Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бальтасар Грасиан - Критикон
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_european, prose_classic

Аннотация. Своеобразие замысла «Критикона» обозначается уже в заголовке. Как правило, старые романы, рыцарские или плутовские, назывались по собственному имени главного героя, так как повествовали об удивительной героической или мошеннической жизни. Грасиан же предпочитает предупредить читателя об универсальном, свободном от чего-либо только индивидуального, об отвлеченном от всего лишь «собственного», случайного, о родовом, как само слово «человек», содержании романа, об антропологическом существе «Критикона», его фабулы и его персонажей. Грасиан усматривает в мифах и в знаменитых сюжетах эпоса, в любого рода великих историях, остроумно развиваемые высшие философские иносказания.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

– И этому вы дивитесь? – сказали ему. – Да что в мире – не воздух? Сам человек, вот выпусти из него воздух, увидишь, что останется. Здесь продается товар и полегче воздуха, а платят недурно. Тут они увидели желторотого юнца, дарившего драгоценности, наряды да сласти – они всегда вместе – уродливой, как черт, девке, которая его губила. Когда ж его спросили, что ему в ней нравится, он ответил: а она с душком. – Стало быть, приятель, – сказал Критило, – это даже не ветер, а вонь, – и вон какой разжигает огонь! Другой щедро сыпал дукаты, чтобы убили его противника. – Что он вам сделал, сударь? – Сделал? До этого еще не дошло! Но говорил он со мною так, что за одно слово… – Оно было обидным? – Нет, но сказано было с оскорбительным душком. – Выходит, вы и тот юнец так дорого платите даже не за воздух, а за душок? Сиятельный князь расточал свои доходы на шутов да фигляров – очень-де нравятся ему их шуточки и остроты. Вот и получалось, что люди дорого платили за гонор, за ветреность, за душок, за пустую шутку. Но тут друзья наши не на шутку испугались – у одной лавки стояла бабища свирепейшего вида, под стать адской фурии или гарпии, – грабастала она всех подходивших к ее лавке и кричала: – Эй, кому продать? Кому продать тоску-кручинушку, суши-мозги, долой-сон, отраву жизни, невкусные обеды и вовсе безвкусные ужины? К ней валили целые полчища, да еще хвалились своей удалью, а при выходе их прогоняли сквозь строй – кто жив оставался, истекал кровью и весь был в ранах, что твой маркиз дель Борро [197]. Вновь подходившие, хоть все это видели, тоже рвались в лавку. Критило, глядя на такую жестокость, не мог от изумления слова вымолвить, и Эхенио сказал ему: – Знай, у каждого порока своя приманка: алчность манит золотом; разврат – наслажденьями; гордыня – почестями; чревоугодие – яствами; лень – покоем; лишь гнев ничем, кроме ударов, ран и смерти, не наделяет, и однако великое множество глупцов платят за него любую цену. Один кричал: – Здесь продаются супруги! Люди подходили и переспрашивали – супруги или подпруги? – Все едино; и то, и другое – путы. – А цена? – Даром отдаем, и даже того дешевле. – Как может быть дешевле? – А мы тому, кто заберет, еще приплачиваем. – Подозрительный товар! Женщина, да еще с зазывалой? – удивлялся кто-то. – Нет, мне такой не надо. Той женщине хвала, что ни у кого на устах не была, которую не видят и не знают. – Да вы все равно женщину никогда не узнаете. Вот подошел один, просит самую красивую. Дали ему такую, и за небольшую цену – всего лишь за головную боль. И сват заметил: – В первый день она будет нравиться вам, остальные дни – другим. Другой, наученный этим уроком, потребовал самую уродливую. – За нее плата – вечная досада. Юношу убеждали взять себе супругу, но он ответил: – Еще рано. А старик: – Уже поздно. Некто, кичившийся своим умом, попросил разумную. Нашли ему уродину, кожа да кости, зато язык без костей. – А мне давайте такую, – сказал один умник, – чтобы во всем была мне ровней; сказано, женщина – вторая половина мужчины, в древности даже оба были едина плоть, но бог потом разделил их, ибо забыли они о божественном промысле. И по этой-де причине столь сильно влечение мужчины к женщине – он ищет другую свою половину. – Вы, пожалуй, правы, – отвечали ему, – да, видите ли, найти свою половину очень трудно: попадается все не то. Половина холерика достается флегматику; печального – веселому; красивого – некрасивому, а иной раз, половина двадцатилетнего юноши – семидесятилетнему старцу; вот почему большинство потом раскаивается. – Уж последнему-то случаю, сеньор сват, – сказал Критило, – нет оправдания – разницу между пятнадцатью годами и семьюдесятью всякий видит. – Что вам сказать! Сами себя ослепляют – подавай такую, и все. – Но девицы-то, как они соглашаются? – А они, сударь, девочки и хотят стать женщинами – когда мужья дряхлые, вот тогда-то они резвятся. Да беда в том, что, коль сами не сопливы, харканье мужей им не по вкусу. Но тут уж ничем не поможешь. Вот, возьмите какую хотели. Тот, кто требовал ровню, поглядел и нашел, что она во всем не дотягивает до него на два-три пункта: в возрасте, в знатности, в богатстве и т. д., и на его слова, что она, мол, не совсем ему ровня, ему сказали: – Берите ее, со временем станет вровень; куда хуже, коли перерастет. Да смотрите, не давайте ей всего необходимого, не то, имея необходимое, потребует излишнего. Кругом хвалили человека, который, когда ему предложили посмотреть на будущую жену, сказал, что для женитьбы нужны не глаза, но уши. В приданое за женой досталась ему добрая слава. Пригласили наших друзей на пир к Хорошему Аппетиту. – Это что – харчевня? – спросил Андренио. – Наверно, так, – отвечал Критило, – но те, кто туда входят, похожи на едоков, а кто выходит, на съеденных. Увидели они там дивные дела. Сидит преважный вельможа, окруженный дворянами, назойливыми карликами, шутами, вояками да льстецами – ну, чисто ковчег со всяческой нечистью. Поел он на славу, но счет представлен был непомерно длинный – якобы проел он сто тысяч дукатов, весь свой доход. Вельможа без ропота уплатил. Заметив это, Критило сказал: – Как так? Он же не съел и сотой доли того, что ему написали. – Правильно, – сказал Эхенио, – не он проедает свой доход, но его прихлебатели. – Тогда пусть не говорят – у герцога сто тысяч дохода; нет, дукатов только одна тысяча, а девяносто девять тысяч – болячки. Были там и сердцееды и мироеды, были питавшиеся одним воздухом и уверявшие, что с него толстеют, но в конце концов все растворялось в воздухе. Одни ели без уклона, другие пили без поклона. Многие глотали слюну, а большинство грызло лук, обливаясь слезами, и в конце концов, кто бы что ни ел, всех пожирали черви. Во всех лавках левого ряда не торговали ничем полезным – зато в лавках правого ряда продавали драгоценные блага, истины высшей пробы, а главное – продавали человеку его самого. Ибо мудрецу, кроме бога и себя, ничего не надо. Наконец, ушли наши друзья с торжища, толкуя о том, как кому повезло. Эхенио стал совсем другим, разбогател и пожелал вернуться в свою гостиницу – ведь чего нет в мире сем, так это своего дома. Критило и Андренио направились в Арагон, к вратам, ведущим в возраст зрелости. Славный король сего королевства [198] говаривал, что ему на роду написано быть родоначальником многих Сантьяго [199] и завоевателем многих королевств. Да, коль распределить народы Испании по возрастам, то зрелые мужи – это арагонцы. Коней, первой части Часть вторая. ОСЕНЬ ЗРЕЛОСТИ, ЕЕ РАЗУМНАЯ, СВЕТСКАЯ ФИЛОСОФИЯ Светлейшему сеньору дону ХУАНУ АВСТРИЙСКОМУ [200] Светлейший сеньор! О ты, ярая и яркая радуга, укрощающая свирепые бури, блистательный луч четвертой планеты [201] и огненная молния брани! Соперничая с венценосными – и всегда победоносными в Геркулесовой длани Вашего Высочества – стальными клинками, припадают ныне к могучим сим стопам листки Минервы, уповая найти на века надежный приют под сенью достохвальной, бессмертной доблести. Да, листы здесь соперничают с клинками, и это неудивительно – ведь труды Паллады воинственной часто сочетаются счастливо с утехами Паллады ученой, как видим мы в Вас, современном Цезаре, славе Австрии и щите Испании. Возраст зрелости неумело очерченный в сих черновиках, но удачно задуманный на примерах мудрой юности Вашего Высочества, ищет себе покровителя в том, кому вверила себя вся Католическая монархия, – ежели тот, кому надо бы быть юным, являет себя зрелым мужем, то, достигнув зрелости, он, бесспорно, станет богатырем по мужеству, героем по доблести и Фениксом по славе. Ц[елую] н[оги] В[ашего] В[ысочества] Лоренсо Грасиан Кризис I. Универсальная реформа Ежели человек меняет свои наклонности каждые семь лет [202], сколь сильнее меняется его нрав в каждый из четырех возрастов! Начинает он с полужизни, мало или вовсе ничего не смысля: в детстве дремлют праздно силы его телесные, и тем паче духовные, почиют погребенные в бессмысленном ребячестве, когда он, едва отличаясь от животного, растет вместе с растениями и цветет вместе с цветами. Но приходит время, и душа, также выйдя из пеленок, начинает жить жизнью чувств, вступает в веселую юность – о чувственность, о наслажденья! – кроме удовольствий, ни о чем не мыслит тот, кто ничего не смыслит; его влечет не к утехам духа, но к усладам тела; когда еще нет вкуса, повинуются лишь своим вкусам. Наконец – и всегда поздно – приходит он к жизни разумной и человека достойной; теперь он рассуждает и бодрствует и, признав себя человеком, старается стать личностью, ценит, когда его ценят, жаждет уважения, избирает добродетель, ищет дружбы, стремится к знанию, копит познания и готовится к занятиям предметами возвышенными. Метко рассуждал тот, кто сравнил жизнь человека с потоком воды, – неуклонно, как вода, движемся все мы к смерти. Детство – улыбчивый ручей; рождается он в песках, ибо проистекает из праха и тлена тела нашего; ясный и прозрачный, струится он, радостно смеется, журчит в лад с бубенцами ветра, то воркует, то хнычет и льнет к окаймляющей его зелени. Юность, та уже несется бурным потоком, мчится, скачет, рвется ввысь и низвергается, налетает на камни, сражается с цветами, брызжет пеной, мутится и ярится. Став рекою в возрасте зрелости, воды жизни нашей текут тихие и глубокие, образуют обильные заводи, где царят покой и тишина; величаво растекаются они вширь, утучняют поля, охраняют города, обогащают провинции и много другой пользы приносят. Но увы, река под конец впадает в горькое море старости, в пучину недугов, гнущих нас в дугу. Там река теряет ширину, глубину, кротость – плывет, захлебываясь, наш прогнивший баркас, весь в пробоинах, ежеминутно сотрясаемый яростными шквалами и валами, пока не пойдет на дно с грузом своих скорбей и не канет в пучину могилы, погребенный в безмолвии забвенья вечного. Два наши пилигрима по жизни, Критило и Андренио, стремясь увидеть высший расцвет жизни, уже очутились в Арагоне, который чужестранцы именуют «истинной Испанией»; с печалью покинули они беспечные луга юности, приветную зелень, яркие цветы и начали взбираться по крутому склону зрелости, поросшему сорняками да терниями, – одолевали целую гору трудностей. Подъем казался Андренио чересчур крутым, как всем, кто к добродетели восходит, – не бывает вершины без откоса. Бедняга пыхтел и потел, Критило подбадривал его мудрыми замечаниями и утешал тем что, хотя здесь нет цветов, зато их ждет обилие плодов, отягощающих деревья, листы на которых не только зеленые, но и бумажные. Поднялись они так высоко, что чудилось – царят над миром, стоят намного выше всего, что в нем есть. – Что скажешь об этом новом крае? – спросил Критило. – Не чувствуешь ли, как чист здесь воздух? – Верно, – отвечал Андренио. – Мне сдается, у нас и вид стал другой. Чудесное место, здесь можно перевести дух, обрести кров! – Да, пора уж нам его завести. Стали они вспоминать пройденный путь. – Ты не забыл оставленные нами луга зеленые, луга исхоженные да измятые? Сколь низменным и жалким кажется ныне путь, нами пройденный! В сравнении с обширным краем, куда мы входим, все – ребячество. Сколь убогим и низким видится теперь нам прошлое! Сколь огромнее расстояние меж той долиной и сей вершиной! Туда вернуться – что в пропасть свергнуться. Сколько бесполезных шагов прошли мы до сих пор. Так рассуждали они и вдруг увидели человека, весьма отличного от всех, с кем прежде встречались, – он глядел на них во все глаза, дабы все примечать, – просто смотреть теперь мало. Приблизился он, и они убедились, что человек этот поистине сплошь утыкан глазами с ног до головы, – да глаза все собственные и все зоркие. – Вот так глазолуп! – сказал Андренио. – Вовсе нет, он – чудо осторожности, – ответил Критило. – Коли это человек, то не нашего века, а коли нашего, то не супруг громовержец и не пастух [203], нет у него ни скипетра, ни посоха. Постой, да не Аргус ли это? Но нет, тот жил в глубокой древности, ныне такой бдительности не встретишь. – Напротив, – ответствовал чудо-человек, – времена наши таковы, что гляди в оба, да и того мало, лучше во сто глаз. Когда столько умыслов вокруг и ни один не действует прямо, нужен глаз да глаз. Помните, впредь надо и вам глядеть зорко – доселе жили вы вслепую, почти впросонок. – Скажи, заклинаем тебя, ты, что видишь за сотню и живешь за сотню, стережешь ли ты и сейчас красавиц? – Старая, глупая басня! – отвечал тот. – Заставить меня нести столь бессмысленный труд? Напротив, я сам их стерегусь и людей разумных остерегаю. Изумленный Андренио, в отместку или из подражания, тоже глядел во все глаза; заметив это, Аргус сказал: – Ты только смотришь – или видишь? Не все видят то, на что смотрят. – Я размышляю, – отвечал Андренио, – к чему тебе столько глаз. Конечно, на лице им место – видеть происходящее; ну и на затылке – видеть прошлое; но для чего на плечах? – Не больно ты смыслишь! – сказал Аргус. – Они-то и есть самые нужные, их больше всего ценил дон Фадрике де Толедо [204]. – Но для чего они? – Чтобы человек видел, какое бремя взваливает, берет на себя, – особливо, когда в брак вступает или в братство, когда чин получает или сан; тут надобно бремя свое ощупать, осмотреть и взвесить – по силам ли, снесут ли плечи; ведь ежели ты не Атлант, тебе ли поддерживать небосвод? А тот, другой, отнюдь не Геркулес, чего он берется держать на плечах своих весь мир? Того и гляди, все рухнет. О, когда б у всех смертных были эти глаза на плечах! Уверен, они не взваливали бы на себя безоглядно обязанности, с коими не справятся. А так они всю жизнь стонут под непосильным бременем; у одного – супружество, да без имущества; у другого – есть честь, да нечего есть; этот взялся за задачу, что принесла неудачу; тот – имеет почет, да не оберется хлопот. Я же хорошенько раскрываю эти наплечные глаза, прежде чем взвалить бремя на спину, – а открывать их позже – одно отчаяние да слезы. – Ох, как бы мне хотелось заиметь пару этаких, – сказал Критило, – и не для того, чтобы обязанности на себя не брать, но чтобы вообще не обременять себя ничем, что омрачает жизнь и гнетет совесть! – Признаю, что ты прав, – сказал Андренио, – и что глаза на плечах нужны, – человек рожден нести бремя. Но скажи, а вон те, на спине, для чего? Ведь спиною только прислоняешься, и тогда они закрыты? – В том-то и суть, – ответил Аргус, – им надлежит глядеть, куда прислоняешься. Разве не знаешь, что в мире почти все опоры фальшивые, как дымоходы за ковром, – даже родители и те подводят, даже от родных братьев жди беды? Горе тому, кто на другого полагается, будь это лучший друг. Да что толковать о друзьях и братьях? На собственных детей нельзя положиться – глуп отец, что заживо себя разоряет. Недурно сказано: лучше по смерти оставить врагов, чем при жизни просить у друзей. Даже родителям не доверяй – не один отец подбросил сыновьям фальшивую кость, а сколько матерей нынче продает дочек! Дружков полк, да какой с них толк, – дружить дружи, а камень за пазухой держи: непременно подведут и оставят в грязи, куда сами же спихнули. Что с того, что в преступлении друг подставит тебе спину, ведь на плаху он не положит свою шею? – Разумнее всего, – сказал Критило, – ни на кого не опираться, стоять одиноко, жить философом и быть счастливым. Аргус, рассмеявшись, сказал: – Если человек не ищет опоры, все о нем забудут, жизни не будет. В наши дни кто не опирается, того все чураются; будь ты в достоинствах гигантом, оттеснят в угол; будь ты почтеннее, чем наш епископ в Барбастро [205], добродетельнее, чем сам патриарх [206], доблестнее, чем Доминго де Эгиа [207], ученее, чем кардинал де Луго [208], никто о тебе и не вспомнит. Всякому зданию нужен краеугольный камень, всякому навесу крепкий столб. Уж поверьте, заплечные сии заботы – дело весьма важное. – На такие глаза я согласен, – сказал Андренио. – Но глаза на коленях? Даже не думая, отказываюсь. К чему они – лишь влачиться по земле и слепнуть от пыли? – Слабоват у тебя умишко! – отвечал Аргус. – Нынче эти глаза – самые необходимые, самые практические, ибо самые политические. Разве не надо человеку смотреть, пред кем он склоняется, пред кем коленопреклоняется, какому кумиру служит, от кого чуда ждет? А есть идолы устарелые, чье время прошло, нынче их уже не чтят, это карты, Фортуной сброшенные. Для того и потребны эти глаза – примечать, кто вверх идет и может и тебя поднять, кто нынче в силе и может и тебе придать силы. – А и правда, я б от них не отказался, – молвил Критило, – слышал я, в столицах очень они в цене. Вот у меня таких нет, потому нигде не пристроюсь. Губит меня прямота моя. – Но уж одного ты не отрицай, – сказал Андренио, – на голенях глаза вовсе ни к чему, только ушибать их. На подошвах, это да, там им место, чтобы видел человек, где стоит, куда входит и выходит, какие шаги делает. А на голенях-то – какой в них толк? – Пребольшой! Чтобы на равную ногу не становиться и не брыкаться, ежели дело имеешь с важной, вышестоящей особой. Разумный смотреть должен, с кем связался, кто перед ним, и, изучив все его повадки, не спорить ни из-за грушек, ни из-за игрушек. Будь такие глаза у некоего сына праха, не угодил бы в объятья Геркулеса, не стал бы с ним бороться, да и мятежные титаны не посмели бы восстать против испанского Юпитера [209]; неразумные претензии многим мозги заморочили. Поверьте мне, чтобы жизнь прожить, вооружиться надо с ног до головы, да не глазками кольчуг, но глазищами многими, да еще широко раскрытыми: глаза на ушах – различать всякую ложь да блажь; глаза на ладонях – смотреть что даешь, а пуще того – что берешь; глаза на предплечьях – не захватывать много, зато держать покрепче; глаза даже на языке – прежде чем сказать, сто раз посмотреть; глаза на груди – видеть, против чего грудью стоять; глаза на сердце – смотреть, кто тебе в сердце метит, кто его пленяет. Глаза на самих глазах – смотреть, куда глаза смотрят. Да, глаза, глаза, сто раз глаза, коли хочешь быть зорким кормчим в передовом нашем веке. – Что ж делать человеку, – воскликнул Критило, – у которого их только пара, да и те чуть открыты, гноем залеплены, и два их человечка в зрачках зрят все навыворот? И дать никто не даст – теперь никто ничего не дает, разве что сеньор дон Хуан Австрийский, – так не продашь ли ты нам парочку лишних? – Что значит – лишних? – сказал Аргус. – Сколько ни смотри, все мало. Кроме того, на них нет цены – только одна: своя зеница ока. – Но что я на этом выгадаю? – возразил Критило. – – Премного, – отвечал Аргус. – Будешь смотреть чужими глазами, а это великое преимущество – без страсти и без обольщения, сие есть зрение истинное. Но пойдемте, обещаю вам, что прежде, нежели расстанемся, будет у вас столько же глаз, сколько у меня; они ведь прилипчивы, как и разум; с кем поведешься, от того и наберешься. – Куда ты хочешь нас повести? – спросил Критило. – И что ты делаешь здесь, в этом конце мира, коему уготован близкий конец? – Я страж, – отвечал тот, – у этого перевала жизни, труднодоступного и возвышенного, – путь по нему все начинают юными, а к концу становятся зрелыми мужами, но об этом не скорбят, кроме разве женщин, которые из девиц становятся матронами; горько клянут бедняжки свою судьбу и утешение находят лишь в одном – отрицать; возраст свой упорно отрицают и, хоть перевал далеко уже позади, всех уверяют, что в жизнь лишь вступают. Но– – молчок! Дамы такие речи считают грехом против учтивости и говорят: «Снесем презренье, но не хотим прозренья». – Стало быть, ты, – сказал Критило, – страж только мужчин? – Да, причем мужчин достойных, путников неутомимых, – гляжу, чтоб никто не протащил контрабандные товары из одной провинции в другую. Много есть запретных вещей, которые не дозволено переносить из юности в зрелость, – что в юности разрешено, здесь заказано под страхом суровой кары. Кое-кому дорого обходится ребячливость – товар никудышный, бросовый, от него и в юности нет проку, а тут за него карают позором, а иногда и лишением жизни, особливо – за склонность к наслажденьям и проказам. Дабы уберечь от этой пагубной для рода человеческого проказы, бдительные стражи обходят край, хватая тех, кто с пути сбился. Я – начальник стражи и предупреждаю вас: проверьте, не несете ли с собою чего, недостойного мужей зрелых, и ежели да – отбросьте в сторону; как я уже сказал, вещь это никчемная и вдобавок, коль обнаружат, зазорная; помните, как ни прячьте, ее найдут; из тайников сердца она сама тут же выскочит в уста и краской бросится на щеки. Андренио сразу покраснел, и Критило, чтобы не заподозрили его сына, переменил тему, сказав: – Право же, подъем не так крут, как мы предполагали. Воображение всегда опережает действительность. О, какие зрелые плоды тут растут! – Да, – отвечал Аргус, – здесь все – зрелость; плодам сим не свойственна ни кислота юности, ни пресность невежества, ни горечь бесед с глупцами, ни терпкость дурного вкуса. Здесь плоды в самой поре – еще не увяли, как в старости, и уже не терпки, как в юности, но достигли благой середины. Им часто попадались площадки для отдыха со скамьями под пышными тутовыми деревьями, листья коих, как сказал Аргус, дают целительную тень и весьма полезны, предохраняя от головной боли; Аргус сообщил, что насадили их знаменитые мудрецы, дабы облегчить утомительный путь по жизни. Но главное, часто встречались освежающие, укрепляющие дух источники знания – их создали в поте лица своего несколько выдающихся мужей, снабдив кладезями учености. Так, в одном месте путникам поднесли квинтэссенцию Сенеки, в другом – идеи Платона, в третьем – нектар Эпикура и амброзию Демокрита и многих других священных и языческих авторов; это питье не только освежало и бодрило, но делало человека личностью, выше прочих стоящей Подойдя к высочайшей среди вершин, увидели они на ней большое каменное здание, сооруженное более для пользы, чем для красоты, весьма просторное, но отнюдь не роскошное; глубокое основание служило прочной опорой мощным стенам, однако здание не возносилось за облака, не соперничало с воздушными замками да башнями – и не блистали на нем капители, не вращались флюгера. Все оно было основательное, из тесаного камня, крепко сложено и слажено. Множество окон, обычных и слуховых, давали свободный доступ свету, но балконов да сквозных решеток не было – в позолоченных сих клетках куются злейшие ковы и размягчаются даже бронзовые сердца. Место было возвышенное, над четырьмя сторонами света царившее, всяческим светом освещаемое и просвещаемое, как то ему любо. Более всего украшали здание две широкие, всегда распахнутые двери: одна на Восток, откуда все приходим; другая – на Закат, куда все идем. Вторая казалась ложной, но она-то была самой настоящей и главной. Чрез первую входили все, из второй выходили немногие. Сильное изумление объяло наших друзей при виде того, как менялся облик путников от входа до выхода, – совсем другими людьми становились. В этом признался некто женщине, уверявшей его: «Я – та самая», на что он ответил: «Но я – не тот». Кто, входя, улыбался, выходил, глубоко задумавшись; весельчаки становились меланхоликами; никто не смеялся, лица у всех были суровы. Ветрогоны шествовали важным шагом; драчуны шли спокойно; малодушные, что, бывало, в любом затруднении смотрели овцой, теперь смотрели в корень, ступая твердо там, где раньше спотыкались; легкомысленные становились глубокомысленными. Очень дивился Андренио этому чуду, такой неожиданной перемене. – Погоди, – сказал он, – вон выходит человек, прямой Катон, разве не он давеча входил франт франтом? – Он самый. – Неужто так изменился? – А поглядите, тот, что входил с приплясом да прискоком на французский лад, вон выходит угрюмый и важный, на лад испанский. А тот, простодушный, замечаете, каким двуличным и хитрым стал? – Наверно, здесь обитает, – сказал Андренио, – некая Цирцея, она и преображает людей. Право, это изумительней, чем все метаморфозы Овидиевы. Смотрите, вон тот вошел слабоумным Клавдием [210], а выходит хитроумным Улиссом. Раньше все они двигались легко и безоглядно, а ныне шествуют степенно, в зрелом разумении. Даже цвет лица и краски меняются, уж не те, что были в расцвете юности. И впрямь так было. Вот вошел юнец желторотый, а вышел чернобородым; румяные становились бледными, розы – дроком; одним словом. всеменялись с ног до головы; головой уже не вертели, как винтом, из стороны в сторону, но держали ее неподвижно, будто в череп вложили фунт свинца; взор заносчивый стал спокойным; ногу теперь ставили твердо, руками не махали, на плечах лежал наглухо запахнутый плащ. – Да тут волшебством пахнет, – повторял Андренио. – Наверняка, тут какая-то тайна, а может, люди эти все переженились, потому и выходят призадумавшись – Нужно ли большее волшебство, – сказал Аргус, – чем три десятка за плечами? Перемена эта из-за возраста. Знайте, расстояние от одной двери до другой, хоть невелико кажется, а все ж от юнца до мужчины не меньше, чем тридцать лиг. Таков переход от юности к возрасту зрелости. У первых дверей оставляет человек вместе с молодостью капризы, легкомыслие, ветреность, непостоянство, непоседливость, смех, невнимательность, беспечность; а у второй вместе с мужественностью обретает здравый смысл, степенность, строгость, спокойствие, размеренность, терпение, внимание и заботы. Глядите, прежний пустомеля теперь цедит слова, будто аудиенцию дает. А другой, из повес повеса, выступает как человек с весом; и вон тот, у кого вместо мозгов была пробка, ныне человек солидный. А заметили вон того господина, столь осторожного в делах, сдержанного в речах? Так знайте, был он пустейшим шалопаем. Примечайте, вон тот входит легко, словно на ногах крылья; а выйдет – на ногах будто гири. Видите, сколько входит валенсийцев, и какими они выходят арагонцами? Короче, все, когда вполне обретут себя, становятся на себя непохожи: походка мерная, речь важная, взгляд мирный и примиряющий, поведение сдержанное – каждый, что твой Чумасеро [211]. Аргус торопил их войти, но они спросили: – Сперва скажи, что это за непонятный дом. – Это всеобщая Таможня Возрастов, – отвечал тот. – Сюда являются все путники по жизни и предъявляют свой товар, здесь проверяют, откуда они и куда направляются. Вошли они внутрь и увидели целый ареопаг – председателем там был Здравый Смысл, большой сановник, а помощниками ему были: весьма дельный Совет, красноречивая Учтивость, всеми уважаемое Время, всеми чтимый Порядок, весьма деятельная Храбрость и другие важные персоны. Пред ними лежала раскрытая книга расчета и разума, чему Андренио сильно удивился, как и все юноши его лет, становящиеся настоящими людьми. В это время как раз опрашивали нескольких путников, из какой земли они явились. – Вопрос правильный, – сказал Критило, – из нее мы выходим и в нее возвращаемся. – Да, – сказал кто-то, – зная, откуда мы пришли, лучше будем знать, куда идем. Многие путники не могли ответить – ведь большинство неспособно дать отчет даже о самих себе. Так, когда у одного спросили, куда он идет, он ответил – куда время ведет, а у него, мол, одна забота: провести время. – Ты его проводишь, а оно тебя изводит, – сказал председатель. И сдал его на переделку в числе тех, кто в мире лишь для числа. Другой ответил – идет, мол, вперед, потому что не может вернуться назад. Большинство отвечало, что идут, потому что из цветущих краев юности их, к превеликому прискорбию, изгнали, а не то всю жизнь они бы там пропадали, резвясь и шаля напропалую. И этих сдали в переделку вместе с ребячливыми. Некий принц сетовал на то, что стал переростком, так как его предшественник зажился, – сам он, за проказами юности, так и не подумал о том, что пора стать мужчиной; но вот, забавы кончились, и он с сокрушением увидел, что лет ему много, а ума никакого. Его послали на переделку, дабы не вздумал воцариться недорослем, что будет для него гибельно. Кое-кто заявлял, что ищет чести; многие – что ищут корысти; и очень немногие – что хотят стать личностями, зато этих все слушали с одобрением, а Критило – со вниманием. Тут стража ввела большой отряд путников, сбившихся с пути. Их передали для обыска Вниманию и Благонравию проверить, что имеют при себе. У первого же обнаружили книги, кое-какие даже спрятанные глубоко за пазухой. Прочитали названия и объявили, что все они запрещены Здравым Смыслом и указами благоразумной Важности, ибо это романы да комедии. Путников сдали в переделку вместе с грезящими наяву, а книги велено было у тех, кто стал мужчинами, отнять и предоставить пажам да служанкам; и вообще, все виды поэзии на испанском языке, особенно бурлескную и любовную, летрильи [212], хакары [213], интермедии, всю эту буйную весеннюю зелень – зеленым юнцам на потребу. Сильно удивило всех, что сама Важность собственнолично и всерьез распорядилась, чтобы после тридцати лет никто не читал ни про себя, ни вслух чужих стихов, а тем паче своих или выдаваемых за свои, под угрозой прослыть вертопрахом, пустобрехом или виршеплетом. Поэтов же назидательных, героических, моральных и даже сатирических строгого слога разрешено было читать людям с хорошим вкусом, но не высокопоставленным, да и то в уединенной комнате, без свидетелей, просто чтоб позабавиться пустячками, – вкушая сие лакомство втайне. Очень смутился путник, у которого нашли рыцарский роман. – Старый хлам, – сказало Внимание, – верно, из какой-то цирюльни. Беднягу высмеяли и присудили вернуть книгу оруженосцам да аптекарям, а сочинителей подобных несуразиц причислить к «безумцам пропечатанным». Кое-кто стал просить, чтобы дозволили на досуге читать сочинения других авторов, писавших против тех, первых, и осмеивавших их бредовые вымыслы, но Благоразумие ответило: ни в коем случае, это все равно, что угодить из грязи да в болото, – критики сии тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще. Вместо всех этих никчемных книг (да простит бог изобретателя книгопечатания!), ярмарочной брехни, утехи для невежд, путникам вручили труды Сенеки, Плутарха, Эпиктета и других, сумевших сочетать приятное с полезным. Читатели принялись обвинять других: не менее-де праздное и еще более вредоносное занятие избрали те, кто, продувшись в пух и прах, остались на бобах да еще оправдываются, – хотели, мол, просто провести время, – словно не время провело их, словно терять время, значит его проводить. Действительно, у кого-то нашли колоду. Было велено – карты немедля сжечь из-за опасности заражения; известно, что колода доводит до колодок и цепей, что картежники проигрывают разум, доброе имя, скромность серьезность, а порой и душу. У кого нашли колоду и у всех игроков, вплоть до четвертого поколения, конфисковали имущество, дома, честь и покой – пожизненно. Среди напряженного молчания вдруг кто-то свистнул – все присутствующие были весьма скандализованы, особенно испанцы. Стали искать невежу, им оказался француз, и был вынесен приговор – не бывать ему среди личностей. Но тут раздалось треньканье, вроде играли на гитаре, инструменте, запрещенном Благоразумием под страхом тяжких наказаний. Заслышав струнный звон, Здравый Смысл, говорят, сказал: – Что за проказы? Мы среди людей или среди брадобреев? Стали выяснять, кто играет, – оказалось, португалец. Все полагали, что уж его-то хорошенько приструнят, но вместо этого суд попросил его – таких ведь надо упрашивать, – сыграть какую-нибудь новую мелодию и спеть тонадилью [214]. С трудом упросили сыграть, но еще трудней было потом остановить. Музыка понравилась всем, даже самым рьяным блюстителям реформы нравов, и был издан указ – всем, кто переходит из юношей в мужчины, отныне и впредь ни на каком инструменте не играть и не петь, однако слушать игру и пенье разрешается, ибо сие услаждает и украшает жизнь. Такая строгая шла проверка путников-человеков, что кое-кого из подозрительных стража раздела донага. У одного нашли потрет дамы, подвешенный на перламутровой петле. Совсем бедняга сконфузился, а люди почтенные были возмущены, даже рассмотреть потрет не пожелали, лишь беглый взгляд бросили – удостовериться, кто изображен. Один из стражей сказал: – Такой же портрет я на днях отнял у другого. Приказали разыскать тот, и оказалось, что их целая дюжина. – Довольно, – сказал Председатель, – одна безумица сотню сведет с ума. Изымайте эти портреты, как фальшивую монету, как многоликие дублоны [215]. А влюбленному втолковали – либо откажись от бороды, либо от волокитства, а топтаться на улице, бродить вокруг да около, лобзать железо, торчать столбом на углах, рыскать взглядом по балконам – это для желторотых Адонисов. Много смеха вызвал некто, появившийся с лозою в руке; выяснилось, что то не лекарь и не валенсиец, но вертопрах, и Внимание отчитало его, сказав, что лоза – символ пьянства, вывеска безмозглой головы. А другой, хоть не был невежей, ни на кого не глядел, устремив взор на собственную шляпу: – Уж наверняка, не от смущения, – сказала Проницательность. Заподозрив в самовлюбленности, его обыскали и нашли укрепленное на тулье зеркальце. Чем и было доказано, что это законченный безумец, преемник Нарцисса. Но не так дивились этим двум, как другому, который лез в Катоны по строгости и даже наспех вырядился республиканцем. Осмотрели его с ног до головы и обнаружили рубчик зеленого кафтана – цвет кричащий, весьма непохвальный. – Да, этот заслужил другие рубцы! [216] – решили все. Но, дабы не будоражить чернь, его тайно сплавили к толедскому нунцию [217] для промывки мозгов. Другого, носившего под черной сутаной щегольские панталоны с прорезями, приговорили завернуть полу да прикрепить ее ремнем, чтобы все видели его бесстыдство. Нескольким строго-настрого запретили лихо заламывать поля шляпы, разве что сидя на коне, когда всяк не в своем уме; а также носить шляпу набекрень, оставляя без покрова мозги другой половины; и еще – засматриваться на себя, хотя бы на тень свою или на ноги, – чванство никого не красит. Запрещены были перья и цветные ленты, кроме как солдатам-новичкам, что идут в поход или возвращаются из него; а все перстни велено было отдать лекарям да священникам – вторым за то, что предают земле тех, кого первые с лица земли сметают. Наконец, служители великой Таможни Времени приступили к полной переделке всех, кто из пажей Юности становятся придворными Зрелости. Первым делом сняли с них ливрею молодости – кудри русые и золотистые – и покрыли голову волосами черными, траурно унылыми и длинными; ниспадая с висков и покрывая грудь, они символ мужественности. Итак, строго-настрого запретили носить волосы белокурые на голове и тем более вокруг рта – цвет сей постановили считать недостойным, – а также осудили всякий там пушок да завитки – людей разумных не завидки берут, но смех. Стерли с них все краски – физические, но не духовные, – не дозволяя даже покрываться краской, – и приказали всегда быть бледными, в знак многих забот. Розы щек превратились в шипы бороды. Вот таким образом переделали путников с головы до пят. Каждому навесили на уста замок, дали по глазу на ладони и второе, Янусово лицо, лапу журавля [218], ногу быка, ухо кошки, глаз рыси, спину верблюда, нос носорога и шкуру змеи. Переделали и вкусы в еде, повелев впредь не выказывать аппетита к сладкому, – под угрозой прослыть малыми детьми, – но любить острое, кислое и кое-что соленое. А тому, у кого нашли конфеты, велели всякий раз, как станет их есть, повязывать слюнявчик. Итак, впредь все остерегались менять артишоки на изюм и ели острые салаты. Другого застали врасплох, когда он уплетал черешни, – и тут же он стал их цвета – черешни в лицо бросились. Ему приказали сменять их на вишни. В провинции зрелости, оказывается, не запрещен и перец, он здесь ценится даже выше сахара, товара весьма ходкого, – иные подслащают им свои мысли да еще добавляют меда. Соль тоже в большом почете, кое-кто ест ее пригоршнями, но она без питательной основы не приносит пользы; многие же подсаливают туши своих творений, дабы не протухли от времени; нет лучших снадобий, чем остроты и соль, для бальзамирования книг, для защиты их от въедливых червей. Сладкое же настолько не в чести, что даже «Панегирик» Плиния [219] после двух-трех глотков приедается; и приторней сладкой моркови кажутся некоторые сонеты Петрарки и Боскана [220]; самого Тита Ливия кое-кто называет приторно-жирной ветчиной, и от нашего Суриты [221] многих воротит. – Да обретет человек собственный вкус и мнение, и перестанет жить чужим умом; ведь большинству нравится то, что, как они видят, нравится другим, и хвалят они то, что, как они слышат, хвалят другие; а спроси, что замечательного в восхваляемом, ответить не смогут, живут они чужим умом и ведет их чужое мнение. Мужу зрелому подобает собственное суждение, оно дает ему право судить о самом себе; общество людей ему любезно, но он знает, что не все люди, кто людьми кажутся; ему надлежит больше размышлять, чем говорить: вести беседы с мужами сведущими – быть может, и ему удастся произнести остроту с приятным поучением, но да будет он во всем умерен, дабы не прослыть краснобаем, лиценциатом сплетен и бесплатным шутом. Ему разрешается гулять наедине с собою, размышляя и не разговаривая. Он должен любить науки, хотя бы и носил шпагу, и находить усладу в книгах, подручных наших друзьях; но пусть не заполняет полки трухой – не пристало пикаро стоять рядом с талантом возвышенным [222], и, коль придется выбирать, да предпочтет авторов рассудительных изобретательным. Да выкажет себя личностью во всем, в речах и в делах, выступая со спокойной важностью, высказываясь с разумной зрелостью, действуя с учтивой прямотой, живя всечасно с оглядкой и больше гордясь тонкостью ума, чем стана. Пусть помнит, что знавший толк в пропорциях Евклид назначил детям точку, отрокам линию, юношам поверхность, а мужам глубину и центр. Такова была табель наказов, как стать мужчиной, тариф духовных ценностей, статут личности; голосом не слишком зычным, но и не унылым эту табель, по просьбе Здравого Смысла, зачитало Внимание. Затем Аргус омыл путников чудесной жидкостью, экстрактом из глаз орлиных' и рысьих, больших сердец и голов, и свершилось чудо: они не только окрепли – благоразумие сделало их более неуязвимыми, чем Роланда чары, – но вдобавок открылось у них по всему телу, с головы до ног, множество глаз, прежде залепленных неведением детства да неразумными страстями молодости. Глаз зорких и бдящих, что ничего не упустят, все заметят и приметят. Лишь теперь дали путникам разрешение двигаться дальше, чтобы стать личностями, – и они, сперва выйдя из себя, отправились, дабы обрести себя еще прочнее. Впереди шел Аргус, но уже не вел – ибо отныне не должно звать лекаря [223] и искать проводника, – а просто провожал к наивысшей точке перевала, к переходу в некий иной мир; там сделали привал, дабы насладиться видом лучшим из всех, какие встречаются на жизненном пути. О многих предивных вещах, оттуда увиденных, весьма существенных и любопытных, расскажет следующий кризис. Кризис II. Чудеса Саластано [224] Однажды три Грации, три солнца красоты, ума и любезности (как рассказывал один правдивый придворный, тоже в своем роде чудо), задумали проникнуть во дворец величайшего из государей. Первая сестра, блистательно нарядная, была увенчана душистыми цветами, вплетенными в золотые кудри, зеленую ее тунику окаймляли нити влажного бисера, и улыбалась она так радостно, что веселила весь мир. Но, в обиду дивной ее красе, перед нею захлопнули двери и окна, да так плотно, что, сколько ни пыталась она то там, то здесь пробраться, ничего не вышло: спасаясь от нежеланной гостьи, законопатили даже самые узкие щели; пришлось ей уйти прочь, но уже не с улыбкой, а со слезами. Подошла вторая, столь же прекрасная, сколь разумная, и, пикируясь с первой в духе Сапаты [225], молвила: – Ступай прочь, нет у тебя подхода и не будет. Вот погляди, как, расточая любезности, войду я. И начала осаждать дворец, изыскивая средства и изобретая уловки, но тщетно – едва заметят благожелательную ее мину, в ответ ей строят враждебную, закрывая не только двери и окна, но даже глаза, чтобы ее не видеть, и уши, чтобы не слышать. – Вам просто не везет, – сказала третья, нежная и миловидная. – Глядите, сейчас я проникну во дворец через дверь Фавора – через нее только и можно войти. И с любезным видом она вошла. Спервоначалу ее как будто приняли, но то была видимость, обман – в конце концов пришлось ей ретироваться с еще большим позором. Остались все три за бортом и, как водится, стали восхвалять свои достоинства и винить судьбу. Тут к ним подкатился, влекомый любопытством, некий придворный; восхищаясь их красотою, он изъявил желание узнать, кто они; ведь что такое дворец, им, конечно, самим хорошо известно, раз давно тут околачиваются. – Я, – молвила первая, – всем сулю день добрый, но люди почему-то берут себе дурной, а другим доставляют еще худший; я побуждаю каждого открывать глаза и пробуждаться; я – желанная для больных и грозная для злодеев, я – мать живительного веселья. Я – покинувшая перламутровую свою обитель, многими воспетая супруга Тифона [226]. – Ну что ж, сеньора Аврора, – сказал придворный, – теперь я не дивлюсь, что вам заказан доступ во дворцы, где веселья нет и в помине, где вокруг сплошь унылые мины. Тут не бывает утра, тут всегда поздно – об этом могут поведать надежды. И притом, тут ничего не делается сегодня, тут все – завтра. Так что не трудитесь зря, здесь не бывает рассвета, и вам тоже не светит, хотя вы – сам свет. Аон повернулся ко второй, которая уже начала говорить. – Неужто вы никогда не слыхали о доброй матери и о дурной дочери? Я – та самая мать, а дочь моя – Ненависть; на меня, в ком столько добра, все глядят со злобой: Детьми ко мне льнут, но, став взрослыми, не переваривают и выплевывают. Я ослепительна, как сам свет. И, ежели не лжет Лукиан, я – дочь даже не Времени, но самого Бога. – О, сударыня, – сказал придворный, – ежели вы – Истина, как же вы требуете невозможного? Вы – во дворцах? Да вас и за тысячу лиг не подпустят! Для чего, по-вашему, у стражи столько отточенных секир? Не от измены они охраняют, о нет, но от… Советую вам раз навсегда отказаться от затеи вашей. Меж тем, третья, прелестная и нежная, пленяющая сердца, сказала: – Я та, без которой в мире нет счастья и с которой любая беда не беда. В каждом из прочих благ жизни содержится только одно преимущество добра, во мне же они все: честь, удовольствие, польза. Место мое – только среди добрых; среди злых, как сказал Сенека [227], я не бываю ни истинной, ни постоянной. Происхожу я от любви – посему искать меня надо не во чреве, но в сердце, средоточии доброжелательства. – Понимаю, ты – Дружба, – воскликнул придворный, – ты столь же сладостна, сколь Истина горька. Но, хотя ты ласкаешь, государи тебя не знают, их друзья – это друзья царя, а не Александра, как говаривал он сам. Ты ведь делаешь двоих одним существом, а Любовь и Величие совместить трудно. На мой взгляд, милые дамы, ступайте себе мимо, все три; ты, Аврора, к труженикам; ты, Дружба, к равным по положению, а ты, Истина, уж сам не знаю куда. Такую историю с толикой критики рассказал ученый Аргус двум нашим странникам, прибавив, что слышал ее из уст того самого придворного. – И на этом самом месте, – заключил он, – потому и вспомнил. А находились они на высшей точке перевала к возрасту зрелости, венцу жизни, так высоко, что могли обозревать сверху всю жизнь человеческую: зрелище столь же значительное, сколь занятное, – они открывали страны нехоженые, края невиданные, например, Мужества и Знания, две обширные провинции Доблести и Чести, царства Могущества и Силы, и великое королевство Успеха и Власти – все достойные человека прибежища, но Андренио показались эти страны очень странными. Тут-то и пригодилась каждому его сотня глаз – глядели во все сто. Теперь им удалось увидеть множество личностей, а это – да простит мне сама Красота! – зрелище наипрекраснейшее. Но диво дивное – что одному казалось белым, другому казалось черным; таково разнообразие мнений и вкусов, и нет цветных очков, искажающих предметы сильнее, чем пристрастие. – Оглядим все зараз, – говорил Критило. – Надо повидать все, чтобы оценить необычное. И, начав с самого далека, – как я сказал, мир им открылся не только от одного края до другого, но и от первого века до нашего, – спросил: – Какие странные сооружения! Их – выражаясь метким слогом Марианы [228] – вдали и не заметить, а тщатся все затмить! – То семь чудес света, – ответил Аргус, который знал правдивую подоплеку всего. – Это – чудеса? – возразил Андренио. – Неужели? И статуя, что высится средь них, тоже чудо? – О да, это колосс, изображающий солнце. – Да будь это само солнце, я не назвал бы статую чудом. – Чудом была не столько статуя, сколько весьма политичный замысел – почтить солнце восходящее и воздвигнуть статую власти возносящейся. – Ну, тогда и я преклоняюсь. А вон там – не гробница ли? Это тоже диво? – И предивное. – Могила смертного может ли быть чудом? – О, она была из мрамора и яшмы. – – Да хоть бы и сам Пантеон! – Разве не видите, что ее соорудила жена мужу? – Ах, какой подвиг! Да чтобы мужа схоронить, иная жена устроила бы ему костер не то что из порфира, но из брильянтов и жемчуга, если не из слез. – Да, но жена сего Мавсола, поклявшаяся остаться одинокой, неутешной горлицей, она – поверьте – была чудом верности. – Ах, оставим эти ветхие чудеса, – сказал Андренио. – Нет ли чего поновей? Неужто мир уже не творит чудес? – Увы, нет. Ты. верно, слышал, что люди вырождаются, становятся все меньше ростом (каждый век будто бы укорачиваются на палец, и таким манером превратятся скоро в миниатюрных марионеток – многие уже почти превратились); так вот, думаю, что и сердца у них уменьшаются – не видно ныне великих мужей, что завоевывали страны и основывали города, давая им свое имя, свое царственное «faciebat» [229]. – И нет уже ни Ромулов, ни Александров, ни Константинов? – Кое-какие новые чудеса все же есть, – отвечал Аргус, – да как вблизи поглядишь, на чудеса непохожи. – Напротив, надо глядеть вплотную – ведь предмет, чем ближе смотришь, тем больше он кажется. – О, нет! – сказал Аргус. – Для уважения взор мысленный не то, что взгляд очей. И все же, обратите внимание на вон те великолепные шпили над великой главой мира. – Погоди, – сказал Критило, – значит, это и есть пресловутая глава мира? Но возможно ли? Ведь она находится меж ног Европы, на голени, которую Италия выдвинула на средину Средиземного моря и где Неаполь прилепился на ступне? – То, что, по-твоему, помещается меж ног материка, – на самом деле небо, венчанная глава мира и владыка его, священный и всепобеждающий своим мужеством, ученостью, величием, властью и верою Рим; столица личностей, мастерская человеков; отсюда растекаются они во все концы мира – и прочие все города лишь колонии Рима. Стройные обелиски, горделиво высящиеся на его площадях, – вот чудеса современные. И заметьте – сколь ни высоки они, далеко им до возвышенных достоинств святейших своих хозяев. – Растолкуй ты мне одно дело. Чего домогались святые эти мужи, сооружая столь высокие шпили? Верно, хотели указать людям на некую тайну, достойную их благочестивого величия. – О, да! – отвечал Аргус. – Они намеревались пришпилить землю к небу – задача, которую даже цезари считали неисполнимой, но этим она удалась. А на что теперь ты смотришь с таким вниманием? – Смотрю, – сказал Андренио, – что в каждой провинции есть на что поглядеть. Вон тот город-нетопырь, столица-амфибия – она и не в море и не на суше, глядит туда и сюда. – Хитрая политика! – вскричал Аргус. – И растет она из самых основ города, начинается с его фундамента. Необычным местоположением объяснял храбрый герцог де Осуна государственные его выгоды. А вон знаменитый канал, по коему венецианцы само море могут себе приканалить, – уж такая каналья эта Венеция! – А в Испании нет чудес? – спросил Критило, обратив взор на ее середину. – Что за город высится там столь дерзко, будто грозит небесам? – Это Толедо. Уповая на ум своих жителей, он стремится ввысь, грозя планетам, но у самого-то иная планида, несчастливая. – И какое дивное сооружение вздымается из Тахо крепостною стеною, поднимая вверх кристальные его воды? – Это прославленное творение Хуанело, одно из современных чудес. – Не пойму, за что его славят, – возразил Андренио, – ежели на осуществление изощренного замысла пошло средств куда больше, чем польза, им приносимая. – Не так рассудил, увидев его, – молвил Аргус, – умнейший кардинал Тривульцио [230], сказавший, что не бывало еще на свете сооружения более полезного. – Как мог это прямо сказать человек, говоривший всегда с намеком? – Так и было сказано. Сооружение сие, – молвил Аргус, – учит нас лить воду на свою мельницу прямо из источника, перекачивать из одного русла в другое для двора Католического Государя реки серебра, заводи жемчуга, оба океана и несметные богатства обеих Индий. – А что там за дворец? – спросил Критило, – Среди всех дворцов Франции он один увенчан короной из золотых лилий? – Велик этот дом, велик и его хозяин, – отвечал Аргус. – Сие царственный престол, лучезарная сфера, главный дворец христианнейшего Короля в славной его столице Париже, и именуется он Ловер. – Ловер? Какое неблагозвучное название! Как грубо звучит! Как ни толкуй, как ни крути, оно режет ухо и оскорбляет вкус. Пусть бы назвали садом благоуханных лилий, пятым небом христианнейшего Марса, кормой, подгоняемой ветрами Фортуны, но, право же, Ловер – неподобающее имя для такого величия. – Ах, ничего вы не понимаете! – сказал Аргус. – Поверьте, смысл его очень даже подобающий и весьма глубокий. Называется он Ловер – ваши издевки я сейчас разобью, – ибо здесь всегда устраивали ловчую яму для мятежных волков в овечьей шкуре, я разумею, для свирепых зверей-гугенотов. – А вон там, какой дивный дворец! – сказал Андренио. – Этот дворец – венец всех прочих, источник света, от коего падают на них лучи вечного его сияния! Не дворец ли это августейшего Фердинанда Третьего [231], великого Цезаря, чьи дела озаряют ныне всю подлунную? А может, доблестно благочестивого Яна Казимира [232], государя Польши, победившего вначале самого себя, а затем сокрушившего тьму мятежных чудищ? О, как светел этот чертог, какие яркие лучи льются от него во все стороны! Он достоин быть обителью самого солнца! – Так и есть, – ответил Аргус. – Это дворец королевы из королев, бессмертной Виртелии [233]. Туда-то и должны вы направиться, дабы жить правильно. – Иду туда тотчас же, – сказал Критило. – И там вы убедитесь, – добавил Аргус, – что, как он ни величав, как ни ослепителен, это все же обиталище, недостойное столь дивной красоты. Наслаждаясь созерцанием великого, они увидели, что к ним бегом приближается некое чудо: проворный слуга. И того более удивило их, что он хорошо отзывался о своем хозяине. Подбежав к ним, он спросил, кто тут настоящий Аргус, – после переделки все теперь казались Аргусами. – Чего тебе надо? – сказал Аргус. – Меня прислал кабальеро, чье имя, уже славное, Саластано, чей дом – театр диковин, чье любимое занятие – собирать чудеса, не только природы и искусства, но также славы, не забывая и чудес Фортуны. Он уже собрал у себя все самое примечательное как из древности, так и из современности, и теперь не будет знать покоя, пока не заполучит один из многих твоих глаз, – дабы люди дивились и поучались. – Изволь, возьми глаз с моей ладони, – сказал Аргус, – и отнеси в этом хрустальном ларчике; скажешь, что глаз этот служит мне, когда я глазастою рукой щупаю все, прежде чем поверить. Слуга, весьма довольный и по-прежнему проворный, повернул было обратно, когда Андренио остановил его: – Постой-ка, у меня вдруг появилось жгучее желание посмотреть дом Саластано и полюбоваться его диковинами. – А у меня – снискать его дружбу, – прибавил Критило, – столь ценное благо в жизни. – Отправляйтесь, – сказал Аргус, – и в добрый час, никогда о том не пожалеете. Путешествие оказалось на диво занятным – в пути слуга рассказывал удивительные вещи. – Уже те диковины, что раздобыл ему я, – говорил он, – привели бы в восторг даже Плиния [234], Геснера [235] и Альдрованди [236]. Кроме материальных чудес природы, вы увидите там верные портреты выдающихся личностей всех веков, мужчин, как и женщин, – есть славные и среди них; ученых и героев, императоров и императриц – портреты не на золоте, этим теперь не удивишь, а на драгоценных камнях и камеях. – Ну, уж это, разрешите заметить, – сказал Критило, – я почитаю праздной выдумкой. Я предпочел бы увидеть портреты возвышенных их душ, нежели телесного облика, – ведь великие люди, как правило, красотой не блещут. – Увидите и то и другое в образе их деяний, в книгах их учений, не также в портретах: хозяин мой говорит, что, познав душу, приятно увидеть и лицо, обычно чем-то соответствующее делам, и ежели ради того, чтобы увидеть знаменитость – какого-нибудь герцога де Альба [237] или Лопе де Вега, – люди разумные ради первого, простолюдины ради второго проходили много лиг, принося дань славе, – то здесь мы проходим века. – Разумная политика всегда пеклась о том, – заметил Критило, – чтобы увековечить мужей доблестных в статуях, на печатях и на медалях, – отчасти как образец для грядущих поколений, отчасти как награду для прошлых: дабы видели все, что настоящие люди были и что их пример осуществим. – В конце концов, – сказал слуга, – древность передала их моему господину. Раз уж он не может увидеть их самих, то утешается, что хранит их образы. Особенно же восхваляют, разглядывают и даже щупают цепочки самого Геркулеса [238], которые, исходя из его языка, приковывали уши слушавших; говорят, они были получены от Антонио Переса. – Да, диковина немалая, – молвил Критило, – чудная приманка, чтобы вести за собою весь мир. Великий дар – снискать расположение людей! – А из чего они? – спросил Андренио. – Уж наверняка не из железа. – По звону скажешь – серебряные; а по сути – то перлы изощренного красноречия. Так описывал слуга курьезные диковины. Но вот с высокого холма они увидели посреди равнины большой, всегда победоносный город [239]. – Вон то великолепное здание, напоминающее дворец, – сказал слуга, – это и есть славный дом Саластано; сады, видом коих мы наслаждаемся, принадлежат ему же. И он провел наших путников по чудесному обширному парку, затененному пышными кронами дерев Алкида [240], суливших своими листьями, символами дня и ночи, корону вечной славы. Обоняние уже улавливало чудеса ароматов. Затем они очутились в лабиринте жасмина, среди цветов коего страшные уроды корчили ужасные мины, грозя смельчаку, открывшему их тайник. Чуть дале большим зеркалом неба глядел пруд, который бороздили певучие лебеди; посреди него одиноко высилась пестревшая цветами скалистая гора, как некий Пинд. Взгляд скользил по аллеям, окаймленным розами и жимолостью, покрытым ковром амаранта [241], цветка героев, удел коих – бессмертие. Подивились наши путники лотосу, растению также знаменитому, образу того, как горькие корни добродетели приносят сладостные плоды почета. Цветы там были многих видов и все редкостные – одни для глаз, другие для носа, третьи благоуханно прекрасные, напоминавшие о таинственных метаморфозах. Все вокруг поражало необычайностью. Даже мелкие твари были не такие, как в других садах, – на ветвях лавров, как на жердочках, сидели раздувшиеся от тщеславия хамелеоны. В воздухе неутомимо сновали привезенные с Босфора четырехкрылые однодневки, готовя себе запасы на века, когда суждено им жить один лишь день, – наглядный пример глупой алчности. Слышалось пенье, а чаще пени – пестрых райских птиц со светлыми клювами, но без лапок, – ибо не должны они ступать по грешной земле. Вдруг раздался как бы звон колокольчика, и слуга кинулся бежать, крича спутникам, чтоб спасались от ядовитой гадюки, – она для того и свистит, чтобы человек разумный бежал от ее хищной пасти. Наконец, они вошли в дом, куда как будто выгрузились обитатели Ноева ковчега, и явились в сей театр чудес весьма удачно – ученый Саластано как раз услаждал своими диковинами любознательность нескольких дворян из числа многих посетителей его кабинетов. Там находились дон Хуан де Бальбоа, генерал-лейтенант, и дон Алонсо де Меркадо, капитан испанских латников, оба красноречивые питомцы равно Минервы и Беллоны, а также другие любители редкостей. Один из них, держа в руке, восхвалял изящной речью пузырек, наполненный слезами и вздохами философа-плаксы, который открывал глаза не для того, чтобы видеть, но чтобы плакать, и вечно сетовал. – Что бы он делал, если б дожил до нашего времени? – рассуждал дон Франсиско де Араухо, также капитан латников и притом португалец, а значит, человек галантный и тонкий. – Узри он то, что повидали мы, эти роковые события, это нагромождение ужасов, он, наверно, наполнил бы сотню фляг или промок бы насквозь и сгнил. – Мне бы, – молвил Бальбоа, – куда приятней было взглянуть на бутылочку с хохотом того насмешника, его антипода, который надо всем смеялся. – А я, сударь мой, – отвечал Саластано, – пузырек со смехом сам употребляю, а этот храню. – О, как удачно мы явились! – сказал слуга, поднося хозяину и гостям новое чудо – ладонный глаз. – Пусть Критило убедится, он ведь никак не хочет верить, что многие из диковин, которые ему сейчас покажут, существуют в мире. Прошу вас, хозяин, помогите мне. – Так в чем же вы сомневаетесь? – спросил Саластано после радушного приветствия. – Можно ли считать что-либо невозможным, видя, что творится вокруг? Можно ли усомниться в способности Фортуны создать нечто большее, чем существующие чудеса природы и искусства? – Признаюсь, – сказал Критило, – что я, например, всегда полагал василиска остроумной выдумкой, и не я один такой глупец. Право же, пресловутая способность убивать взглядом – это страшное преувеличение, и самый факт опровергается очевидцами. – Вы сомневаетесь в этом? – возразил Саластано. – Так знайте, я отнюдь не считаю это чудом, но повседневным злом. Дай бог, чтобы мои слова были неправдой! Ну скажите: разве лекарь, глядя на больного, не убивает его? Какой яд сравнится с его чернилами на рецепте? Где найдется василиск, более преступный и самодовольный, чем Гермократ, который убил Андрагора, явившись ему во сне? [242] Поверьте, далеко до них василискам – если перед василиском поставить зеркало, он сам себя убивает, а лекари, когда перед ними ставят склянку с мочой больного, только взглянув, толкают его в могилу, находясь за сто лиг. «Дайте мне взглянуть на дело», – говорит адвокат. – «Я хочу увидеть завещание, посмотрим бумаги». И взгляд его таков, что губит и имущество и жизнь тяжущегося, – на беду посоветовали бедняге обратиться к адвокату. Ну, а государь? Словами: «Я посмотрю» разве не сокрушает он в прах просящего должности? Разве не василиском гибельным назову я красавицу – коль сам на нее взглянешь, беда тебе, а она взглянет – совсем пропал. Скольких людей погубило холодное «посмотрим», наглое «а ну-ка взглянем», напыщенное «следует рассмотреть» и глупое «видали мы такое»! А разве не убивает злобный взгляд? Поверьте, господа, мир полон василисков, глядящих и не глядящих – тех, что не смотрят и не видят. Когда бы все они были так безобидны, как этот! И он показал одного, высушенного. – А вот я, – сказал Андренио, – всегда считал остроумной выдумкой рассказы про единорога – будто он, окунув рог в источник, очищает отравленную воду; хороша придумка, да некому проверить. – Это чудо более удивительное, – ответил Саластано. – Ведь в мире добро творят куда реже, чем зло; убивать тут привычней, чем дарить жизнь, и все же почтим кое-какие из спасительных этих чудес, чье действенное усердие к добру изгнало чумную отраву и очистило воды народные. Не верите? А разве бессмертный наш герой, католический король дон Фердинанд, не очистил Испанию от мавров и евреев, не сделал ее наикатоличнейшим королевством из чтящих церковь? [243] А король дон Филипп Счастливый [244] – за то, что был добр, – не очистил ли уже в нашем веке Испанию вторично от яда морисков? Как не назвать этих государей единорогами целителями? В других странах подобные чудодеи, правда, встречаются реже и менее деятельны, чем в нашей. А будь они повсюду, пришел бы конец безбожию в краях, о коих не скажу, и ересям в странах, о коих умолчу, схизме, язычеству, содомии и прочим мерзостям. – О, сеньор Саластано, – сказал Критило, – нам все же довелось повидать нескольких подобных мужей в других краях – с истинно христианской отвагой они истребляют отраву мятежей против бога и короля там, где укрепилась ядовитая сия нечисть! – Да, согласен, – молвил Саластано, – – но, боюсь, мятежников там карают скорее в интересах государственных – не за то, что небу противятся, а за то, что земле. Скажете – нет? А где их изгнали в другие страны? Кто еще заселил Африку еретиками, как Филипп морисками? Кто пошел на утрату миллионных налогов, как наш Фердинанд? Кто. разрушил Женеву, кто опустошил Моравию, как в наши дни благочестивый Фердинанд? [245] – Не трудитесь доказывать, – заметил Бальбоа, – сия чистота веры, не допускающая смешения, не терпящая и атома нечестивого яда, бесспорно, это счастливый удел лишь испанского и австрийского дома и заслуга его венценосных единорогов. – По их царственному примеру, – продолжал Саластано, – благочестивые их генералы и вице-короли очищают подвластные им провинции и ведомые ими войска от яда пороков. Разве дон Альваро де Санде [246], столь же набожный, сколь отважный, не покончил с божбой среди католического воинства, осудив ее как позорнейший грех? А дон Гонсало де Кордова [247] не очистил армию от ругани и грубости? А герцог де Альбуркерке в Каталонии и граф де Оропеса [248] в Валенсии, будучи вице-королями двух этих королевств, не избавили их от яда кровопролития и разбоя? От какой только отравы пороков не освободил нашу арагонскую землю примером своим и рвением бессмертный граф де Лемос? Извольте пройти в этот кабинет, хочу показать вам предохранительные снадобья и противоядия. В этом великолепном сосуде из рога единорога хранится чистота веры, налитая католическими королями Испании. Эти серьги – тоже из рога единорога – носила сеньора королева донья Изабелла, дабы уберечь слух от яда злобных наветов. Сим перстнем укреплял непобедимое свое сердце император Карл Пятый. В этом ларце из душистого дерева – приблизьтесь и насладитесь его благоуханием – хранили добрую славу целомудрия своего и скромности испанские королевы. Он показывал многие другие драгоценные вещи, и все в один голос хвалили их и признавали их чудодейственную силу. – А эти два кинжала, что валяются на полу? – спросил Араухо. – В том, что они брошены наземь, верно, тоже есть свой секрет? – Это, – отвечал Саластано, – кинжалы двух Брутов [249]. И, пнув их ногой, не желая их касаться благородной своей рукой, добавил: – Вот этот принадлежал Юнию, а тот – Марку. – Правильно держите их в таком непочетном месте – иного не заслужила измена, тем паче противу своего короля и господина, будь он хоть извергом Тарквинием. – Согласен, – отвечал Саластано, – но не по этой причине я бросил их на пол. – А по какой же? Она, не сомневаюсь, разумна. – Потому что они уже никого не удивят. В прежние времена они были единственными, и за это их стоило хранить. Но теперь они не представляют интереса, не вызывают изумления; теперь это пустяк, после того как позорный топор в руке палача, по велению суда неправедного, коснулся королевской шеи [250]. Не смею даже сказать, что они там дерзают творить; волосы встают дыбом у всех, кто об этом слышал, слышит и услышит, – пример единственный, но не примерный, а чудовищный. Скажу только – брутальным кинжалам далеко до наших. – Тут у вас, сеньор Саластано, – сказал Критило, – есть кое-какие предметы, недостойные находиться среди прочих. Право же. им тут не место. Ну, к чему держите вы у себя вот эту витую раковину? Уж такая это грошовая штука – трубя в нее, мужики собирают скот. Выкиньте ее отсюда, цена ей грош. Саластано со вздохом ответил: – О времена, о нравы! Раковина эта, ныне столь опошленная, звучала в золотой век на весь мир в устах Тритона, возглашая о подвигах, призывая быть личностями, побуждая людей стать героями. Но если этот предмет кажется вам низким, покажу вам диковину, которую сам ценю более всего. Вы увидите красивейшие перья, кудрявые плюмажи самого Феникса. – Наверно, еще одна остроумная выдумка? – рассмеялись гости. Но Саластано ответил: – Знаю, многие отрицают его существование, большинство сомневается, и вы, скорее всего, тоже не верите, но мне достаточно, что говорю правду. Прежде и я сомневался, особливо же в том, что феникс возможен в наш век. Чтобы раздобыть такую редкость, я не жалел ни трудов, ни денег. А так как последние открывают доступ ко всему, даже к невозможному, и реалы всегда правы, я обнаружил, что фениксы есть и были, хоть и немного, по одному на каждый век. А ну-ка, скажите: сколько было на свете Александров Великих? Сколько Юлиев за столько августов? А Феодосиев? [251] A Траянов? Коль подойти строго, то в каждом роду было не более одного феникса. Не верите? А сколько было донов Эрнандо де Толедо, герцогов де Альба? Сколько Аннов де Монморанси? [252]Сколько Альваро Басанов, маркизов де Санта-Крус? [253] Мы изумляемся единственному маркизу дель Валье [254], восхваляем одного Великого Капитана, он же герцог де Сеса, славим одного Васко да Гама и одного Албукерке [255]. Вы даже не услышите о двух знаменитостях с одним именем. Дон Мануэл, король Португалии [256], – один, один Карл Пятый и один Франциск Первый Французский. В каждом роду обычно бывает один муж ученый, один отважный и один богатый; верю особенно в последнего, ибо богатство не устаревает. Каждый век знал только одного совершенного оратора – это признает сам Туллий [257], – одного философа, одного великого поэта. По одному фениксу было во многих краях – один Карл в Бургундии [258], Кастриот на Кипре [259], Козимо во Флоренции [260] и дон Альфонс Великодушный в Неаполе [261]. И хотя наш век так беден истинно великим, покажу вам перья нескольких бессмертных фениксов. Вот (и он вынул одно, увенчанное дивной короной) перо славы нашей королевы, сеньоры доньи Изабеллы Бурбонской [262] – все Изабеллы в Испании были фениксами, правило единичности тут неприменимо. С помощью вот этого вознеслась в сферы бессмертия самая драгоценная и плодовитая из Маргарит. Этими перьями украшали свое забрало маркиз Спинела, Галлас [263], Пикколомини [264], дон Фелипе де Сильва [265], а ныне маркиз де Мортара. Этими вот писали Баронио [266], Беллармино [267], Барбоза, Луго и Диана [268], а вот этим маркиз Вирджилио Мальвецци [269]. Все признали, что хозяин вполне прав, и сомнения сменились восхвалениями. – Все это прекрасно, – возразил Критило, – одному только я никак не могу поверить, хотя это утверждают многие. – Чему же? – спросил Саластано. – Да не стоит говорить, тут я все равно не уступлю. Это невозможно! И узнавать не трудитесь, дело бесполезное. – Не имеете ли вы в виду ту жалкую и жесткую рыбешку [270], без вкуса и почти без мяса, которая при всем своем ничтожестве так часто останавливала большие корабли, даже королевские, когда попутный ветер мчал их в гавань славы? Такая рыбешка есть у меня, засушенная. – Нет, нет, я разумел то несусветное вранье, тот сверхобман, тот величайший вздор, что рассказывают о пеликане. Готов признать василиска, поверить в единорога, восхвалять феникса, – готов принять все, но пеликана – увольте. – Что же вас смущает? Не то ли, что он клюет себе грудь, кормя своими внутренностями птенцов? – О нет, отнюдь, я понимаю, он отец, а любовь побуждает на подвиги. – Может, вы сомневаетесь, что он воскрешает задохшихся от зависти? – Нисколько. Горячая кровь творит чудеса. – Так что же вас смущает? – Сейчас скажу. Что в мире есть существо не наглое, не болтливое, не лживое, не злобствующее, не строящее ковы, короче, живущее без обмана. В это я ни за что не поверю. – А знаете ли вы, что эту птицу-отшельницу ныне можно повидать в Ретиро, в числе других пернатых чудес? – Ежели так, – молвил Критило, – значит, пеликан уже не отшельник и тоже стал наглецом. – А это что за странный топор? – спросил воинственный дон Алонсо. – Эсторея, – ответил Саластано, – он принадлежал царице амазонок, и стал трофеем Геркулеса вместе с ее поясом – подвиг, достойный войти в число двенадцати. – И неужто мы должны верить, – возразил Меркадо, – что амазонки существовали? – Не только в прошлом, но есть и в настоящем, и настоящие. Разве не амазонка наша светлейшая сеньора донья Анна Австрийская [271], славная королева Франции – какими были все испанские инфанты, дарившие сему королевству счастье и наследников? Не доблестной ли амазонкой назову блистательную королеву Полонии [272], Беллону христианскую, всегда в походах находящуюся рядом с отважным своим Марсом? А светлейшая герцогиня де Кардона [273] разве не вела себя как амазонка, когда она, вице-королева, оказалась в заточении? Но я хотел бы, чтобы вы, восхищаясь и не забывая все сии редкостные чудеса, поглядели еще на иные, другого рода, почитавшиеся невероятными. И Саластано указал пальцем на порядочного человека, живущего в наше время, на судью без ладони, но достойною курений ладана. И что еще разительней – на его жену. На гранда Испании без долгов, на счастливого государя, на некрасивую королеву, на монарха, слушающего правду, на бедного законника, на богатого поэта, на особу королевского рода, умершую без того, чтобы в этом винили яд, на смиренного испанца, на степенного и спокойного француза, на немца водолюба (тут Бальбоа поклялся, что это барон фон Сабах [274]), на фаворита, не вызывающего ропота, на христианского государя, соблюдающего мир, на вознагражденного ученого, на нестойкую вдову в Сарагосе, на недовольного глупца, на брак без брака, на щедрого индианца [275], на бесхитростную женщину, на бестолкового калатаюдца [276], на глупого португальца, на восьмерной реал в Кастилии, на мирную Францию, на Север без еретиков, на море без бурь, сушу без гор и на мир в мире. Посреди осмотра этого собрания чудес вошел другой слуга, только прибывший из дальних краев, и Саластано встретил его с необычайной радостью. – Добро пожаловать, заждались тебя. Ну как, нашел ты чудо, в котором все сомневались? – О да, хозяин. – И видел его? – Даже с ним говорил. – Стало быть, есть на земле такое сокровище! Стало быть, это правда! Теперь, государи мои, скажу вам: все, что вы до сих пор видели, пустяк: василиск может ослепнуть, феникс – убраться восвояси, пеликан – онеметь. Услыхав эти речи, любознательные гости с удивлением воззрились на хозяина, жаждая узнать, что могло вызвать столь неумеренный восторг. – Рассказывай поскорее, что видел, – торопил Саластано. – Не терзай нас медлительностью. – Послушайте же, – начал слуга, – о самом дивном диве, о каком вы еще не слышали и какого не видели. Но рассказ слуги мы изложим подробно после сообщения о том, что случилось у Фортуны с Порточниками и Косматыми [277]. Кризис III. Золотая тюрьма, серебряные казематы Сказывают люди, и я им верю, что однажды – в который уже раз! – французы взбунтовались и с обычным своим пустомыслием явились к Фортуне, глотая слюну и изрыгая проклятья. – Чего ропщете на меня? – спросила Фортуна. – Что я стала испанкой? Потерпите немного, ведь колесо мое вечно катится, нигде не останавливается. Потому так и получилось. Вот и у вас ничего в руках не задерживается – все выкатывается. Наверно, завидуете – а зависть далеко видит – счастью Испании? – – О, ты, мачеха для нас, – отвечали французы, – и мать для испанцев, видно, неспроста оправдываешься! Мыслимо ли такое? Франция всегда была цветом всех королевств; в ней, от первого века до нынешнего, цвела всяческая доблесть, она славится святыми, мудрыми и отважными королями, была одно время престолом римских пап и троном тетрархии [278], она театр истинных подвигов, школа учености, обиталище благородства и средоточие добродетелей – все это заслуги, достойные высших милостей и бессмертных наград! Так отчего же ты, оставив нам цветы, плоды отдаешь испанцам? Мудрено ли, что мы безмерно на тебя ропщем, когда ты безоглядно их одаряешь? Дала им одну Индию, дала вторую, а нам-то лишь Флориду [279], да и то – одно названье, флорой там не пахнет. Дело известное, уж ты как примешься изводить одних да жаловать других, не остановишься, пока не дойдешь до точки. Ведь ты дала им то, что прежде почиталось сказкой, свершила невозможное – реки серебра, горы золота, заливы жемчугов, рощи благовоний, острова амбры – а главное, власть над настоящей страной Куканьей [280], где текут медовые реки, где скалы сахарные, холмы бисквитные; столько там сластей, да таких вкусных, что недаром говорят: край Бразилия – рай лакомств. Им все, нам ничего – можно ли это стерпеть? – Ну, не говорила ли я, – воскликнула Фортуна, – что вы неблагодарны да еще глупы? Как это – я не дала вам Индий? Да как вы смеете это утверждать? Дала вам Индии, дала, совсем дешево, как говорится, задаром, ни полушки они вам не стоили. Нет? А скажите на милость, какие еще Индии нужны вашей Франции, ежели у нее есть Испания? Сами посудите: то, что испанцы делают с индейцами, разве не вымещаете вы на самих испанцах? Испанцы облапошивают индейцев зеркальцами, бубенцами да булавками, выманивая у них при расчете сокровища бессчетные; и вы таким же манером – гребенками, футлярчиками да флейточками – разве не выдаиваете у испанцев все это серебро да золото? И флота вам не надобно, и ни одной пули не тратите, ни капли крови не проливаете, рудников не копаете, в пропасти не забираетесь, не лишаете ваше королевство людей, не переплываете меря. Ступайте, убедитесь в моей правоте и благодарите за милость. Верьте мне, испанцы – они-то и есть ваши индейцы, даже еще более простоватые, – сами, на своих судах, доставляют вам на дом серебро, выплавленное да отчеканенное, а им, голякам, остаются одни медяки. Отрицать, что это чистая правда, французы не могли, но все же вид у них был недовольный, и что-то они бормотали сквозь зубы. – Ну, чего вы там? – сказала Фортуна. – Говорите честно, прямо. – Мы хотели бы, мадам, чтобы благосклонность ваша была полной, чтобы вы, давши нам выгоду, дали и честь, а не так, как сейчас, когда нам приходится присваивать серебро, чиня испанцам подлости – о чем мы знаем, – и служа им рабски – о чем умолчим. – Очень мило! – вскричала Фортуна. – Очаровательно, клянусь жизнью! Честь и дублоны в одном мешке не умещаются, мосьюры. Или не знаете, что, когда распределялись блага, испанцам досталась честь, французам выгода, англичанам утехи, а итальянцам власть? Сколь неизлечима сия водяночная жажда золота, о том поведает этот кризис. Но сперва перескажем, как обещали, речь слуги Саластано о величайшем чуде, каковую он, ко всеобщему удовольствию, повел так. – По твоему повелению, господин, я отправился на поиски этого редчайшего чуда – настоящего друга. Спрашиваю у одного, у другого – все в ответ только смеются. Одни говорят – не видали, другие – не слыхали, и все – что это немыслимо. – Верный, истинный друг – да откуда ему быть в наши-то времена да в нашей-то стране? Ну, словно я спрашиваю о фениксе! – Есть друзья по столу, по карете, по театру, по пирушке, по досугу, по прогулке; друзья в день свадьбы, в годы везения и благоденствия, – отвечал мне Лукианов Тимон [281], – таких полным полно, особливо когда брюхо полно; к обеду они, как мухи, слетаются, а в беду не докличешься. – Да, были у меня друзья, пока был в чести, – сказал один опальный. – Счета им не было, а теперь и считать нечего – ни одного. Пошел я дальше, и некий мудрый человек сказал мне: – Вот так диво! Выходит, вы ищете второе «я»? Но этакая невидаль есть только на небесах. – Я почти сто сборов винограда повидал, – отвечал мне другой и, верно, говорил правду, с виду то был человек доброго старого времени, – и, хотя всю жизнь искал друга подлинного, нашел только половинного, да и того после испытания. – В стародавние времена, при царе Горохе, слыхивала я, – сказала одна старуха, – о каких-то Пиладе и Оресте, будто друзья были, но, право, сынок, я всегда полагала это байкой, да и не очень-то бойкой. – Не тратьте зря силы, – с божбой и руганью ответил мне солдат-испанец. – Не выходя из владений моего государя, я обошел и обшарил весь свет, немало диковин повидал – великанов на Огненной земле, пигмеев в воздухе, амазонок в водах их реки, людей без головы – их уйма, – -и людей с одним глазом да и тем на брюхе, людей с одной ногой, вроде журавлей, которым не угнаться за сатирами и фавнами, батуэков [282] и чичимеков [283], всякую шваль, живущую и жующую в великом государстве испанском, но такого чуда, какое ты ищешь, нигде не встречал. Не осмотрел я лишь остров Атлантиду – неведомо, где он. Может, там диво твое обретается, как и сотни тысяч других хороших вещей, которых здесь не найти. – Да нет, он, должно, не так далеко, – сказал я. – Меня уверяли, что найду его в самой Испании. – Уж в это я не поверю, – возразил один критик, – во-первых, его не может быть там, где, хоть кол на голове теши, никогда не уступят чужому мнению [284], даже самого разумного друга. Тем паче там, где из четырех сказанных слов четыре – только слова [285], а дружба-то – это дела, а дела – это любовь. Ну, и конечно, не там, где никого не удостаивают беседой, разве через угодливых посредников, – ведь сеньоры португальцы едва удостаивают взглядом самих себя. В краю куцом [286], где все мелочь, тоже, думаю, нет. Но тсс! как бы нас не услыхали, иначе оскорбятся, больно гонористы. А там, где все уходит в цвет [287], а плодов нет, дружба – посмешище, и тамошние идальго, как ни много их, лживы, как паж из Гвадалахары [288]. – А в Каталонии, сударь? – спросил я. – Там, пожалуй, может оказаться, каталонцы, те умеют быть друзьями своих друзей. – Но также беспощадными к врагам. – Дело понятное, они, прежде чем завязать дружбу, долго думают, но уж коль подружились, так до гроба. – Как это возможно, – удивился один чужеземец, – ежели вражда гам, передаваясь в наследство, длится, когда сама месть уже одряхлела, и главный плод этого края – разбой. – И неслучайно, – отвечал мой критик, – у кого нет врагов, у того обычно нет и друзей. Получив такие сведения, я углубился в пределы Каталонии. Изъездил всю, или почти всю, как вдруг почувствовал, что мое сердце влекут к себе магниты приятной усадьбы, старинного, но не ветхого дома. Вошел я туда, как Педро в свой дом, и старался примечать все, что попадалось, ибо по убранству дома узнаешь нрав хозяина. Во всем доме не встретил я ни детей, ни женщин; мужчин – да, причем настоящих мужчин, хоть и немногих; слуг мало, а врагов того меньше; меня самого сперва подвергли испытанию. Вижу, стены увешаны портретами в память об отсутствующих, меж ними зеркала, но не из стекла, дабы не разбивались, а из стали и из серебра – гладкие, чистые, верные. На всех окнах шторы, ке столько от жары, как от мошкары, – здесь не терпели назойливых и нудных. И вот мы проникли в самую глубину дома, в дальнюю комнатку, где обитало некое тройное существо, человек, состоящий из трех, но из трех, образующих одного, – три головы, шесть рук, шесть ног. Заметив меня, он спросил: – Ты ищешь меня или самого себя? Может, явился, как все, – искать самого себя под видом того, что ищешь друга? Ежели человек сразу этого не поймет, потом окажется, что другой-то нужен был лишь для собственной выгоды, почета или развлечения. – Скажи, кто ты, – сказал я, – чтобы я знал, тебя ли ищу. Весьма возможно, ведь и ты – диво изрядное. – Я, – отвечал он, – триединый, второе «я», прообраз Дружбы, пример того, какими должны быть друзья. Я – достославный Герион. Нас трое, но сердце единое – у кого истинные добрые друзья, у того столько же умов: он знает за многих, действует за всех, рассуждает и постигает умами всех, видит всеми их глазами, слышит всеми их ушами, орудует всеми руками и в хлопотах пользуется всеми ногами; для своего благополучия делает столько же шагов, сколько все друзья; у всех у нас – одна воля, ибо дружба – это одна душа во многих телах. У кого нет друзей, у того ни рук, ни ног; он живет калекой, он бредет вслепую. Да, горе одинокому! Упадет он, никто не поможет подняться. Услышав такие речи, я воскликнул: – О, великое чудо истинной дружбы, великое благо всей жизни нашей, чувство, достойное зрелого возраста, особое преимущество того, кто стал человеком! Да, тебя ищу, я слуга того, кто высоко тебя ценит, ибо глубоко знает и ныне ищет твоей взаимности, полагая, что человек разумный не живет без друзей по своему нраву и уму; радость без них не радость, даже знание – ничто, коль другие не знают, что ты знаешь. – Ну что ж, – отвечал Герион, – теперь я вижу, что Саластано годится в друзья. Хвалю его за то, что имеет друзей, – других вот обуревает лишь зависть к богатству, дурни разнесчастные! О, превосходно сказал великий друг своих друзей, так славно умевший быть другом герцог де Ночера [289]!: «Не спрашивай, что буду сегодня есть, но с кем буду есть; пиршество – это общество». Так восхвалял Герион прелести дружбы и в заключение молвил: – Хочу, чтобы ты повидал мои сокровища, – для друзей они всегда доступны, и главное из них – сами друзья. Сперва он показал мне гранат Дария и заметил, что богатство мудреца не в рубинах и сапфирах, но в Зопирах [290]. – Взгляни внимательно на это кольцо – друг должен быть впору, как на персте перстень; не слишком тесен, чтобы не досаждал, и не слишком свободен, не то потеряешь. Хорошенько осмотри вот этот алмаз, он не поддельный, но самый дельный, когда до дела доходит, даже когда правду режет; иной раз его грани блещут и на подушечке совета, в нем глубокая игра и много каратов чистоты, он так крепок, что не разобьешь на наковальне, выдержит все удары Фортуны, не поддастся пламени гнева, не смягчится от смазки лести, ни от подкупа, – ущерб ему может нанести лишь яд подозрений. Речами знатока восхвалял Герион драгоценные символы дружбы. Наконец достал деревянный флакон, источавший бодрящий аромат. Я было подумал, что это квинтэссенция амбры в смеси с мускусом, но он сказал: – Аромат сей издает древний нектар, вино, хоть и старое, но доброе и бодрящее; оно, как друг, укрепляет, облегчает и веселит сердце, и лечит душевные раны. На прощанье Герион мне дал вот эту драгоценную пластину с его портретом и посвящением дружеской приязни. С восторгом рассматривая дар, все заметили, что лица Гериона были их собственными портретами, чем была подтверждена и скреплена дружба меж ними всеми, прямо по совету Гериона: чувство, достойное зрелого возраста! Солдаты распрощались, но душою не расстались, и отправились на свои квартиры – в жизни сей нет у нас своего дома. А два наших странника по миру, не властные сделать остановку в странствии житейском, продолжали его на пути во Францию. Преодолели они суровые подъемы лицемерных Пиренеев, чье название так лживо [291], – ведь кругом там снег, зима рано стелет белые свои простыни, укладываясь в постель. С изумлением созерцали они гигантские стены, коими прозорливая Природа разделила два главных государства Европы – Испанию и Францию, – укрепив первую против второй стеною суровости и сделав их столь же далекими в политике, сколь близки в пространстве. И тут друзья наши признали правоту некоего космографа, который начертил на карте два сии государства на двух противоположных краях земли, чему все смеялись: одни по глупости, другие – с восхищением. Как только ступили они на почву Франции, сразу почувствовали различие во всем – в погоде, климате, воздухе, небе и земле; но куда больше – полную противоположность обитателей этих стран в нравах, умах, обычаях, склонностях, характерах, языке и одежде. – Как тебе понравилась Испания? – спросил Андренио. – Посплетничаем чуточку о ней, благо здесь испанцы не услышат. – А хоть бы и услышали, – заметил Критило, – они так учтивы, что не вменили бы наше поведение себе в обиду. Они не так подозрительны,, как французы, и сердцем благородней. – Но все же скажи – какого ты мнения об Испании? – Неплохого. – – Значит хорошего? – И не хорошего. – Стало быть, ни хорошего, ни плохого? – Я этого не сказал. – – Но какого же? – Кисло-сладкого. – Не кажется ли тебе, что она слишком суха, – может, оттого у испанцев сухость в обхождении и меланхолическая важность? – Да, возможно. Но она также весьма богата зрелыми плодами, и все в ней этакое основательное. В Испании, говорят, надо остерегаться трех вещей, особенно чужеземцам. – Только трех? А каких? – Ее вин, которые лишают ума, ее солнц, которые сжигают, и ее лун-женщин, которые сводят с ума. – Не кажется ли она тебе чересчур гористой, а потому малоплодородной? – Да, это верно, зато климат в ней здоровый, умеренный; будь Испания равниной, летом там нельзя было бы жить. – Народу маловато. – Зато каждый стоит сотни из другой нации. – – Приятных видов мало. – Но есть восхитительные рощи. – Она отгорожена двумя морями. – Но ими также защищена, имеет удобные гавани и славится обилием рыбы. – Чуждается общения с прочими государствами, вроде бы на краю света лежит. – Не.мешало бы еще подальше, а то все к ней стремятся и высасывают самое лучшее: Англия – тонкие вина; Голландия – дивную шерсть; Венеция – стекло; Германия – шафран; Неаполь – шелк; Женева – сахар; Франция – лошадей, и весь мир – ее патаконы [292]. – Ну, а о жителях что скажешь? – Тут можно сказать многое: добродетели их так высоки, словно нет пороков; и пороки так сильны, словно вовсе нет изумительных добродетелей. – Ты не станешь отрицать, что испанцы весьма отважны? – О да. но отсюда же их высокомерие. Они рассудительны, но не слишком изобретательны. Храбры, но медлительны. Это львы, но львы в лихорадке – приступами. Очень щедры, даже расточительны; скупы в еде, умеренны в питье, но много тратят на одежду. Целуются с чужеземцами и не ценят земляков. Телом не очень крупны, зато велики духом. К отечеству не слишком привязаны, и пересадка на другую почву идет им впрок; весьма чтят разум, но еще больше – собственное мнение. Не слишком набожны, но в вере своей упорны. И в полном смысле слова – первая нация в Европе, окруженная завистью и ненавистью. Они бы еще немало наговорили, но пошлое <их злословие было прервано другим странником, который, хотя тоже был в пути и тоже торопился, принимал жизнь земную всерьез. Направлялся он прямо к ним. – Вот, – сказал Критило, – первый встретившийся нам француз. Постараемся понять его нрав, речь и поведение, дабы знать, как себя вести с остальными. – Увидев одного, неужто мы как бы увидим всех? – Конечно, ведь у каждой нации особый нрав, тем паче у этой. А первый завет вежества – в Риме не жить по-венгерски, как те, что везде живут наперекор всем. Видя, что они идут из Испании, француз, еще не поздоровавшись, первым делом спросил, прибыл ли флот. Ему ответили: да, и с большими богатствами. Думали, такая новость будет ему в досаду, но француз на радостях пустился в пляс, сам себе подпевая. Андренио, изумившись, спросил: – Ты-то чего радуешься, ведь ты француз? Тот в ответ: – А почему бы нет? Даже далекие от вас народы празднуют прибытие вашего флота – Но какая выгода Франции в том, что Испания богатеет и мощь ее растет? – Ох, и чудак! – молвил мосьюр. – Разве не знаете, что в год, когда из-за какой-то помехи испанский флот не прибыл, ни один из врагов ваших не мог вести войну с Католическим Королем? А совсем недавно, когда случилась небольшая заминка с перуанским серебром, разве не встревожились все европейские монархи и вместе с ними их королевства? Знайте, испанцы приводят флоты с золотом и серебром, чтобы утолить жажду всего мира. Вот у вас, раз идете из Испании, наверняка, уйма дублонов? – Вовсе нет, – ответил Критило, – об этом мы меньше всего заботились. – О, бедняги, да вы пропадете! – воскликнул француз. – Ясно, что вы не умеете жить, все куда-то спешите, многие у вас и в старости еще жить не начали. Разве не знаете, что с наслаждений человек начинает жизнь в молодости, о пользе заботится в зрелых годах и завершает в старости честью. – Мы ищем, – отвечали ему странники, – одну королеву и, ежели, на счастье наше, найдем ее, то с нею, как уверяли нас, обретем все, чего можно пожелать. Некто даже сказал, что с нею пришли к нему все блага. – А как, скажите, ее прозывают? – И прозывают, и призывают – это достойная Софисбелла [293]. – А, знаю, кого вы имеете в виду. В давние времена королева эта весьма почитаема была во всем мире за высокий разум и прочие достоинства, но теперь она нищая, никто на нее не глядит, никто ей не годит. Видят, бесприданница, ни золота у нее, ни серебра, большинство считает ее дурой и все, как один, неудачницей. Ведь все, чего нельзя сосчитать, про это только детям читать. Поймите одно: наилучшее знание – это имение; кто имеет, тот разумеет, тот учтив, отважен, благороден, умен и влиятелен, тот князь, король – словом, будет кем захочет. Прямо жалость берет смотреть на вас – взрослые мужчины, а все еще не личности. Слушайте, пойдемте-ка со мною. Свернем по пути кратчайшему, по пути карьеры, может, еще выкрутитесь. – А куда ты хочешь нас вести? – Туда, где вы, мужи, найдете то, что транжирили, будучи юнцами. Сразу видать, не знаете вы, в какой век живете! Ну, вперед, дорогой все расскажу. И он спросил: – Как по-вашему, в каком веке мы живем – в веке золотом или в грязевом? – Я бы сказал, – отвечал Критило, – что в железном. Столько заблуждений, все идет вкривь и вкось, все наоборот! А то и в бронзовом – столько пушек да бомбард, все охвачено пожаром войны, только и слышишь, что об осадах, штурмах, битвах, резне; пожалуй, у нас и внутри все забронзовело. – А и такие найдутся, – отвечал Андренио, – что скажут: век наш медный, люд наш бедный; но я скажу – это век грязевой, все вокруг покрыто грязью, нравы нечисты, доброе повержено в прах, добродетель схоронена в земле и надпись гласит: «Здесь почиет такая-то», подонки на верхах, помойки в позолоте, короче, лишь теперь видишь, что человек – это прах. – Не говорите так, – возразил француз. – Уверяю вас, наш век – золотой. – Кто вам поверит! – Да ведь ныне лишь золота желают, ищут, золото почитают, боготворят. Ничто другое не ценится, все к золоту сводится, все ради золота делается, и о зле сем великом хорошо сказал некий злоязычный: Tutti tiriamo a questo diavolo di argento [294]. Вдалеке заблестело здание, вроде великого, но не величественного дворца, сияющее словно золото. Андренио первый его заметил и сказал: – Дивный блеск, чудесный вид! Похоже на пылающий золотой уголь – и светит, и жжет. – Ничего удивительного, так и есть, – ответил мосьюр, и от восторга снова ударился в пляс; ведь «место» по-ихнему «пляс» [295], вот и пляшут в любом месте. – Весь дворец из золота? – спросил Критило. – Весь, от пола до кровли, и внутри и снаружи. И все, что в нем, только золотое да серебряное. – Это очень подозрительно, – сказал Критило, – богатство и порок – кумовья, хотя, слыхал я, не очень-то дружат. Но откуда взяли столько золота и серебра? Даже вообразить трудно! – Как – откуда? Да не будь у Испании фламандских сточных канав, итальянских кровососных банок, французских отводных каналов да генуэзских пьявок, все города испанские были б ныне вымощены золотом и огорожены серебром! Какие тут могут быть сомнения? Вдобавок, могучий владыка, что обитает в этом дворце, обладает чудным даром – то ли ниспосланным с неба, то ли взятым у земли: все, к чему прикасается левою рукой, превращается в серебро, правою – в золото. – Эге, мосьюр! – сказал Критило. – Слыхали мы такую байку, весьма древнюю и глупую, о некоем царе Мидасе, столь жадном и алчном, что под конец он, как обычно богачи, захворав от пресыщения, умер с голоду. – Как – байку? – сказал француз. – Это и в нынешнем мире чистейшая и самая обычная правда. Эка невидаль – превращает в золото все, к чему прикоснется! Да любой законник, хлопнув разок по тому Бартоло [296], отчего в брюхе у тяжущегося да в кошельке отдастся эхом, разве не выколотит сотню, а то и две реалов в один миг и без всякого труда? Заметьте, он попусту никогда не хлопает, и, хотя изучал Бальдо [297] до обалдения, прибыли своей не прохлопает. А лекарь, щупая пульс, разве не засыпает себя золотом, а пациентов – землею? Какой волшебный жезл сравнится с жезлом альгвасила [298] или с пером писца, а тем паче секретаря? Самый заколдованный, самый охраняемый клад из-под земли добудут. А суетные Венеры, касатки, касаниями своими да объятьями не превращают ли в золото нечистую свою похоть? Есть люди, что одним щелчком по весам обращают недовешенное железо в полновесное золото. А когда бьют в барабаны, разве воинство спешит на бой, а не на разбой? Щепотью своей не претворяет ли купец в золото шелк и голландское полотно? Поверьте, в мире полно Мидасов оголтелых: так их и зовут, хоть они отнюдь не голотелые, – понимай все наоборот. Интерес – король пороков, все они ему служат и повинуются. Итак, не дивитесь моим словам, что государь, здесь обитающий, превращает в золото все, до чего коснется. И иду я туда отчасти затем, чтобы он и меня коснулся и превратил в золотого. – Но, мосьюр, – удивился Андренио, – разве можно так жить? – О, превосходно! – А скажи: его пища не превращается в золото, когда он к ней прикоснется? – Есть чудесное противоядие – надеть изящные перчатки; ныне многие так кормятся – с них и в них. – Да, но когда сунешь еду в рот и начнешь жевать, не станет ли все золотом, так что и не проглотишь? – Ох, и глуп же ты! – сказал француз. – Это в старину щепетильничали, а теперь не церемонятся. Изобрели способ делать золото и для питья годным [299] и съедобным, готовят из него напитки, укрепляющие сердце и веселящие душу. Кто-то даже придумал способ варить из дублонов суп, такой, говорят, питательный, что воскрешает мертвых, а уж жизнь продлить – пустяк! Кроме того, в наше время живут тысячи скупцов, отказывающихся и от еды; они говорят – все, что я не съел, не выпил и не надел, я превращаю в золото; деньги копят, очаг свой не топят, голодом морят себя и домочадцев – и с того живут. Тут путники, приблизясь к дворцу, увидели у входа толпу стражей – на всех кастильские наплечники да галисийские нагрудники; неумолимые стражи не подпускали никого и на сто лиг. А тому, кто упорно пытался войти, с железным лицом бросали «нет», разящее метче пули и отымающее речь у смельчака. – Как же мы-то войдем? – сказал Андренио. – Каждый из стражей – что твой Нерон, только слышно «нон» да «нон». – Не смущайтесь, – молвил француз, – стража эта только против юности поставлена. Молодых сюда не пускают. И верно, молодым во владение не было ходу. Их связывали, но после тридцати освобождали от пут, чтобы стали мужчинами, если ты не игрок, не растяпа, не мот, не кастилец [300], словом, не из братства блудных сыновей. А вот старикам, французам и каталонцам вход был свободный, их даже зазывали, заманивали. Вот и наших странников – уж они-то глядели мужчинами, да еще на французский лад, – пропустили без помех. Глядят, еще одна преграда, покрепче, – дверь-то из бронзы, тверже, чем нутро у богача, у галерного погонялы, у мачехи и у генуэзца (что хуже всего!), и заперта крепко-накрепко каталонскими засовами да баскскими замками. Подойдет один, другой, постучит, погремит – ни ответа, ни, тем паче, привета. – Слушай, – говорит один, – мы же с тобою из одного рода. И голос изнутри отвечал: – Род-то род, да дороже свой рот. Когда был я беден, не было у меня ни родных, ни знакомых – известно, у кого нет своих кровных, у того нет и родичей кровных; а вот теперь, гляди-ка, наплодилось их как грибов, и липнут как моллюски. – Ты меня не узнаешь? Я же твой друг! – кричал другой. И ему отвечали: – Дружба дружбой, а получишь кукиш. Некий дворянин весьма учтиво просил впустить его, и отвечал ему мужлан: – Как стал я богат, так все теперь говорят: «Доброго тебе здоровья, Педро». – Но отца-то пустишь? – говорил почтенный старик. И сын отвечал: – В этом доме – ни родства, ни свойства. И наоборот – сын просил отца впустить его, а в ответ: – Э, нет, покуда я жив. Никто не признавал своих – братья отрекались от братьев, родители от детей, что уж говорить о свекровях и невестках! Слыша такое, путники наши отчаялись – нет, не войти вовек! Хотели было уйти по добру, хоть без добра, но француз сказал им: – Быстро же вы пали духом! Разве те, кто внутри, не вошли? И у нас смекалки достанет. Были бы деньги, своего добьемся. Он показал изрядную палицу, висевшую на золоченом бубенце. – Глядите, – сказал француз, – на нее вся наша надежда. Как думаете, чья она? – Будь она из железа да со стальным наконечником, – сказал Критило, – я бы поверил, что это палица Геркулеса. – Геркулеса? Да что ты! – сказал француз. – Та против этой была игрушкой, безделкой, и все, что тою свершил пасынок Юноны, – пустяки. – Как можешь ты, мосьюр, такое говорить о знаменитой, прославленной палице? – Говорю тебе, в сравнении с моей та гроша медного не стоит, и сам Геркулес ни черта не понимал, жить не умел и воевать тоже. – Да брось, ведь орудуя своей палицей, он одолел всех чудовищ мира, а их не счесть! – А этой дубинкой свершают невозможное. Поверьте, она куда сильнее действует, и, начни я рассказывать о чудесах, ею творимых, конца не будет. – Наверно, она волшебная, – сказал Андренио, – не иначе. Создание великого колдуна. – Вовсе не волшебная, – сказал француз, – хотя всех околдовывает. Скажу больше: та дубинка чего-то стоила лишь в длани Геркулеса, а эта в руке любого – хоть карлика, хоть женщины, хоть дитяти – творит чудеса. – Потише, мосьюр, – сказал Андренио, – ври, да не завирайся. Возможно ли это? – Возможно ли? Ладно, открою секрет: дубинка эта вся из чистого золота, всесильного металла, что все крушит и рушит. Вы, может, думаете, что короли воюют бронзой бомбард, железом мушкетов и свинцом пуль? Как бы не так! Главное их оружие – dinari, dinari e piu dinari [301]. Куда там двуручному мечу Сида и волшебному мечу Роланда против начиненной дублонами дубинки! Хотите увидеть? Минутку. Он снял палицу и стукнул ею по двери – совсем легонько, но так ловко, что дверь вмиг распахнулась настежь; оба наши странника оторопели, а мосьюр стал хвалиться, что отворил бы двери башни любых Данай. «Дай! – На!» – сильней всего. Казалось, все улажено, но поладить с Критило не так-то просто: он сильно сомневался, входить ли, ибо сомневался, выйдет ли. Ему, человеку осторожному, виделись большие опасности, но звон сыплющихся на стол монет, – само название их от «monendo» [302], ибо они любого убедят и победят, – победил и его волю; заманила его приманка золота и серебра, она сильнее Орфеевой гармонии. Когда наши путники очутились внутри, двери снова закрылись, задвинулись алмазные засовы. Но что это? Невероятное зрелище! Там, где ожидали увидеть дворец, рай всяческих свобод, они увидели тюрьму, ад всевозможных оков и бед. Кто сюда ни входил, всех заковывали в кандалы, да еще с таким видом, будто великую милость оказывают. Красавицу убеждали, что ее делают богатой и нарядной, и надевали ей на шею цепь рабства на всю жизнь, да ярмо дорогого ожерелья, да наручники – драгоценные запястья, хватающие мертвой хваткой, да стягивали ей голову обручем долга и пестрой лентой со слепым узлом, да горжеткой душили шею. И все это называлось «брак», «супружество» – сущее узилище. На придворного надели золотые кандалы, мешавшие двигаться, а его уверяли, что он-де волен делать, что хочет. Вместо роскошных зал были застенки, где сидели добровольные узники, все в золотых путах, ошейниках и цепях, все довольные, хоть и обмороченные. В числе других встретился нашим путникам чудак, сидевший посреди своих кис [303] и наслаждавшийся их мяуканьем. – Хуже вкуса, чем твой, в мире не найдешь! – сказал Андренио. – Не лучше ли было обзавестись птичками в клетках? Нежным пеньем они облегчали бы тебе жизнь в тюрьме. Но кошки, да еще живые! Как ты можешь слушать с удовольствием их гадкое мяуканье, для всех противное? – Отстань, ничего ты не смыслишь, – отвечал тот. – Дляменя это самая сладостная музыка, а их голоса – самые нежные и милые. Как можно равнять чириканье пестрого щегленка, трели канарейки или коленца соловья с мяуканьем кисы? Как заслышу его, сердце радуется, дух ликует. Пропади пропадом Орфей и его лира, мелодичный Корреа [304] и его искусство! Далеко гармонии музыкальных инструментов до мяуканья моих кис! – Будь они дохлые, – возразил Андренио, – я бы еще примирился, но живые! – Да, сейчас живые, а потом будут дохлые. Повторяю, нет в мире голосов более приятных. – Но скажи нам, какую приятность ты в них находишь. – Какую? А их «мое – мое», все «мое», всегда «мое», а вам – шиш; вот самая любезная мне песня. В этом же роде увидели они много примечательного. Показали им людей – и таких было большинство – совершенно без сердца и вообще все внутри пусто – не только для других, но даже для самих себя, и все же они жили. – А откуда известно, – спросил Андренио, – что у них внутри пусто? – Очень просто, – отвечали ему, – от них никаких плодов. Кроме того, когда кое-кого из них разыскивали, то нашли их погребенными в золотых гробах, а вместо саванов денежные мешки. – О, жалкая судьба скупца, – воскликнул Критило, – чья жизнь никого не радует и смерть никого не печалит! Как помрет, вокруг под похоронный звон все пляшут: богатая вдова одним глазом плачет, а другой у ней скачет; дочь льет слезы в три ручья и, смеясь, приговаривает: «Слез потоки – себе на потеху»; сын ликует, что получил наследство; родственник – что ближе к наследству; слуга – что ему отписали, а хозяина списали; лекарь – что деньжат привалило и его миновало; причетник – что подработал звоном; купец – что сбыл черное сукно; портной – что сшил траурное платье; бедняк – что его надел. Да, жалок удел жадного скряги! Живет плохо, а умирает еще хуже. В большом зале увидели они человека из знаменитого рода. Очень это их удивило – такой человек в таком месте! – Что здесь делает этот господин? – спросил Критило у одного из его домашних врагов. – Что? Поклоняется кумиру. – Как? Он язычник? – Не только не язычник, но вообще не человек. – Чему же он поклоняется? – Его кумир и весь его мир – ларец. – Что? Он еврей? – По праву мог бы им быть, но по крови нет – он из высшей знати, из «богатых людей» [305]. – И при этом – даже не благородный? – Наоборот, потому и «богатый», что не благородный. – Какому же ларцу он поклоняется? – Ларцу со своим завещанием. – Ларец золотой? – Внутри – да, но снаружи – железо сплошь и все ложь: бедняга сам не ведает, что там, зачем оно, для чего и для кого. Увидели они здесь воочию чудовищную жестокость, которую обычно приписывают только гадюкам (гадюка, говорят, после зачатия, отгрызает голову самцу, а детеныши потом мстят за гибель отца, прорывая ей чрево и раздирая внутренности, чтобы выйти на свет и на волю): жена, чтоб остаться богатой вдовой, сводит мужа в могилу; затем наследник, полагая, что мать зажилась, а сам он живет незажиточно, доконал ее огорченьями; его же, чтоб завладеть наследством, отправляет на тот свет младший брат. Так, подобно свирепым гадюкам, один другого травит и губит. Сын жаждет смерти отца-матери – они, по его мнению, живут слишком долго, хочется самому стать в доме старшим, пока не стал старым; отец боится сына и, когда все празднуют рождение наследника, его сердце в трауре, страшась ребенка как ближайшего своего врага; зато радуется дедушка, приговаривая: «Добро пожаловать, враг моего врага». Среди многих печальных картин попадались и смешные. Вот, например, что случилось с одним из скопидомов: некий вор вора провел – ведь воры и воров обкрадывают, – убедив свою жертву обокрасть самого себя; тот вынес из дому всю одежду, золото и серебро, унес куда-то и так спрятал, что сам больше никогда не увидел. Потом он горько плакался, вдвойне горюя, что стал вором у самого себя, одновременно грабителем и ограбленным. – И чего только не сделает корысть! – сетовал Критило. – Убедить человека обокрасть себя, от себя спрятать свои же деньги, копить их для неблагодарных, для игроков и подонков, а самому не есть, не пить, не одеваться, не спать, не отдыхать, не радоваться своему богатству и своей жизни! Этакий вор у самого себя достоин доброй сотни плетей по плечам и того, чтобы мудрый Гораций поместил его рядом с неразумным Танталом [306]. Обошли весь дворец, все его камеры и нигде не могли найти хозяина, этого глупца дуро-копителя, реало-хранителя; однако под конец они, мнившие увидеть его в блистающем золотом зале, величаво восседающим на богатом троне, в пышных парчевых одеждах, в императорской мантии, обнаружили его в тесном и темном карцере – он света не зажигал: чтобы не жечь свечей и чтобы никто его не видел, а то придется давать и ссужать. И все ж они кое-как разглядели гнусную его физиономию, лицо подлеца и ненавистника, ни друзей, ни родства, ни свойства не признающего: борода косматая – жалко доставить себе удовольствие побриться; под глазами синие круги – богачу не спится. Ужасный вид усугублен одеждой – от ветхости половина ткани истлела, другая разлезалась на глазах. Тот, кто никому не доверял, был заброшен и всеми брошен, окружали его одни кисы с начинкой из дублонов – душою бездушных, что и мертвыми не забывают цапать да царапать. Свирепым обликом он походил на Радаманта [307]. Едва вошли, он, всех ненавидящий, полез их обнимать – золотые, мол, вы у меня будете. Но, устрашась такой любезности, они поспешно ретировались и принялись искать выход из этой позолоченной тюрьмы, Плутоновой обители, ибо в доме скупца – муки ада и глупость Лимба [308]. Гонимые этим желанием и призывая прозрение на помощь от пороков, они пытались убежать. Но в доме злыдня на каждом шагу жди беды, и друзья наши, торопясь, угодили в прикрытую золотыми опилками ловушку – петля из золотой цепи стянулась так крепко, что, чем больше бились, тем пуще запутывались. Горько сетовал Критило на безрассудную свою слепоту, Андренио вздыхал по своей так дешево проданной свободе. О том, как они ее обрели снова, расскажет следующий кризис. Кризис IV. Библиотека рассудительного Однажды некий умный человек искал по всем городам – и даже, говорят, в столице – дом достойный личности, но тщетно; во многие дома он, правда, входил с любопытством, но из всех выходил с досадой – чем больше в них ценных вещей, тем меньше бесценных добродетелей. Но вот, счастливая судьба привела его в один – и единственный – дом, где он, обернувшись к своим друзьям, сказал: – Наконец мы среди личностей, в этом доме пахнет настоящими людьми. – Как ты это узнал? – спросили его. А он: – Разве не видите этих примет разума? И указал на несколько книг, лежавших под рукой. – Вот драгоценности людей разумных. Какой сад в апреле, какой Аранхуэс в мае сравнятся с хорошо отобранной библиотекой? Есть ли пиршество усладительней для просвещенного вкуса, чем изысканная библиотека, где ум развлекается, память обогащается, воля питается, сердце расширяется и дух наслаждается? Для изощренного ума приятней всякой лести, всяких даров, иметь каждый день новую книгу. Канули в забвенье египетские пирамиды, пали вавилонские башни, разрушился римский Колизей, обветшали золотые дворцы Нерона, исчезли с лица земли все чудеса света – остались жить лишь бессмертные творения мудрецов, в те века блиставших, да великие мужи, ими прославленные О, наслажденье читать, занятие личности, которая, коль не имеет книг, сама творит их! Ничего не стоит богатство без мудрости, но обычно они не ладят: кто больше имеет, меньше знает, а кто больше знает, меньше имеет; стада баранов с золотым руном пасет невежество. Такие речи вел – в утешение и в поучение – перед узниками в тюрьме Интереса и в кандалах собственной жадности некий человек и, пожалуй, больше, чем человек, ибо вместо рук были у него крылья, да такие могучие, что мог он взлетать к звездам и вмиг переноситься куда захочет. Если всех прочих, попадавших во дворец, привязывали накрепко, так что они шагу не могли ступить, да заковывали в кандалы и цепи, этого человека, едва он появился, удостоили одной цепи, которая опутывала и отягощала ему ноги, не давая взлететь. Андренио, удивленный, спросил: – Кто ты – человек или диво-дивное? Тот быстро ответил: – Вчера я был ничто, нынче – немного больше, завтра буду меньше, – Как так – меньше? Очень просто – иногда лучше бы не существовать. – Откуда ты? – Из ничего. – Куда идешь? – Ко всему. – Почему ты одинок? – Отнюдь, при мне еще лишняя половина. – А, понимаю, ты – мудрец. – Мудрец? Нет. Жаждущий знаний – да. – Что же тебя привело сюда? – Сюда я пришел набраться сил для полета; меня, который способен на крыльях воображения подняться в заоблачные сферы, обременила бедность. – Стало быть, ты не намерен здесь остаться? – Ни в коем случае! Не стоит менять и крупицу свободы на все золото мира; нет, зачерпну из сокровищ толику и – ввысь. – А сможешь? – Как только захочу. – И нас мог бы освободить? – Ежели захотите. – Неужто мы не хотим? «

The script ran 0.006 seconds.