1 2 3 4 5
Феликс. Роммеля…
Китти. Спаржа? Тебе это подходит, Оскарнелло?
Оскар. Да еще как! (Записывает слова на бумаге, передает стихотворение Китти, стоящей на бункере. Она еще больше свивается узлом и декламирует, как у доски на уроке, следующие стихи):
Китти.
«НА АТЛАНТИЧЕСКОМ ВАЛУ»
Еще мы зубья маскируем,
Бетон и спаржу мы трамбуем,
Но держим путь в страну жилетов,
Нет воскресенья без омлетов.
По пятницам — обед из рыбы.
Мы к бидермайеру пришли бы.
Еще мы спим за огражденьем,
Еще в сортире топим мины,
Но уж мечтаем о беседках,
О кеглях, голубях, соседках.
Труб водосточных зрим изгибы.
Мы к бидермайеру пришли бы.
Еще земля кого-то спрячет,
И чья-то мать еще заплачет,
Под парашютными шелками,
Где рюши собраны пучками,
Смерть перьями украсит грудь.
Мы ж в бидермайер держим путь.
(Все аплодируют, Ланкес в том числе.)
Ланкес. А сейчас у нас отлив. Розвита. Тогда самое время позавтракать. (Она поднимает большую корзинку с провизией. Корзина украшена бантами и искусственными цветами.)
Китти. Браво! Пикник на свежем воздухе!
Феликс. Это природа возбуждает наш аппетит.
Розвита. О священнодействие еды, соединяющее народы, пока не кончится трапеза.
Бебра. Будем есть прямо на бетоне. Это надежное основание! (Все, кроме Ланкеса, карабкаются на бункер. Развита расстилает скатерть в веселый цветочек. Из своей необъятной корзины она извлекает подушечки с кистями и бахромой. Раскрыт зонтик от солнца, розовый со светло-зеленым, заведен миниатюрный граммофон с трубой. Розданы тарелочки, ложечки, ножички и рюмочки для яиц, салфетки.)
Феликс. Я бы поел печеночного паштета.
Китти. А у вас не осталось той икры, которую мы спасли из Сталинграда?
Оскар. Розвита, зря ты так толсто намазываешь датское масло.
Бебра. Очень разумно, мой сын, что ты заботишься о ее фигуре.
Розвита. А если мне вкусно и полезно, тогда что? О-о! Как вспомню про торт со взбитыми сливками, которыми нас угощали летчики в Копенгагене…
Бебра. А голландский шоколад в термосе совсем не остыл.
Китти. А я так просто влюблена в американские галеты.
Розвита. Только когда их можно намазать южноафриканским имбирным повидлом.
Оскар. Не так густо, Розвита, прошу тебя.
Розвита. А сам ты какие толстые куски берешь от этой отвратительной английской тушенки.
Бебра. Эй, господин солдат! Не желаете ли тоненький кусочек хлеба с изюмом с джемом из мирабели?
Ланкес. Не будь я на службе, господин капитан…
Розвита. Тогда отдай ему приказ!
Китти. Да-да, приказ!
Бебра. Итак, обер-ефрейтор Ланкес, я приказываю вам употребить в пищу хлебец с изюмом, намазанный французским джемом из мирабели, датское яйцо всмятку, советскую икру и чашечку голландского шоколада.
Ланкес. Слушаюсь, господин капитан! Есть употребить в пищу! (Как все, усаживается на бункер.)
Бебра. Разве у нас нет подушечки и для господина солдата?
Оскар. Пусть возьмет мою. А я сяду на барабан.
Розвита. Только не простудись, мое сокровище! Бетон штука коварная, а ты к этому не привык.
Китти. Пусть тогда возьмет мою подушку, я слегка закручусь узлом, заодно и хлебец с медом лучше проскочит.
Феликс. Только делай все над скатертью, чтобы не испачкать бетон медом. Иначе это будет подрыв боевой мощи. (Все прыскают.)
Бебра. Ах, до чего ж полезен морской воздух.
Розвита. Да, очень полезен.
Бебра. Грудь расправляется.
Розвита. Да, расправляется.
Бебра. Сердце меняет оболочку.
Розвита. Да, меняет.
Бебра. Душа выпархивает из кокона.
Розвита. До чего все хорошеет под взглядом моря.
Бебра. Взор становится свободным и летучим…
Розвита. Он летит…
Бебра. Уносится вдаль над морем, безбрежным морем… А скажите-ка, обер-ефрейтор Ланкес, что это за пять черных пятен я вижу на берегу?
Китти. И я вижу. С пятью зонтиками!
Феликс. Их шесть!
Китти. Пять! Раз, два, три, четыре, пять!
Ланкес. Это монахини из Лизье. Их эвакуировали сюда вместе с детским садом.
Китти. Но деточек Китти не видит! Она видит пять зонтиков.
Ланкес. Ребяток они всегда оставляют в деревне, в Бавене, а сами приходят, когда отлив, и собирают ракушки и крабов, которые застряли среди Роммелевой спаржи.
Китти. Ах они бедняжки!
Розвита. Может, предложить им тушенки и галет?
Оскар. Оскар предложил бы хлебцы с изюмом и вареньем из мирабели, раз сегодня пятница, и тушенку монашкам есть не полагается.
Китти. А вот они побежали! Прямо поплыли с ихними зонтиками!
Ланкес. Они всегда так делают, когда соберут сколько надо. Потом они начинают играть. Больше всех новообращенная, сестра Агнета, совсем молоденькая девочка, она еще ничего не смыслит, а вот если бы у господина капитана нашлась еще одна сигаретка для обер-ефрейтора… благодарю покорно! А которая позади, толстая, она еще не поспевает за ними, так это мать игуменья Схоластика. Она не желает, чтобы сестры играли на берегу. Возможно, это против правил их ордена.
(На заднем плане пробегают монашки с зонтиками. Развита заводит граммофон. Раздается «Катание на санках в Петербурге». Монашки танцуют под него и перекликаются.)
Агнета. Эй, сестра Схоластика!
Схоластика. Агнета! Сестра Агнета!
Агнета. Да-да, сестра Схоластика!
Схоластика. Поворачивайте, дитя мое! Сестра Агнета!
Агнета. Не могу! Ноги сами меня несут.
Схоластика. Тогда помолитесь, сестра, чтобы сделать поворот.
Агнета. Болезненный?
Схоластика. Нет, благодатный!
Агнета. Дарующий радость?
Схоластика. Так молитесь же, сестра Агнета!
Агнета. Я и так молюсь, молюсь! А ноги несут меня все дальше и дальше.
Схоластика (чуть тише). Агнета! Сестра Агнета!
Агнета. Эгей, сестра Схоластика!
(Монашки исчезают. Лишь время от времени на заднем плане мелькают их зонтики. Пластинка кончается. У входа в бункер звонит полевой телефон. Ланкес соскакивает с крыши бункера, снимает трубку, остальные продолжают есть.)
Розвита. Подумать только, чтобы здесь, в сердце беспредельной природы, был телефон!
Ланкес. Дора-семь слушает. Обер-ефрейтор Ланкес.
Херцог (медленно выходит с телефонной трубкой с правой стороны, часто останавливается на ходу и говорит в трубку). Вы что, заснули, обер-ефрейтор Ланкес?! Когда перед Дорой-семь такое оживленное движение! Видно невооруженным глазом!
Ланкес. Это монашки, господин обер-лейтенант.
Херцог. Какие еще монашки?! А что, если это вовсе не монашки?
Ланкес. Но это монашки. Видно невооруженным глазом.
Херцог. Вы что, ни разу не слышали о маскировке? О пятой колонне? Англичане уже не первое столетие так поступают. Приходят вроде бы с Библией, и вдруг — здрасте — раздается взрыв.
Ланкес. Они собирают крабов, господин обер-лейтенант…
Херцог. Чтоб немедленно очистить берег, ясно?
Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Но только они просто собирают крабов.
Херцог. Обер-ефрейтор Ланкес! Вам давно уже пора нажать гашетку!
Ланкес. Но они просто ищут крабов, потому что отлив, а им для детского сада…
Херцог. Приказываю вам как вышестоящий…
Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант! (Скрывается в бункере. Херцог с телефоном снова уходит направо.)
Оскар. Розвита, зажми, пожалуйста, уши. Сейчас начнут стрелять как в «Вохеншау».
Китти. Ах, какой ужас! Я еще пуще заплетусь узлом.
Бебра. Я даже думаю, что мы кое-что услышим.
Феликс. Надо снова завести граммофон. Граммофон кое-что смягчает. (Заводят граммофон, группа Platters поет «Великого обманщика». В унисон с медленной, тягучей музыкой стрекочет пулемет. Развита зажимает уши. Феликс становится на голову. На заднем плане возносятся к небу пять монашек с зонтиками. Иголка застревает, повторяет одно и то же, потом тишина. Феликс опускается с головы на ноги. Китти расплетает собственное тело. Развита поспешно убирает в корзинку для провизии остатки завтрака. Оскар и Бебра ей помогают. Все спускаются с крыши бункера. Из входа в бункер возникает Ланкес.)
Ланкес. Может, у господина капитана сыщется еще одна сигаретка для обер-ефрейтора?
Бебра. (его труппа робко жмется за ним). По-моему, господин солдат слишком много курит.
Люди Бебры. Слишком много курит.
Ланкес. А все из-за бетона, господин капитан.
Бебра. А если однажды бетона вовсе не станет?
Люди Бебры. Бетона вовсе не станет.
Ланкес. Бетон бессмертен, господин капитан. Лишь мы да наши сигареты…
Бебра. Знаю, знаю. Вместе с дымом уносимся и мы.
Люди Бебры (медленно отступая). Вместе с дымом!
Бебра. А вот бетон люди смогут осматривать и через тысячу лет.
Люди Бебры. Через тысячу лет!
Бебра. И будут находить в нем собачьи кости.
Люди Бебры. Собачьи кости.
Бебра. И косые формации из бетона.
Люди Бебры. МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО. (Ланкес остается один, курит.)
Пусть даже Оскару во время завтрака на бетоне мало или почти не приходилось говорить, он не мог не записать этот разговор на Атлантическом валу, ведь подобные слова были произнесены накануне высадки союзников, да и того обер-ефрейтора и художника по бетону Ланкеса мы еще снова встретим, когда на других страницах будет воспето послевоенное время и наш расцветший нынче пышным цветом бидермайер.
На морском променаде все еще дожидалась бронемашина. Большими скачками приблизился к своим подчиненным обер-лейтенант Херцог. Тяжело дыша, он извинился перед Беброй за этот небольшой инцидент. «Запретная зона — она и есть запретная зона», — сказал он, после чего помог дамам влезть на броневик, дал какие-то указания водителю, и мы тронулись в обратный путь в Бавен. Приходилось спешить. Мы с трудом улучили время, чтобы пообедать, поскольку уже на два часа было назначено представление в Рыцарском зале симпатичного нормандского замка, лежавшего за тополями на краю деревни.
У нас оставалось всего полчаса, чтобы опробовать освещение, после чего Оскару предстояло под барабанный бой открыть занавес. Мы играли для унтер-офицеров и солдат. Смех звучал часто и грубо. Мы тоже не деликатничали. Я разрезал голосом стеклянный ночной горшок, в котором лежало несколько сосисок с горчицей. Густо нарумяненный Бебра проливал клоунские слезы над разбитым горшком, потом вынул из него сосиски, подбавил горчички и с аппетитом съел, вызвав у солдатской массы шумное ликование. Китти и Феликс с некоторых пор выступали в кожаных штанишках и тирольских шапочках, что придавало их акробатическим номерам особую окраску. Розвита надела плотно облегающее серебряное платье, светло-зеленые перчатки с крагами и расшитые золотом сандалии на крохотные ножки, ни разу не подняла чуть подсиненных век и своим сомнамбулическим средиземноморским голосом демонстрировала присущий ей демонизм. Говорил ли я, что Оскару незачем было переодеваться для концерта? Я надел мою старую добрую бескозырку с вышитой надписью «ЕВК Зейдлиц» и рубашку цвета морской волны, а поверх — куртку с золотыми якорями на пуговицах, из-под куртки выглядывали брюки гольф, закатанные носки в порядком изношенных ботинках и крытый бело-красным лаком барабан, который в точности пятикратно воспроизведенный хранился в моем артистическом багаже как резервный фонд.
Вечером мы повторяли представление для офицеров и телефонисток из службы связи в Кабуре. Розвита почему-то нервничала, и хотя не допускала ошибок, но посреди своего номера вдруг надела очки в синей оправе, переменила интонацию, стала откровеннее в своих прорицаниях, сказала, например, одной бледной и дерзкой от смущения связистке, что у той роман с начальником. Откровенность эта произвела на меня тягостное впечатление, хотя в зале вызвала дружный смех, не иначе начальник сидел рядом с девушкой.
После представления расквартированные в замке штабные офицеры полка давали банкет. Бебра, Китти, Феликс остались, а Рагуна и Оскар незаметно откланялись, легли в постель, быстро заснули после этого богатого событиями дня и проснулись лишь в пять утра, разбуженные начавшейся высадкой.
Ну что вам об этом рассказывать? На нашем участке, неподалеку от устья Орны, высадились канадцы. Пришлось оставить Бавен. Свои вещи мы уже уложили. Нас предполагалось отправить назад вместе со штабом. Во дворе замка курилась паром моторизованная походная кухня. Розвита попросила принести ей чашечку кофе, потому что она не успела позавтракать. Слегка нервничая и боясь упустить грузовик, я отказался и был даже несколько груб с ней. Тут она сама спрыгнула с машины, в своих туфлях на высоком каблуке, с посудой в руках помчалась к полевой кухне и угодила к горячему утреннему кофе одновременно с упавшим туда же снарядом.
О Розвита, я так и не знаю, сколько тебе было лет, знаю только, что росту в тебе было девяносто девять сантиметров, что твоими устами вещало Средиземное море, что от тебя пахло корицей и мускатом, что ты могла заглянуть в сердце любому человеку, и только в свое собственное ты заглянуть не могла, иначе ты осталась бы со мной, а не побежала за тем слишком горячим кофе.
В Лизье Бебре удалось раздобыть для нас предписание следовать в Берлин. Вернувшись из комендатуры, он заговорил — впервые после гибели Розвиты:
— Нам, карликам и шутам, не след танцевать на затвердевшем бетоне, который был утрамбован для великанов. Лучше бы нам оставаться под сценой, где никто не догадывался о нашем присутствии.
В Берлине я расстался с Беброй.
Что ты будешь делать во всех бомбоубежищах без своей Розвиты? — спросил он с тонкой паутинной усмешкой, после чего поцеловал меня в лоб и дал мне в провожатые до Главного вокзала Данцига Китти и Феликса со всеми дорожными документами, а также подарил мне из артистического багажа оставшиеся пять барабанов. Снаряженный таким образом, по-прежнему имея при себе свою книгу, я одиннадцатого июня сорок четвертого года, накануне третьего дня рождения моего сына, прибыл в свой родной город, который, все так же невредимый и средневековый, каждый час разражался гулом своих различного размера колоколов с колоколен различной высоты.
Преемник Христа
Итак, вот оно, возвращение домой! В двадцать часов четыре минуты поезд с фронтовиками прибыл на Главный вокзал города Данцига. Феликс и Китти доставили меня на Макс-Хальбе-плац, попрощались, причем Китти даже всплакнула, потом наведались в свое управление на Хохштрассе, а Оскар в двадцать один без малого зашагал со своим багажом по Лабесвег.
Возвращение домой. Весьма распространенная и прескверная традиция нынче превращает в Одиссея наших дней любого юнца, который подделал пустяшный вексель, из-за этого пошел в иностранный легион, а через годик-другой, повзрослев, вернулся домой и рассказывает всякие байки. Кто-нибудь по рассеянности садится не в тот поезд, едет в Оберхаузен вместо Франкфурта, по дороге испытывает кой-какие приключения — да и как же иначе, — а воротясь, так и сыплет вокруг себя такими именами, как Цирцея, Пенелопа и Телемак.
Оскар не был Одиссеем уже хотя бы потому, что, воротясь, застал все в прежнем виде. Его возлюбленную Марию, которую он на правах Одиссея должен бы называть Пенелопой, отнюдь не осаждали сластолюбивые женихи, она по-прежнему оставалась при своем Мацерате, которого избрала еще задолго до отъезда Оскара. К тому же надеюсь, что тем из вас, кто получил классическое образование, не придет мысль в бедной моей Розвите лишь из-за ее былых сомнамбулических занятий увидеть Цирцею, сводящую мужчин с ума. И наконец, что до моего сына Курта, то он ради своего отца не ударил бы палец о палец, стало быть, Телемак из него никакой, хотя и он не узнал Оскара.
А уж если без аналогий никак не обойтись — причем я понимаю, что человек, вернувшийся домой, вынужден терпеть аналогии, — то пусть я буду для вас блудным сыном, ибо Мацерат распахнул свои двери и принял меня как отец, а не как предполагаемый отец. Да, ему удалось так порадоваться возвращению Оскара — он даже молча заплакал, настоящими слезами, — что начиная с того дня я именую себя не исключительно Оскаром Бронски, но также и Оскаром Мацератом.
Мария встретила меня много спокойней, хоть и не сказать что неприветливо. Она сидела за столом и наклеивала талоны продовольственных карточек для Хозяйственной управы, а на курительном столике уже было выложено несколько еще не развернутых подарков для Куртхена. При ее практическом складе ума она, разумеется, прежде всего подумала о моем физическом состоянии, раздела меня, искупала, как в былые времена, не замечая, что я залился краской, надела на меня пижамку и усадила за стол, где Мацерат тем временем приготовил для меня глазунью с жареным картофелем. Все это я запил молоком, а покуда я ел и пил, на меня сыпались вопросы.
— Ты гдей-то пропадал, уж мы искали-искали, и полиция тоже искала, как очумелая, и на суду нас приводили к присяге, что мы тебя не тюкнули. А ты вот он где! Но неприятностей ты нам устроил ух сколько, и еще устроишь, потому как нам надо про тебя сообщить. Авось они не захотят засунуть тебя в заведение, хоть ты этого и заслуживаешь. Ни словечка не сказал — и смылся!
Мария оказалась прозорливой. Неприятности и впрямь были. Пришел человек из министерства здравоохранения, пришел, доверительно заговорил с Мацератом, но Мацерат громко закричал в ответ, так что всем было слышно:
— Об этом и речи быть не может, это я обещал своей жене, когда она лежала на смертном одре, я ему отец, а не врачебная полиция!
Итак, меня не сдали в заведение. Но с того дня к нам каждые две недели приходило официальное письмо, и Мацерат должен был расписаться. Мацерат, правда, не желал расписываться, но на лице у него всякий раз появлялось озабоченное выражение.
Оскар не желал это так оставить, он должен был стереть с лица Мацерата озабоченное выражение, недаром же он сиял в тот вечер, когда я вернулся домой, и сомнений высказал меньше, чем Мария, и вопросов меньше задавал, вполне удовольствовавшись моим благополучным возвращением, — словом, вел себя как истинный отец и, когда меня укладывали в постель у малость растерянной мамаши Тручински, сказал:
— Ну и рад же будет наш Куртхен, что у него снова объявился братик. А вдобавок мы справляем завтра его третий день рождения.
На подарочном столике мой сын Курт обнаружил помимо пирога с тремя свечками винно-красный пуловер работы Гретхен Шефлер, на который он не обратил ни малейшего внимания, еще там был премерзкий желтый мяч, на который Куртхен тотчас сел и поскакал верхом, после чего пырнул его кухонным ножом. Потом он высосал из резиновой раны ту мерзостно приторную жидкость, которая оседает во всех наполненных воздухом мячах. Едва мяч обзавелся хроническим желваком, Куртхен начал разносить на части парусник, превращая его в развалину. В неприкосновенности, хотя и угрожающе, еще лежали у него под рукой волчок и кнутик.
Оскар, который уже задолго до торжества держал в уме день рождения своего сына, который сквозь жесточайшие события времени спешил на восток, чтобы не прозевать третий день рождения своего наследника, стоял теперь в сторонке, глядел на торжество разрушения, восхищался решительностью мальчика, сравнивал свои размеры с размерами сына и, несколько задумавшись, признался себе: покуда ты отсутствовал, Куртхен тебя перерос, те девяносто четыре сантиметра, которые ты умел сохранить со своего отстоящего почти на семнадцать лет трехлетия, малыш превзошел на два-три сантиметра, стало быть, пора сделать его барабанщиком и решительно приостановить этот чрезмерный рост.
Из своего артистического багажа, который я спрятал на чердаке за рядами черепиц вместе со своей большой хрестоматией, я извлек ослепительную, совершенно новую жестянку, дабы предоставить своему сыну — раз уж взрослые этого не сделали — тот же шанс, который моя бедная матушка, держа данное ею слово, дала мне в мой третий день рождения.
У меня были основания предполагать, что Мацерат, некогда предназначивший для своей лавки меня, теперь, после того как я не оправдал надежд, видит будущего торговца колониальными товарами в Куртхене. И если я сейчас говорю: «Этому надо воспрепятствовать», не считайте, пожалуйста, Оскара заклятым врагом розничной торговли. Обещанный мне или моему сыну фабричный концерн или наследственное королевство с прилагающимися к нему колониями заставили бы меня поступать точно так же. Оскар не желал ничего получать из вторых рук, а потому и стремился подтолкнуть своего сына на аналогичные поступки, сделать его — и в этом заключалась моя логическая ошибка — барабанщиком вечного трехлетия, как будто принять в наследство жестяной барабан не столь же отвратительно для полного надежд молодого человека, как принять в наследство лавку колониальных товаров.
Так Оскар рассуждает сегодня. Но тогда у него было лишь одно желание: следовало поставить рядом с барабанщиком-отцом барабанщика-сына, следовало основать способную к размножению династию барабанщиков, ибо дело моей жизни, жестяное и крытое бело-красным лаком, должно было переходить из поколения в поколение.
Ах, что за жизнь нас ожидала! Мы могли бы друг подле друга, но также и в разных комнатах, мы могли бы бок о бок, но также он на Лабесвег, я — на Луизенштрассе, он в подвале, я — на чердаке, Куртхен на кухне, Оскар в уборной, отец и сын могли бы при случае на пару бить по жести, при удобном случае могли бы вдвоем юркнуть под юбки моей бабушке — его прабабушке Анне Коляйчек, там жить, там барабанить и вдыхать запах чуть прогорклого масла. Пристроившись пред ее вратами, я сказал бы Куртхену: «Ты только загляни внутрь, сын мой. Мы все оттуда вышли, и, если ты будешь хорошо себя вести, нам на часок, а то и больше чем на часок дозволят вернуться туда и нанести визит собравшемуся там обществу».
И Куртхен под юбками наклонился бы, рискнул глянуть одним глазком и вежливо попросил объяснений у меня, своего отца. «Та красивая дама, — прошептал бы Оскар, — она еще сидит в самой середине, поигрывает своими красивыми руками, и у нее такой нежный овал лица, что прямо плакать хочется, так вот, та красивая дама — это моя бедная мать, а твоя добрая бабушка, она умерла из-за одного блюда — это был суп с угрями, или из-за своего чересчур сладкого сердца».
«Дальше, папа, дальше, — попросил бы меня Куртхен, а кто этот человек с усами?»
И в ответ я бы таинственно понизил голос: «А это твой прадедушка Йозеф Коляйчек. Ты только взгляни, как полыхают глаза у этого поджигателя, взгляни на божественную польскую напыщенность и практичное кашубское лукавство у него на лбу, над самой переносицей. Да не упусти из виду перепонки у него между пальцами ног. В тринадцатом году, когда «Колумб» сходил со стапелей, твой прадедушка угодил под сплавной плот, он должен был долго-долго плыть под ним, пока не приплыл в Америку и не заделался там миллионером. Но порой он снова идет к воде, плывет обратно и выныривает как раз здесь, где однажды обрел защиту как поджигатель и внес свою лепту в появление на свет моей мамы».
«А тот красивый господин, который до сих пор прятался позади дамы, что приходится мне бабушкой, а теперь подсаживается к ней и гладит ее руки своими руками? У него такие же голубые глаза, как и у тебя, папа!»
И тут мне пришлось бы собрать в кулак все свое мужество, чтобы как дурной сын, как сын-предатель ответить своему достойному ребенку:
«А это, мой Куртхен, глядят на тебя удивительные голубые глаза семейства Бронски. Правда, у тебя глаза серые. Они у тебя от твоей мамы. И тем не менее ты точь-в-точь как тот Ян, который сейчас целует руку моей бедной матушке, как и его отец Винцент, человек очень даже странный, но по-кашубски он самый взаправдашний Бронски. Настанет день, и мы все туда вернемся, обратимся к тому истоку, от которого исходит запах чуть прогорклого масла. Радуйся же!»
Лишь в чреве у моей бабушки Коляйчек, или, как я в шутку это называю, в бабушкиной кадушке для масла, началась бы, согласно моим теориям, истинно семейная жизнь. И по сей день, когда я на правах Бога Отца одним махом могу достичь и даже превзойти Сына своего единородного и — что еще важней — Святого Духа, когда я безрадостно сознаю свои обязанности, которые влачу и как преемник Христа, и во имя прочих своих профессий, я, для кого нет ничего более недостижимого, нежели возвращение к вратам бабушки, рисую себе прекраснейшие семейные сцены в кругу моих предков.
И вот как я себе это представляю, особенно в дождливые дни: моя бабушка рассылает приглашения и мы собираемся у нее внутри. Приходит Ян Бронски, он украсил цветами, гвоздиками к примеру, дырки от пуль в своей груди — груди защитника Польской почты. Мария, которая по моей рекомендации тоже получила приглашение, робко приближается к моей матушке, ища благосклонности, и показывает начатые еще при ней и безукоризненно продолженные Марией амбарные книги, а матушка разражается своим кашубским смешком, притягивает к себе мою возлюбленную, целует ее в щеку и говорит, подмигивая:
«Ну, Марихен, Марихен, чего уж тут стыдиться, когда мы обе вышли за одного Мацерата и вскормили одного Бронски».
Предаваться и дальше размышлениям, например строить догадки о том сыне, который был зачат Яном, выношен моей матушкой в недрах у бабушки Коляйчек и наконец произведен на свет в бочонке для масла, я себе строго-настрого запрещаю. Ибо повествование об этом случае неизбежно повлекло бы за собой и повествование о другом случае. И как бы тогда мой единокровный брат Стефан Бронски, который, в конце концов, тоже принадлежит к этому клану, не надумал глянуть одним глазком на идею общего семейства, а потом и вторым глазком — на мою Марию. Поэтому я предпочитаю ограничить полет своей фантазии безобидной семейной встречей. Я отказываюсь от третьего барабанщика и от четвертого, довольствуюсь двумя — Оскаром и Куртхеном, вкратце, с помощью своей жести, рассказываю присутствующим кое-что об Эйфелевой башне, которая в чужих краях заменяла мне бабушку, и радуюсь, когда гости, включая и приглашающую сторону, то есть Анну Коляйчек, получают удовольствие от нашей совместной игры на барабане и, повинуясь заданному ритму, хлопают друг друга по коленкам.
Как ни заманчива перспектива, сидя внутри собственной бабушки, постигать мир и царящие в нем взаимосвязи, проявлять многослойность в ограниченном пространстве, Оскару надо теперь — ведь он, подобно Мацерату, всего лишь предполагаемый отец снова вернуться к событиям, имевшим место двенадцатого июня сорок четвертого, на третий день рождения Куртхена.
Повторяю: один пуловер, один мяч, парусник и волчок с кнутиком мальчик уже получил, а от меня должен был получить бело-красный лакированный жестяной барабан. Едва он управился с такелажем парусника, к нему приблизился Оскар, пряча жестяной подарок у себя за спиной, а подержанный барабан висел у него ниже живота. И вот мы оказались друг против друга на расстоянии одного шага: Оскар, Мальчик-с-пальчик, и Курт, тоже Мальчик-с-пальчик, но двумя сантиметрами выше. У Курта сделалось злобное и испуганное лицо — он, видно, не завершил еще разгром парусника, — и как раз в ту минуту, когда я вынул барабан из-за спины и поднял его кверху, доломал последнюю мачту «Памира» — так называлось это парусное бедствие.
Курт уронил обломки, схватил барабан, подержал его, покрутил, и черты лица у него сделались чуть спокойнее, хотя и остались такими же напряженными. Самое время вручить ему барабанные палочки. К сожалению, он ложно истолковал это сдвоенное движение, почувствовал угрозу, краем барабана выбил палочки у меня из рук, а когда я хотел нагнуться за палочками, что-то нашарил у себя за спиной и, едва я поднял палочки и снова ему подал, хлестнул меня своим подарком, меня, а не волчок Оскара хлестнул он, а не волчок, на котором специально была для этого сделана бороздка, он желал научить своего отца, а не волчок крутиться и гудеть, он хлестал меня и при этом, верно, думал: а ну держись, братец; так Каин хлестал Авеля, покуда тот не завертелся волчком, сперва заваливаясь на бок, потом все быстрей и четче, сперва низко, потом поднимаясь из недовольного гудения к высокоголосому исполнению песни волчка. И все выше поднимал меня Каин своим хлыстом, вот уже и голос у меня стал сладкий-пресладкий, вот уже и некий тенор завел утреннюю молитву, так могут петь ангелы, отштампованные из серебра, Венский хор мальчиков, обученные кастраты, видно, и Авель так пел, пока не рухнул, как несколько позднее рухнул и я под кнутом мальчика по имени Курт.
Когда же Курт увидел, как я лежу на полу, услышал, как сходит на нет горестное гудение, он несколько раз рассек кнутом воздух, словно рука его все еще не насытилась. И, не сводя с меня недоверчивого взгляда, он детально занялся изучением барабана. Для начала он грохнул бело-красным лаком о спинку стула, затем мой подарок упал на пол, а Куртхен начал искать и, конечно же, нашел массивный корпус бывшего парусника. И вот этой деревяшкой он принялся бить по барабану. Он не барабанил, он ломал барабан. Ни одного, даже самого простого, ритма не попыталась выбить его рука. С судорожно напряженным лицом он равномерно и монотонно колотил по жести, которая не рассчитывала на подобного барабанщика, которая хоть и переносила дробь легчайших ласточек, но отнюдь не таранные удары тяжелого корпуса. Барабан прогнулся, хотел избежать расправы, вырвавшись из креплений, хотел скрыться с глаз, отказавшись от красного и белого лака и предоставив серо-синей жести в центре молить о пощаде. Но к отцовскому подарку сын оказался неумолим. А когда отец еще раз хотел наставить сына на путь истинный и, пренебрегая одновременной болью в разных местах, устремился к нему по лежащему на полу ковру, плеть снова преградила ему дорогу. О, эту даму утомленный волчок хорошо знал, он перестал крутиться и гудеть, да и барабан окончательно отказался от надежды на чуткого, с легкостью выбивающего дробь и сильно, но не грубо работающего палочками барабанщика.
Когда вошла Мария, барабан уже годился только на свалку. Она взяла меня на руки, она поцеловала мои заплывшие глаза и рассеченное ухо, слизала кровь с моих исполосованных ударами рук.
О, если бы Мария догадалась поцеловать не просто избитого, недоразвитого, к великому сожалению неполноценного, ребенка! Если бы она признала избитого отца и в каждой ране увидела возлюбленного. Каким бы это было утешением, каким тайным, но истинным супругом сумел бы я стать для нее в мрачные после дующие месяцы!
Поначалу — хотя это и не обязательно касалось Марии — беда настигла моего только-только произведенного в лейтенанты на Северном флоте сводного брата Стефана Бронски, который к тому времени уже носил фамилию отчима Элерс, и это положило конец его офицерской карьере. Но если Ян, отец Стефана, по причине своего расстрела на кладбище Заспе как защитника Польской почты держал под рубашкой карту из колоды для ската, мундир лейтенанта украшал Железный крест второй степени, штурмовой значок пехотинца и так называемый Орден мороженого мяса.
А в конце июня легкий удар поразил мамашу Тручински, поскольку почта принесла ей недобрую весть. Унтер-офицер Фриц Тручински пал за три вещи одновременно за фюрера, за народ и отечество. Произошло это на Центральном участке, и бумажник Фрица со снимками хорошеньких, по большей части смеющихся девушек из Гейдельберга, Бреста, Парижа, Бад-Кройценаха и Салоников, а также Железные кресты первого и второго класса, и не помню какую нашивку за ранение, и бронзовый знак за ведение ближнего боя, и две отпоротые лычки за подбитые танки, и несколько писем пересылал некий капитан по имени Канауер прямиком с Центрального фронта в Лангфур, на Лабесвег.
Мацерат по мере сил помогал, и мамаша Тручински вскоре почувствовала себя лучше, хотя по-настоящему хорошо она уже больше никогда себя не чувствовала. Она плотно сидела в кресле у окна и выспрашивала нас обоих, меня и Мацерата, который по два-три раза на дню поднимался к ней и что-нибудь приносил, где он находится, этот «Центральный фронт», далеко ли он отсюда и можно ли в воскресенье съездить туда на поезде.
Мацерат, как бы ни старался, не мог ее просветить на этот счет. Поэтому обязанность в долгие полуденные часы пробарабанить мамаше Тручински, сидящей хоть и неподвижно, но с трясущейся головой, несколько версий все более подвижного Центрального участка была возложена на меня, весьма подкованного по части географии благодаря военным сводкам и экстренным сообщениям.
А вот Мария, очень привязанная к лихому Фрицу, теперь ударилась в благочестие. Поначалу, то есть весь июнь, она держалась выученной веры, ходила по воскресеньям к пастору Хехту в Христову церковь, и Мацерат порой составлял ей компанию, хотя она предпочитала ходить одна.
Но протестантского богослужения ей показалось недостаточно. Посреди недели — то ли в четверг, то ли в пятницу, — еще до закрытия, бросив лавку на Мацерата, Мария взяла меня, католика, за руку, и мы двинулись к Новому рынку, потом свернули на Эльзенштрассе, с Эльзенштрассе на Мариенштрассе, мимо Вольгемута, мясника, до Кляйнхаммерпарка Оскар уже решил было, что идут они на Лангфурский вокзал, чтобы совершить небольшое путешествие в Биссау, например к кашубам, — но тут мы свернули влево, перед подземным переходом остановились, из суеверия пропустив товарный поезд, пошли через переход, где мерзко капало с потолка, и, выйдя из него, устремились не к Дворцу кино, а налево, вдоль железнодорожной насыпи. Я раздумывал: то ли она тащит меня на Брунсхефервег, к доктору Холлацу, то ли надумала сменить веру, а потому идет в церковь Сердца Христова.
Церковь Сердца Христова смотрела порталом как раз на насыпь. Между насыпью и незапертым порталом мы остановились. Поздний августовский день с жужжанием в воздухе. Позади нас, на гравии, между рельсами работали лопатами и заступами восточные работницы в белых платках. Мы стояли и глядели в тенистое, источающее прохладу чрево церкви, в самой ее глубине искусно манило воспаленное око вечный свет. Позади нас, на насыпи, украинки перестали копать и разгребать. Прогудел сигнальный рожок, приблизился поезд, подошел, был уже здесь, оставался здесь, но все еще не прошел мимо, потом исчез, и снова загудел рожок. Украинки взялись за лопаты. Мария замялась, не знала, верно, с какой ноги идти дальше, взвалила ответственность на меня, который с рождения и крестин ближе всего стоял к ней, к единственно дарующей благодать церкви; после нескольких лет, с тех двух недель, наполненных шипучим порошком и любовью, Мария опять доверилась руководству Оскара.
Мы оставили позади железнодорожную насыпь и ее шумы, август и августовское жужжание. Не без печали, слегка работая пальцами на барабане под курточкой, но не пытаясь повлиять на равнодушное выражение лица и предоставив его самому себе, я вспоминал мессы, епископскую службу, вечерние и субботние исповеди рядом с бедной моей матушкой, которая незадолго до смерти из-за чрезмерно тесного общения с Яном Бронски ударилась в благочестие: каждую субботу легкая исповедь, по воскресеньям — подкрепить исповедь Святыми Дарами, чтобы получить не только облегчение, но и поддержку в ближайший четверг повстречаться со своим Яном на Тишлергассе. Кстати, как звали тогда его преподобие? Его преподобие звали Винке, и он до сих пор оставался настоятелем церкви Сердца Христова, произносил свои проповеди отрадно тихим и невнятным голосом, пел «Верую» до того тонко и жалобно, что даже меня осенило бы тогда нечто похожее на веру, не будь в этой церкви приснопамятного левого алтаря с Девой Марией, младенцем Иисусом и младенцем Крестителем.
Впрочем, именно алтарь и побудил меня сейчас затащить Марию с солнцепека в портал, а затем по каменным плитам в церковный неф.
Оскар не спешил, спокойно, все более остывая сидел он подле Марии на дубовой скамье. Миновали годы, и, однако, мне казалось, будто все те же самые люди, планомерно листая перечень своих грехов, ждут, когда его преподобие Винке преклонит к ним свое ухо. Мы сидели чуть сбоку, ближе к среднему нефу. Я хотел предоставить выбор Марии и облегчить его. С одной стороны, она не настолько приблизилась к исповедальне, чтобы эта близость ее смущала, а потому могла, так сказать, без шума, неофициально перейти в другую веру, с другой же могла перед этим понаблюдать, как оно все происходит перед исповедью, наблюдая, принять окончательно решение, найти путь к исповедальне и к уху его преподобия и обсудить с ним детали своего перехода в лоно единственно благодатной церкви. Мне было жаль ее, когда я видел, как она, такая маленькая, стоит на коленях среди запахов, пыли, лепнины, под извивающимися ангелами, в преломленном свете, среди окаменевших святых, перед, под и среди сладостных мук католицизма и впервые, еще неумело, осеняет себя крестом, хоть и не в той последовательности. Оскар толкнул Марию, продемонстрировал, как это надлежит делать, показал ей, любознательной, где — за ее лбом, где — глубоко у нее в груди, где именно в ее плечах обитает Отец, Сын и Святой Дух, еще он показал ей, как надо складывать руки, чтобы дойти до «аминь». Мария повиновалась, оставила руки в этом положении и вознесла после «аминь» новую молитву. Поначалу и Оскар пытался помянуть кой-кого из умерших, но, взывая к Богу о своей Розвите, дабы вымолить для нее вечный покой и доступ к небесным радостям, он до такой степени увяз в земных деталях, что и вечный покой, и Царствие Небесное под конец обосновались в одном парижском отеле. Тогда я спасся бегством в обмен формулами, поскольку это не налагает особых обязательств, сказал «во веки веков», и «воспрянем духом», и «достойно есть», тем ограничился и начал искоса наблюдать за Марией.
Ей было к лицу католическое богослужение. Она выглядела очень мило, она так и просилась на полотно. Молитва удлиняет ресницы, подчеркивает брови, наливает жарким румянцем щеки, делает лоб выразительным, шею гибкой и приводит в движение крылья носа. Скорбно расцветающее лицо Марии чуть не соблазнило меня на попытки сближения. Но молящимся нельзя мешать, молящихся нельзя соблазнять, как нельзя и поддаваться на исходящий от них соблазн, пусть даже молящемуся лестно показаться достойным внимания в глазах наблюдателя, да и молитве это идет на пользу.
И тогда я съехал с полированной церковной скамьи и послушно сложил руки на барабане, топорщившем мою курточку. Оскар бежал Марии, он ступил на каменные плиты, проследовал вместе со своим барабаном мимо всех станций крестного пути в левом приделе, не задержался возле святого Антония — помолись за нас, — ибо мы не потеряли ни кошелька, ни ключа от двери, да и святого Адальберта Пражского, которого лишили жизни старые пруссы, мы оставили по левую руку и, не задерживаясь, запрыгали дальше, от плиты к плите — выходило что-то вроде шахматной доски, пока коврик не возвестил о начале ступеней к левому алтарю.
Надеюсь, вы поверите, что в новоготической кирпичной церкви Сердца Христова и соответственно перед левым алтарем все осталось точно таким же, как и прежде. Голо-розовый младенец Иисус все еще сидел на левом колене у Девы, которую я умышленно не называю Девой Марией, чтобы ее не спутали с моей Марией, как раз переходящей в иную веру. К правому колену Девы все так же прижимался младенец Креститель, кое-как прикрывший свою наготу косматой, шоколадного цвета шкурой. Сама же она, как и встарь, устремляла на Иисуса правый указательный перст, а глядела при этом на Иоанна.
Но и после многолетнего отсутствия гордость девственной матери занимала Оскара куда меньше, чем сложение обоих мальчиков. Иисус был ростом с моего сына Курта, когда тому исполнилось три года, то есть двумя сантиметрами выше, чем Оскар. Иоанн же, который, по всем свидетельствам, был старше назаретянина, оказался моего роста. Причем у обоих было старчески умудренное выражение лица, присущее и мне, вечному трехлетке. Словом, ничего не изменилось. И взгляд у них был такой же хитрющий, как и много лег назад, когда вместе со своей бедной матушкой я посещал церковь Сердца Христова. По ковровой дорожке вверх по ступенькам, только без Introitus'a. Я изучил каждую складку одежды, и своей барабанной палочкой, в которой было куда больше чувства, нежели во всех пальцах, вместе взятых, я прошелся по размалеванному гипсу обоих голышей, медленно, ничего не пропуская: бедра, живот, руки, подсчитал жировые складки, ямочки, рост был точь-в-точь как у Оскара, моя здоровая плоть, мои сильные, чуть заплывшие жирком колени, мои короткие, но мускулистые руки барабанщика. Да и держал он их точно так же, этот пацан. Сидел на коленях у Девы и вздымал руки и сжимал кулаки, словно надумал постучать по жести, словно барабанщиком был Иисус, а вовсе не Оскар, словно он только и дожидался моего барабана, словно всерьез решился на сей раз изобразить на своей жести перед Девой, Крестителем и мной нечто ритмическое и благозвучное.
И я сделал то, что уже делал много лет назад. Я снял барабан со своего живота и вторично подверг Иисуса испытанию. Осторожно, чтобы не повредить расписной гипс, я возложил ему бело-красную жесть Оскара на розовые коленки, но возложил исключительно для вящего удовлетворения, не испытывая дурацкой надежды на чудо, скорей уж я хотел наглядно убедиться в его бессилии, ибо, пусть он даже так вот сидел вздымая кулаки, пусть даже у него были мои размеры и мой неизменный рост, пусть даже он был сделан из гипса и без малейших усилий изображал трехлетку, что мне давалось ценой мучительных трудов и величайших лишений, барабанить он все равно не умел, а умел только делать вид, будто умеет, и, верно, думал про себя: вот будь у меня, я бы сумел; и тут я сказал: хоть и будет, все равно не сумеешь, воткнул ему обе палочки, перегнулся от смеха, — воткнул в его пухлые пальчики, в десять пальчиков, а ну давай, а ну барабань, сладчайший Иисус, расписной гипс, стучи по жести, Оскар пятится назад, три ступеньки, с дорожки на плиты, барабань же, младенец Иисус, Оскар отступает еще дальше. Создает дистанцию, криво усмехается, потому что Иисус знай себе сидит, барабанить не умеет, хотя, может, и хочет. Скука уже принялась грызть меня, словно шкварку, а тут он как ударит, а тут он как забарабанит!
Итак, покуда все пребывало в состоянии полной неподвижности: он и левой, он и правой, а потом сразу обеими палочками, а потом крест-накрест и очень даже недурственно выбивал дробь, и сохранял при этом серьезный вид, и не пренебрегал разнообразием, и с простым ритмом справлялся так же хорошо, как и выдавая более сложный, потом вдруг отказался от всяческих выкрутасов, держался только своей жести, воспринимался мной не как религиозное явление или как вошедший в раж ландскнехт, а с чисто музыкальной точки зрения, не пренебрегал хитами, среди прочих вещиц исполнил и то, что было тогда у всех на слуху, «Все пройдет», ну и, конечно, «Лили Марлен», медленно, но, может быть, чуть судорожно повернул ко мне свою кудрявую голову с голубыми фамильными глазами Бронски, улыбнулся весьма надменно, после чего свел любимые вещи Оскара в одно попурри: сначала выдал «Стекло-стакан-стопарик», мельком задел «Расписание уроков», этот тип точно, как я, разыграл Гете против Распутина, он поднялся вместе со мной на Ярусную башню, забрался вместе со мной под трибуны, ловил угрей на молу, шагал подле меня за гробом бедной моей матушки, что заметно сужался к изножью, а затем снова и снова — и это поразило меня больше всего — нырял под четыре юбки моей бабушки Анны Коляйчек. Тут Оскар подошел поближе. Тут его притянуло поближе. Тут он пожелал вступить на ковровую дорожку, не хотел больше стоять на каменных плитах. Ступеньки перед алтарем передавали его одна другой, одна другой. Итак, я поднялся к нему, хотя предпочел бы видеть, как он спускается вниз.
— Иисус, — соскреб я воедино остатки моего голоса, — Иисус, так мы не уговаривались, немедленно верни мне мой барабан. У тебя есть крест, и хватит с тебя.
Не обрывая резко на полузвуке, он довел игру до конца, с преувеличенной осторожностью скрестил палочки поверх жестянки и без спора протянул мне то, что Оскар по легкомыслию выдал ему напрокат.
Я совсем уж собирался без слов благодарности, торопливо, будто за мной гонится дюжина чертей, сбежать по ступенькам и прочь из католицизма, но тут приятный, хотя и повелительный голос коснулся моего плеча: «Оскар, любишь ли ты меня?»
Не оборачиваясь, я бросил через плечо:
— Вот уж не думаю. На что он, таким же голосом, нимало не возвысив:
— Оскар, любишь ли ты меня? Я, с раздражением:
— Сожалею, но чего нет, того нет. В третий раз он прицепился ко мне:
— Оскар, любишь ли ты меня? И тут Иисус мог наконец увидеть мое лицо.
— Я тебя терпеть не могу, тебя и все твои штучки-дрючки.
Мой грубый ответ, как ни странно, помог восторжествовать его голосу. Он воздел указательный палец, что твоя учительница из Народной школы, и дал мне поручение:
— Ты, Оскар, камень, и на сем камне я создам Церковь мою. Следуй за мной.
Вы только представьте себе всю глубину моего возмущения. От злости у меня кожа пошла мурашками. Я отломал гипсовый палец у него на ноге, но больше он не двигался.
— А ну повтори, — прошипел Оскар, — и я соскребу с тебя всю краску.
Но в ответ не прозвучало ни словечка, а прозвучали шаги того старца, что испокон веку шаркает подметками по всем церквам. Он поклонился левому алтарю, меня же вовсе не заметил, зашаркал дальше, приблизился уже к Адальберту Пражскому, но тут я припустил вниз по ступенькам, с ковровой дорожки — на каменные плиты, не оглядываясь, по шахматному узору плит — к Марии, которая именно в эту минуту исправно, как я и учил ее, осеняла себя католическим крестом.
Я взял ее за руку и подвел к кропильнице, заставил ее в центре церкви, уже почти у самого портала, еще раз осенить себя крестным знамением, обратись лицом к алтарю, но сам ее движение повторять не стал и, более того — когда она пожелала опуститься на колени, выволок ее из церкви на солнце.
Был ранний вечер. Исчезли с железнодорожной насыпи восточные работницы. Зато перед загородным вокзалом Лангфур маневрировал товарный состав. Комары гроздьями висели в воздухе, зазвонили колокола, но стук поезда заглушил звон. Комары все так же висели гроздьями. У Марии было заплаканное лицо. Оскар готов был закричать во все горло. Ну как мне быть с Иисусом? Я готов был пустить в ход свой голос. К чему мне его крест? Впрочем, я прекрасно понимал, что моему голосу не совладать с окнами его Церкви. Пусть и впредь строит свою Церковь на людях по имени Петр, или Петри, или уж совсем на восточнопрусский лад — Петрикайт.
Берегись, Оскар, не трогай церковные стекла! — шепнул сатана во мне. — Смотри, как бы он не погубил твой голос!
Поэтому я лишь бросил наверх один-единственный взгляд, смерил одно новоготическое окно, потом отвел глаза, но не стал петь, не последовал за своим взглядом, а кротко зашагал подле Марии к подземному переходу через Банхофштрассе, сквозь туннель, где с потолка падали капли, потом наверх, в Кляйнхаммер-парк, направо, к Мариенштрассе, мимо лавки мясника Вольгемута, налево по Эльзенштрассе, через Штрисбах к Новому рынку, где как раз копали пруд для нужд противовоздушной обороны. Лабесвег был длинной улицей, и все же мы наконец пришли; тогда Оскар покинул Марию и бегом одолел девяносто ступенек — на чердак. Там сохли простыни, а за простынями громоздились кучи песка все для той же противовоздушной обороны, а за песком и ведрами, за пачками старых газет и штабелями черепицы лежала моя книга и мой запас барабанов со времен фронтового театра. И еще в коробке из-под обуви лежало несколько хоть и отслуживших свой век, но сохранивших грушевидную форму электрических лампочек. Оскар взял первую, разрезал ее своим голосом, взял вторую, превратил ее в стеклянную пыль, у третьей бережно отделил верхнюю, утолщенную часть, на четвертой вырезал красивыми буквами слово «Иисус», после чего превратил и стекло, и надпись в порошок, хотел повторить этот подвиг еще раз, но тут у него, как на грех, кончились лампочки. В полном изнеможении я опустился на кучу противовоздушного песка: выходит, у Оскара еще сохранился голос. И значит, у Иисуса еще сохранился возможный преемник. Что до чистильщиков, то им предстояло сделаться моими первыми учениками.
Чистильщики
Пусть Оскар и не годился в преемники Христа хотя бы уже потому, что собрать вокруг себя учеников мне крайне трудно, — однако тогдашний призыв Иисуса разными окольными путями достиг моих ушей и сделал меня преемником, хоть я и не верил в своего предшественника. Но в соответствии с правилом: кто сомневается, тот верует, а кто не верует, тот верует дольше всех — мне не удалось зарыть под бременем сомнений малое чудо, явленное лично мне в церкви Сердца Христова, более того я попытался подбить Иисуса на повторение концерта с барабаном.
Оскар много раз наведывался в упомянутую церковь без Марии. Я снова и снова ускользал от мамаши Тручински, которая была прикована к креслу, а потому и не могла последовать за мной. Чем же мог меня попотчевать Иисус? Почему я проводил целые ночи в левом приделе, позволяя служке запереть меня? Почему в левом приделе у Оскара стекленели уши и каменели все члены? Ибо, несмотря на сокрушительное смирение и столь же сокрушительное богохульство, я не мог услышать ни свой барабан, ни голос Иисуса.
Смилуйся, Господи! В жизни мне не доводилось слышать, чтобы я стучал зубами так, как стучал на плитах в полуночной церкви Сердца Христова. Какой дурак смог бы в ту пору найти трещотку лучшую, чем Оскар? Я имитировал фронтовой эпизод, заполненный расточительной трескотней пулеметов, я зажимал у себя между верхней и нижней челюстью целое правление страховой компании вкупе с девушками-секретаршами и пишущими машинками. Звуки разлетались в разные стороны, находя отклик и аплодисменты. И колонны сотрясал озноб, и своды покрывались гусиной кожей, и мой кашель скакал на одной ножке по шахматному узору плит, крестный путь — но в обратном направлении, затем наверх из среднего нефа на хоры, шестьдесят откашливаний, баховский ферейн, который не пел, а скорее репетировал кашель; и когда я уже исполнился надежды, что кашель Оскара переполз в трубы органа и даст о себе знать лишь при исполнении воскресного хорала — кашель раздавался в ризнице, сразу после этого — с кафедры и наконец затихал за алтарем, то есть за спиной у спортсмена на кресте, исторгнув в кашле свою душу. Свершилось, — кашлял мой кашель, а ведь на самом деле ничего не свершилось. Младенец Иисус без стыда и совести держал у себя мои палочки, держал на розовом гипсе мою жесть, держал, но не барабанил и не подтверждал мое право следовать за ним. Оскар же предпочел бы иметь подтверждение в письменном виде, письменный наказ следовать за Христом.
С тех самых пор у меня выработалась хорошая или дурная привычка: при осмотре любых церквей — пусть даже самых знаменитых соборов — сразу, едва ступив ногой на каменные плиты, даже и при отменном самочувствии, разражаться длительным кашлем, который, в зависимости от стиля церкви, высоты и ширины, предстает готическим либо романским, а то и вовсе барочным и даже спустя много лет позволяет мне воспроизвести на барабане Оскара мой кашель в соборе то ли Ульма, то ли Шпейера. Но в те времена, когда жарким августовским днем я подвергался могильно-холодному воздействию католицизма, думать о туризме и о посещении церквей в дальних странах можно было, лишь облачась в военную форму, участвуя в планомерном отступлении и, может быть, даже записывая в неизменном дневничке: «Сегодня оставили Орвьето, удивительнейший церковный фасад, съездить после войны вместе с Моникой и осмотреть повнимательней».
Мне нетрудно было стать церковным завсегдатаем, ибо дома меня ничто не удерживало. Правда, дома была Мария, но у Марии был Мацерат. Правда, дома был мой сын Курт, но малыш с каждым днем становился все более несносным: швырял мне песок в глаза, царапал меня так, что ломал ногти о мою отцовскую плоть. Да и кулаки мне сынок показывал с такими побелевшими косточками, что при одном только виде этой агрессивной двойни у меня текла кровь из носу.
Как ни странно, Мацерат за меня вступался, неуклюже, но от всей души. Оскар с удивлением терпел, когда этот до сей поры безразличный ему человек сажал его к себе на колени, прижимал, разглядывал, даже поцеловал однажды, сам при этом растрогался и сказал, обращаясь больше к самому себе, чем к Марии:
— Нельзя же так. Нельзя же родного сына. Да пусть он хоть десять раз, и пусть все врачи нам говорят. Они просто так пишут. У них, верно, своих детей нет.
Мария, которая сидела за столом и, как и каждый вечер, наклеивала на газетные развороты талоны от продовольственных карточек, подняла взгляд:
— Да не волнуйся, Альфред. Можно подумать, будто мне на это наплевать. Но если они говорят, что сегодня все так делают, я уж и не знаю, как оно верней.
Мацерат ткнул указательным пальцем в сторону пианино, которое после смерти бедной матушки и думать позабыло про музыку:
— Агнес и сама бы этого никак не сделала, и другим бы не позволила.
Мария глянула на пианино, подняла плечи и, лишь заговорив, снова их опустила.
— Чего ж тут диковинного, когда она мать и всегда надеялась, может, ему получшеет. Дак ты сам видишь: ничего не получшело, его все гоняют, и жить как все он не может, и помереть тоже нет.
Уж не черпал ли Мацерат силы в портрете Бетховена, который все еще висел над пианино и сумрачно взирал на сумрачного Гитлера?
Нет! — вскричал Мацерат. — Ни за что! — И грохнул кулаком по столу, прямо по сырым липким газетным листам, затем велел Марии подать ему письмо от директора заведения, прочитал раз, и другой, и третий, разорвал письмо и разбросал клочки среди талонов на хлеб, талонов на жиры, талонов на прочие продукты, талонов для транзитников, и для занятых в тяжелом производстве, и еще среди талонов для будущих и для кормящих матерей. И пусть даже Оскар благодаря Мацерату не попал в руки врачей, он с тех пор представлял себе и представляет по сей день, едва на глаза ему попадется Мария — на редкость красивую, расположенную среди высокогорного приволья клинику, а в этой клинике — светлую, приветливую на современный лад операционную, видит, как перед ее обитой дверью Мария с робкой, но исполненной доверия улыбкой передает меня в руки врачей, которые точно так же, вызывая доверие, улыбаются и прячут под своими белыми стерильными халатами вызывающие доверие шприцы мгновенного действия. Итак, мир покинул меня и лишь тень моей бедной матушки, что сковала пальцы Мацерату, когда он уже собрался было подписать бумагу, присланную из министерства по охране здоровья, не раз и не два воспрепятствовала тому, чтобы я, многократно покинутый, покинул этот мир.
Оскар не хотел быть неблагодарным. У меня еще оставался мой барабан. И оставался голос, который едва ли мог предложить что-нибудь новенькое вам, знающим мои победы над стеклом, и который тем из вас, кто любит разнообразие, вполне мог наскучить, но для меня голос Оскара в дополнение к барабану навсегда оставался немеркнущим подтверждением моего существования, ибо, покуда я резал пением стекло, я и существовал, покуда мое целенаправленное дыхание отнимало дыхание у стекла, во мне еще сохранялась жизнь.
В те времена Оскар много пел. Пел много — до отчаяния. Всякий раз, выходя поздней порой из церкви Сердца Христова, я непременно резал что-нибудь своим голосом. Я шел домой, я даже не искал ничего особенного, я избирал целью плохо затемненное оконце какой-нибудь мансарды либо выкрашенный в синий цвет и горящий в строгом соответствии с правилами противовоздушной обороны фонарь. Всякий раз, побывав в церкви, я возвращался другой дорогой. Однажды Оскар пошел к Мариенштрассе через Антон-Меллервег. Другой раз он избрал Упхагенвег, вокруг Конрадовой гимназии, заставил дребезжать ее застекленный портал и через рейхсколонию вышел к Макс-Хальбеплац. Когда в один из последних августовских дней я слишком поздно добрался до церкви и увидел закрытый портал, я решил сделать крюк больше обычного, чтобы дать выход своей досаде. Я пробежал по Банхофштрассе, казня по пути каждый третий фонарь, за Дворцом кино свернул направо, в Адольф-Гитлер-штрассе, оставил по левую руку ряды окон в пехотных казармах, однако сумел остудить свой пыл на приближающемся со стороны Оливы полупустом трамвае, левую сторону которого я начисто лишил затемненных стекол.
Но Оскар не уделил своему успеху никакого внимания, он заставил трамвай заскрежетать, остановиться, заставил пассажиров выйти из него, выругаться и снова войти, сам же искал для своей ярости какое-то подобие десерта, лакомый кусочек в это столь скудное на лакомства время и остановил движение своих шнурованных башмаков, лишь когда добрался до первых домов Лангфура и подле столярной мастерской Беренда, в лунном свете, увидел перед широко раскинувшимся барачным поселком аэропорта главный корпус шоколадной фабрики «Балтик».
Впрочем, ярость моя уже была не настолько велика, чтобы сразу испытанным методом доложить фабрике о своем присутствии. Я решил не спешить, я пересчитал уже подсчитанные луной стекла, мои расчеты совпали с ее расчетами, и я мог, стало быть, начать представление, но для начала пожелал узнать, какие это подростки шли за мной по пятам, начиная от Хохштриса и даже, может быть, уже под каштанами Банхофштрассе, шестеро или семеро стояло под навесом на трамвайной остановке Хоенфридбергервег. Еще пятерых можно было разглядеть за первыми деревьями шоссе на Сопот.
Я уже решил было отложить визит на шоколадную фабрику, избежать встречи, выбрав окольный путь, и прошмыгнуть через железнодорожный мост, по краю аэродрома, сквозь дачный поселок, к акционерной пивоварне на Кляйнхаммервег, когда Оскар уже с моста услышал согласованные, похожие на сигнал свистки. Сомнений не оставалось: все это имеет прямое отношение ко мне.
В такой ситуации, в тот короткий промежуток времени, когда преследователи уже обнаружены, а охота еще не началась, можно не спеша и с удовольствием изучить последние возможности спасения. Итак, Оскар мог громко закричать «папа» или «мама». Это привлекло бы внимание пусть не всех, но хоть какого-нибудь полицейского. Что, учитывая мой внешний вид, наверняка обеспечило бы мне поддержку со стороны взрослых, но решительно — каким бывал порой Оскар — я отказался от помощи взрослых прохожих и от содействия полиции, надумав из любопытства и ради самоутверждения пройти через все, а потому избрал самый глупый вариант: в измазанном смолой заборе шоколадной фабрики я начал отыскивать какую-нибудь дырку, не нашел ее, мог видеть, как эти самые подростки выдвинулись из-под навеса на трамвайной остановке, из тени деревьев на Сопотском шоссе. Оскар следовал дальше вдоль забора, тут они спустились с моста, а дыры в дощатом заборе все не было, они приближались не слишком быстро, скорее — вразвалочку, при желании Оскар мог бы и еще поискать, они предоставили мне ровно столько времени, сколько нужно, чтобы найти дыру, но когда наконец оказалось, что в одном месте все же не хватает одной-единственной планки и я, выдрав где-то клок одежды, протиснулся сквозь узкую щель, по ту сторону забора меня уже поджидало четверо парней в ветровках, а лапы они засунули в карманы лыжных брюк, изрядно их оттопырив.
Сразу поняв неотвратимость сложившейся ситуации, я для начала принялся отыскивать ту дыру в своей одежде, которая возникла, когда я протискивался через слишком узкую щель. Дыру я обнаружил на штанах сзади, справа. Растопырив два пальца, я ее измерил, нашел, что она куда как велика, напустил на себя равнодушный вид и не спешил поднять глаза, пока все парни с трамвайной остановки, с шоссе и с моста не перелезут через забор, ибо дыра для них не подходила.
Дело было в последние дни августа. Месяц время от времени заслонялся облачком. Парней я насчитал до двадцати. Младшим примерно четырнадцать, старшим — шестнадцать, почти семнадцать. В сорок четвертом году у нас было теплое сухое лето. На четырех из тех, что постарше, была форма зенитных вспомогательных номеров. Еще я припоминаю, что сорок четвертый год принес хороший урожай вишен. Парни группками стояли вокруг Оскара и вполголоса переговаривались, употребляя жаргон, понять который я не давал себе ни малейшего труда. Еще они называли друг друга диковинными именами, из которых я кой-какие запомнил. Так, например, одного пятнадцатилетнего парнишечку, имевшего глаза с лепкой поволокой, все равно как у лани, звали попеременно Колотун или Рвач. Того, что рядом с ним, звали Путей. Самый маленький — по росту, но наверняка не по возрасту, — шепелявый, с выпяченной нижней губой, прозывался Углекрад. Одного из зенитчиков звали Мистер, другого, и очень метко, надо сказать, Суповой Курицей, попадались также исторические имена: Львиное Сердце, некий бледный тип именовался Синей Бородой, удалось мне расслышать и привычные для моего уха имена, как, например, Тотила и Тейя, и даже дерзновенно, на мой взгляд — Велизарий и Нарсес; Штертебекера, имевшего на голове сильно помятую вельветовую шляпу и слишком длинный дождевик, я разглядывал внимательней, чем других: несмотря на свои шестнадцать годков, он явно был предводителем этой компании.
На Оскара никто не обращал внимания, хотели, наверное, истомить его ожиданием, а потому я, наполовину забавляясь, наполовину злясь на себя самого за то, что ввязался в эту дурацкую дворовую романтику, присел от усталости на свой барабан, поднял глаза к уже почти полной луне и попытался направить хотя бы часть своих мыслей в церковь Сердца Христова.
А вдруг именно сегодня он бы стал барабанить? Вдруг промолвил бы хоть словечко, а я тут сижу во дворе шоколадной фабрики и принимаю участие в разбойничьих забавах рыцарей круглого стола. Вдруг именно сегодня он ждет меня и собирается после короткого вступления на барабане вновь разверзнуть уста и более четко провозгласить меня преемником, а теперь разочарован, что я не иду, и надменно поднимает брови? Интересно, что подумал бы Иисус об этих парнях? И как должен Оскар, его подобие, его подражатель и преемник, вести себя с этой бандой? Может ли он обратиться к подросткам, которые величают себя Путя, Колотун, Синяя Борода, Углекрад и Штертебекер, со словами Иисуса: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне»?
Приблизился Штертебекер. С ним рядом — Углекрад, его правая рука.
Штертебекер:
— Встань!
Глаза Оскара все так же устремлены к луне, мысли — к левому приделу церкви, поэтому он не встал, и Углекрад по знаку Штертебекера выбил из-под меня барабан.
Встав, я спрятал жестянку под своей курткой, чтобы надежнее уберечь ее от дальнейших повреждений.
Смазливый паренек, этот Штертебекер, подумал Оскар, глаза, правда, чуть глубже посажены и чуть ближе расположены, чем надо, зато нижняя часть лица подвижная и смышленая.
— Ты откуда идешь?
Итак, начинается выспрашивание, и, поскольку это приветствие пришлось мне не по душе, я снова возвел глаза к лунному диску, вообразил луну — которая готова стерпеть что угодно барабаном и сам удивился столь непритязательной мании величия.
— Штертебекер, гляди, он лыбится.
Углекрад внимательно следил за мной и предложил своему шефу то, что у них именовалось «чисткой». Другие, на заднем плане, а именно прыщеватый Львиное Сердце, Мистер, Колотун и Путя, — все были за чистку.
Все так же не отрывая глаз от луны, я разбирал слово — чистка — по буквам. Красивое словечко, только вряд ли оно сулит что-нибудь приятное.
— Здесь я решаю, когда чистить! — так подытожил Штертебекер воркотню своей банды, после чего обратился ко мне: Мы тебя не раз видели на Банхофштрассе. Чего ты там делал? Откуда пришел?
Сразу два вопроса. Оскару следовало ответить по меньшей мере на один, если он по-прежнему хотел оставаться хозяином положения. Отвратив лицо от луны, я поглядел на Штертебекера своими голубыми магнетическими глазами и спокойно произнес:
— Я пришел из церкви.
Смутный рокот позади, за плащом Штертебекера. Они решили дополнить мой ответ. Углекрад смекнул, что под церковью я подразумеваю церковь Сердца Христова.
— Как тебя звать?
Это был неизбежный вопрос. Характер встречи его предполагал. Расспросы занимают важное место в человеческом общении. Ответом на этот вопрос живут многие более, а также менее продолжительные пьесы, как, впрочем, и оперы — возьмем, к примеру, «Лоэнгрина».
Я дождался, пока между двумя облаками блеснет лунный свет, дал этому свету возможность в течение времени, потребного, чтобы проглотить три ложки супа, воздействовать на Штертебекера голубизной моих глаз и потом отверз уста, назвал себя, завидуя воздействию этого слова, ибо имя «Оскар» не вызвало бы у них ничего, кроме хихиканья, итак, Оскар изрек: «Меня зовут Иисус», после чего наступило продолжительное молчание, пока Углекрад наконец не откашлялся:
— Шеф! Пора его почистить!
Не только Углекрад был за чистку. Сам Штертебекер, щелкнув пальцами, дал разрешение, и Углекрад схватил меня, прижал костяшки пальцев к моему правому плечу и начал их двигать, быстро, деловито, горячо, болезненно, покуда Штертебекер не скомандовал отбой, вторично щелкнув пальцами. Значит, вот что они называют «чистить»!
— Ну так как же тебя звать?
Господин в велюровой шляпе напустил на себя скучливый вид, справа сделал боксерское движение, отчего немного задрался слишком длинный рукав его плаща и на свет выглянули часы, а слева шепнул куда-то мимо меня:
— Даю одну минуту на размышление, потом Штертебекер скажет «баста».
Ну что ж, хотя бы одну минуту Оскар мог невозбранно созерцать луну, искать выход в ее кратерах и до конца обдумать единожды принятое решение стать преемником Христа. Поскольку словечко «баста» мне не понравилось, а вдобавок я не желал, чтобы эти парни распоряжались мной по своим часам, Оскар примерно через тридцать пять секунд сказал;
— Я Иисус.
То, что за этим воспоследовало, выглядело вполне эффектно, хоть и не мной было инсценировано. Сразу после моего вторичного провозглашения себя преемником Христа, еще прежде чем Штертебекер успел щелкнуть пальцами, а Углекрад приступить к чистке, раздался сигнал воздушной тревоги.
Оскар сказал «Иисус», снова вздохнул, и сирены подтвердили мои слова одна за другой, сперва та, что по соседству, у аэродрома, потом сирена на главном здании пехотной казармы в Хохштрисе, сирена на крыше гимназии Хорста Весселя, что перед самым Лангфурским лесом, сирена на Универсальном магазине Штернфельда и совсем далеко, от Гинденбургаллее, сирена Высшей технической школы. Потребовалось некоторое время, прежде чем все сирены пригорода протяжно и пронзительно, словно трубы архангелов, восприняли принесенную мной благую весть, заставили ночь вздуться и опасть, сны замелькать и разорваться, залезли в уши спящих, а луне, на которую решительно никак нельзя было воздействовать, придали зловещий смысл не поддающегося затемнению небесного тела.
Но те же сирены, которые, как сказал Оскар, были всецело на его стороне, заставили поволноваться Штертебекера, ибо по служебной линии тревога непосредственно касалась части его банды. Для начала ему пришлось отпустить четверых зенитчиков прямо через забор к их батареям, к позициям восемь запятая восемь между трамвайным депо и аэродромом. Трое, в их числе Велизарий, несли дежурство в Конрадовой гимназии, иными словами, тоже должны были немедля уйти. А остаток, человек примерно пятнадцать, он задержал при себе и, поскольку в небе ничего не происходило, продолжил допрос.
— Итак, если мы правильно тебя поняли, ты Иисус. Хорошо, оставим это. Второй вопрос: как ты это устраиваешь с фонарями и окнами? И не выкручивайся, мы в курсе.
В курсе они, положим, не были. Но какие-то успехи моего голоса им, без сомнения, довелось наблюдать. Оскар присоветовал себе известную сдержанность с теми недорослями, которых сегодня коротко и ясно назвали бы хулиганами. Я постарался извинить их откровенную и отчасти неловкую целеустремленность, дабы судить их снисходительно и объективно. Итак, это были пресловутые чистильщики, про которых уже несколько недель говорил весь город, шайка малолеток, за которыми охотилась уголовная полиция и патрули гитлерюгенд. Как выяснилось впоследствии сплошь гимназисты из гимназии Конрада, Петришуле и Хорствесселыпуле. Существовала и еще одна банда чистильщиков, в Нойфарвассере, которую хоть и возглавляли гимназисты, но состояла она на две трети из учеников с Шихауской верфи и вагонного завода. Обе группы сотрудничали редко, собственно лишь в тех случаях, когда от Шихаугассе совместно прочесывали Штеффенспарк и ночную Гинденбургаллее в поисках фюрерш СНД, которые после вечерних занятий возвращались из Молодежного центра через Бишофсберг. Конфликтов группы старались избегать, сферы действия были строго разграничены, и Штертебекер считал главаря нойфарвассерской банды скорее другом, чем конкурентом. Банда чистильщиков была против всего на свете. Они обчищали служебные центры гитлерюгенда, пуще всего охотились за знаками различия и наградами фронтовиков, которые занимались в парке любовью со своими девушками, крали оружие, амуницию, бензин с зенитных батарей при содействии входящих в состав банды зенитчиков и с самого начала своей деятельности планировали большой налет на хозяйственное управление.
Ничего не зная ни о самой организации, ни о планах чистильщиков, Оскар, который в ту пору чувствовал себя заброшенным и несчастным, надеялся среди этих подростков почувствовать себя под надежной защитой. В глубине души я уже был заодно с этими парнями, пренебрег чрезмерной разницей в возрасте — мне было без малого двадцать — и сказал себе: «Почему бы тебе и не продемонстрировать этим парням образчики своего искусства? Подростки — люди любознательные. Тебе тоже когда-то было пятнадцать и шестнадцать. Яви им образец, продемонстрируй им что-нибудь. Они будут тобой восторгаться, возможно, когда-нибудь покорятся тебе. Ты вполне способен испробовать свое отточенное опытом воздействие, так не мешкай же, следуй своему призванию, собери вокруг себя учеников и стань преемником Христа».
Штертебекер, вероятно, догадывался, что моя задумчивость имеет веские причины. Он дал мне время, и я признателен ему за это. Конец августа. Лунная ночь, почти безоблачная. Воздушная тревога. Два-три прожектора на берегу, возможно, самолет-разведчик. Как раз в те дни пришлось оставить Париж. Напротив меня многооконное здание шоколадной фабрики «Балтик». После продолжительной пробежки группа «Центр» остановилась на Висле. Фабрика «Балтик», во всяком случае, не работала больше на розничную торговлю, а производила шоколад исключительно для авиации. Пришлось и Оскару принять как данность, что солдаты генерала Паттона выгуливают свои американские мундиры под Эйфелевой башней. Эта мысль причиняла мне боль, и Оскар воздел свою барабанную палочку. Столько совместных часов с Розвитой! Штертебекер заметил это движение, его взгляд последовал за палочкой, а с палочки соскользнул на шоколадную фабрику. В то время как в Тихом океане средь бела дня очистили от японцев целый остров, здесь одновременно отражался месяц во всех окнах. И Оскар сказал всем, кто желал его слышать: Сейчас Иисус разрежет голосом стекло. Еще прежде, чем я разделался с первыми тремя окнами, мой слух уловил высоко над головой жужжание мухи. Когда еще два стекла утратили лунный свет, я подумал: не иначе это умирающая муха, раз она так громко жужжит. Далее я своим голосом окрасил в черный цвет остальные стекла верхнего этажа и убедился, что большинство прожекторов страдает бледной немочью, прежде чем вынуть отражение огней родом, по всей вероятности, с батареи, что возле Нарвикского склада, из окон среднего и нижнего этажа. Сперва палили береговые батареи, потом я довел до конца средний этаж. Сразу после этого батареи Старой Шотландии, Пелонкена и Шеллмюля получили приказ открыть огонь. В нижнем этаже было три окна, и ночные штурмовики, взлетев с аэродрома, пронеслись прямо по-над крышей фабрики. Я не успел еще разделаться с нижним этажом, как зенитная артиллерия смолкла, предоставив ночным истребителям право сбивать четырехмоторный бомбардировщик дальнего действия, который уже вели три прожектора.
Поначалу Оскар чуть опасался, как бы совпадение во времени его номера с эффективными усилиями противовоздушной обороны не отвлекло часть общего внимания, а то и вовсе не переключило его с фабрики на ночное небо.
Тем сильнее было мое удивление, когда после завершения работы банда не покинула оставшуюся без окон фабрику. Даже когда с лежащего поблизости Хоенфридебергвег донеслись крики «браво» и аплодисменты, прямо как в театре, потому что бомбардировщик удалось подбить, потому что, горя и тем даруя людям красивое зрелище, он скорее рухнул, нежели приземлился в Йешкентальском лесу, лишь немногочисленные члены банды — и среди них Путя ушли от лишенной стекол фабрики. Но ни Штертебекер, ни Углекрад — а интересовали меня именно они не удостоили сбитый самолет ни малейшим вниманием.
После всего этого на небе, как и раньше, остались только месяц да мелкая россыпь звезд. Истребители снова сели. Вдали подала голос пожарная охрана. И тогда Штертебекер развернулся, показал мне свой презрительно изогнутый рот, повторил то боксерское движение, от которого из-под слишком длинного рукава выглядывали часы, снял их, протянул мне без слов, но тяжело дыша, хотел что-то сказать, переждал сперва, пока смолкнут возвещающие отбой сирены, и под аплодисменты своих людей сделал признание:
Хорошо, Иисус. Если хочешь, мы тебя примем, можешь оставаться с нами. Мы — чистильщики, если только ты знаешь, что это такое.
Оскар взвесил часы на ладони и передарил эту довольно изысканную штучку со светящимся циферблатом, который показывал ноль часов двадцать три минуты, пареньку по кличке Углекрад. Тот вопросительно поглядел на своего шефа. Штертебекер кивком выразил согласие. И тогда, поудобней пристроив свой барабан для обратного пути, Оскар сказал:
— Иисус поведет вас. Следуйте за мной.
Рождественское представление
В ту пору много говорили о чудесном оружии и об окончательной победе. Мы, чистильщики, ничего не говорили ни о том, ни о другом, хотя у нас-то чудесное оружие было.
Когда Оскар взял на себя руководство бандой в тридцать-сорок человек, я попросил Штертебекера, чтобы тот для начала представил мне главаря нойфарвассерской группы. Мооркене, хромой паренек лет семнадцати, сын крупного чиновника в Нойфарвассеровском союзе лоцманов, по причине физического недостатка — правая нога у него была на два сантиметра короче другой не стал ни вспомогательным номером на зенитной батарее, ни солдатом. И хотя этот самый Мооркене сознательно и гордо выставлял напоказ свою хромоту, был он человек робкий и говорил тихим голосом. Этот все время коварно улыбающийся молодой человек считался лучшим учеником в выпускном классе Конрадовой гимназии и имел все шансы — если, конечно, русская армия не станет возражать с отличием сдать экзамены на аттестат зрелости. Мооркене собирался изучать философию.
Так же безоговорочно, как почитал меня Штертебекер, хромой видел во мне Иисуса, ведущего за собой чистильщиков. Для начала Оскар велел обоим показать ему их склад и кассу, поскольку обе группы хранили все добытое в ходе своих разбойничьих набегов в одном и том же подвале. А подвал, сухой и просторный, располагался под тихой и изысканной виллой на Йешкенталервег. На этом укрытом всеми мыслимыми видами вьющихся растений и, благодаря чуть наклонному газону перед домом, как бы отгороженном от улицы участке проживали родители Пути, именовавшие себя «фон Путкаммер», точней сказать, господин Путкаммер находился в прекрасной Франции, где командовал дивизией, и был померанско-польско-прусского происхождения кавалером Рыцарского креста; фрау же Элизабет фон Путкаммер, напротив, была дама болезненная и уже несколько месяцев находилась в Верхней Баварии, дабы там выздороветь.
Вольфганг фон Путкаммер, которого чистильщики переименовали в «Путю», единолично распоряжался виллой, ибо ту старую, полуглухую служанку, что этажом выше пеклась о благе молодого господина, мы никогда не видели, так как проникали в подвал через прачечную.
На складе громоздились горы консервных банок, курева, рулоны парашютного шелка. С полки свисало до двух дюжин офицерских часов, а Путя по приказу Штертебекера должен был исправно заводить их и следить за точностью хода. Кроме того, он был обязан регулярно чистить два пулемета, автомат и пистолеты. Мне продемонстрировали фаустпатрон, боезапас для пулеметов и двадцать пять гранат. Все это плюс солидный ряд наполненных бензином канистр было предназначено для штурма хозяйственного управления. И потому первый приказ Оскара, который я произнес уже на правах Иисуса, гласил: «Оружие и бензин закопать в саду, бойки сдать Иисусу. Наше оружие другого рода».
Когда ребята приволокли мне ящик из-под сигар, заполненный крадеными орденами и прочими знаками отличия, я с улыбкой разрешил им оставить эти игрушки себе. Вот парашютные ножи я у них зря не отобрал. Впоследствии ребята пользовались этими лезвиями, потому что они очень удобно лежали в руке и просто упрашивали, чтоб их пустили в ход.
Потом мне принесли кассу. Оскар велел подсчитать, проверил и записал наличность в две тысячи четыреста двадцать рейхсмарок. А когда в середине января сорок четвертого года Конев и Жуков совершили прорыв на Висле, нам пришлось сдать всю эту наличность. Путя сделал добровольное признание, и на стол Верховного суда в пачках и кучках легло тридцать шесть тысяч рейхсмарок.
Соответственно своему характеру Оскар держался во время всех этих акций на заднем плане. Днем по большей части один, а если и не один, то лишь в сопровождении Штертебекера я подыскивал достойные цели для ночных свершений, затем передоверял Штер-тебекеру и Мооркене организационную сторону дела, после чего, не покидая квартиру мамаши Тручински, поздней порой из окна спальни с расстояния, еще более отдаленного, чем когда бы то ни было, резал своим голосом — вот я и назвал его, наше чудесное оружие — окна нижних этажей, где располагались многочисленные отделения партии, выходящее во двор окно типографии, где печатались продуктовые карточки, а один раз, с большой неохотой идя навстречу просьбам, кухонные окна в квартире некоего штудиенрата, которому ребята хотели отомстить.
Дело было уже в ноябре. Наше оружие возмездия Vi и Va было на пути в Англию, а я послал свой голос поверх всего Лангфура, вдоль деревьев Гинденбургаллее, через вокзал, Старый город и Правый город, на Фляйшергассе, отыскал там музей, велел ребятам залезть туда и отыскать Ниобею, деревянную галионную фигуру.
Только они ее не нашли. А рядом со мной плотно сидела в кресле мамаша Тручински, голова у нее тряслась, и все же мы с ней занимались практически одним делом, ибо, покуда Оскар посылал на расстояние свой голос, она посылала на расстояние свои мысли, отыскивала в небе своего сына Герберта, на участке группы Центр — своего сына Фрица. Да и старшую дочь, Густу, которая к началу сорок четвертого вышла замуж в Рейнланде, ее тоже приходилось отыскивать на расстоянии, в Дюссельдорфе, потому что именно там проживал обер-кельнер Кестер, хотя в настоящее время он находился в Курляндии, так что Густа могла держать его при себе и познавать всего лишь две недели отпуска.
Наши вечера протекали очень мирно. Оскар сидел в ногах у мамаши Тручински, немножко импровизировал на своем барабане, вынимал из духовки в изразцовой печке яблоко, скрывался с морщинистым плодом, предназначенным для старух и детей, в темной спальне, поднимал затемняющую бумагу, чуть приоткрывал окно, впускал малую толику ночи и мороза, после чего целенаправленно посылал свой голос дальнего действия, но посылал не к дрожащей звезде, да и Млечный Путь нисколько его не привлекал, а на Винтерфельд-плац, не к радиостанции, а через дорогу, к той коробке, где сплошняком один за другим шли кабинеты Управления.
При ясной погоде для моей работы не требовалось и минуты. Яблоко тем временем успевало слегка остыть на подоконнике. Жуя, возвращался я к мамаше Тручински и к своему барабану, а вскоре ложился спать и мог не сомневаться, что, покуда Оскар спит, чистильщики именем Христовым грабят партийные сейфы, похищают отпечатанные продовольственные карточки и — что того важней — служебные печати, заполненные формуляры или поименный список патрулей гитлерюгенда.
Я благоразумно давал Мооркене и Штертебекеру возможность вытворять все, что им заблагорассудится, с поддельными документами. Врагом номер один был для банды патруль. Так пусть они отлавливают своих противников сколько пожелают, пусть очищают их от пыли, пусть, как выражался — и как поступал — Углекрад, полируют им яйца.
От этих мероприятий, которые были не более чем прелюдией и не выдавали моих истинных планов, я держался в стороне и потому не могу утверждать, чистильщики это были или нет, кто в сентябре сорок четвертого изловил двух высоких чинов патруля, в том числе — внушавшего страх Хельмута Нойтберга, связал их и утопил в Моттлау повыше Коровьего моста.
А вот что между чистильщиками и пиратской группой «Эдельвейс» из Кельна-на-Рейне существовали тесные связи, что польские партизаны с Тухольской пустоши влияли, и не только влияли, но даже направляли наши действия, я, возглавлявший банду в двойном качестве — и как Оскар, и как Иисус, — решительно отвергаю и должен отнести это в область преданий.
В ходе процесса нам приписывали также связи с заговорщиками от двадцатого июля, потому лишь, что Путин отец, Август фон Путкаммер, был очень близок фельдмаршалу Роммелю и кончил жизнь самоубийством.
Путя, который за всю войну видел своего отца раза четыре-пять, бегло и всякий раз с новыми знаками различия, узнал лишь во время процесса об этой, по сути глубоко нам безразличной, офицерской истории и расплакался так жалобно и так неприлично, что Углекраду, сидевшему возле него, пришлось на глазах у всех судей хорошенько его почистить.
Лишь один-единственный раз за все время нашей деятельности взрослые попытались установить с нами контакт. Рабочие с верфи коммунисты, как я сразу же заподозрил, — надумали утвердить свое влияние через наших учеников с Шихауской верфи и превратить нас в движение красных подпольщиков. Причем ученики даже и не особенно возражали, но гимназисты самым решительным образом отвергли какую бы то ни было политическую окраску. Мистер, он же вспомогательный номер зенитной батареи, циник и теоретик чистильщиков, так сформулировал свои взгляды на одном из собраний банды:
— Мы вообще не имеем отношения ни к каким партиям, мы боремся против наших родителей и прочих взрослых, независимо от того, за кого эти взрослые или против кого.
И если даже Мистер здорово преувеличивал, гимназисты дружно его поддержали, после чего в банде произошел раскол. Ученики с Шихауской верфи — и я очень об этом сожалел, потому что ребята они были толковые, — основали собственный союз, но, несмотря на возражения со стороны Штертебекера и Мооркене, продолжали именовать себя бандой чистильщиков. В ходе процесса — потому что погорели они на пару с нами их обвинили в поджоге базового корабля подводных лодок на территории верфи. Более ста человек команды и фенрихов морской службы, которые проходили курс подготовки, погибли тогда в огне ужасной смертью. Огонь вспыхнул на палубе и преградил спящим под палубой членам команды дорогу, а когда едва достигшие восемнадцати лет фенрихи попытались через иллюминаторы выпрыгнуть в спасительную воду гавани, они все как один застряли в бедрах, бушующее пламя охватило их сзади, и пришлось их пристреливать с моторных баркасов — уж слишком отчаянно звучал их непрекращающийся крик.
Но устроили пожар не мы, может, это были ученики с Шихауской верфи, а может, люди из объединения «Вестерланд». Чистильщики не были поджигателями, хотя я, их духовный наставник, вполне мог унаследовать от своего деда Коляйчека страсть к поджигательству.
Еще я хорошо запомнил монтера, которого перевели с немецких верфей в Киле к нам на Шихаускую. Незадолго до раскола банды он побывал у нас. Эрих и Хорст Питцгеры, сыновья одного докера, привели его к нам в подвал путкаммерской виллы. Он внимательно изучил наш арсенал, посетовал на отсутствие пригодного оружия, не сразу, но все же вымолвил слово одобрения, после чего спросил, кто командует бандой, и, когда Штертебекер без раздумий, а Мооркене нерешительно указали на меня, разразился таким продолжительным и таким заносчивым хохотом, что еще бы немного, и по приказу Оскара его передали в руки чистильщиков.
— Это что за гном такой? — спросил он у Мооркене, тыча в меня пальцем через плечо. Но прежде, чем смущенно улыбающийся Мооркене собрался ответить, прозвучал пугающе четкий ответ Штертебекера:
— Это наш Иисус.
Монтер по имени Вальтер не мог это спокойно слышать, он даже позволил себе разгневаться — в нашем-то подвале.
— Вы в политике хоть что-нибудь петрите или вы все как есть церковные служки и готовитесь к церковному представлению?
Штертебекер распахнул дверь подвала, подал знак Углекраду, тот выпустил из рукава лезвие парашютного ножа и сказал, адресуясь скорей к банде, чем к монтеру:
— Мы служки, и мы готовимся к рождественскому представлению.
Впрочем, боли господину монтеру никто не причинил. Ему завязали глаза и вывели прочь из виллы. А вскоре мы остались одни, потому что ученики с Шихауской верфи от нас откололись, под руководством монтера основали свою собственную банду, и я твердо убежден, что именно они подожгли базовое судно под водного флота.
Так что, на мой взгляд, Штертебекер дал правильный ответ. Мы не занимались политикой, а после того, как запуганные нами патрули гитлерюгенда почти не осмеливались более покидать служебные помещения, ну разве что проверяли на Главном вокзале документы у мелкотравчатых девиц легкого поведения, мы решили переместить поле своей деятельности в церковь, дабы, пользуясь выражением леворадикального монтера, готовиться к рождественским праздникам.
Для начала предстояло подыскать замену довольно активным ученикам с верфи, которых от нас сманили. В конце октября Штертебекер привел к присяге двух служек из церкви Сердца Христова, а именно братьев Феликса и Пауля Реннванд. Штертебекер вышел на братьев через их сестру Люцию. Несмотря на мои возражения, эта еще не достигшая семнадцати лет девица присутствовала на церемонии присяги. Братьям велели возложить левую руку на барабан, в котором оба с присущей мальчишкам игрой воображения видели некий символ, и произнести формулу чистильщиков: текст до того нелепый и полный всяких вывертов, что я при всем желании не могу его сейчас воспроизвести.
Оскар мог наблюдать за Люцией во время присяги. Она высоко подняла плечи, в левой руке держала подрагивающий бутерброд с колбасой, кусала нижнюю губу, выставляла свою треугольную и неподвижную лисью мордочку, сверлила горящим взглядом спину Штертебекера, и я всерьез начал беспокоиться за судьбу чистильщиков.
Начали мы с переоборудования нашего подвала. Из квартиры мамаши Тручински я, работая на пару со служками, возглавлял пополнение запасов. Из церкви Св. Катерины мы добыли высотой в половину человеческого роста и, как выяснилось впоследствии, подлинного Иосифа работы шестнадцатого века, не сколько подсвечников, кой-какую церковную утварь и стяг к празднику Тела Христова. Ночной визит в церковь Троицы принес нам деревянного ангела, лишенного, однако, художественной ценности, и пестрый гобелен — на стену. Копия, сделанная по старинному образцу, изображала некую жеманную даму с преданным ей сказочным зверем. И хотя Штертебекер не без основания заметил, что тканая улыбка особы с ковра напоминает своей глубокой бездумностью улыбку на треугольной лисьей мордочке Люси, я все еще не переставал надеяться, что мой непосредственный заместитель окажется неспособен на такую же преданность, как сказочный единорог. Когда ковер занял свое место на передней стене подвала, где прежде была изображена всякая чепуха, например «Черная рука» или «Мертвая голова», когда тема единорога начала определять все наши совещания, я задался вопросом: «Скажи на милость, Оскар, зачем ты — раз уж живая Люси приходит и уходит когда ей вздумается, да еще хихикает у тебя за спиной, — зачем ты хранишь вторую, тканую, которая превращает твоих помощников в единорогов, которая все равно, живая или тканая, по правде говоря, положила глаз на одного тебя, ибо только ты, Оскар, поистине сказочное существо, единственный в своем роде зверь со слишком причудливым рогом».
Хорошо еще, что подошла предрождественская пора, адвент, и с помощью больших — в человеческий рост — и примитивной резьбы фигур рождественского действа, эвакуированных нами из окрестных церквей, мне удалось так плотно загородить ковер, что сказка не выступала более на передний план, подстрекая к подражательству. В середине декабря Рундштедт начал свое наступление в Арденнах, да и мы завершили подготовку к грандиозному прорыву.
После того как, держась за руку Марии, которая, к великому огорчению Мацерата, с головой ушла в католицизм, я несколько воскресений подряд ходил к десятичасовой мессе, да и всей банде посоветовал исправно посещать церковь, мы достаточно изучили местность и с помощью служек Пауля и Феликса Реннвандов — так что Оскару даже не пришлось резать голосом стекло — в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое декабря вломились в церковь Сердца Христова.
Снег падал, но тут же таял. Три тачки мы оставили позади ризницы. У младшего из Реннвандов были ключи от главного входа. Оскар шел впереди, по очереди подвел ребят к кропильнице, в среднем нефе приказал им опуститься на колени лицом к главному алтарю, а потом сразу же распорядился завесить статую пологом, чтобы голубой взгляд не слишком отвлекал нас от работы. Колотун и Мистер доставили в левый придел весь необходимый инструмент. Для начала надо было переместить в средний неф хлев и ясли с рождественскими фигурами, а также еловый лапник. Пастухов, ангелов, овец, ослов и коров у нас и так было больше чем достаточно. Статистами кишел весь погреб, а вот актеров на главные роли пока еще не было. Велизарий убрал цветы с алтарного столика. Тотила и Тейя скатали ковер. Углекрад выложил инструмент. Оскар же все сто ял на коленях позади молитвенной скамеечки и наблюдал за процессом демонтажа.
Сперва мы отпилили Иоанна Крестителя в накинутой на плечи косматой шкуре шоколадного цвета. Как хорошо, что у нас нашлась пила по металлу. Металлические прутья с палец толщиной внутри гипсовой фигуры соединяли Крестителя с облаком. Углекрад пилил, как может пилить только гимназист, то есть плохо. И снова я пожалел, что нет здесь учеников с Шихауской верфи. Штертебекер сменил Углекрада. У него дело пошло несколько лучше, и через полчаса ужасного шума мы смогли опрокинуть Крестителя, завернуть его в шерстяной плед и отдаться на волю тишины, которая царит в полуночной церкви.
На отпиливание младенца Иисуса, который всем задом соприкасался с левым бедром Девы, ушло больше времени. Колотун, Реннванд-старший и Львиное Сердце потратили на это добрых сорок минут. Интересно, почему еще нет Мооркене? Он ведь собирался прибыть со своими людьми прямо из Нойфарвасеера и встретиться с нами уже в церкви, чтобы наше передвижение по городу не слишком бросалось в глаза. Штертебекер был явно не в духе, по-моему он нервничал. Несколько раз он спрашивал у братьев Реннванд, куда подевался Мооркене. Но когда в конце концов, как мы все, собственно, и предполагали, прозвучало слово «Люси», Штертебекер перестал задавать вопросы, вырвал пилу из неловких рук Львиного Сердца и, исступленно работая, управился наконец с младенцем Иисусом.
Когда младенца укладывали, у него отломился нимб. Штертебекер извинился передо мной. Лишь с трудом мне удалось подавить овладевшее также и мной раздражение, а обломки нимба я велел собрать в две шапки. Углекрад полагал, что обломки вполне можно будет склеить. Отпиленного Иисуса уложили на подушки и укутали в два шерстяных пледа.
Деву мы предполагали отпилить выше таза, второй же разрез сделать между ее ступнями и облаком. Облако решили оставить на месте и лишь обе половинки Девы, само собой — Иисуса, а если удастся, то и Крестителя переправить в путкаммеровские подвалы. Вопреки ожиданиям, мы переоценили вес гипсовых фигур. Вся группа оказалась внутри полая, верхний же слой был толщиной всего в два пальца, и лишь с железным каркасом пришлось повозиться.
Парни, особенно Углекрад и Львиное Сердце, совсем выбились из сил, следовало дать им передышку, потому что остальные, включая даже братьев Реннванд, вообще пилить не умели. Банда рассыпалась по церковным скамьям, сидела там и мерзла. Штертебекер стоял и все глубже проминал свою велюровую шляпу, которую снял, войдя в церковь. Мне не понравилось общее настроение. Что-то должно было произойти. Ребят угнетал по-ночному пустынный Божий дом. Да и отсутствие Мооркене тоже не улучшало настроения.
Реннванды явно побаивались Штертебекера, они стояли в сторонке и шушукались, пока Штертебекер не велел им замолчать.
Медленно, со вздохом как мне кажется, поднялся я со своей молитвенной подушки и двинулся прямиком к оставшейся Деве. Взгляд ее, направленный по первоначальному замыслу на Иоанна Крестителя, падал теперь на засыпанные гипсовой крошкой ступени алтаря. Ее правый указательный палец, устремленный ранее на Иисуса, теперь устремлялся в пустоту, в темный левый придел. Я поднимался со ступеньки на ступеньку, оглядываясь, искал глубоко посаженные глаза Штертебекера, не находил, пока Углекрад не подтолкнул его и не заставил откликнуться на мой призыв. Штертебекер поглядел на меня неуверенно, таким я еще никогда его не видел, сперва не понял, потом наконец, может, понял, но не до конца, подошел медленно, слишком медленно, потом разом перемахнул через все ступеньки и усадил меня на белый, чуть зазубренный из-за неумелых движений пилы срез на левом колене Девы, повторявшем, хотя и неточно, выпуклости Иисусова зада.
Штертебекер сразу повернулся, одним шагом очутился на каменных плитах, хотел снова погрузиться в раздумья, но все же оглянулся, сузил свои близко посаженные глаза до ширины контрольных лампочек и, подобно остальной банде, рассевшейся на церковных скамьях, был потрясен тем, до чего естественно и достойно преклонения сижу я на месте Иисуса.
Вот ему и не понадобилось много времени, он быстро понял мой план и даже сумел усовершенствовать его. Оба карманных фонаря, которыми пользовались Нарсес и Синяя Борода во время разборки, он сразу направил на меня и на Деву, затем, поскольку лампочки меня слепили, приказал переключить их на красный свет, знаком подозвал Реннвандов, пошептался с ними, они не хотели того, чего хотел он, подошел Углекрад, хотя Штертебекер вовсе не подзывал его, показал группе свои уже готовые к чистке костяшки пальцев; тут братья перестали сопротивляться и скрылись в ризнице под охраной Углекрада и Мистера. Оскар спокойно ждал, приладил как следует свой барабан и ничуть не удивился, когда долговязый Мистер вернулся в облачении священника, а оба брата одетые служками, в бело-красном. Углекрад, наполовину одетый викарием, принес с собой все, что нужно, для богослужения, возложил это добро на облако и скрылся. Старший Реннванд держал кадильницу, младший — колокольчик. Мистер, хоть и в слишком широком облачении, недурно изображал его преподобие Вилке, поначалу — с цинизмом первоклассника, но потом текст и священнодействие увлекли его, и он явил всем, но главным образом мне не какую-то жалкую пародию, а истинную мессу, которую позднее, на суде уже, всякий раз и называли мессой, пусть даже черной.
Все трое начали с вводной молитвы. Банда на скамьях и на каменных плитах преклонила колени, осенила себя крестом, и Мистер, до известной степени знакомый с текстом и при профессиональной поддержке служек, запел молитву. Уже во время вступления я едва заметно шевельнул палочками. Kyrie я сопровождал более активно. Gloria in excelsior Deo — я воздал хвалу Богу на своем барабане. Я воззвал к молитве, но вместо эпистолы из дневной литургии сделал небольшую увертюру, аллилуйя мне особенно удалась, во время Credo я заметил, как верят в меня ребята, немного приглушил свою жесть, во время Offertorium'a, дав Мистеру возможность преподнести хлеб, смешать вино с водой, позволил кадить на себя и на чашу, проследил, как ведет себя Мистер, умывая руки. Молитесь, братие, барабанил я в свете красных фонариков, подводя к перевоплощению. Это плоть моя. Oremus, пропел Мистер, подстрекаемый к тому святым распорядком службы, парни на скамьях выдали мне два варианта «Отче наш», но Мистер сумел объединить за причастием католиков и протестантов, а покуда они причащались, я пробарабанил им Confiteor. Дева пальцем указывала на Оскара, на барабанщика. Я стал преемником Христа. Богослужение катилось как по маслу. Голос Мистера вздымался и опадал, а как же красиво преподал он благословение: помилование, прощение и отпущение, а уж когда он бросил в неф слова: Ite messa est, ступайте же, отпускаю вам, свершилось поистине духовное отпущение, после чего чисто мирское взятие под стражу могло бы теперь совершиться лишь для банды, укрепленной в вере, усиленной во имя Оскара и Иисуса.
Я услышал шум машины еще во время молитвы, да и Штертебекер повернул голову, так что только мы двое не были удивлены, когда со стороны главного портала, ризницы и, одновременно, правого придела послышались голоса, а по церковным плитам загрохотали сапоги.
Штертебекер хотел снять меня с колен Девы. Я отказался. Он понял Оскара, он кивнул, он заставил банду не вставать с колен и на коленях встретить уголовную полицию, и все остались внизу, хоть и дрожали, хоть кое-кто опустился сразу на оба колена, но все безмолвно ждали, покуда те не вышли на нас через левый придел и со стороны ризницы и окружили левый алтарь.
Множество ярких, не переключенных на красный свет карманных фонарей. Штертебекер встал, осенил себя крестом, выставил себя на свет фонарей, передал свою велюровую шляпу все еще коленопреклоненному Углекраду и двинулся в своем плаще к какой-то расплывчатой тени, к его преподобию Винке, извлек из-за этой тени нечто тонкое, размахивающее руками, вытащил на свет Люцию Реннванд и бил по хитрому треугольному девичьему лицу под беретиком, пока удар полицейского кулака не швырнул его в проход между скамьями.
Эй, Йешке! услышал я с высот своей Девы вопль одного из полицейских. — Дак это же сын нашего шефа.
Так Оскар с явным удовлетворением узнал, что в лице своего надежного заместителя имел дело с сыном самого полицейпрезидента, после чего без сопротивления, изображая хнычущего, совращенного скверными мальчишками трехлетку, позволил заняться собой: его преподобие Винке взял меня на руки.
Кричали только полицейские. Ребят увели, его преподобие был вынужден опустить меня на пол, ибо внезапный приступ слабости заставил его поникнуть на ближайшую скамью. Я стоял рядом с нашим снаряжением и обнаружил за ломом и молотками корзину, наполненную бутербродами с колбасой, которые приготовил Колотун, перед тем как идти на дело.
Корзину я живо подхватил, подошел к тощей, зябнущей в тонком пальтеце Люции и передал бутерброды ей. Она подняла меня, усадила на правую руку, слева повесила бутерброды, вот уже один — у нее в пальцах, еще немного — и в зубах, а я разглядывал ее пылающее, разбитое, сжатое, но полное лицо: в черных щелках беспокойно шныряют глаза, кожа словно кованая, жующий треугольник, кукла, Черная кухарка, поедает колбасу вместе с кожицей, жуя, становится еще тоньше, еще голодней, еще треугольной, еще кукольней, — вид, который навсегда отметил меня своей печатью. Кто уберет этот треугольник с моего лба, из-под моего лба? Как долго во мне будет продолжаться это жевание колбаса, кожура, люди — и эта улыбка, какой могут улыбаться только треугольники да еще дамы на тканых коврах, воспитывающие единорогов себе на по требу.
Когда двое полицейских уводили Штертебекера и он обратил к Люции, как и к Оскару, свое измазанное кровью лицо, я, перестав узнавать его, посмотрел мимо и на руках пожирающей колбасу Люции в окружении пяти-шести полицейских был вынесен следом за моей бывшей бандой.
А что же осталось? Остался его преподобие Винке с обоими нашими фонарями, которые все еще были переключены на красный свет, остался между наскоро сброшенными одеждами служек и облачением священника. Чаша и дарохранительница остались на ступенях алтаря, а спиленный Иисус и спиленный Иоанн остались при Деве, которая была предназначена для того, чтобы создать противовес ковру с дамой и с единорогом в подвале у Пути. Оскара же понесли навстречу процессу, который я и по сей день называю вторым процессом Иисуса и который завершился моим оправданием, — следовательно, оправданием Иисуса.
Муравьиная тропа
Вообразите себе плавательный бассейн, выложенный лазурной плиткой, в бассейне плавают загорелые люди, исполненные спортивного духа. На краю бассейна перед купальными кабинками сидят исполненные того же духа мужчины и женщины. Из прикрученного громкоговорителя, возможно, звучит музыка. Здоровая скука, легкая, ни к чему не обязывающая, распирающая купальники эротика. Плитки скользкие, и, однако же, никто на них не оскальзывается. Лишь немного табличек с запретами, впрочем, и они не нужны, поскольку купальщики приходят всего на два часа, а стало быть, нарушают все запреты уже за пределами бассейна. Время от времени кто-то прыгает с трехметровой вышки, но не может привлечь к себе взгляды плавающих, отвлечь взгляды лежащих на берегу купальщиков от иллюстрированных журналов. Вдруг легкое движение! Это молодой человек, который медленно, целеустремленно, перехватывая одну перекладину за другой, поднимается по лестнице на десятиметровую отметку. Опущены журналы с репортажами из Европы и Америки, все глаза поднимаются вместе с ним, лежащие тела становятся длинней, молодая женщина козырьком приставляет ладонь к глазам, кто-то забывает, о чем он только что думал, какое-то слово остается непроизнесенным, едва начавшийся флирт до срока обрывается на середине фразы — ибо вот уже он, прекрасно сложенный, исполненный сил, стоит на доске, припрыгивает, откидывается на слегка закругленную огородку из стальных труб, как бы скучливо глядит вниз, элегантным движением бедер отрывается от огородки, смело ступает на пружинящий при каждом шаге трамплин, смотрит вниз, дает своему взгляду опуститься вниз, в узкие пределы лазурного, удивительно маленького бассейна, в котором снова и снова перемешиваются красные, желтые, зеленые, белые, красные, желтые, зеленые, белые, красные, желтые шапочки пловчих. Там должны сидеть знакомые, Дорис и Эрика Шюлер и Юта Даниельс со своим дружком, который совсем ей не пара. Они машут, Юта тоже машет. Он тоже машет в ответ, боясь потерять равновесие. Они кричат. Чего им надо? А чтоб не стоял, кричат они, чтоб спрыгнул, кричит Юта. Но он вовсе и не собирался прыгать, он просто хотел посмотреть, как оно там, наверху, после чего медленно, одолевая перекладину за перекладиной, снова спуститься вниз. А они кричат так, что всем слышно, громко кричат:
— Прыгай! Прыгай же! Прыгай!
И это думаю, вы согласитесь со мной, как ни приблизился к небу стоящий на вышке, — дьявольски сложная ситуация. Вот точно так же, хотя и после закрытия купального сезона, в январе сорок пятого, обстояло дело с членами банды чистильщиков и со мной. Мы все, можно сказать, дерзнули подняться на самый верх, а теперь толкались на трамплине, внизу же, под нами, образуя торжественную подкову вокруг лишенного воды бассейна, сидели судьи, заседатели, свидетели и судейские чиновники.
И тут на пружинящий трамплин без ограды вступил Штертебекер.
«Прыгай», — ревел судейский хор.
Но Штертебекер не прыгал.
И тогда внизу, со скамей для свидетелей, поднялась узкая девичья фигурка в берхтесгаденской вязаной жакетке и серой плиссированной юбке. Как светящееся обозначение цели, подняла она белое, но не расплывчатое лицо, о котором я и по сей день утверждаю, что оно имело форму треугольника; Люция Реннванд не закричала, а прошептала: «Прыгай, Штертебекер, прыгай!»
И Штертебекер прыгнул, а Люция вновь опустилась на жесткое дерево скамьи для свидетелей и вытянула рукава своей вязаной жакетки, закрыв ими кулаки.
Мооркене прихромал на трамплин. Судьи призывали его прыгнуть. Но Мооркене не хотел, смущенно улыбался, разглядывая свои ногти, подождал, пока Люция отпустит рукава, выставит наружу кулаки и обратит к нему обрамленный черным треугольник с узкими прорезями глаз. И тогда он прыгнул, целеустремленно прыгнул на этот треугольник, но так и не достиг его.
Углекрад и Путя, которые во время подъема были уже настроены довольно мирно, наверху вдруг снова сцепились. Углекрад начал чистить Путю и даже в прыжке не отпустил его.
Колотун, у которого были длинные шелковистые ресницы, закрыл, перед тем как прыгнуть, свои бездонные грустные глаза лани. Перед прыжком вспомогательным номерам было велено снять форму.
Вот и братьям Реннванд не дозволили прыгнуть с трамплина к небу в одежде служек. Их сестрица Люция, которая в редкой вязке военного времени восседала на скамье для свидетелей и радела о прыжках с трамплина, никогда бы им этого не позволила.
В отличие от исторического хода событий, сперва прыгали Велизарий и Нарсес и лишь после — Тотила и Тейя.
Спрыгнул Синяя Борода, и Львиное Сердце спрыгнул, и ландскнехты банды, всякие там Нос, Бушмен, Танкер, Свистун, Горчичник, Ятаган и Бондарь.
Когда спрыгнул Штухель, до удивления косоглазый шестиклассник, который, собственно, лишь наполовину и по случайности принадлежал к банде, на доске остался только Иисус, и все судьи хором призывали его уже как Оскара Мацерата прыгнуть, каковому призыву Оскар не внял. И когда со скамьи для свидетелей поднялась неумолимая Люция с тонкой моцартовской косичкой между лопаток и распростерла свои вязаные рукава и, не шевеля поджатыми губами, шепнула: «Иисус сладчайший, прыгай, ну прыгай же!» — лишь тогда я постиг предательскую натуру десятиметрового трамплина, тогда в подколенных ямках у меня завозились маленькие серые котята, тогда под ногами у меня начали плодиться ежи, тогда ласточки у меня под мышками изготовились в полет, тогда весь мир лежал у моих ног, а не одна только Европа. Тогда американцы вместе с японцами затеяли факельную пляску на острове Лусон, тогда и косоглазые, и лупоглазые потеряли пуговицы со своих мундиров. Но вот в Стокгольме тем временем объявился портной, который пришивал пуговицы к вечернему костюму в едва заметную полоску, тогда Маутбаттен кормил слонов Бирмы снарядами всевозможного калибра. Тогда — и в то же самое время — некая вдова в Лиме научила своего попугая говорить словечко «карамба». Тогда по волнам Тихого океана один навстречу другому проплыли два мощных авианосца, разукрашенных наподобие готических храмов, дали своим самолетам стартовать со своих палуб, после чего пустили друг друга ко дну. А самолетам теперь некуда было сесть, и они беспомощно и чисто аллегорически зависли в воздухе подобно ангелам, с гудением расходуя запас горючего. Но это в свою очередь не произвело ни малейшего впечатления на некоего трамвайного кондуктора в Хапаранде, как раз завершившего свой рабочий день. Он разбил над сковородой яйца, два — для себя, два — для своей нареченной, прихода которой ждал, улыбаясь и все загодя обдумав. Конечно, не грех бы предвидеть и то, что армии Конева и Жукова снова придут в движение, и, покуда в Ирландии шел дождь, они прорвали фронт на Висле, взяли Варшаву, хотя и слишком поздно, и Кенигсберг — хотя и слишком рано, но даже они не смогли воспрепятствовать тому, что у некоей женщины из Панамы, имевшей пятерых детей и одного мужа, подгорело на плите молоко. Неизбежно было и то, что из нити текущих событий, спереди еще не насытившейся, петлявшей и делавшей историю, сзади уже вязали эту самую историю. Еще я обратил внимание, что такие виды деятельности, как крутить большими пальцами, морщить лоб, клонить голову, пожимать руки, делать детей, печатать фальшивые деньги, гасить свет, чистить зубы, убивать наповал и перепеленывать, осваивались повсюду, хотя и с разной степенью искусности. Меня сбивали с толку эти многочисленные целеустремленные действия. И потому мое внимание вновь обратилось на процесс, проводимый в мою честь у подножия вышки. «Прыгай, Иисус сладчайший, прыгай!» — шептала эта до срока созревшая свидетельница Люция Ренкванд. Она сидела на руках у сатаны, что еще сильней подчеркивало ее девственность. Ей доставляло явное наслаждение получить из рук сатаны бутерброд с колбасой. Она впивалась в бутерброд зубами — но сохраняла девственность. «Прыгай, Иисус сладчайший!» жевала она, являя мне свой невредимый треугольник. Но я не прыгнул и впредь не собираюсь прыгать с вышек. Для Оскара это был не последний процесс.
Меня не раз и не два даже и в последнее время пытались подбить на прыжок. Как на процессе над бандой чистильщиков, так и на процессе безымянного пальца, который я, пожалуй, назову третьим процессом Иисуса, было предостаточно зрителей по краям лазурного бассейна без воды. На скамьях для свидетелей сидели они, намереваясь жить и после моего процесса.
Я же повернулся, я придавил шустрых ласточек у себя под мышками, растоптал свалявшихся у меня под башмаками ежей, уморил голодом серых котят у себя в подколенных ямках — и на негнущихся ногах, презрев высокие чувства прыгуна, подошел к перилам, слез на лестницу, спустился, и каждая перекладина по дороге вниз подтверждала мне, что с вышек можно не только прыгать, но и спускаться, не прыгнув.
Внизу меня поджидали Мария и Мацерат, а его преподобие Винке благословил меня, хотя никто его об этом не просил. Гретхен Шефлер принесла мне пирожные и зимнее пальтишко. Куртхен подрос и не желал теперь признавать во мне ни отца, ни сводного брата. Бабушка Коляйчек держала под руку своего брата Винцента. Этот хорошо знал мир и вел несвязные речи.
Когда мы покидали здание суда, к Мацерату подошел чиновник в гражданском платье, вручил ему какой-то документ и сказал:
Советуем вам еще раз все взвесить, господин Мацерат. Ребенка необходимо забрать с улицы. Вы же видите, какие элементы могут использовать это беспомощное существо!
Мария, плача, повесила на меня барабан, который его преподобие во время процесса держал у себя. Мы пошли к трамвайной остановке, что у Главного вокзала, и последний участок пути меня нес Мацерат. Через его плечо я глядел назад, искал в толпе треугольное лицо, хотел узнать, пришлось ли и ей лезть на вышку, прыгнула ли она вслед за Штертебекером и Мооркене или, подобно мне, избрала вторую возможность, которую предоставляет каждая лестница, — возможность спуска.
Я и по сей день не сумел отделаться от привычки на улицах и площадях искать глазами мозглявую девочку-подростка, не красивую и не уродливую, но все же непрестанно убивающую мужчин. Даже лежа в кровати своего специального лечебного заведения, я пугаюсь, когда Бруно докладывает мне о незнакомом посетителе. Мой ужас, если выразить его словами, звучит так: сейчас ввалится Люция Реннванд и в последний раз, как пугало детских лет, как Черная кухарка, потребует, чтобы ты спрыгнул.
Десять дней Мацерат раздумывал, подписывать ли письмо и отправлять ли его в министерство здоровья. Когда на одиннадцатый день он его наконец отправил, по городу уже била артиллерия и было сомнительно, удастся ли почте доставить это письмо по адресу. Передовые танковые части маршала Рокоссовского уже дошли до Эльбинга. А Вторая армия, армия Вейса, заняла позиции на высотах вокруг Данцига. Для нас началась жизнь в подвале.
Как нам всем хорошо известно, наш подвал находился прямо под лавкой. Попасть в него можно было прямо из подъезда, через дверь напротив туалета, спустясь на восемнадцать ступенек, за подвалом Хайланда и Катеров, перед подвалом Шлагера. Старый Хайланд еще был здесь, однако фрау Катер, и часовщик Лаубшад, и семья Эйке, и семья Шлагеров исчезли, прихватив с собой несколько узлов. Про них, а также про Гретхен и Александра Шефлеров говорили потом, что в последнюю минуту им удалось подняться на борт корабля из бывшего общества «Сила через радость» и выйти в море то ли на Штеттин, то ли на Любек, то ли вовсе на мину и в воздух. Во всяком случае больше половины квартир и подвалов стояли теперь пустые.
У нашего подвала было одно важное преимущество наличие второго выхода, представлявшего собой, как мы опять-таки уже знаем, откидную крышку позади прилавка. Поэтому никто и не мог видеть, что Мацерат несет в погреб и что достает оттуда. Люди умерли бы от зависти, доведись им увидеть те припасы, которые Мацерат успел натаскать за время войны. Сухое и теплое помещение было сверху донизу набито продуктами, здесь на полках, которые практичный Мацерат изготовил собственными руками и закрепил на вбитых в стенку дюбелях, располагались бобовые и макаронные изделия, сахар, искусственный мед, пшеничная мука, маргарин, здесь ящики хрустящих хлебцев соседствовали с ящиками растительного масла, консервные банки с лейпцигским рагу громоздились подле банок с мирабелью, зеленым горошком и сливами. Несколько вставленных примерно в середине войны по настоянию Греффа распорок между бетонным полом и потолком должны были придать продуктовому складу надежность оборудованного согласно инструкции бомбоубежища. Мацерат уже не раз хотел выбить эти распорки, поскольку Данциг, если не считать нескольких показательных налетов, серьезной бомбежки не видел. Но когда люфтшуцварт Грефф уже не мог больше воздействовать на Мацерата, сама Мария попросила сохранить балки. Чтобы быть спокойней за Куртхена, а отчасти и за меня.
При первых бомбежках в конце января старик Хайланд и Мацерат объединенными усилиями сносили кресло, на котором сидела мамаша Тручински, в наш подвал. Потом то ли по ее просьбе, то ли боясь нелегкой работы они начали оставлять ее в квартире, у окна. После большого налета на Старый город Мария и Мацерат застали старуху с отвисшей челюстью и до того закатившимися глазами, словно ей залетела туда маленькая липкая мушка.
Тогда сняли с петель дверь в спальню, старый Хайланд извлек из своей сараюшки инструмент и несколько досок. Покуривая сигареты «Дерби», презентованные ему Мацератом, он начал снимать мерку. Оскар ему помогал. Остальные снова нырнули в подвал, потому что с горки возобновился артиллерийский обстрел.
Хайланд хотел управиться как можно скорее, сколотив простой, не суживающийся гроб. Оскар же предпочитал традиционную форму, он не унимался и так подставлял доски под пилу, что в конце концов Хайланд решился сузить гроб к ногам, чего вправе потребовать для себя любое человеческое тело.
Гроб в результате получился вполне благородного вида. Греффиха обмыла мамашу Тручински, достала из шкафа свежевыстиранную ночную сорочку, обрезала ей ногти, привела в порядок пук волос на затылке, укрепив его двумя шпильками, короче, приложила все усилия, чтобы мамаша Тручински и после смерти напоминала ту серую мышь, которая при жизни охотно пила солодовый кофе и ела картофельные драники.
Но поскольку мышь во время налета судорожно скрючилась в своем кресле и желала лежать подтянув колени к животу, пришлось старику Хайланду, когда Мария с Куртхеном на руках на несколько минут вышли из комнаты, сломать ей обе ноги, чтобы можно было спокойно забить гроб.
К сожалению, у нас была только желтая краска, а черной не было. Вот и пришлось нести мамашу Тручински из квартиры, потом вниз по лестнице в некрашеном, хоть и суживающемся к ногам гробу. Оскар нес следом свой барабан и читал надпись на крышке: «Маргарин-Вителло-Маргарин-Вителло-Маргарин-Вителло» было написано там через равные промежутки, что задним числом напоминало нам о вкусах мамаши Тручински. При жизни она предпочитала хороший маргарин «Вителло» любому маслу, потому что маргарин полезный, потому что он придает бодрость, насыщает и поднимает настроение.
Старый Хайланд поволок тачку, взятую в зеленной лавке Греффа, через Луизенштрассе, Мариенштрассе, через Антон-Меллервег — там как раз горели два дома в сторону клиники женских болезней. Куртхен остался в нашем подвале со вдовой Грефф. Мария и Мацерат толкали, Оскар сидел на тачке, был бы не прочь вскарабкаться на гроб, но не смел. Дороги были запружены беженцами из Восточной Пруссии и из Вердера. По подземному переходу перед спортивным залом навряд ли можно было пройти. Мацерат предложил вырыть могилу во дворе Конрадовой гимназии. Мария возражала. Старый Хайланд, а был он примерно одних лет с мамашей Тручински, отмахнулся. Я тоже возражал против школьного двора. От городского кладбища во всяком случае пришлось отказаться, потому что, начиная со спортзала и дальше, проезд по Гинденбургаллее был разрешен только для машин военного назначения. Так мы и не смогли похоронить мышь рядом с ее сыном Гербертом, зато подыскали для нее местечко в Штеффенспарке за Майским лугом, как раз напротив Городского кладбища.
Земля оказалась промерзшая. Покуда Мацерат попеременно со старым Хайландом работал киркой, а Мария пыталась выкопать плющ, что обвивал каменные скамьи, Оскар, проявляя полную самостоятельность, оказался вскоре среди деревьев Гинденбургаллее. Какое оживленное движение. Отведенные с холмов и из Вердера танки тащили друг друга на буксире. На деревьях если память мне не изменяет, это были липы — висели солдаты и ополченцы, вполне разборчиво надписанные картонные таблички у них на груди поверх мундира извещали, что на всех этих деревьях или на всех этих липах — висят сплошь предатели. Я заглядывал в напряженные лица многих удавленников, сравнивал и просто так, но больше всего с повесившимся зеленщиком Греффом. Еще я увидел целую связку висящих пареньков в больших не по росту мундирах, несколько раз мне виделся в том или другом висящем Штертебекер, впрочем, все повешенные мальчики выглядят одинаково, и, однако же, я сказал себе: «Значит, Штертебекера они повесили; интересно, а Люцию они тоже вздернули?»
Эта мысль окрылила Оскара. Он начал обследовать деревья с левой и с правой стороны, ища тощую повешенную девочку, рискнул даже перебраться между танками на другую сторону аллеи, но и там обнаружил ополченцев, старых резервистов да мальчиков, похожих на Штертебекера. В полном разочаровании я прочесал аллею до полуразрушенного кафе «Четыре времени года», с великой неохотой вернулся назад и даже над могилой мамаши Тручински, вместе с Марией посыпая холмик листьями и плющом, все еще твердо и отчетливо представлял себе висящую Люцию.
Тачку вдовы Грефф мы не стали возвращать в зеленную лавку. Мацерат и старик Хайланд разобрали ее на части и сложили перед прилавком, после чего торговец колониальными товарами, сунув старику еще три пачки сигарет «Дерби», сказал:
— Может, еще пригодится. Отсюда по крайней мере она никуда не денется.
А старик Хайланд, тот вообще ничего не сказал, зато прихватил с почти пустых полок несколько пакетов с макаронами и две пачки сахара, после чего зашаркал своими войлочными шлепанцами, в которых, кстати, был на погребении и по дороге туда, и на обратном пути, — зашаркал прочь, предоставив Мацерату сносить жалкие остатки продуктов из лавки вниз в погреб.
Теперь мы почти не покидали подвал. Ходили слухи, что русские уже в Циганкенберге, Пицгендорфе и перед Шидлицем. Во всяком случае они явно занимали высоты, потому что стреляли по городу прямой наводкой. Правый город. Старый город, Перечный город, Пригород, Молодой город. Новый город и Нижний город — все, что возводилось в течение семи столетий, выгорело за три дня. Но это был не первый пожар города Данцига. Люди из Померании, бранденбуржцы, орденские рыцари, поляки, шведы и еще раз шведы, французы, пруссаки, русские, а также саксонцы, уже и раньше, творя историю, примерно каждые двадцать лет приходили к выводу, что город недурно бы сжечь, а теперь русские, поляки, немцы и англичане сообща в сотый раз обжигали кирпичи готических строений, отчего кирпичи все же не обращались в сухари. В огне стояла Хекергассе, Ланггассе, Брайтгассе, Вольвебергассе, и Большая, и Малая, горела Тобиасгассе, Хундегассе. Грабен в Старом городе, Грабен в предместье, горели валы и горел Длинный мост — Крановые ворота были сделаны из дерева, а потому горели особенно красиво. На Хозеннеергассе, Малой Портновской огонь снял для себя мерку на пошив нескольких на диво ярких брюк. В церкви Марии огонь шел изнутри наружу, демонстрируя праздничное освещение сквозь стрельчатые окна. Остальные, не эвакуированные пока колокола Св. Катарины, Св. Иоанна, Св. Бригитты, Барбары, Елизаветы, Петра и Павла, Троицы и Святого Распятия плавились на своих колокольнях и капали вниз, без стона, без звона. На Большой мельнице мололи алую пшеницу, на Фляншергассе Мясницкой — пахло подгоревшим жарким, в городском театре шла премьера, давали двусмысленную, одноактную пьесу «Мечты поджигателя». В ратуше Правого города намеревались после пожара задним числом повысить оклады пожарным. Улица Святого Духа пылала во имя Святого Духа, монастырь Святого Франциска весело пылал во имя Святого Франциска, который любил огонь и воспевал его. А Фрауенгассе горела сразу во имя Отца и Сына. И конечно, нет нужды говорить, что Дровяной рынок сгорел, и Угольный рынок сгорел, и Сенной сгорел тоже. А на Хлебной улице хлебы так и остались в печи, а на Молочной убежало молоко, и лишь здание Западнопрусского страхового общества «Страхование от огня» по причинам сугубо символическим сгореть не пожелало.
Оскар никогда особенно не увлекался пожарами. Поэтому я так и остался бы сидеть в подвале, когда Мацерат взлетел по ступеням, чтобы посмотреть с чердака на горящий Данциг, если бы на этом самом чердаке я по недомыслию не хранил свои малочисленные, легко воспламеняющиеся сокровища. Надо было спасать как последний барабан, сохранившийся со времен фронтового театра, так и Гете с Распутиным. Кроме того, я хранил между страницами тончайший, нежно разрисованный веер, которым моя Розвита, моя Рагуна так изящно умела обмахиваться, когда была жива. Мария осталась в подвале, а вот Куртхен пожелал вместе с Мацератом и со мной залезть на крышу, чтобы посмотреть на огонь. С одной стороны, меня рассердила безудержная восторженность моего сына, с другой же Оскар сказал себе: «Верно, это у него от его прадедушки, а моего дедушки, поджигателя Коляйчека». Но Мария не пустила Куртхена с нами, мне же позволила идти с Мацератом наверх, там я собрал свои вещички, бросил взгляд сквозь чердачное окно и подивился на брызжущую живую силу, которую смог проявить столь старый и почтенный город.
Когда поблизости начали рваться снаряды, мы спустились с чердака. Мацерат хотел потом еще раз подняться, но Мария ему это запретила. Он повиновался, он заплакал, когда подробно расписывал Греффовой вдове, которая оставалась внизу, как горит город. Потом он еще раз поднялся, в квартиру, и включил радио, но радио теперь молчало. Не слышно было даже, как трещит огонь в горящем здании радиоцентра, а об экстренных сообщениях и говорить нечего.
Робко, как ребенок, который не знает, верить ли ему и дальше в Деда Мороза, стоял Мацерат посреди подвала, теребил свои подтяжки, впервые усомнился в окончательной победе и — по совету вдовы Грефф снял с лацкана партийный значок, хоть и не знал, куда его теперь пристроить: полы в подвале были бетонные, взять его к себе Греффиха не пожелала, Мария предложила запрятать значок в картошке, но картошка представлялась Мацерату не слишком надежным убежищем, а подниматься наверх он не рискнул, потому что они скоро придут, если уже вообще не пришли, если уже не направляются сюда, не ведут уже бои у Брентау и Оливы, покуда он болтался на чердаке, и он не раз и не два вслух пожалел, что не оставил эту конфетку там, в противовоздушном песке, потому что если они найдут его здесь, внизу, с этой конфеткой в руке… и он выронил ее на бетон, хотел наступить на нее, изображая порыв ярости, но мы оба, Куртхен и я, одновременно бросились за ней, и я первым перехватил ее и не выпускал из рук, когда Куртхен размахнулся и ударил, как ударял всякий раз, желая что-нибудь получить, но я не отдал сыну партийный значок, я не хотел принести ему вред, потому что русские — они ведь шутить не любят. Это Оскар запомнил еще со времени своих распутинских чтений, и все время, покуда Куртхен колотил меня, а Мария старалась нас разнять, я задавался вопросом, кто именно обнаружит значок у Куртхена, если Оскар не устоит под градом сыновних ударов, то ли белорусы, то ли великороссы, то ли казаки, то ли грузины, то ли калмыки, то ли крымские татары, то ли русины, то ли украинцы, а может, и вовсе киргизы.
Когда Мария с помощью вдовы Грефф развела нас, я торжественно зажал конфетку в левой руке. Мацерат порадовался, что его орден исчез. Марии хватало хлопот с ревущим Куртхеном. Расстегнутая булавка вонзилась мне в ладонь. Ни раньше, ни теперь я не находил в этой штучке никакого вкуса. Но как раз когда я хотел приколоть ее сзади к пиджаку Мацерата — какое мне, в конце концов, дело до его партии, — они оказались над нами, в лавке, а если судить по визгу женщин, то, очень может быть, что и в соседнем подвале.
Когда они подняли откидную крышку, игла партийного значка все так же впивалась мне в ладонь. Ну что я мог сделать, кроме как, прикорнув у дрожащих коленей Марии, наблюдать на бетонном полу за возней муравьев, чья магистральная дорога пролегала наискось от зимней картошки к мешку с сахаром. Вполне нормальные, чуть смешанных кровей русские, решил я, когда они примерно вшестером ворвались на лестницу, ведущую в подвал, и начали разглядывать нас поверх своих автоматов. При всех криках и воплях успокоительным казалось то обстоятельство, что муравьи не обратили ни малейшего внимания на представителей русской армии. У муравьев только одно было на уме — картошка да сахар, тогда как люди с автоматами поначалу стремились к другим завоеваниям. Что взрослые подняли руки, я счел вполне нормальным.
Это мы знали по кинохронике, да и после обороны Польской почты сдача происходила точно так же. Но вот почему Куртхен надумал подражать взрослым, я понять не могу. Ему бы следовало брать пример с меня, своего отца, а если уж не с отца, то по крайней мере с муравьев. Но поскольку сразу три носителя неуклюжих мундиров воспылали интересом к вдовице Грефф, общество несколько расслабилось. Греффиха, навряд ли ожидавшая такого натиска после столь долгого вдовства и предшествовавшего ему говения, сначала, правда, закричала от неожиданности, но потом вполне освоилась с почти забытым ею положением.
Я еще у Распутина вычитал, что русские любят детей. В нашем подвале я мог в этом убедиться. Мария дрожала без всякой причины и никак не могла понять, почему остальные четверо, не заинтересовавшиеся Греффихой, оставили Куртхена сидеть у нее на коленях, вместо того чтобы самим по очереди угнездиться там, и, более того, почему они гладили Куртхена, говорили ему «да-да-да» и даже самое Марию потрепали по щечке.
А меня и мой барабан кто-то поднял с бетона и взял на руки, помешав мне тем самым и дальше наблюдать за муравьями и поверять текущие события их усердием. Барабан висел у меня на животе, и коренастый, грубо сколоченный парень выбил своими толстыми пальцами для взрослого даже весьма искусно — несколько тактов, под которые вполне можно было танцевать. Оскар охотно уплатил бы услугой за услугу, изобразил бы на жести несколько своих шедевров, но не мог, потому что значок Мацерата все еще вонзался ему в левую ладонь.
В подвале, можно сказать, установилась мирная, почти семейная обстановка. Греффиха, становясь все тише и тише, лежала под тремя сменяющими друг друга парнями, и когда один из них насытился, одаренный барабанщик передал Оскара ему, употевшему, с чуть раскосыми глазами. Будем считать его калмыком. Держа меня левой рукой, калмык правой застегивал штаны, нимало не смущаясь тем, что его предшественник, он же мой барабанщик, делал совсем обратное. А вот для Мацерата так ничего и не менялось. Он все еще стоял перед белыми жестяными банками, полными лейпцигского рагу, стоял подняв руки и наглядно демонстрируя все линии своей ладони, хотя никто не собирался гадать у него по руке. Зато женщины проявили удивительную смекалку. Мария уже подхватила несколько русских словечек, колени у нее больше не дрожали, она даже улыбаться начала и вполне могла бы изобразить что-нибудь на своей губной гармошке, окажись эта гармошка под рукой.
А вот Оскар, который не умел так скоро приспосабливаться, теперь, чтобы чем-то заменить наблюдения над муравьями, принялся разглядывать множество плоских серовато-коричневых зверушек, которые паслись на воротнике у калмыка. Я бы с удовольствием отловил такую вошь и обследовал, потому что и в моих книгах, не столько у Гете, сколько — и тем чаще — у Распутина, речь шла именно о вшах. Но одной рукой мне трудно было схватить вошь, и потому я задался целью избавиться от партийного значка. А чтобы как-то объяснить мое поведение, Оскар сказал: раз у калмыка на груди и без того много орденов, я все так же, не разжимая руки, протянул колючую, мешавшую мне ловить вшей конфетку стоящему сбоку от меня Мацерату. Теперь задним числом можно сказать, что этого мне делать не следовало. Но можно сказать и по-другому: а зачем тогда Мацерат взял значок?
Он ведь взял. А я избавился от конфетки. Страх постепенно завладевал Мацератом, едва тот ощутил между пальцами значок своей партии. Освободив руки, я больше не интересовался, как поступит Мацерат со своей конфеткой. Слишком отвлекшись, чтобы спокойно наблюдать за вшами, Оскар решил еще раз сосредоточиться на муравьях, но краем глаза ухватил все-таки быстрое движение Мацератовой руки и, поскольку сейчас он не может вспомнить, что подумал тогда, говорит так: всего разумнее было оставить эту пеструю кругляшку в сжатой ладони.
Но Мацерат хотел от кругляшки избавиться, и, несмотря на всю свою столь часто проявленную богатую фантазию, фантазию повара и оформителя витрины, он ничего умней не придумал, кроме как сунуть ее себе в рот.
Ах, до чего ж важным может оказаться беглое движение руки! Просто из руки в рот — этого вполне хватило, чтобы оба Ивана, сидевшие слева и справа от Марии, вдруг всполошились и вскочили с защитного матраца и оказались с автоматами прямо перед Мацератовым животом, причем любой мог видеть, как Мацерат силится что-то проглотить.
Ох, если бы он по крайней мере успел вовремя закрыть тремя пальцами булавку значка. Теперь же он давился неудобоваримой конфеткой, побагровел, глаза у него выкатились из орбит, он кашлял, плакал, смеялся и при всех этих одновременных явлениях ну никак не мог удержать руки поднятыми кверху. А вот этого Иваны допустить не желали. Они заорали, они потребовали, чтобы он предъявил им свои ладони, но Мацерат целиком и полностью переключился на свои органы дыхания. Теперь он уже и кашлять как следует не мог, начал вместо того приплясывать и дико махать руками, смахнув с полки несколько банок лейпцигского рагу, а в результате мой калмык, который до тех пор вполне спокойно наблюдал происходящее своими раскосыми глазами, спустил меня с рук, пошарил позади себя, привел нечто в горизонтальное положение и расстрелял от бедра целый магазин, еще прежде чем Мацерат успел задохнуться.
Чего только не сделаешь в судьбоносные мгновения! Покуда мой предполагаемый отец проглотил свою партию и умер, я, сам того не замечая и не желая, раздавил между пальцами вошь, которую незадолго перед тем изловил на калмыке. Мацерат упал как раз поперек муравьиной тропы. Через лестницу, что вела в лавку, Иваны покинули подвал, прихватив несколько пакетиков искусственного меда. Последним уходил мой калмык, но меда он не брал, потому что перезаряжал тем временем свой автомат. Вдова Грефф, вся перекрученная, лежала раскорякой между ящиками маргарина, Мария так крепко прижимала к себе Куртхена, словно вознамерилась его раздавить. А у меня не шла из головы некая сложная конструкция, которую я вычитал у Гете. Муравьи заметили, что ситуация изменилась, но не побоялись окольных дорог и проложили новую трассу вокруг скрюченного Мацерата, ибо сахарный песок, струящийся из лопнувшего мешка, не стал менее сладким от того, что армия маршала Рокоссовского заняла город Данциг.
Надо или не надо?
Первыми пришли ругии, за ними готы и гепиды, следом кашубы, от которых по прямой линии и происходит Оскар. Затем поляки наслали Адальберта Пражского. Тот пришел с крестом, но не то кашубы, не то пруссы зарубили его топором. Произошло это в рыбацкой деревушке, а звалась эта деревушка Гидданич. Гидданич люди превратили в Данчик, из Данчика сделался Дантциг, позднее название стали писать без «т» Данциг, сегодня же Данциг зовется Гданьск.
Но покуда люди дошли до этого написания, в Гидданич после кашубов заявились герцоги из Поммерелии. Они носили такие имена: Субислав, Самбор, Мествин и Святополк. Из деревни получился городок. Потом пришли дикие пруссы и малость его разрушили. Потом откуда-то издалека пришли бранденбуржцы и тоже слегка поразрушали. Затем и Болеслав польский не мог отказать себе в удовольствии немножко поразрушать, далее рыцарский орден порадел о том, чтобы едва устраненные следы разрушений снова явственно проступили под ударами рыцарских мечей.
Вот так, ведя разрушительно-восстановительную войну, герцоги Поммерелии и гроссмейстеры рыцарского ордена, короли и антикороли Польши, графы Бранденбургские и епископы Влоцлавские несколько столетий подряд сменяли друг друга, Строители и разрушители звались: Отто и Вальдемар, Богуша, Генрих фон Плоцке — и Дитрих фон Альтенберг, воздвигший свой рыцарский замок как раз на том месте, где в двадцатом веке на Хевелиусплац держала оборону Польская почта.
Пришли гуситы, кой-что подожгли здесь, кой-что там и удалились. Потом из города выгнали рыцарский орден, разрушили замок, не желая иметь замок посреди города, заделались поляками и неплохо себя чувствовали. Король, которому удалось этого достичь, носил имя Казимир, прозывался Великий и приходился сыном Владиславу Первому. Потом уже пришел Людвиг, а вслед за Людвигом пришла Ядвига. Ядвига вышла замуж за Ягайло Литовского, и началась эпоха Ягеллонов. За Владиславом Вторым последовал Владислав Третий, потом вдруг еще один Казимир, которому не очень-то и хотелось править, но тем не менее он вполне успешно целых тринадцать лет профукивал добрые купеческие деньги на войну с рыцарским орденом. Иоганн Альбрехт в отличие от него имел больше дело с турками. За Александром последовал Сигизмунд Старый, он же Жигмонт Стары. За главой исторической книги, посвященной Сигизмунду Августу, следует глава про того самого Стефана Батори, в честь которого поляки любят называть свои океанские лайнеры. Баторий долгое время осаждал и обстреливал город — как можно узнать из книг, — но взять его не сумел. Потом пришли шведы и повели себя точно таким же манером. Причем осада города до того пришлась им по вкусу, что они предпринимали ее снова и снова. В тот же самый период голландцам, датчанам и англичанам настолько понравилась данцигская бухта, что многим иностранным капитанам, бросающим якорь на данцигском рейде, удалось стать морскими героями.
Оливский мир. Ах, как мирно и как красиво это звучит! Именно там великие державы впервые заметили, что страна поляков буквально создана для того, чтобы ее делить. Шведы, шведы и еще раз шведы — отсюда шведский бастион, шведский пунш, шведская стенка. Далее нагрянули русские и саксонцы, потому что в городе прятался бедный король Станислав Лещинский. И вот из-за одного-единственного короля была разрушена тысяча восемьсот домов, когда же бедный Станислав бежал во Францию, поскольку там жил его зять Людовик, горожанам пришлось выложить целый миллион.
После этого Польшу делили три раза. Пришли пруссаки, хотя их никто не звал, и на всех городских воротах заменили польского орла своей птицей. Школьный учитель Иоганн Фальк едва успел сочинить рождественскую песню «О ты, прекрасная…», как нагрянули французы. Наполеоновского генерала звали Рапп, причем именно ему бюргеры Данцига были вынуждены после тяжелой осады отвалить двадцать миллионов франков. Пожалуй, не стоит сомневаться, что французский период в жизни Данцига был ужасным периодом. К счастью, он продолжался всего семь лет. Тут пожаловали русские и пруссаки и зажгли снарядами Шпейхеринзель. Не стало Вольного города, придуманного Наполеоном, а для пруссаков вновь открылась возможность намалевать свою птичку на всех городских воротах, чем они и занимались вполне усердно и — на свой прусский манер для начала разместили в городе 4-й гренадерский полк, 1-ю артиллерийскую бригаду, 1-й саперный батальон и 1-й лейб-гусарский полк. 30-й пехотный полк, 18-й пехотный полк, 3-й гвардейский пехотный полк, 44-й пехотный полк и стрелковый полк номер 33 в городе не задержались. Зато знаменитый пехотный полк номер 128 проторчал в нем до одна тысяча девятьсот двадцатого года. Чтобы ничего не упустить, следует еще добавить, что в прусское время 1-я артиллерийская бригада была увеличена и преобразована в 1-й крепостной гарнизон и 2-й пехотно-артиллерийский батальон в составе восточно-прусского артиллерийского полка за номером Первым.
Прибавим к этому еще померанский пехотный артиллерийский полк номер два, смененный впоследствии западнопрусским пехотно-артиллерийским полком номер 16. За 1-м лейб-гусарским полком последовал 2-й лейб-гусарский полк. А вот 8-й уланский полк провел в стенах города лишь очень короткое время. Зато вне этих самых стен в пригороде под названием Лангфур был расквартирован западнопрусский обозный батальон номер 17.
Во времена Брукхарда, Раушнинга и Грейзера в Вольном городе имелась только зеленая полиция. Но в тридцать девятом при Форстере положение изменилось. Все кирпичные казармы снова заполнились весело смеющимися людьми в мундирах, и люди эти жонглировали различными видами оружия. Теперь можно бы перечислить, как назывались все эти соединения, которые с тридцать девятого по сорок пятый стояли в Данциге и окрестностях или поднимались в нем же на борт корабля, чтобы двинуться к Северному фронту, но эти подробности Оскар намерен опустить, он скажет просто: а потом, как нам уже известно, пришел маршал Рокоссовский. При виде невредимого города он вспомнил о своих великих, о своих международных предшественниках, для начала с помощью артиллерии зажег все, что могло гореть, дабы те, кто придет следом, в свою очередь не щадили сил, восстанавливая город.
Как ни странно, на сей раз после русских не пришли ни пруссаки, ни шведы, ни саксонцы, ни французы: пришли поляки.
Со всем своим скарбом нахлынули поляки из Вильнюса, Белостока и Львова и начали подыскивать себе жилье. К нам заявился некий господин, представившийся как Файнгольд, был он совершенно одинок, но вел себя так, будто его окружает многолюдное семейство, которому он должен давать указания. Господин Файнгольд немедля взял на себя лавку колониальных товаров, показал своей жене Любе, которая по-прежнему оставалась невидимой и не давала ответов, десятичные весы, бак с керосином, медную перекладину, где развешивали колбасы, пустую кассу и с большим удовольствием — запасы в подвале. Мария же, которую он без раздумий нанял продавщицей и много словно представил своей воображаемой жене Любе, в свою очередь представила Файнгольду нашего Мацерата, уже три дня лежавшего в подвале под брезентом, потому что из-за множества русских, что кишели на всех улицах, проверяя качество велосипедов, швейных машинок и женщин, его до сих пор не смогли похоронить.
Увидев тело Мацерата, которое мы перевернули на спину, господин Файнгольд так выразительно всплеснул руками над головой, как Оскар много лет назад мог неоднократно наблюдать у своего торговца игрушками, у Сигизмунда Маркуса. Господин Файнгольд созвал в погреб всю свою семью, а не одну только жену Любу и, без сомнения, увидел, как все они поспешили на зов, ибо он обращался к каждому по имени, говорил: Люба, Лев, Якуб, Берек, Леон, Мендель и Соня, растолковал всему семейству, кто это лежит и кто это умер, после чего сразу объяснил, но теперь уже нам, что все, кого он созвал в погреб, лежали точно так же, прежде чем попасть в печи Треблинки, и не только они, но и его невестка, и зять невестки, у которого было пятеро деточек, и вот все они лежали, не лежал только он, господин Файнгольд, потому что должен был все посыпать хлоркой.
А потом он помог нам перенести Мацерата наверх по лестнице в лавку, после чего собрал вокруг себя свое семейство, а жену Любу попросил помочь Марии обмыть тело. Но Люба помогать не стала, чего господин Файнгольд не заметил, поскольку он перетаскивал запасы из подвала в лавку. И Греффиха, которая в свое время обмывала мамашу Тручински, тоже не пришла нам на помощь, потому что в квартире у нее было полным-полно русских, и мы слышали, как они поют.
Старый Хайланд, который уже в первые дни оккупации нашел сапожную работу и подкидывал подметки на русские сапоги, прохудившиеся в ходе наступления, поначалу отказался выполнить роль гробовщика. Но когда в переговоры с ним вступил господин Файнгольд и за электромотор из сараюшки старого Хайланда предложил сигареты «Дерби» из нашей лавки, тот отложил сапоги в сторону, взял в руки другой инструмент и последние оставшиеся у него доски.
Жили мы тогда, прежде чем нас оттуда выперли и господин Файнгольд предоставил в наше распоряжение подвал, в квартире мамаши Тручински, которую до того полностью очистили соседи и пришлые поляки. Старый Хайланд снял с петель дверь на кухню, поскольку дверь между гостиной и спальней уже пошла на гроб для мамаши Тручински. Внизу, во дворе, он курил сигареты «Дерби» и сколачивал гроб. Мы же остались наверху, и я взял единственный стул, который остался в квартире, распахнул разбитые окна и разозлился на старика, который сколачивал гроб абы как, даже и не думая о том, что гробу положено сужаться к ногам.
Мацерата Оскар больше так и не увидел, ибо когда гроб погрузили на тачку вдовы Грефф, он уже был заколочен сверху планками от ящиков с маргарином «Вителло», хотя при жизни Мацерат не только не ел маргарина, но даже и для готовки не употреблял.
Мария попросила господина Файнгольда сопровождать нас, так как боялась русских солдат на улице. Файнгольд же, который по-турецки сидел на прилавке и ложечкой черпал искусственный мед из пакетика, сперва отвечал нерешительно, боялся, как бы его жена Люба не приревновала, но потом, верно, получил от нее разрешение идти с нами, потому что сполз с прилавка, передал мед мне, а я в свою очередь передал его Куртхену, который и вылизал пакетик до конца, покуда господин Файнгольд позволил Марии подать себе длинное черное пальто на сером кроличьем меху. Прежде чем запереть лавку и приказать своей жене никому не открывать, он водрузил на себя цилиндр, который был ему маловат и который Мацерат надевал в свое время на всевозможные похороны и свадьбы.
Старый Хайланд не пожелал тащить тачку до Городских кладбищ. У него-де сапоги еще неподбиты, ему надо спешить. На Макс-Хальбе-плац, где все еще чадили развалины, он свернул влево, на Брезенервег, и я смутно почувствовал, что он держит курс на Заспе. Русские сидели перед домами на скупом февральском солнышке, сортировали ручные и карманные часы, начищали песком серебряные ложечки, надевали лифчики на голову, чтобы согреть уши, упражнялись в фигурной езде на велосипедах, воздвигнув баррикады из картин, напольных часов, ванн, радиоприемников, вешалок для пальто, выписывали между ними восьмерки, спирали, змейки, с отменным присутствием духа уклонялись от таких предметов, как детские коляски и люстры, которые кто-то швырял из окон, и получали аплодисменты в награду за свое искусство. В том месте, мимо которого проезжали мы, игра на несколько секунд прерывалась. Некоторые солдаты, напялившие поверх формы женское белье, помогали нам толкать тележку и протягивали руки к Марии, но господин Файнгольд, который говорил по-русски и имел при себе удостоверение личности, одергивал их. Солдат в дамской шляпе подарил нам клетку, где сидел на жердочке волнистый попугайчик, Куртхен, вприпрыжку следовавший за тележкой, тотчас захотел выдрать у птички ее пестрые перышки, Мария же, не посмевшая отказаться от подарка, подняла клетку, чтобы Куртхен не мог ее достать, и поставила ко мне на тележку. Оскар, который счел попугайчика чрезмерно пестрым, поставил клетку на увеличенный ящик из-под маргарина, где лежал Мацерат. Сам я сидел позади, свесив ноги, и глядел в лицо господину Файнгольду, а лицо было морщинистое, выражение от задумчивого до скорбного, отчего казалось, будто господин Файнгольд силится решить сложную задачу, которая никак у него не получается.
Я самую малость постучал по своей жестянке, я постучал весело, желая спугнуть мрачные мысли господина Файнгольда, но он сохранил все свои морщины, взгляд устремил неизвестно куда, возможно в далекую Галицию, а барабан мой он так и не увидел. И тогда Оскар отказался от своих попыток, чтобы впредь одни только колеса ручной тележки да плач Марии нарушали тишину.
Какая мягкая зима, подумал я, когда последние дома Лангфура остались позади, и даже уделил внимание волнистому попугайчику, который встопорщил перышки под лучами полуденного солнца, стоящего над аэродромом.
Аэродром охранялся, дорога на Брезен была перекрыта. Какой-то офицер поговорил с господином Файнгольдом, который во все время разговора держал цилиндр на растопыренных пальцах, открыв редкие светло-рыжие волосы, раздуваемые ветром. Коротко, словно для проверки, постучав по ящику Мацерата и подразнив пальцем попугайчика, офицер пропустил нас да еще дал в придачу двух пареньков лет от силы шестнадцати, в слишком маленьких пилотках и со слишком большими автоматами, то ли как сопровождение, то ли как конвой.
Старый Хайланд тянул, ни разу и не оглянувшись. Вдобавок он ухитрялся, даже и не останавливая тележку, раскуривать сигареты одной рукой. В небе висели самолеты, и гул их моторов слышался очень отчетливо, потому что был то ли конец февраля, то ли начало марта. Лишь перед солнцем плавало несколько облачков, постепенно утрачивая окраску. Бомбардировщики летели на Хелу и возвращались с полуострова, потому что там до сих пор дрались остатки Второй армии. Меня погода и гудение самолетов настроили на грустный лад. Нет ничего более тоскливого и усиливающего досаду, чем безоблачное мартовское небо, полное то громкого, то замирающего гудения самолетов. К тому же оба русских солдата всю дорогу тщетно пытались шагать в ногу.
Наверное, кой-какие доски наскоро сколоченного гроба при езде сперва по булыжнику, потом по асфальту с выбоинами немного разболтались, вдобавок и ехали мы против ветра, во всяком случае от мертвого Мацерата исходил сильный запах, и Оскар был рад, когда мы добрались до кладбища Заспе.
Подняться к чугунной ограде мы так и не смогли, потому что поперек дороги стоял обгорелый танк Т-34, преграждая подступы к кладбищу. Другим танкам пришлось на пути в Нойфарвассер его объезжать, они и оставили следы в песке по левую и по правую сторону дороги, а попутно обвалили часть кладбищенской стены. Господин Файнгольд попросил старого Хайланда идти сзади, и они понесли гроб, который слегка прогибался в середине, по колеям от танковых гусениц, далее с превеликим трудом через осыпь кладбищенской стены и, уже из последних сил, отрезок пути между могильными плитами, что лежали пластом либо грозили рухнуть. Старый Хайланд жадно сосал сигарету, выпуская дым в ноги гроба. Я нес клетку с волнистым попугайчиком на жердочке, Мария тащила за собой две лопаты, Куртхен нес кирку, верней сказать размахивал ею, а на кладбище, подвергая себя опасности, начал колотить по серому граниту, покуда Мария не отняла у него кирку, чтобы, будучи вполне сильной женщиной, помочь обоим мужчинам копать.
Как хорошо, что почва здесь песчаная и не промерзшая, подумал я, после чего решил отыскать место Яна Бронски за северной стеной. То ли это было здесь, то ли вот там. Отыскать точно уже не удавалось, поскольку сменяющие друг друга времена года сделали некогда предательски свежую побелку серой и облупленной, как и вес стены вокруг Заспе.
Через решетчатую калитку в задней стене я снова вернулся на кладбище, поднял взгляд к вершинам искривленных сосен и, чтобы не давать ходу пустым мыслям, подумал: вот сейчас они зароют и Мацерата. Потом я начал искать некий смысл и нашел его в том, что здесь, под гнетом одного и того же песка, будут лежать два партнера по скату, Бронски и Мацерат, пусть даже и без моей бедной матушки.
Всякие похороны неизбежно вызывают в памяти другие похороны!
С песчаной почвой было нелегко справиться, здесь требовались более опытные землекопы. Мария сделала перерыв, тяжело дыша, оперлась на свою кирку и снова заплакала, когда увидела, как Куртхен с большого расстояния забрасывает камнями попугайчика в клетке. Попасть Куртхен не мог, он бросал дальше, чем надо, Мария плакала искренне и громко, потому что потеряла Мацерата, потому что видела Мацерата таким, каким он, по-моему, навряд ли был, а для нее это воспоминание навсегда останется отчетливым и дорогим. Господин Файнгольд бормотал слова утешения, чтобы, воспользовавшись случаем, передохнуть, потому что выбился из сил. А старый Хайланд вел себя как золотоискатель — так размеренно работал он своей лопатой, перекидывал землю назад через плечо, да при этом еще ухитрялся выпускать дым через равные промежутки времени. Чуть поодаль оба русских паренька сидели на кладбищенской стене и о чем-то болтали — против ветра. Прибавьте к этому самолеты и солнце, которое все больше наливалось багрянцем.
Они углубились примерно на один метр, а Оскар все так же праздно и растерянно стоял между старым гранитом, между скрюченными соснами, между вдовой Мацерата и Куртхеном, который швырял камнями в попугайчика.
Надо или не надо? Итак, Оскар, тебе пошел двадцать первый год. Надо или не надо? Ты сирота. Значит, надо. С тех пор как нет больше на свете твоей бедной матушки, ты сирота наполовину. Тебе уже тогда следовало принять решение. Потом они неглубоко зарыли твоего предполагаемого отца Яна Бронски. И ты стал предполагаемым круглым сиротой, и стоял здесь, на этом песке, имя которому Заспе, и держал в руках чуть позеленевшую патронную гильзу. Шел дождь, и «Юнкерс-52» заходил на посадку. Не тогда ли уже ясно прозвучало, пусть не сквозь легкий шум дождя, пусть сквозь гул садящегося транспортного самолета, «Надо или не надо?». Ты говорил себе: это всего лишь шум дождя и всего лишь гул моторов, к этим монотонным звукам можно примыслить любой текст. Ты хотел услышать это в более отчетливой форме, а не только как догадку.
Итак, надо или не надо? Вот они готовят яму для Мацерата, твоего второго предполагаемого отца. Сколько тебе известно, предполагаемых отцов у тебя больше нет. Так чего ради ты все жонглируешь и жонглируешь двумя зелеными бутылками «надо» и «не надо»? Кого еще ты намерен спросить? Уж не искривленные ли сосны, который и сами под большим вопросом?
Тут я нашел тонкий литой крест с полустертыми завитушками и ржавыми буквами — не то Матильда Кункель, не то Матильда Рункель. Еще я нашел — надо или не надо? — в песке между репейником и песчаным камышом — надо — три или четыре — не надо ржавых рассыпающихся металлических венка, примерно с тарелку величиной, которые в свое время надо, — возможно, изображали дубовые либо лавровые листья — а может, все-таки не надо, — покачал их на руке — а вдруг надо, — прицелился — надо — конец креста — или не надо имел в длину надо — сантиметра четыре — нет, я наметил сам себе расстояние в два метра — надо — и бросил — не надо — рядом — надо ли — слишком косо был врыт железный крест — надо — Матильда Кункель, хотя, может, и Рункель надо, Кункель, надо, Рункель — это был шестой бросок, а я разрешил себе сделать семь, если шесть раз — не надо, бросил семь — надо, накинул на крест — надо Матильда с венком — надо — лавры для фройляйн Кункель — надо? — спросил я у молодой фрау Рункель — да, отвечала Матильда; она умерла молодой, двадцати семи лет, а родилась в шестьдесят восьмом. Мне же шел двадцать первый год, когда бросок удался с седьмой попытки, когда то самое «надо — не надо» я обратил, упростив, в доказанное, увенчанное, целенаправленное, выигранное «надо!».
И когда Оскар с новым «надо!» на языке и «надо!» в сердце поспешил к могильщикам, попугайчик громко закричал, роняя желто-голубые перья, потому что Куртхен в него попал. Я спрашивал себя, над каким вопросом бился мой сын, какой вопрос заставил его так долго швырять камнями в волнистого попугайчика, пока последний бросок не дал ему ответ.
Они подтолкнули гроб к могиле глубиной примерно в метр двадцать. Старый Хайланд очень спешил, но пришлось ему подождать, потому что Мария возносила католическую молитву, а господин Файнгольд держал цилиндр перед грудью, взгляд же устремил в Галицию. Вот и Куртхен подошел поближе. Возможно, после удачного броска он принял какое-то решение и теперь по тем либо иным причинам, но так же решительно, как и Оскар, приближался к могиле.
Неопределенность меня терзала. Мой ли это сын принял сейчас решение в пользу чего-то или против чего-то? Принял ли он решение отныне признавать и любить во мне своего единственного отца? Или решил именно сейчас, что для жестяного барабана время, пожалуй, упущено. Или его решение означало: смерть моему предполагаемому отцу Оскару, который потому лишь убил моего предполагаемого отца Мацерата партийным значком, что вообще не желал больше никаких отцов? А вдруг он не мог выразить детскую приязнь, каковая желательна между отцами и сыновьями, иначе как с помощью убийства?
В то время как старый Хайланд больше столкнул, чем опустил в могилу гроб с Мацератом, с партийным значком в трахее у Мацерата, с полным зарядом из русского автомата в животе у Мацерата, Оскар признался себе, что умертвил Мацерата умышленно, ибо тот, судя по всему, был не только его, Оскара, предполагаемый отец, но и настоящий, ибо ему, Оскару, надоело всю жизнь таскать за собой какого-то отца.
И неправда, что булавка на значке уже была расстегнута, когда я подобрал эту конфетку с бетонного пола. Расстегнута она была только в моей сжатой ладони. И я передал эту неудобную, колючую конфету Мацерату, чтобы они нашли у него орден, чтобы он положил партию себе на язык, чтобы он подавился — партией, мной, своим сыном, ибо пора было положить этому конец.
Старый Хайланд принялся засыпать могилу. Куртхен помогал ему — неумело, но старательно. А я Мацерата никогда не любил. Порой он был мне симпатичен. Он заботился обо мне больше как повар, чем как отец. Повар он был отменный. И если сегодня мне порой недостает Мацерата, все дело в его кенигсбергских клецках, в свиных почках под кислым соусом, в его карпе с редькой и сливками, в таких его блюдах, как суп из угрей с зеленью, свиная корейка с кислой капустой и незабываемое воскресное жаркое, которое я до сих пор ощущаю на языке и между зубами. Но ему, кто обращал чувства в супы, люди забыли дать с собой на тот свет половник. Забыли дать колоду карт для ската. Готовил он лучше, чем играл в скат, но играл он все же лучше, чем Ян Бронски, и почти так же хорошо, как моя бедная матушка. В этом было его богатство, в этом была его трагедия. И еще я так и не смог простить ему Марию, хотя он хорошо с ней обращался, никогда не бил и по большей части уступал, если она заводила свару. Вот и меня он не передал в руки министерства здравоохранения, а письмо подписал лишь после того, как почту уже перестали разносить. Когда я родился при свете электрических ламп, он определил меня в торговлю. Чтобы не стоять за прилавком, Оскар более семнадцати лет простоял примерно за сотней блестящих барабанов, покрытых белым и красным лаком. Теперь вот Мацерат лежал и стоять больше не мог. Старый Хайланд засыпал его землей, куря при этом Мацератовы сигареты «Дерби». Теперь во владение лавкой должен был вступить Оскар, но тем временем вступил господин Файнгольд со своим многочисленным незримым семейством. Остатки получил я: Марию, Куртхен и ответственность за них обоих.
Мария плакала и молилась искренне и католически. Господин Файнгольд пребывал в Галиции либо был занят решением заковыристых арифметических задач. Куртхен, хоть и устал, непрерывно работал лопаткой. На кладбищенской стене сидели двое русских и болтали. Хайланд равномерно и хмуро бросал песок кладбища Заспе на доски от маргаринных ящиков. Оскар мог еще прочесть три буквы слова «Вителло», потом снял с шеи барабан, но не произнес в очередной раз «надо или не надо?», а произнес «Да будет так» и бросил барабан туда, где на гробе уже лежало достаточно песка, чтобы грохота было поменьше. Палочки я отправил вслед за барабаном, и они воткнулись в песок. Это был мой барабан периода чистильщиков. Родом из фронтового театра Бебры. Бебра подарил мне много барабанов. Как бы оценил наставник мое теперешнее поведение? По этой жестянке бил Иисус и коренастый, грубо сколоченный русский. Больше ничего такого с ней не приключилось, но, когда лопата песка ударила по ее поверхности, она подала голос. После второй лопаты она тоже подала голос. А уж после третьей она больше не издала ни звука, лишь выставила напоказ немного белого лака, пока песок не сровнял и это место с другим песком, со все большим количеством песка, он все множился и множился, песок на моем барабане, куча росла, и я тоже начал расти, что дало о себе знать обильным кровотечением из носа.
Куртхен первый заметил кровь.
А у него кровь течет, кровь течет! — закричал он и криком вернул господина Файнгольда из Галиции, оторвал Марию от молитвы, и даже русских парней, которые по-прежнему сидели на стене и болтали, он заставил быстро и испуганно вскинуть глаза.
Старый Хайланд оставил лопату в песке, поднял кирку и приложил к моему затылку иссиня-черное железо. Холод оказал свое действие, кровь немного унялась, старый Хайланд снова взялся за лопату, рядом с могилой уже почти не было песка, а тут кровь и совсем перестала течь, но рост не завершился и заявил о себе каким-то скрипом, треском и шорохом у меня внутри.
Когда старик Хайланд управился с могилой, он выдернул из другой могилы трухлявый деревянный крест без надписи и воткнул его в свежий холмик примерно между головой Мацерата и моим погребенным барабаном.
— Готово! сказал старик, взял Оскара, который не мог сам идти, на руки, понес его, увлек остальных, даже и русских с автоматами, прочь, через заваленную стену, вдоль по танковым колеям к тележке, оставленной на трамвайных путях, перекрытых танком. Я глядел через плечо назад, на кладбище Заспе, Мария несла клетку с волнистым попугайчиком, господин Файнгольд нес инструмент, Куртхен не нес ничего, оба русских несли слишком маленькие шапки и слишком большие автоматы, а береговые сосны корчились и гнулись.
С песка — на асфальт. На подбитом танке сидел Лео Дурачок. Высоко над головой летели самолеты, со стороны Хелы, в сторону Хелы. Лео очень старался не запачкать свои белые перчатки об обгорелый танк Т-34. Солнце вместе с набухшими облачками падало на Турмберг — гору возле Сопота. Дурачок Лео соскользнул с танка и держался очень прямо.
Вид Лео развеселил старого Хайланда.
— Ну вы где-нибудь такое видели? Мир летит в тартары, а с Лео Дурачком им никак не совладать.
Свободной рукой он добродушно похлопал по черному сюртуку и проинформировал господина Файнгольда:
А вот это у нас Дурачок Лео. И он желает теперь выразить соболезнование и пожать ручку.
Так все и было. Лео взмахнул своими перчатками, пуская слюни, выразил всем присутствующим обычное соболезнование, спросил:
Вы видели Господа? Видели вы Господа? Никто, как оказывается, не видел. Мария, уж и не знаю почему, передала ему клетку с попугайчиком.
Когда Лео приблизился к Оскару, которого старый Хайланд уложил на тележку, лицо у него распалось на куски, ветры раздули его одежду, танец вселился ему в ноги.
— Господь, Господь! — кричал он, потрясая попугайчиком в клетке. — Взгляните на Господа, как он растет, взгляните, как он растет!
И тут его вместе с попугайчиком подбросило в воздух, и он побежал, полетел, заплясал, зашатался, упал, улетучился вместе с кричащей птицей, сам обернулся птицей, способной наконец к полету, замахал крыльями, наискось, в сторону полей орошения. И сквозь голоса обоих автоматчиков до нас доносился его крик «Он растет, он растет!». Крик этот не прервался, когда оба русских перезаряжали свои автоматы. «Он растет!» — и даже когда снова автоматы, когда Оскар уже падал по лестнице без ступенек в растущее, все поглощающее беспамятство, я еще слышал голос птицы, голос ворона то Лео возвещал миру:
— Он растет! Он растет! Он растет!..
Дезинфекционные средства
Горячечные сны одолевали меня в минувшую ночь. Все выглядело так же, как в дни посещений, когда ко мне приходят друзья. Сны передавали один другому ручку двери и уходили, успев рассказать мне то, что сны считают достойным рассказа: дурацкие истории, полные повторов, монологи, которые, к сожалению, нельзя пропустить мимо ушей, ибо их преподносят достаточно назойливо, с жестами плохих актеров. Когда я попытался за завтраком пересказать Бруно эти истории, мне все равно не удалось от них избавиться, потому что я все позабыл. Ну не умеет Оскар смотреть сны.
Покуда Бруно убирал посуду после завтрака, я попросил его как бы невзначай:
— Дражайший мой Бруно, а сколько во мне, собственно говоря, росту? Бруно поставил блюдечко с конфитюром на кофейную чашку и промолвил сокрушенно:
— Ах, господин Мацерат, господин Мацерат, вот вы и опять не съели свой конфитюр.
Ну, этот упрек мне знаком. Он неизменно звучит после завтрака. Ведь недаром же Бруно каждое утро исправно приносит мне малость земляничного конфитюра, чтобы я немедля прикрыл его бумагой, газетой, которую согнул домиком. Я не могу ни смотреть на конфитюр, ни есть его, а потому я твердо и решительно отвел упрек Бруно:
Ты знаешь, какого я мнения о конфитюре, скажи лучше, сколько во мне росту.
У Бруно глаза как у вымершего чудища. И всякий раз, когда ему надо подумать, он возводит этот доисторический взгляд к потолку, после чего начинает вещать, глядя туда. Вот и сегодня утром его ответ был адресован потолку:
— Но ведь это земляничный конфитюр! И лишь после долгой паузы — ибо благодаря моему молчанию завис и мой вопрос о росте Оскара — взгляд Бруно оторвался от потолка, вперился в железную решетку моей кровати, и я услышал, что мой рост составляет один метр и двадцать один сантиметр.
— А не хочешь ли ты, любезнейший мой Бруно, порядка ради смерить еще раз?
Сохраняя направление взгляда, Бруно достал из заднего брючного кармана складной метр, с почти жестокой силой отбросил мое одеяло, натянул соскользнувшую ночную сорочку на причинное место, развернул ядовито-желтый, обломанный на делении сто семьдесят восемь метр, приложил ко мне, сдвинул, проверил, руками делал все очень основательно, взглядом, однако, пребывал во временах динозавров, и наконец, притворяясь, будто считывает результат, оставил метр лежать на мне.
Все еще один метр двадцать один сантиметр! Зачем ему понадобилось, складывая метр и убирая завтрак, так шуметь?
Ему что, мой рост не нравится?
Когда Бруно покидал комнату, унося на подносе остатки завтрака с возмутительно натуральным по цвету земляничным конфитюром и со складным метром цвета яичного желтка, он уже из коридора еще раз прильнул к глазку в моей двери, — древним как мир стал я под этим взглядом, прежде чем он наконец оставил меня наедине с моим ростом в один метр двадцать один сантиметр.
Значит, вот какого роста у нас Оскар. Для карлика, гнома, лилипута, пожалуй, великоват. На какой высоте располагался пробор у моей Розвиты, у моей Рагуны? На каком росте остановился мой наставник Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения? Даже на Китти, даже на Феликса я мог бы сегодня глядеть сверху вниз. А ведь все, кого я здесь перечислил, в свое время с дружелюбной завистью глядели сверху вниз на Оскара, который до двадцать первого года своей жизни насчитывал всего девяносто четыре сантиметра.
И лишь когда во время похорон Мацерата камень на кладбище Заспе ударил меня в затылок, я начал расти.
Оскар произнес слово «камень». Итак, я принял решение несколько дополнить рассказ о событиях на кладбище.
После того как я, играя, обнаружил, что вопроса «надо — не надо?» для меня больше не существует, что осталось только одно: «надо — должен — хочу», я снял с живота барабан, вместе с палочками бросил его в могилу к Мацерату, решил начать расти, сразу почувствовал крепнущий шум в ушах, и лишь потом меня ударил в затылок камешек величиной с грецкий орех, брошенный рукой моего сына Курта со всей силой мальчика четырех с половиной лет от роду. И пусть этот удар не застал меня врасплох — я и без того догадывался, что мой сынок что-то затеял, — я тем не менее свалился в могилу к Мацерату, где уже лежал мой барабан. Сухой стариковской хваткой Хайланд извлек меня из могилы, но так и оставил там барабан с палочками и, поскольку кровотечение из носа стало теперь вполне очевидно, уложил меня затылком на железо кирки. Кровотечение, как мы уже знаем, скоро прекратилось, а вот процесс роста делал успехи, которые, однако, были столь ничтожны, что заметил их один лишь Лео Дурачок, о чем и возвестил с птичьей легкостью громким криком и взмахами рук.
Таково мое дополнение, в котором, вообще-то говоря, нет надобности, ибо расти я начал еще до брошенного камня и до падения в могилу. А вот для Марии и для господина Файнгольда существовало лишь одно-единственное объяснение росту, который они считали болезнью: камень в затылок, падение в могилу. Мария отшлепала Куртхена прямо на кладбище. Мне было жаль мальчика, ибо не исключено, что он бросил в меня камень, желая помочь, желая ускорить мой рост. Может, он хотел наконец получить настоящего, получить взрослого отца или хотя бы замену Мацерату, ибо отца во мне он никогда не признавал и не почитал.
В ходе моего растянувшегося почти на год роста было предостаточно врачей и врачих, которые подтверждали вину брошенного камня и неловкого падения, которые говорили и писали в мою историю болезни: Оскар Мацерат есть патологически растущий Оскар, поскольку камень… ну и так далее и тому подобное.
Здесь следовало бы припомнить мой третий день рождения. Что могли взрослые поведать об истинном начале моей истории: в трехлетнем возрасте Оскар Мацерат упал с лестницы на бетонный пол в подвале. Это падение привело к приостановке его роста — ну и так далее и тому подобное…
В этих объяснениях можно угадать вполне понятное желание человека отыскать для любого чуда естественную причину. Оскар должен честно признать, что и сам он доскональнейшим образом изучает любое волшебство, прежде чем отбросить его как неправдоподобную выдумку.
Вернувшись с кладбища в Заспе, мы обнаружили у мамаши Тручински новых жильцов. Польское семейство о восьми головах заняло кухню и обе комнаты. Люди оказались весьма приличные, они даже изъявили готовность пустить нас к себе, пока мы не подыщем ничего другого, но господин Файнгольд решительно восстал против такого общежития и хотел снова уступить нам спальню, самому же до поры, до времени довольствоваться гостиной. Этого в свою очередь не захотела Мария. Она сочла, что ей при ее недавнем вдовстве не подобает жить бок о бок с одиноким мужчиной. Файнгольд, который порой не сознавал, что нет рядом с ним ни жены Любы, ни остальной семьи, который куда как часто ощущал за спиной присутствие энергичной супруги, счел возможным принять доводы Марии. Итак, во имя приличий и во имя жены Любы этот вариант не прошел, но вот подвал он решил предоставить в полное наше распоряжение. Он даже помогал нам при перевооружении склада, но категорически воспротивился тому, чтобы и я тоже жил в подвале. Поскольку я был болен, очень серьезно болен, для меня устроили временное ложе в гостиной, рядом с пианино моей бедной матушки.
Найти врача оказалось крайне сложно. Большинство врачей своевременно покинули город вместе с уходящей армией, поскольку больничную кассу Западной Пруссии уже в январе перевели на запад, сделав тем самым понятие «пациент» чем-то нереальным для многих врачей. После долгих поисков господин Файнгольд отыскал в школе имени Елены Ланге, где бок о бок лежали раненые вермахтовцы и красноармейцы, врачиху из Эльбинга, которая проводила там ампутации. Она пообещала зайти к нам и действительно зашла через четыре дня, села возле моего ложа, выкурила, обследуя меня, три или четыре сигареты подряд, а с четвертой во рту заснула.
Господин Файнгольд не посмел ее разбудить. Мария робко ее толкнула, но очнулась врачиха, лишь когда обожгла догоревшей сигаретой указательный палец левой руки. Проснувшись, она встала, ногой растерла окурок и сказала коротко и с досадой:
— Извините. Три недели не спали. В Кеземарке была на пароме с детьми из Восточной Пруссии. Не переправились. Только войска. Тысячи примерно четыре. Все погибли.
Потом она потрепала меня по растущей детской щечке так же скупо, как скупо поведала о погибших детях, ткнула себе в рот новую сигарету, закатала свой левый рукав, достала ампулу из портфеля и, делая подбадривающий укол самой себе, сказала Марии:
Трудно сказать, что с мальчиком. Надо бы его в больницу. Но не здесь. Постарайтесь уехать отсюда. Направление — запад. Колени, запястья, плечи распухли. С головой наверняка будет то же самое. Кладите холодные компрессы. И таблеток несколько вам оставлю, на случай если будут боли и он не сможет заснуть.
Мне понравилась эта немногословная врачиха, которая не понимала, что со мной, и честно в этом призналась. В последующие недели Мария и господин Файнгольд сделали мне множество холодных компрессов, что было очень приятно, но, несмотря на компрессы, колени, запястья, плечи и голова продолжали болеть и пухнуть. С особым ужасом наблюдали Мария и господин Файнгольд мою все раздувающуюся вширь голову. Она давала мне оставленные таблетки, но таблетки скоро кончились. Он начал выводить с помощью линейки и карандаша мою температурную кривую, но потом слишком увлекся экспериментированием, заносил в смелые конструкции мою температуру, которую мерил по пять раз за день с помощью термометра, добытого на черном рынке в обмен на искусственный мед, что затем на таблицах господина Файнгольда выглядело как пугающе рваная, изодранная цепь гор, — я представлял себе Альпы, снежную гряду Анд, а в температуре моей ничего такого уж необычного не было: по утрам чаще тридцать восемь и одна, к вечеру удавалось достичь тридцати девяти, за все время моего роста выше, чем тридцать девять и четыре, температура никогда не поднималась. В жару я слышал и видел много всякой всячины: то я сидел на карусели, хотел слезть, но мне не разрешали. Со множеством детей сидел я в пожарных машинах и в лебедях с дыркой для сиденья, на кошках, собаках, свиньях и оленях катался, катался, катался, хотел вылезти, но мне не позволяли. Тут и детки тоже начинали плакать, хотели, подобно мне, слезть с пожарных машин и лебедей с дыркой, слезть с коней, собак, оленей и свиней, не хотели больше кататься, но им не позволяли. Потому как Отец Небесный стоял рядом с хозяином и оплачивал еще один круг и потом еще один. А мы молились: «Ах, Отче наш, мы знаем, что у тебя много мелочи, что тебе нравится, когда мы катаемся на карусели, что тебе приятно показать нам округлость этого мира. Но только спрячь, пожалуйста, свой кошелек, скажи «стоп», довольно, хватит, конец, баста, вылезайте, закрываемся, стой! у нас, у бедных детишек, кружится голова, нас всех, числом четыре тысячи, привезли в Кеземарк на Висле, но переправиться мы так и не смогли, потому что твоя карусель, твоя карусель…»
Но милосердный Боженька, но Отче наш, но хозяин карусели только улыбнулся, как сказано в писании, и выудил очередную монетку из своего кошелька, чтобы все четыре тысячи маленьких деточек и Оскара за компанию в пожарных машинах и лебедях с дыркой, на кошках, собаках, свиньях и оленях гнало и гнало по кругу и всякий раз, когда мой олень — мне и по сей день кажется, что я сидел на олене, — проносил меня мимо Отца нашего Небесного и хозяина карусели, он являл мне другое лицо: то это был Распутин, который своими зубами колдуна впивался в монетку за очередной круг, то это был король поэтов Гете, достававший из изысканного расшитого кошелька монетки, лицевая сторона которых неизбежно изображала его отченашевский профиль, и снова Распутин — завораживающий, и снова Гете сдержанный. Немного безумия — с Распутиным, потом из соображений здравого смысла — Гете. Экстремисты группируются вокруг Распутина, силы порядка вокруг Гете. Толпа, мятеж — вокруг Распутина, календарные мудрости — вокруг Гете… и наконец нагнулся и не потому, что жар упал, а потому, что всякий раз кто-нибудь, смягчая, нагибался в этот жар, — господин Файнгольд нагнулся и остановил карусель. Пожарную машину, лебедя и оленя остановил господин Файнгольд, он обесценил монеты Распутина, а Гете отправил вниз к матерям, он дал четырем тысячам детей, у которых кружится голова, взлететь, в Кеземарк, через Вислу, в Царствие Небесное, он поднял Оскара с его жаркого ложа, он усадил Оскара на облако лизола, другими словами, он продезинфицировал меня.
Поначалу это было связано со вшами, а потом вошло в привычку. Вшей он сперва обнаружил у Куртхена, потом у меня, потом у Марии, потом у себя. Должно быть, вшей занес к нам тот калмык, который отнял у Марии Мацерата. Ах, как кричал господин Файнгольд, когда обнаружил вшей. Призывал свою жену и своих детей, заподозрил во вшивости всю свою семью, наменял целые пакеты различных дезинфицирующих средств на искусственный мед и овсяные хлопья и принялся ежедневно дезинфицировать себя, свою семью, Куртхена, Марию и меня, а также и постель, на которой я лежал. Он натирал нас, он обрызгивал нас, он присыпал нас. А покуда он обрызгивал, посыпал и натирал, мой жар расцветал пышным цветом, его речь лилась, и я узнал о товарных вагонах, полных карболки, хлорки и лизола, которые он разбрызгивал, разливал, рассыпал, когда еще был дезинфектором в лагере Треблинка, и каждый день в два часа, как дезинфектор Мариус Файнгольд обрызгивал лизолом дороги в лагере, бараки, душевые, печи крематориев, узлы одежды, ожидающих, которые еще не приняли душ, лежащих, которые уже побывали в душе, все, что выходило из печей, все, что должно было попасть в печь. И он перечислял мне все имена, ибо он знал все имена, он рассказал о Билауэре, который однажды жарким августовским днем посоветовал полить улицы лагеря не лизолом, а керосином. Господин Файнгольд так и сделал, а у Билауэра были спички. И старый Зев Курланд, что из СОБ'а, взял со всех клятву. А инженер Галевски взломал оружейный склад. А Билауэр застрелил господина гауптштурмфюрера Курнера. А Штульбах и Варински бросились на Цизениса. А остальные — на людей из Травника, а еще остальные обвалили забор и рухнули с ним вместе. Но унтершарфюрер Шепке, который уж до того любил отпускать шуточки, когда вел людей в душевые, этот самый Шепке стоял в лагерных воротах и стрелл. Только ему это не помогло, остальные на него набросились Адек Каве, Мотель Левит, и еще Хенох Лерер, и Херц Ротблат тоже, и Летек Зайгель, и Тобиас Баран со своей Деборой. А Люлек Бегельман кричал: «Пусть Файнгольд идет с нами, пока не налетели самолеты». Но господин Файнгольд не желал уходить. Он ждал свою жену Любу. Впрочем, Люба уже и тогда не приходила, если он звал ее. Тут они подхватили его слева и справа, слева Якуб Гелернтгер, справа Мордехай Шварцбард, а перед ними бежал маленький доктор Атлас, который уже в лагере Треблинка и потом еще в лесах под Вильной за делался самым рьяным лизольщиком и всегда заявлял: лизол важнее, чем жизнь. Господин Файнгольд может только подтвердить его слова, ибо он опрыскивал лизолом покойников, не одного покойника, а покойников, чего ради приводить цифры, говорю же я, были покойники, которых он опрыскивал лизолом. А уж сколько имен он мог бы перечислить, скучно слушать, но мне, плавающему в лизоле, вопрос о жизни и смерти сотен тысяч был менее важен, чем вопрос, можно ли достаточно и вовремя продезинфицировать жизнь дезинфекционными средствами господина Файнгольда, а если не жизнь, то, на худой конец, смерть.
Потом жар спал, и наступил апрель, потом температура снова поднялась, карусель снова завертелась, а господин Файнгольд поливал лизолом мертвых и живых. Потом температура снова упала, и апрель подошел к концу. В начале мая шея у меня стала короче, грудная клетка раздалась в ширину и поехала кверху, так что я мог теперь не опуская головы потереться под бородком о ключицу Оскара. Опять немножко вернулась температура и с ней опять немножко лизола. Еще я мог расслышать плавающие в лизоле слова Марии: «Как бы он у нас уродом не стал! Как бы у него горб не вырос! Как бы у него не сделалась водянка головы!»
Но господин Файнгольд утешил Марию, рассказывая ей о людях, которых он знал и которые, несмотря на водянку и на горб, сумели кой-чего достичь в жизни. Он поведал ей о неком Романе Фридрихе, который эмигрировал в Аргентину вместе со своим горбом, открыл там торговлю швейными машинками, торговля эта впоследствии очень разрослась, и он сделал себе на этом имя.
Повесть о преуспевшем горбатом Фридрихе, правда, ничуть не утешила Марию, зато повергла рассказчика, господина Файнгольда, в такой восторг, что он решил изменить лицо нашей лавки. К середине мая, вскоре после конца войны, в лавке колониальных товаров появился новый ассортимент, появились первые швейные машинки и запасные части к ним, но продовольственные товары тоже оставались некоторое время и помогли осуществить переход. Райские времена! Наличными почти никто не платил. Меняли все на все, искусственный мед, овсяные хлопья, последние пакетики содового порошка доктора Эткера, сахар, мука и маргарин превращались в велосипеды, велосипеды и запасные части к ним превращались в электромоторы, электромоторы в инструменты, инструменты в пушной товар, а пушнину господин Файнгольд волшебством превращал в швейные машинки. При этих обменных операциях Куртхен приносил большую пользу, приводил покупателей, служил посредником, гораздо быстрей, чем Мария, освоился с новой специализацией. Все выглядело почти как при Мацерате. Мария стояла за прилавком и обслуживала ту часть старой клиентуры, которая еще не покинула страну, пытаясь одновременно на ломаном польском узнать, чего желают новые покупатели. У Куртхена были способности к языкам. Куртхен оказывался всюду. Господин Файнгольд мог положиться на Куртхена. Неполных пяти лет от роду Куртхен сделался специалистом и умел среди сотен плохих и посредственных моделей, представленных на черном рынке, что по Банхофштрассе, сразу углядеть отличные зингеровские и пфаффовские машинки, а господин Файнгольд со своей стороны умел оценить знания Куртхена. Когда в конце мая моя бабушка Анна Коляйчек пешком пришла навестить нас из Биссау через Брентау в Лангфур и, тяжело дыша, опустилась на кушетку, господин Файнгольд очень ей расхваливал Куртхена, да и для Марии нашел добрые слова. Когда же он со всеми подробностями поведал ей историю моей болезни, всячески упирая при этом на полезность его дезинфекционных средств, Оскару тоже перепала толика его похвал, потому что я вел себя так тихо и так разумно и за всю болезнь ни разу не заплакал.
Собственно говоря, бабке был нужен керосин, потому что в Биссау больше не было света. Файнгольд поделился с ней своим керосиновым опытом, приобретенным в лагере Треблинка, а также поведал о своей многогранной деятельности в качестве лагерного дезинфектора, затем он велел Марии наполнить керосином две литровые бутылки, дал в придачу пакет искусственного меда и целый набор дезинфицирующих средств и, кивая, хоть и с отсутствующим видом, выслушал рассказ бабки о том, что и как выгорело в Биссау и в Биссау-Аббау за время боевых действий. И о разрушениях в Фиреке, который теперь называют по-старому Фирога, она тоже ему поведала. А Биссау теперь, как до войны, Бизево. А Элерса, который был в Рымкау ортсбауэрнфюрером и очень работящим человеком и еще был женат на жене сына ее брата, короче говоря, на Яновой Хедвиг, того самого Яна, что остался на почте, — так вот этого Элерса сельские рабочие повесили прямо перед его конторой. Они и Хедвиг чуть не повесили, потому как она, жена польского героя, вышла за ортсбауэрнфюрера, ну и потому еще, что Стeфана произвели в лейтенанты, а Марга, так та и вовсе состояла в СНД.
— Ну, — сказала бабушка, — со Стефаном они ничего сделать не могут, потому как Стефан погиб на Ледовитом океане, там, наверху. Но вот Маргу они хотели захапать и отправить в лагерь. Только тут Винцент наконец-то открыл рот и заговорил, да так, как в жизни не говорил. Теперь Хедвиг с Маргой живут у нас и помогают в поле. Только сам-то Винцент от говоренья до того повредился, что навряд ли он долго протянет. Ну а сама бабка, у той тоже и сердце, и вообще всюду, и голова, потому как один дурень по ней стучал, думал, дак как же не постучать.
Так жаловалась Анна Коляйчек, и сжимала руками свою голову, и гладила меня по моей все растущей голове, и в конце поделилась своими наблюдениями:
— С кашубами оно завсегда так, Оскархен, их завсегда ударяет в голову. Но вы теперь переберетесь туда, где получше будет, а старая бабка, та останется. Потому как с кашубами нельзя куда ни то переезжать, они должны оставаться там, где они есть, и подставлять головку, чтоб другие могли по ней колотить, потому как наш брат и поляк не настоящий, и немец тоже не настоящий — а уж если кто и вовсе из кашубов, этого и немцам мало, и полякам мало. Им подавай все точно!
Бабка громко засмеялась, спрятала керосин, искусственный мед и дезинфекционные средства под те четыре юбки, которые, несмотря на все чрезвычайные события, военные, политические и всемирно-исторические, не утратили своей картофельной окраски.
Когда бабка уже собралась уходить и господин Файнгольд попросил ее на минуту задержаться, поскольку он хочет познакомить ее со своей женой Любой и прочими членами семьи, а жена Люба так и не вышла, Анна Коляйчек ему сказала:
— Ну и Бог с ней. Я и сама все кричу: Агнес, кричу, доченька, шла бы ты сюда да помогла своей старой матери белье выкручивать. А она не приходит, все равно как ваша Люба не приходит. А Винцент, ну который мой брат, он хоть и больной, встает среди ночи, когда темно, идет к дверям и будит соседей, потому как громко зовет своего сына, Яна зовет, а Ян как был на почте, так и остался там.
Она уже стояла в дверях и обматывалась платком, когда я закричал с постели: «Бабка! Бабка!» — то есть «бабушка, бабушка!». И она повернулась, уже приподняла малость свои юбки, словно хотела там меня и оставить, и забрать с собой, но, верно, вспомнила про бутылки с керосином, и про искусственный мед, и про дезинфекционные средства, которые все вместе уже заняли мое место, — и ушла, ушла без меня, ушла без Оскара, просто ушла.
В начале июня двинулись на запад первые транспорты с переселенцами. Мария ничего не говорила, но я мог заметить, что и она прощается с мебелью, лавкой, всем доходным домом, с могилами по обе стороны Гинденбургаллее и с холмиком на кладбище в Заспе.
Прежде чем спуститься с Куртхеном в подвал, она порой сидела по вечерам возле моей кровати, у пианино бедной моей матушки, левой рукой держала свою губную гармошку, а правой пыталась одним пальцем наигрывать сопровождение к своей песенке.
Господин Файнгольд страдал от ее музыки, просил Марию перестать, но, едва она опускала руку с гармошкой и собиралась захлопнуть крышку пианино, просил поиграть еще немного.
Потом он сделал ей предложение. Оскар догадывался, что к этому идет. Господин Файнгольд все реже призывал свою жену Любу, и одним летним вечером, полным мух и жужжания, убедившись, что Любы нет как нет, сделал Марии предложение. Он готов был взять и ее, и обоих детей, включая больного Оскара. Он предлагал ей квартиру и долю в лавке.
А Марии было тогда двадцать два года. Ее первоначальная, как бы случайно возникшая красота за это время окрепла, чтобы не сказать затвердела. В последние месяцы войны и первые послевоенные она осталась без перманента, за который раньше платил Мацерат, и хоть она больше не носила косы, как было в мое время, ее длинные волосы, спадая на плечи, давали возможность увидеть в ней чуть слишком серьезную, может, даже ожесточившуюся девушку и эта самая девушка ответила «нет», отказала господину Файнгольду. На бывшем нашем ковре стояла Мария, прижимала Куртхена левой рукой, указывала большим пальцем правой на кафельную печку, и господин Файнгольд, равно как и Оскар, услышал ее слова:
Ничего из этого не будет. Здесь все кончилось. А мы поедем в Рейнланд, к моей сестре Густе. Она там за оберкельнером по ресторанной части, звать его Кестер, и пока мы поживем у него все трое.
На другой же день она подала заявление, а три дня спустя мы получили наши документы. Господин Файнгольд больше ничего не говорил, он закрыл торговлю, покуда Мария укладывала вещи, сидел в темноте на прилавке возле весов и даже не черпал ложкой искусственный мед. Лишь когда Мария хотела с ним попрощаться, он соскользнул с прилавка, взял велосипед с прицепом и предложил проводить нас до вокзала.
Оскар и багаж — а нам разрешили взять с собой по пятьдесят фунтов на человека — были погружены в двухколесный прицеп на резиновом ходу. Господин Файнгольд толкал велосипед, Мария держала Куртхена за руку, и когда на углу Эльзенштрассе мы сворачивали налево, еще раз оглянулись. А вот я больше не мог оглянуться на Лабесвег, потому что всякий поворот головы причинял мне боль. Вот почему голова Оскара сохраняла неизменное положение. Лишь не утратившими подвижность глазами я послал привет Мариенштрассе, Штрисбаху, Кляйнхаммерпарку, все еще сочащемуся мерзкими каплями подземному переходу к Банхофштрассе, моей уцелевшей церкви Сердца Христова и вокзалу пригорода Лангфур, который теперь назывался Вжешч — почти непроизносимое название.
Нам пришлось ждать. Когда подали поезд, оказалось, что это товарный. Людей было много, детей чересчур много. Багаж проверили и взвесили. Солдаты забросили в каждый товарный вагон по охапке соломы. Музыка не играла, но и дождя тоже не было. А было облачно с прояснениями, и дул восточный ветер.
Мы попали в четвертый от конца вагон. Господин Файнгольд со своими редкими рыжеватыми летящими волосами стоял внизу, на путях; когда мощным рывком дал знать о своем прибытии паровоз, он подошел поближе, протянул Марии пакетик маргарина и два пакетика искусственного меда, а когда команды на польском языке, когда крик и плач возвестили отправление, он присовокупил к дорожному провианту пакет с дезинфицирующими средствами — лизол важней, чем жизнь, — и мы тронулись, оставили позади господина Файнгольда, он же по всем правилам — словом, как оно и положено при отправлении поездов, — становился со своими летящими рыжеватыми волосами все меньше и меньше, потом виделся лишь как машущая рука, потом и вовсе пропал из виду.
Расти в товарном вагоне
Это и по сей день причиняет мне боль. Это только что отбросило мою голову на подушки. Это заставляет меня ощущать свои суставы, голеностоп и колено, это превращает меня в скрипуна, что иными словами означает: Оскар вынужден скрипеть зубами, чтобы заглушить таким образом скрип собственных суставов. Я разглядываю свои десять пальцев и должен честно признать: они распухли. Последняя попытка на барабане подтверждает: пальцы у Оскара не просто распухли, в настоящее время они вообще не пригодны для человека его профессии — они не способны удержать палочки.
Вот и авторучка не желает больше мне повиноваться. Придется просить Бруно, чтоб он сделал мне холодный компресс. И потом, с холодными компрессами на руках, ногах, коленях, с мокрым платком на лбу мне придется вооружить моего санитара Бруно карандашом и бумагой, ибо мою авторучку я не люблю давать чужим.
Но готов ли Бруно хорошо слушать и способен ли? Окажется ли его пересказ достойным той поездки в товарном вагоне, начавшейся двенадцатого июня одна тысяча девятьсот сорок пятого года? Бруно сидит за столиком под картинкой с анемонами. Вот он поворачивает голову, демонстрируя мне ту ее сторону, которую именуют лицом, а сам глазами сказочного зверя глядит мимо меня, слева или справа. Подняв карандаш над тонкими с кислым выражением губами, он изображает ожидание. Но если даже допустить, что он действительно ждет от меня слова, ждет знака, чтобы приступить к своему изложению, — мысли его все равно вьются вокруг макраме. Он будет вывязывать узлы из бечевок, тогда как задача Оскара, не жалея слов, распутать мою запутанную историю. Итак, Бруно пишет:
|
The script ran 0.404 seconds.