мои жалостные вопли и крики «разбой!» совершенно проняли мужиков. Засим я вскочил на лошадь, а другую взял за поводья и повел рядом, поблагодарив мужиков за то, что они вовремя подоспели ко мне на помощь, и, оставив доктора в одной рубахе, ускакал полным галопом с такою поспешностью, как только мог. Но все же, отъехав несколько, обернулся и крикнул им, чтобы они не причиняли врачу вреда, то будет неправедно, а ссудили бы его платьем, за такое благодеяние он им окажет благодарность. Сказав это, я отпустил вторую лошадь. Итак, я избавился от самой большой беды, в какую только попадал за всю жизнь. Я нигде долго не останавливался, покуда не прибыл снова в ту страну, где мог снова приняться за составление календарей, и за короткое время заработал так много денег, что послал моему врачу, о коем ненароком услыхал, что он пребывает в одном хорошо известном городе в Швеции, по векселю ровно столько, сколько я у него раньше взял, чрезвычайно благодарил его за оказанную мне доброту, пообещав вскорости повстречаться с ним в другом состоянии и принести ему устное извинение в нанесенном ему по причине крайней нужды бесчестии. Итак, я снова стал сочинителем календарей, и это хорошее дело славно у меня пошло; особливо ж способствовало моему счастью (что, впрочем, в короткое время обернулось весьма плачевно), что я взял к себе столоваться богатого юношу, который весьма пристрастился к составлению календарей, так что я под конец стал его наставником, а он доставлял мне немалую прибыль и оказывал всяческое послушание. Он любил меня от всего сердца, ибо я дозволял ему все, к чему у него была охота. По соседству с нами жила некая весьма приличная девица по имени Цецилия, которая по недостатку денег добывала себе пропитание и насущный хлеб собственными руками и поддерживала свою скудную жизнь тем, что пряла пряжу; на нее-то и устремил свои взоры, чувства и помыслы мой воспитанник Андреолус и через короткое время так пленен был ее ласковыми словами и благонравными минами, что поклялся либо умереть, либо заполучить в свои руки прелестную соседку, связавшись с нею чистыми брачными узами. Он не упускал ни единого случая ни днем, ни ночью, чтобы оказать ей какую-либо услугу и дать понять, сколь сильно любовная страсть снедает его сердце, что Цецилия принимала не то чтоб хладнокровно, но и не слишком горячо, покуда он ее не упросил дать обещание прийти в расположенный неподалеку от нашего дома сад, куда в уреченное время должен был явиться он сам вместе со мною как его гувернером, дабы самым честным образом договориться о будущем бракосочетании. Но все приуготовления привели к нашему величайшему злополучию. Мой Андреолус встретил Цецилию с веселою приятностию, и она ему ответила тем же; в то время как я прогуливался взад и вперед по саду, созерцая редкостные и приятные растения, оба влюбленные уселись под большим красивым кустом шалфея и вели беседу, которую я не всегда мог расслышать. Однако не прошло много времени, как я услышал горестные вопли, плач и крики, чем был весьма озадачен, покуда ко мне не подбежала Цецилия и, не переставая жалобно рыдать и ломать руки, закричала: «Андреолус! Мой любезный Андреолус мертв! О, горе, он лежит там на траве бледный как смерть!» и пр. С перепугу я не мог вымолвить ни слова, а поспешил со всех ног к тому месту, где мой Андреолус распростерся на траве и, как я его ни тряс и ни тормошил, не подавал никаких признаков жизни, а уже совсем окоченел, распух и весь пошел черными пятнами. «Боже милосердный! – воскликнул я. – Андреолус отравился, и это ты, бесстыжая (показывая на Цецилию), нет сомнения, дала ему яд. О, ты умертвила моего Андреолуса! Кто пособит мне разделаться с тобой и лишить тебя жизни за твою злобу?» В бешенстве я наговорил бы ей еще немало, когда бы на наши крики не сбежались соседи, с удивлением воззрившиеся на сие печальное позорище и все, как один, заподозрившие Цецилию, которая хотя от сердечной скорби и приключившегося несчастья едва не лишилась чувств, однако поклялась самыми святыми клятвами, что совершенно не виновна, и ежели только пожелают ее терпеливо выслушать, то готова поведать до мельчайших подробностей, как все случилось. Я же никак не мог успокоиться, ибо от сердечного сокрушения уже не помнил, что делаю. Она начала рассказывать, как Андреолус подвел ее к сему шалфейному кусту и после долгих скромных любовных речей оторвал листик, чтобы немного его пожевать, заметив, что шалфей превосходное и весьма здоровое средство для зубов и десен, которое освежает и очищает их от всего, что на них остается от пищи, о чем нередко говаривал мне господин Симплициссимус; после того продолжал вести со мною беседу, но, о, горе! – посреди самых ласковых речей закатил он прекрасные свои очи, побледнел лицом и затем, к моему величайшему испугу и печали, испустил свой благородный дух. «Глядите! – сказала она, сорвав листик шалфея и потерев им зубы, – вот так и он, вот так и он делал». Меня же это еще более раздосадовало, и я сказал, что то пустые отговорки, коими она никогда себя не оправдает за постыдное убийство. Но едва я смолк, как сломленная жестоким горем и скорбью бедная Цецилия внезапно побледнела, как если бы впала в бесчувствие, и поникла на землю, где тотчас же испустила дух к немалому ужасу нас всех, кто тут присутствовал. «О праведный божe! – воскликнул я. – Что же это такое? Что тут сказать? Неужто сегодня напали на меня разом все несчастья? Какие только злоключения не привелось испытать мне в жизни, но никогда еще мне не приходилось так тяжко, как теперь. Ручаюсь головой, что этот шалфейный куст пропитан ядом, что, впрочем, сему растению вовсе не свойственно. Давайте безо всяких проволочек вырвем его с корнем из земли и сожжем!» Мы немедленно так и поступили, и когда кирками и лопатами отрыли и вытащили куст из земли, что не так скоро нам удалось, то сразу узнали или, лучше сказать, увидели воочию причину смерти обоих любовников; ибо под его корнями нашли преужасную жабу, которая, по всей видимости, своим ядовитым дыханием и отравила куст. Я распорядился тотчас же уведомить о сем прежалостном случае судью тамошнего места, который, опросив очевидцев, велел похоронить столь плачевно погибших особ в одной могиле и предать земле по христианскому обычаю [846]. По сему поводу предался я весьма горестным размышлениям и решил отныне провести остаток дней моих в непрестанной скорби, а также как можно скорее оставить злополучное сие место, что я и совершил. Однако ж первое не мог так скоро исполнить, как бы сильно того ни желал, ибо сему препятствовали различные обстоятельства. Едва я вернулся в свое жилище, как нашел письмо, которое мне прислали мои соотечественники, в коем сообщили, что некоторые сочинители календарей вздумали потешаться над моим и возбудить к нему презрение, отчего мне в голову полезли весьма диковинные мысли. А когда стал я читать далее и узнал, что сыскалось немало и таких людей, коим мои писания наперекор всем завистникам весьма полюбились и приятны, то я успокоился и подумал: «Разве на всех угодишь?», а посему отписал моим соотечественникам, чтобы они уведомили моих недоброхотов, что ежели они не довольны моим календарем (ибо вышло их уже девяносто девять, а мой Симплициссимусовский сотый), то пусть отложат его в сторону и не читают, а увеселяются своими собственными, сколько душе угодно; а я взялся за свое веселое перо в угоду моим соотечественникам, вознамерившись доставить им после тяжких трудов немного отдохновения рассказами о своих приключениях. А ежели мои хулители захотят меня обесславить невеждою, то пусть только не поленятся перелистать мой «Вечный неизменный Календарь» и многие другие глубокомысленные трактатцы и поразмыслят о том, сколь часто под нечистым хитоном скрывается добрый философ, а точно так же порою под простым именем и незначительными словами на дешевой бумаге сокрыто нечто такое, что не всякий сразу уразумеет. Впрочем же, я не могу им ничего лучше присоветовать, как свертеть из моего Календаря цигарку или сделать кулек для перца и других пряностей, меж тем как мои высокочтимые господа соотечественники могут без помехи найти в нем себе увеселение. Написав сие письмо, я собрался в дорогу и вскорости уехал. А что довелось мне увидеть и испытать, о том впредь будет неукоснительно сообщено читателю. Добавление от преудивительного странствующего по всему свету врача Симплициссимуса, в коем он как испытанный бродяга, или вагант, на основании собственного опыта и практики дает наставление, как лечить и пользовать некоторые воображаемые болезни [847]. Всем отцам семейства и добрым хозяйкам для рачительного, полезного, усердного и глубокомысленного употребления на благо их чад и домочадцев Хотя уже во времена славного Ганса Сакса жил некий лекарь, что иссекал из чрева глистов, хотя уже лет тридцать назад объявился доктор Глистогон [848], и в ту же пору изобретен шлифовальный камень для чрезмерно длинных носов и ветряная мельница-моложейка, что перемалывала старух на молодух, а совсем недавно устроен верстак для обтесывания молодых лоботрясов [849] по самоновейшей моде; однако ж на деле все хитрости, инструменты и махины не принесли почитай что никакой пользы. Уж не знаю, оттого ли, что сами мастера не верят своим кунштам или страшатся такого лечения, и потому сами его не употребляют. Того ради я в течение долговременного моего путешествия, побывав в Ост-Индии у яванцев, кои в здравом уме, с хорошей осанкою и сильным телосложением доживают до трех-, четырех– и даже пятисотлетнего возраста (понеже один из них был еще во времена графа Морица в Голландии [850]), подсмотрел их карты и научился у них кое-каким кунштам; и так как я привез в Европу сие искусство на пользу и утешение страждущим, то публично о сем здесь объявлено, дабы подать совет равно как в случае недостатка, так и излишества чего-либо для их телесного и душевного здравия. А ежели какой беспутный юнец занедужит, то ему пособит весьма сносное (проносное, хотел я сказать) лекарство, приготовленное из затвердевшего березового сока, дабы еще не закосневший дуралей с младых лет избавился от запора невежества, когда у пациента неисправный стул и он бывает принужден лечь животом на лавку. Также пользительно доброе рвотное или отворить кровь, особливо же когда пациент уже вообразит, что малость перерос, чтоб подвергать его вышереченному лечению, и мудрый лекарь прописывает ему на спину прут от вербы (а вовсе не вербену), а ежели будет нужда, то и пятипальцевую мазь для щек и ослиных ушей, а то и на все свиное рыло. А ежели у зараженного сим прилипчивым недугом столь крепкая натура, что сказанные средства на него не подействуют, то самое лучшее сунуть его в печь и всего наново перепечь, id est [851] отнять его от материнской груди и посадить на чужие хлеба, да в такое место, где заведен добрый порядок, а начальником, чего доброго, скупердяй. (Боже, упаси нас от каторжной тюрьмы! [852]) Когда пойдет он своею стезею, подобно блудному сыну, то соскочат с него все паразиты, что точили и губили его и не хотели раньше убраться. А ежели зараза вкоренилась так сильно, что не помогает вся совокупная медицина, ибо пациента давным-давно прозвали Ослоухим, Зайцепасом, глупым, как треска, побродягой, свиным сычугом, Крохобором, Дураком, у которого голова – что чан, а ума ни на кочан, и набита она всяким вздором и дерьмом, дурацкими воображениями и фантазиями, как бочка с сельдями пополам с червями, так что сказанное лечение никак на него не подействует; погляди, как тогда дистиллирует сидящая у печи старость и пропускает материю через искусный и удобный змеевик, так что все улетучивается, словно дым, туман и облака. И подобно тому как для сего надобно время, точно так же принуждены и те, что от природы или по несчастному случаю приобрели зоб, килу, горб, заячью губу и прочее в избытке, или, напротив, недостает им роста, силы, здоровья, красоты и мало чего еще доброго, то лишь в любезной старости сносят все сие и вспоминают, что теперешний хитроумный свет, дабы они могли оставаться в чести и почтении, измыслил для них изрядные преимущества, как-то, например: ежели французы увезли все сено с твоего чердака (о прирожденной парше я умалчиваю), так что у тебя плешь во всю голову, то нахлобучь парик и уверяй, что такова теперь мода. Ежели у тебя глупое лицо, то напяль очки; а шрамы на лице прикрой швейцарской бородою! Зоб прикроет красивый воротник, галстук или брыжи, горб – просторный камзол или китель на французский, польский или кроатский манер; узкие бедра скроют широкие шаровары; тощие дряблые икры заменят подкладкой в чулках; когда одна нога короче другой, то тут пособит сапожник неравными каблуками. А что касается крошечных карликов, коих обычно прозывают запечными тараканами, то я не знаю для них иного средства, не считая высокой шляпы, как только заново их перелить, будто оконничный свинец, и затем расплющить и раскатать, что можно видеть на изображении моей мастерской [853]. Принимая в рассуждение, что подобное удлинение претерпевает холодный свинец губительного и неумолимого Сатурна, то отчего бы также не подвергнуть ему маленькое тело, содержащее spiritus vitalis [854]? А что касается шлифования носов, то на сие никто не дивится и не досадует; а раз возможно сей дистиллятор мозга во мгновение ока отрубить напрочь безо всякого разумения, то разве нельзя немного отточить с разумом? И если возможно нарастить новый нос из чужого мяса, то отчего бы не отшлифовать по любому фасону свой собственный! Valeat, любезный мой пациент, подумай о своем начале и конце! И соблюдай, или скорее воспитай, в себе терпение, что советует тебе как ртуть изменчивый и все же верный вагант Симплициус Симплициссимус. КОНЕЦ ГАНС ЯКОБ КРИСТОФ ГРИММЕЛЬСГАУЗЕН И ЕГО РОМАН «СИМПЛИЦИССИМУС» 1. Библиографическая загадка «Симплициссимус» вышел в свет в 1669 г. в обстановке таинственности и мистификации. На фронтисписе изображено странное существо. Носатое, улыбающееся, умное лицо с выпяченным подбородком, с подозрительными рожками и длинными остроконечными ушами. Через плечо на голое тело с толстым животом надета тонкая шпага на перевязи. На крутых бедрах видны птичьи крылья, вероятно гусиные. Существо стоит на двух лапах, одна кончается раздвоенным копытом, другая – утиной перепонкой. Сзади толстый чешуйчатый рыбий хвост с плавниками. В руках большая книга с множеством изображений. Можно различить корону, шутовской колпак, рапиру, игральные кости, замковую башню, корабль, спеленутого младенца, пушку на лафете и др. Эти изображения расположены на плоскости, как в букЕаре или народном календаре. Лапы странного существа попирают разбросанные театральные маски. На титульном листе означено, что это «Жизнеописание диковинного ваганта по имени Мельхиор Штернфельс фон Фуксхейм», а издано оно в свет неким Германом Шлейф-хеймом фон Зульсфортом. Судя по титульному листу, книга была отпечатана в малоизвестном городе Монпельгарте неведомым издателем Иоганном Филлионом. [855] В том же году появилась Continuatio, или шестая книга «Симплициссимуса» [856], где сообщалось, что это сочинение Самуеля Грейфензона фон Хиршфельда, который по неизвестным причинам поместил на титульном листе другое имя, для чего «переставил буквы» своего подлинного. Труд издается посмертно, хотя первые пять частей автор успел сдать в печать. Книгу он частично написал, когда еще был мушкетером. Заметка была подписана загадочными инициалами: «Н. I. С. V. G. Р. zu Cernhein». Прочитав все это в послесловии, читатель, пожалуй, мог догадаться, что с ним ведут какую-то игру. В 1670 г. появился роман «Симплицию-наперекор, или Пространное и диковинное жизнеописание прожженной обманщицы и побродяжкя Кураже… продиктованное прямо под перо автору, на сей раз назвавшемуся Филархом Гроссусом фон Тромменхеймом. Напечатано в Утопии у Феликса Стратиота» [857]. В том же году от имени того же автора был издан роман «Диковинный Шпрингинсфельд, сиречь исполненное балагурства, смехотворное и весьма потешное Жизнеописание некогда бодрого, испытанного и храброго солдата, ныне же изнуренного, дряхлого, однако же весьма продувного бродяги и нищего… Напечатано в Пафлагонии у Феликса Стратиота» [858]. Таким образом, указан один и тот же издатель, но место издания разное и притом, очевидно, вымышленное. Но вот в 1672 г. появляется первая часть романа «Чудесное птичье гнездо» [859], связанного по содержанию с предыдущими. Автором его назван уже Михаель Рехулин фон Земсдорф. А когда (около 1673 г.) вышла последняя (вторая) часть того же романа, то сочинитель ее обозначен целой шеренгой букв, из которых предлагалось составить его имя [860]. Автор словно не столько укрывался под маской, сколько указывал на возможность приоткрыть ее. И, по-видимому, для многих это не составляло особой тайны. Но он перемудрил, и, как только изменились исторические обстоятельства, ключ к загадке, который он совал в руки читателя, был потерян. А между тем посыпался целый град книжек, уже ничем не связанных с содержанием названной выше серии романов, а просто прикрепленных к имени Симплициссимуса. В 1670 г. вышла забавная брошюрка «Первый лежебок», являющаяся переработкой народной легенды с добавлением «Карманной книжки фокусов Симплициссимуса» [861] – серии гравюр с изображением веселящихся шутов, горожан, ландскнехтов, мифологических существ, изображениями палаточного города, оружия, медалей, карт и таинственных надписей. Гравюры, как нередко поступали лубочные издатели, были «заимствованы» из знаменитой серии «Новая карточная игра» Иоста Аммана [862], перетасованы и снабжены довольно нескладными стихами. Как явствует из подзаголовка, брошюрка предназначалась для «всех скоморохов, ярмарочных крикунов (торговцев), игроков, одним словом, для всех тех, кому нужда и польза на публичных рынках ловить удобный случай или увеселять собравшееся общество»? Автор сам себя именует Невеждой и даже Идиотом. В 1672 г. вышла не менее примечательная книга, полная причудливой выдумки и острой сатиры, – «Затейливого Симплициссимуса Мир навыво. рот», выпущенная неким Симоном Ленгфишем фон Хартенфельсом. [863]А через год после нее появилось сочинение, полное суеверных россказней и легенд о волшебном корешке «Альрауне» (мандрагоре), якобы вырастающем под виселицей, – «Симплициссимусовский висельный человечек», изданный неким Израелем Фромшмидтом фон Гугенфельсом. [864]А чуть раньше замысловатый трактат на социально-политические темы «Судейская Плутона, или Искусство стать богатым», где выступает Симплициссимус и вся его родня, собравшаяся на модном курорте, чтобы потолковать о том и о еем. Трактат, изложенный в театрализованной форме, не лишен едкой сатиры, пародирует распространенные в то время литературные светские беседы и игры. Издан он от имени Эриха Штайнфельса фон Груфенсхольма [865]. В 1673 г. некий сеньор Мессмаль выпустил серьезное рассуждение о чистоте немецкого языка под веселым названием «Всемирно прославленного Симплициссимуса Хвастовство и Похвальба своим Немецким Михе-лем, с дозволением всякому, кто только сможет, читать без смеху» [866].Местом издания названа страна, где изобретен печатный станок (Нюрнберг), а год издания нехитро засекречен с помощью выделения отдельных букв (как и в издании некоторых других книг с именем Симплициссимуса). И в том же году вышла анонимно книжечка – шуточный новогодний подарок – «Война бород, или Отбрех неправоназванной Красной бороды от всемирно прославленной Черной бороды Симплициссимуса», также обличавшая галломанию и воздающая хвалы рыжебородым [867]. Мог ли один человек за короткое время выпустить такое множество больших романов и мелких сочинений со столь разнообразной тематикой? Набрал ли он себе такой ворох псевдонимов, или у автора «Симплициссимуса» нашлось множество подражателей, в том числе какой-то безвестный Ганс Якоб Кристоф фон Гриммельсгаузен, выпустивший наряду с двумя «галантными романами» – «Дитвальд и Амелинда» (1670) [868] и «Проксимус и Лимпида» (1672) [869], вызвавшими насмешки знатоков и ценителей этого жанра, также политический трактат-памфлет «Симплициан-ский двуглавый Ratio Status»? [870] С какой стати пристроился он к имени героя простонародной книги? Да и не псевдоним ли и это новое имя? Никто на этот вопрос в то время ответить не мог. А ведь сам Симплицис-симус называет себя в романе еще автором по крайней мере двух книг – «Сатирический Пильграм, или Белое и черное» [871] и «Целомудренный Иосиф» (1667) [872], за которым последовал небольшой роман о слуге Иосифа продувном Музаи. Вопрос об авторе (или авторах) всех этих произведений был далеко не праздным. В те времена присваивали себе имена и произведения и весьма прославленных авторов. При жизни самого Сервантеса выходили подложные продолжения «Дон Кихота», появлялись мнимые переводы и бесконечные продолжения «Гусмана» Кеведо и «Филандера» Мошероша. Имя Симплициссимуса стало своего рода имуществом без хозяина. Появляется несколько «Симплицианскцх» народных календарей, наполненных хозяйственными советами и астрологическими предсказаниями, забавными анекдотами о Симплициссимусе и даже целыми повестями, служащими продолжением романа, приложенными к более позднему его изданию (1671 г.) [873]. Как будто бы по крайней мере эти продолжения надо приписать одному автору. Ну, а как быть с выпускавшимся в Нюрнберге от имени Симплициссимуса «Большим астрологическим ежегодником», содержащим забавный «дискурс», в котором принимают участие Симплициссимус, шут Гонелла (персонаж из фацеций Поджо Браччолини), Гусман, некий Ян Перус и др.? [874] Вызывает недоумение и роман о Яне Перусе, вышедший в 1672 г. без указания места издания, но, по-видимому, во Франкфурте, названный «симплицианским» [875]. Новая цепочка романов, то занимательных, то водянистых историй о приключениях разных бродяг, отставных солдат, шутов и проходимцев, наполненных то описаниями военных действий, то шутовских проделок, как например «Симплицианский Таращи-глаз-на-весь-мир, или Похождения Яна Ребху в четырех частях» (1677 – 1679) [876], «Предиковинное жизнеописание французского вояки Симплициссимуса» (1682), вдобавок выпущенный издателем Филлионом, чье имя стоит на первых изданиях «Симплициссимуса» [877], «Венгерский или Дацианский Симплициссимус» (1683) [878] и, наконец, «Весьма потешный и затейливый Малькольмо фон Либандус… Для редкостного увеселения сочинен Симплицием Симплициссимусом» (1686) [879]. В 1683 – 1684 гг. нюрнбергский издатель Иоганн Ионатан Фельсекер выпустил собрание симплицианских сочинений в трех томах с обильными комментариями неизвестного автора. Предисловие к первому тому возвещало: «Высокочтимому читателю да будет угодно ведать, что сей восставший из могилы забвения Немецкий Симплициссимус весьма улучшен, приумножен и украшен дополнением превосходных примечаний и благозвучных стихов, а равно многими важнейшими отдохновительными и поучительными вещами, чем когда-либо ранее». Слова о «могиле забвения» следует считать издательской уловкой, рассчитанной на то, что о «Симплициссимусе» еще хорошо помнили, но достать его было уже трудно. Иначе не вышли бы вскоре еще два собрания сочинений, выпущенных наследниками И. Фельсекера в 1685 – 1699 гг. и 1713 г. В издание Фель-секеров включены стихотворные обращения к читателю и пояснения гра-вюрованных титульных листов. Двустишия, излагающие содержание глав, проведены через все издание [880]. В конце романа «Шпрингинсфельд» и «Чудесное птичье гнездо» также помещены морализирующие стихи, отсутствующие в первых изданиях. Попали в него и некоторые малоизвестные сочинения, сопряженные с именем Симплициссимуса, относительно которых долгое время нельзя было сказать с полной определенностью, кому же они все-таки принадлежат. Все произведения, вошедшие в это издание, были напечатаны под теми же псевдонимами, под которыми они появились в свое время. Биография автора, сообщенная Комментатором, как мы еще увидим, оказалась сбивчивой и иллюзорной. Можно смело сказать, что к концу века память о нем стерлась. Осталось только имя героя. «Симплициссимуса» читали в различных кругах немецкого общества. В апреле 1688 г. Лейбниц писал герцогине Софии Шарлотте Ганноверской, что в Мюнхене в соборе ему довелось слышать, как иезуитский проповедник вставил в проповедь «смеха ради» «пасхальную сказочку» из «Симплициссимуса», произведения в духе «Франсиона» (Сореля). Лейбниц напрасно пояснял своей корреспондентке, что такое «Симплициссимус». Герцогиня хорошо знала этот роман и 5 июля 1670 г. писала о нем своему брату. Читала она и «Кураже» [881]. Наибольшим успехом «Симплициссимус» пользовался в бюргерской и грамотной простонародной среде. Раннее немецкое просвещение ослабило интерес к этому роману. Век разума не мог оценить апофеоза «дурачества». «Неправдоподобные», причудливые картины, вроде полета ведьм на шабаш, натуралистические сцены, старомодная ученость, запутанные книжные периоды, пересыпанные простонародными словечками – все это казалось «грубым» и «нелепым» читателям, приобщавшимся к литературе по готшедовским прописям и ценившим прежде всего простоту и ясность стиля. Но даже в кругах, близких к Гот-шеду, «Симплициссимус» привлекал к себе внимание. В 1734 г. Фредерика Каролина Нейбер, боровшаяся за реформу немецкого театра вместе с Готшедом, преподнесла основанному им «Немецкому обществу» первый том фельсекеровского издания в качестве новогоднего подарка «от немецкои комедиантки» [882]. В 1751 г. «Всеобщий лексикон ученых» Йохера сообщал под рубрикой «Симплициус», что это «фальшивое имя одного сатирика, под коим в 1669 г. вышел „Затейливый Симпл. Симплициссимус", переложенный на немецкий Германом Шлейфхеймом; 1670 г. „Вечный календарь", „Висельный человечек", к которому написал примечания Израель Фромшмидт или Йог. Людв. Гартманн; „Мир навыворот"; 1671 г. „Сатирический Пильграм"; 1679 г. „Таращи глаз на весь мир" в 4o; и в 1681 г. немецкий перевод Франциска из Клаустро „Bestia Civitatus"». [883] Сведения эти фантастичны. Автору «Симплициссимуса» приписаны книги, к которым он не причастен, и упущены важнейшие, являющиеся его продолжением: «Кураже» и «Шпрингинсфельд». Израель Фромшмидт отождествлен с малозначительным писателем Иоганном Людвигом Гартманном (1640 – 1684). Составитель заметки, по-видимому, не видал ни одного экземпляра «Симплициссимуса», ибо опустил фамилию «Зульсфорт», выставленную на всех изданиях этой книги, и не знал, что она была раскрыта как псевдоним Самуеля Грейфензона фон Хиршфельда. «Симплициссимусом» заинтересовался Лессинг и даже собирался переработать его для нового издания. Он стал составлять заметку о его авторе для «Дополнений» к словарю Йохера, где она и была помещена Аделунгом в незаконченном виде: «Грейфензон (Самуель) из Хиршфельда жил в прошлом столетии и в молодости был мушкетером. Более о нем ничего неизвестно, хотя он написал различные произведения, а именно: „Симплициссимус" – любимый в его время роман, который он поначалу издал под подставным именем Германи Шлейфхейм фон Зельсфорт (Selsfort) и который в 1684 г. был снова издан в Нюрнберге в двух частях в 8-ю долю листа вместе с другими чужими произведениями. „Целомудренный Иосиф"… также в двух частях нюрнбергского издания предшествующего. „Сатирический Пильграм… (Из рукописного наследия Лессинга)"» [884]. В 1798 г. Фридрих Бланкенбург в «Литературных дополнениях к Всеобщей теории изящных искусств Иоганна Георга Зульцера», перечислив известные ему сочинения Самуеля Грейфензона фон Хиршфельда, замечает, что до сих пор «подлинное имя сочинителя неизвестно» [885]. Это замечание осталось без последствий. После появления романа Дефо началось увлечение «робинзонадами». Математик и поэт Абрагам Кестнер (1719 – 1800) обратил внимание на то, что еще задолго до Александра Селькирка, чья история дала толчок для написания «Робинзона Крузо», жизнь человека на необитаемом острове описал «один немец», хотя и приукрасил свой рассказ «диковинными вещами», в которые еще верили в 1669 г. или по крайней мере еще охотно читали [886]. Интерес к «Симплициссимусу» во второй половине XVIII в. не угасал, но читали его преимущественно в народных низах. Родившийся в 1778 г. Клеменс Брентано в посвящении к «Сказке о Гокеле и Хинкеле» рассказывает о старом чудаковатом слуге их дома, большом любителе чтения. У него были «Азиатская Баниза» (Циглер), «Симплициссимус», «Остров Фельзенбург» (Шнабель), Робинзон, морские разбойники, «Картуш» и другие увлекательные книги, способные разжечь необузданную фантазию. В 1756 г. появилась книга «Перемена Счастья и Несчастья во время войны, или Диковинные происшествия в жизни господина Мельхиора Штернфельса фон Фуксхейма, прирожденного дворянина, который спервоначалу был воспитан в глухом лесу крестьянином, а после того отшельником, бывшим, хотя и незнаемым образом, его собственным отцом… и т. д.» [887]. Это пересказ первых пяти книг «Симплициссимуса», причем опущена не только затруднительная ученость, но и крупные эпизоды романа, а также все стихи. Форма повествования от первого лица сохранена. Книга была отпечатана крупным шрифтом на дешевой бумаге и явно предназначалась для невзыскательного читателя. Автор этой переработки не установлен. Иной характер носила переработка Христиана Якоба Вагензейля (1756 – 1839), поместившего несколько отрывков из «Симплициссимуса» в «Библиотеке романов» Рейхарда (в 1779 г.) [888], а в 1785 г. издавшего роман отдельной книгой на тонкой бумаге с изящной гравюрой [889]. В «Преуве-домлении» Вагензейль ссылается на «совет и одобрение» Лессинга, что должно побудить читателя снисходительней отнестись к его труду. Сам Вагензейль был им вполне удовлетворен. «Тот, кто захочет потрудиться и сравнить эгот старый роман с моим новым, скоро на каждой странице с легкостию заметит, что я в этом повествовании многое сократил, многое добавил, многое, надеюсь, безусловно улучшил и вообще сделал более приятным для чтения». По справедливому замечанию Барбары Зальдит, на обработке Вагензейля сказалась «общая позиция снисходительного превосходства, исполненного собственного достоинства XVIII в. по отношению к попавшему в дурную славу XVII» [890]. В пересказе Вагензейля все подчинено новому «просвещенному вкусу». Повествование ведется от третьего лица приглаженным, нейтрализованным языком. Опущены не только ученые рассуждения и аллегорические картины, но и места, показавшиеся неуместными: описание усадьбы батьки, эпизод с кражей сала у священника, сцены с Юпитером и др. Книга открывается рассуждением автора о «тяготах и утеснениях» Тридцатилетней войны, что должно объяснить и отчасти извинить поведение героя, получившего воспитание у крестьянина: «Один из мудрейших людей признался, что его величайшая мудрость заключается в том, что он познал, что ничего не знает, но нашему Симплициссимусу даже не приходило в голову, что можно что-то знать. Добро и Зло было в его глазах одно и то же, и у него было столько же понятия об их различии, как у слепорожденного о системе смешения цветов, а у глухого о гармонии тонов». Встреча мальчика с отшельником выглядит следующим образом: только Симплиций «собрался улечься спать, когда его внимание привлек молящийся голос совсем неподалеку. Голод побудил мальчика пойти на голос, и он увидел перед собою мужчину, благородные черты лица коего вселили ему доверие. Почтенные серебристые седины покрывали темя старца. Он был облачен в длинное коричневое платье со множеством складок, поддерживаемое поясом, а поверх были надеты четки. В правой руке держал он распятие, которое с ревностною горячностию прикладывал к губам и груди. Оба, Симпли-циссимус и отшельник, сперва смутились и не знали, как им поступить. Однако человечность никогда не может совсем заглушить свой голос, даже если она укрылась бегством в темнейшие леса. Отшельник заговорил с заблудившимся столь дружественно, что тот вскоре обрел присутствие духа и доверие к нему». Для довершения облика отшельника были приведены стихи, заимствованные из «Оберона» Виланда: In seinem Ansehn war die angeborne Würde Die unverhüllbar, auch durch eine Kutte scheint; Sein offner Blick war aller Wesen Freund Und schien gewohnt, wiewol der Jahre Bürde Den Nacken sanft gekrümmt stets himmelswärts zu schaun [891]. Вагензейль даже упомянул последнюю литературную новинку – сочинение И. Г. Циммермана «Об уединении», вышедшее в 1784 г. В отличие от издателей 1683 – 1713 гг., лишь сопровождавших комментариями основной текст, Вагензейль ввел дополнения прямо в роман. Рецензент «Всеобщей немецкой библиотеки» нашел, что в новом виде роман и впрямь выиграл и стал гораздо приятнее [892]. Но рецензент «Всеобщей литературной газеты» решительно высказался против произвола по отношению к тексту, включения стихов Виланда и парафраз из «Музариона», что порождает ублюдочный «смешанный стиль». Рецензент издевается над гравюрой, приложенной к книге, где юный Симплициус изображен в модном фраке и высоких ботфортах: «Жаль, что не выпущены также две цепочки от часов» [893]. А в заключение высказывает ядовитое пожелание, чтобы еще через 116 лет (а ровно столько уже протекло со времени первого издания «Симплициссимуса»), т. е. в 1901 г., если кто-нибудь вздумает обработать собственные сочинения Вагензейля, то они попали бы в луч«шие руки! Рецензент допускает некоторую обработку и „удаление ржавчины и грязи“ со старинного памятника, но чтобы это не задевало „дух автора“. В 1790 г. появляется «столь в прошлом столетии прославленный на весь мир Симплиций-Простак, в новом платье покроя 1790 года. Новое издание, переработанное по вышедшему в 1685 году оригиналу в шести книгах» [894]. Автор переработки также ссылается на Лессинга и не отказывается от мысли сделать роман «более приятным», и поэтому некоторые «притянутые издалека политические и моралистические рассуждения» либо сокращены, либо опущены «наряду с бесполезными образцами его начитанности». Орфография была обновлена, а некоторые стихи заменены другими, в том числе и «Песня» отшельника (I, гл. 7). Четверостишие в аллегорическом «сне» (I, гл. 16) разрослось до двадцати строк. На сей раз рецензент «Всеобщей литературной газеты» даже отметил, что внесенные изменения вовсе не столь предосудительны, как это можно было заключить по заглавию [895], тогда как критик «Всеобщей немецкой библиотеки» заметил, что «многое опущено без нужды», как например стихи в третьей главе первой книги, но оставлены «грязные места», которые могли быть удалены путем легких вычерков [896]. Оба рецензента отметили, что, судя по языку, автор должен быть родом из Австрии. Не забыв о «Симплициссимусе», XVIII в. почти ничего не сделал для его изучения. На рубеже нового века книга продолжала оставаться занимательным романом, не лишенным исторического значения, даже более «дельным и приятным», чем «Жиль Блаз» Лесажа, как отозвался о «Симплициссимусе» Гёте, прочитавший его в декабре 1809 г. [897] 2. «Симплициссимус» и немецкие романтики Утвердилось мнение, что «Симплициссимус» был воскрешен немецкими романтиками, пробудившими к нему интерес после мертвой спячки в период Просвещения. [898] Мнение это верно лишь отчасти. Преодоление узкого рационализма Готшеда, обращение Гердера к истории и фольклору, переоценка эстетических ценностей и возрождение на немецкой почве Шекспира – все это не могло не вызвать нового отношения к «Симплициссимусу», Романтиков волновало средневековье, которое они идеализировали. Их привлекал к себе и трагический XVII век – век европейского кризиса, религиозных войн, бедствий и потрясений. В письме к Брентано Людвиг Тик перечислял писателей XVII в., привлекших его внимание: «Пауль Флеминг, Опитц, Лоэнштейн, Логау, Андреас Грифиус и его сын Иоганн, Андреас Черинг». [899] «Симплициссимус» стал известен ему еще раньше. В 1796 г. в альманахе Николаи «Straußfedern» Тик поместил новеллу «Дневник». Юноша, который ведет эти записи, с восторгом отзывается о «Симплициссимусе», где «весьма наглядно изображена целая жизнь», и переписывает в «Дневник» эпизод с Юпитером, оборвав его в конце пятой главы. В 1799 г. Тик включил в первое издание пьесы «Принц Цербино» песню отшельника из «Симплициссимуса», так как задумал переиздать этот роман и «хотел предпослать ему как пробу это стихотворение» [900]. Впоследствии он его не перепечатывал, [901] так как в 1806 г. Арним и Брентано включили его в свою антологию «Чудесный рог мальчика», а Брентано привел эту песню еще и в своей «Сказке о школьном учителе Клопфштоке и его пяти сыновьях» (1814). Включив в «Дневник» эпизод с Юпитером, Тик перенес его в совершенно другую интеллектуальную и художественную атмосферу. Эстетизм и утонченный индивидуализм романтического юноши, который предается ироническим самонаблюдениям и по собственному признанию «играет комедию с самим собой», не имеют ничего общего с раздумьями Симплициссимуса о себе и окружающем его мире. Выписки из «Симплициссимуса» и «Филандера» Мошероша воспринимаются на фоне журналистики в период наполеоновских войн и приобретают публицистическое звучание. Переписав эпизод с Юпитером, автор «Дневника», за которым скрывается сам Тик, говорит, что «тут больше сатиры, нежели это замечает большая часть людей, да и во всей книге больше поэзии и куда лучше стиль, нежели можно было тому поверить. Это место и к нам еще не неприменимо, и подлинный вечный мир может быть доставлен нам только подобным героем. Я всегда вспоминаю этого Юпитера, когда слышу и читаю разнообразные проекты, коими должно быть осчастливлено человечество. Однако теперь никто не читает эту старую забытую книгу, а одни только новые политические газеты». [902] В 1809 г. Людвиг Хакен (1767 – 1835) выпустил анонимно курьезную брошюру «Герой девятнадцатого столетия. Апокалипсис семнадцатого, или Исполнившееся предсказание нашего времени» [903]. Автор высмеивает склонность к политическим предсказаниям и пророчествам, основанным на чтении Апокалипсиса и других древних книг, ибо они лишены какой-нибудь определенности, так что из них можно вычитать «все и ничего, с одинаковым успехом отнести к французской революции и тысячелетнему царству в новом Иерусалиме, к появлению Антихриста и… недавнему падежу скота и кур». Другое дело «Симплициссимус», где события начала XIX в. предвещаются безумцем и тем самым «поясняют нам, чго мир, в котором могут происходить подобные вещи», также «созрел для сумасшедшего дома». Хакен приводит в своей переделке, «согласно требованиям современного вкуса», эпизод с Юпитером и комментирует его в свете современных событий, вплоть до мельчайших, вроде упоминания о подаренных Александром I Наполеону ваз и колонн из сибирского малахита (со ссылкой на «Vosische Zeitung», 1808, № 108). В качестве «немецкого героя», описанного Юпитером, выступает Наполеон Бонапарт, что на первый взгляд странно, но, как уверяет сочинитель, все дело в «чистом патриотизме» автора «Симплициссимуса», не сумевшего «подняться до высот космополитизма» и оказавшегося «слепым орудием в руках суфлирующего ему демона». В 1810 г. Хакен издал свой пересказ «Симплициссимуса». Романтиков коробило от натуралистических сцен «Симплициссимуса» и «Филандера». В «Дневнике» Тик говорит о Мошероше: «Его время, Тридцатилетней войны, воспитало его, и все писатели той эпохи несут на себе отпечаток терпкой грубости, которая особенно великолепна в их языке», но у него нет и в помине «грациозной правды» и «парящей поэзии» [904]. В представлении романтиков действительность является в искусстве грациозно и поэтично. И это требование вступало в свои права, как только они обращались к «Симплициссимусу». В 1809 г. Арним издал сборник «Зимний сад», где поместил повесть «Филандер среди бродячих солдат и цыган во время Тридцатилетней войны», скомпанованную на основании главы «Солдатская жизнь» в книге «Филандер» Мошероша. Решив воссоздать живую картину эпохи, Арним вплел в повесть рассказ Шпрингинсфельда о проделках над ним Кураже. Только героем выступает теперь уже Филандер. Некоторые мотивы из «Симплициссимуса» попали в роман Эйхендорфа «Предчувствие и действительность» (1812), а также обработаны в его новелле «Авантюристы» (1841). «Симплицианские романы властвуют над всей средой „Авантюристов", – писал К. Вейхбер-гер. – Кларинет – переряженный ландскнехт, выдававший себя за странствующего музыканта, – это сам Симплициссимус, безрассудная Зинка соответствует Кураже, да и действие происходит во время Тридцатилетней войны» [905]. Но как раз эта новелла может служить примером поверхностного усвоения симплицианских мотивов. Картины студенческой жизни в Галле анахронистичны. Оба главных героя скорее варианты персонажей из повести Эйхендорфа «Из жизни одного шалопая», чем ландскнехт и маркитантка времен Тридцатилетней войны. Тяжелая борьба в труднейшей ситуации, порожденной суровой действительностью, подменяется беззаботным скольжением по воле случая. Вся обстановка далека от «Симплициссимуса». Горький смех подменен легкой иронией. Все залито лунным светом и исполнено неопределенной мечтательности. Романтики наделяли симплицианских героев своими чувствами, томлениями и порывами, превращая их в условные персонажи, отвлеченные от своего времени. Заслугой романтиков было то, что они обратили внимание на мелкие симплицианские сочинения, заимствуя из них сказочные и легендарные мотивы, которые изобретательно и разнообразно перерабатывали в своих сочинениях. Особенно полюбились им две народные книжки: «Первый лежебок» (1670) и «Симплициссимусовский Висельный человечек» (1673) [906]. В 1808 г. в издававшейся Арнимом и Гёрресом «Газете для отшельников» Брентано напечатал повесть «История и происхождение первой Медвежьей шкуры, в коей изложено народное сказание, снятое с бумажного календарного неба и сладостной толстой Гусиной лапки, согласно рассказу старой няньки, записанному Херцбрудером» [907]. Брентано дополнил сказку множеством забавных деталей, ввел злободневную сатиру на противника романтизма издателя Котта, выступающего в роли мецената, опустившегося ландскнехта «Медвежьей шкуры». Обогащение оказалось мнимым. Сказка порывала с народной традицией. Словно старинную ксилографию с ее резкими и прямыми линиями перерисовал иронический рисовальщик, лишенный внутренней глубины и силы. К истории «Медвежьей шкуры» (дословно «облаченного в медвежью шкуру») – лентяя и лежебоки – обращались и другие романтики. В 1811 г. Юстинус Кернер пишет комедию для театра теней «Медвежья шкура в Зальцбаде», где зло и метко высмеивает рационализм, ставший к тому времени старомодным [908]. В 1812 г. Арним в повести «Изабелла из Египта» превращает симплициссимусовского ландскнехта в услужливого, добродушного и плутоватого странствующего мертвеца, который, возвращаясь в могилу, озабоченно пересчитывает полученные днем чаевые. В повести использован и мотив «висельного человечка», получивший новую трактовку. Вместо злого корешка, обладающего демонической силой, от которой и предостерегал симплицианский трактат, появляется выпестованный доброй цыганкой кобольд, наделенный смешными недостатками и слабостями, кичливый ч ревнивый, но в сущности еще безобидный предтеча «Крошки Цахеса» Э. Т. А. Гофмана. Повесть Арнима – самая удачная и художественно-цельная вещь из всех произведений немецких романтиков на симплицианские мотивы. Но как далека и чужда она подлинному миру Симплициссимуса! В 1804 г. Тик разработал мотив «висельного человечка» в новелле «Руненберг», нагнетая мрачно-демонические картины и подчеркивая душевное смятение героя, что уводило от простодушной и наивной серьезности народной легенды. Этот мотив использован Брентано в драме «Основание Праги» (1814). Написанная со всей легкостью банального романтизма фантастическая повесть Фуке «Висельный человечек» (1810) изобиловала театральными эффектами. В 1817 г. ее переделал в феерию для венской сцены Фердинанд Розенау («Вицлипуцли»). Фуке контаминиро-вал мотивы симплицианских книг. В его повести фигурирует не классический альраун, а «Spiritus familiaris», которым завладела Кураже. В 1827 г. Фуке написал об альрауне еще повесть «Мандрагора» [909]. Немецкие романтики не подошли вплотную к «Симплициссимусу», довольствуясь лишь отдельными мотивами, близкими их мироощущению. Прошедшие интеллектуальную муштру эпохи Просвещения, пропитанные философией Канта, Фихте и Шеллинга, обладавшие высокой литературной культурой, немецкие романтики при всем своем культе «непосредственности» остались чужды простонародной сущности «Симплициссимуса», хотя и восхищались им. Интерес романтиков к «Симплициссимусу» способствовал его изучению. На него обратили внимание братья Гримм. 3 октября 1809 г. Вильгельм Гримм написал Якобу, что приобрел экземпляр романа, а вскоре и Якоб сообщил, что «Симплициссимус» вышел в новой переработке, «вероятно скверной». В декабре того же года В. Гримм посетил в Веймаре Гёте, когда тот «как раз читал Симплициссимуса». Отзыв Гёте о нем В. Гримм обещал пересказать изустно, и он до нас не дошел. В следующем году В. Гримм в рецензии на роман Арнима «Графиня Долорес» не только попутно отметил «великую жизненность» «Симплициссимуса», но и поставил его в один ряд с «Вильгельмом Мейстером» и сочинениями Жан Поля [910]. В предисловии к «Ирландским сказкам об эльфах» В. Гримм указал на сходство отдельных мотивов «Симплициссимуса» с народными сказаниями (эпизод с Муммельзее) [911]. Другие мотивы симплицианских сочинений рассматриваются и в «Немецкой мифологии», «Немецких сказаниях» и других работах братьев Гримм. Многое, что вызывало раньше порицание, стало предметом похвалы. А. В. Шлегель в 1803 – 1804 гг. противопоставлял «Симплициссимуса» «опицевской школе» и ставил ему в заслугу, что он не имел ничего общего со «школьной ученостью», «а брал свои наблюдения из истории и нравов своего времени» [912], Близкий к романтикам Людвиг Вахлер (1867 – 1838) в «Лекциях по истории немецкой национальной литературы» в 1819 г. утверждал, что «Симплициссимус» «в отношении здоровья, грубоватой крепости и правдивости своей внутренней жизни самый содержательный роман среди всех современных и многих позднейших». Он запечатлел «необычайно верную картину ужасов и постыдных деяний войны», следуя «реально ощутимым событиям грубой действительности» [913]. Фридрих Бутервек (1766 – 1828) даже полагал, что «притязания множества писак, которые разглагольствовали в своих романах о геройских деяниях и важных государственных делах, не имея в том ни малейшего опыта… побудили выступить солдата, который в качестве мушкетера участвовал в Тридцатилетней войне». И вот он под именем Шлейфхейма фон Зульсфорта выпустил роман, выхваченный из жизни, чтобы показать, как «диковинно и все же весело ведется в доподлинном мире». Бутервек определяет «Симплициссимус» как «комический роман» [914]. Об авторе загадочного романа по-прежнему ничего не было известно. Историк литературы и романист Франц Горн (1781 – 1837) в 1805 г. в книге «Поэзия и Красноречие немцев» (1822) «реконструировал» портрет Самуеля Грейфензона фон Хиршфельда, который служил во время Тридцатилетней войны мушкетером: «Сомнительно, чтобы он продвинулся по службе дальше обыкновенного солдата, хотя во всяком случае оказал бы честь и более высокому посту. После окончания войны, обогащенный опытом всякого рода, он не нашел лучшего употребления для свободного времени, как написать роман», – «при пламени, которым было охвачено его отечество», «на его еще дымящихся развалинах». Он «все принимал не с легкостью, но и не слишком близко к сердцу». «Это была здоровая, не особенно глубокая, сангвинически легкая натура; он обладал фантазией – я назвал бы ее фантазией поверхностной, – быстротой ума, гибкостью, талантом описания». Но «того, что мы в высоком смысле называем идеями, вряд ли следует нам искать у него». Главное достоинство романа – «картины происшествий, которые автор пережил сам». Тут все важно. «Даже божественный образ побродяжки Кураже мы не должны упускать из виду, ибо она подобно смоляному факелу, горящему кровавым светом, все же освещает нам исторические моменты, ради чего мы должны сносить и отвратительный чад, идущий от этого факела» [915]. Подводя итоги, можно согласиться с утверждением Барбары Зальдит, что в это время ученые еще не занялись серьезно ни самим автором, ни его произведением и что сделанное в свое время замечание Бланкенбурга еще не побудило никого к научному исследованию [916]. 3. Раскрытие псевдонима Оживление интереса к «Симплициссимусу» в период романтизма вызвало несколько новых изданий. В 1822 г. поэт и сатирик Фридрих Вайссер (1761 – 1836) выпустил в двух частях свою переработку романа: «Плутовство и простота, или Симплициссимус XVII столетия в одеянии XIX» [917]. Особенного успеха она не имела. Следующая попытка была предпринята Эдуардом фон Бюловым (1803 – 1853), который в 1834 г. включил в составленную им антологию европейской новеллы переработанную им симплицианскую брошюру «Первый лежебок» [918]. В 1836 г. Бюлов выпустил «Симплициссимуса», сославшись в предисловии на Л. Тика, который «так полюбил эту книгу, что собирался ее обработать» [919]. Бюлов свысока отзывается о своих предшественниках и подчеркивает, что в отличие от них он рассматривает свою работу как труд «реставратора доброго старого портрета, который тот лишь очищает от грязи и возможных записей или исправляет поврежденные места, а сам не берется за кисть, чтобы по нему малевать». Он разрешил себе лишь исправить некоторые «погоешности стиля» и устранить слишком грубые выражения. Сложилось мнение, что Бюлов бережно отнесся к роману, а его книга положила начало изучению Гриммельсгаузена, ибо «тут впервые была сделана попытка соединить с изданием текста его критическую оценку» [920].Мнение это неверно. Предисловие Бюлова не содержало никаких открытий и не дало новых сведений об авторе или тексте. А переработка была вовсе не такой уж безобидной. Бюлов жестоко сократил роман, так что первая, по-видимому самая «грубая», книга сжалась до 26 глав (вместо 31). Он опустил большинство стихов, выбросил последнюю главу пятой книги («Прощай, мир!»), нейтрализовал и пригладил стиль, согласно представлениям и вкусам романтиков. Но времена переменились, и вместо ожидаемых похвал Бюлов встретил уничтожающую критику. «Он слишком много или слишком мало внес изменений, – иронически писал Германи Курц, – и в результате его работа не удовлетворила ни ученых филологов, ни читающую публику» [921]. Германи Курц (1813 – 1873), поэт и историк, и был тем человеком, который положил начало раскрытию подлинного имени автора «Симплициссимуса». Еще в 1835 г. в письме к Адальберту Келлеру он обронил догадку, что «под множеством псевдонимов Грейфензона скрывается истинное имя Кристоффеля Гриммельсгаузена». После выхода книги Бюлова Курц изложил в рецензии свои соображения. Он пользовался трехтомным изданием Фельсекера и смело приписал все произведения, входящие в него, одному автору. Главным его аргументом был сонет, предпосланный роману «Дитвальд и Амелинда», где Гриммельсгаузен прямо назван автором «Симплициссимуса». Курц напечатал свою статью в малораспространенном и недолговечном журнале «Der Spiegel». Она прошла почти незамеченной. С резкой статьей обрушился на издание Бюлова Теодор Эхтермайер (1805 – 1844), основавший вместе с Арнольдом Руге журнал левых гегельянцев «Hallische Jahrbücher». Он упрекал Бюлова не за обработку романа, а за вступление, в котором тот пытался дать историко-культурную и литературную оценку романа, руководствуясь лишь своим эстетическим вкусом. Сочинителем «Симплициссимуса» у Бюлова «все еще назван Грейфензон фон Хиршфельд», – восклицает Эхтермайер, по-видимому знавший об открытии Курца. Однако подлинное имя автора (Christoffel von Grimmeishausen) можно получить путем перестановки букв во всех известных ему псевдонимах в трехтомном собрании Фельсекеров, как-то: 1. Полностью из ряда букв А. с. еее. ff.g. hh.ii. ll. тт. пп. оо. rr. sss. t. ии – на титуле второй части «Чудесного птичьего гнезда». 2. Из Самуель Грейфн-зон фом Хиршфельд – Samuel Greifn-Son vom Hirschfeld, – взятом из многих сочинений. Не покрываются только «d» и «I». 3. Из Эрих Штейнфельс фон Груфенсхолм – Erich Steinfels von Gru-iensholm – из «Судейской Плутона». Не покрываются только одно «m» и «п». 4. Из Израель Фромшмидт фон Гугенфельс – Israel Fromschms<d>t von Hugenfel<s>s – из «Висельного человечка». Совпадает, кроме двух взятых в скобки букв. 5. Герман Шлейфхейм фон Зульсфорт – German Schleifheim von Suls-forf – с титульного листа «Симплициссимуса». В таком написании полностью. 6. Филархус Гроссус фон Тромменхейм – Philarchus Grossus von Trom-menheim – из «Шпрингинсфельда, и „Кураже“. Покрывается Христофорос фон Гриммельсгаузен Christophorus von Grimmeishausen, кроме «m» вместо «n». 7. Синьор Мессмаль – Signeur Messmahl – из «Немецкого Михеля». Содержит полностью имя Гриммельсгаузен. 8. Мельхиор Штернфельс фон Фуксхейм – Melchior Sternfels von Fuchs-heim – согласуется, кроме «с» вместо «g» и «е» вместо «а». Имя самого Симплициссимуса. 9. Михаель Рехулин фон Земсдорф – Michael Rechulin von Sehms-dorff – из первой части «Чудесного птичьего гнезда». Покрывается не полностью. 10. Симон Ленгфриш фон Хартенфельс – Simon Lengfrisch von Har-tenfels – из «Мира навыворот». [922] Покрывается не полностью. Естественно возникал вопрос, а не является ли само имя Гриммельсгаузен также вымышленным, если все псевдонимы выводятся один из-другого? Эхтермайер указывает, что на книгах, изданных под именем Гриммельсгаузена, помечено, что он «гельнгаузенец», и ссылается на комментатора фельсекеровского издания, который сообщал, что автор «Симплициссимуса» «был преисполнен благородной любви к своей родине Гельнгаузену». Сведения, помещенные в шестой книге «Симплициссимуса», что автор умер, едва успев сдать в печать первые пять частей, являются мистификацией, так как большинство его произведений вышло после 1669 г. Эхтермайер не противопоставляет «Симплициссимуса» «искусственной поэзии» силезцев, а считает их двумя сторонами одного и того же процесса. Обычное осуждение «силезской школы» как чего-то уродливого – это «аномалия не развития, а понимания». Силезцы, обогащенные поэтикой, заимствованной у французов и голландцев, а также наследием античности, развивали формальную сторону поэзии в интересах протестантского севера. Они скоро исчерпали себя в пустой риторике и формальных ухищрениях. Принцип их поэзии – «остроумие». Она «глупо аффектирована». Ее отрицание – «низвержение формализма» – было неизбежно. Началось преодоление «догматической оцепенелости». В процесс вступает «народная поэзия юга» с ее «неосознанной наивной традицией», восходящей к средневековью. Эта поэзия – а к ней и принадлежит «Симплицисси-мус» – находится в оппозиции к рыцарству и формализму. Попервоначалу она рядится в шутовское платье. Гриммельсгаузен сам писал романы в духе силезской школы и, по-видимому, придавал им особое значение, ибо подписывал их подлинным именем. Таким образом, «в одном и том же человеке совершенно внешне и неорганично сочетались формальная пустота школьной (схоластической) поэзии и эта народная поэзия, которая для него столь же внешняя, как и искусственная». Эхтермайер указывал на связь «Симплициссимуса» с Фишартом, Мо-шерошем, испанским плутовским романом. И наконец сравнивает «Симплициссимус» с «Дон Кихотом» и находит в нем «демонизм Фауста, непристойности Эйленшпигеля и фантастику Фортуната». Кроме того, «на всем своем протяжении» «Симплициссимус», пародирует «Парцифаля» [923]. Догадка Германна Курца, нашедшая подтверждение в статье Эхтер-майера, все же воспринималась как хитроумная гипотеза. Автора «Симплициссимуса» продолжали именовать Самуелем Грейфензоном фон Хирш-фельдом, который «в молодости был мушкетером» [924]. Понадобились новые усилия и аргументы. Решающее значение имели разыскания филолога Вильгельма Артура Пассова (1814 – 1864), который независимо от Эхтермайера в 1843 г. [925] пришел к тем же выводам, хотя и шел другими путями. Эхтермайер, сопоставив имена всех «авторов» симплицианских сочинений в трехтомном издании 1713 г., раскрыл их как анаграммы, восходящие к основной форме – Гриммельсгаузен. Пассов изучил все, доступные ему, издания «Симплициссимуса» и другие сочинения, приписываемые Гриммельсгаузену, чтобы установить их авторское единство. Ключом для раскрытия загадки он избрал шестую книгу «Симплициссимуса». Принадлежит ли она автору первых пяти книг? В том, что «Заключение» в конце шестой книги было мистификацией, он не сомневался. Но кто мистифицировал, автор всех шести книг или только последней, ловкий подражатель и фальсификатор, «дописавший „Симплициссимуса"»? По мнению Пассова, шестая книга уступала первым «в поэтической ценности, но это могло быть объяснено перенесением действия в далекие, малоизвестные страны, отчего изложение потеряло „свою наглядность и индивидуальность“. Но замечательный язык, свежесть и „редкая простота“ изложения позволяют думать, что это подлинное продолжение романа. Трудно предположить, что „в XVII столетии могли найтись два человека, которые могли бы так писать“. Доказательство подлинности шестой книги „Симплициссимуса“ он нашел в „Судейской Плутона“ (1672), где имеется ссылка на „историю Авара“, рассказанную в этой книге. Но если она подлинная, то ее автор не думал умирать в 1669 г. Заметив, что в „Сим-плицианском вечном календаре“ (1670) сообщается, что Симплициссимус в отрочестве был захвачен гессенцами примерно в 1635 г. и, сопоставив это с утверждением в предисловии к „Сатирическому Пильграму“, что герой „стал под мушкет“ в десятилетнем возрасте, Пассов устанавливает приблизительную дату рождения Гриммельсгаузена – 1625 год. Дата эта оказалась неверной, но первый шаг был сделан. Пассов придавал особое значение сонету, предпосланному «Дитвальду и Амелинде», на который указывал уже Германи Курц. Сонет был подписан условным именем – «Сильвандер». Его мог написать и сам Гриммельсгаузен точно так же, как поступил в «Дон Кихоте» Сервантес. Вот этот сонет: Der Grimmelshauser mag sich wie auch bei den Alten der alt Protheus thät, in mancherley Gestalten verдndern wie Er will, so wird Er doch erkandt, an seiner Feder hier, an seiner treuen Hand. Er schreibe was Er woll, von schlecht, von hohen Sachen, Von Schimpf, von Ernst, von Schwäneken die zu lachen machen, vom Simplicissimo, der Meuder und dem Knan, von der Courage alt, von Weiber oder Mann. Vom Frieden oder Krieg, von Bauern und Soldaten, von Aenderung eines Staats, von Lieb, von Heldenthaten, so blickt doch klar herfür, daЯ er nur Fleiß ankehr, wie er mit Lust und Nutz den Weg zur Tugend lehr. [926] Обращает на себя внимание, что Гриммельсгаузен уподоблен Протею. И в самом деле он постоянно меняет свое обличье. Вот и на титульном листе «Кураже» сказано, что автор «на сей раз называет себя Филархус Гроссус фон Тромменхейм из Гриффберга», т. е. откровенно признает, что и это имя псевдоним. Но кто же все-таки Гриммельсгаузен? Подлинное имя или новый еще более хитроумный псевдоним? Двойная и даже тройная игра с псевдонимами была в обычае того времени. Пассов сопоставляет все известные ему датировки, выделив прежде всего те, которые находились в книгах, подписанных именем Гриммельсгаузен: К «Дитвальду и Амелинде» – Hybspinthal, den 3. Mertz Anno 1669. К «Проксимусу и Лимпиде» – Renichen, den 21. Juli Anno 1672. К «Ratio Status» – Rheinnec, den 26. Juli 1670. «Письмо» Симплициссимуса к сыну, изданное Израелем Фромшмид-том фон Гугенфельсом в брошюре «Висельный человечек», датировано Hereinen, den 29. Juli 1973. (вместо 1673). В предисловии к книге «Сатирический Пильграм», изданной от имени Самуеля Грейфензона фон Хирш-фельда, указано «Hybspinthal, 15. Febr. 1666». Подобную местность трудно было с чем-либо отождествить, и все это походило на мистификацию. На сей раз уже в книгах, подписанных именем Гриммельсгаузена! Присмотревшись к географии «Симплициссимуса», Пассов обнаружил, что таинственный автор прекрасно знает область Верхнего Рейна и его приток Некар. На это указывают и названия различных местностей, и ландшафты в пятой книге романа. Все три лица, которым посвящал свои книги Гриммельсгаузен: Филипп Ганнибал фон унд цу Шауенбург из Некара (роман «Дитвальд и Амелинда»), жена вюртембергского советника юстиции Мария Доротея фон Флекенштейн (роман «Проксимус и Лим-пида») или советник Крафт фон Карлсхейм из Нейхауза – так или иначе связаны с этими местами. Эти наблюдения позволили Пассову, наконец, открыть, что «Renichen», «Rheinnec», «Hercinen», «Cernhein» – это либо различные старинные наименования маленького городка Ренхен (Renchen) в Оберкирхене, неподалеку от Страсбурга, либо анаграммы того же названия. Осталось нераскрытым только значение «Hybspinthal». Теперь удалось связать между собой большое число произведений и с большей вероятностью приписать их одному автору. Но вопрос об его истинном имени мог быть окончательно решен только на основе подлинных документов. И Пассов их нашел! Уже в первой статье он приводит купчую, датированную 1711 г. и подписанную неким Кристофом фон Гриммельсгаузеном, почтмейстером в Ренхене. Пассов предположил, что это сын автора «Симплициссимуса». В следующем 1844 г. Пассов нашел гравюру на меди с изображением нюрнбергского издателя Вольфа Эбер-гардта Фельсекера с небольшим стихотворным посвящением, подписанным Иоганн Якоб Кристоф Гриммельсгаузен [927]. Историческое существование писателя было доказано! Последнее решающее открытие сделал все тот же Пассов. В 1847 г. в церковных книгах Ренхена он обнаружил латинскую запись, сделанную священником Каспаром Бейером: «В лето 1676, 17августа почил в бозе достопочтенный муж великого ума и учености Иоанн Христофор фон Гриммельсгаузен, претор здешнего места, и хотя он по случаю военной смуты вступил в военную службу, и его дети были разбросаны повсюду, однако же случайно все собрались здесь, и он, благочестиво причастившись святых тайн, умер и похоронен, какового душа да упокоится с миром» [928]. Так наконец была раскрыта загадочная буква «Р» (претор) в подписи под «Заключением» в конце шестой книги «Симплициссимуса», теперь уже безусловно вышедшей при жизни автора. Пассов не сразу разыскал эту важнейшую запись, ибо был убежден, что Гриммельсгаузен – протестант. Стало несомненно, что он по крайней мере умер католиком, да и не мог бы занять место претора в городке, находящемся под юрисдикцией страсбургского архиепископа. Из тумана истории выступила фигура реально существовавшего писателя Гриммельсгаузена, который и занял место таинственного Самуеля Грейфензона фон Хиршфельда. 4. Текстологические трудности В середине XIX в. интерес к «Симплициссимусу», переместился. Согретые живым эстетическим чувством, но поверхностные и дилетантские труды романтиков никого не удовлетворяли. Роман перешел в руки филологов, занимавшихся изучением текстов и изданием старинных литературных памятников, выработавших довольно строгие и точные приемы их публикации. Потребность в научном издании «Симплициссимуса» была несомненна, однако филологи натолкнулись на неожиданные и трудно преодолимые препятствия. С неразрешимыми задачами встретились библиографы и книговеды. Издания «Симплициссимуса», обращавшиеся преимущественно в народной среде, сохранились в весьма малом числе. Но уцелевшие экземпляры удивительно отличались друг от друга, даже когда на них был выставлен один и тот же год и одно и то же место издания. Какое же из них считать подлинным? Тем более что сам автор «Симплициссимуса» предостерегал против злостных «перепечатчиков» и грозился «пообрубать им когти». Вот два экземпляра «Симплициссимуса» – оба изданы в 1669 г. неведомым издателем Иоганном Филлионом в малоизвестном городе Момпельгарте. Орфография одного из них отличается диалектальными чертами, другого – подогнана к нормам формирующегося литературного языка. Кроме того, были обнаружены два экземпляра отдельно изданной шестой книги «Симплициссимуса», столь же отличных друг от друга. Казалось несомненным, что роман был выпущен параллельно по крайней мере двумя различными издательствами. Сличение шрифтов, типографских особенностей, книжных украшений, даже опечаток показало, что разнообразие сохранившихся экземпляров этим не исчерпывается. Даже из одной и той же типографии в одном и том же году вышло несколько изданий или «заводов». А может быть, просто на поздних перепечатках выставлялся старый год изданий, как поступали еще в XVIII в.? А может быть, напротив, какое-либо издан ле вышло уже в 1668 г., а год был выставлен вперед, чтобы книга не устарела? Где в действительности напечатан «Симплициссимус», так как место издания, по-видимому, выставлено фиктивно? Кто такой Иоганн Филлион и какое отношение имеет он к нюрнбергскому издателю и книгопродавцу Иоганну Фельсекеру, помещавшему объявление об этой книге в каталоге, выпущенном перед Лейпцигской ярмаркой еще в 1668 г.? [929]Был ли он комиссионером таинственного издателя или просто укрылся за его именем? От решения этих вопросов зависел выбор текста для научного издания. Филологическая наука того времени склонялась к «edi-tio princeps», т. е. первому изданию, а оно-то и не было надежно установлено. Но медлить с изданием «Симплициссимуса» уже было невозможно. Первым, кто предпринял такую попытку, был Вильгельм Людвиг Хол-ланд (1822 – 1891). В 1851 г. он выпустил «Симплициссимус». «Опыт издания по четырем старейшим тиснениям», где перепечатал 21-ю главу первой книги романа [930]. В основу издания Холланд положил текст 1669 г. (по экземпляру, принадлежавшему поэту Людвигу Уланду). Холланд обозначил его буквой «А». Титульный лист этого издания начинался словами: «Вновь расположенный и значительно улучшенный Затейливый Симплициссимус» [931]. В примечаниях были приведены разночтения по другим изданиям, также получившим буквенные обозначения: «Немецкий Симплициссимус» («Simplicissimus Teutsch»), 1669 г. («В»), «Симплициссимус» по изданию 1670 («С») и 1671 г. («D»). Не совсем ясно, чем руководствовался Холланд, приняв за основное издание книгу, по титульному листу которой уже можно было заключить, что она выходит не первый раз. Возможно, его привлекала «исправность» этого издания, нормализация языка и правописания по сравнению с другим изданием 1669 г., отличавшимся резкими диалектальными чертами. Позднее голландский филолог Я. Схольте обозначил издание «А» как «издание школьного учителя» («Schulmeister-Ausgabe») [932], так как оно было «заботливо переработано по грамматике Кристина Квенца», чтобы сделать его «более доступным для посредственного читателя». Возможно, что это было сделано с ведома и согласия автора. Как показал Тёрнвалл, многие разночтения из этого издания перешли в последнее прижизненное издание 1671 г. («D») [933], что уже трудно было приписать неправомочному издателю. А. Келлер (1811 – 1883), осуществивший в 1854 – 1862 гг. первое критическое издание «Симплициссимуса», сохранил буквенные обозначения Холланда, но в основу своего издания положил «Немецкого Симплициссимуса» 1669 г. («В»,) [934]. Особенность издания Келлера – привлечение трехтомного издания Фельсекера. Следующее научное издание «Симплициссимуса» было выпущено в 1863 – 1864 гг. Генрихом Курцем [935]по изданию 1671 г. («D») [936], где, помимо шестой книги, были помещены три «Continuatio», взятые из симплицианских календарей, и «летучий лист» – объявление от имени врача Симплициссимуса. В издании помещено двадцать гравюр, отсутствовавших в прежних, орфография переработана, внесены небольшие дополнения, прозаические обозначения содержания в начале каждой главы заменены двустишиями. По мнению Схольте, все эти «новшества» были порождены издательской борьбой с конкурентами, хотя и «не без сопричастности автора» [937]. Схольте дал изданию 1671 г. опознавательную кличку «Барочный Симплициссимус», ибо переработка текста «показывает применение нового стилевого принципа, который должен был придать народному роману модный характер барокко». [938] «И чтобы увенчать все это бесчинство, – пишет он в другом месте, – у конкурента-издателя был похищен нормализованный язык… Так был опущен в могилу язык гриммельегаузеновского „Симплициссимуса" до того, как сам сочинитель покинул земную юдоль». Гриммельсгаузен не просто «дозволил» издателю воспользоваться трудами корректора 1669 г. («А»), а принял их, так как это обеспечивало более широкое распространение книги по всей Германии. Сохраняя диалект как стилистическое средство для характеристики персонажей, Гриммельсгаузен убрал или позволил убрать диалектальные черты своей авторской речи. В издании 1671 г. сняты некоторые поправки корректора и внесены новые изменения, вставлены эпитеты и простонародные выражения, что мог сделать только сам автор [939]. Издание 1671 г. отвечало последней воле автора. Оно наиболее зрелое в художественном отношении. А различные продолжения и прибавления появились в нем далеко не случайно. Феликс Бобертаг (1841 – 1907), подготовивший критическое издание «Симплициссимуса», [940] положил в основу его текст 1671 г., который был воспроизведен (вместе с иллюстрациями) по параллельному (очень близкому) изданию «J». Текст «D» был принят и Г. Борхердтом в последнем по времени научном издании сочинений Гриммельсгаузена (1921) [941]. В 1874 г. Юлиус Титманн (1814 – 1883) издал «Симплициссимус», но тексту «В», иными словами, повторил издание А. Келлера [942]. В 1880 г. Рудольф Кегель (1855 – 1899) отважился завершить дело Холланда и издал «Симплициссимуса», по тексту «А» [943]. В этом кратком обзоре критических изданий «Симплициссимуса», мы познакомились и с особенностями основных прижизненных изданий, кроме одного, которое никогда не перепечатывалось полностью, а лишь привлекалось для сравнительного изучения. Это так называемое издание «С» [944] 1670 г., которое Схольте назвал «Календарный Симплициссимус» (Calender-Simplicissimus), потому что на его титульном листе было объявлено, что оно выходит вместе с симплициссимусовским «вечным диковинным календарем». Такой календарь вышел в 1670 г., но в другом формате у издателя Вольфа Эберхардта Фельсекера, тогда как издание «С», появилось отдельно, с прежним фиктивным указанием места (Момпельгарт) и издателя (Иоганн Филлион), но на титульном листе остались следы первоначального замысла. В предварительном каталоге Лейпцигской осенней ярмарки 1669 г. было обнаружено указание на титул «Симплициссимуса» с упоминанием «Вечного календаря». Это издание помогло установить книгоиздателя, выпустившего экземпляр с таким титульным листом. Но это вовсе не означало, что все книги, выпущенные под именем Иоганна Филлиона, были изданы Фельсекером! У Гриммельсгаузена были два издателя: Фельсекер в Нюрнберге и Георг Мюллер во Франкфурте, осуществивший издание «А». Но с кем из них он раньше вступил в деловые отношения? Не познакомился ли он с Фельсекером, только когда порвал с Мюллером? Не стал ли Фельсекер издателем «Симплициссимуса» только после того, как возникла мысль об издании симплициссимусовского календаря? Поспешность, с какой был изготовлен титульный лист, который потом даже не успели переделать, казалось бы, косвенно это подтверждала. Также выяснилось, что титульный лист издания «А» представляет собой плохую перегравюровку титульного листа «В», что заметил уже А. Келлер, тогда как сравнение титульных листов изданий «В», «С», «Д» и даже подсчет штрихов на гравюре указывали на одного и того же издателя. В таком случае издание «В» тоже осуществлено Фельсекером. Но и это не решало вопроса о первом издателе «Симплициссимуса». Еще Генрих Курц, Р. Кегель и Ф. Бобертаг предполагали, что известные экземпляры «Симплициссимуса» могли быть позднейшими перепечатками и существовало еще одно, не дошедшее до нас издание «X». Находили новые, неизвестные ранее экземпляры, но они ставили новые загадки. По опечаткам, и притом на титульных листах, были установлены два параллельных издания «В». На одном стояло «Monpelgart» вместо «Mompelgart», а на другом искажено имя мнимого автора «Ssyleifheim». Какое же из них самое первое? А не существовал ли еще таинственный третий издатель, который и осуществил «editio princeps»? Одно время Схольте так и думал. Он основывался на наблюдениях Г. Кённеке, который «твердо» установил, что весь типографский материал «Симплициссимуса» «В», начиная от шрифтов и кончая книжными украшениями, близок к тому, который употребляли в типографии франкфуртского издателя Вильгельма Зерлина, выпускавшего в 1668 – 1669 гг. «Continuatio Diarii Europaei» [945]. А ведь из этого издания Гриммельсгаузен и почерпнул материал для «робинзонады» в шестой книге «Симплициссимуса». Скоро эти соображения вступили в противоречие с другими догадками. Еще в 1912 г. Схольте выяснил, что у нюрнбергского издателя Вольфа Эберхардта Фельсекера (1626 – 1680) был сын Иоганн Ионатан, которому в год издания «Симплициссимуса» было примерно одиннадцать лет от роду. Схольте предположил, что это имя и послужило анаграммой для обозначения мнимого издателя. Johann Jon. fil., т. е. filius (лаг.) – сын, превратилось в Fillion fil. Job… Стало быть, Вольф Фельсекер принял участие в затейливой мистификации автора. Унаследовав дело отца, Иоганн Ионатан предпринял издание трехтомного собрания «симплициан-ских сочинений», вышедшее в 1683 г. с его предисловием. Он же пригласил Комментатора, оставшегося нам неизвестным, и, вероятно, снабдил его какими-то сведениями об авторе. Сам участник мистификации, он не раскрыл ни имени Гриммельсгаузена, ни подробностей издания его книги. Не сделали это и его наследники (издания 1693 и 1713 гг.). Открытие Схольте оставалось остроумной догадкой, но не служило безупречным доказательством. Смущало, что книга под именем Иоганна Филлиона была выпущена двумя различными издателями в 1669 г. Озадачивало и то, что в 1682 г. был выпущен в свет «Французский Симплициссимус», издателем которого также обозначен Иоганн Филлион. А может быть, он все же существовал? И еще в 1927 г. Р. Алевин продолжал утверждать, что далеко не доказано, будто Фельсекер и Филлион идентичны. [946] Только в 1939 г. М. Кошлиг после скрупулезного изучения типографских особенностей издания 1669 г. «В» сумел доказать, что уже «Simplicissimus Teutsch» («editio princeps») был напечатан в Нюрнберге в типографии Фельсекера [947]. В 1949 г. с ним, наконец, согласился Схольте. Неоспоримой заслугой Схольте было филологически точное издание основных произведений Гриммельсгаузена симплицианского круга, осуществленное им с 1923 по 1943 г. Исследователи также получили сводку всех разночтений «Симплициссимуса» по изданиям 1669 – 1671 гг. Занимаясь свыше пятидесяти лет изучением текстов и биографических материалов Гриммельсгаузена, маститый голландский ученый сделал большое число ценных открытий. Но он подавлял своим авторитетом, а необычайное упорство, с каким он отстаивал «editio princeps», надолго задержало правильную оценку места и значения последнего прижизненного издания (1671 г.). 5. Биографические поиски и находки Последнее научное издание сочинений Гриммельсгаузена в XIX в. было осуществлено Ф. Бобертагом. Дальнейшее изучение упиралось в биографическую проблему. Об авторе «Симплициссимуса» все еще было мало известно, а Бобертаг даже предрекал, что ничего важного и не будет найдено. Биографы Гриммельсгаузена по-прежнему обращались к фельсе-керовскому изданию, где Симплициссимус отождествлялся с автором книги. Комментатор этого издания сообщал, что Симплициус хорошо знал «промысел живущих в Шпессерте поселян», занимавшихся разведением скота, и в отличие от других людей «низкого происхождения», которые, если их вознесет Фортуна, «не хотят о нем помнить, оказывал благодарную любовь к своей родине Гельнгаузену». Он «пользовался расположением при княжеских дворах» и занимал «почетное место старшины в Ренхене в Шварцвальде – древнем городе, разоренном гуннским тираном Атиллой, ныне же торговом местечке». «Неустанными трудами и удивительным предначертанием счастья» Симплициссимус достиг «обоих благородств»: «рыцарского дворянства» и «благородства свободных людей» (под чем надо разуметь ученость). Находки Пассова, казалось, лишь подтверждали достоверность Комментария. Издатели сочинений Гриммельсгаузена расцвечивали эти скудные сведения деталями, вычитанными из романа, хотя еще престарелый А. Келлер настойчиво призывал к осторожности. Филологическая точность приходила в противоречие с произвольными домыслами, от которых не отказался даже Генрих Курц, не говоря уже о Рудольфе Кёгеле, заставившем Гриммельсгаузена совершить путешествие по Франции, Нидерландам и другим странам. Усиливающееся под влиянием естественнонаучных воззрений и философии позитивизма стремление объяснить творчество писателя только воздействием внешней среды, его биологическими и социальными особенностями, но не подкрепленное реальными документами приводило к наивным представлениям о «типичном» мушкетере эпохи Тридцатилетней войны, вышедшем из самых низов крестьянского сословия и «бесхитростно» поведавшем историю своей жизни, разукрасив ее «во вкусе своего времени» некоторыми вымышленными эпизодами и подробностями. Но вскоре последовали неожиданные открытия. В 1881 г. библиотекарь в Касселе Альберт Дункер обнаружил черновую купчую 1571 г., которую заключил «сотник» («Zentgrafe») в Рейнхен-бахе Йорг Кристов фон Гриммельсгаузен и его жена на приобретение дома в городе Гельнгаузене за 135 гульденов с обязательством нести все городские подати. Удалось отыскать и деревеньку Grymaltshusen в герцогстве Саксен-Майнинген и установить, что она была продана еще в 1327 г. ее владельцем, причем купчая была скреплена печатью графа Хеннен-берга, так как собственная печать у скромного «оруженосца» («armiger») дворянина Гриммельсгаузена отсутствовала [948]. Предками Гриммельсгаузена оказались не бедные, жившие в лесной глуши крестьяне, а обедневшие и огорожанившиеся дворяне. И, следовательно, он приобрел свое «благородство» не личными заслугами, как утверждал Комментатор. Вскоре барон Георг фон Шауенбург, занимавшийся генеалогическими разысканиями, натолкнулся на большое число документов, из которых явствовало, что некий Кристоф фон Гриммельсгаузен с 1650 по 1656 г. состоял на службе у его предков в качестве управляющего и некоторое время жил в деревушке Гайсбах неподалеку от Оберкирха. Не он ли автор «Симплициссимуса»? Барон привлек для дальнейшего изучения историка Ф. Рупперта [949], а затем Густава Кённеке (1845 – 1920), который придал этим разысканиям невиданный размах. Он не пропустил ни одной местности, так или иначе указывавшей на Гриммельсгаузена, чтобы не побывать там и не обследовать сохранившиеся архивы. Результаты превзошли все ожидания. Во втором издании своего «Атласа картин по истории немецкой национальной литературы», вышедшем в 1895 г., Кённеке воспроизвел факсимиле некоторых найденных документов и кратко изложил биографию Гриммельсгаузена со множеством новых дат и сведений [950]. Однако обещанная Кённеке публикация собранных документов и материалов надолго задержалась. Лишь после его смерти они были изданы в 1926 – 1928 гг. Я. Схольте, составив два обширных тома [951]. Одновременно вели поиски и другие ученые. Все новые находки то ставили в тупик, то указывали пути для дальнейших разысканий. В церковных книгах, протоколах ратуш и судов, в епископских канцеляриях и военных архивах было обнаружено множество документов и записей, важных не только для установления биографии Гриммельсгаузена, но и для истолкования его произведения. В. Гротефенд нашел в протоколах ратуши Гельнгаузена имя «капитана армии» Каспара Гриммельсгаузена из Ганау и его жены Катарины, которых поспешили объявить родителями писателя [952].Кённеке высказал предположение, что это его старший брат, а позднее выяснилось, что это его дядя [953]. А. Оверманн разыскал документы, раскрывающие обстоятельства, при которых Гриммельсгаузен получил должность претора в Ренхене [954]. Долгое время к числу волнующих загадок принадлежало обозначение «Hybspinthal», выставленное при датировке «Сатирического Пильграма» и романа «Дитвальд и Амелинда», вдобавок, как мы знаем, подписанного полным именем Гриммельсгаузена. И вот в генеральном архиве в Карлсруэ, куда были переданы акты из Оберкирхена, Схольте обнаружил письмо сына Гриммельсгаузена Франца Кристофа от 12 апреля 1711 г. В этом письме упоминалось местечко «Шпитальбюне» («Spitalbühne»), принадлежавшее некоему «господину Эльтцу, постоянно жившему в Эйс-фельдте»,, где он был амтманом. Местечко так запустело, что было оценено судом в Гайсбахе всего в 15 флоринов. Его и откупил себе в «наследственное владение» Гриммельсгаузен в 1653 г. и затем, как пишет его сын, «обработал, засадил деревьями и, наконец, построил там два дома, и владел тем местом, покуда не помер» [955]. Новая биографическая подробность разрешила филологическую загадку. Гриммельсгаузен и на сей раз прибег к анаграмме. В 1914 г. Артур Бехтольд, занимавшийся архивными изысканиями параллельно с Кённеке и Схольте, опубликовал биографию Гриммельсгаузена, в которой прослеживал его жизненный путь на фоне событий его времени, в особенности Тридцатилетней войны [956]. Он не «вычитывает» биографических фактов из романа, а комментирует его на основании известных событий и взаимоотношений Гриммельсгаузена с исторически установленными лицами. Начиная с 1639 г. биография Гриммельсгаузена стала известна во множестве подробностей, но весь ранний период его жизни оставался неизвестным. Приходилось искать косвенные свидетельства. Особенное внимание привлекали события и обстоятельства, упоминаемые Гриммельсгаузеном, которые он не мог узнать или почерпнуть из книг или официальных известий своего времени, однако достоверность которых частично или полностью подтверждается сохранившимися историческими документами. Было установлено, что многие эпизоды «Симплициссимуса» отвечают исторической действительности, но это все же не означало, что автор был свидетелем или участником описываемых им событий. Достоверность их описания говорила лишь о том, что он пользовался надежными источниками. В то же время тщательная проверка частностей показала, что Гриммельсгаузен довольно свободно обращался с несомненно известными ему фактами, а сопоставление «хронологии» романа и действительной хронологии событий раскрыло ее условность. Отождествление Гриммельсгаузена с личностью главного героя стало невозможно. Путем сложного анализа документов и событий в романе Кённеке установил, что Гриммельсгаузен не был в крепости Липпштадт, где на долю Симплициссимуса выпало немало приключений, не совершал, как он, путешествия в Кёльн, а оттуда в Париж, не был в Филиппсбурге, когда его занимали имперские войска, не принимал участие в осаде крепости Брейзах веймарцами и т. д. При оценке биографического значения «Симплициссимуса» приходилось все более и более считаться с художественным замыслом произведения, его композицией, внутренним развитием действия и психологией героя. Немаловажное значение имел и произведенный Кённеке анализ «Шпрингинсфельда», изобиловавшего описаниями военных событий. Сопоставление их с эпизодами «Симплициссимуса» помогло раскрыть технику введения Гриммельсгаузеном исторических деталей и установить некоторые его источники. Точно так же из других произведений Гриммельсгаузена, в особенности из составленного им «Симплицианского вечного календаря», (1670), были извлечены некоторые автобиографические признания, достоверность которых подтверждалась рядом веских соображений. Биография Гриммельсгаузена несколько потускнела и стала выглядеть прозаично. Перед нами уже не вечный бродяга, шут, ландскнехт, порой даже мародер, а солидный и здравомыслящий бюргер, хотя и немало всего повидавший в это бурное и тревожное время. Вот как в настоящее время вкратце представляется его биография. Предки его были владельцами деревушки Гримельсгаузен (Гримальтху-зен) на левом берегу реки Верра в десяти километрах к северо-западу от города Гельнгаузена, обюргерились и утратили связь со своим сословием. Мельхиор, дед писателя, был пекарем и трактирщ'иком. В то же время он выступал в роли «ходатая» беднейших горожан. Предполагают, что и отец писателя занимался тем же. Дата рождения Ганса Якоба Кристофа Грим-мельсгаузена и даже место рождения точно не установлены. Вероятней всего, он родился в Гельнгаузене в 1621 г. Если же принять, что он указал дату рождения Симплициссимуса, сообразуясь со своей собственной (день битвы при Хёхсте), то он родился 22 июня 1622 г. Опираясь на некоторые сведения в «Вечном календаре», можно утверждать, что с 1627 г. Гриммельсгаузен посещал начальную школу в Гельнгаузене, где учился до сентября 1634 г., когда город был захвачен и разорен имперскими войсками. В 1634 г. находился среди беженцев, укрывшихся в крепости Ганау. В начале 1635 г., вероятно, был захвачен кроатами, а затем гессенцами. С осени 1637 до весны 1639 г. находился в Вестфалии, пристав к армии Гёца, и принимал участие в различных операциях, в том числе в битве под Виттенвейером (август 1638 г.). Первые документальные свидетельства о его жизни датируются концом 1639 г., когда он занял должность писца у коменданта города и крепости Оффенбург в Бадене барона Ганса Рейн-гарта фон Шауенбурга. Последний документ, прошедший в этой канцелярии через руки Гриммельсгаузена, датирован 5 мая 1647 г. С середины 1648 г. он служит в должности писца у полковника Иоганна Буркхарда барона фон Эльтера, коменданта Вассербурга на Инне. После заключения Вестфальского мира (24 октября 1648 г.) Гриммельсгаузен, по-видимому, пробыл на зимних квартирах в Верхнем Пфальце до весны 1649 г. Возвратившись в Оффенбург, вступил в брак с Катариной Хеннингер (30 августа 1649 г.), а вскоре занял должность управляющего родовым поместьем баронов Шауенбургов в Гайсбахе в Рентале, у подножья Шва рц-вальдских гор, неподалеку от города Оберкирхена. Должность его состояла в надзоре за имением и сборе податей с крестьян, находившихся в крепостной зависимости у Шауенбургов. С конца 1656 до 1658 г. он держит в Гайсбахе небольшой трактир, пытается начать торговлю лошадьми. В 1653 г. приобретает у «кригсрата» фон Эльца пустошь Шпитальбюне (также принадлежавшую Шауенбургам как верховным владельцам). Здесь он строит два дома, один из которых сдает в аренду Гансу фон Шауенбургу, получив взамен дом управляющего под замковой горой, который он отремонтировал, чтобы открыть трактир. Задолжав деньги Шауенбургам, он в 1660 г. оставил место управляющего и в 1661 г. поступил на службу к страсбургскому врачу Иоганну Куферу, получившему в залоговый лен поместье и замок Уленбург, где Гриммельсгаузен, наделенный титулом «бургфогта»(, исполнял обязанности управляющего и эконома. В Уленбурге была библиотека, и он, вероятно, получил возможность пополнить пробелы в образовании. Иоганн Куфер, насчитывавший среди своих пациентов герцога Вюртембергского и страсбургского епископа, знал лично Мошероша, а также Румплера фон Лёвенталя И Иоганна Шнейбера, основавших в 1633 г. в Страсбурге учено-литературное общество «Под елью». Соприкоснувшись с литературной жизнью высших кругов, Гриммельсгаузен не вынес ничего, кроме горечи и разочарования, о чем свидетельствуют сатирические выпады в «Немецком Михеле» против «Лилиенштадта» (герб Страсбурга – лилия) и его насмешливое отношение к медикам (в «Сатирическом Пильграме» и «Симплициссимусе», где в лице доктора Канариса он, по-видимому, вывел Иоганна Куфера). Гриммельсгаузен привел Уленбург в цветущее состояние, отремонтировал замок, построил хозяйственные службы, заложил виноградники. Не поладив с владельцами, он в 1665 г. возвращается в Гайсбах и в Шпитальбюне в своем старом доме открывает трактир «У серебряной звезды». Материальное положение его в это время тяжелое, о чем свидетельствует расписка от 20 февраля 1666 г. о перерасчете долга с бароном Филиппом Ганнибалом фон Шауенбургом [957]. К этому времени относится и датировка его книги «Сатирический Пильграм» – «Хибспинталь, 15 февраля 1666 года». Начав, по-видимому, еще в Уленбурге литературную деятельность, Гриммельсгаузен продолжает ее в Гайсбахе и Ренхене, где после долгих хлопот получает должность претора («Schultheiß). Ренхен с приписанными к нему двумя деревеньками принадлежал страсбургскому епископству, но все городские должности были выборными. В обязанности претора входили не только разбор мелких судебных дел, составление имущественных актов и охрана порядка, но и сбор податей и налогов. Поэтому Гриммельсгаузен должен был представить залог, которым и послужило Шпитальбюне. После соблюдения всех формальностей 20 апреля 1667 г. он был утвержден в этой должности. Не следует преувеличивать ее значение или видеть в ней особый почет. «Должность эта, как раньше, так и впоследствии, всегда заступалась местным бюргером, который отправлял ее наряду со своими ремесленными или сельскохозяйственными занятиями; она не требовала особенного образования и не давала права говорить о каком-то высоком, соответствующем заслугам, посте». Ренхен был маленьким городишком, вдобавок разоренным Тридцатилетней войной и обезлюдевшим. Однако он стоял на торговых путях из Швейцарии, Тироля и Баварии, что дало ему возможность несколько оправиться. В Ренхене, невзирая на множество мелких и докучливых административных дел, Гриммельсгаузен и написал все основные произведения, а также занимался составлением календарей. Последние годы его жизни совпали с французско-нидерландско-немецкой войной. В 1675 г. Ренхен попал в сферу военных действий, что чрезвычайно осложнило жизнь Гриммельсгаузена, который был тяжело болен. Литературная работа его пресеклась. 17 августа 1676 г. он умер, а в 1879 г. в тот же день в Ренхене был открыт памятник. В 1924 и 1951 гг. в Ренхене торжественно отмечались его годовщины и были выпущены специальные литературные сборники. [958] Достоверных портретов Гриммельсгаузена нет [959]. На основании упоминаний в документах, автобиографических и косвенных свидетельств о его облике сложилось такое представление: он был высокого роста, огненно-рыж, дюж, вынослив, вспыльчив, общителен, деловит, большой любитель горячительных напитков [960], балагур и рассказчик. Отличался хорошей памятью и любознательностью. По-видимому, он немного знал латынь, умел разбираться в географических картах, был начитан и обладал жизненным опытом. Почерк его, как отметили первые же архивисты, которые с ним столкнулись, был отменно разборчив, ясен, чист, «почти красив, так что даже трудно предположить, чтоб эта рука, кроме пера, когда-либо держала мушкет». [961] 6. Установление авторства В конце XIX в. трехтомное (фельсекеровское) издание Гриммельсгаузена почти утратило значение биографического источника, но сохранилось убеждение, что по крайней мере все сочинения, вошедшие в него, принадлежат одному автору. Находка отдельных изданий лишь «уточняла» хронологию произведений, но не ставила под сомнение их авторство. Начало литературной деятельности Гриммельсгаузена стали относить к 1659 – 1660 гг., когда вышли книги «Летучий странник на луне или весьма затейливое и предиковинное описание Нового света луны» (1659) и «Диковинное сонное видение о Тебе и обо Мне»,, напечатанное вместе с еще одним сочинением – «Краткое и забавное описание неслыханного доселе путешествия, которое недавно совершил господин Бильграм фон Хоевандерн в Новый высокий мир луны» (1660) [962]. Все три произведения вошли в собрание сочинений, изданное Фельсекерами в 1683 – 1713 гг. Имя путешественника Бильграм наводило нa мысль о «Сатирическом Пильграме», принадлежавшем Гриммельсгаузену (на что он сам указывал в предисловии к «Симплициссимусу» в издании 1671 г. и в 1-й главе II книги романа). И когда в 1864 г. издатель словаря немецких псевдонимов Эмиль Веллер высказал мнение, что Гриммельсгаузен все же не был автором ни «Летучего странника», ни «Сонного видения о Тебе и обо Мне», то этому не придали значения [963]. Генрих Курц уже знал, что «Летучий странник» является переводом французской книжки, выпущенной в 1648 г. Ф. Бодуэном [964] и в свою очередь переведенной не с испанского, как на ней обозначено, а с английского повести Френсиса Годвина (1592 – 1633) [965]. Но он не усомнился в принадлежности перевода Гриммельсгаузену, ибо усматривал достаточное доказательство в словах Симплициссимуса в первом «Continuatio», где сказано, что он «скитался повсюду подобно летучему страннику» [966]. В 1914 г. было найдено издание «Летучего странника», 1667 г., выпущенное Вольфом Эбергардтом Фельсекером без указания места издания, но несомненно в Нюрнберге [967]. В книге были два «Прибавления», отсутствующие во всех других изданиях: «Некоторые диковинные антиквитеты, кои летучий странник во время своего продолжающегося путешествия укрыл в отдаленной крепости на море, обитаемой турками, узрел и описал», и «Экстракт знатному трактаменту и прочим проторям, что господин фон Хиршау в прошлую масленицу издержал и по заведенному обычаю торжественно исхарчил». Это как будто снова указывало на Самуеля Хиршфельда, будущего автора «Симплициссимуса». И хотя складывалось сомнение, что перевод «Летучего странника» принадлежал Гриммельсгаузену, можно было думать, что он был автором «Прибавлений», близких по духу «Симплициссимусу». В этом курьезном реестре были такие «раритеты»: 1. Адама, нашего первого праотца, жемчужный шнур на шляпу, зеленым шелком и золотыми пластинками вышитый, каковой он носил, когда шел в кумовья. 2. Его плащ из дамаскина, подбитый дорогим московитским мехом, который он надевал, когда просил кого-нибудь к себе в кумовья. 3. Перламутровый ларец, в коем покоятся пятнадцать волосков из бороды Мафусаила, кои выпали у него, когда он достиг 800 лет своего возраста, вследствие чего он предсказал, что скоро помрет… 7. Кусочек фигового листа, которым прикрывалась Ева. 8. Колыбель аугсбургской работы, в которой Ева качала своих детей… 23. Перекладина лестницы, которую Иаков видел во сне… и т. д. Что же касается «Сонного видения» и «Путешествия Бильграма», то сомнений в их авторской принадлежности уже не возникало. В 1921 г. Г. Борхердт включил оба произведения в «Собрание сочинений», Гриммельсгаузена. Но вскоре Юлия Целариус нашла и описала ранее неизвестный экземпляр «Сонного видения о Тебе и обо Мне», изданный в 1656 г. в Шлауерхаузене, принадлежавший Мошерошу, который в собственноручно составленном им каталоге обозначил: «Г. Венатор. „Обо Мне и Тебе"» [968]. Подтверждалось это и заметкой, составленной в 1725 г. Георгом Иоаннисом, сообщавшим, что Венатор опубликовал сатиру под названием «Сонное и ночное видение» («Traum– und Nacht-Gesicht»), в которой под вымышленными именами вывел различных лиц, близких к герцогскому двору Пфальц-Цвейбрюкен, где он сам долго служил, а также что «некоторые» приписывают Венатору перевод «Летучего странника», вышедший в 1660 г. [969] Изучая биографию Венатора, Э. Фолькманн сопоставил собранные им факты с содержанием «Сонного видения». Все решительно географические имена, религиозные, политические и литературные отношения и взгляды указывали на Венатора и не подходили к Гриммельсгаузену [970].Бальтазар Венатор (1594 – 1664) – скромный писатель, проведший жизнь при мелких немецких дворах, ученый и дипломат, близкий к кругу Опица и Мошероша, был несомненно автором первых двух книг. Что же касается «Летучего странника», то перевод его Венатором Фолькманн считал маловероятным, а «Прибавление» ему уже вовсе нельзя было приписать, так как оно появилось после его смерти. По-видимому, Гриммельсгаузен, который как раз в это время завязал отношения с Фельсекером, действительно написал это «Прибавление», когда его предприимчивый издатель решил перепечатать «Летучего странника». По мнению Фолькманна, этим и объясняется появление всех трех произведений в составе позднейшего собрания симплицианских сочинений Фельсекера. Этот аргумент нельзя считать особо надежным, ибо как раз «Прибавление» и отсутствует во всех трех изданиях этого собрания. Важнее другие соображения Фолькманна, который заметил, что и содержание «Прибавления» говорит в пользу этой гипотезы. Пункт 51 «описи»: «Стеклянные витые рюмочки, которые выделывал мастер Бартель в Шпессерте, из коих Ной впервые напился допьяна», – указывает на родину Симплициссимуса. К этим замечаниям Фолькманна следует еще добавить, что в «Прибавлении» дважды упоминается «першпективная трубка» – одна, которой (вместе с морским компасом) «пользовался Иона во чреве кита», и вторая – царя Давида, служившая ему для наблюдения за Вирсавией. В «Симплициссимусе», герой также пользуется «першпективной трубкой» (III, I и VI, 1). 87 «Антиквитетов» описи (из 89 номеров) относится к Библии, а из них в свою очередь 75 к Ветхому завету, а как раз в эго время Гриммельсгаузен закончил свой роман на библейскую тему «Целомудренный Иосиф», изданный в том же году Фельсекером [971]. М. Кошлиг отметил в «Прибавлении» ряд совпадений индивидуальных языковых форм с различными другими произведениями Гриммельсгаузена [972]. Так было установлено, что, за исключением «Прибавления» к «Летучему страннику», которое с большой вероятностью можно приписать Гриммельсгаузену, все три его ранних произведения в действительности ему не принадлежат. Еще раньше, в 1912 г., Схольте, занимавшийся изучением «собрания сочинений», изданного Фельсекерами, доказал, что включенный в него трактат «Объявление Симплициусом причин, по коим он не мог бы стать католиком», напечатанный от имени некоего Бонамико, не принадлежит Гриммельсгаузену. Схольте установил подлинного автора трактата – им был Ангелус Силезиус. Схольте также вывел из состава сочинений Гриммельсгаузена «Манифест против тех, кто но странному неблаговолению и злобе глумится над красными и червонными бородами» [973]. Было разыскано и установлено и несколько произведений Гриммельсгаузена, не включенных в «Собрание сочинений» Фельсекеров. Существенное значение имела находка, которую сделала Герта фон Цигезар. В «Continuatio» к роману (в издании 1671 г.) Симплициссимус выступает как составитель календарей. Было почти несомненно, что и эти истории предназначались для них. То, что они туда не попали, вызывало недоумение. Если предприятие не состоялось и Гриммельсгаузен просто приложил к изданию «Симплициссимуса» написанные ранее истории, то почему их оказалось три? Недоумения отчасти рассеялись в 1924 г., когда была обнаружена сперва библиографическая запись о выходившем с 1670 г. «Симплиция Симплициссимуса европейском календаре Диковинных историй», а потом и само издание за годы 1671 – 1673 и 1675. В календаре за 1672 г. было обнаружено «Третье прибавление, или Continuatio» к «Симплициссимусу» [974]. Кроме того, в этих календарях были напечатаны «Шутливые речи» и анекдоты, прикрепленные к имени Симплициссимуса. Участие Гриммельсгаузена в календаре 1675 г. и в «Астрологическом ежегоднике» 1673 и 1675 гг. окончательно не доказано. Издание народных календарей было для Гриммельсгаузена кровным делом, с которым он был долго связан. "Народный календарь» в XVI Ib., да и позднее, нередко был единственной настольной книгой для целой семьи зажиточного крестьянина, ремесленника или мелкого торговца. К нему обращались за справками и назидательным чтением стар и млад. Помещенные в календарях занимательные истории, анекдоты, полезные сведения из самых различных областей читались и перечитывались по многу раз. Спрос на календари был велик. Они предназначались для самых разных целей и выходили под множеством заманчивых и затейливых названий. Имя Симплициссимуса. по-видимому сразу завоевавшее популярность, очень подходило к народным календарям, а Гриммельсгаузен был как бы их прирожденным составителем. Следует упомянуть и о находке М. Кошлига, обнаружившего (в 1940 г.) экземпляр ранее неизвестной исследователям брошюры «Война бород, или Отбрех неправоназванной Рыжей бороды от всемирно прославленной Черной бороды Симплициссимуса», изданной в качестве «утешительной безделицы» на 1673 г. [975] По мнению Кошлига, при издании «Собрания сочинений» Иоанн Ионатан и его помощники ошибочно поместили в нем «Манифест», так как смутно помнили, что автор «Симплициссимуса» был рыжебородым и им была написана шуточная книжка в защиту рыжих. Так шаг за шагом устанавливался состав литературного наследия Гриммельсгаузена от «Симплициссимуса» до связанных с ним мелких трактатов и календарных поделок, которые в свою очередь многое объясняют в этом романе. 7. Источники В вышедшем в 1670 г. «Вечном календаре» помещен «дискурс» Симплициссимуса с его матушкой: «Мать: Сударь сын, сдается мне, что ты взаправду купил еще шесть календарей. Дивуюсь, что ты так глупо переводишь деньги. Симплициссимус: Любезная матушка! Лучше потратиться на книги, нежели проиграть. Ведь у меня нет другой радости на свете, как читать». [976] Эти слова могут быть отнесены к самому Гриммельсгаузену. Составитель народных календарей, он, разумеется, читал продукцию своих конкурентов, но круг его чтения не ограничивался календарями. Его сочинения наполнены горделивой эрудицией, украшены библейскими, мифологическими и историческими именами, пестрят ссылками на античных, средневековых и позднейших писателей. Он знает имена Демокрита, Эмпедокла, Аристотеля, Плутарха, Цицерона, Овидия, Сенеки, Апулея, Филона Иудея, Иосифа Флавия, Плиния, Страбона, Аполлонида, Аверроеса, Галена, Раймунда Луллия, Парацельса, Коперника, Афанасия Кирхера и др. В романе «Целомудренный Иосиф» он ссылается на Талмуд и сочинения раввинов, а в «Дитвальде и Амелинде» приводит перечень источников и «хроник», «по коим составлена сия история». Он был начитан в богословской и политической литературе, обладал познаниями б области географии и естественных наук, имел представление о медицине. Откуда все это взялось? А. Келлер полагал, что автор «Симплициссимуса», как и его герой, вырос без всякой школы, да и впоследствии был не слишком учен. В «Сатирическом Пильграме» сочинитель сообщает, что он «ничего не изучал, ничему не учился и ничего не знал», ибо уже «с десяти лет стал возгривым мушкетером», и потому «вырос неотесанным грубияном, невежественным ослом, игнорантом и идиотом». Но уже Генрих Курц заметил, что это «признание» относится не к автору, а к литературному герою, явившемуся прообразом Симплициссимуса. Сам Гриммельсгаузен, по мнению Курца, владел латинским и французским языками и, вероятно, еще греческим и испанским, знал античных писателей и сочинения «отцов церкви». Ю. Тит-ман, напротив, полагал/ что Гриммельсгаузен усвоил лишь начатки латыни, а свои знания почерпнул «из энциклопедических трудов, которые идут навстречу склонности к многостороннему, хотя и поверхностному образованию». Ф. Бобертаг утверждал, что автор «Симплициссимуса» почти не знал латыни, ибо допускал элементарные ошибки в цитатах. Его знания «языческих поэтов» отрывочны, естественнонаучный кругозор узок. В XVII в. даже образованные люди, ученые и писатели, охотно пользовались известиями, кочующими из одной книги в другую, не утруждая себя их критической проверкой. Полнота знаний понималась как накопление их объема, что порождало простое коллекционирование и нанизывание различных сведений, внутренне не связанных между собой, при этом особо ценились неслыханные, поражающие воображение факты, события и подробности. Это было время кунсткамер и раритетов, монстров и диковин, обильных, но не достоверных цитат. Память была девизом эпохи, опорой разума, признаком одаренности, едва ли не синонимом самого знания. Памятью кичились и восхищались, ее берегли и воспитывали. И не случайно во второй книге «Симплициссимуса» ей уделено столько внимания. На этом фоне и надо воспринимать причудливую «ученость» народного писателя Гриммельсгаузена. Не получив систематического образования, он все же был человеком начитанным и памятливым, цепко собиравшим знания на протяжении всей своей жизни. В 1912 г. А. Бехтольд даже предположил, что Гриммельсгаузен должен был «обладать незаурядной библиотекой», даже если вычесть книги, которые он, вероятно, не читал, а цитирует по современным компиляциям [977]. Теперь можно считать установленным, что Гриммельсгаузен не располагал значительной библиотекой. Под рукой у него было всего пять-шесть книг энциклопедического содержания, которые он до отказа использовал. Его настольной книгой была составленная итальянским полигистором Томазо Гарцони (1549 – 1589) «Piazza universale, сиречь всеобщее Позорище, или Торжище и Сходбище всех профессий, искусств, занятий, промыслов и ремесел». Книга вышла в 1585 г. в Венеции, а ее первый немецкий перевод появился в 1619 г. [978] Эта своеобразная энциклопедия состояла из 153 дискурсов, сгруппированных вокруг различных сторон человеческой деятельности. Рассуждение о поэзии, например, было включено в дискурс о «людях, пишущих книги». По словам Схольте, книга Гарцони заменяла Гриммельсгаузену целую библиотеку. В «Симплициссимусе» использовано по меньшей мере 16 дискурсов Гарцони и его предисловие. «Сатирический Пильграм» почти целиком построен на материале, заимствованном у Гарцони. В «Вечный календарь» перенесены два дискурса: «О писании календарей» и «О ворожбе и гадании», причем мудрец, беседующий с Симплицием, анаграмматически обозначен Цонагри. Да и в «Сатирическом Пильграме» Гарцони назван по имени. Таким образом, Гриммельсгаузен и не думал скрывать свой основной источник. Нельзя полностью отвергать и знакомство Гриммельсгаузена с латинскими источниками. По-видимому, несмотря на слабое знание латыни, он пытался обращаться к сочинениям на этом языке или пользовался помощью людей, на которых полагался. Борхердтом установлено, что Гриммельсгаузен перенес в «Симплициссимус» (II, 8) ошибочную ссылку на хронику церковного писателя IV в. Евсевия из энциклопедического сочинения Цвингера «Theatrum vitae humanum» (Basel, 1565), послужившего ему непосредственным источником. [979] Эрудиция Гриммельсгаузена простонародна. Его полигисторство наивно. Он заимствует латинские цитаты вместе с опечатками. Он не только не проверяет, но и не согласовывает свои источники, так что название одной и той же местности может оказаться у него в разных транскрипциях. На критику источников он и вовсе не отваживается, и если однажды заметил, что Плиний «завирается», то последовал в этом Гарцони, представлявшему для него еще больший авторитет. Но сила его художественного дарования такова, что Гриммельсгаузен не перегружает «Симплициссимуса» заимствованным материалом и не вносит его механически, как поступало большинство его современников. Он перерабатывает и переосмысляет «чужой» материал, переводит нейтральный, безличный текст в сказовую форму, придает ему пластичность. И что самое главное – меняет его социальный смысл и направленность. Именно так использовано им затерянное в огромной книге Гарцони рассуждение о знати (дискурс XIX). Гарцони лишь мимоходом делает выпад против «подлых и ничтожных людей», которые «силятся стать рыцарственными господами и покупают себе дворянские дипломы и повсюду чванятся таким благородством, что заставляют долго говорить о себе и указывать на них пальцами, что все служит не к их чести, а к стыду и посмеянию», ибо «ни о чем другом нельзя порассказать о них, кроме того, что их деды, а то и отцы были поденщики и носильщики, их двоюродные братья – медведчики, братья – палачи, сестры – шлюхи, матери – сводни и, одним словом, весь их род столь загажен и обесчещен, да и они сами так черны, как если бы сбежали из закопченной кузницы хромого Вулкана, как доподлинные братья Бронта и Стеропа». Гарцони объявляет, что подобным «нобилистам» можно прямо в лицо сказать, что «деревенская хижина была их дворцом, в котором они рождены и воспитаны… их поместья – простое поле, на котором они выискивали свое жалкое пропитание, их убранные коврами покои и залы – грязная и закопченная дыра, где по-настоящему не увидишь ни солнца, ни месяца, их слуги и лакеи – овцы, козы и свиньи, которых они пасли, плуг – их рыцарское оружие, с которым они упражнение имели, доение коров – их дворянская потеха, рытье канав – их disciplina militaris, погонять ослов или таскать на носилках и возить на тележках навоз – их капитанство, и тому подобные вещи, коих они должны стыдиться, когда это будет брошено им в упрек, дабы осадить их высокомерие». Заимствовав эту цитату, Гриммельсгаузен разрывает ее на две части. Первая составляет зачин «Симплициссимуса» и сатирически заострена против «новой знати», вторая служит противоположной цели – новоявленным «нобилистам» противопоставляется древнее благородство мужицкого рода, «от самого Адама ведущегося». В барочной учено-риторической форме прославляется труд крестьянина, «ратоборствующего со всей землей» и кормящего все остальные сословия. Сухое и отвлеченное рассуждение Гарцони наполняется горечью и иронией, приобретает сатирический смысл, превращается в патетическую метафору. В «Вечном календаре» Гриммельсгаузен как бы беседует с книгой, перебивает ее нетерпеливыми репликами и замечаниями, которые вкладывает как в уста Симплициссимуса, так и поучающего его Цонагри. Длинное рассуждение об ауспициях (со ссылкой на Филострата и Аполлония Тианского) завершается рассказом о мудрости змей и языке птиц. Цонагри сообщает, что, по словам Демокрита, если смешать кровь некоторых известных птиц, а затем выпить, то начнешь понимать их речь. Симплициссимус перебивает его: «И я читал в одной старой монастырской книге, что ежели взять язык коршуна и продержать его три дня в меду, а затем положить себе под язык, то начнешь понимать всевозможных птиц». «Цонагри: А чего ж ты сам до сих пор не попробовал? Симплициссимус: Да я-то уж не преминул бы, когда бы только раздобыл коршуний язык. Цонагри: Ты должен сей книге, а также всему тому, что я допреж сего тебе тут поведал, меньше давать веры, нежели зубодерам и продавцам териака, ибо сие не что иное, как здоровенная, ядреная, хорошо начиненная ложь». Гриммельсгаузен был охотник до сочинений, в которых исторические сведения смешивались с фантастикой и народными поверьями. В книге Иоганна Преториуса (1630 – 1680) «Anthropodemus plutonicus, сиречь всесветное описание диковинных людей» (1666) Гриммельсгаузен нашел заимствованные у античных авторов сведения о легендарных народах: гипербореях, аримаспах и др., упоминаемых в «Симплициссимусе». Но эта же книга содержала рассказы и рассуждения о сильфах, русалках, кобольдах, гномах и пр. Интересно, что и сам Преториус ссылается на сочинение Самуеля Хиршфельда «Сатирический Пильграм» [980] и упоминает о нем в другой своей книжке «Волшебный прут» (о рудоискательной «вилке»), вышедшей в следующем году. [981] Кое-что почерпнул Гриммельсгаузен в сочинении итальянского поли-гистора Пиетро Мексиа «Sylva variarum lectionum. сиречь гисторический природный и диковинный мир достопримечательных рассказов, странных и удивительных событий, различных темных и тонких вопросов и т. д.» (Севилья, 1540; немецкий пер.: Базель, 1664; вторично Нюрнберг, 1668). [982] Неоднократно использована в «Симплициссимусе» «Натуральная магия, сиречь Книга искусств и чудес, в коей содержатся диковинные секреты, тайны и кунштюки» Вольфганга Хильдебранда. вышедшая в 1612 г. и затем неоднократно переиздававшаяся под все более пышными заглавиями. [983] Естественноисторические сведения были в ней перемешаны со множеством практических советов и рецептов, имеющих отношение к народной медицине и ветеринарии. Здесь можно было узнать, и по каким признакам выбирать себе лошадь, и как с помощью «чихательного порошка» определить, не согрешила ли до замужества невеста, а заодно и получить средство, как скрыть такой грех, если он был. Последнюю часть этого издания составляла «Книга планет» – краткий самоучитель по астрологии, физиогномике и хиромантии. Автор, благочестивый протестант, отмежевывается от черной магии, некромантии и других ужасов, «от каковых злых дел да хранит нас всемилостивый бог!». Большой дискурс об астрологии и составлении гороскопов в «Вечном календаре» Гриммельсгаузен составляет на основе материала, заимствованного из сочинения франкфуртского астролога Иоганна фон Хагена, приверженца реформации, выступавшего под псевдонимом Индагине [984]. Гриммельсгаузен обращался к книгам, вышедшим как из протестантских, так и из католических кругов. Среди его источников была «Сокровищница сверхъестественных, чудесных и достопримечательных историй», женевского пастора Симона Гулара (1543 – 1628), вышедшая в немецком переводе в 1613 г. [985], но ему была известна и «Демономания», переведенная еще в 1581 г. Иоганном Фишартом, воинствующая книга католического философа и юриста Жана Бодена [986], потратившего всю свою ученость на оправдание процессов ведьм, и сочинение Николая Ремигиуса «Demonolatria, сиречь о нечисти и волшебствующих духах» [987]. Эти сборники были наполнены не только рассуждениями, но и потрясающими воображение рассказами о «подлинных происшествиях». Из книги Ремигиуса в «Симплициссимус» и перенесен рассказ о некой колдунье Катарине Превота, имеющий столетнюю давность, однако прикрепленный Гриммельсгаузеном к «недавнему времени» (II, 18). От его внимания не ускользнул появившийся в 1652 г. на немецком языке составленный испанским католическим писателем Антонио Торквемада [988] «Гексамерон, или Шесть дней, или, точнее, Шестидневные беседы о некоторых трудных вопросах различных наук наряду с достопримечательными и доселе неслыханными историями», где одновременно с описанием мифологических кентавров, фавнов и сатиров немало места уделялось бродячим россказням о привидениях. Возможно, ему была известна и переведенная с французского языка книга Франсиска Россета «Theatrum Tragicum», содержащая тридцать назидательных и устрашающих новелл, дополненных учеными рассуждениями и «примерами, согласующимися с рассказанным», с обширным библиографическим указателем источников [989]. Особенно привлекали Гриммельсгаузена описания путешествий в далекие и малоизвестные страны, во множестве появившиеся после великих географических открытий XVI в. Подлинные и вымышленные, ученые и баснословные, приукрашенные фантастическими подробностями, они являлись своеобразным литературным жанром. В романе «Чудесное птичье гнездо» он ссылается на «Путешествие Адама Олеария в Московию и Персию» как на один из источников «Иосифа». В «Сатирическом Пильграме» помещено известие, что в Московии запрещено «пить табак», а у ослушников отрезают носы, о каковых строгостях сообщал и Олеарий. Все это говорит о раннем знакомстве Гриммельсгаузена с «Путешествием» Олеария, давшим ему материал для трех глав «Симплициссимуса», посвященных пребыванию героя в Московии (V, 20 – 22), дополненных некоторыми сведениями из «Theatrum Europaeum» и из книги Мартини «История татарской войны» (1654). Последние главы шестой книги «Симплициссимуса» изложены в виде «реляции» голландского капитана Яна Корнелиссена, сообщающего сведения о жизни Симплициссимуса на острове, куда он был выброшен бурей. Подобные «реляции» издавались в виде отдельных брошюрок и «летучих листов» и шли нарасхват, особенно среди моряков. Как раз в 1668 г., когда дописывалась шестая книга «Симплициссимуса», всю Европу обошла «реляция» некоего Генри Корнелиуса фан Слюттена, изданная в Лондоне и в течение года переведенная на главнейшие европейские языки [990]. Во Франкфурте «реляцию» выпустили одновременно два издателя: Сигизмунд Латомус и Вильгельм Зерлин – последний в качестве приложения к издаваемому им «Diarium Europaeum» под отдельным заглавием: «Вновь открытый остров Пинес, или Доподлинное описание четвертого островка, названного Пинес, лежащего в неизведанной южной стране, который в 1589 г. был населен одним мужчиной и четырьмя женщинами английской нации, кои были заброшены туда злополучной бурей и кораблекрушением, обжились там и расплодились многолюдно, а в прошедшем 1667 г. снова открыты нидерландским судном. Тут же поведано местоположение и особенности сказанного острова, какие плоды и животные там обретаются и как английская нация там разделилась. Все описано первым зачинателем сей нации и через сыновей его сыновей сообщено нидерландским корабельщикам и переведено на немецкий язык с напечатанного в 1668 г. в Амстердаме нижненемецкого экземпляра. Украшено двумя приличествующими сему предмету фигурами, резанными на меди».138 В царствование королевы Елизаветы компания английских купцов получила разрешение отправиться в Восточную Индию, чтобы основать там фактории. С этим караваном из четырех судов отправился купец, намеревавшийся обосноваться в Индии. Он взял с собой жену, сына лет двенадцати и дочь лет четырнадцати, двух служанок и арапку, а также бухгалтера по фамилии Пинес, от имени которого и ведется рассказ. В понедельник 3 апреля 1589 г. они погрузились на судно, взявшее 150 ластов грузу, 14 мая с попутным ветром они прошли мимо Канарских островов, а 1 августа достигли о. Св. Елены, где задержались, так как на кораблях появились больные. Когда они были уже на виду острова Св. Лоренца, поднялась буря, рассеявшая флотилию. На корабле, где находился Пинес, утратили счет дням, со страхом ожидая, что в любое время «натолкнутся на скалы или подводные камни». Однажды рано поутру они завидели «высокий скалистый остров», отчего страх их умножился, ибо буря не утихала, и они потеряли всякую надежду «на спасение корабля и самой жизни». Капитан, купец и другие пассажиры соскочили в большой бот, другие попрыгали через борт, спасаясь вплавь, но все потонули. Только бухгалтер, дочь хозяина, две служанки и арапка, не умевшие плавать, остались на корабле. А когда судно разбилось о рифы, они на оторвавшемся бушприте добрались до острова, оказавшегося необитаемым. У бухгалтера нашлись трут и огниво. Море выбросило много клади с разбитого корабля, так что они нашли немного платья и утварь. Из ящиков и обломков корабля построили хижину и покрыли ее парусиной. Остров изобиловал плодами, на нем водились крупные беспомощные птицы (дронты) и кроткие животные, похожие на коз. Благодатный климат и образ жизни способствовали свободе отношений. Ими овладело стремление «продолжить наш род, дабы не остаться под старость без утешения». Через сорок лет пребывания на острове у бухгалтера насчитывалось 47 человек детей, 560 внуков и 1789 правнуков. Раз в месяц он собирал население острова, поучал из Библии и устанавливал новые браки. Он разделил всех на четыре фамилии (по материнской линии), запретив браки внутри одной фамилии. Дожив до восьмидесяти лет, он благословил всех, вручив бразды правления старшему сыну (от дочери хозяина). Экземпляр ГПБ. Издание Латомуса (восходящее к сокращенной голландской редакции изд. 1668 г.) воспроизведено в статье Я. Схольте «Die Insel der Fruchbarkeit». M. Кошлиг на основании языковых наблюдений пришел к выводу, что Гриммельсгаузен воспользовался изданием «Wahrhafftige Beschreibung des neuerfundenen Pineser Eylands sampf dessen Völckern. Mit Anhang aus eines Bohtsmans Munde…». S. 1., 1668 (в библиографии M. Хиппе, № 14), текст которого нам был недоступен. Когда голландцы вновь открыли остров, население его за 78 лет составило от десяти до двенадцати тысяч человек. Это была литературная мистификация, но многие приняли ее всерьез. В 1674 г. в Бремене юрист Вольпманн даже защитил диссертацию, рассматривавшую права Георга Пинеса на владение островом. Нарочитая бесхитростность рассказа, обилие «точных» дат и привычных деталей (наполнение бочек свежей водой, наличие больных на судне и т. д.), поведение людей во время бури прекрасно имитировало содержание подобных «реляции» об удачных и злополучных плаваниях [991]. Как показал М. Кошлиг, «реляция» стала известна Гриммельсгаузену, когда первоначальная редакция шестой книги «Симплициссимуса» была закончена. Художественный замысел Гриммельсгаузена сложился независимо от истории Пинеса [992]. Он лишь извлек из нее некоторые дополнительные мотивы и детали повествования. Протестантское благочестие бухгалтера приобрело католический привкус, а соблазнявшая его простоватая арапка превратилась в таинственную абиссинку, манящую спасшегося вместе с Симплициссимусом плотника миражем благоденствия на плодородном острове. Ее пребывание на острове завершается театральным эффектом, в котором даже не обошлось без адского серного дыма. Гриммельсгаузен не поддался заманчивым, напрашивающимся в роман скользким ситуациям, а скорее пародировал их (в сцене с абиссинкой). Не соблазнила его и идея «естественного государства» и патриархальной идиллии, сложившихся на острове. Он остался верен первоначальной концепции жизнеутверждающего отшельничества. Форма «реляции» оказалась удобной для описания острова глазами удивленного очевидца и вместе с тем способом передать миру жизнеописание Симплициссимуса, написанное «на пальмовых листьях» Важнейшим источником для «Робинзонады» в шестой книге «Симплициссимуса» послужила «Восточная Индия» Иоганна Теодора и Иоганна Израеля де Бри – роскошное издание со множеством гравюр. Пятая часть этого издания содержала отчет о путешествии в Индию в 1598 – 1600 гг. голландской торговой флотилии, в частности побывавшей на острове Св. Маврикия [993]. Частью источников Гриммельсгаузен пользовался по памяти. Этим, вероятно, объясняются ошибки в наименовании книг даже на немецком языке, которые он иногда допускает, как например в названии книжки Томаса Томен, которую Симплициссимус читает еще мушкетером (III, 18). Другие книги он, вероятно, читал в Страсбурге, когда служил у доктора Куфера, получал на время у издателей, просматривал в книжных лавках, когда бывал в Нюрнберге, слышал их содержание в чьем-либо пересказе и т. д. Антон Бирлингер полагал, что Гриммельсгаузен черпал мотивы для своих произведений из устных рассказов бывалых людей и ландскнехтов, а отчасти из сборников шванков и народных книг [994]. А. Диффенбахер даже советовал не придавать значение книжным источникам и в тех случаях, когда на них ссылается сам автор [995]. Общительный трактирщик из Гайсбаха, конечно, был не только веселым рассказчиком, но и прилежным слушателем. Шванки и суеверные россказни долго бродили в устной передаче, прежде чем попадали в печатные сборники. И не случайно даже книжный анекдот о кальвинистах, включенный в «Чудесное птичье гнездо», рассказывает крестьянин в трактире. Художественное воображение Гриммельсгаузена питалось из народных источников, но любил он опираться на книгу. Симплициссимус сообщает о своем чтении в Липпшгадте: «Бесподобная „Аркадия", по коей я хотел научиться красноречию, была первой, склонившей меня от правдивой истории к любовным сочинениям, от истинных происшествий к героическим стихам». Это упоминание отчасти указывает на литературное развитие самого Гриммельсгаузена. По-видимому, он рано познакомился с «Аркадией» – «пастушеским романом» Филиппа Сиднея, переведенным на немецкий язык в 1629 г. Валентином Теокритом, а в 1642 г. переработанным Опитцем. В «Симплициссимусе» Гриммельсгаузен иронически упоминает и о рыцарском романе «Амадисе Гальском», который был любимым чтением Дон Кихота. Написанный во второй половине XV в. «Амадис» разрастался за счет нескончаемых продолжений и в 1559 – 1594 гг. появился в немецком переводе в 24 томах. (Шестой том был переведен Фишартом, снабдившим его стихотворным предисловием). По этому роману побродяжка Кураже учится галантному искусству комплиментов. В заключении первой книги «Чудесного птичьего гнезда» Гриммельсгаузен выражает надежду, что его повесть позволит скоротать время с большей пользой, нежели чтение «Амадиса». Но Гриммельсгаузен нигде не ссылается на произведения, к которым он стоял ближе всего – на плутовские романы. В противоположность аристократическим жанрам галантно-рыцарского и пастушеского романа плутовской роман был жанром демократическим, отражавшим социальные противоречия, которые в эпоху первоначального накопления особенно рано и остро обнаружились в Испании. Испанский плутовской роман пришелся по вкусу в Германии, способствовал оживлению реалистических тенденций бюргерской литературы XVII в. Однако в испанском плутовском романе были и внутренне противоречивые тенденции, особенно сказавшиеся на судьбе и формировании этого жанра в Германии, куда он был занесен деятелями контрреформации, вносившими в занимательную фабулу моралистическую и религиозную проповедь, нанизывавшими на пикаро моралистические рассуждения и религиозные концепции, которые оставались вне героя и его судьбы. Первым плутовским романом, появившимся в Германии, был «Бродяга Гусман из Альфараче» (1599), вышедший в 1615 г. в Мюнхене [996]. Первая часть «Гусмана» – перевод одноименного испанского романа Матео Алемана с морализующими вставками и примерами из немецкой жизни (о комедиантах, невоздержанности и пьянстве и т. д.). Переводчиком был Эгидиус Альбертинус (1560 – 1620) – немецкий католический писатель. Вторая часть немецкого «Гусмана» целиком сочинена Альбертинусом. Это уже не повесть о приключениях пикаро, а трактат морально-аскетического содержания, в котором резко усилена религиозно-схоластическая тенденция, намечавшаяся и в испанском «Гусмане». В конце книги Гусман встречается с отшельником, который читает ему длиннейшие поучения, пересыпанные латинскими цитатами, и склоняет совершить паломничество в Иерусалим. После смерти Альбертинуса была выпущена под псевдонимом Мартин Фрейденхольд и третья часть «Гусмана» (1632), [997] где герой, выполняя обет, отправляется в Александрию, терпит кораблекрушение, попадает в рабство, бежит в Триполи, промышляет торговлей целебными снадобьями, пробирается в Венецию, сводит знакомство с алхимиками, разоряется, бежит в Амстердам, нанимается в солдаты Вест-Индской компании, посещает различные страны, в том числе Японию. Фрейденхольд пытается соединить тенденции первой и второй книг «Гусмана», но побеждает вторая. Действие романа иссякает и теряется в море описательного материала. Внешне занимательная фабула служит лишь предлогом для рассуждений о разнообразных предметах – алхимии, изготовлении зеркал, действии планет и т. д. Текстуальные совпадения, в том числе зачина «Симплициссимуса» с «Гусманом» Фрейденхольда, долгое время заставляли видеть в нем источник «Симплициссимуса». Лишь позднее выяснилось, что Фрейденхольд беззастенчиво списывал целые дискурсы у Гарцони и таким образом у обоих авторов оказался общий источник. [998] Гриммельсгаузен, конечно, знал и «Гусмана» Альбертинуса – Фрейденхольда, заимствовал оттуда некоторые мотивы. Необходимо указать на связь «Симплициссимуса» с дидактико-сатирическим обозрением Ганса Мошероша «Диковинные и истинные видения Филандера фон Зиттенвальда» (1640 – 1643) [999], являющимся переработкой испанского источника «Сновидения» Франсиска Кеведо (1580 – 1645), воспользовавшегося восходящей еще к средневековой традиции формой аллегорических картин для создания сатиры на современную Испанию. Сохранив и даже усилив условный характер «Сновидений», Мошерош внес мотивы, близкие к немецкой бюргерской сатире XVI в., и разбавил их колоссальной ученостью. Используя гротескный аллегоризм Себастьяна Брандта и изощренную словесную технику Фишарта, Мошерош все дальше уходил от своего образца и. наконец, в «Видении», названном им «Солдатская жизнь», окунулся в страшную действительность Тридцатилетней войны, бушевавшей в Германии. «Филандер» Мошероша разошелся в нескольких изданиях, пополняясь все новыми «видениями», и вызвал подражания, а вернее сказать, подделки [1000]. Пиратскими перепечатками и подделками особенно прославился франкфуртский издатель Шёнветтер. Одна из книг, выпущенных им от имени Филандера, называлась «Новые видения и дискурсы о диковинных вещах на свете» (1648): она содержала «беседы» некоего «Expertus Rupertus» со своими спутниками yа время двенадцатидневного путешествия по Испании [1001]. Это собрание дискурсов энциклопедического содержания: «о высоте Пиренейских гор», «о книгопечатании», «о ночных танцах» (сходбищах ведьм), «об искусных ворах» (с включением древнеегипетской новеллы о Рампсените) и пр Среди географических сведений сообщается, что в Москве свирепствуют такие морозы, что «слюна на лету смерзается в бисер, прежде чем упадет на землю». Эти поддельные «продолжения» дали Гриммельсгаузену такое обилие мотивов и характерных выражений, что А. Бехтольд даже высказал предположение, что автор «Симплициссимуса» имел дело только с поздней пиратской перепечаткой и никогда не держал в руках оригинала Мошероша. Позднее стала выясняться связь «Симплициссимуса» с другими литературными произведениями. Правда, еще в 80-х годах XIX в. Ф. Бобертаг указал на некоторую близость «Симплициссимуса» к «Франсиону» Сореля [1002], но тогда был известен лишь один немецкий перевод этого романа (1668), что делало маловероятным использование его в том же году. Лишь в 1957 г. М. Кошлиг установил существование немецкого издания «Франсиона» 1662 г. и предположил, что Гриммельсгаузен нашел в нем мотивы, послужившие для создания фигуры Юпитера, материал для парижского эпизода в «Симплициссимусе» и даже имя злодея Оливье. Прообразом Юпитера якобы послужил выведенный в романе Сореля полупомешанный поэт-педант Гортензий, которого насмешники убедили, что он избран королем Польши, а некоторые дополнительные черты дал другой персонаж – полубезумец-полушут Колие [1003]. И хотя вряд ли «Симплициссимус» в такой степени «накладывается» на роман Сореля, параллельное рассмотрение их может быть плодотворно. Еще сложнее обстоит дело с «Дон Кихотом». В первой половине XVII в. роман Сервантеса большого интереса в Германии не возбуждал. Он появился в немецком переводе лишь в 1648 г. и заключал только первые 23 главы первого тома [1004]. Переводчик Иоахим Цезарь в предисловии противопоставляет его «книжкам о сражениях» («Schlachtbücher»). т. е. рыцарскому роману, и прежде всего «Амадису». Он характеризует «Дон Кихота» как «дурацкое произведение» («Narrenwerck») и тем самым сближает его с такими книгами, как «Смех и дело» И. Паули и «Корабль дураков» Себастьяна Брандта (1494), т. е. соотносит со старой немецкой традицией XVI в., на фоне которой он отчасти и воспринимался [1005]. Был ли знаком Гриммельсгаузен с «Дон Кихотом» вообще, а если и был, то в немецком издании 1648 г. или в голландском переводе (1657), до сих пор не ясно. Большинство мотивов, на которые указывают исследователи, или далеки от «Симплициссимуса», как например рассказ о «кошке, расцарапавшей лицо» (IV, 22; Дон Кихот, т. 11, гл. 47), или являются общим достоянием времени, как например мысль о пагубном воздействии изобретения пороха на душевные качества людей (111, 13; Дон Кихот, I, 38), о мудрости животных, у которых люди научились многому (11, 12; Дон Кихот, 11, 12). Поверхностным кажется и сходство между рыцарем печального образа и скупым драгуном в «Симплициссимусе» (11, 29), чтобы можно было видеть здесь проекцию образа Дон Кихота [1006]. Совпадение мотивов само по себе еще не служит доказательством прямого заимствования. Подтвердить его могут лишь дословные заимствования и мельчайшие конкретные детали. Г. Вейдт построил сложную гипотезу, по которой до Гриммельсгаузена дошла вставная новелла второго тома «Дон Кихота» – рассказ цирюльника о двух безумцах, возомнивших себя Юпитером и Нептуном [1007]. Посредствующим звеном был роман Сореля «Экстравагантный пастух», где молодой человек, начитавшийся уже не рыцарских, а «пастушеских» романов, вытворяет различные чудачества. Роман Сореля нашел преломление в «Пегницких пастухах» Биркена и Клая. Оба мотива представлены в компилятивных сборниках Харсдёрфера: «Женские беседы для игры и забавы» («Шалый пастух») и в «Позорище отдохновительных и назидательных историй» («История двух безумцев»). Вейдт рассматривает эпизод с Юпитером как своеобразную проекцию «Дон Кихота», даже пытается найти общность в их политических суждениях (например, о турецкой войне). Все же несомненно, что наследие великого испанского писателя нашло отражение в «Симплициссимусе», хотя и не непосредственно. В 1617 г. в Аугсбурге вышла книжечка «Две забавные, веселые и смехотворные истории», описанные неким Николаем Уленхартом [1008]. Первая была пересказом испанского плутовского романа «Ласарильо из Тормес» (1554), на что указывалось и в заглавии. Вторая подана как история «Исаака Винкельфельдера и Иобста фон дер Шнейда» и так препарирована, что долгое время считалась оригинальным произведением немецкой литературы. Однако это была перелицованная на немецкие и чешские нравы новелла Сервантеса «Ринконете и Кортадильо» (1613). Из Севильи действие было перенесено в Прагу. Испанские носильщики и погонщики мулов превратились в «силезцев» и «богемских мужиков». Герои повести – два плута – пользуются пражским воровским арго. Живо описаны улочки Праги, Град-чан и гетто. Удачно подменена и бытовая обстановка, костюмы, кухня, прозвища. Из этой книжечки, пройдя мимо Ласарильо, Гриммельсгаузен и позаимствовал упоминание о цехе воров и мошенников – «сахароваров» в Праге, понадобившееся ему для заострения первого абзаца «Симплициссимуса» (взятого им у Гарцони и совпадающего с заимствованием у Фрейденхольда). Труднее судить о происхождении новеллистических мотивов в «Симплициссимусе», так как они восходят к общему репертуару бродячих сюжетов в фольклоре и мировой литературе. Поэтому важно не столько установить отдельный источник, сколько принимать во внимание всю их совокупность. В качестве примера может служить эпизод с похищением сала у священника Симплициссимусом, выдавшим себя за черта (II, 31). Этот мотив встречается в фольклоре и представлен в сборнике шванков, например в книге Ганса Кирхгофа «Отврати печаль» (1563), в шуточных песнях и народных представлениях. Его можно найти и у Ганса Сакса, в литературных сборниках «Веселое общество» Петра Мемеля [1009] и «Веселое позорище различных куриозных вещей Эразма Франсиска» [1010]. Так же обстоит дело и с более сложными новеллистическими мотивами. В подложном продолжении «Филандера» два пажа, наряженных ангелами, переносят мертвецки пьяного мужика в княжеский замок, а потом снова в жалкую хижину, оставляя до конца дней в уверенности, что он побывал в раю. Но и в литературном сборнике Харсдёрфера «Frauenzimmer Gesprächspiele» [1011] сходная история изложена в сопровождении серии гравюр. Также и в «Гусмане» переряженные черти мучают героя и оставляют его полумертвым. По -видимому, Гриммельсгаузен обращался к сборникам Георга Филиппа Харсдёрфера (1607 – 1658), одного из основателей прециозного общества «Пегницких пастухов» и составителя пресловутой «Поэтической воронки» (1647) – руководства по стихосложению, обещавшему за шесть часов научить каждого писать стихи и притом без помощи латинского языка (три части, 1647 – 1653) [1012]. Харсдёрфер, кроме серии книг «Женские беседы для игры и забавы» (с картинками, песенками, играми, пословицами и т. д.), выпустил сборники «Великое позорище отдохновительных и поучительных историй» (1650 – 1651) и «Великое позорище прежалостных и смертоубийственных историй» (1650) [1013], содержавшие множество анекдотических и новеллистических мотивов, заимствованных более чем у семисот авторов, в том числе Боккаччо, Банделло, Сервантеса, Бельфоре, Жана Камю (де Белле), Буато, Гулара и др [1014]. Отличительная черта новеллистического материала у Харсдёрфера – его необычайная сжатость, сводящая его к основному сюжетному зерну. Большие новеллы и целые повести съеживались до одной-двух страничек. Это был своего рода каталог мотивов, а расцвечивать и разрабатывать их как бы предоставлялось светскому рассказчику, который воспроизводил «по памяти» недавно прочитанную или лучше всего услышанную занимательную историю, а то и был ее очевидцем. Харсдёрфер сопровождал каждую новеллу назидательным вступлением и заключением, нередко притянутым без внутренней связи с содержанием. Это были как бы светские «притчи», подобные «примерам» барочной католической проповеди. По-видимому, через посредство Харсдёрфера к Гриммельсгаузену и пришли некоторые мотивы Банделло и Сервантеса, а возможно, и других новеллистов. Заимствованный литературный материал Гриммельсгаузен перерабатывает в народно-реалистическом плане, вносит бытовые и сказочные черты, дополняет своей фантазией. Подхваченные из разнородных источников отдельные детали, мотивы, даже целые эпизоды подчинены общему художественному замыслу. Заимствованные мотивы вступают в сложное взаимодействие со всей художественной тканью произведения, дают толчок для дальнейшего фабулирования. Гриммельсгаузен осложняет и оживляет фабулу реалистическими подробностями, вводит новые персонажи. Он не «нанизывает» мотивы на героя, как в плутовском романе, а придает им индивидуальную, чаще всего ироническую окраску. Его живое воображение, талант и темперамент народного рассказчика сообщают повествованию единство и реалистическую убедительность. 8. Сюжет и историческая действительность «Симплициссимус» воспринимается на грозном фоне Тридцатилетней войны, опустошившей Германию, подорвавшей социальные силы бюргерства и крестьянства, вызвавшей упадок экономики и культуры. Если обратиться к историческим свидетельствам, официальным документам, донесениям и реляциям, частным письмам и воспоминаниям современников, то вся Германия представляется сплошным зачумленным пепелищем. Повсюду встречались обезлюдевшие города и выжженные деревни. Поля поросли кустарником или превратились в болота. Плотины и водоотливные канавы разрушены и приведены в полную негодность. Многие деревни, в особенности в Тюрингии и Гессене, вымерли или были брошены, исчезли с лица земли. И только руины церквей еще напоминали о том, что здесь некогда кипела жизнь. Запуганные одичавшие крестьяне укрывались в лесах, питались травой и падалью. Они утратили почти весь сельскохозяйственный инвентарь и возвратились к примитивным формам земледелия, лопате и мотыге. Домашний скот стал редкостью, но неимоверно расплодились волки, которые стаями забегали даже в города. Недаром в то время сложилась пословица, что «волки жили в домах, а люди в лесах» [1015]. В городах свирепствовали голод и повальные болезни. Смертность в некоторых местностях в несколько раз превышала рождаемость. Горожане так обнищали и все их имущество так обесценилось, что в 1642 г. бюргер одного маленького городка в Силезии сменял свой дом на пару сапог. «Иные дома столь долго простояли необитаемыми, – писал хронист из Нидернгаузена, – что на очагах повыросли вишневые деревья, проросли через трубу и разметали над крышами свои сучья и ветви». В Саксонии во Фрейберге, славившемся своими серебряными рудниками, к 1640 г. из 1700 домов уцелело едва 500, а в его окрестностях 15 местечек исчезло вовсе. Торговля, в особенности заморская, захирела, промышленность и ремесла пришли в упадок. В Хемнице из 6000 ткачей едва сохранилось 500, и больше 2000 домов пустовало. Любек утратил большинство торговой флотилии. Рудники и шахты были повсюду заброшены [1016]. Упадок культуры был всеобщим. Университеты влачили жалкое существование. В пламени пожарищ гибли великолепные дворцы и церкви, библиотеки, собрания картин и редкостей. Немецкий живописец Иоахим Зандрарт в 1673 г. писал, что во время войны художники «впали в нищету и презрение, а посему побросали палитры и вместо кистей взяли в руки бердыши или нищенские посохи, так что благородные люди стыдились посылать своих детей в обучение к столь презренным людям [1017].Даже изысканное, стремящееся игнорировать действительность искусство барокко, ютившееся при малых и больших дворах Германии, озарялось отблесками опустошительной войны. В поэзию врывались ноты отчаяния, а фоном для репрезентативных портретов служили пылающие города. Ужасающим было положение деревни, где люди разучились читать, дошли до полного отупения. Густав Фрейтаг в «Картинах из немецкого прошлого» писал: «Народ достиг последней грани несчастья. Тупое прозябание было всеобщим… Там, где проходило опустошительное войско и свирепствовал голод, люди и собаки ели одни и те же трупы» [1018]. Если крестьянство XVI в. было воинственно и активно, то теперь оно было подавлено, истощено и обессилено, ввергнуто в состояние покорной безнадежности. «На протяжении жизни целого поколения, – говорит об этом времени Энгельс, – по всей Германии хозяйничала самая разнузданная солдатня, какую только знает история. Повсюду налагались контрибуции, совершались грабежи, поджоги, насилия и убийства. Больше всего страдал крестьянин там, где в стороне от больших армий действовали на собственный страх и риск и по своему произволу мелкие вольные отряды, или, вернее, мародеры. Опустошение и обезлюдение были безграничны. Когда наступил мир, Германия оказалась поверженной – беспомощной, растоптанной, растерзанной, истекающей кровью; и в самом бедственном положении был опять-таки крестьянин» [1019]. Жестокости и насилия, чинимые повсюду ландскнехтами, почти всегда оставались безнаказанными. В реляции, прославляющей «искусные и рыцарские деяния» Эрнста Мансфельда (1622), с полнейшей откровенностью говорится: «Неоспоримо, что когда тем солдатам не идет жалованье, их нельзя удержать в надлежащей военной дисциплине. Они и их кони не могут жить воздухом. Все, что они носят, оружие или платье, изнашивается и ломается. Должны они себе его опять купить или справить, то для этого надобны деньги. И ежели их в том не удовольствовать, то они берут там, где найдут, и притом не за счет тех, кто им должен, ибо они не считают и не взвешивают… они берут все, они вынуждают отдать все, они бьют и побивают все, что им противится. Одним словом, нельзя измыслить такого бесчинства, которого бы они не натворили». Потерявшие всякий человеческий облик ландскнехты пытали детей и сжигали их в печах заживо, потешаясь их предсмертными криками. Плачущие, убитые горем женщины и девушки были принуждены плясать голыми в лагерях имперской солдатни, которая потом всячески издевалась над ними, отрезала груди, выкраивала ремни из спины и т. д. Главная цель всех насилий и пыток – вымогательство, жажда денег, которые тут же уплывали из карманов, пропивались, проматывались, проигрывались в кости. Жестокости чинили и католики, и протестанты. При взятии Регенсбурга шведами солдаты поджигали дома и сараи, полные соломы и конопли, разбивали лари и сундуки в домах и, добиваясь золота, пытали детей на глазах матерей, беременных женщин и больных [1020]. Разноязычный и разноплеменный сброд людей, утративших отечество, свободно менявших религиозные и политические убеждения, а вернее, вовсе их не имевших, служивших тому, кто платит и дает безнаказанную возможность грабить и насильничать. Когда солдаты одной стороны попадали в плен к другой, то их рассовывали малыми партиями по своим отрядам. Так поступали и в католических имперских, и в протестантских войсках. Картины тягот и бедствий войны встречаются во многих литературных памятниках того времени. Реальные сцены запечатлены в «Фи-ландере» Мошероша. С крутой горы Филандер с горестью взирает, как четверо крестьян впряглись в плуг на место лошадей, перепахивая дно спущенного пруда, «так что у меня от сожаления сердце и глаза зашлись, ибо видел я, как тяжко было беднягам снискивать себе пропитание и подвергаться еще более ужасным мучениям денег ради»,. Согнанные с насиженных мест крестьяне, в особенности батраки, и сами уходили с ландскнехтами. Филандер видел, как один из ландскнехтов, напомнив своему прежнему хозяину, захваченному в плен, что он его «нагого частенько стегал плетью до крови», потребовал, чтобы он «теперь ему в утеху пообещал лошадь и 50 рейхсталеров». Когда же тот сказался неимущим, он учинил ему жестокую пытку. «Тут помыслил я про себя: справедлива пословица – когда кто захочет в конец разорить крестьянина, должен употребить для того никого иного, как только крестьянина». Роман изобилует множеством фактов и подробностей, поддающихся исторической проверке, находящих подтверждение в документах, в том числе и заведомо недоступных Гриммельсгаузену. Следовательно, хотя бы часть их восходит к его личному опыту и наблюдениям или почерпнута им из устных свидетельств. Но «Симплициссимус» не является «бесхитростным рассказом» современника обо всем, что он видел и знал, как думали вплоть до начала ХХ в. [1021] Это не собрание «сцен» лагерной, походной, городской и деревенской жизни, написанных «с натуры». Но это и не исторический роман. Ни один из решающих военных эпизодов, ни одно сколько-нибудь значительное историческое лицо не выведены в книге. Тридцатилетняя война служит лишь фоном, исторической обстановкой, совокупностью обстоятельств, определяющих судьбу героя. В «Филандере» Мошероша герой является условной фигурой, с помощью которой демонстрируется цепь картин, приправленных необозримой ученостью. Они не связаны с личностью героя и не участвуют в сюжетном развитии, которое едва намечено. У Гриммельсгаузена реальные исторические события и детали так или иначе связаны с их сюжетной ролью. Между романом и биографией автора тянутся многочисленные нити, но этот автобиографический слой тонок и неопределенен. «Как раз факты, которые мы знаем о Гриммельсгаузене из документальных источников, – его многолетнее пребывание в Оффенбурге, его брак, его деятельность в Ренхене – не нашли в романе никакого употребления или попали в него случайно», – писал В. Эфтеринг [1022]. Все же удается наметить некоторую связь повествования с биографией Гриммельсгаузена, в особенности с историей его детства и юности. Но эта связь, как и некоторые реальные исторические подробности, подчинена общему художественному замыслу и ведению сюжета. В первой книге рассказывается о тяжелой участи беженцев, укрывшихся в занятой шведами крепости Ганау, куда попал и юный Симплициус (I, 23). Это находит подтверждение в протоколах военного совета крепости [1023]. О голоде и дороговизне в городе сообщает Б. Хемниц в книге, посвященной участию шведов в немецкой войне. Он с сочувствием отзывается о шведском коменданте крепости генерал-майоре Рамзае и отмечает его доблесть и предусмотрительность [1024]. Книга Хемница вышла в 1653 г. и могла попасть в поле зрения Гриммельсгаузена, хотя отсутствие интересных подробностей скорее говорит против возможности ее использования. Дальнейшие эпизоды романа позволяют заключить, что в его художественную ткань вошел личный опыт автора. Симплициссимус, ставший пажом и шутом губернатора, однажды зимой вышел за крепостной вал, чтобы поиграть на льду, и был захвачен разъездом кроатов (II, 14 – 15), а затем вскоре попал в плен к гессенцам. Протоколы ратуши Ганау свидетельствуют, что зимой 1634/35 г. стояла небывалая стужа, и крепостные рвы действительно замерзали так, что их приходилось разбивать кирками [1025]. А сохранившиеся в военном архиве в Вене приказы Пиколломини и донесения к нему полковника Корпеса (упоминаемого под тем же именем в романе) говорят о том, что отряды кроатов производили в январе 1635 г. разведку неподалеку от Ганау, а в феврале несколько кроатов попало в плен к гессенцам [1026]. В соответствующих эпизодах «Симплициссимуса» угадывается непосредственная жизненная ситуация. Но она прежде всего отвечала внутренней потребности развития сюжета и личности героя, которого надо было освободить от шутовской личины, принятой им в Ганау. В дальнейшем, когда все больше вступает в свои права сюжет, расхождение между биографией автора и его героем становится все больше. С середины третьей книги эта связь почти обрывается. Биографическая основа романа превращается в литературную фикцию. Хронология романа устанавливается на основании отрывочных сведений о некоторых исторических лицах, упоминаний о происходивших битвах, осаде крепостей и других военных событиях, а также календарных праздниках и временах года. Эти упоминания создают «время романа», поддерживают иллюзию автобиографического рассказа. Это «время» условно и лишь приблизительно отвечает общей исторической хронологии, которую Гриммельсгаузен то и дело нарушает. Уже в первых двух книгах он перепрыгивает через события, концентрирует их. При описании жизни в Ганау он упоминает о таких происшествиях, которые фактически случились после того, как юный Симплициус покинул крепость. Гриммельсгаузен иногда не считается с бегом реального времени. Оно то замедляется, то летит слишком быстро. В конце третьей – начале четвертой книги за время от святок до масленицы Симплициссимус успевает жениться и переменить множество мест. Хронология романа – Это не хронология исторических событий, а хронология героя, куда входит и его полет на шабаш ведьм, после чего он чудесным образом переносится из окрестностей Херсфельда в Магдебург. Этот «перелет» не только изменяет топографию романа, но и «скрадывает» два года времени, ускользающих от сопоставления с биографией автора. «Шабаш ведьм», описанный в «Симплициссимусе» (II, 17), был для Гриммельсгаузена исторической реальностью. Поднявшаяся в период Тридцатилетней войны волна суеверий породила много судебных процессов над колдунами и ведьмами, которые на допросах под пытками рассказывали о своих сборищах подобные же вещи [1027]. В трактате «Висельный человечек» Гриммельсгаузен сообщает, что когда был еще «школяром», то слышал историю о колдуне Конраде Визеле, который бывал на «сборищах» ведьм, где его однажды даже подняли на смех, так как он явился в будничном платье. Процесс над колдуном с тем же именем и фамилией был историческим фактом. Конрад Визель был казнен 1 августа 1633 г. [1028]Можно с уверенностью предположить, что Гриммельсгаузен и в «Симплициссимусе» пользовался не только книжными источниками, но и устными рассказами. Топография романа так же обусловлена сюжетом, как и его хронология. Гриммельсгаузен превосходно знал местности, в которых развертывается действие романа. В начале шестой книги перед взором Симплициссимуса открывается ландшафт, который он созерцает с высоты одной из гор Шварцвальда. Редкий для немецкой литературы XVII в. словесный пейзаж отвечает реальной топографии местности. Он пронизан живым поэтическим чувством природы и вместе с тем дает образное отражение первого отшельничества героя. Гриммельсгаузен охотно заставляет своего героя смотреть с высоты. В шестой книге Симплициссимус, подымаясь в гору, осматривает необитаемый остров, куда его забросило кораблекрушение. И точно так же он оглядывает окружающую местность с заброшенной колокольни, подстерегая добычу вместе с разбойником Оливье (IV, 17). Название ближайшего городка (Эндинген) и замка Лихтенек, откуда прибыл позднее отряд мушкетеров, убивших Оливье, все как будто указывало на определенную местность. Местная легенда прикрепила эту сцену к колоколенке церкви св. Михаила в деревне Лангенденцлинген [1029].Исследования Бехтольда и Кённеке показали условность и этой топографии. При попытках прикрепления эпизода к определенной точно фиксированной местности все близко, все похоже и все немного не сходится! Место действия эпизода должно быть очерчено более широко, а его хорошее знание объясняется тем, что Гриммельсгаузен летом 1638 г. побывал на Верхнем Рейне с армией Гёца. Гриммельсгаузен не воссоздавал реальную обстановку конкретного события, а стремился к общей достоверности сцены, сочетая личные воспоминания с художественным вымыслом. Даже исторические лица появляются в «Симплициссимусе» не как плоские проекции реальных людей, известных автору или связанных с его биографией, а прежде всего как персонажи романа, наделенные определенной сюжетной ролью. Шведским комендантом и губернатором города и крепости Ганау был генерал-майор Рамзай. Юный Симплиций, которого с дозволения самого же Рамзая делают шутом, вызывает в нем участие, тем более что он похож на его покойную сестру. В конце романа Сусанна Рамзай оказывается истинной матерью Симплициссимуса, а ее муж, ставший отшельником, его неузнанным отцом. Между вымышленным героем и подлинными историческими лицами не делается никакого различия. Их поведение определяется их ролью в развитии действия. Вымышленные персонажи «Симплициссимуса» не лишены исторической подосновы. На них наслаиваются исторические и литературные реминисценции. Злодей Оливье не только тип озверевшего и потерявшего человеческий облик ландскнехта. Вероятно, его появление в романе навеяно реальным эпизодом, свидетелем которого был Гриммельсгаузен вскоре после окончания Тридцатилетней войны. В апреле 1649 г. деморализованный полк имперских драгун, находившийся под командой полковника Бартеля, поднял мятеж, подавленный с большой жестокостью. Возможно, Гриммельсгаузен сам принимал участие в подавлении этого мятежа. Среди злостных зачинщиков был нидерландец Антони Оливер, которому удалось бежать. Это имя Гриммельсгаузен мог найти и в романе Сореля «Франсион», который был ему известен по немецкому переводу 1662 г. А отдельные детали повествования Оливье несомненно восходят к литературным источником, прежде всего к «Филандеру» Псевдо-Мошероша. Оливье собирает черты из содержавшихся там историй о разбойниках Кароне, Карвусе и «маленьком Якобе». Гриммельсгаузен также заимствует некоторые детали из дидактической книжки Викрама «Детское зерцало», из книги Харсдёрфера, смешивает с элементами народных сказаний («чудесный меч» Оливье) [1030]. Весь этот разнородный материал и переплавлен в законченный слитный образ. Фигура Оливье играет важную роль в ведении сюжета романа, связывая хронологически отдаленные эпизоды второй и четвертой книг. Когда Гриммельсгаузен описывает исторические события независимо от того, был ли он их непосредственным участником или нет, он пользуется литературными и риторическими средствами. Существенно не само описание, а отношение к нему героя. Гриммельсгаузен как будто отказывается от исторической конкретности в пользу обобщенной оценки. Сражение при Виттштоке описано им риторическими средствами, хотя, вероятно, он сам в нем участвовал и вдобавок пользовался подробным описанием в «Theatrum Europaeum» – многотомном своде современных политических и военных событий в Европе. И, конечно, не случайно в главе, следующей за описанием битвы при Виттштоке, Гриммельсгаузен пародирует его сценой «кровопролитной битвы» Симплициссимуса с одолевавшими его насекомыми, причем использована военная терминология. Не только описание военных и политических событий, битв и сражений, но и многое другое, что раньше относилось к личному опыту Гриммельсгаузена, находит аналогии в исторических и литературных источниках. Иногда он словно подменял свой жизненный опыт книжным материалом. То, что было хорошо известно ему самому, он излагал не только книжными словами, но и с помощью заимствованных цитат. Человек из народа, вкусивший грамоты и несколько почерпнувший от образованности, он опирается на книгу, даже когда описывает то, что видел собственными очами. Книга была подспорьем его памяти, свидетельством собственной учености, риторическим наставником. Он обращался к ней не столько за историческим материалом, сколько искал в ней подтверждения своего понимания и своей оценки действительности. Он берет из книг только то, что ему необходимо, и не пользуется ими с безрассудной неумеренностью, как многие его ученые современники. Гриммельсгаузен не придерживался хроникально-документальной точности, даже когда это было ему вполне доступно. Г. Кённеке, скрупулезно сверявший роман со всеми доступными ему источниками и свидетельствами, привел много примеров неточного, поспешного и поверхностного использования даже такого общеизвестного в то время издания, как «Theatrum Europaeum». Гриммельсгаузен стремился придать роману общую убедительность и, апеллируя к зыбкой памяти читателей, не видел нужды соблюдать точность в подробностях. Достоверность частного у него подчинена правдивости общего. «Симплициссимус» свободен от мелочной опеки над действительностью. Некоторые картины и отдельные сцены романа даже «неправдоподобны» с точки зрения наивно-документального историзма. «Для чего понадобилось привести на крестьянский двор мужчин и женщин? Мужчин подвергли пыткам, а женщин изнасиловали. То и другое можно было совершить на месте», – недоумевал немецкий историк Роберт Хенигер, сомневавшийся в исторической достоверности «Симплициссимуса». [1031] Эти недоумения легко продолжить. Вслед за описанием затерянной в глухом лесу убогой избушки батьки, черной от копоти и паутины, следует сцена неимоверного грабежа. Ландскнехты увязывают в большие узлы неизвестно откуда взявшиеся сукна, платья, оловянную и медную посуду, а крестьянин из Шпессерта после пытки объявляет, где сокрыто сокровище, «где золота, жемчуга, драгоценных каменьев было больше, чем того можно было надеяться сыскать у мужика» (I, 4). В пятой книге романа это находит довольно искусственное объяснение: богатство оставлено знатной дамой, матерью Симплициуса. Но и этого мало. В доме бедного «кнана», который только что один на один «ратоборствовал» со всей землей, оказывается несколько работников и прочей челяди. Пустынная местность, где только волки подвывали друг другу, становится неожиданно населенной. В этом нет художественного противоречия. Автор задается целью раскрыть перед очами не знающего ничего о мире Симплициуса все бедствия и горести войны, собрав их разом во двор его батьки. Общая картина действительности дана во всей своей зрительной и непосредственной неоспоримости. Условное построение реальности, представление разновременного в одновременном роднит сцены «Симплициссимуса» с принципами старинной народной гравюры. Те же принципы «оптического реализма» мы находим и у Жака Калло, отразившего бедствия и страдания Тридцатилетней войны. Офорт Калло из цикла «Большие бедствия войны» представляет собой как бы параллель к четвертой главе первой книги «Симплициссимуса». На переднем плане солдаты учиняют всяческие насилия над обитателями дома. Один прикалывает мужчину. Другой тащит за волосы женщину. Ландскнехты расхищают сундуки и лари, снимают навешенные под потолком окорока и колбасы. Кругом лежат убитые козы, овцы, гуси, даже кошки. В одном углу трое солдат угрожают мужчине оружием, видимо требуя выдачи спрятанного сокровища. В другом подвешивают мужчину за ноги над очагом. Третьего пытают, подпаливая у огня подошвы (как и батьку Симплициуса). В глубине кровать с балдахином, на которой двое вооруженных солдат насилуют женщину. Рядом через открытую дверь виден винный погреб, где бесчинствуют ландскнехты. На небольшом пространстве, представляющем одновременно кухню, кладовую, спальню, словом весь дом, размещены тридцать две тщательно детализированные и мастерски расположенные в группы фигуры, строго подчиненные композиционному заданию, связывающему их между собой. Калло свел на перспективную панораму, представил для одновременного обозрения все злодеяния, какие чинились ландскнехтами. Он создает условное пространство с мнимой одновременностью событий, достигая потрясающей художественной насыщенности и выразительности. То же можно сказать и о «Симплициссимусе». Художественная концентрация достигается не только путем одновременного сведения деталей, но через последовательность видения, чередование картин, эпизодов и ситуаций. Эпизоды «Симплициссимуса» лишь соотнесены с исторической действительностью, но не прикреплены к ней наглухо. В романе тесно переплетены подлинные события и вымысел, непосредственный житейский опыт и заимствованный книжный материал. Не превращаясь в хрониста, не нагнетая исторических эпизодов и подробностей, Гриммельсгаузен сумел дать исторически правдивую картину своего страшного времени. 9. Гриммельсгаузен и литература его времени Гриммельсгаузен не был признан литературой своего времени. Ученые и титулованные писатели либо вовсе его не замечали, либо отзывались o нем с пренебрежением. Он платил им той же монетой. В симплициссимусском «Вечном календаре» приведена такая сценка: «Увидел он (Симплициссимус) у швейцарцев, переваливающих через горы, ослов и мулов, навьюченных апельсинами, лимонами, померанцами и прочими товарами из Италии, и сказал тогда своему побратиму: „Глянь-ко-се, бога ради, вот итальянское Плодоносное общество"». Основанное в 1617 г. по итальянскому образцу учено-литературное «Плодоносное общество» к 1662 г. насчитывало в своих рядах одного короля, трех курфюрстов, 49 герцогов, 60 графов и десятка полтора признанных писателей. Общество носило пуристический характер и стремилось к очищению немецкого языка от варваризмов, нахлынувших в него по время Тридцатилетней войны. Но вместе с тем «Плодоносное общество» восставало против простонародной «грубости» и ставило своей задачей «сохранение и распространение рыцарских добродетелей». Менее аристократическое «Честное общество под елью», с которым Гриммельсгаузен познакомился в Страсбурге, также внушило ему неприязнь. Даже плодотворная работа этих обществ, стремившихся упорядочить и нормализовать немецкий литературный язык, вызывала у него насмешливое отношение. Он шел иными путями и, осуждая языковые нелепости, чуждался ученого педантизма. В «Сатирическом Пильграме» Гриммельсгаузен говорит о «героях языка», которые не только щеголяют «новенькими с иголочки словами в своих писаниях, но и употребляют их в обыденных речах». «И хотя они частенько столь пусты и неосновательны, что их может поднять на смех и поправить самый темный крестьянин, однако ж мнят они, что Отечество еще и обязано им благодарностью за такие дурацкие выдумки». Гриммельсгаузен начал литературную деятельность, вступив в состязание с «высокой», учено-галантной прозой своего времени. В 1666 г. он выпустил первое публицистическое сочинение «Сатирический Пильграм», а в 1667 г. библейский роман «Целомудренный Иосиф». Но и после выхода и несомненного успеха «Симплициссимуса» он продолжал писать и издавать галантные исторические романы [1032]. В 1670 г. Филипп Цезен выпустил роман «Ассенат», разрабатывающий ту же тему, что и «Целомудренный Иосиф». Цезен снабдил его учеными примечаниями, в которых вскользь упоминает и книгу Самуеля Грейфензона и довольно сдержанно указывает на некоторые допущенные им неточности [1033]. По-видимому, Гриммельсгаузен почувствовал себя уязвленным. И вот в его новом романе «Чудесное птичье гнездо» скучающий трактирщик читает вперемешку «Ассената» и «Целомудренного Иосифа». Входит Симплициссимус, называет себя автором «Иосифа» и жестоко укоряет Цезена за то, что он украшает себя перьями, вырванными из чужих сочинений. Он подвергает сомнению источники Цезена: апокрифическое «Завещание двенадцати патриархов» (вышедшее на немецком языке в 1569 г.) и позднее раввинское сочинение «История Ассената» (использованное в «Историческом зерцале» Бове). Симплициссимус похваляется, что и у него были свои источники, оставшиеся неизвестными Цезену. «Уж коли хотите знать, откуда я взял имя жены Потифара Се-лиха, то раскройте знаменитое „Описание персидского путешествия» Олеария, так увидите, что ее имя мною не из пальца высосано» (гл. 15). Гриммельсгаузен подвергает роман Цезена психологической критике. Руководствуясь здравым смыслом, он утверждает, что Иосиф не мог «с толикой легкостью запятнать себя и сочетаться браком с той, чей отец покушался сделать из него содомита, а мачеха совершить с ним прелюбодеяние, особливо же в то время, когда он был господином в Египте, обладая богатством и почестями и мог избрать себе невесту из всех девушек царства». Впрочем, это вовсе не значит, что психология Иосифа разработана в самом романе Гриммельсгаузена. Он даже честно признается, что не совсем ее понимает и удивлен его целомудрием. После всех прельщений и уловок Селихи, которые «могли самого Сатурна воспламенить похотью, так что он, как юный сатир, вскочил бы к ней на постель. И я легко могу себе вообразить, что иной читатель при cем помышляет: „Вот кабы да мне такой лакомый кусочек"». Цезен написал утонченный галантный роман, снабдив его комментариями. Гриммельсгаузен лишь стремился «более пространно» изложить историю Иосифа, оживив ее своим воображением. Прирожденные свойства народного рассказчика вступают в свои права. Словно прискучив библейской темой, он уделяет главное внимание вымышленному персонажу – продувному слуге Иосифа Музаи, наделенному чертами пикаро. Сам Иосиф – простой, целомудренный и умный человек из народа, только в силу своих способностей прокладывающий путь к власти и богатству. Рассказывая о судьбе Иосифа, Гриммельсгаузен противопоставляет своего героя египетской знати. Иосиф чуждается ее распущенности и пороков. Кульминационным пунктом этого противопоставления и была сцена искушения Иосифа. Роман сдобрен простонародным юмором. Описывая пиршество, автор признается, что сам он на нем не был, да если бы и случилось ему побывать, то «не преминул бы по уши нализаться… И все равно на другое утро ровнешенько ничего бы не помнил, что там происходило,,не говоря уже о теперешнем времени, когда с тех пор прошло почитай что 3390 лет» (гл. 15). Тут было от чего пожать плечами не только Цезену! «Высокая» литература немецкого барокко была вне живых реальных отношений. Действие в галантных и пастушеских романах происходило в условной, оторванной от жизни среде. Они как бы являлись проекцией идеализированного феодального общества и воплощали его государственные начала и добродетели. Многотомный роман герцога Антона Ульриха Брауншвейгского «Светлейшая сириянка Арамена» (1669) лишен кон-жретно-исторического содержания и лишь формально прикреплен ко временам библейского Авраама. Нареченные «восточными» именами, разодетые в маскарадные экзотические наряды герои ведут себя подобно дамам и кавалерам версальского двора. Одновременно происходит множество военных, политических и придворных событий, связанных запутанной любовной интригой, охватывающей тридцать четыре знатных любовника – королей и принцев. Роман завершается семнадцатью сиятельными браками, разрешающими все династические, территориальные и дипломатические споры, распри и войны. Гриммельсгаузен противостоял эстетике прециозной литературы. Уже в «Сатирическом Пильграме» он говорит о редком вдохновении поэта, «которое, по словам „Оригена", не что иное, как очищение сердца и просветление души». Оно-то и сделало Гесиода, «простоватого крестьянского парня, превосходным поэтом, что можно также сказать и о нашем старофранкском Гансе Саксе» [1034]. Гриммельсгаузен противопоставляет их современным «фантастам», которые подмешивают в свои поэмы столько «поэтических бредней», что «иной ученый и опытный малый, не говоря уже о простых людях, почитай, ничего из того не смыслит». Он говорит о «бедных дурнях», которые «ни о чем другом не помышляют, не говорят и не пишут, как только один о своей Philis, другой о своей Chloris, третий о своей Galataeae, а четвертый о своей Amarilis, для которых составляют различные вирши, девизы и искусные хотя усладительные, однако ж вздорные побасенки, где уподобляют волосы их не токмо что шелку или золоту, а лучам солнца, глаза звездам, брови черному деревцу, щеки распускающимся розам, уста кораллам, зубы жемчугам, лоб слоновой кости, кожу рук снегу, шеи алебастру, а груди двум кускам сахару». Эту эстетику выворачивает наизнанку юный Симплициссимус, когда господин предлагает ему «воздать достойную хвалу даме и описать ее красоту, как то ей подобает». Симплициус отвечает: «У сей девицы волосы такие желтые, словно пеленки замаранные, а пробор на голове такой белый и прямой, словно на кожу наклеили свиной щетины, а волосы у нее так красиво скручены, что схожи с пустыми трубками, или как если бы кто понавешал с обоих боков по нескольку фунтов свечей или по дюжине сырых колбас. Ах, гляньте только, какой красивый, гладкий у нее лоб; разве не выступает он нежнее, чем самая жирная задница, и не белее ли он мертвого черепа, много лет под дождем провисевшего?» (II, 9). Этому портрету противостоит другой – самого Симплиция – ребенка, изнуренного лишениями, в которые ввергла его война. Портрет дан в перечислении красок, которыми запасся живописец, чтобы запечатлеть его «куриозный» образ: «…суриком и киноварью для моих век, лаком, индиго и лазурью для моих караллово-красных уст, аврипигментом, сандараком, свинцовой желтью для моих зубов, оскаленных от голода, сосновой сажею, углем и умбрией для белокурых моих волос, белилами для страшных моих глаз и множеством еще иных красок для пестроцветного моего кафтана», т. е. изодранной и заплатанной его одежды (I, 21). Гриммельсгаузен не только пародирует принципы словесного портрета барокко – репрезентативность и маринистическую красочность, но и сталкивает их с реальной действительностью. Отношение Гриммельсгаузена к галантному роману напоминает позицию Сореля. Оба противостоят прециозной литературе и пародируют ее. Само понимание стиля, «манеры», предложенное в предисловии к «Франсиону» Сорелем, отвечает эстетическим взглядам Гриммельсгаузена, насколько можно судить о них по «Сатирическому Пильграму» и отрывочным замечаниям, рассыпанным в симплицианских сочинениях. Сорель декларирует моралистическую пользу своего сочинения, ибо только глупцы «вообразят, что я писал это только для их развлечения, а не для того чтобы исправить их дурные нравы». Автор принужден скрашивать «горькие пойла, чтоб легче было их глотать». «Низменные» (комические) предметы «доставляют нередко больше удовольствия, нежели самые возвышенные». Писать надо просто и правдиво, причем правда понимается как полнота рассказа. Автора не должны останавливать низменные предметы и подробности – «без них история была бы неполной» [1035]. Опустить что-либо – значит впасть в красивую ложь, которой хочет избежать автор. Гриммельсгаузен также обращается к читателю, мотивируя внесение щекотливых или натуралистических деталей тем, что «поведал сию историю не затем, чтобы ты вдосталь над ней посмеялся, но для того чтобы рассказ мой был отменно полон» (II, 1). Он просит не прогневаться на него, если употребит наиболее подходящие (т. е. грубые) слова, «когда поведет рассказ о каких-либо бездельнических проделках» (VI, 23). В этих словах слышится уже требование адекватности стиля изображению, а не только «полноты» изображения, без которой не может быть подлинной правды. «Добрый порядок повести» заставляет его поведать, «какие мерзкие и поистине неслыханные свирепости чинились повсюду в нашу немецкую войну» (I, 4). И тут уже не до красивых слов! И здесь намечается его расхождение с «Франсионом». Оба романа довольно далеки друг от друга как в социальном отношении, так и по своим художественным средствам. «Симплициссимус» неизмеримо сложнее по композиции и многообразию охваченного материала. «Франсион» более расплывчат, лишен большого напряжения, страсти и порыва. Его герой не переживает «зла мира» и не ставит перед собой никаких этических проблем. Он испорчен до мозга костей и не желает исправиться. Сорель глумится над прециозной литературой, но герои его остаются светскими кавалерами или представителями буржуазного патрициата, льнущего ко двору. Рассуждения о моралистической пользе и полноте описания служат лишь для оправдания слишком откровенных сцен. «Симплициссимус» социально и художественно глубже и значительней «Франсиона». Крестьяне, выведенные Сорелем, – «мужланы», гротескно-комические фигуры, полускоты, над которыми безжалостно потешаются светские кавалеры, тогда как значительная часть романа Гриммельсгаузена посвящена прославлению крестьянина, кормящего все другие сословия, униженного, попранного, однако сознающего свое достоинство и социальное значение. Социальные позиции Гриммельсгаузена определили его отношение к внутреннему содержанию, мироощущению и художественным средствам галантного историко-героического и библейского романов. Более сложны его связи с жанром пастушеского романа, с которым он также был хорошо знаком. В «Симплициссимусе» прямо упоминается «Аркадия» Сиднея, долгое время пользовавшаяся успехом в Германии (III, 18). «Пастушеские игры», в которых приняли участие патрицианские слои бюргерства, воспринимались в разных аспектах: от философских раздумий об утраченной близости человека к природе до притворно утонченной тоски пресыщенных придворных по простой жизни. Гриммельсгаузен слишком близко стоял к народу, чтобы поддаться буколической лжи. Он видел и знал беспросветную нищету и темноту деревенской жизни, бесправие и беззащитность запуганной и разоренной войной крестьянской массы, сожженные дворы, полные опасности дороги, оторванность от жизни больших городов, бесконечное насилие и гнет. Пастушеский роман претерпевает у него удивительные превращения. Маскам аркадских пастушков он придает сатирический смысл. Фавн, выступавший еще в ренессансной пастушеской комедии как олицетворение сил природы, подает руку пастушонку Симплицию, охраняющему овец от волков игрой на волынке. Идиллия лесной жизни дана в сложной иронико-риторической оправе на фоне страшной действительности, повторяется в новом преломлении, сочетаясь с идеей отшельничества и пантеистической лирикой песни «Приди, друг ночи, соловей». Вместе с тем мотивы пасторалей пародируются Гриммельсгаузеном в сцене, когда бывалый солдат Фортуны слушает в лесном уединении пение соловьев и встречается со своей «пастушкой» (V, 7 – 8). Некоторые идеи пастушеского романа иронически осмыслены в утопии Муммельзее при описании сильфов, живущих в полном слиянии с природой (V, 12 – 17) [1036]. Гриммельсгаузен не только вступает в конфликт с галантным стилем своего времени, но и не находит в нем этической основы для интерпретации действительности. Он апеллирует к «старонемецким» (altfränkischen) нравам, обычаю, укладу жизни, «доподлинным историям» и народным книгам. Фантастика «Мелюзины» и народных поверий для него более правдива, чем утонченная ложь галантных романов. Гриммельсгаузен отталкивался от прециозного стиля, но он не мог миновать барокко и избежать его влияния. Барокко окружало его со всех сторон, встречало на улице и в церкви, раскрывалось перед ним в импонирующих своей ученостью и велеречием книгах. И его собственные галантные романы – это отчаянная попытка самоучки из народа прорваться в «высокую литературу», доказать всему свету и самому себе, что и он не лыком шит и способен писать такие же произведения, как знаменитые и ученые писатели. В этом сказалась социальная слабость и незрелость общественных слоев, которые он представлял. Немецкая литература барокко в ее верхнем слое отвечала потребностям и вкусам феодальной верхушки, стремившейся воспарить над действительностью и поставить себя на недосягаемую для народа высоту. Она поддерживалась всей совокупностью придворного быта, празднеств, карнавалов и иллюминаций. Подхватив пышные и чувственные формы барокко, католическая церковь насаждала спиритуалистическое восприятие мира и презрение к нему. Стремясь подчинить себе сознание народа, господствующие классы навязывали ему свою идеологию, свои художественные вкусы. Сила сопротивления подымающихся классов, и в особенности народных низов, выражалась не только в том, что они постепенно вырабатывали свою идеологию и стремились выразить свои антифеодальные настроения и формирующееся сознание в новых художественных формах, но и в том, что они подхватывали и использовали готовые средства выражения, трансформировали и переосмысляли их в своих собственных интересах. Поэтому не следует рассматривать барокко только как художественный стиль аристократических верхов, порожденный феодальной реакцией. Литература барокко отразила историческую действительность эпохи первоначального накопления, колониальной экспансии, всеевропейского экономического, политического и социального кризиса, нескончаемых воин и первых буржуазных революций. Наиболее трагически сложилась обстановка в Германии, истерзанной Тридцатилетней войной, где умственное брожение и чувство неустойчивости задело представителей господствующих классов и наиболее сильно было в бюргерской среде. Усталость и подавленность народных масс, апатия и трусливая покорность горожан облегчали наступление реакции. Успехи науки и техники в эпоху Возрождения хотя и сыграли свою роль в подготовке промышленного переворота, но не могли дать решительный толчок развитию экономики или способствовать преодолению разразившегося кризиса. Отсюда разочарование и неверие в силу науки, попытки переосмыслить ее выводы в мистико-теософском или ортодоксально-теологическом духе, чему способствовало и ограниченно механистическое понимание природы, мелочный эмпиризм XVII в. Самые искушенные умы подпадали под двусмысленное очарование каббалы, магии, астрологии, увлекались сбивчивым сочинением Гораполлона, якобы дававшего ключ к чтению египетских иероглифов и сокрытых под ними «сокровенных истин»,, или мечтали вместе с великим Кеплером о музыке «небесных сфер». Глубокие научные идеи уживались с фантастическими концепциями, как это мы видим начиная с XVI в. у Парацельса, а затем у Ван Гельмонта или Даниеля Зеннерта, растворялись в полкгисторстве и приверженности к курьезам и раритетам. Гуманистические идеи подверглись ожесточенному натиску со стороны представителей еще цепкого и живучего схоластического мировоззрения. Но великие идеи, вынашиваемые человечеством, не умерли под натиском реакции. Они продолжали пробиваться вперед, но часто принимали фантастические и утопические черты. В своих лучших проявлениях литература барокко проникнута «трагическим гуманизмом» [1037]. Рационалистические движения мысли облекались в риторические и мистические одежды. В конце XVII в. в Германии еще пылали костры, сжигавшие ведьм и еретиков, но на свете уже жили Лейбниц и Томазиус. В ретортах алхимиков рождалась научная химия. Беспокойное и напряженное искусство барокко питало пристрастие к динамическим и экспрессивным формам выражения. Оно обращалось к художественному наследию готики и эллинизма. В Германии, разоренной Тридцатилетней войной и отброшенной далеко назад в экономическом и культурном развитии, застоялись различные художественные традиции, характерные для ранних форм барокко. Немецкие поэты наивно пересаживали на родную почву все, что за полвека перед тем было модно во Франции и Италии, а иногда виртуозно усложняли и обостряли эти художественные средства, чтобы выразить свое отчаяние и ощущение трагизма, как мы это видим в творчестве Андреаса Грифиуса. Многообразные литературные произведения эпохи при всем их видимом отличии не были разделены между собой непроницаемыми перегородками, отражали одну и ту же историческую действительность, оказывали воздействие друг на друга и пользовались родственными средствами, используя и трансформируя их в соответствии с возникающими задачами. Гриммельсгаузен не отказался от художественных средств, предоставленных ему его временем. Барочная поэтика и стилистика просачивались в его творчество не столько из прециозной литературы, сколько из.всей совокупности книжных источников, шли к нему от образованности, к которой он стремился всю жизнь. В XVII в. риторика воспринималась как общее достояние культуры. Знание ее было достоинством. Проповеди, веками раздававшиеся с церковных кафедр, до известной степени риторизировали народное мышление. Риторические средства становились достоянием народного красноречия. И Гриммельсгаузен пользовался всем их арсеналом, начиная от ораторского строя речи и кончая сложными аллегориями, притчами и назидательными примерами. Прежде чем назвать вещь, он описывает ее с помощью отвлеченных метафор. Он говорит о двух персонажах, которые сами выступают как часть большой аллегории, что их не оставлял «внутренний страж, свет разума, неумолчный свидетель, а именно совесть» (VI, 12). Гриммельсгаузен был не лишен пристрастия к интеллектуальным построениям и решениям, унаследованным от схоластической риторики, но он остался чужд умственной взвинченности, которая так характерна для поэзии барокко. Книжная речь в «Симплициссимусе» сложнейшим образом соотносится с реальной действительностью, которую Гриммельсгаузен пропускает через риторическую призму. В начале романа риторическая тирада (вдобавок заимствованная) как будто отодвигает на задний план реальную жизнь пастушонка с его овцами и волынкой. Он лишь намекает на пастушескую жизнь невинного и не ведающего о мире Симплиция, но не описывает ее на основе реальных наблюдений. Гриммельсгаузен был несравненным знатоком народной жизни и умел, когда находил нужным, изображать ее в живых и непосредственных сценах с легкостью и непринужденностью народного рассказчика, но в зачине «Симплициссимуса» он предпочел обратиться к книжной риторике, ибо в его глазах она обладала могучей действенностью. Использование риторических средств в сочетании с реалистической правдивостью создавало напряжение и усиливало ощущение трагизма. Гриммельсгаузен пользуется формой учено-схоластического дискурса, в котором предмет рассматривается со всех сторон. По этому принципу схоластической диалектики составлена его первая книга – «Сатирический Пильграм», где каждая глава разделялась на три отдела: «За», «Против» и «Заключения». Дискурсивный метод изложения, только в бо-более сложной форме, находит применение и в «Симплициссимусе». Гриммельсгаузен не только пользуется этим методом, но и пародирует его, создавая юмористический аспект восприятия. Даже беседа с отшельником, в которой раскрываются все неведение и вся простота юного Симплиция, названа дискурсом. А недоуменные реплики обоих собеседников – «речи» и «противоречия» (I, 8). Дискурсивность захватывает изложение романа, где отдельные эпизоды и случаи из многотрудной жизни героя становятся предметом рассмотрения как своего рода этический и даже юридический «казус», который разбирает строгий и нелицеприятный судья, выслушивающий все за и против. При этом чаще всего в качестве «сторон» и свидетелей выступают и ведут между собой дискурс старое Я умудренного опытом Симплициссимуса и «несведущего» Симплиция, выступающего в конкретном эпизоде романа. Поступки оцениваются по двум нормам поведения и морали: тем, которые сложились в описываемое время у Симплициссимуса, и тем, которые он выработал впоследствии. Сталкиваются между собой различные степени «зрелости», жизненного опыта и сознания, восприятия мира и отношения к нему. А «приговор» выносит сама жизнь, что придает моралистическому «выводу» предметный и ненавязчивый характер. Каждое событие в истории Симплициссимуса не только «казус», который выносится на моральное судилище, но и некое испытание, «искус», которому подвергается герой на его пути к моральному оправданию бытия. И в то же время эпизод раскрывается как жизненная задача, «ловушка», в которую попадает герой и из которой ему приходится выбираться, полагаясь только на свою сметливость и сноровку. И только впоследствии Симплициссимус, вспоминая и размышляя о былых приключениях, извлекает из них назидательные «выводы». Излюбленным средством риторического воздействия была аллегория, призванная выразить в конкретно-чувственных образах общие идеи и отвлеченные понятия. Обобщенные аллегорические образы дополнялись «примерами» (exempla), чаще всего обыденными и житейскими, также долженствующими подтвердить общую мысль. Гриммельсгаузен вводит в роман аллегорию, нередко мотивируя ее как «сновидение», – прием, имевший давнюю литературную традицию и получивший распространение в сатирико-дидактической литературе XVII в. Аллегорические элементы в «Симплициссимусе» в отличие от Альбер-тинуса и Мошероша тесно связаны с сюжетом романа и личностью героя. Они играют важную роль в структуре и композиции произведения, а не приданы ему извне. В первой книге «Симплициссимуса» аллегорическое «видение» предстает перед внутренним взором юного Симплиция, когда он еще ничего не ведает о мире, в который ему еще предстоит вступить. Оно предваряет и предлагает в общей форме те представления о феодальной армии и ее порядках, которые потом находят подтверждение на всем опыте частной жизни Симплициссимуса, ставшего ландскнехтом. Мир, еще не познанный в чувственной конкретности, запечатлен в обобщающей аллегорической картине, за которой следует дискурс старого фельдфебеля с «дворянским прихвостнем», где дополнительно объясняются отношения в армии между «солдатами Фортуны» и «дворянчиками» (I, 15 – 17). При этом «видение» в начале и конце обрамлено сценами из реальной действительности Тридцатилетней войны. Личная перспектива Симплициссимуса дополняется и раздвигается аллегоризованным миром идей, что с особой силой проявляет себя в последней (шестой) книге романа. Художественное мышление Гриммельсгаузена было в значительной мере дедуктивно. В этом сказывалось общее давление средневекового мировоззрения, еще владевшего народными массами. Аллегорическое осмысление действительности проходит через весь роман о Симплициссимусе, то обращаясь к старинным формам средневековой аллегории, то принимая сказочно-фантастические формы, как в «блике Бальдандерса (VI, 9), знакомом еще Гансу Саксу, то контаминируя различные книжные источники и создавая такие гротескные фигуры, как Юпитер (III, 3 – 6), то сливаясь с сатирической утопией, как в эпизодах, связанных с посещением Симпли-циссимусом таинственного озера Муммельзее (V, 12 – 17), то развертываясь в сложные композиции, где традиционные аллегорические образы чередуются с дискурсами и оживляются множеством реалистических подробностей, а то и содержат целые вставные новеллы. Таково аллегорическое „сонное видение“, которое зрит Симплициссимус перед тем, как решает вступить на новую стезю и оставить праздную жизнь на Моховой горе (VI, 3 – 8). Перед его очами развертывается ад, обставленный со всем великолепием театрального барокко. Слышатся тирады Люцифера, вполне уместные на подмостках школьной драмы. Люцифер ведет дискурс с Белиалом о войне и мире в феодальном обществе. Что больше развращает человечество – нескончаемая война, несущая бедствия и разорение, или мир в порочном мире, полном коррупции, социального неустройства и несправедливости? Адское воинство приходит к мысли, что во всяком случае „немецкий мир“, положивший конец Тридцатилетней войне, не принесет избавления человечеству. Включение злободневного политического материала предваряет аллегорическое «шествие» персонифицированных пороков с соблюдением их градации и соподчинения по традиционной схеме «семи смертных грехов», разработанной схоластикой еще со времен Фомы Аквината [1038]. Происходит «спор» Скряги и Роскоши о преимуществах этих пороков и их значении в развращении человечества. Согласно теологизированной психологии схоластов, «пороки» не только коренятся в «греховной природе» человека, но и порождаются внешними обстоятельствами, соблазнами мира и происками демонических сил. Эта общая мысль иллюстрируется на частном примере «притчей в лицах» о постепенном развращении и падении, греховной жизни и гибели расточительного английского дворянина и его слуги стяжателя Авара, повестью, разработанной с большим числом бытовых подробностей, переносящих в финансовый мир Парижа и Лондона, что придает ей живое ощущение реальности. Эти вставные новеллы существуют как бы сами по себе и в то же время соотнесены с общим аллегорическим содержанием эпизода, являются его частным аллегоризированным «примером». В аллегорическом аспекте романа и остальные его персонажи предстают в том же сатирико-дидактическом свете, что облегчается резким ограничением их характера главенствующим пороком. Стряпчий в Кельне становится воплощенной скупостью, мусье Канар в Париже олицетворяет гордыню. Женщина под маской «на горе Венеры» соблазнительница в тан-гейзеровском духе – персонифицированная «Luxuria». При всей насыщенности аллегорикой «Симплициссимус» не становится отвлеченным метафизическим романом, оторванным от живой реальности или противостоящим ей. На первый план выступает зримый, предметный, физически ощутимый мир, корчащийся в муках и страданиях. Голод и жажда, зной и холод, боль и наслаждение – далеко не отвлеченные понятия. Даже забираясь в аллегорическую картину (как, например, при изображении «солдатской жизни»), эти понятия не теряют конкретного смысла, ибо поддерживаются всей действительностью, раскрывающейся в романе, и воспринимаются на ее фоне. Аллегорические элементы переплетаются с изображением действительности, врастают в художественную ткань романа, создавая два аспекта восприятия – условного, метафорического, са-тирико-дидактического и реалистического. Эта «двойственность» придает роману стереоскопичность, глубину, ассоциативное богатство, одновременно спасает его от иссушающей схоластики и натуралистической ограниченности. Живая, непосредственная жизнь врывается в роман, создавая его реалистическую основу, воздействует на его аллегоризм и подчиняет себе. Не следует преувеличивать значение дидактической и теологической интерпретации мира в романе Гриммельсгаузена. Метафизическое и «идеальное» почти всегда отступают перед живым и конкретным. Жизнь на каждом шагу побеждает аллегорическую схему. Симплициссимус выступает в романе носителем здравого смысла, непосредственного восприятия природы. Он связан с чувственным и конкретным народным опытом Книжно-аллегорический аспект восприятия сталкивается с темпераментом народного рассказчика и фабулиста. Его оглядка на аллегорию свидетельствует о стремлении добраться до сущности вещей и найти обобщенное выражение и этическое оправдание мира, усилить дидактическое воздействие повествования и его сатирическое жало. Гриммельсгаузен сумел поставить глубокие этические и социальные вопросы, мучившие его поколение. Бледные схемы и аллегории облекаются в плоть и кровь, становятся живым отражением мировоззрения, чаяний, тревог, поисков социальной справедливости и этического оправдания бытия. Аллегорические элементы «Симплициссимуса» сродни формам средневековой аллегории в народном преломлении ярмарочных зрелищ и лубочных картинок. Живая струя народных представлений, действенные черты старинной литературы и театра более отвечали народному вкусу и здравому смыслу, нежели прециозные произведения «высокого барокко». Аллегорика «Симплициссимуса», даже когда она на первый взгляд тесно связана с теологической интерпретацией действительности, пропитана живыми реалистическими элементами, отражает народное понимание жизни. Это особенно наглядно выступает в аллегорических образах, воплощающих общую идею «vanitas»: бренность, суетность и преходящность земного бытия. В шестой книге «Симплициссимуса» эта идея выражена в двух внешне совершенно самостоятельных и не связанных между собой аллегориях. Одна из них иллюстрирует грозную проповедь контрреформации о тщетности и ничтожестве всего земного. Симплициус вступает в дискурс с жалкой Подтиркой, и он выслушивает повесть о своей жизни маленького ростка конопли, пробившейся к солнцу и исполненной радостных надежд и значительности своего бытия. Но не успела она возрасти и дать плоды, оправдать свое жизненное назначение, как внешние силы и обстоятельства, от которых она не могла никуда уйти, вторглись в ее жизнь, мяли, трепали и терзали ее, извлекали из нее многоразличную прибыль – и все для того только, чтобы пойти в конце концов на подтирку бродяге и быть спущенной в нужник (VI,11 – 12). Из земли ты родилась и в землю отойдешь! Не такова ли судьба всего земного бытия? Не такова ли судьба, уготованная всем людям? Не таков ли конечный результат всех их страданий и усилий? Аллегория проникнута горьким сарказмом, но в ней просвечивает и составляет ее фон живая непосредственная действительность. Она «набита» жизненным материалом, содержит дотошное описание технических процедур выращивания, обработки конопли, торговых операций с ней, выработки полотна, бумаги, бытовые подробности и целую вставную новеллу с описанием жизни горничной и приключений ее рубашки, своего рода фламандскую «жанровую картинку». Безжалостная гротескная концовка приобретает не столько мрачно-философский трагический смысл, сколько юмористическое звучание. Раблезианский эпизод с Подтиркой открывает возможность сатирического, если не пародийного решения темы. Еще большее значение для понимания аллегоризма Гриммельсгаузена имеет сцена встречи Симплициссимуса с фантастическим существом Бальдандерсом (что по-русски можно перевести Напеременускор). Блуждая по лесу, Симплициссимус натолкнулся на «каменного болвана», который оказался забытой всеми статуей «древнего немецкого героя». Стоило его пошевелить, как он заговорил, поведал свою историю и после многих превращений обратился в птицу и улетел прочь (VI, 9). Бальдандерс – немецкий вариант Протея, как его определяет сам Гриммельсгаузен в конце эпизода, связывая его с античной традицией (он вспоминает и «Метаморфозы» Овидия). Аллегория воспринимается в различных аспектах. Она перекликается и с эпизодом, в котором безумец Юпитер предвещает появление «немецкого Героя», как бы еще раз подчеркивая несбыточность и неосуществимость этого идеала, невозможность вернуться к прошлому или удержать быстротечное настоящее. Бальдандерс олицетворяет вечную изменчивость вещей, но вовсе не возвещает, что они ничтожны или недостойны даже скоропреходящего бытия. Это отзвук античных представлений, а не иллюстрация к религиозной проповеди о бренности жизни. Все течет, все изменяется, сверкает, переливается, претворяется одно в другое. Это вечная сущность материального мира, а не его отрицание. Каждая вещь умирая дает жизнь другой. Превращения Бальдандерса жизнерадостны, хотя и не лишены насмешливости. Идея преходящности бытия теряет свое религиозно-аскетическое содержание и становится воплощением народной философии жизни. И, разумеется, не случайно основной мотив этой сцены и само имя сказочного персонажа подхвачены Гриммельсгаузеном у Ганса Сакса. И в свете этого оптимистического в своей сущности понимания вещей осмысляется и последующая аллегория – дискурс Симплициссимуса с Подтиркой. Именно это осмысление и открывало возможность гротескно-юмористического отношения к теме смерти и преходящности бытия. У Гриммельсгаузена нет мотива обреченности. Бренность бытия не означает его тщетности. Изменчивость вещей не делает их призрачными. Изображаемый им мир при всей своей пестроте, изменчивости и непостоянстве – не обманчивая иллюзия, не видимость и не тягостный мираж. Он полон живой конкретности, хотя все вещи в нем ненадежны и непрочны. Жизнь – не сон и не фантасмагория. Она ценна сама по себе, а не является лишь приуготовлением к смерти. Гриммельегаузен чужд фатализма и чувства безысходности. Если Бальдандерс олицетворяет непостоянство земных вещей, то Сим-плициссимус – непостоянство человеческой натуры. Симплициссимус сознает изменчивость своей натуры: «Быть может, Бальдандерс потому и явился тебе собственною персоною, чтобы ты заблаговременно сие предвидел и применился к Непостоянству мира сего», – рассуждает он сам с собой (VI, 10). Барочная риторика и дидактика сочетаются с симплицп-анским отношением к жизни, приемлющим ее, иронически плутоватым, не лишенным этического релятивизма. На протяжении своей жизни, исполненной всяких превратностей, Симплициссимус сталкивается с различными нормами поведения, ибо мораль ландскнехта и крестьянина далеко не совпадает. Что для одного молодечество, то для другого беда! Как можно судить о человеке по неизменным нормам морали, когда не только он, но и весь мир непрестанно изменяется подобно Бальдандерсу. Внутреннюю ценность человека определяют не моральные принципы, приложенные к нему извне, а их приложение на практике. И в конечном счете торжествует не отвлеченная мораль, а здравый смысл и врожденная доброта. Это практическая мудрость человека из народа, который в конце концов приходит к мысли, что он все же так ничего и не добился и не получил от жизни. Эта неудовлетворенность и сознание неблагополучия в устройстве человеческого общества выдвигают этическую проблему: «Ты испытал бесчисленные опасности на войне, где перепало тебе немало счастия и злополучия: то ты возносился, то падал, то был знатен, то ничтожен, то богат, то беден, то радостен, то печален, то любим всеми, то ненавидим, то в почете, то в презрении. Но ты, о бедная душа, что обрела ты в еем странствии?» (V, 23). Эти слова представляют собой слегка видоизмененную (для сближения с сюжетом романа) цитату из моралистического сочинения Антонио Ге-вары (1490 – 1545) «Тяготы придворной и блаженство сельской жизни». Трактат Гевары, представляющий собой блестящий образец маньеристической прозы, пользовался большим успехом и был переведен на несколько языков, в том числе на немецкий [1039]. Близкий к придворной жизни Гевара умел порицать ее, противопоставляя ей сельское горацианское уединение, открывающее все радости созерцательного покоя. Умудренный опытом старый придворный устало взирает на суету светской жизни, обманчивую игру страстей и домогательств, интриг и происков, тщеславия и коварства. Это аристократический уход от жизни при дворе в уединение загородного поместья – интеллектуальное отречение от мира. «О, сколь блаженна ты, сельская жизнь, где дома в приятном отдалении, люди прямодушны, воздух чист, солнце светит ярче, земля чище, рынок малолюден, виселицы не переполнены, чернь менее озлоблена, провизия дешевле и здоровее, занятия плодотворней, общество не столь вероломно, забот меньше, а отдохновительных забав больше». Заимствованное из трактата Гевары «Прощание с миром» занимает почти всю двадцать четвертую главу пятой книги «Симплициссимуса», и эффектно завершает роман в его первоначальном варианте. Тирада из Гевары, предваренная заимствованиями, сделанными из того же трактата, в 23-й главе врастает в роман и представляется его естественным концом [1040], заключительным аккордом, подготовленным предшествовавшим содержанием романа. И в то же время она как бы возвращала к патетическому началу романа со всей его книжной риторикой, пафосом, иронией и горечью. Замыкается и тематический круг – мотив отшельничества. Симплиций ведет жизнь пустынножителя, еще не ведая ничего о мире, но, познав его, отрекается от него и становится на стезю своего отца. В этом отречении от мира видели последний этап «развития личности» Симплициссимуса или последнюю «станцию» на его жизненном пути. Появление шестой книги романа, а затем целой серии «календарных историй» казалось посторонним добавлением, нарушающим первоначальную стройность и цельность произведения. Однако, как мы еще увидим, это не так. Гриммельсгаузен заимствовал наиболее существенную и патетическую часть трактата Гевары, вытравив упоминание о дворе и придворной жизни, немилости князя, зависти приближенных, долгах и подагре. Он оставляет самое общее и в то же время вкрапливает реальные детали только что поведанной истории Симплициссимуса, которая сама становится риторической притчей. Изолировав тираду Гевары от всего содержания трактата, Гриммельсгаузен распространяет ее значение на весь мир. Однако он не только «переводит ее из придворного в общечеловеческое», но и переносит ее в иной литературный, историко-культурный и социальный контекст. Связь с сюжетом, изменение функции, переосмысление и трансформация заимствованного материала сглаживают его чужеродность и облегчают вхождение в художественную ткань романа. Гриммельсгаузена, как и других писателей его времени, привлекало все необычайное, загадочное, редкое, причудливое – неведомые земли, плавающие острова, таинственные озера, подземные реки, диковинные звери и птицы, люди с глазами на груди, засыпающие на полгода, о которых повествовали античные географы. Этот экзотический материал наполняет полигисторские вставки «Симплициссимуса». Гриммельсгаузен не только стремится удивить и поразить воображение читателя. Он удивляется сам со всем простодушием и восторгом народного рассказчика. Его полигисторство приобретает фольклорные черты, обрастает мотивами народной фантастики. В книжных источниках Гриммельсгаузен часто заимствовал не самый острый, а нужный ему материал, который он пытался связать с сюжетным развитием и личностью Симплициссимуса, причем не только чисто ассоциативно. Так, например, начиненное ученостью рассуждение Симплициуса о памяти (II, 8) непосредственно следует за эпизодами, описывающими, как именно его и пытались лишить памяти (II, 5 – 6). Гриммельсгаузен раскрывает действительность без кокетливого притворства. Он показывает прежде всего не преходящее великолепие жизни, а ее скудость и нищету, страдания и бедствия народа. Он остался чужд холодной извращенности аристократического барокко, его изысканности и аффектации. Но ему свойствен барочный динамизм и пристрастие к разящей обнаженной детали. При всей откровенности некоторых сцен «Симплициссимуса» у него нет прециозной игры с натурализмом, и он по существу не эротичен. Натурализм Гриммельсгаузена иной природы, чем галантного романа. Это нагота жизни, а не жеманная обнаженность. Но он чужд и натуралистического спиритуализма барокко, когда острая, земная деталь использовалась для нагнетения душевного напряжения и экзальтации, подстегивала чувственное восприятие мира, подчеркивала его бренность и смертность, обращая взоры к небесному и нетленному. Натуралистические сцены «Симплициссимуса» вступают в сложное взаимоотношение с действительностью. Они существуют сами по себе как картины живой жизни и в то же время соотнесены со всей художественной тканью романа. Окружая аллегорические образы, они не дают им оторваться от земли, а, создавая чувственно-конкретный аспект восприятия, своей «наглядностью», усиливают дидактику. Симплициссимус, о чем бы он ни повествовал, все время думает о чем-то более важном и глубоком. Он не довольствуется видимостью вещей, их оболочкой, которую вдобавок считает обманчивой, а доискивается до их сокровенной сущности и назначения. И это вновь приводит его к мыслям о тщетности и превратности бытия, т. е. возвращает к барочному кругу представлений. Но идея «vanitas», хотя и проходит через весь роман как лейтмотив, не подчиняет себе героя и не надламывает его волю к жизни. Гриммельсгаузен не остался чужд театральности барокко. Маски актеров, вернее даже мимов, лежат у лап загадочного существа, изображенного на фронтисписе «Симплициссимуса». Идея «ряженья», обманчивого маскарада жизни, составляет один из лейтмотивов романа. Еще в «Сатирическом Пильграме» Гриммельсгаузен писал: «Впрочем, маски или машкары куда обыкновеннее в мире, который не только хочет быть им по имени, равно как у людей, так и самих чертей, коим надобен маскарад, когда они соблазняют бедных людей и присовокупляют их к жалкой конгрегации своих ведьм и всякой нечисти» (II, гл. 7). Как подводная волшебная феерия, развертывается эпизод посещения Симплициссимусом таинственного озера Муммельзее. Все шире и шире раздвигаются кулисы, освещенные лунным и солнечным сиянием, пропущенным через толщу прозрачной воды, открывая ландшафты на дне океана, усеянного гигантскими драгоценными камнями, раковинами и причудливыми растениями. Несмотря на наличие народных сказочных черт, вся обстановка, речи персонажей, даже их движения принадлежат театру барокко. Да и само название озера связано с понятием ряженья и имеет в виду загадочную обманчивость этого места. Описывая галантные похождения Симплициссимуса в Париже, Гриммельсгаузен заставляет его принять участие в оперном представлении и сыграть самого Орфея, а потом, завязав ему глаза, испытать весьма сомнительное приключение с тремя дамами в масках, когда он играет роль наемного «Beau Alman»'a. (IV, 5). Театральная иллюзия сталкивается с низменным маскарадом жизни. Гриммельсгаузен питал пристрастие к сценическим эффектам. Его аллегории театрализованы, как например «шествие грехов» в шестой книге «Симплициссимуса». Да и сам герой, став отшельником на необитаемом острове, предстает перед озадаченными голландскими моряками в гроте, наполненном сталактитами и освещенном почти призрачным мерцанием тропических светлячков, неведомых в Европе. Театральность описания сочетается с экзотизмом барокко. Но Гриммельсгаузен лишен театральной праздничности придворного быта. «Кулисы» его «театра» чаще всего подсвечены ироническими или даже зловещими огоньками. В этом и заключается его позиция по отношению к иллюзионизму барокко. Прециозная литература старалась скрыть под обманчивой театральностью подлинную картину действительности. Гриммельсгаузен стремится прорваться за кулисы, сорвать маску с жизни, дознаться до ее сущности. В «Симплициссимусе» не только уживаются, но и сливаются в сложное и противоречивое единство абстрагирующее и натуралистическое начало, конкретное и метафизическое, аскеза и чувственность, цинизм и благочестие, ирония и простодушие, искренность и лукавство. Антиномичность романа отражает трагические коллизии сознания, столкнувшегося с неразрешимыми противоречиями жизни. Значение Гриммельсгаузена не в том, что он остался вне литературного стиля барокко, а в том, что он раздвинул его рамки, использовал и трансформировал его художественные средства. В силу заложенных в нем социальных устремлений Гриммельсгаузен подчинял риторические средства барокко новым потребностям осмысления и отражения действительности. Народный вариант барочного романа пережил своих литературных современников. Немецкая проза XVII в. за немногими исключениями оказалась беспомощной перед лицом страшной действительности, взорванной войной и глубокими социальными потрясениями. Только Гриммельсгаузен в «Симплициссимусе» сумел создать художественное обобщение эпохи, использовав все средства и все возможности, которые она ему открывала. 10. Личность Симплициссимуса В течение XIX в. сложился взгляд на «Симплициссимуса» как на «роман развития» («Entwicklungsroman») или «воспитательный роман» («Bildungsroman») [1041], раскрывающий и показывающий внутреннее совершенствование героя, его «просветление» по мере познания добра и зла, как в «Парцифале», или его душевное развитие и достижение им внутренней зрелости, отражающей «воспитательный идеал» века, как в «Вильгельме Мейстере» Гёте [1042]. Это был шаг вперед по сравнению с наивными суждениями о книге как бесхитростном рассказе или «картине» из эпохи Тридцатилетней войны. Подчеркивалась художественная организация материала и подчинение его проблеме личности. Развитие характера и. этическая позиция героя выдвигались как главное отличие «Симплициссимуса» от «плутовского романа» и его «аморального реализма» [1043]. С различными оговорками эта точка зрения удерживается до настоящего времени. В 1930 г. Р. Алевин усомнился в этой «традиционной схеме», указав, что в «Симплициссимусе» много неорганичных вставных эпизодов, которые не находятся ни в каком отношении с внутренним миром героя. Роман не раскрывает характера, изменений в душе Симплициссимуса, и даже его конечное отречение от мира внутренне не подготовлено и не твердо [1044]. Но еще раньше В. Шухардт [1045] утверждал, что в «Симплициссимусе» нет ощущения, будто бы «достигнута новая, высшая ступень жизни», как в «Парцифале», и его «переживания и судьбы» движутся «в слое типического и жанрового»;, а не индивидуального развития личности. На присутствие в «Симплициссимусе» готовых «твердых форм» указывал Клеменс Луговский [1046]. Вслед за ним Лео Домагалла объявил, что «Симплициссимус» – не «роман развития». Его «внутренней формой» является «народный календарь» [1047]. Они выросли на одной почве. Симплициссимус – не конкретная личность с определенным характером, а «фигура из календаря», «носитель» готовых литературных форм и мотивов. Одинаковы по своей структуре и содержанию истории, приведенные и в романе, и в симплицианских календарях. Их можно менять местами. В «Симплициссимусе» мальчик, увидав в книге, которую читал отшельник, изображение горящего дома, хотел бежать за водой, чтобы залить огонь (I, 10). В симплицианском «Вечном календаре» мальчик, приметив, что, когда батька курил трубку, у него из ноздрей пошел дым, принес воду и вылил отцу на голову, решив, что он загорелся. Многие эпизоды романа происходят не в определенное время, а «однажды». Они как бы вклеены в роман и могли бы с таким же успехом найти место в народном календаре как самостоятельные шванки, получив особое название, например «Кунсткамера» (I, 24), «Искусство ворожить» (I, 28), «Украденный заяц» (III, 24) и многие другие. Поведение Симплициссимуса исходит из «готового опыта». Рассуждения пастушонка, а затем шута в Ганау и его неожиданная эрудиция не отвечают ни возрасту, ни какой-либо «ступени развития». Овтроумие Симплициссимуса – не проявление личности в неповторимой обстановке, а готовые «находчивые ответы» шутов и персонажей из анекдотов, пригодные для любых сходных ситуаций. В аналогичных ситуациях сам Симплициссимус дает однотипные ответы (II, 29; III, 14). Его поведение определяется не развитием личности, а местом, отведенным ему в романе. По мнению Домагаллы, следует говорить не о личности Симплициссимуса, а лишь о некоем «общезначимом» симплицианском поведении, симплицианском отношении к жизни, запечатленном в романе. Домагалле удалось показать несостоятельность внеисторического понимания «Симплициссимуса» как «романа развития», что не только отрывало его от ближайшей литературной традиции, но и от всего остального творчества Гриммельсгаузена. Положения, выставленные К. Луговским и Домагаллой, оказали влияние на дальнейшую интерпретацию «Симплициссимуса». Коллективная «История немецкой литературы», выходящая в ГДР, также называет основной формой этого романа «рассказы для календарей» [1048]. Даже Я. Схольте, убежденный в том, что «Симплициссимус» является последовательным «романом развития», не удержался от замечания, что Гриммельсгаузен смотрел на свое произведение, как «на выросшую до исполинских размеров историю для календарей» [1049]. За последнее время стремление отвергнуть «тривиальное» толкование «Симплициссимуса» как «романа развития» особенно сильно в среде литературоведов Западной Германии и США, увлеченных формально-структуралистическими изысканиями [1050]. Домагалла возвращал Симплициссимуса к уровню плутовского романа. Он не увидел качественного различия между ним и персонажами шванков и «календарных историй». Материал народных календарей и романа вовсе не идентичен, несмотря на близость и даже совпадение мотивов. Это понимал сам Гриммельсгаузен. Выпуская новые издания «Симплициссимуса»,, он не ввел в сложившийся текст романа ни одного нового шванка, хотя и вносил различные изменения. Он, правда, прикреплял шванки и готовые «находчивые ответы» к имени Симплициссимуса в «симплицианских календарях». Но в них Симплициссимус проще, бесцеремонней, лишен особых раздумий. Совсем иначе в романе. Введенные в него шванки, готовые «остроумные ответы» отражают движение мысли Симплициссимуса, соотнесены с его личностью и характером. Одни характеризуют его детскую наивность, простоту и неведение, другие относятся к тому периоду, когда он уже приобрел житейский опыт, ловкость и лукавство. Включенные в роман шванки и бродячие мотивы не так-то просто поменять местами! Симплициссимуса нельзя рассматривать только как «носителя» готовых мотивов и сентенций, «фигуру», механически передвигающуюся из одной ситуации в другую, причем меняются только кулисы, а сам он остается неизменной сценической маской, с постоянно определившимся поведением, подобно персонажам «Commedia del arte» или народных ярмарочных представлений. И, хотя он не лишен родства с ними. Симплициссимус перерос их, так же как впитанный им материал шванков и плутовского романа. Гриммельсгаузен «нанизывал» на Симплициссимуса не любой, подвернувшийся под руку материал, а лишь подходящий к его облику, его поведению, поставленным перед ним задачам. Каждое приключение расширяет его познание мира, сталкивает с новыми аспектами бытия, приумножает жизненный опыт и ставит перед ним все новые этические проблемы. Потребность в последовательном развитии отвечала риторико-дидактической цели. «Никто внезапно или, так сказать, во мгновение ока не превращается из благонравного в плута, а исподволь, помаленьку да полегоньку, со ступеньки да на ступеньку, каковые все суть ступени погибели», – резонерствует Симплициссимус, поведывая историю Юлия и Авара (VI, 5). Но это нарастание греховности или, напротив, праведности человека не является ступенями его «внутреннего развития». Грех приходит извне как соблазн и совращение, происки и козни демонических сил. Важно удержаться вовремя. Тирада включается в общую символику эпизода, выражает не идею «развития», а дидактическую проповедь воздержания от соблазна. Этот же принцип приложен не только к малому «назидательному примеру», вставленному в аллегорическую картину, но и ко всему роману. Этическая каузальность связывается с мотивом раскаяния (III, 9; IV, 7; V, 11, и др.). Но Симплициссимус не был бы Симплициссимусом, если бы даже свои угрызения совести не подцвечивал юмористическими огоньками (VI, 13). Он не лишен не только лукавства, но и своеобразного жизнерадостного озорства. «Симплициссимус» обладает энергией поступательного движения, последовательностью в изложении темы. «Похождения» героя воспринимаются как превратности в его жизни и судьбе. Они, правда, не возносят его к окончательному «просветлению» или мудрому совершенству, но достаточны для достижения ближайшей (дидактической) цели. В известной мере Гриммельсгаузен руководствовался принципом развития, только не в его позднейшем понимании, а получил его в риторико-дидактической интерпретации барокко. Глубокие связи с фольклором и народной психологией помогли Гриммельсгаузену преодолеть иссушающее влияние схоластической схемы грехов и характеров, но, разумеется, не могли привести его к еще недостигнутой в то время стадии психологического «романа развития». Формирование личности у Гриммельсгаузена показано не средствами анализа «приватных чувств», как у Гёте, а путем накопления эмпирического знания о мире, в столкновении с ним. Гриммельсгаузен вводит своего героя в такие «готовые ситуации», которые отвечают типическим обстоятельствам, порожденным Тридцатилетней войной. Он прогоняет его сквозь строй жизни, заставляет все увидеть и все испытать. Симплициссимус сталкивается со множеством людей всякого звания и профессий. Его окружают крестьяне, ландскнехты, маркитантки, канцеляристы, даже ведьмы. Он водит знакомство с лекарями и актерами, живет среди католиков и протестантов, сражается на той и на другой стороне. Он проходит через пестроту идей, мнений, вероисповеданий, как через пестроту самого мира. Он смел, предприимчив, удачлив, скор на выдумку и всяческие проделки. Он живет полной жизнью – завидной и великолепной с точки зрения любого ландскнехта, пьет вино и любит женщин. Словом, он солдат Фортуны. Необычайная живучесть роднит его с пикаро, их приключения часто одного пошиба. Однако Симплициссимус не просто немецкий вариант пикаро. Плутовской роман показал жизнь в формах, лишенных внутреннего единства. Приключения пикаро не порождают особого отклика в его душе. Назидательность плутовского романа житейская. Убеленный сединами пройдоха вспоминает былые приключения, поучая и предостерегая неопытную младость. Его благочестие напускное, его раскаяние – чистейшая фикция. Он помышляет не о сущности бытия, а о своей выгоде, как найти выход из положения и выбраться сухим из воды. Его цель – обеспечить себе благополучие и обрести вожделенный покой. Как только он его достигает, он перестает существовать как пикаро. Дальше писать не о чем. Жанр «плутовского романа» по своему композиционному принципу не имеет конца. Автор всегда может нарушить равновесие и пустить пикаро на новую стезю приключений. Реализм плутовского романа – реализм момента. Он не охватывает проблем, поставленных жизнью, не отвечает на глубокие, этические, социальные и религиозные вопросы, или такие ответы привязаны к нему извне, а не оправданы позицией и отношением героя. В отличие от пикаро Симплициссимус не только попадает из одной ситуации в другую, но последовательно сталкивается с различными моральными проблемами. Каждое приключение раскрывает перед ним новый аспект бытия, загадку которого он силится разгадать. Начав с горестного недоумения перед злом и жестокостью мира, Симплициссимус приходит в конфликт с ним, ибо люди не отвечали воспринятым им этический принципам, и ему еще недоступен путь компромисса. Он взыскует правды, а его превращают в шута. К этой роли он подготовлен и внешне, и внутренне – и своим «неразумением», и отношением к нему мира. Почувствовав невозможность переубедить мир, он начинает, «смеясь, говорить правду». В романе намечается поступательное развитие. Это не непрерывное восхождение, но и не равномерное скольжение по прямой, как в плутовском романе. Каждый эпизод не только «новая ситуация», но и новая «станция» на пути героя, который в водовороте бурных и тревожных событий не теряет свою личность, а приобретает ее. Его приключения воспринимаются уже не как «похождения», а как превратности в его судьбе. При всем своеобразии облика Симплициссимуса его мышление и поведение не разработаны в индивидуально-психологическом плане, а остаются обобщенно-типическими. Его сентенции 'либо книжного, либо фольклорного происхождения. Его понимание вещей чаще всего выражено через пословичную мудрость. Личное определяется у него отношением с внешним миром, а потом уже с самим собой. Внутреннее состояние героя не раскрывалось аналитически, а только называлось или упоминалось в связи с положением, в которое он попадал. Личность Симплициссимуса не лишена условности, что позволяет ему принимать на себя дидактическую и сатирическую «нагрузку» и служить риторической цели. Сам Гриммельсгаузен воспринимал своего героя как аллегорическую фигуру. Он не случайно поместил на фронтисписе фантастическое существо, сопроводив рисунок стихами, которые следует принять как авторское объяснение. Он называет его Фениксом, прошедшим через пламя, знаменующим вечное рождение и становление, изменчивость бытия, многообразие его обличий и сложную противоречивость человеческой натуры. Это существо, конечно, не Симплициссимус, но его аллегорический эквивалент. Солдат Фортуны, Симплициссимус часто говорит о переменчивости судьбы и превратности бытия. И наконец символизирует себя в обобщенном уподоблении: «Я – мяч преходящего счастья, образ изменчивости и зерцало непостоянства жизни человеческой» (VI, 15). Эта метафора эквивалентна предшествующей реальной картине: бурный поток подхватил и понес Симплициссимуса, увлекая на середину Рейна, и, «как мяч, то подбрасывал вверх, то тащил в бездну» (IV, 10). Реальная картина метафоризуется, а метафора закрепляется в конкретном жизненном образе. В образах и размышлениях Симплициссимуса заключено не столько трагическое сознание бренности и непрочности бытия, сколько ощущение собственной детерминированности, зависимости от неумолимого и неотвратимого стечения обстоятельств, понимание невозможности повлиять на ход событий, происходящих в мире. Симплициссимус испытал на себе все невзгоды и бедствия опустошительной войны, обрушивающиеся почти внезапно на простого человека, делавшие ненадежной, шаткой и изменчивой его жизнь и судьбу. Потому-то Симплициссимус и чувствует себя «щепкой» на волнах житейского моря и «мячом» переменчивого счастья. Но он не только безвольно плывет по бурному морю жизни, без руля и ветрил. Он пытается обрести надежный моральный компас. Он борется за свое бытие, за свой разум, за свое этическое оправдание и свои представления о добре и справедливости. Он охвачен динамическим беспокойством, которое пронизывало в то время все роды человеческой деятельности: религию, науку, искусство. «Сущность всего сущего – борющаяся сила», – возвещал Яков Бёме. Стремление Гриммельсгаузена к истолкованию жизни и ее моральному оправданию делало его восприимчивым к идеям контрреформации. Эти идеи, привязанные чисто внешне к герою немецкого плутовского романа Альбертинуса – Фрейденхольда, попытались теперь забраться в глубь произведения, претвориться через художественное сознание писателя. Проецируясь на личность Симплициссимуса, они получили неожиданное преломление. Симплициссимус часто выступает в роли носителя общих внеличных идей, живым воплощением моральных сентенций. Это и позволяет ему выходить за рамки своей личности, поражать слушателей учеными речами, не соответствующими его возрасту и уровню «развития», поведовать аллегорические сновидения и наконец самому претвориться в условную аллегоризированную фигуру, некий «назидательный пример», частный случай, иллюстрирующий в конкретном воплощении общую отвлеченную идею. Деревенский мальчишка из Шпессерта, с оскаленными от голода зубами, осмысляется как персонифицированная «tabula rasa» (I, 9), оказывается предпосылкой для последующего раскрытия общих этических проблем, зла и несправедливости мира, несоответствия провозглашенных и исповедуемых людьми принципов и реальной действительности и т. д. Герой не только ставится во множество типических обстоятельств, но и проводится через них для доказательства и демонстрации общих положений. Реально примирить изображение действительности с моралистической тенденцией можно было, только разрешив проблему личности героя. Но тогда пикаро приобретает внутреннюю и внешнюю обусловленность. Он сталкивается с внешним миром, а не скользит по его поверхности. Гриммельсгаузен оторвался от циничного реализма плутовского романа и в значительной мере преодолел схематизм немецкого дидактико-сатирического романа, обескровившего пикаро и превратившего его в безжизненную фигуру. «Симплициссимус» – последний этап этого процесса, как бы задержавшийся на оптимальном уровне, когда жизненное содержание и его сатирико-аллегорическая интерпретация взаимно уравновешивали друг друга, создавая два аспекта художественного восприятия. Симплициссимус вырос и окреп как жизненная реалистическая фигура, но вместе с тем усилилась возможность его сатирико-аллегорического осмысления. Симплициссимус занимает центральное место в риторическом триптихе крылья которого образуют две другие «фигуры» романа: Херцбрудер и Оливье, выступающие как олицетворение двух извечных начал добра и зла, борющихся в самом сердце Симплициссимуса. Жизнь Херцбрудера – агиографическая легенда, житие праведника. Биография Оливье – устрашающий пример жизни и гибели нераскаянного грешника и злодея. Между ними как маятник качается Симплициссимус, который не способен стать ни совершенным негодяем, ни совершенным праведником. Оливье – типичное порождение нескончаемой войны и деморализации общества. Он становится извергом, потерявшим какие бы то ни было моральные устои. Он асоциален и не случайно живет в лесу волчьей жизнью, готовый всем перегрызть горло и знающий, что и его самого никто не пощадит. Его привязывает к Симплициссимусу только злобное и суеверное убеждение, что тот хорошо отомстит за его смерть. Воспитанный в набожной католической семье, Херцбрудер под влиянием бедствий войны и собственных несчастий обращается к богу. Он хочет отрешиться от всего земного, от самой человеческой греховной природы. Война ему в этом помогает. Она калечит его, превращая в существо, лишенное плотского начала. Аскетический идеал доведен до логического конца, приняв вместе с тем конкретно-жизненное выражение. Симплиций Симплициссимус – обыкновенный смертный. Он не закоснелый злодей и не самоотверженный подвижник. В сущности он не рожден для великих подвигов, хотя и стремится к ним. Средневековый дуализм духа и плоти, аскетического идеала и земной жизни развертывается в романе как антиномия этических принципов и житейской практики. Как жить в этом мире? Отвергнуть или принять его? То и другое не под силу Симплициссимусу. Он не может ни окончательно порвать с миром, ни согласиться с его злом и несправедливостью. Он сознает нестойкость своего характера. Однажды, когда ему «опостылели все бабы», он размышляет, а не пойти ли ему в капуцины. Но скоро одумывается: «Ты завтра будешь не тот, что сегодня… Нынче ты одержим целомудрием, а назавтра воспламенишься похотью» (V, 19). Плавая по житейскому морю и умудряясь не утонуть, Симплициссимус выработал гибкие и лукавые нормы поведения и морали, не слишком для него стеснительные. Он легко пускается на всяческие плутни и проделки, и с помощью обмана однажды даже убивает человека. Но это «военная хитрость», ибо он был в неравных условиях с заносчивым и беспощадным противником, который не задумываясь уложил бы его на месте. Симплициссимус лишь уравнял силы, и даже товарищи убитого сочли, что он поступил «по правилам» (III, 9). Симплициссимус стремится сохранить этические принципы, хотя по слабости натуры и в силу обстоятельств ему это не всегда удается. Он оступается, падает, на него сыплются тяжелые удары судьбы. Он податлив, но в то же время удивительно устойчив. Отважен но и расчетлив. Способен рискнуть головой, но не лезет на рожон (III, 14). Он верен своему слову, надежный товарищ, прямодушен с друзьями и откровенен с врагами. Он щедр, незлопамятен, отзывчив, искренен и непосредствен. Как ни ломала его жизнь, в нем сохранилась искорка наивности. Как и пикаро, Симплициссимус – обыкновенный человек, поставленный силой случая и неумолимых обстоятельств в необыкновенные ситуации. Он не отличается ложной скромностью. Он любит прихвастнуть и с восторгом повествует о своей красоте, великолепии, ловкости, смелости, находчивости, колких ответах. Он упоен своей находчивостью и сметливостью, уменьем провести за нос кого угодно. В трудную минуту его посещает сознание собственной греховности. Он взывает о спасении и дает обеты исправиться и начать праведную жизнь. Но как только минует опасность, он сразу же забывает о своих намерениях и зароках. Ничто так не чуждо Симплициссимусу, как презрение к плоти и отрицание земных радостей. Когда дело доходит до выбора, Симплициссимус делает его в пользу жизни. Он цепляется за каждую соломинку, чтобы устоять, удержаться, выплыть на поверхность и сохранить милое земное существование. При всей шаткости своих моральных правил Симплициссимус не теряет ни человеческого достоинства, ни душевной чистоты. Он не способен примкнуть к извергу Оливье и жить против своей совести. Поступки Оливье, начиная с самого детства, совершенно другого пошиба, чем проделки Симплициссимуса. Они низки и жестоки изначально: месть школяру, расплатившемуся за чужую шалость (IV, 18), бессмысленное мучение животных (IV, 22). Симплициссимусу претит подобная подлость и бесчеловечность. И когда дело доходит до грабежа на большой дороге, убийства женщины и детей, он восстает против Оливье, ибо это противно «закону природы». Симплициссимус думает прежде всего о преступлении потив натуры человека и самой природы, а не божественной заповеди, но примечательно, что в порыве негодования он все же не бросается на Оливье, а выжидает случай, чтобы избавиться от него. Оливье идет на сделку с самим чертом. Симплициссимус остерегается иметь дело с нечистой силой, хотя верит в нее и часто сталкивается с ней на практике. Все, что противно человеческой натуре, он так или иначе отвергает. Он не может проникнуться и благочестивым порывом Херцбрудера, когда тот дает обет совершить паломничество наиболее трудным и изнурительным путем – отправиться в путь без денег и паспорта, пешком, наложив в сапоги твердого гороху. Симплициссимус всем сердцем предан Херцбрудеру, но на такое самомучительство он не способен. Он лукавит, приводит житейские доводы, чтобы запастись деньгами, и наконец велит сварить для себя горох. И идет себе, как в пуховых туфлях. Все превращается в буффонаду, в которой сквозит удивительная для бывшего ландскнехта человечность. По своей природе Симплициссимус чужд аскетического идеала. Он не способен до конца отрешиться от мира и умертвить его в себе. В начале романа юный Симплиций знакомится с аскетической практикой, но, не познав мира, не может найти ей внутреннего объяснения. Испытав мир, он сам решает стать отшельником, заканчивая книгу пламенной тирадой из Гевары. Он уходит из мира, подымается над ним на высокую гору, что также имеет аллегорическое значение. Но мир так близок от него и манит его к себе. Его пристрастный, отзывчивый интерес к людям не угасает. Симплициссимус обзаводится «першпективной трубкой», соединив ее с изобретенным им слуховым прибором. Ему необходимо не только видеть, но и слышать людей вокруг себя. Он хочет знать их дела и помыслы. Прослыв праведником, он осознает свое отшельничество как разновидность социального паразитизма. В нем пробуждается жажда деятельности, и он с необычайной легкостью сбрасывает с себя обличье анахорета. Симплициссимус живет в мире аллегорий, но ведет существование пикаро, пока не находит успокоение в деятельном подвижничестве на необитаемом острове. Но и здесь он далек от аскетического идеала. Он не умерщвляет свою плоть, а возделывает землю. Пустынножитель, пишущий свои воспоминания на пальмовых листьях, сокрушающийся о зле и нестроении мира, вспоминает о своих похождениях с нескрываемым удовольствием: и как он был «егерем» в Зусте, и как украл сало у священника, представившись чертом, и какие испытал греховные приключения в Париже. Подвижничество Симплициссимуса не только носит земной характер, но и подсвечено лукавыми огоньками. Шутовской колпак слишком тесно прирос к Симплициссимусу, и он позвякивает незримыми бубенцами и тогда, когда, казалось, уже навсегда расстался с ним. Юмор не покидает его и в то время, когда он якобы отрешился от всего земного и на необитаемом острове предается благочестивым размышлениям, созерцая премудрость природы. Он сочиняет эпитафию, вернее эпиграмму над прахом своего товарища по несчастью: Погребен я в cем месте, а не в синем море, Ибо три вещи из-за меня были в споре: Первая – бушующий Океан, Вторая – враг рода людского шайтан. Сих избежал по милости бога, Да сока пальмы вкусил слишком много. Это не отшельник, позволяющий себе пошутить, а шут, который принял на время обличье отшельника, прилепившего к бороде светлячков, чтобы было удобней писать свои мемуары. Симплициссимус – это пикаро, ставший отшельником. На эту стезю повернула его глубокая неудовлетворенность миром. Симплициссимус не отвергает жизнь и ее земное начало, а отказывается от общества, полного злобы и несправедливости, лицемерия и коварства. Его «уход в пустыню» – форма пассивного протеста против неприемлемого для него социального устройства. Когда голландский капитан предлагает ему возвратиться к людям, Симплициссимус отвечает: «Здесь мир, там война, здесь неведомы мне тщеславие, скупость, гнев, жалость, ревность, лицемерие, обман, всякие заботы о пропитании и одежде, а также о чести и репутации». Симплициус перечисляет не «семь смертных грехов», в которых погряз мир, а пороки и недостатки, прежде всего обусловленные социальным порядком. Он не забывает даже о чести и репутации! У Симплициссимуса более глубокая и более здоровая социальная основа, чем у деклассированного испанского пикаро. Впервые герой, вышедший из недр плутовского романа, захватывает мир крестьян, с которым редко, неохотно и без всякого сочувствия сталкивается пикаро. Эта связь с «мужиком» и в романе Гриммельсгаузена несколько условна, но именно своему батьке обязан Симплициссимус первыми представлениями о жизни, которые накладывают отпечаток на его последующее отношение к ней. Симплициссимус воспитан крестьянской средой, хотя и не принадлежит ей целиком. Еще в 1913 г. Фриц Штернберг писал, что Симплициссимусу чужд дух бродяжничества, который гонит беспокойного пикаро с места на место [1051]. Его толкают на приключения грозные события войны, добравшиеся до затерянной в глухом лесу «усадьбы» его батьки, а потом и хижины отшельника. Но и в дальнейшем, даже в разгар своего успеха, он не ищет приключений, а попадает в них. При всей своей энергии и изворотливости Симплициссимус удивительно пассивен и выручает его из беды чаще всего другой случай (IV, 12). Даже в галантные приключения в Париже он втягивается не по своей инициативе. Недобровольное существование в роли пикаро имеет глубокий социальный смысл. Симплициссимус в своей основе не бродяга и не искатель приключений, а оторванный войной, согнанный с места труженик. Это крестьянин или горожанин, обыкновенный человек, который не забыл ни приверженности к труду, ни былых заветов и наставлений о пагубности праздной жизни и тунеядства. Он учится всему, чему только можно, охотится за знаниями и в конце жизни на необитаемом острове говорит, что «человек должен трудиться, как птица летать». Эта существенная черта личности Симплициссимуса уже не свойственна пикаро. Симплициссимус на протяжении всего романа видит изнанку жизни. Она обманывает его и не только в юности, но и когда он повзрослел и уразумел многое. Но стоит ему лишь чуть довериться ей, предаться иллюзиям, как его подстерегает циничный подвох. Полный печали, только что простившись с отшедшим в вечность Херцбрудером, Симплициссимус ищет успокоения наедине с природой, слушает пение соловьев и настраивается на лирический лад. Он встречает невинную поселянку, которая ловко дурачит его, невзирая на весь накопленный им житейский опыт. Но Симплициссимус не становится циником и не теряет веры в жизнь, людей, торжество справедливости. Он всюду ищет добро и правду, только удивляется, что так редко ему удается их повстречать. «Недобровольность» приключений Симплициссимуса придает им неожиданность и фантастичность. Он с легкостью попадает на шабаш ведьм и подводное царство сильфов и в различных видениях свободно принимает на себя сатирико-аллегорический материал. Странствование и приключения пикаро открывают возможность панорамного изображения жизни, проходящей перед его глазами. Но пикаро не задумывается о характере общественных отношений и устройстве общества. Он довольно равнодушен к тяготам и страданиям людей и даже не прочь построить на нем свое благополучие. Совсем иначе в «Симплициссимусе», где, по справедливому замечанию Б. И. Пуришева, «эпос больших дорог превращается в летопись всенародных бедствий, порожденных эгоизмом господствующих сословий» [1052]. Сила Симплициссимуса, как Фауста и Дон Кихота, в его многозначимости и в то же время цельности. При всей конкретно-исторической и социальной обусловленности этих образов они лишены мелочной прикрепленности к жизни, не так тесно и непоправимо связаны со своей средой, как герои психологических романов XIX в. Они менее локальны, чем последние, и потому выходят за временные, а то и национальные рамки. Ближе всего Симплициссимус к Дон Кихоту. Дон Кихот – «рыцарь печального образа», «Симплициссимус – шут, который, „смеясь, говорит правду“. Но оба они проходят через мир, как странники, взыскующие добра и недоумевающие перед злом мира. Был и в жизни Симплициссимуса период, когда он был маленьким Дон Кихотом. И у него были свои ветряные мельницы, когда он стал пажом в Ганау, и он пытался усовестить и образумить несправедливый мир. И также стал всеобщим посмешищем. Тот и другой немедленно расплачиваются за свои представления о мире, не соответствующие реальной действительности. Симплициссимус, сталкиваясь с миром, набирается ума. Дон Кихот остается во власти иллюзий. Дон Кихот смело и безрассудно кидается на ветряные мельницы, Симплициссимус хочет распознать их устройство, а то и обратить себе на пользу. Дон Кихота сжигает внутренний жар. Он обращен к самому себе, находится во власти своих внутренних помыслов. Взор Симплициссимуса устремлен в окружающий мир, он отлично подмечает его слабости и недостатки и сам предается им. Дон Кихот неподкупен и не идет ни на какие сделки со своей совестью. Симплициссимус не прочь поладить с людьми на путях компромисса. Дон Кихот импульсивен. Симплициссимус непосредствен, но умеет выждать и соблюсти осторожность. Он легко обретает чувство реальности. Дон Кихот умирает прозревшим. Симплициссимус редко заблуждается в своем положении, но и он по-своему уходит из мира, полного зла и несправедливости. Дон Кихот устало складывает оружие. Симплициус, даже став отшельником, полон неукротимой энергии и жажды деятельности. Дон Кихота морочат и потешаются над ним. Симплициссимус сам всех водит за нос и при первой возможности казнит мир под личиной шута. Но оба они чисты сердцем. И хотели утвердить на земле справедливость! Симплициссимус сродни и Санчо Пансе. Санчо, связав свою судьбу с Дон Кихотом, тоже становится недобровольным пикаро. Он простодушен и не лишен здравого смысла и некоторого лукавства. Согласившись наложить на себя епитимью, чтобы расколдовать Дульцинею, Санчо, вместо того чтобы принять пять тысяч ударов плетью, не пошел дальше пяти шлепков. Он доверчив и вместе с тем хитер, плутоват и сердечен. Но, конечно, не только в этих частных чертах характера следует искать его сходство с Симплициссимусом. Важна их общая народная основа и та антифеодальная настроенность, которая врывается в оба романа. Став губернатором, Санчо, простодушно разыгрывая роль, смысл которой он так до конца и не уяснил, восклицает: «Мне сдается, что на нашем острове донов куда больше, чем камней, ну да ладно, господь меня разумеет, и если только мне удастся погубернаторствовать хоть несколько дней, я всех этих донов повыведу: коли их тут такая гибель, то они, уж верно, надоели всем хуже комаров» (Дон Кихот, т. II, гл. 45). «Мудрые решения», которые выносит Санчо-губернатор, такого же свойства, как «остроумные ответы» Симплициссимуса. Их шванковая природа несомненна. И Санчо Панса и Дон Кихот движутся в сфере «готовых форм» и ситуаций. На них «нанизаны» привычные новеллистические мотивы. Они проходят через цепи эпизодов, число которых можно было бы умножить. В роман Сервантеса включены несколько вставных новелл (например, Повесть о безрассудно-любопытном, т. 1, гл. XXXIII – XXXIV; История пленника, т. 1, гл. XXXIX – XLI), пасторали, шванки, различный книжный материал. Однако, кажется, еще никому не приходило в голову объявить Дон Кихота и Санчо Панса только «фигурами» выполняющими определенную конструктивную функцию, и не увидеть в них ни личности, ни характера, ни художественного обобщения. И Дон Кихот и Санчо Панса не разработаны в индивидуально-психологическом плане и не «развиваются» на протяжении всего романа. Их характеры даны готовыми. Мерки «образовательного романа» к ним еще меньше применимы, чем к «Симплициссимусу». Характеры их еще меньше подвержены изменчивости и колебаниям. «Просветление», которое приходит к Дон Кихоту перед смертью, – результат не развития и даже не постепенного познания, а внезапного озарения. О Санчо Пансе, правда, сообщается, что он, постранствовав с Дон Кихотом, набрался ума-разума. Но это – опыт пикаро. Санчо, повидав свет, настолько понаторел во всем, что под конец даже пускается в рассуждения о литературе, но это порождает лишь комический эффект. Однако ни о каком «развитии» личности Санчо Пансы говорить не приходится даже в том смысле, что он «созрел» до поста губернатора фантастического острова. Симплициус Симплициссимус – такая же личность и такой же характер, как Дон Кихот, Санчо Панса и другие герои литературы XVI – XVII вв., ставшие «вечными спутниками» человечества. И он осознает себя как личность. «Не будь я истый Симплициссимус!» – восклицает он, указывая на своеобразие своей натуры. Его литературный наряд сшит из лоскутов, как и подобает шутовскому наряду. Но это пестроцветное платье плотно пристало к нему и слилось с его обликом. «Ба! Да это комендантов Теля из Ганау», – сразу признали его в Магдебурге (II, 19). Симплициссимус – это человек из народа, кровно с ним связанный и отражающий народное понимание вещей. Он не только личность, но и точка зрения на мир. В романе показано не столько развитие, сколько рождение личности. В нем прежде всего раскрывается не поступательное «развитие» героя, а его стремление обрести индивидуальность. «Симплициссимус» потому и сложился как большая форма, что назрела проблема личности, ее положения и развития в условиях нарастающего кризиса феодального общества. Новые подымающиеся социальные слои только нащупывали для этого средства. Не став «романом развития», «Симплициссимус» не раздробился в индивидуально-психологическом анализе. Он очерчен резкими контурами, подан крупным планом. Эго не портрет маслом, а фигура с витража или мозаики. 11. Рождение романа «Симплициссимус» сложился в результате столкновения и взаимодействия различных литературных традиций. В его образовании принимала участие вся совокупность повествовательных жанров его времени. Самую основу романа, его глубинный слой питала простонародная литература – шванки, незатейливые повести и рассказы для календарей, сказки, предания и легенды, побывальщины и другие «малые жанры» низовой литературы и фольклора. Затем уже следуют «народные книги», плутовской роман и высокая проза барокко. В самой композиции «Симплициссимуса» можно усмотреть много общего с процессом циклизации шванков вокруг излюбленного героя, как например шут Гонелла в Италии, Эйленшпигель в Германии и Нидерландах, Балакирев в России XVIII в. и др. Симплициссимус – прямой потомок Тиля Эйленшпигеля. Он зародился из шванкового брожения и страсти к фабулированию. Но, как мы уже отчасти видели, шванки и анекдоты не просто прикрепляются к имени Симплициссимуса, а связаны с общими сюжетными линиями романа, участвуют в формировании личности главного героя, проецированы на все изображение действительности, развертываемое в романе. «Симплициссимус» вобрал в себя большое количество пословиц, сентенций, афоризмов, «ходячих выражений» и крылатых словечек как устного, так и книжного происхождения, вступающих в сложное взаимодействие с художественной тканью произведения. Излюбленным литературным жанром XVII в. были апофегмы. Они стали непременным украшением устной и письменной речи, признаком образованности и вместе с тем галантности. Они приобрели свои «черты времени», отделявшие их от других афористических жанров, простых сентенций, изречений или наставительных пословиц. Апофегмам придавали не только назидательное значение. В них ценили прежде всего изысканную занимательность, поражающую воображение неожиданность и эпиграмматическую заостренность. Их понимали и толковали как «искусные придворные речи», «находчивые ответы» чаще всего в ситуациях, связанных с именами исторических лиц (наиболее традиционная форма жанра). Апофегмы все же сохраняют связь с назидательной афористикой и не переходят в анекдотическое острословие. Они забавны, но предполагают если не прямую наставительность, то умный намек, тонкую находчивость житейской мудрости. Наиболее известными сборниками произведений этого рода были: «Немецкие апофегмы» Цинкгрефа (1626) [1053] и приписываемая Харсдёрферу антология «Апофегматическое искусство» (1646) [1054]. Первая книга по материалу и стилю изложения ближе к старинным сборникам изречений, шванкам и, пожалуй, устной традиции. Цинк-греф обращался к немецким хроникам и историческим сочинениям и заботился о том, чтобы прикрепить апофегмы к определенным личностям, тогда как в предисловии к «Апофегматическому искусству» прямо говорится, что это необязательно, так как читатель не столь уж придает этому значение. Важно содержание – эффектность самого изречения или связанного с ним действия. Составитель черпает свой материал из общеевропейского литературного репертуара. И его антология больше всего приспособлена для светских состязаний в остроумии и находчивости. Гриммельсгаузен был знаком с обоими сборниками, которые он использовал при составлении народных календарей и для характеристики своего главного героя. Но в то время как апофегмы, выписанные из подобных сборников, включаются в календари почти дословно и лишь оживляются темпераментом прирожденного рассказчика, каким был автор «Симплициссимуса», то в самом романе функция их значительно усложняется. Так, например, в «Вечном календаре» помещена близкая к анекдоту апофегма следующего содержания: «Когда он (Симплициссимус) в некоем знатном городе увидел множество знатных щеголей с индийскими бородками, длинными локонами, в широких штанах, полных складок, как на женских юбках, то сказал: „Это дело означает нечто особенное, а именно, что на свете развелось много гермафродитов"». В романе юный Симплиций, не знающий еще о мире, встречает подобного щеголя у ворот Ганау и почтительно обращается к нему: «Ах, любезный мой гермафродит, оставь мне мой молитвенник». Комизм ситуации усугубляется еще тем, что болван-щеголь отвечает: «Какого черта ты взял, что я зовусь Германом» (I, 19). Вместе с тем весь этот эпизод соотносится с общей концепцией романа как одна из первых коллизий – взращенного отшельником «простака» с суетным миром. Длинная вереница подобных коллизий и недоразумений и составляет содержание следующих глав романа. Участвуя в создании большой формы, малые афористические жанры меняют свою функцию и назначение. Здесь, как заметил Г. Вейдт, чаще всего происходит «эпическая интеграция мотивов» [1055] и содержания апофегм, которые, теряя свою жанровую определенность, становятся зародышем повествования. Они также служат целям создания рефлектирующего фона, долженствующего раскрыть состояние души героя, показать его размышляющим, как например использование часто встречающейся в сборниках апофегмат мысли о «глупых поступках» (III, 17). «Симплициссимус» лишен аморфности и композиционной расплывчатости, которой отличался плутовской роман, особенно в его немецком варианте. Простое нанизывание мотивов уступило место сложным сюжетным связям. Гриммельсгаузен заостряет ситуации плутовского романа, придает им гротескно-юмористический характер. Таково, например, типичное для бравого пикаро – появление «бастардов». Но у Симплициссимуса три потомка появляются на свет одновременно, причем рожденный в законном браке оказывается не его собственным (V, 9). Эти три рождения завершают побочные сюжетные линии развития, а в одном случае оставляют нить для связи с другими романами симплицианского цикла («Дамой», подбросившей в этом эпизоде ребенка Симплициссимусу, оказывается Кураже) [1056]. Социально чуждая проза высокого барокко подала Гриммельсгаузену пример организации материала. Героико-галантные романы, изобилующие сложными линиями с неизбежными мотивами «тайны», «неожиданных встреч» и «узнавания», познакомили его с композиционными приемами «большой формы». К. Луговский писал: «Форма компонируемого романа всего плотнее в том месте, где Симплиций узнает от своего батьки, кто были его родители» [1057]. Эти формы носят общеевропейский характер и «являются готовыми и затвердевшими, как кораллы, образованиями, которые, освобожденные от их жизненной основы, могут передаваться лишь как литературные готовые формы. Однако у Гриммельсгаузена готовые Мотивы и традиционные сюжетные ходы резко меняют свою смысловую функцию и даже сюжетную роль. Если в придворно-галантном романе „узнавание“ разрешает все запутанные сюжетные связи и приводит повествование к счастливому финалу, то в „Симплициссимусе“ герой, неожиданно встретив своего батьку и узнав от него „тайну своего рождения“, от этого ровно ничего не выигрывает. Нечаянно обретенное дворянство не изменило социального положения Симплициссимуса. Он не возносится в высший свет, как следовало бы по логике и традициям прециозного романа, и даже не устремляется к этому, а пытается повести жизнь зажиточного мужика. Но даже и это ему не удается. Нескончаемая война разоряет его. Здесь сказывается трезвое понимание Гриммельсгаузеном исторической обстановки и, вероятно, проступает горечь захудалого дворянина. О своем благородном происхождении Симплициссимус узнает уже после того, как женился на простой крестьянской девке, да еще с не очень добродетельным прошлым. Ситуация – не мыслимая в галантном романе. Обычная для прециозной литературы мысль, что „сын благородных родителей“ и его „благородная кровь“ сказываются, в какую бы обстановку он ни попал и какое бы воспитание ни получил, повисает в воздухе, превращается в буффонаду. Шут берет верх над кавалером. Гриммельсгаузен уже в самом начале „Симплициссимуса“ пародирует мотив „благородного происхождения“ героя, описывая „резиденцию“ своего батьки. После „узнавания“ мотив приобретает привкус еще большего сарказма. Мотив узнавания связывает отдельных персонажей с главным героем обеспечивает развитие сюжетных линий романа, не дает им распасться. Появившиеся в конце второй книги «Симплициссимуса» Херцбрудер и Оливье надолго исчезают из поля зрения рассказчика. И только во второй половине четвертой книги Симплициссимус сталкивается в лесу с напавшим на него разбойником и после жестокой схватки с ним не на жизнь, а на смерть, узнает в нем Оливье (IV, 14 – 15). Здесь же реализуется и мотив «сбывшегося предсказания» старика Херцбрудера о смерти Оливье и о том, что Симплициссимус отомстит за него (II, 24). Мотив «сбывшегося предсказания» усилен тем, что он уже сбылся на самом старике Херцбрудере, предсказавшем свою собственную смерть (II, 24). Целых десять глав романа, после встречи Симплициссимуса и Оливье, тормозят развитие сюжета и вместе с тем создают напряжение повествования, так как читатель ожидает подготовленной и предсказанной развязки (IV, 21). Меж тем Оливье поведывает свою «историю», представляющую цепь вставных новелл и шванков, которые служат для его характеристики, как например эпизод с кошкой, отданной на растерзание псам, но с неожиданными для него самого последствиями (IV, 22). Попутно с помощью дополнительного мотива узнавания получает завершение ранняя вставная новелла о егере из Зуста (III, 2). Симплициссимус узнает, что коварным и злобным «лжеегерем», с которым он с помощью Шпрингин-сфельда здорово разделался, был все тот же Оливье (IV, 21). Что же касается молодого Херцбрудера, то мотив узнавания здесь также удвоен. Первый раз после долгой разлуки Херцбрудер встречает Симплициссимуса и выручает его из беды (IV, 12). Второй раз Симплициссимус находит обнищавшего и искалеченного Херцбрудера (IV, 25). Одним из важнейших структурных элементов «Симплициссимуса» выступает новеллистическая случайность. Многие связи в романе возникают внезапно, почти без предварительной подготовки. Случайно пастушонок Симплиций встречает ландскнехтов, которые разоряют дом его батьки и понуждают бежать в лес, где он неожиданно встречается с отшельником. После смерти отшельника он случайно находит «письмецо», которое побуждает его пойти в Ганау. Схваченный как лазутчик, он случайно встречает попавшего в беду священника, и это меняет положение их обоих. Случайно попадает он и в лапы кроатов, когда беспечно играет на крепостном валу. Сбежав от них, он опять-таки случайно в опустевшем доме присаживается на колдовскую скамейку, которая сперва переносит его на шабаш ведьм, а потом в Магдебург, за много миль от первоначального места действия. Новеллистическая случайность играет значительную роль во всей композиции романа. «Случай» не только связывает отдельные мотивы, но и намечает, а то и надолго определяет развитие сюжета. Случайная находка клада в подвале заброшенного дома (III, 12) приводит к тому, что «егерь из Зуста» помещает свое богатство на хранение в Кельн (III, 13), на обратном пути попадает в Липпштадт (III, 14), где почти нечаянно женится (III, 21), а возвратившись в Кельн за деньгами (III, 23), становится жертвой случайных обстоятельств, которые заводят его в Париж, где его ожидают все новые и новые приключения. Новеллистическая случайность в романе отвечает действительности, когда Тридцатилетняя война срывала людей с насиженного места и бросала в водоворот событий, навсегда меняла их судьбу, когда случай часто бывал сильнее человека. «Случайности» не просто перемещают героя в новую обстановку. Это нечаянный, непредвиденный, но долгожданный случай. Он подготовлен и мотивирован не психологически, а тем, что исчерпана предшествующая жизненная ситуация и в ней герою уже нечего делать. «Случается» как раз то, что нужно для дальнейшего движения романа. Гриммельсгаузен стремится связать с сюжетным развитием «Симпли-циссимуса» даже аллегоризованные гротескно-сатирические образы и фигуры, которые становятся персонажами романа. Юпитер, встреченный на опушке леса Симплициссимусом, после того как поведал ему свои утопические мечтания, остается при нем в качестве шута (III, 8), а затем сопровождает его в Кельн (III, 13), где еще раз встречается с ним и дает ему уже разумные советы (III, 23), а в конце книги беседует с ним снова как безумец, однако высказывает горькие истины о войне и мире (V, 5). В конце пятой книги «Симплициссимуса» сделана попытка свести воедино все сюжетные линии романа. Симплициссимус не только последний раз встречает Юпитера, но и узнает об участи своей семьи, оставшейся в Липпштадте, видит своего сына (V, 5), хоронит Херцбрудера (V, 7), встречает своего батьку, от которого узнает «тайну» своего рождения (V, 81). Он посещает мир утопий, созданный «сильфами» на дне Океана, а затем на земле «перекрещенцами», пытающимися осуществить лучшее устройство мира на земле. Он совершает путешествие в Московию, переплывает моря и посещает разные страны. Он возвращается, когда уже кончилась война и заключен «немецкий мир». Но он познал тщету и бренность мира и отрекается от него, заимствовав пламенную тираду у Гевары. Казалось бы, роман завершен. Сюжетная жизнь Симплициссимуса исчерпана. Отдельные эпизоды связаны между собой. Идейная линия развития проведена с большой последовательностью – от первоначального «неведения» к познанию мира и, наконец, отречению от него. Вся архитектоника романа представляется такой четкой и законченной, что Схольте сравнил ее с построением пятиактной античной трагедии. Первая книга – экспозиция. Она охватывает детство, пребывание у отшельника и наречение Симплицием. «Возбуждающий момент» наступает в Ганау. Вторая книга – «возрастающее действие», соприкосновение с миром и неизбежное противоречие с ним. Его имя удваивается. Он становится Симплициусом Симплициссимусом. Третья книга – апогей. Симплициссимус – егерь в Зусте. Четвертая книга – перипетия, «падающее действие». Сюда входит жизнь в Париже и эпизод с Оливье. И, наконец, – пятая книга – катастрофа и отречение от мира. С морально-сатирической точки зрения возвышение Симплициссимуса означает вместе с тем его нравственное падение. Высшая точка его преуспевания является низшей точкой его морального уровня. Хотя Гриммельсгаузен был самоучкой и ориентировался на народную литературу, но он прошел такую «ренессансную выучку», что «самостоятельно избрал для своего почерпнутого из личных переживаний романа классическую структуру». Схольте полагал, что мотив узнавания в «Симплициссимусе» аналогичен его функции в античной трагедии, является предпосылкой действия – «анагноризисом», как например рассказ батьки, открывающий герою его происхождение [1058]. Но, как мы уже знаем, рассказ батьки не отражается на судьбе героя. Он не служит ни развязкой произведения, ни страшным разрушительным открытием для героя, как «тайна рождения» для Эдипа. Композиция первых пяти книг «Симплициссимуса» не является такой стройной, как это представлялось Схольте. Как раз пятая, «завершающая» книга романа наиболее сбивчива по композиции, а в самом конце ее изложение скомкано. Гриммельсгаузен наскоро перечисляет приключения Симплициссимуса в разных странах, оговаривая, что для их описания понадобилось бы написать целую книгу (V, 22). В последних строках романа, долженствовавших звучать как заключительный аккорд, Гриммельсгаузен оставляет лазейку, позволяющую ему продолжать роман. Удалившись на высокую гору, чтобы вести жизнь отшельника, Симплициссимус оговаривает: «Пребуду ли я там, как мой блаженной памяти родитель, до конца дней моих, покажет время» (V, 24). И продолжение романа не заставило себя ждать. Оно появилось в том же году, что и первые «пять актов» строго продуманной трагедии. Законченность романа оказалась мнимой. Схольте пытался объяснить это просто сделкой автора с издателем, вызванной необходимостью борьбы с конкурентами и злостными перепечатками романа. Побуждаемый издателем Гриммельсгаузен якобы поступился цельностью своего произведения, исказил первоначальный замысел, подлинным воплощением которого был лишь «Немецкий Симплициссимус» 1669 г., точнее его первые пять книг. Однако даже если принять во внимание издательские соображения, то вряд ли можно предположить, что Гриммельсгаузен согласился бы на полное разрушение своего художественного замысла, если бы он был проведен им сознательно и последовательно. А может быть, этой проблемы для него не существовало вовсе? И он, сочиняя шестую книгу, а затем одно за другим «продолжения» для календарей, не помышлял о том, нарушает ли это стройность композиции или нет. Г. Борхердт утверждал, что Гриммельсгаузен не сознавал всей глубины и этического значения своего творчества. Р. Невальд со своей стороны полагал, что стройность композиции «Симплициссимуса» «едва ли можно рассматривать, как сознательный принцип упорядочивания». Здесь, по его мнению, «правит сама жизнь». Конечно, Гриммельсгаузену и во сне не мерещились те хитроумные композиционные приемы, которые ему приписывают некоторые исследователи, как например 3. Штреллер, утверждавший, что во всех симплици-анских романах все, начиная от заглавия, числа не только глав, но и абзацев, подчинено «композиции чисел», восходящей к средневековым представлениям об их символическом значении [1059]. Странно было бы думать, что народный писатель больше всего заботился о том, чтобы подогнать все под комбинацию чисел и таким образом выразить некий сокровенный мистический смысл своего романа. Подобная «медиевизация» «Симплициссимуса» безусловно ошибочна. Однако совершенно невозможно отрицать в романе наличие организующего принципа, сознательного применения приемов композиции построения сюжета и ведения действия. Приемы эти иногда наивны. Композиция подчас шита белыми нитками, «стежки» и «швы» проступают наружу. Отсутствие индивидуально-психологической разработки, условность персонажей и ложившаяся на них сатирико-дидак-тическая «нагрузка», некоторая изолированность и прерывистость эпизодов не лишают роман цельности и внутреннего единства. А это невозможно без общего художественного замысла и продуманности построения. Композиция «Симплициссимуса» резко отличается от плутовского и са-тирико-дидактического романа, немецкого «Гусмана» или «Филандера», аморфных и тяжеловесных, рассыпающихся на отдельные, почти не связанные друг с другом полигисторские пассажи и аллегорические картины. Главы «Симплициссимуса» коротки и стремительны, подавляющее большинство их вводится с достаточной степенью последовательности. Вставные новеллы и аллегории вплетены в художественную ткань романа и находчиво связаны с его сюжетными линиями. По сравнению с галантно-героическими романами «Симплициссимус» имеет преимущество обозримости. Его интрига не запутана. В нем нет переплетения параллельно развивающихся действий, как в романах Циглера, Антона Брауншвейг-ского или Лоэнштейна. При всей пестроте и разнообразии эпизодов, обилии полигисторских вставок и аллегорических картин «Симплициссимус» сохраняет не только внутреннее единство, но и внешнюю стройность. Это объясняется в первую очередь свойствами главного героя. Он обеспечивает сквозное действие романа и его сюжетное развитие, связывает и объединяет, как в фокусе, различные плоскости и аспекты романа. Шестая книга «Симплициссимуса», в подлинности которой не раз сомневались, далеко не случайное явление, которое можно было бы объяснить только чисто внешними причинами, вроде схватки с конкурентами издателя. В первых пяти книгах «Симплициссимуса» Гриммельсгаузен не решил ни проблемы личности героя, ни стоявшей перед ним этической задачи. Аскетическую позицию, в которую он поставил Симплициссимуса, поселив его на горе в Шварцвальде, он раскрывает как неудовлетворив-шую его и даже фальшивую. Симплициссимус не преодолел соблазна мира и не застыл на стадии созерцательного подвижничества. Гриммельсгаузен нащупывает возможность других решений. Он выводит Симплициссимуса из пустыни для новых приключений и размышлений. Содержание романа раздваивается. Симплициссимус продолжает вести существование пикаро, наметившееся в конце пятой книги, и в то же время его жизнь отражается в сатирико-аллегорическом плане и принимает гротескно-фантастические черты. Но ни аллегория, ни гротеск сами по себе не могли привести к финалу. Роман завершает «робинзонада», которую Гриммельсгаузен, по-видимому, разработал, когда шестая книга была уже почти закончена [1060]. «Робинзонада» пришлась весьма кстати, ибо открывала возможность для новой концепции отшельничества. Поселив Симплициссимуса на необитаемом острове, удалив от людей и мирских соблазнов, Гриммельсгаузен раскрывает перед ним перспективу деятельного пустынножительства и душевного покоя. Если в– первых пяти книгах романа запечатлен рито-ризированный жизненный опыт юного Симплиция, ставшего ландскнехтом и искателем приключений, а затем добровольно отрешившегося от мира, то в шестой книге дана обратная ситуация. Пройдя по аллегорическому кругу, Симплициссимус, вставший на путь пикаро, заброшен бурей на необитаемый остров и становится отшельником уже помимо своей воли, но вскоре осознает духовное преимущество своего положения. Католическую тираду, заимствованную у Гевары, заменяет мудрое рассуждение о социальном неустройстве мира. Шестая книга «Симплициссимуса» знаменовала не спад в творчестве Гриммельсгаузена, а его зрелость. Найденный финал более глубок и содержателен, лучше обоснован с этической и социальной стороны, чем внезапное решение оставить мир, с которым мы встречаемся в пятой книге. И все же Симплициссимус снова, и притом довольно искусственно (его «похищают» разбойники), вырван из достигнутого им совершенства и возвращен в мир уже как странник, вечный бродяга, площадной шарлатан и сочинитель дешевых календарей, которые он сам распродает и выкрикивает из них новости на подмостках. От его аскетических порывов и идеалов не остается ни следа. И все это издано в 1671 г. в одной и той же книге, под одной обложкой! Какая неожиданная судьба для персонажа и автора, сумевшего подняться до больших исторических и религиозно-философских обобщений, создавшего широкую, художественно адекватную картину своего времени. Вывод Симплициссимуса на стезю пикаро и календарщика ничего не разрушал и не обесценивал в художественной концепции романа. Это не было для Гриммельсгаузена ни снижением, ни профанацией сложившегося образа. Симплициссимус подходил на разные роли! Схольте утверждал, что, в то время как первые пять книг «Симплициссимуса» составляют законченный и целостный роман, шестая – уже самостоятельная «новелла» (зерном которой является «робинзонада») или во всяком случае новеллистической природы, а три «продолжения» – типичные «истории для календарей», так что они по существу принадлежат к разным жанрам. Но что же все-таки представляют собой эти новые «продолжения»? «Побочные продукты», «отбросы большого романа», как их иногда называют, ремесленные подделки, спекулирующие на его успехе и популярности имени главного героя? Можно ли вообще связывать их с композицией главного романа? Или следует вовсе их отбросить, как поступил Борхердт, который, воспользовавшись текстом издания «Симплициссимуса» 1671 г., тем не менее напечатал его без календарных «продолжений»? Но ведь, как мы только что видели, точно такие же вопросы возникали и в отношении «шестой книги» «Симплициссимуса», которая рассматривалась как искусственное продолжение, лишь нарушающее первоначальную стройность романа. Именно это обстоятельство и не позволяет с легким сердцем отсечь «календарные истории» как неорганичную часть романа, в котором сталкивается и как бы проверяется на эстетический эффект замкнутая и открытая композиция и, как нам кажется, побеждает последняя, открывающая возможность для бесчисленных продолжений. Гриммельсгаузен и находит принципы организации «большой формы» и теряет их, выходит «за раму». Вступает в свои права экспансия содержания – вторжение побочного и вставного материала, экзотизм и полиги-сторство, непринужденное фабулирование народного рассказчика. Личность Симплициссимуса оказалась достаточно сильной, чтобы не только принять на себя разнородный, часто аморфный материал, но и подчинить себе готовые мотивы и сюжетно-композиционные схемы. Но и сам материал продолжал оказывать воздействие на героя и как бы рваться в роман. Открытая композиция романа лучше всего отвечает заложенным в нем тенденциям к безграничному поглощению разнородного материала [1061].Его рамки, или, лучше сказать, театральные кулисы, раздвигаются, открывая бесконечную перспективу. Личность Симплициссимуса двоится и множится как бы в ряду освещенных разноцветными огнями зеркал. Симплициссимус воспринимается в различных аспектах. Он проецирован на множество вещей. Формой изложения в романе является рассказ от первого лица, по большей части от имени Симплициссимуса. Кроме Симплициссимуса, в такой же форме предложены история Херцбрудера (IV, 11 – 12), «исповедь» Оливье (IV, 18 – 21), приключения Подтирки (VI, 11 – 12), реляция голландского капитана (VI, 24 – 27) и некоторые другие эпизоды романа. Ближайшая традиция повествования от первого лица, оказавшая влияние на Гриммельсгаузена, идет от плутовского романа. В «Симплицисси-мусе», как и в плутовском романе, повествование ведется с позиций рассказчика, который представляет события такими, какими они рисуются его воображению или какими он хочет их представить своим читателям, которые, однако, делают свои выводы и дают свои оценки всему, о чем они узнают. В «Симплициссимусе» читатель (и слушатель) незримо присутствует на протяжении всего рассказа. Иногда он выдает свое присутствие, побуждая рассказчика торопливо вставлять различные пояснения, которые сами по себе не обязательны для изложения, но как бы предупреждают неизбежный вопрос или возглас слушателей (I, 20; III, 11, и др.). Это не воображаемый читатель и не отвлеченная аудитория. Она хорошо знакома рассказчику. Мы так и видим словоохотливого трактирщика, который знает вкусы и повадки своих гостей, умеет поразить их воображение, развлечь, позабавить, дать к слову полезный совет, вставить меткое словцо в чужую беседу. Эта простонародная аудитория однажды в романе прямо названа мужицкой (IV, 8). Она простодушна и слушает, то разинув рот от удивления, то пускается в обсуждение событий, о которых только что услышала. Люди судят вкривь и вкось, спорят и сами наперебой сообщают о своих домыслах (VI, 15). Они охотно передают всякие россказни, например о Муммельзее (V, 10), чем подзадоривают Симплициссимуса к его путешествию, и таким образом играют роль в развитии сюжета. А иногда и сам рассказчик признается, что наврал с три короба (VI, 11). Это «вранье» подчас даже служит мотивировкой для полигисторских ученых вставок (VI, 14). В плутовском романе «угол преломления» действительности и «поправка на рассказчика» относительно невелики. Пикаро любит прихвастнуть, преувеличить свои подвиги или опасности, которым он подвергался, поставить себя в самом центре событий, как поступает сплошь и рядом Симплициссимус. Но действительность, о которой идет повествование, чаще всего не соответствует веселому рассказу солдата Фортуны, даже когда он упоен своими успехами. Он хвастает своими подвигами, а его несбыточной мечтой оказывается простой «прапор». Жизненная обстановка и ситуации, в которые он попадает, вовсе не так богаты и блестящи, как он хочет показать. И в этом отношении Симплициссимус еще остается на уровне «плутовского романа» [1062]. Но в отличие от него форма изложения от первого лица у Гриммельсгаузена связана с возникновением сложного «второго плана» повествования, ироническим, сатирическим, а иногда и пародийным переосмыслением действительности, ее гротескной интерпретацией. «Сказовая функция» речи усложняется. Тон и слог, которым ведется повествование, часто умышленно не совпадают с характером, смыслом и значением описываемых событий. В начале романа это мотивируется «простотой» Симплициуса, не понимающего, что, собственно, происходит в мире: «Непроглядная ночь укрыла меня, оберегая от опасности, но, по моему темному разумению, она не была достаточно темною; а посему схоронился я в чаще кустарников, куда доносились до меня возгласы пытаемых крестьян и пение соловьев, каковые птички, не взирая на крестьян, коих тоже подчас зовут птицами, не дарили их сочувствием, и сладостное то пение не смолкало несчастия их ради; посему и я прилег на бок и безмятежно заснул» (I, 5). В наиболее патетических местах романа возникает своего рода как бы внеличное и в то же время недоуменное восприятие мира. Симплициссимус в сущности не вживается в окружающую обстановку и потому с необычайной легкостью ее покидает. Он появляется в романе как удивленный странник, пришелец, чужеземец. Отсутствие глухой прикрепленности к житейской обстановке создает дистанцию между действительностью и рассказчиком, который смотрит на нее со стороны. Эта «позиция рассказчика» открывает путь к сатирическому осмыслению действительности. Личность Симплициссимуса объединяет и организует разнородный материал, включенный в роман, создает единство стиля. В «Симплициссимусе» отразилось языковое брожение, возникшее в результате Тридцатилетней войны. Речь персонажей пересыпана варваризмами, в особенности галлицизмами. Встречаются иноязычные фразы (II, 14), «ломаная речь» (IV, 8). В текст вкраплены образцы различных диалектов. На диалекте говорит не только батька Симплициуса (I, 2), им пользуются рейтар (I, 5), фендрик (II, 13), захваченный в плен «арап» (III, 8), даже куртизанка в Париже, запомнившая несколько немецких слов (IV, 5). Разыгрываются целые сценки (III, 23). В Зусте Симплициссимуса зовут на диалекте «егерек» («dat Jäjerken») (II, 29). Чаще всего рассказчик лишь намекает на диалект, дает его образец, а далее вступает в свои права прямая и косвенная литературная речь. Так поступает он при описании встречи с мужиками-лесовиками. После недоуменного вопроса на диалекте мужики пользуются обычным языком романа (V, 17). Батька Симплициуса, который в первой книге на фоне патетических тирад говорит на дремучем диалекте, в пятой книге открывает тайну рождения героя, почти не выделяясь из общей речевой ткани. «Индивидуальный» язык персонажей, служащий для их характеристики, вливается в общий стиль повествования от первого лица и воспринимается на его фоне. Поэтому следует говорить не о пестроте и разнородности стиля «Симплициссимуса», а о его полифоничности. Литературный риторический стиль проповедей, ученых сочинений и галантных романов, язык рапортов и донесений, сложившийся в имперских военных канцеляриях «писарский слог», в котором был искушен сам Гриммельсгаузен, сталкивается в «Симплициссимусе» с живой стихией простонародной речи. Гриммельсгаузен не мог оторваться от привычного ему речевого стиля народного рассказчика, выработавшегося у него, когда он еще не стал писателем. Он составляет живую основу романа. Но ему были также необходимы книжная речь и связанные с нею художественные средства. Столкновение различных по своей природе, источникам и стилистической окраске языковых средств, их сложное, контрастирующее взаимодействие и создавало гротескно-сказовую форму романа, открывало возможности для иронического переосмысления, смещения семантических связей и пародирования. Книжно-риторическими средствами дается описание «шляхетской резиденции» батьки в Шпессерте, где по ночам волки подвывают друг другу «спокойной ночи!». Симплициус, ничего не ведающий о мире, принимает отряд ландскнехтов за стаю волков, от которых он должен уберечь овец, ибо «почел коня и мужа за единую тварь, подобно тому как жители Америки испанских всадников», и потому вознамерился прогнать «сих кентавров» игрой на пастушеской волынке. Торжественная приподнятость и пафос, подсвеченный иронией, открывают возможность для создания комических эффектов (I, 1 – 2, 19, и др.). Контрастируя с ужасами действительности, этот гротескный стиль и создает ощущение трагизма. Гриммельсгаузен чужд формалистической изощренности «высокого барокко». У него нет гипертрофии формы, а скорее щедрая экономия художественных средств, сдержанность и чувство меры при изобилии и разнообразии мотивов и образов. Его стиль патетичен без аффектации, риторичен без надутости, живописен без мишурности. Его метафоры не вымучены. Его каламбуры простонародны. Художественное своеобразие «Симплициссимуса» исторически обусловлено как самой действительностью, так и уровнем ее отображения, достигнутым в литературе. Новая, формирующаяся в демократической среде «большая форма» еще была неустойчива. «Симплициссимус» превращается в роман как бы на глазах, возникая из сложного взаимодействия «готовых форм» и мотивов. Гриммельсгаузен ломал и разрушал жанровую обособленность и обусловленность использованных им старых форм. Шванки, «календарные истории», находчивые ответы не сохраняли свою прежнюю природу. Назидательные притчи разрабатывались как новеллы и шванки, а шванки и новеллы превращались в «примеры» риторической проповеди. Включаясь в роман со сложными композиционными связями, «малые формы», шванки и анекдоты из народных календарей приобретали необычную для них сюжетную функцию, но вместе с тем приносили и свою жанровую стилистику, которая воздействовала на общую форму и структуру романа. Персонажи «Симплициссимуса», выполняющие сложную сюжетно-композиционную функцию, восходящую к структурным формам героико-галантных романов, опрощаются и приобретают шванковую природу. Социальные тенденции, нашедшие выражение в творчестве Гриммельсгаузена, приводили к переосмыслению и трансформации художественных средств барокко. Приблизившись к адекватному отражению действительности, Гриммельсгаузен наполнил энергией мертвеющие формы барочной риторики, придав им новую выразительность и свежесть. Многое из того, что в прециозной «высокой» литературе уводило от действительности, в «Симплициссимусе» обрело иную функцию и стало служить для правдивого изображения социальных отношений. Общее замедление исторического развития Германии после Тридцатилетней войны вызвало усиление традиционализма и обращение к художественным формам прошлого. К этому толкал Гриммельсгаузена и его социальный антагонизм по отношению к литературе «высокого барокко». Но была и другая традиция, несколько приглушенная, но не умиравшая и в середине XVII в. В 1640 г. Мошерош с неодобрением перечислял книги, которые под видом молитвенников и душеспасительных книг читают молодые девицы: «Амадис», «Дорожная книжечка» Викрама (1535), «Общество в саду» Якоба Фрея (1556), «Дело и потеха» И. Паули (1522), «Эйленшпигель», «Петер лев» Видмана (1560), «Мелюзина» (1598), «Рыцарь Понтус» («Понтус и Сидония», 1456), «Магелона» и др. В этом перечне приведены названия наиболее распространенных волшебно-рыцарских романов, сказочных повестей, сборников шванков и других произведений, составляющих репертуар так называемых народных книг XVI в. И хотя многие из них давно не переиздавались, их еще читали с жаром в простонародной и бюргерской среде, к которой принадлежал и сам Гриммельсгаузен. Он упоминает Эйленшпигеля, шута Клауса [1063], доктора Фауста, Фортуната, страну «Пролежи-бока» («Schlaraffenland») и непроходимо глупых горожан из народной книги «Шильдбюргеры». В «Шпрингинсфельде» использована история Мелюзины. Наиболее ему близок Ганс Сакс [1064], которого Гриммельсгаузен цитирует в «Сатирическом Пильграме». Он заимствует у него основной мотив для эпизода с Бальдандерсом и одновременно упоминает стихотворение Г. Сакса «О потерянном и говорящем гульдене» (VI, 9). Примечательно, что в одном из фастнахтшпилей Сакса главную роль играет простак Сим-плиций. Но сама по себе эта традиция не могла привести к тому новому и обобщенному отражению действительности, которое дано в «Симплициссимусе». Она могла лишь предложить ему разрозненные реалистические детали и наблюдения, анекдотические ситуации, социально близкие мотивы сатирического обличения. Потребовалось еще много, чтобы непритязательный и грубоватый шут Эйленшпигель превратился во взыскующего правду простака Симплициссимуса. Обратившись к наследию немецких народных книг, черпая из него полными пригоршнями, Гриммельсгаузен воспользовался опытом плутовского романа, аллегорической сатиры Мошероша, содержанием политических памфлетов и ученых сочинений своего и предшествовавшего века и, наконец, всем тем, что он мог найти для себя в высокой литературе барокко. «Симплициссимус» был вершиной творчества Гриммельсгаузена, написавшего еще четыре романа, связанных между собой общими мотивами. Героиня романа «Кураже» (1670) – это та самая «благородная дама», которой довелось в жизни повстречать Симплициссимуса и даже якобы от него забеременеть (V, 6). Свои «мемуары» она диктует назло Симплициссимусу, чтобы он не кичился своей победой и знал, «какая честная досталась ему куница». В остальном действие «Кураже» развивается самостоятельно: Либушка, так, собственно, звали Кураже, выросла в глухом богемском городке Прахатиц. Родителей своих она не знала. Когда ей минуло 13 лет, городок был взят имперскими войсками. Чтобы спасти Либушку от разнузданности ландскнехтов, воспитательница переодевает ее мальчиком. Под именем Янко она становится пажом ротмистра, а когда открывается ее пол, его любовницей. В дальнейшем она испытывает множество приключений, несколько раз выходит замуж – за полковника, лейтенанта, мушкетера и маркитанта, следует за войском, сама участвует в сражениях, сводничает и, наконец, пристает к цыганам. Кураже – антипод Симплициссимуса. Если он, проходя через превратности бытия, все же внутренне совершенствуется, то Кураже идет только вниз. Эгоизм и импульсивная приверженность ко всему земному придают ей жизненную силу и цепкость. Она завистлива, корыстна, мстительна, коварна и бессердечна. Чувственность ее ненасытна. Ее радуют ожесточенные схватки и кровопролитие. Она знает себе цену и издевается над доверчивой глупостью. Она пробивается в общество и, чтобы приобрести необходимый лоск, читает «Амадиса»! Но истинное ее пристанище – лагерь, где она слоняется в мужском костюме, торгует табаком и водкой, подпадает всем случайностям военной фортуны. Бледным прототипом Кураже была Хустина Дитцин, героиня испанского плутовского романа Ф. Убеда (псевдоним доминиканца Алонсо Перес), появившегося в немецкой переработке в 1620 г. [1065] По обилию моралистических рассуждений и посторонних вставок «Хустина Дитцин, по прозванию Пикара», напоминает «Гусмана» Альбертинуса и Фрейденхольда. Гриммельсгаузену же удалось создать необыкновенно яркую и жизненно правдивую историю женщины, попавшей в водоворот Тридцатилетней войны. В своей драматической хронике «Матушка Кураже и ее дети» Вилли Брехт трансформировал образ Кураже, раскрыв его трагическую сторону. В «Кураже» традиция плутовского романа сталкивается с традицией немецких народных книг. Повествовательность усиливается за счет сказочных мотивов. Кураже рассказывает, как один старый солдат, который «долго таскался с мушкетом во время богемской смуты», принес ей «в склянице нечто, видом походившее не совсем на паука, но и не совсем на скорпиона». Неожиданно для самой себя она приобрела «spiritus familiaris», так что считала себя счастливее, «нежели Фортунат со своим кошелем» (гл. XVIII). В следующем романе «Шпрингинсфельд» (1670) в трактире встречаются возвратившийся из Индии Симплициссимус и инвалид на деревяшке, его старый товарищ, снискивающий пропитание игрой на маленькой скрипке. Он раздобыл несколько кукол, чтобы «доставлять мужикам приятную забаву». [1066] Вместе со своей подружкой, молоденькой бандуристкой, он скитается по ярмаркам Баварии и Австрии. Всеми повадками и характером бандуристка напоминает Кураже. Но если Кураже презрела и попрала моральные законы, увидев жизнь во всей ее наготе, то для бандуристки они, пожалуй, никогда не существовали. В ее бесстыдстве нет вызова. Это ее естественное состояние. Она безраздельно завладела Шпрингинсфельдом, распутничает у него на глазах, и он покорно следует за ней всюду, «под конец не помышляя ни о какой чести». Неприметно в роман входит сказочная фантастика. Однажды Шпрингинсфельд и бандуристка сидели в тени на берегу тихой реки. Вдруг Шпрингинсфельд заметил в отражении на воде «нечто на сучке, что на самом дереве не было видно». Бандуристка полезла на дерево и в ту же минуту, как взяла в руки предмет, отражение которого они видели в воде, исчезла. «Однако ж, – продолжает Шпрингинсфельд, с наивной обстоятельностью излагая это происшествие, – я хорошо видел ее облик в воде, именно, как она спускалась с дерева с маленьким птичьим гнездом в руках, которое она сняла с ветвей. Я спросил ее, что это у нее за гнездо, она же в свой черед спросила меня, вижу ли я ее. Я отвечал: „На дереве тебя самое я не вижу, а вот отражение твое в воде хорошо". „Ладно, – сказала, она, – когда я слезу, ты увидишь, что тут такое у меня". Мне было в диковинку, что я слышу, как говорит моя жена, а сам ее не вижу, и еще чудней было, что я вижу на солнце, как бежит ее тень, а ее самое не вижу… Она подсела ко мне и дала мне в руки птичье гнездо; и коль скоро я его взял, тотчас же стал ее видеть, она же меня не видела. Мы поочередно испытывали и всякий раз убеждались, что тот, у кого было гнездо в руках, делался совсем невидимым. После чего обернула она гнездо носовым платочком, чтобы камень или зелье, или корешок, который находился в гнезде и оказывал такое действие, ненароком не выпал и не потерялся бы». В медлительном рассказе Шпрингинсфельда сказочное просто и буднично входит в повествование. Бандуристка предлагает Шпрингинсфельду воспользоваться волшебной находкой для обогащения, но он отказывается, ибо «вещь эта сумнительная и опасная». Тогда бандуристка исчезает, прихватив все наличные деньги. Шпрингинсфельд пристает к венецианским вербовщикам и своей игрой на скрипке завлекает рекрутов. Его отвозят в Кандию. Он переносит осаду, теряет ногу и, нищенствуя, возвращается в Германию, где узнает о гибели бандуристки. Завладев волшебной находкой, она упивается своим могуществом, похищает наряды и драгоценности, дорогие кушанья и напитки и просто морочит людей для собственной потехи, поднимая переполох и приводя в смущение умы. Но ее жажда наслаждений не утолена. Ее красота и наряды остаются скрытыми для мира. Она стосковалась по простой жизни. И вот, когда во время купания ее подсмотрел молодой пекарь, она, презрев опасность, обольщает его. Назвав себя Миноландой, она импровизирует историю в духе Мелюзины, предлагая ему тайный брак, чем он освободит ее от чар и даст ей возможность «народить детей и в положенный срок обрести мирную кончину». Пекарь соглашается, но потом им овладевает страх, и он выдает ее. Двенадцать солдат врываются в каморку, где она ночует. Став снова невидимкой, бандуристка успевает всадить кинжал в грудь предателя, но случайный удар алебардой поражает ее насмерть. «И удар этот был исполнен такой силы, что не токмо помянутая Мелюзина упала бездыханной, но ее легкое и печень вместе со всеми внутренностями в животе и ее еще трепещущее сердце были зримы. Шея ее была увита драгоценностями, пальцы унизаны дорогими кольцами, голова убрана золотом и жемчугом; кроме того, была на ней одна только рубашка да тафтяная юбка и шелковые чулки; серебрянотканое ее платье, которое ее и выдало, лежало в изголовьи под подушками». «По виду было ей лет двадцать, и тело ее было сожжено как колдуньи; пекарь же похоронен в одной могиле с факельщиком, погибшим в схватке». Дальнейшая история волшебного предмета, который переходит из рук в руки, изложена в двух романах под одним названием – «Чудесное птичье гнездо» (1672). После гибели бандуристки волшебное гнездо достается убившему ее алебардщику. Сперва он пользуется им для наживы, потом им овладевает возмущение. Перед ним раскрывается изнанка жизни. Он видит нищету и горести, скрытые от посторонних взоров, ложь и обман, всяческие плутни, супружеские измены, наблюдает людей наедине с самими собой, самые тайные и сокровенные стороны их существования. Импульсивный по натуре, он вмешивается в чужую жизнь: распугивает незадачливых любовников, награждает колотушками обманщиков, сечет крапивой крестьянку, отвратительно манипулирующую над сыром, чтобы он созрел к базару, втайне творит добро, остерегает и увещевает. В заключение он разрывает на мелкие куски волшебное гнездо и закапывает его в муравейник. Но на этом дело не кончается. Гриммельсгаузен пишет еще одно продолжение. Остатки волшебного гнезда достаются купцу, которого когда-то обобрала бандуристка. Купец убеждается в суетности мира и позволяет своему спутнику-монаху бросить «волшебное гнездо» в Рейн. Вся группа романов отличается простотой изложения, языка и стиля. В них почти не чувствуется аллегоризация персонажей или отдельных эпизодов. И хотя «Кураже» и «Шпрингинсфельд» вобрали в себя исторический и книжный материал, но весь характер этих включений резко меняется. Военно-политическое сочинение Эберхарда фон Вассенберга «Обновленный немецкий Флорус» и «Theatrum Europaeum» служат для поддержания хронологической канвы произведений и снабжают их деталями. Уступая «Симплициссимусу» в художественной глубине и обобщенности, эти романы подкупают жизненной реалистической свежестью, пестротой и занимательностью. В них Гриммельсгаузен прежде всего неистощимый рассказчик. И, разумеется, еще дальше уходит от приемов и традиций «высокой литературы» немецкого барокко. 12. Утопия и сатира В предисловии ко второму роману «Диковинное птичье гнездо» Гриммельсгаузен говорит: «Правда, сей автор и для этой серьезной материи употребил свои обычный веселый слог и подсыпал немало смехотворных шванков, как он это делал и в „Жизнеописании затейливого Симплицис-симуса", так что из каждых семнадцати читателей едва ли один расчухает, чему он его тут хочет наставить, а большая часть подумает, что он насочинял это единственно ради их развлечения; но пусть оставят сие заблуждение и не идут по проторенному пути. Разумные люди, кому удастся, уж сумеют добраться до сути и обратят ее себе на пользу. Хорошо известно, с какой неохотою пациенты глотают горькие, хотя и целебные, пилюли и, напротив, с легкостию принимают позлащенные и обсахаренные; того ради и автор последовал предусмотрительным врачам и так-то подсластил свои обличительные сочинения, что некоторые неотесанные олухи вкушают их почитай что не как целительные лекарства, а как нездоровые лакомства». Ту же мысль варьирует он в «Шпрингинсфельде» и в первой главе шестой книги «Симплициссимуса». Комизм изложения для него – способ, «смеясь, говорить правду», но служит он серьезной дидактической цели – исправлять людские пороки. На путь сатирического обличения Гриммельсгаузен вступил во всеоружии традиционных средств сатирической дидактики, с характерным для нее абстрактно-аллегорическим изображением действительности. Отсутствие индивидуально-психологического анализа «приватных чувств» было благоприятно для сатирического развития. Динамика идей и представлений, возникающих и чередующихся в романе, вытесняет и заменяет душевные движения героя. Относительная бедность внутренней жизни Симплициссимуса и связанное с этим внешнее изображение событий и обстановки не позволяют непосредственно прийти к этическим и социальным обобщениям, что и достигается средствами аллегоризации реальных общественных отношений. Условность изображения героя облегчает создание сатирического аспекта. Средством сатиры, оружием «разумного дурака» становится «наивность». «Простота» и «неведение» Симплициссимуса не столько характеризуют его самого, сколько являются художественным приемом изображения действительности, которую герой не понимает. Привычное демонстрируется как нелепое и бессмысленное. Шут Симплициссимус говорит горькую правду, но смотрит на нее часто со стороны. Весь роман повертывается в сторону сатиры, но это только один из его аспектов. Сатирическая интерпретация действительности у Гриммельсгаузена связана с ее гротескным изображением, в котором смещаются и нарушаются привычные представления о мире и его устройстве. «Мир навыворот», издавна привлекавший внимание Гриммельсгаузена в народных картинках (о чем подробно рассказывает он в «Вечном календаре»), становится средством социальной сатиры. Уже не торжествующие звери тащат на палке связанного или подстрелянного охотника, как на картине Поттера, а осмеиваются и обличаются социальные отношения и порядки, существующие на земле. В брошюре, которая так и названа «Мир навыворот» (1672), рассказчик встречает в аду человека, осужденного за косность и леность души. Он жил в неведении о «божественных вещах», «прилепившись к временному», т. е. земному бытию, «подобно глупому неразумному скоту». Это крестьянин, который спросил, «ибо приметил мое сострадательное удивление»: «Разве на моей родине ведется с мужиками иначе?». «Я ответил: „Конечно, – духовные и светские власти предержащие вовсе не намерены да и впрямь не имеют того в обычае, чтобы вверенных им от бога подданных, а именно мужиков, оставлять в толиком грубом неведении, а пекутся об их душевном спасении"» (гл. VI). Нереальный «мир навыворот» оказывается совершенным и идеальным миром. А реальный мир – дурной, порочный и несправедливый. Изначально божественная гармония превращается в гримасу и лишь, отразившись в кривом зеркале «мира навыворот», принимает облик совершенства. Такое положение вещей подымает всю совокупность этических вопросов, так и не нашедших исторического решения. «Мир навыворот» не только гротескный, но и трагический. Не земля покрывает трупы, а трупы покрывают землю. Священник учит мальчика обману, а простак Симпли-ций обманывает тех, кто считает себя умнее его. Симплиций воспитывает как своего наследника сына слуги, а своего собственного вынужден отдать в чужой дом (V, 9). Таким путем раскрывается противоестественность человеческих отношений и порядков, сложившихся в обществе, которое не принимает и осуждает герой. Мир совершенный в отвлеченных этических учениях и низменный в реальности облекается в лицемерную личину, которую срывает сатирик. Он показывает изнанку вещей, скрытую под обманчивой видимостью, разрушает иллюзию. Этот сатирический дезиллюзионизм приобретает особую остроту на фоне «простоты» и «невинности» Симплициссимуса, который сперва все принимает за чистую монету и только впоследствии смеется горьким смехом, в том числе и над своим собственным былым неведением. «Мир навыворот», в литературе барокко противостоял ренессансной гармонии, воображаемым, но исторически не осуществимым политическим и социальным идеалам (особенно в Германии). Их нельзя было достичь с помощью реформ, а до сознания необходимости его революционного разрушения Гриммельсгаузен не подымался, да, пожалуй, и не мог подняться. Он лишь с умной усмешкой указывает на неблагополучие и извращенность социального уклада, самодовольно торжествующие обман и несправедливость. «Симплициссимус» не только сатирический роман. Сатира в нем лишь один из аспектов, одно из проявлений отношения героя к миру. Сатира рождается из столкновения «простака» с непонятным ему миром. Оно трагично и комично одновременно. За словами и действиями Симплициуса скрывается второй план подлинных реальных отношений. Те же пороки общественного быта, на которые указывали сатирики XVI в.: обжорство и пьянство, сквернословие и невоздержанность, те же уродства моды, которые подвергает осмеянию Мошерош, Гриммельсгаузеном не только раскрываются на фоне конкретной немецкой действительности, но и показаны в личном восприятии. Он заставляет Симплициуса прислуживать во время разгульного пиршества, заданного губернатором офицерам. Глядя на неумеренное обжорство, Симплициус не забывает упомянуть, что это пиршество происходит во время страшного голода, когда кушанья немилосердно истреблялись, невзирая на «убогого Лазаря» в образе «многих сот толпившихся возле наших дверей изгнанников, у которых от голода глаза пучило». Сатира становится у Гриммельсгаузена частью реалистического истолкования действительности и сплетается с описанием бедствий Тридцатилетней войны. Гриммельсгаузен разоблачает феодальные порядки не только средствами сатиры, но и как писатель, создавший яркие картины действительности, отразивший ее с огромной взрывчатой силой непосредственного видения, окрыленного чувством протеста и возмущения социальной несправедливостью, бедствиями и страданиями народа. Никто из писателей XVII в. не защищал человеческие права, честь и достоинство крестьянина с такой убежденностью, горячностью и упорством, как Гриммельсгаузен. Он прославляет древнее благородство мужицкого рода, от «самого Адама ведущегося», возвеличивает униженное и бесправное крестьянское сословие, которое «ратрборствует со всей землей» и кормит все другие сословия. Крестьяне составляют корни того аллегорического древа, которое видит во сне Симплиций перед тем, как вступить в мир. Мысль об Адаме, общем праотце всех людей, труженике и первом землепашце, он бросает в лицо знатным господам, как это делали все выразители народных настроений, начиная от средневековья и кончая Гансом Саксом в его фастнахтшпиле «Горожанин, мужик и дворянин» (1540), где крестьянин защищает честь своего сословия и говорит своим обидчикам: «…нам всем один отец Адам», и ежели «вы мужику подрежете жилы, то сами истечете кровью». Гриммельсгаузен с большим сочувствием описывает тяжелую жизнь крестьянина, который терпит зной и стужу, страдает от непогоды, засухи, наводнения, орошает землю кровавым потом, но мало пожинает для себя плодов своего труда, ибо его постоянно обирают и разоряют. На его плечи пали все тяготы и испытания войны. Ландскнехты грабят и разоряют крестьян, глумятся над ними и предают их жестоким пыткам. Приятель Симплициссимуса Шпрингинсфельд в посвященном ему параллельном романе приводит циничную поговорку «честных солдат»: Коль скоро матка солдата родит, Тотчас ему трех мужиков находят: Первого, чтобы его кормил, Второго, чтобы ему своей женой угодил, Третьего, чтобы солдат его в ад спровадил. Но крестьяне у Гриммельсгаузена не только пассивная, покорная, страдающая безликая масса. Вечно гонимый крестьянин, оторванный от своего труда на земле, может быть страшен в священном гневе против своих мучителей и поработителей. Он показывает сцены мести озлобленных и доведенных до отчаяния крестьян, жестоко расправляющихся с ландскнехтами, ибо «мужики из Шпессерта и Фогельсберга, подобно гессенцам, зауерландцам и шварцвальдцам, мало охочи допускать кого глумиться над их навозом» (1,13). Гриммельсгаузен прямо и недвусмысленно сказал о ненужности для народа феодальных и религиозных войн. В «Вечном календаре» приведен такой анекдот. Неподалеку от Бодензее всадники из армии Гёца захватили крестьянина и спросили, на чьей он стороне – шведов или имперских войск. Тот же, поразмыслив: «…скажешь имперских, так они выдадут себя за шведов и начешут тебе спину, а скажешь шведских, то тебе опять же не сдобровать», – ответил, что он не знает. Когда же офицер обещал отпустить его, если он поведает, что у него залегло на сердце, то мужик, наконец, сказал: ему хотелось бы, чтобы «имперские солдаты обратились в молочный суп с это озеро, а шведы в крошево в нем, а потом бы дьявол схлебал их всех». Гриммельсгаузен видел в крестьянине активную силу, способную возродить страну, опустошенную войной. Плуг превозмогает меч в своем созидательном труде. Но было бы неправильно видеть в Гриммельсгаузене только выразителя идеологии немецкого крестьянства XVII в. В социальном отношении Гриммельсгаузен скорее всего определяется как предприимчивый горожанин, связанный с крестьянской средой. Он долго жил общей жизнью с народом. Он не только наблюдал, но и несомненно испытал на себе бедствия и тяготы войны. Это обострило его социальную чувствительность и вскормило мечты о лучшем социальном устройстве. Гриммельсгаузен не только запечатлел быт народных низов, но и их умонастроение, чаяния, помыслы, переживания и надежды, внутреннее отношение к событиям и делам своего времени, горечь и боль народа, истерзанного войной. Роман открывается тирадой, содержащей упоминание о «нашем времени», когда «толкуют, что близится конец света». Эти слова надо отнести к хронологии романа, а не ко времени его написания, когда «толки» о конце мира поутихли и появилась возможность иронического отношения к ним. Начало Тридцатилетней войны совпало с появлением в октябре 1618 г. кометы, что подстегнуло суеверное воображение и породило астрологические сочинения, предвещавшие грозные и неотвратимые события. По взбудораженной и оглушенной бедствиями стране, среди зачумленных деревень и пожарищ бродили странствующие пророки и проповедники, толковавшие на свой лад «Апокалипсис», призывавшие к покаянию и возвещавшие скорый конец мира. В 1614 г. в обстановке назревающего кризиса появилась загадочная брошюра, содержавшая воззвание к «главам государств, сословиям и ученым». В ней сообщалось, что за десять лет перед тем якобы была раскрыта в течение 120 лет запечатанная гробница некоего Христиана Розенкрейца. Тело его найдено нетленным. В руках он держал книгу, кончавшуюся словами: «Ex Deo nascimus, in lesu morimur, per spiritum rediviscimus» («Из бога родимся, в Иисусе умираем, через дух воскресаем»). Так было положено основание тайного ордена «розенкрейцеров», стремившихся к обновлению христианства. Воззрения розенкрейцеров представляли собой пеструю смесь из обрывков христианского и иудейского вероучений, гностицизма, арабской философии и гуманистических идей, восходящих к средневековой мистике, сочетающейся с натурфилософией и политикой [1067].Фанфары Тридцатилетней войны обострили заложенные в розенкрейцерстве черты спиритуалистического хилиазма и побудили его адептов к практическим действиям. Розенкрейцером объявил себя некий Филипп Циглер, странствующий по Германии под именем «избранного божией милостью короля Иерусалима». Он возвещал скорое второе пришествие Христа, но не в телесном облике, а в духовном; физическим же исполнителем своей воли он пошлет нового Давида. Циглера упоминает «Theatrum Europaeum» непосредственно за описанием битвы при Виттштоке. В «Theatrum Europaeum» перед описанием битвы при Виттштоке упомянут «пророк» более низкого пошиба – Иоганн Альбрехт Адельгрейф, в 1636 г. в Кенигсберге объявивший себя «князем всего света», «судией живых и мертвых»,. Он начитан в Писании и знает латинское и греческое Евангелие не только по главам, но и по отдельным стихам, однако добавляет: «Theatrum Europaeum» сидел на нем, «как дьявол на зубцах храма». На его «печати» была изображена рука с обнаженным мечом, простертая из облаков, а под ней розги, чтобы покарать и изгнать с лица земли всех нечестивцев, а заодно с ними и все власти. Он был казнен в том же году, причем обещал воскреснуть через три дня. Внешность несчастного безумца описана следующим образом: «…длинный ястребиный нос, черная с проседью борода и один ус длиннее другого», и его, как и Юпитера, «чрезъестественным образом», заедали насекомые [1068]. Гриммельсгаузену, вероятно, доводилось встречать подобных проповедников и юродивых не только в книгах. «Пророчествовали» обычно люди с обостренной нервной чувствительностью и сильным воображением, а то и просто душевнобольные. Они слышали «призывные голоса», и их посещали «вещие сны» (иногда наяву), в которых они сами и окружающие искали сокровенный смысл, вкладывали в них свои политические помыслы и надежды. Оборванные юродивые и невежественные крестьяне беседовали о своих «видениях» с королями и полководцами, пытавшимися раздвинуть темную завесу будущего. «Пророчества» приобретали политическое значение. Они производили большое впечатление на армии и народ, поддерживали дух борющихся, внушали мысль о временном характере неудач и поражений, ниспосланных лишь для «испытания» твердости их духа, неотвратимом и неизбежном конечном торжестве их дела [1069]. Наибольшим распространением пророчеств ясновидящих пользовались в протестантской среде, тогда как католики скорее прислушивались к астрологам. Протестантизм, связанный со свободным толкованием Библии, легче уживался с мистическими «откровениями», чем закованный в тысячелетние догмы воинствующий католицизм. Немалое значение имели и чисто политические обстоятельства. В течение первой половины Тридцатилетней войны протестантские силы возлагали восторженные надежды на молодого Фридриха Пфальцского, чешского «зимнего короля» [1070]. В 1620 г. Иоганн Пластрариус из Кайзерлаутерна (Пфальц) выпустил сочинение «Чудесное и фигурное Откровение, сиречь: I. Сравнение начала и конца света… V. О новом короле Фридрихе, Пфальцграфе и прочая, и прочая или Льве, рыкающем из леса в 4-й книге Эздры 11-й и 12-й главах». Пластрариус с помощью аллегорического толкования «Апокалипсиса» возвещает о Фридрихе V как о герое «последних дней» (т. е. перед концом света). Бог с первого дня творения назначил всему «время, цель и меру». Когда все свершится, то перед кончиной мира наступят снова мирные и радостные времена. Бог пошлет Будителя, подобного Льву рыкающему, о котором вещает «Апокалипсис». Что это именно Фридрих Пфальцский, доказывается путем нехитрой подмены букв его имени числами, которые дают дату 1618. Фридрих подобно «льву» выйдет из окруженной лесами Богемии. Запутанная метафора в духе барокко уподобляет Богемию райскому древу познания и крестному древу Христа, водруженному в сердце Европы. На этой же земле произрастает и зеленеет древо Фридриха, и тьмы тем людей насладятся в его тени миром и покоем. Голод и нужда исчезнут, будет упразднена барщина, от которой страдали люди больше, чем израильтяне при фараоне, а все безбожные тираны уничтожены. Фридрих V завладеет Римом и поступит, как Фридрих Барбаросса, «который был его прообразом» [1071]. Таким образом в сочинении, и притом вышедшем из протестантского лагеря, оживает и трансформируется в сочетании с хилиастической проповедью старая гогенштауфенская легенда. Сама по себе идея «императора-избавителя», «героя», устанавливающего на земле золотой век, уходит корнями в античную и еще раньше восточную мифологию. Предвозвещение новой эры в четвертой эклоге Вергилия связывали с торжеством христианства и установлением «Священной Римской империи» Запада. Легенда обратила свое острие против светской власти пап, поддержав борьбу Фридриха Гогенштауфена с папой Иннокентием IV (XIII в.). Она переплетается с учением Иоахима из Калабрии и его последователей о наступлении на земле «тысячелетнего царства» святого духа, связывается с символикой чисел и всем реквизитом хилиастических чаяний и пророчеств, обрастает фольклорными мотивами, переносится на Фридриха Барбароссу, спящего в пещере Кифгейзера, и снова возвращается к современности, прикрепляясь к именам различных политических деятелей [1072].С императорской легендой сталкиваются социальные чаяния народных масс, в частности нашедшие выражение в распространившемся в XIV в. сочинении «Реформы императора Сигизмунда», якобы замышлявшего отмену крепостного права, засилья цехов, привилегий церкви и т. д. Во времена Тридцатилетней войны императорская легенда приобрела антигабсбургскую направленность [1073]. Никакие неудачи Фридриха, даже страшное поражение при Белой горе 8 ноября 1620 г., не могли пошатнуть упований на него антигабсбургского лагеря, они проникли в немецкие и чешские народные песни [1074]. Сам Фридрих проявлял настороженное внимание к «пророчествам». В 1626 г. Амос Коменский доставил ему описание «видения» неграмотного чешского крестьянина Кристофа Коттера, с которым король уже встречался в 1620 г. [1075] С 1627 г. подобные же «видения» стали посещать шестнадцатилетнюю Кристину Понятовскую, дочь видного деятеля общины «чешских братьев». Ей «открылось», что близится время, когда свершится «суд божий» над нечестивцами, прежде всего над «F. v. W.» (т. е. Валленштейном). «Белый лев» (Фридрих V) в союзе с двумя другими львами (Турцией и Венгрией) уничтожит «зверя», (габсбургскую монархию и папство). Кристина в своих грезах встречала Фридриха V, пришедшего в виноградник, чтобы срезать гроздья, но когда он хотел вкусить от их сока, то они превратились в «шиповник» (намек на поражение при Белой горе), а затем снова стали гроздьями спелого винограда, что означало его конечное торжество. Повинуясь «божественному велению», Кристина отважно явилась в резиденцию самого Валленштейна. Прочитав ее «пророчество», Валленштейн со смехом сказал жене: «Мой повелитель император получает со всего света послания – из Рима, Мадрида, Константинополя, – а я так прямо с небес!». Но когда в 1634 г. он был убит, то многие, в том числе и Амос Коменский, объявили, что над ним свершился давно предвещанный «суд божий». Чешские визионеры вкладывали в свои «видения» программу национального, религиозного и социального освобождения [1076]. Они возлагали надежды на мусульманскую Порту как на реальную политическую силу, способную разгромить Империю и папство. Рассматривая турецкое нашествие на Европу как «бич божий», они успокаивали себя мыслью, что после победы турки и татары непременно обратятся в христианство. Один из соратников Коменского Иоганн Редингер в 1664 г. посетил турецкого великого визиря, предвещая наступление «тысячелетнего царства» [1077] и склоняя его принять христианство и примкнуть к протестантам. Взоры других протестантов были устремлены на север. Избавителя от нашествия имперских войск и ига князей видели в шведском короле Густаве Адольфе, также окруженном роем «видений» и астрологических пророчеств. В 1631 г. анонимным издателем был выпущен «Прогностикой, или Толкование anno 1618 появившейся кометы» – несколько запоздалое по названию, но весьма актуальное по содержанию [1078]. Автором книги был назван Пауль Гребнер, которого в то время, по-видимому, уже не было в живых [1079]. Ему принадлежало политическое пророчество, предвещавшее гибель «A. L. В. А.» (т. е. герцога Альба), попавшее и в издание 1631 г. «Пророчество» Гребнера, относящееся к 1573 – 1574 гг., было наскоро приноровлено к появлению кометы 1618 г. и событиям более позднего времени, в частности вступлению в войну Густава Адольфа. Он также возвещает появление «императора-избавителя», который родится в 1634 г. в «низкой» (неблагородной) немецкой семье. Корону он получит не от папы, а от горожан, знатнейших рыцарей и «господ могущественных городов Германии». Он покорит своих противников своим мечом, дарует новые привилегии и статуты, даст городам и деревням новых управителей, а в заключение соберет «собор», чтобы учредить «единую истинную религию». Все народы Европы, Азии и Африки обратятся к евангельскому учению, после чего наступит золотой век. Бросается в глаза близость мотивов «Прогностикона» и вещаний Юпитера, выступающего в «Симплициссимусе» с проповедью политических и религиозных реформ. В романе Гриммельсгаузена это ученый педант – давнишняя мишень литературной сатиры. На сей раз он вообразил себя Юпитером, посланцем богов Олимпа, озабоченных беззакониями и непорядками на земле. Политические и философские сочинения XVI – XVII вв. широко пользовались античной образностью и символикой. В различные трактаты включались «диалоги богов», обсуждавших важнейшие современные вопросы. В памфлете Джордано Бруно «Изгнание торжествующего зверя» (1584) Юпитер обещает наслать огонь на «злополучную Европу». Мелкие политические трактаты и «летучие листы», выходившие во время Тридцатилетней войны, носили, например, такое заглавие: «Боги Марс и Меркурий перед трибуналом Юпитера как виновники войны и обесценения денег», (1622). [1080] В «Симплициссимусе» Юпитер изливает свой гнев в выражениях, заимствованных из предисловия Гарцони к «Piazza Universale», где описан «совет богов», что было использовано уже в «Гусмане» Фрейденхольда. Таким образом, Гриммельсгаузен опирался на давно сложившуюся литературную традицию, причем вносил в нее элемент пародии. Здесь сказалось и глубокое различие между ренессансным и барочным обращением к мифологии. Литература периода барокко уже почти не стремилась объяснять современность через античность или взывать к ее ясности и гармонии. Античные образы либо превращаются в сухие аллегории, консептизируются, либо становятся частью сложных метафорических построений, принимают условный характер. Это театральные кулисы, служащие подчас для представлений совершенно чуждых самому духу античности (как, например, в иезуитском театре). Но отсюда же стремление к высмеиванию, персифилированию античности. Демократически настроенные авторы были особенно склонны подхватывать пародийное отношение к античности, что мы несомненно видим и в «Симплициссимусе». Традиционной была и фигура безумца, выступающего с проектами религиозных и политических реформ. В «Филандере» Псевдо-Мошероша целая часть названа «Гошпиталь фантастов», где помещен человек, помешавшийся на религиозных распрях, которые он намерен устранить. В «Бусконе» Кеведо двое безумцев также обсуждают политические проекты. Юпитер «Симплициссимуса» обещает, что, после того как он пробудит «немецкого Героя», и тот установит «вечный нерушимый мир», боги Олимпа сойдут на землю, где будут веселиться «посреди виноградников и фиговых деревьев» (III, 4). Эти библейские мотивы связывают вещания Юпитера со стилистикой хилиастических пророчеств. Они характерны для всей поэтики барокко, в которой смешивались античные и библейские представления, создавая причудливые аллегории и метафоры. Эпизод с Юпитером отразил умственное брожение, охватившее Германию во время Тридцатилетней войны. Он выкристаллизовался из всей совокупности идей, представлений, бытовых воспоминаний и литературных реминисценций Гриммельсгаузена. Хотя Гриммельсгаузен придал Юпитеру сюжетную функцию и заставил его несколько раз появиться в романе, он все же остается условно-литературной эпизодической фигурой. Гриммельсгаузен даже не сделал попытки его психологически разработать. Как справедливо заметил Ю. Петерсен, между Симплициссимусом и Юпитером менее тесная связь, чем с ворожейкой из Зуста, которая по самой своей природе ближе к остальным персонажам романа. Фигуры Юпитера и Симплициссимуса, по замечанию того же Петерсена, лежат в различных плоскостях [1081]. Но все же Юпитер проецирован на личность Симплициссимуса, и между ними проводится грустно-юмористическая параллель, включающая мотив непостоянства бытия: «Итак, приобрел я теперь своего собственного шута, которого мне не надо было покупать, хотя всего за год до того сам я принужден был дозволять обходиться с собою так же. Сколь удивительно счастье и переменчивы времена! Недавно еще точили меня вши, а теперь получил я власть над самим блошиным богом!» (III, 8). Юпитер отчасти повторяет в гротескном преломлении простодушие юного Симплициссимуса, который в детском порыве тоже пытался исправить и образумить мир. Но теперь Симплициссимус умудрен жизнью. С грустным сочувствием и умной усмешкой внимает он речам Юпитера о воцарении всеобщей справедливости. Он отчетливо сознает несбыточность и фантастическую отвлеченность бредней этого «архисумасброда», который «заучился выше головы». Политическая и социальная программа, вложенная в уста такой гротескной фигуры, как Юпитер, неизбежно получает ироническую под-основу, хотя отдельные положения этой программы изложены как будто серьезно. Но и в этих случаях почти каждый пункт завершает комическая «глосса», гротескный штрих, который почти развеивает намечающуюся серьезность. «Немецкий Герой», добившись победы с помощью волшебного меча, установит новые порядки почти во всем мире, но, конечно, прежде всего в Германии. Он составит парламент, куда каждый немецкий город пошлет по два умнейших мужа, а затем упразднит «крепостную неволю вместе со всеми пошлинами, податями, оброками и питейными сборами и заведет такие порядки, что больше уже никто не услышит никогда о барщине, караулах, контрибуциях, поборах, войнах и о каком-либо отягощении народа». Речь как будто идет о восстановлении на новых началах «Священной Римской империи германской нации», причем идеи мира и социальной справедливости преобладают над идеей всемирного государства. Главенствующую роль Юпитер отводит не королям и князьям, а городам, которые объединяют вокруг себя «для мирного управления прилежащую к ним страну». Преобразование социального cтроя в Германии было невозможно без устранения мелкодержавия и княжеского деспотизма, от которого страдала вся страна. Предложенное устами Юпитера решение задачи носит гротескно-фантастический характер. «Немецкий Герой» разделит великих мира сего на три группы: нечестивых покарает, а остальным предоставит выбор либо остаться в стране, либо покинуть ее. Те, «что пожелают остаться, будут жить наравне с простолюдинами», однако жизнь в стране будет проходить в большем довольстве, нежели ныне у самого короля. Тем же, которые захотят остаться повелителями, будет предложено забрать с собой «наемных головорезов из всей Германии» и двинуться в далекие азиатские страны, где они могут понаделать себя королями. В утопические мечтания Юпитера проникают реакционные черты. «Немецкий Герой» объединяет под своей властью германские народы, которым подчиняются другие европейские государства, чьи короли будут «получать свои короны, королевства и входящие в них земли от немецкой нации по доброй воле в ленное владение»; властелины же Китая, Персии, великий могол, священник Иоанн в Африке и великий царь в Москве будут платить неопределенную дань в виде богатых подарков. Заключительная сцена с блохами, которых Юпитер приютил на себе, так как они пожаловались ему на преследование их женщинами, лишает его, а заодно с ним и «немецкого Героя», всякого ореола. Присматриваясь к императорской легенде, Гриммельсгаузен не присоединяется к ней, а развенчивает ее. [1082] И все же утопические мечты и планы Юпитера не только травестия. Осмеивая их, Гриммельсгаузен не отказывает им в ироническом сочувствии. Они во многом отражают незрелые политические требования народных масс, их помыслы о всеобщем мире, прекращении религиозных распрей, об изгнании деспотов, национальном единстве раздробленной на мелкие княжества страны. В них слышится отзвук крестьянских движении начала XVI в. Уничтожение крепостного права, барщины, повинностей, процентов, борьба с ростовщиками, свободное пользование лесами и рыбными угодьями часто встречаются в постановлениях крестьянских собраний и тайных союзов. Со времен «Башмака» (1493 – 1515) немецкое крестьянство неизменно выдвигало требование раздела церковных имений и единой неделимой германской империи, стремясь найти в ней защиту от растущей силы и грубого произвола князей, пока Томас Мюнцер, по словам Энгельса, «не превращает раздела церковных имений в их конфискацию ради установления общности имущества, а требование единой германской империи в требование единой и неделимой германской республики» [1083].Мечты Юпитера не доходят до такой степени радикализма, как боевая программа Мюнцера, выдвинутая на гребне крестьянской революции в Германии. Они скорее отвечают настроениям отсталой и притом зажиточной части крестьянства, питавшейся цезаристскими иллюзиями и не помышлявшей об общности имущества. Юпитер даже не заикается о разделе церковных имуществ. Он не говорит об уничтожении социальной несправедливости, а лишь делит людей (в том числе и князей) на добрых и злых и обещает всеобщее благоденствие. И все же некоторые его утопические планы перекликаются с отдельными пунктами исторически засвидетельствованных программ крестьянской революции XVI в. Иосс Фриц около 1515 г. предлагал после установления вечного мира «тем, которые непременно хотят воевать, давать денег и посылать против турок и неверных» [1084]. И даже наиболее последовательный из всех вождей крестьянской революции Томас Мюнцер склонялся к тому, чтобы лишаемых власти князей приглашать вступать в союз «нового царства господня», а изгонять и убивать только тех, кто от этого отказывается. В опустошенной войной стране крестьянство было закабалено и обессилено, бюргерство запугано и подавлено, потеряло свое достоинство и трусливо пресмыкалось перед крупными и мелкими властителями. Было невозможно надеяться на широкий подъем общественного движения и осуществление нового общественного идеала. Слушая разглагольствования Юпитера, Шпрингинсфельд насмешливо замечает: «И тогда в Германии жизнь пойдет, как в стране Пролежи-бока, где дождик моросит чистым мускатом, а крейцерпаштеты вырастают за одну ночь, как сыроежки» (III, 5). Но и сам Симплициссимус, внимательно прислушивающийся к словам Юпитера, пытаясь уловить в них здравую мысль, не видит, каким путем будет осуществлено торжество этого идеала; ведь для этого «Герой принужден будет набрать солдат, а где солдаты, там война, а где война, там достается правым и неправым». Юпитер не дает своему герою многочисленного войска, но и не ставит его во главе народных масс, добивающихся своего освобождения. «Немецкий Герой», воображаемый Юпитером, не подлинный народный герой, не вождь восставшего народа, а чудесный избавитель, наделенный чертами сказочного персонажа. Он взращен на Олимпе. Античные божества снабдили его силой, мудростью и предусмотрительностью' Он превосходит красотой Нарцисса и Адониса, а силой равен Геркулесу. Вулкан выковал ему оружие и дал в руки чудесный меч, которым он и покорит весь мир. Стоит ему только взмахнуть этим мечом, как слетят головы у всех нечестивцев – «убийц, ростовщиков, воров, плутов и мошенников». В овладении миром с помощью «волшебного меча» нашло отражение чувство бесперспективности, слабость и неустойчивость социальных целей демократических слоев Германии после разгрома народных движений XVI в. и усиления феодальной реакции. И совершенно не случайно, что программу социального и государственного переустройства излагает не человек из народа, не крестьянин, не портной или башмачник, а представитель книжной учености, вдобавок повредившийся в уме. Особый интерес представляет решение религиозной проблемы. «Немецкий Герой» соберет «со всех концов земли наиострейших, ученейших и богобоязнейших богословов», поставит им уединенные кельи и повелит рассмотреть все распри между вероисповеданиями, а потом установить истинную религию, «согласно священному писанию, древнейшим преданиям и апробованному учению святых отцов». Так как дело сразу не пойдет на лад, то Герой «начнет морить голодом всю конгрегацию», а потом и прочитает им «небольшую проповедь о виселице или покажет свой чудесный меч», что склонит их к уступчивости. Это принудительное примирение отвечало желаниям широких слоев народа, уставшего от ожесточенных войн, совершавшихся под покровом религиозных распрей. Гротескный характер воссоединения церквей лишь подчеркивает его нереальность. Отличительной чертой Гриммельсгаузена была веротерпимость. Нигде в своих сочинениях он не отстаивал и не защищал какое-либо определенное вероучение, так что даже долго спорили, к какому вероисповеданию он принадлежал. Свое отношение к конфессиональным вопросам Гриммельсгаузен выразил устами Симплициссимуса вполне отчетливо: он не стоит ни за Петра, ни за Павла, т. е. ни за католиков, ни за протестантов. С него довольно, что он христианин (III, 20). Он давно не видел проку в религиозных разногласиях, но сохранял основы христианского вероучения, ибо в обстановке, порожденной Тридцатилетней войной, видел в нем средство против всеобщей деморализации. Больше всего в религии его интересует, как она определяет взаимоотношения людей; Он видит, что «мир во зле лежит», и не может найти разрешения мирного конфликта на традиционной церковно-теологической основе. Сколько горести в словах Симплициуса о «благостном провидении»: «Любезный читатель, кто бы сказал мне, что есть на свете бог, когда бы воины не разорили дом моего батьки и через такое пленение не принудили меня пойти к людям, кои преподали мне надлежащее наставление?» (I, 4). Религиозные войны и распри – для него самое большое из мыслимых зол. Противоречия провозглашенных христианством принципов и реального поведения людей, именующих себя христианами, – вот что больше всего мучает юного Симплициуса, когда он попадает в мир. Идеализированное христианство Симплициссимуса противостояло «феодализированному христианству», о котором писал Энгельс. Это делало Гриммельсгаузена устойчивым и в отношении идей Контрреформации, и к проповеди протестантов, и к пророчествам мистиков. Рейнский трактирщик, в молодости столкнувшийся с суровой действительностью Тридцатилетней войны, отлично видел все бессилие и бесплодие хилиастических надежд и проповедей для социального освобождения Германии. И, разумеется, не случайно во время разглагольствований Юпитера его окружают гогочущие ландскнехты, а самый яркий их представитель Шпрингинсфельд подает насмешливые реплики. Гриммельсгаузен не верил в приближение золотого века. Все предлагавшиеся в его время спасительные средства, проекты, весь реформаторский пыл и настойчивая проповедь не сулили ничего его трезвому реалистическому уму. И хотя некоторые (но далеко не все) идеи Юпитера ему импонировали, он нашел для них лишь ироническую интерпретацию. Сатира в романе Гриммельсгаузена сливается с утопией, воплощенной в гротескных образах и картинах, отражающих сложное отношение к ним Гриммельсгаузена: насмешку, иронию, симпатию, грустное сознание несбыточности и иллюзорности политических и социальных надежд. Политическая утопия, провозглашенная устами Юпитера, дополняется социальной, развернутой как сказочная феерия на дне мирового Океана. Идиллия Муммельзее развертывается вне конкретных земных условий – физических и социальных, не на далеком острове среди дикарей или утопической цивилизации, даже не среди человеческих существ, а отличных от них по самой своей природе сильфов. Это, разумеется, не случайно. Гриммельсгаузен отрывается от привычной сатирико-аллегорической традиции и мотивирует предлагаемые им картины не как обычное «сновидение», а как исследование реального озера, куда привели его жажда знании и любопытство. Это нельзя рассматривать только как реалистическую рамку, которой обычно окружены «видения», и другие аллегории романа. Желание познать сокровенные тайны природы одушевляло наступательное естествознание XVII в., продолжавшее и углублявшее тенденции Ренессанса. Наука XVII в. не была только унылым полигисторством и собранием раритетов. Она сочеталась с порывом и экзальтацией. «Когда бы мы узнали силу и действие вещей!», – восклицает Гриммельсгаузен в трактате, посвященном таинственному «Висельному человечку» – альрауну. Стремление к универсальному постижению природы при неполноте и недостаточности реальных знаний поддерживалось на крыльях фантазии. В учении Парацельса глубокие обобщающие представления о природе уживались с откровенной фантастикой. Именно Парацельсу принадлежал, или с большим основанием ему приписывается, трактат «О нимфах, сильфах, гномах и саламандрах». Эти духи, ho словам Парацельса, находятся вне Писания, т. е. за пределами христианской теологической системы. Но они не являются «демоническими существами», а занимают свое место в природе, в единой цепи живых существ. Представляя воплощение четырех основных «стихий» (элементов) – воды, воздуха, земли и огня, – они являются промежуточным звеном между наделенными бессмертной душой людьми и лишенными ее животными. Они обладают разумом, человеческими желаниями и добродетелями. В этом они подобны людям. Но их разум (как бы «телесная душа») умирает вместе с ними, и в этом они подобны животным. Познание природы Парацельс противопоставлял всему укладу и порочности феодального общества: «Более благочестиво описывать Мелюзину, нежели кавалерию и артиллерию». В натурфилософии Парацельса брезжило освобождение от мистического понимания природы. На первое место он ставит ее исследование: «Долг человека познавать вещи и не быть среди них слепцом, ибо он для того и создан, чтобы возвещать о чудесах творений бога». Познание природы для Парацельса означало познание себя через природу, через обращение к макрокосмосу. Не поэтому ли и Симплициссимус отправляется на Муммельзее, после того как вспомнил и стал размышлять о завещанном ему отшельником правиле: «Познай самого себя». Вероятно, Гриммельсгаузен познакомился с воззрениями Парацельса через популяризовавшего их Преториуса [1085]. Он превращает сухие и отвлеченные рассуждения Парацельса в феерические картины. Если Парацельс утверждает, что нимфы «едят и пьют так же, как люди», то Симплициссимус совершает с «сильфами» удивительную прогулку по дну Тихого океана, наблюдает, как они запасаются провизией и поедают вместо яиц незатвердевшие жемчужины «величиною с кулак». Если Парацельс пишет, что «нимфы» не обладают «прирожденным платьем», как звери, и потому вынуждены, как и люди, «прясть и ткать», то Гриммельсгаузен одевает подводных жителей во все одежды мира, как на великолепном маскараде. Парацельс лишь рассуждает о том, что нимфы дышут в «элементе воды», так же как люди воздухом, Гриммельсгаузен претворяет это в сказочный мотив «волшебного камня», который позволяет земному Симплициссимусу как бы переключиться на жизнь в другой стихии. Гриммельсгаузен не чувствует себя связанным представлениями Парацельса и свободно их перерабатывает. Если Парацельс, согласно своей концепции «телесности» стихийных духов, утверждал, что они подпадают всем человеческим болезням, то в царстве сильфов, куда попал Симплициссимус, не ведают о болезнях. В сатирических целях и для того, чтобы мотивировать расспросы князя сильфов о жизни на земле, он заставляет его тревожиться за свое будущее, тогда как Парацельс наделяет стихийных духов даром предвидения и пророчества. В беседе с князем сильфов Симплициссимус представляет картину земных порядков согласно гротескно-сатирическому принципу «мир навыворот». Всюду царит мир, благоденствие, а главное справедливость. Особенно мудро и «по-христиански» ведут себя представители господствующих классов. Но это только один аспект «мира навыворот». За ним проступает второй, основанный на сравнении образа жизни сильфов с реальным миром. Смертные душой и телом сильфы живут мирной, безмятежной и праведной жизнью, тогда как наделенные бессмертной душой люди закоснели во зле и беззаконии. Утопическое общество сильфов отличается от человеческого естественностью отношений. Сильфы трудятся не столько для поддержания своего существовании, сколько для общего блага. Их труд проникнут сознанием долга, он является частью общего миропорядка. Если бы они не трудились, то мир испытал бы неисчислимые бедствия или даже вовсе погиб. Полон сатирического смысла и ответ сильфов на вопрос Симплициссимуса, зачем же, если их общество так совершенно, им еще нужен король. Он у них не для того, чтобы вершить суд, а как «матка в улье» как бы дирижирует согласным общественным хором. В резиденции «князя сильфов» Симплициссимус не увидел никакой пышности, трабантов, даже шутов, т. е. всей той разорительной для народа помпы и роскоши, которой окружили себя крупные и мелкие немецкие властители. Как и в эпизоде с Юпитером, сатира обращается против самих носителей утопических идей. Утопия Муммельзее не только несбыточна, но и обманчива. Само название озера, как указывает Симплициссимус, скрывает в cебе идею маскарада. где «все сокрыто под обманчивою личиною» (V, 11). Обманчиво не только хмурое и коварное озеро, но и все увиденное на дне его. Подводная волшебная феерия оказывается не такой уже привлекательной. Гриммельсгаузен вовсе не рисует в ней идеал человеческого общественного устройства и не предлагает человечеству зажить блаженно-бездушной жизнью сильфов. Никакого радостного физического и духовного благополучия, которое отвечало бы его подлинным интересам и желаниям, он там не обрел и не увидел. И вряд ли бы он поменял свою полную превратностей, далеко не безгрешную жизнь на блаженное прозябание среди непорочных сильфов, лишенных плотских слабостей. Грешный и порочный, закосневший во зле земной мир, полный борьбы и страстей, для него остался более привлекателен. Симплициссимус не только не выражает желания остаться в мире сильфов, но вздыхает полной грудью, когда возвращается на землю и сразу окунается в жестокую действительность. Покидая царство сильфов, Симплициссимус преисполнен земных планов. Заполучив камень, который должен пробуравить для него источник целебной воды, он собирается стать владельцем модного курорта и обдумывает его устройство, не пренебрегая мелким плутовством и хитростями. Но его мечты оказываются столь же обманчивыми, как и весь аллегорический маскарад Муммельзее. Когда все пошло прахом и «источник» забил в лесной глуши, то Симплициссимус все же хочет облагодетельствовать мужиков, по вине которых это случилось. Но забитые крестьяне не только не принимают это благодеяние, но чрезвычайно им напуганы. Стоит только прознать об этом источнике их господам, как они всем воспользуются, а крестьянам только прибавится тягот и барщины (V, 18). Читатель резким рывком возвращается к мрачной реальности феодально-крепостнического общества. В эпизоде Муммельзее дана сатира не только на земные порядки, на социальное устройство мира, но и на утопическое общество самих сильфов. Гриммельсгаузен словно хочет показать, что их общественное устройство противно самой человеческой природе. Их пресное благочестие, бесстрастность, механическое однообразное существование не может послужить идеалом для человеческого общества. Людям нужно что-то близкое, но не то же самое. Осуществленную на земле утопию Симплициссимус обрел в реально существовавшей общине «перекрещенцев», местом обитания которой он назвал Венгрию (V, 19). Пользовался ли он книжными источниками или имел возможность видеть где-либо поселки анабаптистов, не установлено. Он отмечает у них довольство и изобилие жизненных припасов, добрый порядок во всем и уважение друг к другу, разделение труда, высокое состояние ремесел, заботу о детях. Во всем у них царит «приятная гармония», так что их образ жизни скорее надлежит назвать ангельским, нежели человеческим. Их благочестие, неиспорченность и целомудрие во многом напоминает сильфов на дне мирового Океана. Симплициссимус высказывает сожаление, что эти «еретики», не обратились к официальному христианству. В слегка затушеванном виде в этом эпизоде также проходит сатирический мотив «мира навыворот», ибо «настоящие» христиане живут далеко не так, как эти еретики. Симплициссимус не проникается идеалами «перекрещенцев». Он всего лишь сторонний наблюдатель, сочувствующий пришелец. Он описывает общину перекрещенцев сухо и скупо. Посвященный им эпизод носит отпечаток полигисторской вставки. Вероятно, Гриммельсгаузен почувствовал скудость и ограниченность социального кругозора обособившейся общины перекрещенцев, с которой ему довелось встретиться или узнать об ее образе жизни. Он видел непрочность исторического существования таких разрозненных общин, их неспособность отстоять себя в системе феодального мира. Утратившие первоначальный наступательный пафос, они оторвались от общенародных задач антифеодальной борьбы, эгоистически замкнувшись в своей собственной среде. Измельчавшее движение перекрещенцев не сулило перспектив для освобождения человечества. Уделом Симплициссимуса, а с ним и Гриммельсгаузена осталась вечная неудовлетворенность. Политические воззрения Гриммельсгаузена не отличались ни зрелостью, ни практической устремленностью. Его пытливая мысль мучительно искала объяснения причин социального неустройства, но он не видел реальной общественной силы, которая могла изменить сложившийся социальный уклад и принести избавление народу. Идейная противоречивость романа обусловлена как противоречиями самого времени, так и позициями автора, колеблющегося между активным протестом против социальной несправедливости и пассивным созерцанием общественных зол и бедствий, принесенных войной, желанием общественного переустройства и сознанием его неосуществимости, своего социального бессилия в конкретной исторической обстановке подъема реакции, наступившей после Тридцатилетней войны. Художественные позиции Гриммельсгаузена объективно отражали условия общественной жизни с точки зрения низших классов. Буржуазный литературовед Гюнтер Мюллер, заметив, что Гриммельсгаузен «дал картину мира в перспективе фельдфебеля» [1086], воздал ему нечаянную похвалу. Однако все попытки развенчать «Симплициссимуса», отвергнуть его роль и значение в развитии литературы терпят крах. Гриммельсгаузен первый в немецкой литературе, не покидая народной почвы; поднялся до грандиозного художественного обобщения богатой и противоречивой эпохи. «Симплициссимус» – реальная панорама далекой, ушедшей в забвение жизни, возвращаемой и оживающей перед нашими глазами во всей ужасающей силе. Это роман,– где в своеобразной и неповторимой форме запечатлено видение мира, которое гениальный художник сумел передать нам и заставить поглядеть на мир его очами. Простак Симплициссимус, который, «смеясь, говорит правду», стал воплощением народной мудрости, народного здравого смысла, народной ненависти к поработителям, неумирающей народной мечты о справедливости на земле. Гриммельсгаузен не знал, да и не мог знать объективных законов истории, истинного соотношения ее движущих сил. Но все же, если юный Симплициссимус в лесу в одиночестве тщетно силился постичь причины войны, и в особенности «той антипатии, что заложена меж солдат и крестьян» (I, 15), то Гриммельсгаузен на собственном опыте постиг многое. В «Сатирическом Пильграме» он помещает главу «о войне, ее величии, пользе и необходимости», полагая, что в дом приспела нужда, ибо по заключении мира «повыросло много молодых петушков, коим в охоту поглядеть на войну, ибо не ведают, что такое война». Он остерегает от обманчивого блеска военной славы, описывает тяготы и изнанку войны и утверждает, что всякий, кто «в здравом разуме», посмотрев со стороны на битву, «должен будет несомненно признать, что нет на свете ничего бессмысленнее и плачевнее этого зрелища». Война – «дело больших господ, а простым людям она не сулит ничего, кроме погибели и разорения». Позднее Юпитер добавляет мысль о развращающем влиянии нескончаемой войны на некоторые слои горожан и ремесленников, обслуживающих военную машину и заинтересованных в ее сохранении. А также всех тех, кто уже не может прокормиться трудом рук своих, а связал себя с военной Фортуной (V, 5). И больше, чем описание какого-либо сражения, говорит об этом времени то удивление перед мирной жизнью, которое испытал Симплициссимус, когда он попал в Швейцарию. Человек, возросший в атмосфере нескончаемой войны, продолжает мерять все по ее мерке, так что сама мирная жизнь кажется ему небывало чудесной (V, 1). Сила и значение «Симплициссимуса» в правдивом и адекватном отражении всей действительности своего времени, а не только в отдельных живых и ярких картинах романа, что и позволило Гриммельсгаузену подняться до огромных всечеловеческих обобщений. Гриммельсгаузен первый немецкий писатель, который во всеуслышание сказал о ненужности для народа феодальных войн, не только об их бессмысленности, кровавой жестокости, но и об их близких и далеких последствиях, развращающем влиянии на целые поколения. Он воочию показал ужасающие бедствия войны, одичание и моральное запустение. И этим прежде всего объясняется успех и слава этого романа во всем мире, с особой силой вспомнившем о нем после первой и второй мировой войны ХХ в. Война стала еще более разрушительна, бессмысленна и пагубна для судеб всего человечества, нежели в далекие времена мушкетеров Гриммельсгаузена. Созданный им образ Симплициссимуса, так же как Фауст и Дон Кихот, перешагнул границы времени и пространства, стран и языков, стал одним из вечных спутников человечества. Александр Морозов. Переводы «Симплициссимуса» Английские: The Adventurous Simplicissimus; being the description on of the life of a strange vagabond named Melchior Sternfels von Fuchshaim… now for the first time done into English A. T. S. G. [A. T. S. Goodrick]. London, 1912. Simplicissimus the Vagabond… Translated by A. T. S. Goodrick… With an introduction by William Rose. London – N. Y., 1924. The adventures of a simpleton: Simplicius Simplicissimus Translated Walter Wollich. N. Y., 1963. Simplicius Simplicissimus. Translated from the original german bdition of 1669 by Helmuth Weissenborn ann Lesley Macdonald, verses translated by David Rogers. London, 1964. Венгерский: A kalandos Simplicissimus. Ford. Julins Hвy, vol. 1 – 2. Budapest, 1964. Датский: Den eventyrlige Simplicissimus. Overs, fra tysk Mцgen Boisen. Bd. I – Hi: Kobenhavn, 1963. Итальянский: L'avventuroso Simplicissimus. Traduzione di Ugo Dettore с Bianca Ugo. Milano, 1945; ed. 2, Milano, 1954. Польский: Przygody Simplicissimusa Przelozla Anna Maria Linke. Warszawa, 1958. Русский: Чудаковатый Симплициссимус. Пер. Е. Гуро. М. – Л., 1925. Перевод сделан с сокращенного немецкого пересказа, в свою очередь подвергшегося обработке, что отмечено в предисловии к этому изданию. Сербохорватские: Симплициссимус. Превео др. Никола Поповип. Стихове препевао Бранимир Живо]Иповип. Београд, 1953. Pustolovni Simplicissimus. Dr. Mari ja Kon. Sarajevo, 1954. Словенский: Simplicius Simplicissimus. Pr.: Ivan Stopar. Ljubljana, 1962. Финский: Scikkailukas Simplicissimus. I – II. Rehevin vallaton kuvaus kolmikymmen-vuotisen sudan ajouta. Suomenantul Werner Anttila. Helsinki, 1950. Фламандский: Dе avontuurliike Simplicissimus. Leuven, 1939. Французские: Les aventures de Simplicius Simplicissimus. 2 vol. Paris, 1926. Les aventures de Simplicius Simplicissimus. Trad. M. Colleville. Paris, 1951; éd. 2. Paris, 1963. Чешские: Dobrodruzny Simplicissimus. Prelozil Jaroslav Zaorвlek, Praha, 1929; 2. vydani, Praha, 1951. Grimmelshausen H. J. CH. Vojna. Trilogie z tricetilete vвlky. Z nem. prellozil Pavel Eisner. Rytiny Jacquesa Callota. Praha, 1953. Шведские: Den дventyrlige Simplicissimus. Frдn tyskan av Nils-Olaf Franzen. Fцretal av Thomas Mann. Stockholm, 1944. Grimmelshausen H. S. Ch. Den äventyrlige Simplex Simplicissimus. Elt soldatide frän 30-äriga kriget. Pedagogisk bearb. Holger Nilsson. Ulush. av. Harold Hägg. Stockholm, 1961. Японские: Sekai bungaku zenshu (11 – 4). Aho monogatari (tazura sensei ichidaiki). Kiyonobu Kamimura Tomio Tezuki. Tokyo, 1951. Aho monogatari. 2 – 3. Ichie Mochizuki. Tokyo, 1953 – 1954. Комментарии Перевод и осуществление научного издания «Симплциссимуса» связаны со многими трудностями. До сих пор нет полного (академического) собрания сочинений Грим-мельсгаузена на немецком языке. Некоторые его произведения не переиздавались с XVIII в. Появившиеся в середине XIX в. научные издания «Симплициссимуса», а также последнее по времени собрание сочинений Гриммельсгаузена, выпущенное в 1921 г. Борхердтом, серьезно устарели. Переиздания текстов Гриммельсгаузена, осуществленные голландским филологом Я. Схольте, лишены комментариев. Не написана и научная биография Гриммельсгаузена, если не считать сводки материалов, собранных умершим в 1920 г. Густавом Кённеке. Отсутствует и сколько-нибудь полная и надежная библиография литературы о Гриммельсгаузене. Подготовка к изданию «Симплициссимуса» потребовала много времени и специальных разысканий, а работа переводчика столкнулась со множеством сложнейших задач, связанных с воспроизведением своеобразного языка и стиля этого литературного памятника. Перевод «Симплициссимуса» был начат А. А. Морозовым в 1931 г. Осенью 1932 г. после представления пробных отрывков перевода, получивших положительный отзыв (Б. И. Ярхо и др.), издание книги было включено в план издательства «Acade-mia». Вскоре работа была прервана в связи с болезнью переводчика, а затем ликвидацией издательства. Небольшой отрывок перевода из второй книги романа был напечатан в журнале «Резец» (1934, № 6) со вступительной заметкой А. В. Федорова, который посвятил принципам перевода также несколько страниц в своей книге «О художественном переводе» (Л., 1941, стр. 186 – 197 и 226). Отрывки из перевода первой и второй книги «Симплициссимуса» были прочитаны и подвергнуты обсуждению на творческом вечере переводчика 3 марта 1941 г. Письменные отзывы о переводе дали М. Л. Лозинский и А. Н. Толстой. Позднее в работе над переводом приняла участие Э. Г. Морозова. В марте 1963 г. перевод был закончен. Стилистика всех частей перевода была согласована при дополнительной работе, причем текст перевода первой книги «Симплициссимуса» был подвергнут частичной переработке согласно с выработанными принципами и некоторыми новыми найденными решениями. Окончательный текст перевода установлен А. А. Морозовым. За это время А. Морозовым была написана глава о Гриммельсгаузене для «Истории немецкой литературы» (т. I, Изд. АН СССР, М., 1962). В основу перевода положен текст издания «Симплициссимуса» 1671 г., отражающий последнюю волю автора, принятый для издания Г. Борхердтом, а также Г. Курцем и Ф. Бобертагом. Борхердт непоследовательно отсек от первых шести книг романа в издании 1671 г. так называемые «Continuationes». В настоящем издании сохранено расположение материала, принятое Гриммельсгаузеном. Главной задачей было создание перевода, отвечающего научным требованиям и в то же время художественно адекватного произведению Гриммельсгаузена. Временная удаленность памятника учитывалась не сама по себе, а в том отношении, в каком она определяла стилистические особенности оригинала. Поэтому настоящий перевод не следует рассматривать как «стилизацию» с последовательным воспроизведением лексики, прикрепленной к определенному времени. При переводе было обращено внимание прежде всего на то, чтобы воссоздать доступными средствами своеобразную сказовую форму романа, основной особенностью которого является смешение книжного и простонародного языка и стиля, от чего в значительной мере и зависит его ироническое и сатирическое звучание. Это и побуждало к использованию всех потенциальных возможностей русского литературного языка, в том числе архаической и просторечной лексики, однако вполне понятной для современного читателя, знакомого с русской классической литературой и фольклором. Необычные лексические (в том числе диалектальные), синтаксические и орфографические формы применялись в редких случаях и с большой осторожностью для воспроизведения общей пестроты стиля и орфографии памятника. Было принято не разбивать громоздкие периоды Гриммельсгаузена на короткие фразы и не прибегать к другим средствам «облегчения» текста или переводческим «вольностям». Лишь в редчайших случаях вставлялись отдельные дополнительные слова, поясняющие реалии XVII в. прямо в тексте или употреблялись отдельные вспомогательные слова для сохранения ритма фразы, чему вообще придавалось особое значение. Смешение книжности и просторечия (даже диалектальных форм), притом в сатирических целях, особенно резко выражено в начальных главах первой книги «Симплициссимуса», вобравших в себя переосмысленный материал книжных сочинений. Здесь присутствует и большое число библеизмов, да и сама тематика этих глав потребовала сравнительно большего числа лексических архаизмов. В дальнейшем (с начала второй книги) нарастает волна галлицизмов, канцеляризмов, военной терминологии и жаргонизмов (язык ландскнехтов). При переводе не казалось необходимым сохранение той же пропорции галлицизмов в русском переводе, как и в немецком тексте. Варваризмы наводняли язык «Симплициссимуса», отражая процессы, происходившие в это время в связи с Тридцатилетней войной. Но в современном русском переводе они воспринимаются острее, чем во времена Гриммельсгаузена, поэтому число их должно быть более ограниченным, причем в первую очередь использовались такие из них, которые известны по русской литературе (не ранее второй половины XVIII в.). Невоспроизведенные в переводе галлицизмы отчасти уравновешиваются общим характером синтаксиса, отражающим иноязычные (латинизированные) конструкции, свойственные русской старинной прозе. Особое внимание было уделено переводу народной речи «Симплициссимуса», воспроизведению его характерных словечек, пословиц, поговорок, прибауток и каламбуров. Здесь велись настойчивые поиски, причем при передаче диалектальной речи персонажей необходимый эквивалент создавался не столько путем использования соответствующей лексики, сколько средствами народного синтаксиса, а также с помощью отдельных слов и выражений, вошедших в общерусский литературный язык (но с сохранением оттенка простонародности). Только немногие слова и выражения оригинала эвфемизированы. Библейские и евангельские цитаты приспособлены к тексту Лютера и потому не всегда совпадают с русским синодальным переводом, хотя он учитывался переводчиками. Необходимо сказать о переводе заглавия романа. Слово abentheuerlich во времена Гриммельсгаузена вовсе не означало только «приключенческий». Оно включало целую гамму побочных значений – «искусный», «замысловатый», «хитроумный», образующих как бы параллель к «ingenioso» «Дон Кихота» Сервантеса. Поэтому переводы заглавия как «Приключения Симплициссимуса» или «Похождения Симплициссимуса» не являются даже точными. Это хорошо почувствовала поэтесса Елена Гуро, сделавшая первую попытку перевода романа на русский язык (с сокращенного пересказа), избрав для него название «Чудаковатый Симплициссимус» (М., 1924). Нами избрано заглавие «Затейливый Симплициссимус», так как это слово соединяет в себе хитроумную находчивость, жажду приключений и насмешливо-ироническое отношение к ним автора. Комментарии к настоящему изданию должны служить для облегчения понимания трудных мест книги и общей исторической и литературной обстановки, культурно-исторического фона «Симплициссимуса». Кроме пояснения исторических и географических имен, упоминаемых в книге событий, бытовых реалий, специальных терминов и т. п., раскрываются сатирические намеки автора, пародирование, литературные реминисценции, указываются источники отдельных эпизодов и заимствованные мотивы, цитаты и пр. Важнейшие источники «Симплициссимуса», энциклопедические и ученые сочинения XVII в., издания плутовских романов, «Гусман» Альбертинуса и Фрейденхольда, «Филандер» Мошероша и его поддельные продолжения, различные литературные сборники (Харсдёрфера и др.), исторические хроники, путешествия и реляции были обнаружены в наших крупнейших книгохранилищах (Ленинград, Москва, Львов), и мы смогли привлечь их для изучения и комментирования «Симплициссимуса». Некоторые издания текстов Гриммельсгаузена XVIII в. и его переработок в XIX в., а также ряд книг о нем, статей и диссертаций (в том числе машинописных) получены нами при любезном содействии Библиотеки АН в Ленинграде из университетских и государственных библиотек Берлина, Галле, Марбурга, Гамбурга, Праги, Вены, Токио и других городов. Сведения об изданиях XVII в., оставшихся нам недоступными, проверены библиографическим путем. В тех случаях, когда в тексте статьи указано (в скобках) первое или наиболее известное издание, в соответствующей сноске приводятся издания, имеющиеся в библиотеках СССР. Заглавия изданий XVII в., обычно очень длинные, даны сокращенно, за исключением основных изданий «Симплициссимуса» и некоторых симп-лицианских сочинений. Стихотворение «Феникс» (в начале книги), а также двустишия в кн II (гл 2, 5 – 13, 15, 17, 30 – 31), III (гл. 2, 7, 11, 15, 19, 21, 22), IV (гл. 8), VI (гл. 6, 7) переведены С. В. Петровым. Остальные стихи переведены А. А. Морозовым. Двадцать гравюр на меди, приложенных к изданию 1671 г., не воспроизводятся. Книга иллюстрирована документальными снимками с изданий XVII в. Список принятых сокращений БАН – Библиотека АН СССР (Ленинград). ГБЛ – Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина (Москва). ГПБ – Государственная Публичная библиотека им. M. E. Салтыкова-Щедрина (Ленинград). ADB – АН gemeine deutsche Biographie. А. Вeсhtоld. Zur – Arthur Вeсhtоld. Zur Quellengeschichte des «Simplicissi-Quellengeschichte mus». Euphorion, Bd. XIX, 1912. Künnecke. Quel– – Gustav Könnecke. Quellen und Forschungen zur Lebensgelen schichte Grimmeishausens. Herausgegeben von J. H. Schölte. Bd. I (Leipzig, 1926); Bd. III (Leipzig, 1928). Zedier – Universal-Lexicon. Herausgegeben von I. Zedier. Halle und Leipzig, 1732 – 1750.

The script ran 0.202 seconds.