1 2 3 4 5
Разговор иссяк, и герцог с приятелем стали молча ждать возвращения бретеров.
IX
УДАРЫ ШПАГОЙ, УДАРЫ ПАЛКОЙ И ДРУГИЕ СОБЫТИЯ
Репетиция окончилась. Удалившись в свои уборные, актеры сменили театральные костюмы на обыкновенное платье. Сигоньяк тоже переоделся, но на случай нападения оставил при себе шпагу Матамора. Это был почтенный испанский клинок с кованой железной чашкой по руке, длинный, как день без дела, и вполне пригодный, чтобы отражать и наносить увесистые, хотя и не смертельные удары, ибо, по театральным правилам, конец клинка не полагалось заострять, но человеку отважному и этого было достаточно, чтобы управиться с отряженной для мщения герцогской челядью.
Ирод, здоровенный, широкоплечий детина, захватил с собой палку, которой обычно стучал, подавая знак к поднятию занавеса; этой дубиной, в его руках казавшейся соломинкой, он намеревался как следует отделать каналий, что вздумают напасть на Сигоньяка, ибо не в его правилах было оставлять друзей в опасности.
— Капитан, — обратился он к барону, когда они вышли на улицу, — чтобы женщины не оглушили нас своим визгом, отправим-ка их вперед под охраной Леандра и Блазиуса: первый просто трусливый фат; второй же слишком стар, мужество есть, а вот сил-то мало: Скапен останется с нами, он, как никто, умеет подставить ножку и вмиг, точно поросят, опрокинет на спину одного-двух прохвостов, в случае если они атакуют нас; так или иначе, моя дубинка к услугам вашей рапиры.
— Благодарствую, друг Ирод, и принимаю ваше предложение, — ответил Сигоньяк, — но прежде всего нам нужно позаботиться, чтобы нас не захватили врасплох. Лучше всего идти гуськом, отступя друг от друга, и по самой середине улицы; этим мошенникам, которые, конечно, будут жаться к стенам, придется тогда покинуть спасительную тень, чтобы достигнуть нас, и мы успеем их обнаружить. Итак, обнажим шпагу, вы потрясайте вашей палицей, а Скапен пусть поприседает, чтобы размять колени.
Сигоньяк отправился вперед маленького отряда, осторожно продвигаясь по улице, ведущей от залы для игры в мяч к гостинице «Герб Франции». Улочка была темная, кривая, плохо замощенная, как нарочно приспособленная для ловушек. Выступавшие навесы, удваивая мрак, предлагали укрытие нападающим. Ни единого луча не просачивалось из уснувших домов, а ночь была безлунная.
Баск, Азолан, Лабриш и Мерендоль, бретеры на службе у молодого герцога, уже полчаса ждали капитана Фракасса, который не мог пройти в гостиницу другим путем. Азолан и Баск спрятались в дверной нише по одну сторону улицы; Мерендоль и Лабриш прижались к стене напротив них, чтобы всем сразу, как молоты на наковальню, опустить свои палки на спину Сигоньяка. Когда женщины в сопровождении Блазиуса и Леандра прошли мимо них, они поняли, что теперь не замедлит появиться и Фракасс, и притаились, стиснув пальцами дубинки, готовясь приступить к делу, не ожидая, что встретят сопротивление, так как обычно поэты, актеры и горожане безропотно сгибают спины, когда сильные мира сего удостаивают их побоев.
Отличавшийся острым зрением Сигоньяк уже издали, несмотря на ночную тьму, разглядел четверых мерзавцев в засаде. Он остановился и сделал вид, что собирается повернуть назад. При виде этого маневра головорезы испугались, что добыча улизнет от них, и, выйдя из укрытия, бросились на капитана. Первым подскочил Азолан, за ним остальные, с криками: «Бей, бей! Это тебе от его светлости господина герцога!» Сигоньяк несколько раз обернул плащ вокруг левой руки, сделав из него непроницаемый нарукавник; этим нарукавником он отразил дубинку Азолана и так сильно ткнул бандита рапирой в грудь, что тот самым жалким образом свалился в канаву, скорчившись, дрыгая ногами и уронив шляпу в грязь; если бы острие не было притуплено, шпага пронзила бы его насквозь и вышла между плеч. Невзирая на неудачу собрата, Баск храбро выступил вперед, но яростный удар шпагой плашмя раздавил в лепешку его колпак, а из глаз в черной, как смола, тьме посыпался фонтан искр. Дубина Ирода в щепы разнесла палку Мерендоля, который, оказавшись безоружным, пустился наутек, успев, однако же, изведать на спине всю мощь грозной дубины. А Скапен, в свой черед, обхватил Лабриша поперек туловища таким резким и быстрым движением, что тот не в силах был дохнуть, не то что пустить в ход палку; затем он прижал его правой рукой к своему левому плечу, едва не переломив ему позвонка, и отпустил, поддав сухим, стремительным, неудержимым, как спуск пружины в арбалете, толчком под коленки, отчего Лабриш откатился шагов на десять. Голова его со всего маха стукнулась о камень, и исполнитель мстительной воли Валломбреза остался лежать без чувств на поле сужения, недвижимый, как труп.
Итак, актеры одержали победу и расчистили себе дорогу. Азолан я Баск пытались ползком дотащиться до какого-нибудь крова и собраться с мыслями. Лабриш, точно пьяница, валялся поперек канавы. Менее пострадавший Мерендоль успел улизнуть, должно быть, для того, чтобы в качестве единственной уцелевшей жертвы побоища свидетельствовать о нем. Тем не менее, приближаясь к особняку Валломбреза, он замедлил шаг, ибо ему предстояло выдержать гнев молодого герцога, не менее страшный, чем дубина Ирода. При одной только мысли об этом пот катился у него со лба, и он перестал даже чувствовать боль в вывихнутом плече, с которого свисала рука, неподвижная и безжизненная, как пустой рукав.
Не успел он вернуться, как герцог, горя нетерпением услышать об успехе предприятия, призвал его к себе. Мерендоль держался смущенно и неловко, вдобавок ко всему жестоко страдая от боли в плече. Под загаром на лице его проступала зеленоватая бледность, и капельки пота усеивали лоб. Молча, не шевелясь, стоял он на вороге комнаты, ожидая ободрения или вопроса со стороны герцога, который не произносил ни слова.
— Так что ж? — начал кавалер де Видаленк, заметив свирепый взгляд герцога, устремленный на Мерендоля. — Какие у вас новости? Должно бить, неважные. Вид у вас совсем не победоносный.
— У вашей светлости нет оснований сомневаться в усердии, с каким мы всегда стараемся выполнить ваши приказы, — отвечал Мерендоль. — Однако на сей раз удача не сопутствовала нашей отваге.
— То есть как это так? — гневно переспросил герцог. — Вы вчетвером не могли отколотить одного жалкого тута?
— Этот шут силой и смелостью превосходит легендарных гигантов, — ответил Мерендоль. — Он дал нам яростный отпор, от обороны сразу же перешел к нападению и вмиг уложил на месте Азолана и Баска. Под его ударами они свалились, точно карточные валеты, а между тем это бравые ребята. Другой актер ловким гимнастическим приемом одолел Лабриша, который на собственном затылке почувствовал, какие в Пуатье каменистые мостовые. А мне самому их Ирод разбил дубиной палку и так поранил плечо, что я недели две не буду владеть рукой.
— Ах вы, олухи, дармоеды, проходимцы! У всех у вас ни на грош ни ловкости, ни преданности, ни отваги! — вне себя от бешенства выкрикнул Валломбрез. — Любая старуха распугает вас своей клюкой. Стоило спасать вас от виселицы и каторги! Уж лучше держать в услужении честных людей! Таких нерадивых трусов, как вы, и среди них не сыщешь. Не помогли палки, значит, надо было веяться за шпаги!
— Ваша светлость, вы изволили заказать вам побои, а не убийство, — возразил Мерендоль. — Мы не осмелились ослушаться вас.
— Вот поистине пунктуальный, исполнительный и дотошный мошенник, — смеясь, сказал Видаленк. — Мне нравится такая совестливость посреди разбоя. Как по-вашему? Не правда ли, это приключение принимает довольно романтический оборот, что должно быть вам по душе, Валломбрез. Все, что идет в руки, вас отталкивает, вам милы препятствия. А Изабелла достаточно неприступна для актрисы, она живет в башне, куда нет подъемных мостов, и охраняют ее, как в рыцарских романах, огнедышащие драконы. Но вот и наша побежденная армия.
В самом деле, Азолан, Баск и очнувшийся от обморока Лабриш остановились в дверях залы, с мольбой протягивая руки к герцогу. Они были мертвенно бледны, перепуганы, вымазаны в грязи и крови; хотя у них не замечалось особых повреждений, кроме ссадин и синяков, но сила ударов вызвала кровотечения из носа, отчего их желтые кожаные куртки пестрели отвратительными бурыми пятнами.
— Ступайте к себе в конуры, мерзавцы! — крикнул при виде изувеченной команды не отличавшийся мягкосердечием герцог. — Сам не пойму, как это до сих пор я не приказал отлупить вас за вашу глупость и трусливость; мой врач осмотрит вас и скажет, так ли уж страшны болячки, на которые вы жалуетесь. Если нет, я велю заживо содрать с вас шкуру! Пошли прочь!
Смущенная шайка мигом взбодрилась и улетучилась с непостижимым проворством — так велик был страх, внушаемый герцогом этим бретерам и отпетым разбойникам, далеко не робким от природы.
Когда незадачливые бандиты ретировались, Валломбрез, не говоря ни слова, бросился на софу, и Видаленк не стал нарушать его молчание. Бурные мысли, как тучи, гонимые свирепым ветром по грозовому небу, проносились в голове герцога. Ему хотелось поджечь гостиницу, похитить Изабеллу, убить капитана Фракасса и пошвырять в реку всю труппу комедиантов. Впервые в жизни он встретил сопротивление! Отданный им приказ не выполнен! Какой-то актеришка бросает ему вызов! Его слуги избиты, обращены в бегство театральным комиком! Вся его гордость восставала при одной мысли об этом: он был растерян, ошеломлен. Значит, возможно, чтобы кто-то дал ему отпор? Потом он вспомнил, что ничтожная девчонка, странствующая актриса, кукла, которую каждый вечер может освистать первый встречный, не удостоила благосклонным взглядом его, представшего перед ней в роскошной одежде, в бриллиантах, во всеоружии своих чар, во всем блеске своего сана и своей красоты, его, кто находил приветливый прием у принцесс крови, перед кем герцогини млели от любви и кому не могла противиться ни одна женщина! От бешенства он скрежетал зубами и судорожно комкал великолепный белый атласный кафтан, который не успел скинуть и теперь словно наказывал за плохую помощь в деле обольщения Изабеллы.
Наконец он вскочил, кивнул на прощание Видаленку и, не притронувшись к поданному ужину, удалился к себе в спальню, куда Сон так и не явился задвинуть узорчатый полог его ложа.
Предавшись игривым мыслям о Серафине, Видаленк не заметил, что ужинает один, и ел с отменным аппетитом. А затем, убаюканный сладострастными грезами, где главную роль играла та же молодая актриса, проспал как убитый до самого утра.
Когда Сигоньяк, Ирод и Скапен вернулись в гостиницу, они застали остальных актеров в большой тревоге.
Крики: «Бей, бей!» — и шум драки донеслись в ночной тишине до слуха Изабеллы и ее спутников. Молодая девушка едва не лишилась чувств и устояла на ногах только потому, что Блазиус поддержал ее. Белая, как воск, вся дрожа, дожидалась она вестей на пороге своей комнаты. При виде Сигоньяка, целого и невредимого, она чуть слышно вскрикнула, подняла руки к небу, потом обвила ими шею барона и движением, исполненным пленительной стыдливости, спрятала лицо на его груди; но, быстро овладев собой, она отстранилась от него, отошла на несколько шагов и приняла свой обычный сдержанный вид.
— Надеюсь, вы не ранены? — нежно спросила она. — Как бы я была огорчена, если бы вы хоть чуточку пострадали из-за меня. Но какая неосторожность! Бросить вызов герцогу, злобному красавцу со взглядом и гордыней Люцифера! И ради кого, — ради меня, бедной, скромной актрисы. Вы неблагоразумны, Сигоньяк. Раз вы сделались таким же комедиантом, как мы, надо научиться сносить порой даже дерзости.
— Хотя на лице у меня комическая маска, я никогда и никому не позволю в моем присутствии оскорблять прелестную Изабеллу, — возразил Сигоньяк.
— Хорошо сказано, капитан! — одобрил Ирод. — Хорошо сказано, а еще лучше сделано! Клянусь богом! Крепкие удары. Этим мерзавцам повезло, что шпага покойного Матамора не заострена, иначе вы рассекли бы их от головы до пят, как поступали странствующие рыцари с сарацинами и чародеями…
— Ваша дубина работала не хуже моей шпаги, — ответил Сигоньяк, платя любезностью за любезность. — И совесть ваша может быть спокойна, на сей раз вы избивали далеко не невинных младенцев.
— Отнюдь нет, — подтвердил Тиран, ухмыляясь в свою окладистую черную бороду. — Это был самый цвет каторги, веревка давно плачет по ним!
Надо сказать, такое ремесло и не пристало людям порядочным, — заметил Сигоньяк. — Однако не забудем отдать должное и героической отваге доблестного Скапена, который победил, сражаясь лишь орудием, данным ему от природы.
Скапен по-шутовски выпятил грудь, как бы раздувшись от похвал, прижал руку к сердцу, потупил глаза и отвесил поклон, преисполненный комического смирения.
— Я бы охотно пошел с вами, — вставил Блазиус, — но у меня по причине старости трясется голова, и я способен лишь, вооружась стаканом, одолевать бутылки и вступать в бой с графинами.
Было уже поздно, и, покончив с разговорами, комедианты отправились восвояси, за исключением Сигоньяка, который принялся бродить по галерее, что-то обдумывая: отомщен был актер, но не дворянин. Следует ли ему сбросить спасительную личину, открыть свое имя, вызвать огласку и, чего доброго, навлечь на своих сотоварищей гнев молодого герцога? Пошлое благоразумие говорило «нет», а гордость говорила «да». Вняв этому властному голосу, барон направился в комнату Зербины.
Он тихонько постучал в дверь, которая приоткрылась, а когда он назвался, растворилась настежь. Комната была ярко освещена; богатые шандалы с пучками розовых свеч стояли на столе, покрытом камчатной скатертью, ниспадавшей до полу ровными складками. В серебряной посуде дымился тонкий ужин. Две куропатки, обернутые корочкой золотистого сала, раскинулись на ломтиках апельсина, уложенных в кружок, бланманже и пирог с рыбной начинкой, — чудо поварского искусства, которым блеснул Било, — дополняли место. В хрустальном с золотыми звездочками графине искрилось вино цвета рубина, а напротив стоял такой же графин с вином цвета топаза. Стоп был накрыт на два прибора, и, когда вошел Сигоньяк, Субретка как раз подносила полный до краев бокал маркизу де Брюйеру, у которого глаза искрились от двойного опьянения, ибо никогда еще плутовка Зербина не была столь соблазнительна; маркиз же придерживался того взгляда, что Венера замерзает без Цереры и Вакха{110}.
Зербина встретила Сигоньяка приветливым кивком, в котором умело сочетались фамильярность актрисы по отношению к собрату и почтение женщины к дворянину.
— Как мило с вашей стороны навестить иве в этом укромном приюте, — сказал маркиз де Брюйер. — Надеюсь, вы не побоитесь нарушить наше уединение и отужинаете с нами? Жак, поставьте прибор для гостя.
— Я принимаю ваше любезное приглашение, — ответил Сигоньяк, — и не потому, что испытываю сильный голод, но мне не хочется мешать вашей трапезе, а гость за столом, который ничего не ест, только портит аппетит. Барон сел в придвинутое ему Жаком кресло рядом с Зербиной и напротив маркиза, который отрезал ему крылышко куропатки и наполнил его бокал, как человек благовоспитанный не задавая ни единого вопроса, хотя и предполагал, что только важное дело могло привести сюда барона, обычно очень сдержанного и застенчивого.
— Это вино вам по вкусу или вы предпочитаете белое? — спросил маркиз. — Я-то пью и то и другое, чтобы ни одно не обидеть.
— Я воздержан по натуре и по привычке и, как говорили древние, умеряю Вакха нимфами, — ответил Сигоньяк. — Мне достаточно только красного. Однако проникнуть в приют вашей любви в столь неурочный час я позволил себе не из желания попировать. Маркиз! Я пришел просить вас об услуге, в которой дворянин не может отказать равному себе. Мадемуазель Зербина, без сомнения, рассказала вам, что в уборной актрис герцог де Валломбрез пытался приклеить мушку к груди Изабеллы — поступок низкий, грубый и непристойный, не оправданный ни кокетством, ни поощрением со стороны молодое особы, в высокой степени нравственной и скромной, к которой я питаю глубочайшее почтение.
— Она заслуживает его, — подхватила Зербина. — Как бы я, будучи женщиной и ее товаркой, ни старалась, мне нечего о ней сказать дурного.
Я удержал руку герцога, гнев которого излился в угрозах и оскорблениях, я же, укрывшись под маской Матамора, принял их с насмешливым хладнокровием, — продолжал Сигоньяк. — Герцог пригрозил, что велит своим лакеям избить меня. И в самом деле, только что, когда я проходил темным переулком, возвращаясь в «Герб Франции», четыре негодяя накинулись на меня. Шпагой плашмя я отделал двоих, с двумя другими на славу расправились Ирод и Скапен. Герцог воображает, что его противник — жалкий комедиант, в действительности же под личиной комедианта скрывается дворянин, и такое поношение не может остаться безнаказанным. Вы знаете меня, маркиз; хотя по сей час вы уважали мою тайну, но вам известно, кто были мои предки, и вы можете засвидетельствовать, что кровь Сигоньяков уже тысячу лет славна своим благородством и чистотой, не оскверненной неравными браками, и ни один из тех, кто носил это имя, не потерпел бы пятна на своем гербе!
— Барон де Сигоньяк, — начал маркиз, впервые называя гостя настоящим его именем, — я, перед кем вам будет угодно, поручусь своей честью за древность и благородство вашего рода. Паламед де Сигоньяк творил чудеса храбрости в первом крестовом походе, на свои средства снарядив судно с сотней копейщиков. Многие дворяне, что кичатся теперь своей знатностью, и оруженосцами-то не были в ту пору. Ваш прадед был другом моего предка Гуга де Брюйера, они даже спали в одной палатке, как братья по оружию.
При этих воспоминаниях Сигоньяк гордо поднял голову, в груди у него встрепенулась душа доблестных предков; и Зербина, смотревшая на него, была поражена удивительной внутренней красотой, которая точно пламенем озарила обычно грустное лицо барона.
«У них, у дворян, такой вид, будто они вышли не иначе как из бедра Юпитера, — подумала Субретка. — От малейшего словечка гордость их встает на дыбы, им невмочь, как простолюдинам, сносить обиды. Все равно, если бы барон взглянул на меня такими глазами, я бы ради него, не задумываясь, изменила маркизу. Этот юнец весь пылает огнем героизма».
— Если таково ваше мнение о моем роде, значит, вы не откажетесь вызвать от моего имени герцога де Валломбреза? — спросил барон у маркиза.
— Я исполню вашу просьбу, — отвечал маркиз торжественным тоном, непохожим на его обычную игривость, — и, кроме того, предоставляю себя в ваше распоряжение в качестве секунданта. Завтра же отправлюсь в особняк Валломбреза. Молодой герцог хоть и заносчив, но не труслив и не станет отгораживаться своим саном, как только узнает ваше настоящее звание. Однако довольно об этом. Не будем докучать Зербине нашими мужскими распрями. Я вижу, как при всей учтивости кривятся ее пурпурные губки, но пусть они приоткрывают жемчуг зубов не в зевоте, а в улыбке. Ну, Зербина, развеселитесь же и налейте барону еще.
Субретка с грацией и ловкостью выполнила приказ — Геба, разливая нектар, не превзошла бы ее. Что бы она ни делала, она все делала хорошо.
До конца ужина ни о чем больше упоминаний не было. Разговор шел об игре Зербины, для которой маркиз не жалел похвал, а Сигоньяк вторил ему не из снисходительности или вежливости, а потому, что Субретка и в самом деле была неподражаема по живости, по остроте ума и таланта. Речь шла также о стихах господина де Скюдери, одного из даровитейших сочинителей того времени. Маркиз находил их превосходными, только скучноватыми, оказывая предпочтение перед «Лигдамоном и Лидием» «Бахвальству капитана Фракасса». Отменным вкусом отличался этот маркиз!
При первой же возможности Сигоньяк откланялся и, удалившись в свою комнату, запер дверь на щеколду. Затем достал из матерчатого чехла, предохраняющего от ржавчины, старую отцовскую шпагу, которую взял с собой, как верную подругу. Бережно вытянув ее из ножен, он с благоговением поцеловал ее рукоять. Это было хорошее оружие, дорогое, без лишних украшений, оружие для боя, а не для парада. На клинке голубоватой стали с тонкой золотой насечкой было вырезано клеймо одного из лучших толедских оружейников. Сигоньяк протер клинок суконкой, чтобы придать ему первоначальный блеск, затем пощупал пальцем острие и, уперев его в дверь, согнул шпагу почти пополам, желая проверить ее гибкость. Благородный клинок доблестно выдержал все испытания, показав, что не предаст хозяина на поле чести. Воодушевившись блеском полированной стали и чувствуя, что оружие ему по руке, Сигоньяк испробовал несколько приемов у стены и убедился, что не забыл тех уроков, которыми Пьер, в прошлом помощник учителя фехтования, заполнял его долгие досуги в обители горести.
Упражнения, которые он проделывал не в школе фехтования, как то приличествовало бы молодому дворянину, а под руководством своего старого слуги, развили в нем силу, укрепили мускулы и удвоили его природную ловкость. За неимением другого дела, он пристрастился к фехтованию и досконально изучил эту благородную науку; все еще считая себя школяром, он уже давно вышел в мастера и нередко во время учебных схваток оставлял след острия на кожаном нагруднике, которым прикрывался Пьер. Правда, по скромности своей, он объяснял это добротой Пьера, который поддавался нарочно, чтобы не обескуражить его, постоянно парируя удары. Но он ошибался: старый фехтовальщик не утаил от любимого ученика ни одного из секретов своего искусства. Долгие годы Пьер муштровал барона, хотя порой тому надоедали бесконечные упражнения; он сравнялся с учителем в сноровке, а благодаря молодости, даже превзошел его ловкостью и быстротой; зрением тоже он был крепче, так что Пьер, хоть и умел уклоняться от любого выпада, уже не всегда успевал отвести шпагу барона. Эти неудачи раздосадовали бы обычного учителя фехтования, ибо присяжные мастера шпаги не согласны терпеть поражение даже от своих любимцев, а верный слуга только радовался и гордился, но скрывал свою радость, боясь, как бы барон, решив, что достиг совершенства, не забросил занятий и не почил на лаврах.
Таким образом, в этот век повес, драчунов, задир, дуалистов и бретеров, перенимавших у испанских и неаполитанских учителей фехтования секретные приемы их мастерства и предательские удары, застающие врасплох, наш молодой барон, покидавший свою башню только затем, чтобы по следу Миро поохотиться в вереске на тощего зайца, сам того не подозревая, стал одним из искуснейших фехтовальщиков и мог бы помериться силами с самыми прославленными мастерами шлаги. Может быть, он не обладал наглым щегольством и развязностью жестов, вызывающим фанфаронством того или иного знатного повесы, известного своими подвигами в поединках, но вряд ли нашелся бы такой ловкач, чья шпага проникла бы за тот тесный круг, в котором он замыкался, обороняясь.
Довольный собой и своей шпагой, Сигоньяк положил ее у изголовья и не замедлил уснуть таким безмятежным сном, будто и не поручал маркизу де Брюйеру передать его вызов могущественному герцогу де Валломбрезу.
А Изабелла всю ночь не сомкнула глаз: она понимала, что Сигоньяк не помирится на происшедшем, и страшилась для своего друга последствий ссоры, однако и не помышляла вмешаться в нее. Дела чести были в то время священны, и женщины не посмели бы своим нытьем прервать или затруднить их разрешение.
Около девяти часов маркиз, уже вполне готовый, явился к Сигоньяку, чтобы обсудить с ним условия дуэли, и барон попросил его, на случай недоверия или отказа со стороны герцога, захватить с собой старые хартии, древние пергаменты, с которых на шелковых шнурах свисали большие восковые печати, дворянские грамоты, потертые на сгибах, скрепленные королевскими подписями, где чернила успели пожелтеть, широко разветвленное генеалогическое древо с множеством картелей, словом, целый ряд бумаг, удостоверяющих знатность рода Сигоньяков. Эти бесценные документы с готически неразборчивыми начертаниями букв, невразумительными без очков и учености монаха-бенедиктинца, были бережно обернуты куском малинового шелка, побуревшего от времени. То мог быть кусок знамени, под которым сотня копий барона Паламеда де Сигоньяка шла некогда на войско сарацинов.
— Не думаю, чтобы по такому случаю была надобность выкладывать свидетельства вашего происхождения, точно перед герольдмейстером: достаточно будет моего слова, в котором еще никто не усомнился. Однако герцог де Валломбрез, не зная предела высокомерию и сумасбродному чванству, может статься, пожелает считать вас только капитаном Фракассом, комедиантом на службе у господина Ирода, — поэтому пусть лучше мой лакей несет их за мной, чтобы, если потребуется, я мог их предъявить.
— Вы поступите так, как сочтете нужным; я всецело полагаюсь на вашу рассудительность и вверяю вам свою честь, — отвечал Сигоньяк.
— Не сомневайтесь, она будет сохранна в моих руках, — подтвердил маркиз, — и мы возьмем верх над заносчивым герцогом, чьи дерзкие повадки и мне невмоготу терпеть. Жемчужная осыпь на баронской короне вместе с листьями сельдерея и жемчужинами на короне маркиза, при древности рода и чистоте крови, стоят зубцов герцогской короны. Но довольно слов, пора приступать к делу. Речь — женского рода, подвиг — мужского, а пятна с чести, по словам испанцев, смываются только кровью.
Сказав так, маркиз позвал лакея, вручил ему связку документов и отправился из гостиницы в особняк Валломбреза выполнять возложенное на него поручение.
У герцога день еще и не начинался. Рассерженный и возбужденный событиями прошедшего дня, он уснул очень поздно. Поэтому, когда маркиз де Брюйер приказал камердинеру Валломбреза доложить о себе, у того от ужаса глаза полезли на лоб. Разбудить герцога! Войти к нему прежде, чем он изволит позвонить! Это все равно что проникнуть в клетку барканского льва{111} или индийского тигра. Даже если герцог ложился спать в добром расположения духа, просыпался он обычно гневливым.
— Лучше вам, сударь, обождать или прийти попозже, — посоветовал лакей, содрогаясь при мысли о такой дерзости. — Его светлость еще не изволили позвонить, и я не смею…
Доложи о маркизе де Брюйере, иначе я вышибу дверь и войду сам! — крикнул поклонник Зербины с дрожью гнева в голосе. — Мне нужно, не мешкая ни минуты, увидеть твоего хозяина по весьма важному вопросу, по делу чести.
— Ах, вот что! Речь идет о дуэли? — сразу же смягчился слуга. — Почему вы так прямо не сказали? Я сейчас же доложу о вас его светлости. Господин герцог лег вчера таким разъяренным, что будет доволен, если его разбудят ради ссоры, дающей повод подраться.
И камердинер с решительным видом направился в опочивальню, попросив маркиза подождать несколько минут.
При звуке открывшейся и вновь прикрывшейся двери Валломбрез окончательно стряхнул с себя дремоту и привскочил так резко, что затрещала кровать. Он искал глазами, чем бы запустить в голову камердинера.
— Чтобы черт пропорол брюхо тому болвану, который посмел прервать мой сон! — сердито закричал он. — Я же тебе приказывал не входить без зова! За ослушание велю дворецкому дать тебе сто плетей! Теперь уж мне не уснуть! Я было испугался, что это любвеобильная Коризанда нарушает мой покой!
— Ваша светлость, если пожелаете, можете запороть меня до смерти, — смиренно ответил камердинер, — но я позволил себе нарушить запрет по весьма уважительной причине. Господин маркиз де Брюйер желает видеть вашу светлость, и, насколько я понял, речь идет о дуэли. А не в обычае вашей светлости уклоняться от такого рода посещений.
— Маркиз де Брюйер! — протянул герцог. — Не припомню, чтобы у нас с ним была какая-то стычка: да и не беседовали мы между собой уже давно. Может быть, он думает, что я хочу отбить у него Зербину? Влюбленные всегда воображают, будто другие зарятся на предмет их страсти. Итак, Пикар, подай мне шлафрок и задерни полог, чтобы не видно было неубранной постели. Нехорошо, чтобы этот славный маркиз дожидался слишком долго.
Пикар достал из гардероба и подал герцогу роскошный халат, подобие венецианской мантии, где по золотому полю был раскинут узор из черных бархатных цветов; Валломбрез стянул его шнуром у бедер, подчеркнув тонкость своего стана, с беззаботным видом расположился в кресле и приказал слуге:
— Проси.
— Господин маркиз де Брюйер, — объявил Пикар, распахивая дверь на обе створки.
— Добрый день, маркиз! — начал молодой герцог де Валломбрез, поднявшись с кресла. — Рад вас приветствовать, какова бы ни была причина вашего прихода. Пикар, подвинь кресло господину маркизу. Извините меня за то, что я принимаю вас посреди такого беспорядка и в утреннем наряде; истолкуйте это не как недостаток учтивости, а как желание поскорее принять вас.
— Простите и вы непозволительную настойчивость, с какой я потревожил ваш сон, быть может, исполненный пленительных грез, — ответил маркиз, — но на меня возложено поручение, которое между людьми благородной крови не терпит отлагательств.
— Вы крайне заинтересовали меня, — заметил Валломбрез, — ума не приложу, что это за неотложное дело.
— Без сомнения, вы, герцог, запамятовали некоторые обстоятельства вчерашнего вечера, — пояснил маркиз де Брюйер. — Такие ничтожные подробности не достойны запечатлеться у вас в памяти. Поэтому, если позволите, я вам напомню их. В уборной для актрис вы почтили лестным вниманием молодую особу, играющую простушек: Изабеллу, так, кажется, ее зовут. Из шалости, которую я, со своей стороны, не считаю предосудительной, вы пожелали приклеить ей на грудь «злодейку». Это намерение, которое я не собираюсь судить, сильно задело одного из актеров, капитана Фракасса, и он имел смелость удержать вашу руку.
— Вы самый точный и добросовестный из историографов, маркиз, — перебил Валломбрез. — Все так от слова до слова, но позвольте закончить рассказ: я посулил этому негодяю, по наглости равному дворянину, задать ему хорошую порку, самое подходящее наказание для проходимцев его звания.
— Нет большой беды в том, чтобы проучить на такой манер провинившегося фигляра или писаку, — невозмутимо подтвердил маркиз, — эти канальи не стоят палок, которые ломают об их спины, но тут дело иное. Под именем капитана Фракасса, который, кстати, порядком потрепал ваших молодцов, скрывается барон де Сигоньяк — дворянин старинного рода и одной из лучших гасконских фамилий. Никто не скажет ничего дурного на его счет.
Какого же черта он затесался в труппу комедиантов? — спросил молодой герцог де Валломбрез, теребя кисти своего халата. — Мог ли я заподозрить, что потомок Сигоньяков укрылся под шутовской одеждой и под накладным носом, выкрашенным в красный цвет?
— На первый ваш вопрос я отвечу без промедления, — сказал маркиз. — Между нами говоря, мне кажется, барон сильно увлекся Изабеллой; не имея возможности оставить ее у себя в замке, он, чтобы не разлучаться с предметом своей страсти, сам вступил в труппу актером. Кому, как не вам, одобрить эту романтическую затею, раз дама его сердца завяла ваше воображение?
— Да, конечно, все это я допускаю, но, согласитесь, мне трудно было догадаться об этой любовной интриге, а поступок капитана Фракасса был дерзок…
— Дерзок со стороны комедианта, — подхватил господин де Брюйер, — но вполне естествен со стороны дворянина, приревновавшего свою возлюбленную. А посему капитан Фракасс сбрасывает маску и в качестве барона де Сигоньяка через мое посредство передает вам вызов, требуя у вас удовлетворения за учиненную ему обиду.
— Но кто докажет мне, — возразил Валломбрез, — что комедийный бахвал из бродячей труппы не низкопробный интриган, присвоивший себе благородное имя Сигоньяков, чтобы я оказал ему честь своею шпагой выбить у него из рук бутафорскую колотушку?
— Знайте, герцог, я не взялся бы служить свидетелем и секундантом человеку худородному, — с достоинством ответствовал маркиз де Брюйер. — Я лично знаю барона де Сигоньяка, — его замок находится всего в нескольких лье от моих поместий. Я за него ручаюсь. Впрочем, если вы все же сомневаетесь в его происхождении, у меня под рукой документы, могущие безоговорочно убедить вас. Разрешите позвать моего лакея, который дожидается в прихожей и вручит вам эти грамоты.
В том нет ни малейшей надобности, — возразил Валломбрез, — мне достаточно вашего слова. Я принимаю вызов. Кавалер де Видаленк, мой друг, будет при мне секундантом. Благоволите сговориться с ним. Я согласен на любое оружие и на любые условия. Я не прочь узнать, так ли хорошо барон де Сигоньяк отражает удары шпаги, как капитан Фракасс — удары палок. Прелестная Изабелла увенчает победителя, как в доброе старое время на рыцарских турнирах. Но дозвольте мне удалиться. Господин де Видаленк, которому отведены покои у меня в доме, не замедлит сойти вниз, и вы с ним договоритесь о месте, часе и оружии. Засим beso a vuestra merced la mano, caballero [7].
С этими словами герцог де Валломбрез отвесил маркизу де Брюйеру изысканно учтивый поклон и, приподняв тяжелую штофную портьеру, исчез за ней. Несколько минут спустя явился кавалер де Видаленк, чтобы вместе с маркизом выработать условия. Они выбрали шпагу, как естественное оружие дворянина, встречу же назначили на завтра, потому что Сигоньяк не желал, в случае ранения или смерти, сорвать спектакль, объявленный по всему городу. А местом действия избрали лужок за городскими стенами, облюбованный дуэлистами Пуатье по причине уединенности, утоптанной почвы и удобного местоположения.
Маркиз де Брюйер вернулся в гостиницу «Герб Франции» и отдал Сигоньяку отчет о выполненном поручении, а барон с жаром поблагодарил за столь успешно улаженное дело, ибо ему бередило душу воспоминание о наглых и непристойных взглядах герцога, обращенных на Изабеллу.
Представление должно было начаться в три часа, и городской глашатай с утра уже обходил улицы, под барабанный бой возвещая о предстоящем спектакле, как только вокруг него скоплялись любопытные. У этого молодца была могучая глотка, а зычный голос, привыкший к обнародованию указов, возглашал название пьес и прозвища актеров с высокопарнейшей торжественностью. От его раскатов дребезжали стекла в окнах и звенели в тон стаканы на столах. При каждом слове он автоматически выдвигал подбородок, что придавало ему сходство с нюрнбергским щелкунчиком{112}, к несказанной радости уличных мальчишек. Глазам обывателей тоже была дана пища, и те, кто не слышал глашатая, могли прочитать вывешенные на людных перекрестках, на стенах залы для игры в мяч и на воротах «Герба Франции» огромные афиши, на которых рукой Скапена — каллиграфа труппы — попеременно черными и красными буквами были обозначены пьесы предстоящего спектакля: «Лигдамон и Лидий» и «Бахвальство капитана Фракасса». Составленные лаконически, в римском духе, афиши не могли бы покоробить самый изысканный вкус. У дверей залы был поставлен гостиничный слуга, наряженный под театрального капельдинера в замызганную зеленую с желтым ливрею. В надвинутой до бровей широкополой шляпе с пером такой длины, что им можно было сметать с потолка паутину, при картонной шпаге на толстой перевязи, он с помощью бутафорской алебарды сдерживал толпу зрителей, не пропуская тех, кто не пожелал раскошелиться и бросить монетку в серебряное блюдо, стоявшее на столе, иначе говоря, уплатить за место или же предъявить пригласительный билет. Тщетно мелкие канцеляристы, школяры, пажи и лакеи пытались пробраться неправым путем, прошмыгнув под грозной алебардой, — бдительный страж пинком отшвыривал их на середину улицы, причем иные из них, дрыгая ногами, падали в канаву к величайшей потехе остальных, которые держались за бока, глядя, как неудачники уныло стряхивают налипшую на них грязь.
Дамы прибывали в портшезах, и верзилы-лакеи бежали рысью с этой легкой ношей. Некоторые из мужчин явились верхом и, спрыгивая с лошадей или мулов, бросали поводья слугам, нанятым для этой цели. Две-три колымаги с порыжевшей позолотой и слинявшей живописью, извлеченные из каретного сарая ради такого редкого случая и влекомые неповоротливыми конягами, останавливались у дверей, и оттуда, как из Ноева ковчега, выползали ископаемые провинциально-допотопного вида, обряженные в платья, бывшие в моде при покойном короле. Однако эти кареты при всей своей ветхости вызывали почтение у зрителей, сбежавшихся поглазеть на театральную публику, а, поставленные на площади в ряд, эти рыдваны и правда имели весьма достойный вид.
Вскоре зала наполнилась так, что зубочистку не воткнешь. По обе стороны сцены были поставлены кресла для высокопоставленных особ, что, конечно, вредило впечатлению и мешало актерам, но так вошло в привычку, что не казалось нелепым. Молодой герцог де Валломбрез в унизанном блестками черном бархате и в волнах кружев красовался там рядом со своим другом, кавалером де Видаленком, одетым в изящный костюм фиолетового шелка, обшитый золотым аграмантом. Что касается маркиза де Брюйера, он занял место в оркестре позади скрипок, чтобы без стеснения хлопать Зербине.
По бокам залы из еловых досок, задрапированных шелком и старыми фландрскими шпалерами, были сколочены подобия лож, а середину занимал партер со стоячими местами для небогатых горожан, лавочников, судейских писцов, подмастерьев, школяров, лакеев и прочего сброда.
В ложах, расправляя юбки и обводя пальцем вырез корсажа, чтобы выставить напоказ красоты белоснежной груди, располагались дамы, разряженные со всем великолепием, какое позволял их гардероб, несколько отставший от придворной моды. Но смею уверить, у многих изящество успешно подменялось роскошью, по крайней мере, в глазах малосведущей провинциальной публики. Были там и фамильные булыжники-бриллианты, не утратившие своего блеска, несмотря на почерневшую оправу; и старинные кружева, правда, пожелтевшие, но весьма ценные; и длинные золотые цепочки, по двадцать четыре карата звено, увесистые и дорогие, хоть и старомодной работы; и оставшиеся от прабабок шелковые и парчовые ткани, каких уже не изготовляют ни в Венеции, ни в Лионе. Были даже и прелестные юные личики, розовые и свежие, которые имели бы большой успех в Сен-Жермене и в Париже{113}, при всем своем не в меру простоватом и наивном выражении.
Некоторые из дам, не желая, по-видимому, быть узнанными, не сняли полумасок, что не мешало весельчакам из партера называть их и рассказывать об их пикантных похождениях. И все же одна дама, по-видимому, в сопровождении горничной, замаскированная тщательнее других и державшаяся в глубине ложи, чтобы на нее не падал свет, сбивала с толку любопытство сплетников. Наброшенная на голову и завязанная у подбородка косынка из черных кружев скрывала цвет ее волос, а платье из дорогой, но темной ткани сливалось с мраком ложи, где дама старалась стушеваться, в отличие от других зрительниц, которые только и думали, как бы покрасоваться в огне свечей. Временами, словно желая защитить глаза от яркого света, дама поднимала к лицу веер из черных перьев, где посередке было вставлено зеркальце, в которое она забывала смотреться.
Скрипки, заигравшие ритурнель, привлекли всеобщее внимание к сцене, и никто больше не занимался таинственной красавицей, похожей на dama tapada{114} Кальдерона.
Представление началось с «Лигдамона и Лидия». Декорации, изображавшие сельский ландшафт с зеленью деревьев, с ковром из мха, с прозрачными струйками родников и далекой перспективой лазурных гор, расположили публику приятностью вида. Леандр в роли Лигдамона был одет в фиолетовый костюм, расшитый по пастушеской моде зеленым шнуром. Завитые в букли волосы на затылке были изящно подхвачены бантом. Слегка подкрахмаленный воротник открывал его белую, точно женскую, шею. Чисто выбритые щеки и подбородок сохранили чуть заметный синеватый колорит и как бы персиковый пушок, а нежно-розовый слой румян, наложенный на скулы, только подтверждал сравнение со свежим персиком. Подкрашенные кармином губы оттеняли жемчужный блеск усердно начищенных зубов. Кончики бровей были подправлены китайской тушью, а белки плаз, обведенных тоненькой чертой той же туши, так и сверкали.
Гул одобрения прокатился по зале: дамы шушукались между собой, и юная девица, недавно вышедшая из монастыря, не могла сдержать возглас: «Какой милашка!» — заслужив за такую непосредственность строгий выговор от своей мамаши.
Эта девочка в простоте сердечной выразила затаенную мысль более зрелых женщин, и даже, возможно, собственной матери. Она вспыхнула от материнского порицания и молча уставилась на мыс своего корсажа не без того, чтобы украдкой поднять глаза, когда за ней не следят.
Но без сомнения, более остальных была взволнована дама в маске. По бурному трепету груди, вздымавшей кружево лифа, и дрожанию веера в руке, по тому, как она подалась к самому краю ложи, боясь упустить малейшую подробность действия, всякий угадал бы ее сугубый интерес к Леандру, если бы удосужился понаблюдать за ней. По счастью, все взгляды были устремлены на сцену, что позволило таинственной особе овладеть собой.
Как известно каждому, ибо нет человека незнакомого с творениями знаменитого Жоржа де Скюдери, пьеса открывается прочувственным и весьма трогательным монологом Лигдамона, в котором отвергнутый Сильвией любовник измышляет способы покончить с жизнью, ставшей для него несносной от жестокосердия неприступной красавицы. Пресечет ли он свой печальных век с помощью петли или шпаги? Ринется ли с высокого утеса? Нырнет ли с головой в реку, дабы холодной водой остудить любовный жар? Он колеблется, не зная, на какой способ самоубийства решаться. Туманная надежда, не покидающая влюбленных до последней секунды, привязывает его к жизни. А вдруг неумолимая смягчится, тронутая столь упорным обожанием? Надо признать, что Леандр с подлинным актерским мастерством, самым душещипательным образом перемежал томление и отчаяние. Голос его дрожал, словно горе душило его, а к горлу подступали рыдания. Каждый вздох, казалось, шел из глубины души, и в жалобах на бессердечие возлюбленной было столько покорности а проникновенной нежности, что всех зрительниц брала злость на гадкую, бесчеловечную Сильвию, на месте которой у них не хватило бы варварской жестокости довести до отчаяния, а то и до гибели столь любезного пастушка.
По окончании монолога, пока публика оглушительно рукоплескала, Леандр окидывал взглядом зрительниц, особенно пристально всматриваясь в тех, что казались ему титулованными: невзирая на многократные разочарования, он не оставлял мечты красотой и талантом внушить любовь настоящей знатной даме.
Он видел, что у многих красавиц глаза блестят слезами, а белоснежная грудь вздымается от волнения, и был этим польщен, но никак не удивлен. Успех всегда принимается актером как должное; однако любопытство его было живо затронуто той dama tapada, которая скрывалась в глубине ложи. Эта таинственность отдавала любовным приключением. Сразу же угадав под маской пылкую страсть, сдерживаемую благопристойности ради, Леандр метнул незнакомке пламенный взгляд, показывая, что ее чувство нашло отклик.
Стрела попала в цель, и дама еле заметно кивнула Леандру, словно желая поблагодарить его за проницательность. Отношения были завязаны, и с этой минуты, как только позволял ход игры, нежные взгляды летели со сцены в ложу и обратно. Леандр в совершенстве владел такого рода приемами: он умел так направить свой голос и произнести любовную тираду, что определенное лицо в зале смело могло принять ее на свой счет.
При появлении Сильвии, которую играла Серафина, кавалер де Видаленк не поскупился на аплодисменты, и даже герцог де Валломбрез, желая поощрить интрижку друга, соблаговолял раза три-четыре сблизить ладони своих белоснежных рук, сверкающих драгоценными перстнями, которыми были унизаны его пальцы. Серафина ответила кавалеру и герцогу легким реверансом и начала грациозный диалог с Лигдамоном, по мнению знатоков — один из удачнейших в пьесе.
Как требует роль Сильвии, она сделала несколько шагов по сцене с видом сосредоточенной задумчивости, оправдывающей вопрос Лигдамона: «Я, видно, вас застиг в глубоком размышленье?»
Она была очень мила, стоя в непринужденной позе, чуть склонив голову, свесив одну руку, а другую прижав к талии. На ней было платье цвета морской волны, отливающее серебром и подхваченное черными бархатными бантами. В волосах несколько полевых цветков, словно сорванных и засунутых туда небрежной рукой. Кстати, эта прическа шла к ней лучше всяких бриллиантов, хотя сама она думала иначе, но, будучи бедна драгоценностями, поневоле проявила хороший вкус, не разубрав пастушку, как принцессу.
Мелодичным голосом произнесла она весь набор поэтических и цветистых фраз о розах и зефирах, о высоте дерев и пении птиц, фраз, которыми Сильвия кокетливо перебивает страстные излияния Лигдамона, а влюбленный в каждом образе, нарисованном красоткой, видит символ любви, повод для перехода к тому, чем неотступно занята его мысль.
Во время этой сцены Леандр, пока говорила Сильвия, ухитрялся посылать томные вздохи в сторону таинственной ложи; тот же маневр проделывал он до конца пьесы, которая закончилась под гром рукоплесканий. Ни к чему подробно говорить о произведении, которое теперь знакомо уже всем. Успех Леандра был полный, и зрители только дивились, что столь даровитый актер ни разу еще не выступал при дворе. Серафина тоже снискала похвалы, и в своем оскорбленном самолюбии утешилась победой над кавалером де Видаленком, который хоть и не обладал состоянием маркиза де Брюйера, зато был молод, на виду у высшего света и имел все возможности преуспеть.
После «Лигдамона и Лидия» было представлено «Бахвальство капитана Фракасса», которое понравилось, как всегда, и вызвало взрывы дружного смеха. Пользуясь советами Блазиуса и собственным разумением, Сигоньяк внес в роль капитана много остроумной выдумки. Зербина вся искрилась веселостью, и маркиз, обезумев от восторга, неистово рукоплескал ей. Столь шумные аплодисменты привлекли даже внимание замаскированной дамы. Она слегка пожала плечами, и уголки ее губ приподнялись в иронической усмешке под бархатом полумаски. Что касается Изабеллы, то присутствие герцога Валломбреза, сидевшего справа от сцены, внушало ей беспокойство, которое не прошло бы незамеченным для зрителей, будь она менее опытной актрисой. Она боялась какой-нибудь дерзкой выходки или оскорбительной хулы. Но опасения ее не оправдались. Герцог не пытался смутить ее слишком пристальным или откровенным взглядом, но только пристойно и неназойливо рукоплескал ей в особо удачных местах. Зато, когда по ходу действия на капитана Фракасса сыпались щелчки, пинки и побои, гримаса сдержанного презрения кривила черты молодого герцога. Губы высокомерно вздергивались, словно шепча: «Какой позор!» Однако он ничем не обнаружил тех чувств, что могли у него возникнуть, и до самого конца спектакля хранил горделиво-небрежную позу. Хотя герцог де Валломбрез и был вспыльчив от природы, но, когда гнев его остыл, он овладел собою и, как подобало истому аристократу, не позволил себе ни в чем преступить правила учтивости по отношению к противнику, с которым ему предстояло драться на другой день; до тех пор враждебные действия были приостановлены и как бы заключен господень мир.
Замаскированная дама удалилась до окончания второй пьесы, дабы не смешаться с толпой и никем не замеченной добраться до портшеза, ожидавшего ее в нескольких шагах от залы для игры в мяч. Ее исчезновение озадачило Леандра, который из-за кулисы смотрел в залу и следил за каждым движением таинственной особы.
Поспешно накинув плащ поверх наряда пастушка с Линьона, Леандр бросился через артистический выход догонять незнакомку. Связующая их тонкая нить грозила порваться по его нерадивости. На миг вынырнув из мрака, дама могла быть навеки поглощена им, и едва начавшееся приключение окончилось бы ничем. Как ни бежал Леандр, как ни запыхался от спешки, но, очутившись на улице, он увидел лишь темные дома и глухие переулки, где мерцали, отражаясь в лужах, тусклые огни фонарей, которыми лакеи освещали путь своим господам. Дюжие носильщики успели завернуть с портшезом за угол и скрыть его от страстных взоров Леандра.
«Какой я дурак! — подумал Леандр с той откровенностью, какую иной раз, в минуту отчаяния, позволяешь себе по отношению к собственной персоне. — Мне следовало переодеться в городское платье после первой пьесы и пойти караулить мою незнакомку у дверей театра, не дожидаясь, будет она или не будет смотреть „Бахвальство капитана Фракасса“. Ах, осел, ах, лодырь! Знатная дама, ну конечно же, знатная, строит тебе глазки и обмирает под маской от твоей игры, а у тебя не хватает ума, чтобы кинуться за ней следом! И поделом тебе, если всю жизнь в качестве любовниц будешь довольствоваться шлюхами, потаскушками, рыночными балаболками и трактирными служанками с шершавыми от метлы руками.
В пылу самобичевания Леандр не заметил, как перед ним, точно видение, возник мальчуган вроде пажа, в коричневой ливрее без галунов, в надвинутой на брови шляпе, и детским голоском, которому тщился придать басовитость, обратился к нему:
— Вы господин Леандр, тот что сегодня представлял пастушка Лигдамона в пьесе господина де Скюдери?
— Да, я самый, — подтвердил Леандр, — что вам угодно от меня и чем я вам могу служить?
— Благодарствую! Мне-то от вас ничего не надобно, — отвечал паж, — я только имею поручение от некоей замаскированной дамы передать вам несколько слов, если только вы расположены их выслушать.
— От замаскированной дамы? — вскричал Леандр. — О! Говорите же! Я сгораю от нетерпения!
— Вот эти доподлинные слова: «Ежели Лигдамон не менее бесстрашен, чем галантен, пусть придет в полночь к церкви; там его будет ждать карета, путь сядет в нее и едет, куда его повезут».
Прежде чем огорошенный Леандр успел ответить, паж исчез, а он остался в полном смятении, не зная, как ему быть. Сердце радостно прыгало в груди от такой удачи, но плечи содрогались от воспоминания о побоях, полученных в некоем парке, у подножия статуи Амура Скромника. А вдруг это опять ловушка его тщеславию, подстроенная злобным брюзгой, позавидовавшим его чарам? Что, если в назначенном месте на него набросится со шпагой разъяренный муж и причинит ему увечия или просто перережет горло? Эти предположения порядком охладили его пыл, ибо, как уже говорено, Леандр, подобно Панургу{115}, не боялся ничего, кроме побоев и смерти. С другой стороны, столь благоприятный и романтический случай мог больше не повториться, и, упустив его, Леандр навсегда простился бы с мечтой всей своей жизни, мечтой, на которую столько было потрачено помады, румян, кружев и ухищрений. А кроме того, если он не придет, прекрасная незнакомка заподозрит его в трусости — об этом даже подумать страшно, тут уж, как ни дрожи, поневоле станешь храбрецом. И эта несносная мысль побудила Леандра решиться. «А вдруг красотка, — пришло ему в голову, — ради которой я рискую тем, что меня изувечат или сгноят в заточения, вдруг она окажется почтенной вдовицей, насурмленной, набеленной, наштукатуренной вовсю, с накладными волосами и вставными зубами? Разве мало таких пылких старушонок, сладострастных упырей, которые, в отличие от упырей кладбищенских, любят полакомиться свежинкой?.. Но нет! Я уверен, она молода и пленительна! Приоткрытый краешек шеи и груди был белым, округлым, аппетитным, суля и во всем прочем чудеса. Да, я непременно пойду, я сяду в карету! Карета — как это изысканно в благородно!»
Приняв такое решение, Леандр вернулся в «Герб Франции», наскоро поужинал и, запершись у себя в комнате, расфрантился, как мог, не пожалев ни тонкого белья с ажуром, ни розовой пудры, ни мускуса. Он даже захватил с собой кинжал и шпагу, хотя вряд ли был способен в случае надобности пустить их в ход, — но как-никак вооруженный любовник внушает почтение докучливому ревнивцу. Затем он надвинул шляпу до бровей, закутался на испанский лад в темный плащ и, крадучись, вышмыгнул из гостиницы, на свое счастье не замеченный коварным Скапеном, который храпел у себя в каморке, на другом конце галереи.
Улицы давно опустели, ибо в Пуатье рано ложились спать. Леандр не встретил ни живой души, если не считать нескольких тощих котов, которые уныло бродили по мостовой, а заслышав шум шагов, как тени, исчезали в дверной щели или в подвальном окошке.
Наш любезник добрался до церковной площади, когда часы кончили бить полночь, своим зловещим звоном спугнув сов со старой колокольни. Заунывный звук колокола среди ночной тишины внушил встревоженному воображению Леандра мистический потусторонний трепет. Казалось, он слышит погребальный звон по себе самом. Он уже готов был повернуть вспять и от греха улечься в постель, вместо того чтобы пускаться в ночные похождения; но тут он увидел, что карета ждет его в условленном месте, а маленький паж, посланец замаскированной дамы, стоит на подножке, распахнув дверцу. Отступать было поздно, — мало у кого хватает мужества быть трусом при свидетелях. Паж и кучер уже заметили Леандра; так, невзирая на сильное сердцебиение, он приблизился беспечным шагом, сел в карету, по виду неустрашимее самого Галаора{116}.
Не успела дверца захлопнуться за Леандром, как кучер тронул лошадей, и они с места взяли рысью. В карете царил полный мрак; мало того что была ночь, спущенные на окна кожаные шторки ничего не позволяли разглядеть снаружи. Паж остался на подножке, и вступить с ним в разговор, дабы получить какие-то разъяснения, не было возможности. Вдобавок он был явно немногоречив и не расположен рассказывать о том, что знает, если он вообще что-нибудь знал. Наш актер ощупал подушки сиденья, которые оказались бархатными и простеганными; под йогами он ощутил пушистый ковер, а от обивки исходил тонкий аромат амбры — свидетельство изысканного вкуса. Значит, карета столь таинственным образом влекла его к настоящей знатной даме! Он попытался определить, в каком направлении его везут, но для этого он недостаточно знал Пуатье; однако немного погодя ему показалось, что стук колес больше не отдается в стенах зданий и экипаж не пересекает сточные канавы. Они явно выехали за город и едут сельской местностью в какой-то уединенный приют, приспособленный для любовных утех — и для убийств! — с легким содроганием подумал Леандр и схватился за рукоятку кинжала, как будто чей-то кровожадный муж или свирепый брат сидел перед ним во мраке.
Наконец карета остановилась. Маленький паж открыл дверцу; Леандр вышел и очутился перед высокой темной стеной, очевидно, оградой парка или сада. Вскоре он различил калитку, которая своими разошедшимися, почерневшими, замшелыми досками почти сливалась с камнями ограды. Паж надавил на один из ржавых гвоздей, скреплявших доски, и калитка приотворилась.
— Дайте мне руку, я помогу вам, — сказал паж, — без меня вы не проберетесь в такой темноте сквозь эту чащу.
Леандр повиновался, и они вдвоем несколько минут шли по довольно густому парку, хоть и сильно поредевшему от зимних ветров, а сухие листья шуршали у них под ногами. Парк сменился садом, газонами, окаймленными буксовой изгородью и подстриженными пирамидой тисами, которые принимали смутные очертания привидений или же караульных, еще более страшных для пугливого комедианта. Пройдя сад, Леандр и его спутник поднялись по ступеням террасы, где возвышался павильон в сельском вкусе с крышей-куполом, украшенный по углам вазами с декоративными языками пламени. Эти подробности наш любезник разглядел при том неверном свете, что разливается с ночного неба по открытой местности. Павильон мог показаться нежилым, если бы не одно окно. Оно слабо светилось сквозь тяжелый штофный занавес, и проем его нежно алел на фоне темных стен дома.
Конечно, именно за этим занавесом ждала его замаскированная дама, тоже волнуясь, ибо в такого рода любовных похождениях женщина рискует потерять доброе имя, а иногда, как и ее возлюбленный, даже жизнь, — если только обо всем узнает муж и если он наделен необузданным нравом. Но в настоящий миг Леандр больше не испытывал страха; удовлетворенное тщеславие скрывало от него опасность. Карета, паж, сад, павильон — за всем этим чувствовалась высокородная дама, в завязке интриги не было ни намека на мещанство. Леандр ног под собой не чуял от восторга. Ему хотелось, чтобы зубоскал Скапен был свидетелем его славы и торжества.
Паж распахнул двустворчатую застекленную дверь и удалился, оставив Леандра одного в павильоне, убранном очень богато и с большим вкусом. Сводчатый плафон, образованный куполом, изображал густо-голубое воздушное небо, где реяли розовые облачка и в грациозных позах витали амуры. Тканые шпалеры, изображавшие сцены из «Астреи», романа господина Оноре д'Юрфе, мягко окутывали стены. Секретеры, украшенные флорентийской мозаикой, красные бархатные кресла с бахромой, стол, покрытый турецкой ковровой скатертью, китайские вазы, наполненные цветами, несмотря на зимнюю пору, не оставляли сомнений в том, что хозяйка дома богата и знатна. Черные мраморные канделябры изображали руки негров, выступающие из золоченых манжет, и заливали ярким светом все это великолепие. Ослепленный столь блистательным убранством, Леандр сперва не заметил, что в комнате никого нет; он скинул с себя плащ, вместе с шляпой положил его на складной стульчик, поправил перед венецианским зеркалом примятую буклю, принял самую грациозную из поз своего репертуара и, оглянувшись по сторонам, мысленно воскликнул: «Что это? Где же божество здешних мест? Я вижу храм, но не вижу самого кумира. Когда наконец она выйдет из облака и предстанет мне, истая богиня всей осанкой, говоря словами Вергилия?»
Не успел Леандр закончить свой изысканный внутренний монолог, как малиновая портьера узорчатого индийского атласа раздвинулась, и появилась замаскированная дама, поклонница Лигдамона. Она все еще была в черной бархатной маске, что обеспокоило нашего актера.
«Уж не дурна ли она лицом, — подумал он, — пристрастие к маске меня пугает». Тревога его длилась недолго, ибо дама, дойдя до середины комнаты, где почтительно ждал ее Леандр, развязала маску и бросила ее на стол, показав при блеске свечей приятное лицо с довольно правильными чертами, на котором сверкали страстью красивые карие глаза, а зубы блестели в улыбке между вишневых губ, причем нижняя была чуть-чуть раздвоена. Вдоль щек вились пышные грозди черных кудрей, доходя до пухлых и белых плеч и даже отваживаясь касаться поцелуем двух полушарий, чье трепетание выдавали колыхавшиеся над ними кружева.
— Госпожа маркиза де Брюйер! — воскликнул Леандр, до крайности изумленный и несколько встревоженный: ему пришли на ум достопамятные побои. — Возможно ли? Не сон ли это? Смею ли я поверить нежданному счастью?
— Вы не ошиблись, мой друг. Да, я — маркиза де Брюйер и надеюсь, сердце ваше узнало меня так же, как и глаза.
— О, ваш образ запечатлен в нем огненными чертами, — прочувственным тоном произнес Леандр, — мне достаточно заглянуть в себя, чтобы узреть этот образ, наделенный всем очарованием и совершенством, присущим вам.
— Благодарю вас за то, что вы сохранили добрую память обо мне, — отвечала маркиза, — это свидетельствует о незлобивости высокой души… Вы могли счесть меня жестокой, неблагодарной и фальшивой. Увы, сердце мое в слабости своей не осталось нечувствительным к изъявлениям вашей страсти. Письмо, отданное вами вероломной наперснице, попало в руки маркиза. Он написал ответ, который ввел вас в заблуждение. Позднее, смеясь остроумной, на его взгляд, проделке, он показал мне ваше письмо, дышавшее истинной чистой и пылкой любовью, назвав его образцом комизма. Но мое впечатление оказалось обратным, чувство к вам только возросло, и я решила вознаградить вас за те страдания, кои вы претерпели во имя меня. Зная, что муж занят своим новым увлечением, я приехала в Пуатье; укрывшись под маской, я слушала, как превосходно выражаете вы поддельную страсть, и мне захотелось узнать, так ли вы будете красноречивы, говоря от собственного имени.
Сударыня, — начал Леандр, опускаясь на колени у ног маркизы, ибо она упала в кресла, словно изнемогая от внутренней борьбы, которой стоило это признание ее целомудрию. — Сударыня, нет, королева, богиня! Какая цена высокопарным фразам, ходульным страстям, пустой игре ума, рассудочным натужным размышлениям поэтов, притворным вздохам у ног размалеванной актрисы, рассеянно озирающей публику, какая всему этому цена рядом со словами, что льются из души, с пламенем, что горит в крови, с той титанической страстью, для которой во всей вселенной не найдется достаточно ярких красок, чтобы облечь в них образ божества, с теми порывами сердца, что стремится вырваться из своей клетки, дабы служить подушкой для ног обожаемого кумира?! Вы соблаговолили найти, божественная маркиза, что я с должным пылом выражаю любовь на театре, а причина в том, что я никогда и не гляжу на актрису, что мечтою я стремлюсь выше — к некоему совершенству, воплощенному в прекрасной, благородной, просвещенной даме, как вы, сударыня; и ее одну люблю я под именами Изабеллы, Сильвии и Доралисы, которые лишь отображают ее.
Произнося этот монолог, Леандр, как опытный актер, не забывал, что речам должны сопутствовать жесты, и, склонясь над рукой маркизы, осыпал ее пылкими поцелуями. А маркиза своими длинными белыми пальцами, унизанными перстнями, перебирала шелковистые раздушенные кудри актера и, откинувшись в кресле, вперила невидящий взор в крылатых амурчиков на густо-голубом плафоне.
Внезапно маркиза оттолкнула Леандра и встала, шатаясь.
— Ах, перестаньте! — задыхаясь, отрывисто проронила она. — Ваши поцелуи жгут меня, сводят с ума!
Держась за стены, она добралась до той двери, в которую вошла, подняла портьеру, и портьера опустилась за ней и за Леандром, подоспевшим, чтобы подхватить ее.
Зябкая зимняя Аврора дула на свои покрасневшие персты, когда Леандр, плотно закутанный в плащ и дремлющий в уголке кареты, был доставлен к воротам Пуатье. Приподняв край кожаной шторки, чтобы разобраться, куда его привезли, он еще издали увидел маркиза де Брюйера, вместе с Сигоньяком направлявшегося к месту, назначенному для дуэли. Леандр поспешил опустить шторку, чтобы его не заметил маркиз, которого карета чуть не задела колесом. Усмешка удовлетворенной мести промелькнула на губах актера. Он сполна расплатился за побои!
Высокая стена ограждала место дуэли и скрывала дуэлянтов от взглядов прохожих. Площадка была плотно утоптана, очищена от камней, кочек и трав, о которые можно споткнуться, и как нельзя лучше приспособлена к тому, чтобы ревнители чести могли по всем правилам перерезать друг другу горло.
Герцог де Валломбрез и кавалер де Видаленк тоже не замедлили явиться в сопровождении лекаря-цирюльника. Все четверо раскланялись между собой с высокомерной учтивостью и светской холодностью, как и положено людям благовоспитанным, которым предстоит биться насмерть. Совершеннейшая беззаботность была написана на лице молодого герцога, безупречно храброго по природе и уверенного в своем превосходстве. Сигоньяк держался с не меньшим достоинством, хотя драться на дуэли ему приходилось впервые. Маркиз де Брюйер был весьма доволен таким хладнокровием и считал это хорошим признаком.
Валломбрез сбросил плащ и шляпу, расстегнул камзол, и Сигоньяк в точности последовал его примеру. Маркиз и кавалер измерили шпаги дуэлянтов. Они оказались одинаковой длины.
Противники заняли свои места, взяли в руки шпаги и стали в исходную позицию.
— Начинайте, господа, и бейтесь доблестно и честно, — сказал маркиз де Брюйер.
— Советы излишни, — вставил кавалер де Видаленк. — Они будут драться, как львы. А мы увидим великолепный поединок.
Валломбрез в глубине души все еще не мог вполне отрешиться от презрения к Сигоньяку, ожидая встретить слабого фехтовальщика, и был крайне удивлен, когда, небрежно прощупав его умение, вдруг встретил ловкую, твердую руку, с необычайной легкостью парирующего удары противника. Он стал внимательнее, затем несколько раз попытал ложный выпад, тотчас же разгаданный. Стоило ему открыть малейший просвет, как туда проникала шпага Сигоньяка, и нужно было немедля отбить атаку. Он попробовал наступать; его шпага была умело отстранена, оставив его самого без прикрытия, и, не отшатнись он назад, клинок противника попал бы ему прямо в грудь. Для герцога картина боя явно менялась. Он думал направлять его по своему усмотрению и, после нескольких выпадов, ранить Сигоньяка, куда ему заблагорассудится, с помощью приема, до сих пор безотказного. А сейчас он совсем не был господином положения и нуждался во всей своей сноровке, чтобы защищаться. Как ни старался он быть хладнокровным, злоба обуревала его, он терял над собою власть, давал волю нервам, меж тем как Сигоньяк оставался невозмутим и, казалось, дразнил его своей безупречной позитурой.
— Неужто нам пребывать в праздности, пока наши друзья дерутся? — обратился кавалер де Видаленк к маркизу де Брюйеру. — Утро сегодня холодное, пофехтуем немного и хотя бы согреемся.
— Я тоже не прочь размяться, — ответил маркиз. Видаленк был искуснее в фехтовании, нежели маркиз, и после двух-трех выпадов коротким сухим ударом выбил у него из рук шпагу. Так как личной вражды между ними не было, они, по обоюдному согласию, прекратили поединок и сосредоточили свое внимание на Сигоньяке и Валломбрезе.
Герцог, теснимый бароном, уже отступил на несколько шагов. Он начал уставать, дыхание его стало прерывистым. Время от времени быстрая сшибка клинков высекала голубые искры, но отпор все слабел и уступал нападению. Сигоньяк, утомив противника, теперь делал выпад за выпадом, наносил удары и все дальше оттеснял герцога.
Кавалер де Видаленк был очень бледен, он уже не шутя боялся за своего друга. Для всякого сведущего в фехтовании не могло быть сомнений, что перевес всецело на стороне Сигоньяка.
— Черт его знает, почему Валломбрез не пустит в ход тот прием, которому научил его Джироламо из Неаполя и который, конечно, неизвестен этому гасконцу? — пробормотал Видаленк.
Словно читая мысли друга, молодой герцог попробовал было знаменитый прием, но в тот же миг, когда он изготовился осуществить его молниеносным ударом наотмашь, Сигоньяк опередил противника и прямым ударом рассек ему руку у локтя. Боль от раны вынудила герцога разжать пальцы, и шпага его упала на землю.
Сигоньяк с истым рыцарством тотчас остановился, хотя и мог повторить удар, не нарушая условий дуэли, которая не должна была прекратиться после первой крови. Он вонзил острие шпаги в землю и, подбоченясь левой рукой, очевидно, ждал, как решит противник. Но Валломбрез, которому с согласия Сигоньяка Видаленк вложил шпагу в руки, не мог ее удержать и сделал знак, что с него довольно.
После этого Сигоньяк и маркиз де Брюйер, учтивейшим образом поклонившись герцогу де Валломбрезу и кавалеру де Видаленку, направились назад, в город.
X
ГОЛОВА В СЛУХОВОМ ОКОШКЕ
Герцога де Валломбреза бережно посадили в портшез, после того как лекарь забинтовал и подвязал ему шарфом поврежденную руку. Рана, хоть и лишила его на несколько недель возможности владеть шпагой, сама по себе была неопасна; лезвие противника, не повредив ни артерий, ни нервов, прорезало только мягкую часть руки. Конечно, рана его горела, но куда сильнее кровоточила его гордость. И когда его черные брови судорожно подергивались от боли, на бледном лице появлялось выражение холодного бешенства, а пальцы здоровой руки скребли бархатную обивку портшеза. Не раз во время пути он поворачивал голову и бранил носильщиков, хотя они старались шагать как можно ровнее, выбирая дорогу поглаже, во избежание малейшего толчка, что не мешало раненому обзывать их «олухами» и грозить им плетьми за то, что они, по его словам, трясут его, как горох в решете.
По прибытии домой, он не пожелал лечь в постель, а прилег на софу, опершись о подушки; ноги ему укрыл стеганым шелковым одеялом Пикар — камердинер, которого немало удивил и озадачил плачевный вид побежденного хозяина, совершенно необычный для такого превосходного фехтовальщика, каким был молодой герцог.
Сидя на складном стуле подле своего друга, кавалер де Видаленк каждые четверть часа подносил ему ложку микстуры, прописанной лекарем. Валломбрез упорно молчал, но несмотря на внешнее спокойствие, видно было, что в нем клокочет глухая злоба. Наконец ярость его прорвалась в гневной тираде:
— Можешь ты вообразить, Видаленк, чтобы этот тощий облезлый аист, которому пришлось улепетнуть из своего полуразрушенного жилья, где он подыхал с голоду, как-то ухитрился проколоть меня своим клювом? Ведь я же не раз мерился силами с искуснейшими мастерами нашего времени и неизменно возвращался после поединка без единой царапинки и, наоборот, частенько оставлял какого-нибудь вертопраха в беспамятстве, замертво на руках у его секундантов.
У самых счастливых и умелых случаются полосы незадач, — философски заметил Видаленк. — Лик капризницы Фортуны переменчив: то она улыбается, то хмурится. До сей поры у вас не было повода на нее сетовать, она пригрела вас на груди, как первейшего своего баловня.
— Стыдно подумать, что какой-то смехотворный шут, горе-дворянчик, который терпит затрещины и тумаки в пошлых фарсах на подмостках театра, взял верх над герцогом де Валломбрезом, доселе не знавшим поражений, — продолжал Валломбрез. — Не иначе как под личиной фигляра скрывается настоящий бретер по ремеслу.
— Его происхождение вам известно и удостоверено маркизом де Брюйером, — возразил Видаленк. — Тем более удивляет меня его невиданное умение владеть шпагой, — она превосходит все доселе известное. Ни Джироламо, ни Парагуанте не обладают таким верным ударом. Я внимательно следил за ним во время поединка и скажу — тут растерялись бы и самые наши знаменитые дуэлисты. Лишь благодаря вашей ловкости и урокам неаполитанца вам удалось избежать тяжелого увечья. При таких обстоятельствах поражение стоит победы. Марсильи и Дюпорталь, хоть и кичатся своим мастерством и входят в число лучших фехтовальщиков города, с таким противником, без сомнения, остались бы на поле боя.
— Поскорее бы зажила моя рана, — помолчав, вновь заговорил герцог, — мне не терпится вызвать его снова и взять реванш.
— Это было бы очень опрометчиво, и я готов всячески отговаривать вас, — возразил кавалер. — Ваша рука, чего доброго, еще не будет достаточно тверда, что уменьшит для вас возможность победы. Сигоньяк — опасный противник, наудачу связываться с ним нельзя. Он знает теперь ваши приемы, а первая победа придаст ему уверенности и удвоит его силы. Честь же ваша удовлетворена, ибо встреча была нешуточная, на том и успокойтесь.
В душе Валломбрез сознавал резонность этих доводов. Сам он достаточно обучался фехтованию, считал себя отличным дуэлистом и ясно видел, что шпаге его, как бы ни была она ловка, никогда не коснуться груди Сигоньяка при той безукоризненной обороне, о которую разбились все его усилия. Как ни возмущался он, но вынужден был признать это необъяснимое превосходство. Так же понимал он про себя, что барон, не желая его убивать, нанес ему именно такую рану, которая не позволяла продолжать поединок. Подобное великодушие тронуло бы человека менее высокомерного, в нем же оно лишь возмущало гордыню и растравляло все обиды. Он побежден! Эта мысль доводила его до неистовства. Он сделал вид, что принимает советы друга, но по мрачному и гневному выражению его лица нетрудно было угадать, что в уме его зреют черные планы, планы мщения, которое бьет наверняка, когда оно подогрето ненавистью.
— Хорош я буду в глазах Изабеллы, когда предстану перед ней с проколотой ее любовником рукой, — сказал он, смеясь деланным смехом. — Изувеченный Купидон не может рассчитывать на успех у граций.
— Забудьте эту неблагодарную особу, — заметил Видаленк. — В конце концов, не могла же она предвидеть, что ею вздумает плениться герцог. Верните свои милости бедной Коризанде, которая любит вас всей душой и по целым часам плачет у ваших дверей, как выгнанная собачонка.
— Не произноси ее имени, Видаленк, если хочешь, чтобы мы остались друзьями! — вскричал герцог. — Рабское обожание, которое ничем не оскорбляется, мне противно и докучно. Мне нужна надменная холодность, своенравная гордыня, неприступная добродетель! О, как восхищает и чарует меня эта строптивая Изабелла! Как я благодарен ей за то, что она презрела мою любовь, которая, конечно, уже прошла бы, будь она принята по-иному. Женщина с низменной и пошлой душой не стала бы в ее положении отвергать ухаживания отличившего ее вельможи, который не так уж дурен собой, если верить свидетельству местных дам. К моей страсти примешивается своего рода уважение, а я не привык питать его к женщинам; но как устранить этого захудалого дворянчика, этого окаянного Сигоньяка, чтоб его черт побрал?
— Дело нелегкое, тем более теперь, когда он будет начеку, — ответил Видаленк. — Но, допустим, удастся его устранить, все равно останется любовь к нему Изабеллы, а вам лучше, чем кому-либо, известно, как упорны женщины в своем чувстве, — вы от этого достаточно натерпелись.
— Лишь бы только мне посчастливилось убить барона! — продолжал герцог, отнюдь не убежденный доводами друга. — С девицей я бы справился мигом, как бы она ни разыгрывала скромницу и недотрогу. Ничто не забывается скорее, чем вздыхатель, приказавший долго жить.
Кавалер де Видаленк был иного мнения, но счел неуместным затевать по этому поводу спор и подливать масла в огонь, переча вспыльчивому нраву Валломбреза.
— Главное, поправляйтесь, а потом мы все обсудим, разговоры только утомляют вас. Попробуйте подремать и поменьше волноваться; лекарь разбранит меня и назовет плохой сиделкой, если я не буду настаивать, чтобы вы дали себе покой, как телесный, так и душевный.
Сдавшись на эти доводы, раненый закрыл глаза и вскоре уснул.
Сигоньяк и маркиз де Брюйер спокойно вернулись в «Герб Франции», где, как люди благовоспитанные, словом не обмолвились о дуэли; однако если у стен, как говорится, есть уши, у них есть и глаза: они видят не хуже, чем слышат. В уединенном, казалось бы, уголке не один пытливый взгляд следил за всеми перипетиями поединка. Праздная провинциальная жизнь во множестве порождает незримых или малозаметных мух, которые вьются вокруг тех мест, где что-то должно произойти, а потом, жужжа, разносят повсюду свежую новость. К завтраку весь Пуатье уже знал, что герцог де Валломбрез ранен на дуэли каким-то неизвестным. Сигоньяк жил в гостинице совершенным затворником, и публика знала только его маску, а не лицо. Эта тайна подзадоривала любопытство, и деятельные умы давали волю воображению, стараясь раскрыть имя победителя. Не стоит перечислять множество самых фантастических гипотез, — каждый усердно трудился над своей, опираясь на самые нелепые и легковесные выводы, но никому и в голову не пришла несуразная мысль, что победителем был тот самый капитан Фракасс, который вызвал накануне столько смеха своей игрой. Слишком уж чудовищным и немыслимым делом была дуэль между важным вельможей и комедиантом, чтобы у кого-нибудь могла зародиться подобная догадка. Кое-кто из местного высшего света посылал в особняк Валломбреза справиться о здоровье герцога, втайне надеясь на обычную словоохотливость лакеев; но лакеи были немы, как прислужники в серале, у которых вырезан язык, — им попросту не о чем было рассказывать.
Богатство, высокомерная красота Валломбреза, его успех у женщин породили немало лютой зависти, которую никто не смел обнаружить открыто, но неудача его подстрекнула глухое злорадство. Впервые в жизни ему не повезло, и все, кого оскорбляла его заносчивость, радовались столь чувствительному удару по его самолюбию. Завистники не переставали прославлять отвагу, ловкость и благородную наружность победителя, которого никогда не видели в лицо.
Почти все дамы имели веские поводы роптать на обращение молодого герцога, ибо он был из породы жрецов, по злобной прихоти оскверняющих тот алтарь, на котором сами курили фимиам. Теперь же эти дамы восторгались тем, кто отомстил за их тайные обиды. Они охотно увенчали бы его миртами и лаврами; исключаем из их числа нежную сердцем Коризанду, которая чуть не лишилась рассудка, открыто плакала, услышав злую весть, и, рискуя быть изгнанной с позором, нарушила запрет и умудрилась повидать если не самого герцога, — его оберегали очень строго, — то хотя бы кавалера де Видаленка, более мягкого и жалостливого по натуре; и ему еле-еле удалось успокоить любовницу, не в меру сострадательную к бедам неблагодарного предмета своей страсти.
Но так как в нашем подлунном земноводном мире ничто не остается тайным, то вскоре, со слов дядюшки Било, получившего сведения из первых рук, от Жака, камердинера маркиза, который слышал разговор Сигоньяка и своего хозяина во время ужина у Зербины, — стало известно, что неведомый герой, победитель молодого герцога де Валломбреза, был капитан Фракасс, или, вернее говоря, некий барон, по причинам любовного характера вступивший в бродячую труппу Ирода. Фамилию его Жак позабыл, окончание у нее было на «ньяк», обычное для Гасконии, но за дворянство он ручался.
Эта история, достоверная при всей своей романтичности, имела в Пуатье большой успех. Всех заинтересовал безымянный дворянин, храбрец и превосходный фехтовальщик. И когда па сцене появился капитан Фракасс, не успел он открыть рот, как долгие рукоплескания дали ему понять, что он пользуется всеобщей симпатией. Даже самые знатные и чванные дамы, не стесняясь, махали ему платками. На долю Изабеллы тоже выпали более громкие, чем обычно, хлопки, смутив молодую скромницу и вогнав ее в краску, проступившую даже сквозь румяна. Не прерывая игры, она в ответ на эти знаки одобрения слегка присела и грациозно кивнула головой.
Ирод от радости потирал руки, и его широкое белесое лицо сияло, как полная луна, ибо сбор был огромный, и касса чуть что не трещала от наплыва звонкой монеты, — ведь каждому хотелось посмотреть на знаменитого капитана Фракасса, актера и дворянина, доблестного поборника красоты, который не испугался ни палок, ни шпаг и не побоялся помериться силами с герцогом — грозой отважнейших дуэлистов. Зато Блазиус не ждал ничего хорошего от этого успеха; его не без основания страшил мстительный нрав Валломбреза, который непременно найдет повод расквитаться за все и чем-нибудь насолить труппе. «Горшку с котлом не биться, — пусть сразу и не разлетится, а глине с чугуном все равно не сравниться», — говорил он. В ответ Ирод, полагаясь на поддержку Сигоньяка и маркиза, обзывал его тряпкой, трусом, трясуном.
Если бы Сигоньяк не был по-настоящему влюблен в Изабеллу, он смело мог бы изменить ей, и не один раз, ибо многие красавицы слали ему нежные улыбки, невзирая на его несуразный наряд, на картонный нос, выкрашенный киноварью, и на комическую роль, мало пригодную для романтических мечтаний. Даже успех Леандра потерпел урон. Тщетно щеголял он своими выигрышными данными, пыжился, как мохноногий голубь, навивал па палец букли парика, показывая знаменитый алмаз, скалил зубы до самых десен; впечатления он больше не производил и, конечно, не помнил бы себя от досады, если бы дама в маске не была на своем посту, лаская его взором и отвечая на его взгляды ударами веера о барьер ложи и другими знаками любовного взаимопонимания. Недавняя победа врачевала легкий укол, нанесенный самолюбию, а радости, какие сулила ему ночь, служили утешением за вечер, в который звезда его потускнела.
Когда актеры вернулись в гостиницу, Сигоньяк проводил Изабеллу до порога ее комнаты, и молодая актриса, против своего обыкновения, позволила ему войти. Служанка зажгла свечу, подбросила дров в камин и деликатно удалилась. После того как за ней опустилась портьера, Изабелла сжала руку Сигоньяка с такой силой, какую трудно было предположить в ее тонких и хрупких пальцах, и приглушенным от волнения голосом произнесла:
— Поклянитесь, что больше не будете драться из-за меня. Поклянитесь в этом, если любите меня так, как говорите.
— Такую клятву я дать не могу, — ответил барон. — Если какой-нибудь наглец осмелится проявить к вам неуважение, конечно, я покараю его должным образом, будь он герцог или принц крови.
— Но ведь я всего лишь бедная комедиантка, которая обречена сносить обиды от первого встречного. По мнению света, увы, с избытком оправданному театральными нравами, — каждая актриса непременно и куртизанка. Стоило женщине вступить на подмостки, как она уже принадлежит толпе: жадные взгляды разбирают ее прелести, проникают в тайны ее красоты, и каждый мысленно обладает ею как любовницей. Первый встречный, зная ее, считает себя ее знакомым и, проникнув за кулисы, оскорбляет ее стыдливость бесцеремонными признаниями, которые она и не думала поощрять. Если она благонравна, ее целомудрие толкуют как притворство или меркантильный расчет. Все это надо терпеть, раз изменить ничего нельзя. Отныне положитесь на меня: сдержанным поведением, резким словом, холодным взглядом я сумею противостоять дерзости вельмож, вертопрахов и хлыщей всякого рода, которые теснятся вокруг моего туалетного стола или скребутся в дверь моей уборной во время антрактов. Удар планшеткой по осмелевшим пальцам, поверьте мне, стоит удара вашей рапиры.
— Но мне-то позвольте считать, прелестная Изабелла, что шпага благородного человека может кстати послужить поддержкой планшетке честной девицы, и не лишайте меня звания вашего рыцаря и защитника.
Изабелла по-прежнему держала руку Сигоньяка и нежным взглядом своих голубых глаз, полных немой мольбы, пыталась вынудить у него желанную клятву; но барон отказывался ей внять, в вопросах чести он был непримирим, как испанский идальго, и скорее согласился бы претерпеть тысячу смертей, нежели допустить малейшее непочтение к его возлюбленной; он хотел, чтобы Изабеллу на подмостках уважали так же, как герцогиню в светской гостиной.
— Послушайте, обещайте мне не подвергать себя впредь опасности по всяким ничтожным поводам, — попросила молодая актриса. — С каким трепетом, с какой тревогой ждала я вашего возвращения! Я знала, что вы отправились драться с этим герцогом, о котором никто не говорит без страха. Зербина все мне рассказала. Как вы беспощадно терзаете мое сердце! Мужчины забывают о нас, бедных женщинах, когда затронута их гордость; они неумолимо идут своим путем, не слыша рыданий, не видя слез, они слепы и глухи в своей жестокости. А вы знаете, что, если бы вас убили, я тоже умерла бы?..
Дрожь в голосе и слезы, выступившие на глазах Изабеллы при одной мысли об опасности, которой подвергался Сигоньяк, доказывали правдивость ее слов.
Несказанно тронутый этой искренней любовью, барон де Сигоньяк свободной рукой обнял Изабеллу за талию, и она не воспротивилась, когда он привлек ее к себе на грудь и коснулся губами ее склоненного лба, чувствуя у своего сердца прерывистое дыхание молодой женщины.
Так пробыли они несколько минут молча в невыразимом упоении, которым не преминул бы воспользоваться менее почтительный любовник, но Сигоньяку претило злоупотребить целомудренной покорностью, порожденной страданием.
— Утешьтесь, дорогая Изабелла, — с ласковой шутливостью сказал он, — мало того что я не умер, я даже ранил своего противника, хотя он и слывет недурным дуэлистом.
— Я знаю, что у вас благородная душа и твердая рука, — отвечала Изабелла. — Недаром я люблю вас и не боюсь в этом сознаться, понимая, что вы не употребите во зло мою откровенность. Когда я увидела вас таким печальным и одиноким в угрюмом замке, где увядала ваша юность, мной овладела нежная и грустная жалость к вам. Счастье не пленяет меня, мне страшен его блеск. Будь вы счастливы, я боялась бы вас. Во время той прогулки по саду, когда вы раздвигали передо мной колючие ветки кустарника, вы сорвали для меня дикую розу, единственный подарок, который могли сделать мне, — прежде чем спрятать ее за корсаж, я уронила на нее слезу и молча, взамен розы, отдала вам свою душу.
Услышав эти нежные слова, Сигоньяк хотел поцеловать прекрасные уста, произнесшие их; Изабелла высвободилась из его объятий без пугливого жеманства, но с той кроткой решимостью, которую порядочный человек не смеет неволить.
— Да, я люблю вас, — продолжала она, — но по-иному, чем обычно любит женщина; главное для меня — забота о вашей чести, а не собственное наслаждение. Я согласна, чтобы меня считали вашей любовницей, — это единственная причина, могущая оправдать ваше пребывание в труппе бродячих актеров. Что мне до злобных сплетен! Лишь бы я сама сохранила уважение к себе и сознание своей чистоты. Если бы моя девичья честь была запятнана, я не перенесла бы позора. Без сомнения, дворянская кровь, текущая в моих жилах, внушает мне эту гордость, смешную — не правда ли? — в комедиантке. Но, что поделаешь, такая я уродилась.
Как ни был робок Сигоньяк, молодость взяла свое. Эти пленительные признания ничуть не удивили бы самоуверенного фата, его же они переполнили сладостным опьянением и затуманили ему голову. Обычно бледные щеки его запылали, в глазах засверкали огненные искры, в ушах звенело, а сердце, казалось, стучит у самого горла. Конечно, он не подвергал сомнению целомудрие Изабеллы, но полагал, что тут малейшее дерзание восторжествует над ее стыдливостью. Он слышал, что час увенчанной любви бьет лишь раз. Девушка стояла перед ним в ореоле своей сияющей красоты, словно сквозь прекрасную оболочку светилась ее душа, словно это был ангел на пороге любовного рая; он сделал к ней шаг и в судорожном порыве прижал ее к себе.
Изабелла не пыталась сопротивляться, но, откинувшись назад, чтобы избежать поцелуев молодого человека, она обратила к нему взор, полный скорби и укоризны. Прозрачные слезинки, воистину жемчужины невинности, покатились из ее прекрасных голубых глаз по внезапно побелевшим щекам и закапали на губы Сигоньяка, грудь напряглась от сдерживаемых рыданий, потом все тело обмякло, казалось, девушка близка к обмороку.
Барон в смятении опустил ее в кресло, упал перед ней на колени и, сжимая ее покорные руки, молил о прощении, объяснял свой поступок порывом молодости, потерей самообладания, каялся в нем и клялся его искупить безусловным послушанием.
— Вы сделали мне очень больно, — со вздохом промолвила наконец Изабелла. — Я так доверилась вашей деликатности! Неужели недостаточно было вам моего признания в любви? Ведь из самой откровенности его вы могли заключить, что я решилась не уступать своему влечению. Мне казалось, что вы позволите любить себя, как мне хочется, не смущая мою нежность низменными посягательствами. Вы отняли у меня эту уверенность; в слове вашем я не сомневаюсь, но слушаться своего сердца больше не могу. А мне так отрадно было вас видеть, вас слушать, читать ваши мысли по глазам! Я хотела делить с вами горести, предоставив радости другим. В толпе грубых, циничных, распутных мужчин нашелся один, думалось мне, который верит в целомудрие и способен уважать предмет своей любви. Я, презренная актерка, вечно преследуемая пошлыми домогательствами, мечтала о чистой привязанности. Я хотела лишь одного — довести вас до порога счастья, а затем снова скрыться в безвестности. Как видите, я не была чересчур требовательна.
— Прелестная Изабелла, от каждого сказанного вами слова я все сильнее чувствую недостойность своего поведения! — вскричал Сигоньяк. — Я не понял, что у вас ангельское сердце и что я должен целовать следы ваших ног. Но отныне вам нечего меня бояться; супруг сумеет сдержать пыл любовника. У меня есть только мое имя — такое же чистое и незапятнанное, как вы сами. Я предлагаю его вам, если вы удостоите принять его.
Сигоньяк все еще стоял на коленях перед Изабеллой; при этих словах девушка наклонилась к нему и, обхватив его голову руками, в приливе самозабвенной страсти, запечатлела на его губах торопливый поцелуй; затем поднялась и сделала несколько шагов по комнате.
— Вы будете моей женой, — повторил Сигоньяк, опьяненный прикосновением ее уст, свежих, как цветок, жгучих, как пламя.
— Никогда, никогда! — с необычайным воодушевлением ответила Изабелла. — Я покажу себя достойной такой чести, отказавшись от нее. Ах, друг мой! В каком блаженном упоении утопает моя душа! Значит, вы меня уважаете! Вы решились бы с гордо поднятой головой ввести меня в залы, где развешаны портреты ваших предков, в часовню, где покоится прах вашей матери? Я безбоязненно выдержала бы взгляд умерших, которым ведомо все, и девственный венец не был бы ложью на моем челе.
— Как! Вы говорите, что я любим вами, и отвергаете меня и как любовника и как мужа? — воскликнул Сигоньяк.
Вы предложили мне свое имя, этого для меня достаточно. Я возвращаю его вам, на несколько мгновений удержав в своем сердце. Миг один я была вашей женой и никогда не буду больше ничьей. Целуя вас, я мысленно говорила «да». Но это величайшее на земле счастье не для меня. Вы, дорогой мой друг, совершили бы большую ошибку, связав свою судьбу с жалкой комедианткой, которой свет всегда ставил бы в укор театральное прошлое, как бы честно и беспорочно оно ни было. Вам были бы мучительны холодные и презрительные мины, которыми встречали бы меня знатные дамы, а вызвать этих злобных гордячек на дуэль вы бы не могли. Как последний отпрыск знатного рода, вы обязаны вернуть ему величие, отнятое немилостивой судьбой. Когда брошенный мною нежный взгляд принудил вас покинуть родной замок, вы помышляли лишь о пустой любовной интрижке, и это вполне естественно; я же, заглядывая в будущее, думала совсем о другом. Я видела, как вы, побывав при дворе, возвращаетесь домой в великолепной одежде, с назначением на почетную должность; замок Сигоньяк приобретает прежний блеск; мысленно я срывала с его стен плющ, обновляла черепицы на кровлях старых башен, водворяла на места выпавшие камни, вставляла стекла в рамы, золотила стертых аистов на вашем гербе и, проводив вас до границы ваших владений, исчезала с подавленным вздохом.
— Ваша мечта осуществится, благородная Изабелла, но иначе, чем вы говорите, развязка не будет столь печальна. Вы первая, об руку со мной, переступите порог дома, который навеки избавится от трений запустения и козней злого рока.
— Нет, нет, то будет какая-нибудь прекрасная знатная и богатая наследница родовитой фамилии, во всем достойная вас, чтобы вы с гордостью представили ее друзьям и никто бы не мог, злобно ухмыляясь, сказать: «Мне случалось освистать эту особу или похлопать ей».
— Какая жестокость, показав себя столь достойной любви, столь совершенной, отнять у влюбленного всякую надежду! — воскликнул Сигоньяк. — Открыть мне небо и тотчас вновь закрыть его передо мной! Ничего не может быть бесчеловечнее! Но я заставлю вас переменить решение!
— Лучше не пытайтесь, оно непоколебимо, — возразила Изабелла ласково, но твердо. — Отступив от него, я бы стала себя презирать. Довольствуйтесь же самой чистой, самой искренней, самой преданной любовью, какою когда-либо билось женское сердце, но не требуйте ничего больше. Неужто так тягостно быть любимым простушкой, которую многие, по причине дурного вкуса, находят привлекательной, — с улыбкой добавила она, — сам Валломбрез гордился бы этим.
— Всецело отдать себя и наотрез отказать в своей близости, бросить в одну чашу нечто столь сладостное и столь горькое, мед и полынь, — вы одна способны на такое противоречие.
Да, во мне много странностей, — согласилась Изабелла, — это я унаследовала от матери. Надо мириться со мной, какая я есть. А если вы будете настаивать и терзать меня, я найду себе укромное пристанище, где вы меня никогда не найдете. Итак, все решено. Время позднее — ступайте к себе в комнату и переделайте для меня стихи в той пьесе, которую нам предстоит скоро играть: они не подходят ни к моей наружности, ни к моему характеру. Я ваш маленький друг, будьте моим большим поэтом. С этими словами Изабелла достала из ящика бумажный свиток, перевязанный розовой ленточкой, и вручила его барону де Сигоньяку.
— А теперь поцелуйте меня и уходите, — сказала она, подставляя ему щеку. — Вы будете работать для меня, а всякий труд требует вознаграждения.
Воротясь к себе, Сигоньяк долго не мог успокоиться, так взволновала его эта сцена. В одно и то же время он испытывал отчаяние и восторг, сиял и хмурился, был вознесен на небеса и низвергнут в ад. Он плакал и смеялся, во власти самых разноречивых и бурных ощущений: он был окрылен радостным сознанием, что его любит девушка, прекрасная лицом и благородная сердцем, и глубоко удручен уверенностью, что никогда ничего не добьется от нее. Мало-помалу душевная буря улеглась, и к нему вернулось спокойствие. Он перебирал в памяти все сказанное Изабеллой, и нарисованная ею картина восставшего из руин замка Сигоньяк явилась его разгоряченному воображению в самых ярких и живых красках. Ему словно бы привиделся сон наяву.
Фасад дома сиял на солнце белизной, а заново вызолоченные флюгера сверкали на фоне голубого неба. Одетый в богатую ливрею Пьер стоял между Миро и Вельзевулом под гербом портала в ожидании своего господина. Над трубами, бездействовавшими столько времени, вился веселый дымок, показывая, что дом полон многочисленной челяди и довольство вновь воцарилось в нем.
А сам он, барон де Сигоньяк, в изящном и пышном костюме, на котором сверкало и переливалось золотое шитье, вел к жилищу своих предков Изабеллу, чей царственный наряд был заткан гербами, судя по цветам и эмалям, принадлежавшими одному из знатнейших домов Франции. На голове ее блистала герцогская корона. Но молодая женщина не стала от этого спесивее, она была по-прежнему мила и скромна, а в руке держала ту маленькую розу — подарок Сигоньяка, несмотря на время не утратившую свежести, и на ходу вдыхала ее аромат.
Когда молодая чета приблизилась к замку, почтенный и величавый на вид старец с орденскими звездами на груди, лицом совершенно незнакомый Сигоньяку, выступил из-под портала, очевидно с намерением приветствовать новобрачных. Но каково было удивление барона, когда подле старца он увидел молодого человека весьма горделивой осанки, чьих черт он сперва не разглядел, но потом как будто узнал в нем герцога де Валломбреза. Молодой человек дружелюбно, безо всякого высокомерия, улыбался ему. Вилланы восторженно восклицали: «Да здравствует Изабелла, да здравствует Сигоньяк!»
Сквозь гул приветственных кликов послышался звук охотничьего рога; вслед за тем из чащи на лужайку, подстегивая строптивого иноходца, выскочила амазонка, чертами очень схожая с Иолантой. Она потрепала рукой шею коня, сдержала его аллюр и медленно проехала мимо замка, — Сигоньяк невольно проводил взглядом блистательную наездницу, чья бархатная юбка раздувалась крылом, но чем дольше он смотрел, тем бледнее и бесцветнее становилось видение. Теперь оно стало прозрачным, как тень, и сквозь его полустертые очертания проступал окрестный ландшафт. Иоланта испарилась, как смутное воспоминание перед живым образом Изабеллы. Настоящая любовь развеяла первые юношеские грезы.
И правда, в своем ветхом замке, где глазу не на чем было отдохнуть от зрелища опустошения и нищеты, барон влачил мрачное, дремотное существование скорее призрака, нежели живого человека, пока не встретил впервые Иоланту де Фуа, которая охотилась среди пустынных ланд. До тех пор он видел лишь крестьянок, обгоревших до черноты, и чумазых пастушек — самок, а не женщин; чудесное видение ослепило его, словно он глядел на солнце. Даже когда он закрывал глаза, перед ним все время витало лучезарное лицо, казалось, принадлежавшее обитательнице другого мира. Иоланта и в самом деле была бесподобно хороша и способна пленить куда более искушенного ценителя, нежели бедный дворянчик, разъезжающий на тощем одре в непомерно широкой отцовской одежде. Но по улыбке, вызванной у Иоланты его смехотворным облачением, Сигоньяк понял, как нелепо питать малейшую надежду в отношении этой дерзкой красавицы. Он избегал встреч с Иолантой или старался смотреть на нее, не будучи замеченным ею, откуда-нибудь из-за дерева или плетня у проселочной дороги, по которой она обычно проезжала с целой свитой поклонников, казавшихся барону в его самоуничижении безжалостно красивыми, великолепно разодетыми и неподражаемо галантными. В такие дни он возвращался к себе в замок с отравленной горечью душой, бледный, измученный, пришибленный, как после тяжкой болезни, и часами просиживал в углу у очага, не произнося ни слова, опершись подбородком на РУКУ.
С появлением в замке Изабеллы обрела цель та смутная жажда любви, которая терзает юность, заполняя долгие досуги погоней за химерами. Обаяние, доброта, скромность молодой актрисы затронули самые нежные струны в душе Сигоньяка и внушили ему подлинную любовь. Изабелла залечила рану, нанесенную презрением Иоланты.
Очнувшись от несбыточных мечтаний, Сигоньяк пожурил себя за леность и не без усилия сосредоточил внимание на пьесе, которую дала ему Изабелла, попросив подправить некоторые места. Он вычеркнул стихи, не соответствующие образу молодой актрисы, и заменил их другими; он заново переделал любовный монолог героя, сочтя его холодным, натянутым, высокопарным, слишком уж книжным. Текст, что он написал взамен, бесспорно, звучал искреннее, пламеннее, нежнее; мысленно барон адресовал его самой Изабелле.
Работа его затянулась далеко за полночь, но оказалась успешной, так что он и сам остался доволен, и наутро был вознагражден ласковой улыбкой Изабеллы, которая тотчас же принялась заучивать стихи, переделанные ее поэтом, как она называла его. Ни Арди, ни Тристан не могли бы ей так угодить.
На вечернем представлении наплыв публики был больше, чем накануне, и зрители чуть было не задавили швейцара, порываясь протиснуться все разом, из страха не найти в зале места, хоть они и заплатили за билеты. Слава капитана Фракасса, победителя Валломбреза, росла час от часа, принимая фантастические, баснословные размеры; ему охотно приписали бы деяния Геркулеса и подвиги всех двенадцати рыцарей Круглого стола. Некоторые молодые дворяне из числа врагов герцога намеревались свести дружбу с отважным дуэлистом и, сложившись по шесть пистолей на брата, устроить в его честь пирушку в кабачке. Многие дамы, сочиняя пылкие любовные послания, адресованные ему, побросали в огонь не один неудачный черновик. Словом, он вошел в моду. Он был у всех на языке. Внезапный успех мало радовал его, он предпочел бы по-прежнему пребывать в безвестности, но уклониться от этой шумихи не мог. Значит, надо было терпеть; на минуту ему пришло в голову попросту спрятаться, больше не показываться на сцене. Однако, представив себе, в какое отчаяние придет Тиран, ошеломленный огромными сборами, он отказался от своего намерения. Разве благородные комедианты, поддержавшие его в нужде, не имели права пожинать теперь плоды его непрошеной популярности? Итак, он смирился, надел свою маску, опоясался мечом, перекинул плащ через плечо и стал ждать, когда помощник режиссера позовет его на выход.
Так как сборы были отличные и публика многочисленная, Ирод показал себя щедрым директором, распорядившись удвоить количество свечей, и зала вспыхнула огнями не хуже, чем на придворном спектакле. Надеясь пленить капитана Фракасса, местные дамы явились во всеоружии, как говорят в Риме — in fiocchi[8]. Ни один алмаз не остался в футляре, все это сверкало и переливалось на персях, более или менее белых, на головках, более или менее красивых, но одинаково одушевленных горячим желанием понравиться.
Пустовала одна только ложа, очень выгодно расположенная на самом виду, и все взоры с любопытством обращались к ней. Дворяне и горожане, занявшие свои места за час до начала, удивлялись, почему замешкались обладатели ложи. Ирод, глядя в щелку занавеса, медлил с тремя традиционными ударами, должно быть, дожидаясь, чтобы пожаловали эти пренебрежительные спесивцы, ибо ничто так не раздражает на театре, как запоздалые зрители, которые, войдя, двигают стулья, шумно усаживаются и отвлекают внимание от сцены.
Когда занавес уже поднимался, место в ложе заняла молодая женщина, а подле нее с трудом опустился в кресло пожилой господин, весьма благообразной и патриархальной наружности. Длинные седые волосы пышными завитками ниспадали с густых еще висков, но на темени уже блестела плешь цвета слоновой кости. Обрамленные серебристыми прядями щеки, то ли от жизни на свежем воздухе, то ли от раблезианского поклонения Бахусу, приобрели багровую окраску. Все еще черные кустистые брови нависали над глазами, которые, несмотря на годы, не утратили живости и временами резво поблескивали в кольцах темных морщинок. Вокруг чувственного толстогубого рта топорщились наподобие запятых усы и бородка-эспаньолка, вполне заслуживающая названия коготка, которое в старинном героическом эпосе неизменно присваивается бороде Карла Великого; двойной подбородок переходил в тучную шею, и общий облик был бы довольно заурядным, если бы его не облагораживал взгляд, не допускавший сомнений в родовитости старца. Воротник венецианского гипюра был откинут на камзол из золотой парчи, ослепительно-белая сорочка, вздутая на объемистом животе, спускалась, покрывая пояс, до коричневых бархатных панталонов; плащ того же цвета, отороченный золотым галуном, был небрежно наброшен на спинку кресла. Не составляло труда узнать в этом старце дядю-опекуна, низведенного на роль дуэньи капризной племянницей, в которой он души не чаял. При виде их обоих — ее, стройной и грациозной, и его, грузного и хмурого, — приходило на ум сравнение с Дианой, которая таскает на поводу старого прирученного льва, когда он предпочел бы спать в своем логове, вместо того чтобы плестись за ней повсюду, но принужден покоряться.
Изысканный наряд молодой девушки свидетельствовал о ее богатстве и высоком положении. Платье цвета морской волны, который могут позволить себе лишь блондинки, уверенные в цвете своего лица, оттеняло снежную белизну целомудренно приоткрытой груди, а алебастрово-прозрачная шея, как пестик из лепестков лилии, выступала из плоеного ажурного воротника. Серебристая парчовая юбка переливалась на свету, а индийские жемчужины вспыхивали блестящими точками по краю платья и по вырезу корсажа. Волосы, завитые в букольки на висках и на лбу, напоминали при огнях живое золото; чтобы достойно описать их, понадобилось бы по меньшей мере двадцать сонетов со всеми итальянскими concetti[9] и с испанскими agudezas[10] в придачу. Вся зала была заворожена красотой девушки, хотя она еще не снимала маски, но то, что было видно, служило порукой за остальное; чистая, нежная линия подбородка, безупречные очертания ярко-малиновых губ, выигрывавшие от соседства с черным бархатом, продолговатый изящный и тонкий овал лица, совершенная форма миниатюрного ушка, как будто выточенного из агата самим Бенвенуто Челлини{117}, — достаточно перечисленных прелестей, чтобы вызвать зависть даже у богини.
Вскоре из-за жары в зале или из желания оказать смертным милость, которой они вовсе недостойны, молодая богиня сняла докучный кусок картона, наполовину скрывавший ее ослепительную красоту. Взорам зрителей предстали прекрасные глаза, светящиеся прозрачным лазоревым блеском между темным золотом длинных ресниц; не то греческий, не то римский нос и щеки, чуть тронутые румянцем, рядом с которым цвет самой свежей розы показался бы землистым. Это была Иоланта де Фуа.
Еще раньше, чем она сняла маску, ревнивые женские сердца почувствовали, что успех их сорван, а сами они обречены обратиться в дурнушек и древних старух.
Обведя спокойным взором потрясенную залу, Иоланта облокотилась о барьер ложи, оперлась щекой на руку и застыла в такой позе, которая прославила бы любого ваятеля, если бы только мастер, будь он грек или римлянин, мог вообразить себе что-либо похожее на этот образец небрежной грации и врожденного изящества.
— Сделайте милость, дядюшка, не вздумайте заснуть, — вполголоса сказала она старому вельможе, который тотчас же выпрямился в кресле и стал таращить глаза, — это было бы нелюбезно в отношении меня и противно законам старинной учтивости, которую вы не устаете восхвалять.
— Будьте покойны, милая племянница, когда мне окончательно прискучит пошлая и глупая болтовня этих фигляров, со всеми их страстями, до которых мне дела нет, я взгляну на вас, и сна как не бывало.
Пока Иоланта обменивалась с дядей этими замечаниями, капитан Фракасс, расставляя ноги циркулем, дошел до рампы и остановился с самым вызывающим и заносчивым видом, свирепо вращая глазами.
Бурные рукоплескания раздались со всех сторон при появлении общего любимца и на миг отвлекли внимание от Иоланты. Без сомнения, Сигоньяк не был тщеславен и в своей дворянской гордости презирал ремесло комедианта, на которое обрекла его нужда. Однако мы не беремся утверждать, что самолюбие его ничуть не было польщено таким шумным и горячим приемом: славе гистрионов, гладиаторов и мимов нередко завидовали люди, поставленные очень высоко, — римские императоры, кесари, владыки мира, не гнушавшиеся оспаривать на арене цирка или на театральных подмостках лавры певцов, актеров, борцов и возниц, хотя и так сами были многократно увенчаны, чему известнейшим примером служит Нерон Энобарб{118}.
Когда рукоплескания утихли, капитан Фракасс окинул залу тем взглядом, каким актер неизменно проверяет, все ли места заняты, и старается угадать, веселое или мрачное расположение духа у зрителей, и на этом строит свою игру, позволяя себе большие или меньшие вольности.
Вдруг барон застыл, как громом пораженный: огни свеч будто превратились в огромные солнца, затем показались ему черными кругами на ослепительном фоне. Головы зрителей, которые он раньше смутно различал у своих ног, расплылись в сплошной туман. Его с ног до головы обдало жаром, а вслед за тем — леденящим холодом. Ноги, как ватные, подогнулись под ним, и он словно погрузился по пояс в настил сцены; во рту пересохло, горло сжали железные тиски, как преступнику испанская гаррота, а из головы, будто птицы из раскрытой клетки, беспорядочной испуганной стаей, сталкиваясь и путаясь между собой, вылетели все слова, какие ему нужно было произнести. Хладнокровие, выдержка, память вмиг покинули барона. Казалось, незримая молния ударила в него, еще немного — и он упал бы замертво прямо на рампу. Он увидел в ложе ослепительную и невозмутимую Иоланту де Фуа, пристально смотревшую на него своими прекрасными синими глазами.
О, позор! О, проклятье! О, злая насмешка судьбы! Незадача, несносная для благородной души! В шутовском наряде, в низменной, недостойной роли увеселителя черни кривляться на глазах у столь надменной, столь заносчивой, столь высокомерной красавицы, когда хочется совершать перед ней возвышенные, героические, сверхчеловеческие деяния, дабы унизить ее и сломить ее гордыню! И не иметь возможности скрыться, исчезнуть, провалиться в самые недра земли! Первым движением Сигоньяка было бежать опрометью, продырявив заднюю декорацию головой, как баллистой; но у него на ногах словно оказались те свинцовые подошвы, в которых, как говорят, упражняются скороходы, чтобы обрести большую легкость… Он прирос к полу и стоял, раскрыв рот, растерянный, смятенный, к великому изумлению Скапена, который подумал, что капитан Фракасс забыл роль, и шепотом подсказывал ему первые слова монолога.
Публика, решив, что актер, прежде чем начать, ждет новых рукоплесканий, принялась опять бить в ладоши, топать ногами, словом, подняла такой шум, какого еще не слыхивали на театре. Это дало Сигоньяку время прийти в себя: сделав над собой героическое усилие, он вполне овладел своими способностями. «Что ж, будем хотя бы на высоте своего позорного положения, — внушил он себе, твердо становясь на ноги, — недостает еще, чтобы меня в ее присутствии освистали, забросали гнилыми яблоками и тухлыми яйцами. Быть может, она даже не узнала меня под этой гнусной личиной, — кто поверит, что один из Сигоньяков ходит обряженный в красное с желтым, как ученая обезьяна! Итак, смелей, не посрамим себя! Если буду хорошо играть, она мне похлопает, а это уже немалая победа, ведь на такую привередницу угодить нелегко».
Все эти соображения промелькнули в голове Сигоньяка быстрее, чем нам удалось их записать, ибо перу не поспеть за мыслью, и вот он уже произносил свой главный монолог с такими причудливыми раскатами голоса, такими неожиданными интонациями, с таким безудержным комическим задором, что публика разразилась восторженными криками, и даже сама Иоланта невольно улыбнулась, хоть и твердила, что не понимает вкуса в подобном шутовстве. Ее дядюшка, толстый командор, и не помышлял о сне, он выражал полное одобрение и хлопал в ладоши, не щадя своих подагрических рук. А несчастный Сигоньяк от отчаяния, казалось, старался преувеличенным кривлянием, шутовством и фанфаронством оплевать самого себя и довести издевательство судьбы до крайних пределов; с безумным, яростным весельем попирал он свое достоинство, дворянскую гордость, уважение к себе и память предков.
«Ты можешь торжествовать, злой рок, нельзя быть униженным сильнее, пасть глубже, чем я, — думал он, получая пощечины, щелчки и пинки, — ты создал меня несчастным! Теперь ты делаешь меня смешным! Ты подло выставляешь меня на позор перед этой гордой аристократкой. Чего же тебе надобно еще?»
Минутами гнев обуревал его, и он выпрямлялся под ударами Леандра с таким грозным и свирепым видом, что тот в страхе отступал, но тут же, опомнившись, снова входил в характер роли, дрожал всем телом, выбивал зубами дробь, трясся на хлипких ногах, заикался и, к вящему удовольствию зрителей, проявлял все признаки подлейшей трусости.
Такие резкие скачки поведения показались бы нелепыми не в столь многогранной роли, но публика приписывала их вдохновению актера, всецело слившегося с образом действующего лица, и очень их одобряла. Одной Изабелле было ясно, в чем причина смятения Сигоньяка, — в присутствии среди публики дерзкой охотницы, чьи черты очень прочно врезались ей в память. Играя свою роль, она украдкой поглядывала на ложу, где с высокомерным спокойствием уверенного в себе совершенства восседала гордая красавица, которую молодая актриса в смирении своем не смела назвать соперницей. Она находила горькую усладу в сознании ее неоспоримого превосходства, мысленно утешая себя тем, что ни одна женщина не могла бы сравниться в прелестях с этой богиней. Глядя на царственную красоту Иоланты, она понимала теперь безрассудную любовь, которую внушают иногда простолюдинам несравненные чары какой-нибудь юной королевы, явившейся народу в апогее славы во время публичной церемонии, — любовь, доводящую до безумия, до тюрьмы и казни.
А сам Сигоньяк дал себе слово не глядеть на Иоланту, чтобы в минутном порыве, потеряв над собой власть, не совершить какого-нибудь дикого поступка и публично не опозорить себя. Напротив, он старался найти успокоение, когда тому не препятствовала роль, подолгу глядя на кроткую и добрую Изабеллу. Буря в его душе стихала при виде ее прелестного личика, затуманенного налетом грусти из-за докучной тирании отца, который, по ходу пьесы, хотел насильно выдать ее замуж; любовь одной искупала презрение другой. Он вновь обретал уважение к себе, что давало ему силы продолжать игру.
Наконец пытка прекратилась. Когда по окончании пьесы Сигоньяк, задыхаясь, сбросил за кулисами маску, остальные актеры были поражены тем, как разительно изменился он в лице. Он был смертельно бледен и, точно безжизненное тело, упал на стоявшую рядом скамейку. Видя, что он близок к обмороку, Блазиус принес ему фляжку спиртного, сказав, что нет лучше средства в таких случаях, чем глоток-другой доброго вина. Сигоньяк жестом показал, что не хочет ничего, кроме воды.
— Вредная привычка, пагубная ошибка в диете, — заметил Педант, — вода пригодна только для лягушек, рыб и уток, но никак не для людей; по аптечному образцу на графинах с водой следовало бы писать: «Для наружного употребления». Я мигом отдал бы богу душу от одного глотка этого пресного пойла.
Доводы Блазиуса не помешали барону выпить целый кувшин. От свежей влаги он совсем пришел в чувство и уже не так растерянно оглядывался по сторонам.
— Вы играли превосходно и вдохновенно, — начал Ирод, приближаясь к Сигоньяку. — Но нельзя так растрачивать себя. Иначе вы быстро сгорите на этом огне. Искусство комедианта в том и состоит, чтобы, сохраняя внутреннее спокойствие, изображать лишь видимость чувств. Надо, чтобы подмостки горели под ним, а сам он был холоден и трезв, поднимая бурю страстей. Ни один актер так живо не передавал еще апломб, наглость и глупость хвастуна Матамора, а сумей вы повторить сегодняшнюю импровизацию, вам по праву надо бы отдать пальму первенства в комическом амплуа.
— Должно быть, я уж слишком хорошо вошел в свою роль! — с горечью ответил барон. — Я и сам чувствовал себя препотешным шутом в той сцене, когда Леандр продырявливает гитару о мою голову.
— Ваша правда, вы умудрились состроить донельзя смешную и свирепую гримасу. Даже столь гордая, знатная и рассудительная особа, как мадемуазель Иоланта де Фуа, соблаговолила улыбнуться. Я видел это собственными глазами.
— Я очень польщен, что мне удалось развлечь эту надменную красавицу! — весь вспыхнув, промолвил Сигоньяк.
— Простите меня, — поспешил сказать Тиран, заметив, как он покраснел. — Успех, опьяняющий нас, бедных комедиантов по ремеслу, должен быть безразличен человеку вашего звания, стоящему выше самого лестного одобрения.
— Вы ничуть не обидели меня, благородный Ирод, — ответил Сигоньяк, протягивая Тирану руку. — Все, что ни делаешь, надо делать хорошо. Я лишь невольно вспомнил, что в юношеских своих мечтах сулил себе успехи иного рода.
Изабелла, переодевшись для следующей роли, прошла мимо Сигоньяка и, прежде чем выйти на сцену, бросила ему взгляд ангела-утешителя, исполненный такой нежности, сострадания и любви, что он выкинул из головы Иоланту и перестал чувствовать себя несчастным, — от этого божественного бальзама рана, нанесенная его гордости, затянулась хотя бы на время, ибо такого рода раны никогда не перестают кровоточить.
Маркиз де Брюйер находился на своем посту и, усердно хлопая Зербине во время представления, не преминул все же пойти поздороваться с Иолантой, которую давно знал и сопровождал иногда на охоту. Не называя барона, он рассказал ей о дуэли капитана Фракасса с герцогом де Валломбрезом, подробности которой в качестве секунданта одного из противников знал досконально.
— Вы напрасно скрытничаете, — заметила Иоланта, — я сразу угадала, что капитан Фракасс не кто иной, как барон де Сигоньяк. Я сама видела, как он уезжал из своей совиной башни за этой вертихвосткой, бродячей фигляркой, которая на сцене изображает из себя елейную скромницу, — добавила она с деланным смешком. — Кстати, он ведь побывал у вас в замке вместе с актерами. Судя по его глуповатому виду, я никак не ожидала, что он окажется отменным комедиантом и отважным дуэлистом.
Беседуя с Иолантой, маркиз оглядывал залу, которая отсюда, из ложи, была видна лучше, чем с его обычного места в оркестре, где ему удобней было наблюдать игру Зербины. Внимание его остановилось на замаскированной даме, которой он до сих пор не замечал, потому что сам все время сидел в первом ряду, спиной к зрителям, избегая оборачиваться и быть узнанным. Хотя дама была, можно сказать, вся окутана черными кружевами, в позе и облике таинственной красавицы что-то смутно напомнило ему маркизу, его супругу. «Ба! Ведь она должна сейчас быть в замке Брюйер, где я ее оставил», — мысленно воскликнул он. Как бы вознаграждая себя за то, что лицо у нее скрыто, незнакомка кокетливо положила на барьер ложи руку, и в этот миг на безымянном пальце сверкнул крупный алмаз, который имела обыкновение носить маркиза; озадаченный столь явной уликой, маркиз покинул Иоланту и ее вельможного дядюшку с намерением убедиться во всем на месте, проявив неожиданное, но, как оказалось, недостаточно стремительное рвение, ибо, когда он достиг цели, птичка уже выпорхнула из гнезда. Он спугнул даму, и она поспешила исчезнуть, что немало смутило и раздосадовало его, хоть он и был снисходительным супругом.
— Неужто она влюблена в этого Леандра, — пробормотал он, — счастье, что я авансом велел отдубасить его и могу считать себя удовлетворенным.
Эта мысль вернула ему обычную безмятежность, и он отправился за кулисы. Субретка уже удивлялась, почему он медлит, и встретила его с притворным гневом, которым подобного рода женщины подстегивают мужской пыл.
После спектакля Леандр, в свою очередь, обеспокоенный тем, что маркиза исчезла посреди представления, поспешил на Церковную площадь, где все эти дни его поджидал паж с каретой. Нашел он одного только пажа, который, вручив ему письмо и довольно увесистую шкатулку, так быстро скрылся в темноте, что актер мог бы счесть его появление плодом собственной фантазии, если бы не держал в руках послание и подарок. Окликнув чьего-то слугу, который с фонарем шел в один из соседних домов, чтобы проводить из гостей своего хозяина, Леандр нетерпеливой дрожащей рукой сломал печать и при свете фонаря, подставленного лакеем ему под нос, прочитал следующие строки:
«Дорогой Леандр, боюсь, что муж узнал меня в театре, невзирая на маску; он так пристально уставился в мою ложу, что я поспешила удалиться, дабы не быть застигнутой им. Осторожность, противница любви, предписывает нам не встречаться нынче ночью в павильоне. Вас могут выследить и, чего доброго, убить, не говоря уже об опасностях, которым я подверглась бы сама. В ожидании более счастливого и благоприятного случая не откажите принять эту золотую цепь в три ряда, которую вручит вам мой паж. Всякий раз, как вы будете ее надевать на шею, пусть она напоминает вам ту, что никогда не забудет и не разлюбит вас.
Та, что для вас зовется просто Марией.»
«Увы, значит, кончился мой прекрасный роман, — подумал Леандр, сунув несколько мелких монет лакею, который светил ему фонарем. — А жаль! Ах, прелестная маркиза! Как долго бы я вас любил! — продолжал он про себя, когда лакей удалился. — Но завистливый рок воспротивился моему счастью! Будьте покойны, сударыня, я не наброшу на вас тень своей нескромной страстью. Жестокий муж не задумался бы извести меня и пронзить кинжалом вашу белоснежную грудь. Нет, нет, не надо смертоубийств; зверства хороши для трагедий, но не для обыденной жизни. Пусть сердце мое изойдет кровью, я не сделаю попытки вновь увидеть вас и удовольствуюсь тем, что буду лобызать эту цепь, менее хрупкую и более весомую, чем та, которая на миг связала нас. Сколько она может стоить? Не меньше тысячи дукатов, судя по ее весу! Как я прав, что тяготею к знатным дамам! Единственное неудобство в том, что, угождая им, рискуешь быть побитым палками или проткнутым шпагой. По правде говоря, приключение оборвалось вовремя, и горевать нам грешно». Горя нетерпением посмотреть, как будет блестеть и переливаться при огнях его золотая цепь, Леандр направился в «Герб Франции» довольно резвым шагом для получившего отставку любовника.
Вернувшись к себе в комнату, Изабелла заметила небольшой ларец, поставленный на видном месте, посреди стола, чтобы привлечь к себе самый рассеянный взгляд. Сложенная записка лежала под одной из ножек ларца, содержимое которого, очевидно, было весьма ценным, ибо и сам он представлял собой настоящее сокровище. Записка не была запечатана, и в ней дрожащей, еще неверной рукой было выведено: «Для Изабеллы».
Краска негодования залила лицо актрисы при виде даров, против которых устояла бы не всякая добродетель. Не поддавшись женскому любопытству и не открыв ларца, Изабелла позвала дядюшку Било, который еще не ложился, приготовляя ужин для компании знатных кутил, и приказала ему возвратить шкатулку владельцу, так как она не желает ни минуты держать ее у себя.
Удивленный трактирщик, пустив в ход божбу, такую же заветную для него, как Стикс{119} для олимпийцев, принялся уверять, что понятия не имеет, кто принес ларец, хотя и догадывается о его происхождении. И действительно, герцог обратился к тетке Леонарде, полагая, что старая карга преуспеет там, где сам черт себе ногу сломит; она-то втихомолку и поставила драгоценный ларец на стол, воспользовавшись отсутствием Изабеллы. Но в данном случае мерзкая старуха торговала непродажным товаром, чересчур полагаясь на растлевающую власть драгоценных камней и золота, которой подпадают лишь низкие души.
— Унесите эту гнусную шкатулку отсюда, — потребовала Изабелла у Било, — и отдайте тому, кто ее прислал, а главное, не говорите ни слова капитану; хотя я не чувствую за собой никакой вины, он может выйти из себя и поднять шум, от которого пострадает мое доброе имя.
Дядюшка Било был потрясен бескорыстием молодой актрисы, которая даже не взглянула на украшения, способные вскружить голову любой герцогине, и с презрением отсылала их назад, словно щебень или пустой орех; уходя, он отвесил ей почтительный поклон, будто королеве, — так поразила его стойкая добродетель девушки.
После его ухода лихорадочно возбужденная Изабелла распахнула окно, чтобы ночной прохладой остудить пылающий лоб и щеки. Сквозь купы деревьев на темном фасаде особняка Валломбрезов мерцал огонек, должно быть, в покоях раненого герцога. Улочка с виду была пуста. Тем не менее Изабелла изощренным слухом актрисы, привыкшей улавливать шепот суфлера, услышала сказанные вполголоса слова:
— Она еще не ложилась.
Недоумевая, что означают эти слова, она слегка высунулась из окна, и ей показалось, будто у стены притаились во мраке две человеческие фигуры, закутанные в плащи и неподвижные, точно каменные статуи на портале собора; расширенными от страха глазами она, несмотря на темноту, разглядела в другом конце улицы третью фигуру, очевидно, стоявшую на страже.
Заметив, что за ними следят, загадочные личности исчезли или спрятались ненадежнее, потому что Изабелла больше не видела и не слышала ничего. Устав караулить и решив, что она поддалась ночным кошмарам, молодая актриса бесшумно закрыла окно, заперла дверь на задвижку, поставила свечу возле своей кровати и легла, продолжая испытывать смутный страх, как ни старалась она убедить себя доводами разума. В самом деле, чего ей бояться в многолюдной гостинице, рядом с друзьями, когда дверь ее комнаты закрыта на задвижку и замкнута на тройной замок?.. Какое отношение имели к ней призраки, мелькнувшие у стены? Это были, конечно, воришки, поджидавшие добычу и потревоженные светом из ее окна.
Несмотря на столь здравые рассуждения, она никак не могла успокоиться. Если бы не опасения, что ее высмеют, она бы встала и пошла ночевать к кому-либо из товарок, но Зербина была не одна, Серафина ее недолюбливала, а Дуэнья внушала ей инстинктивную гадливость. Итак, она осталась у себя, во власти неизъяснимых страхов.
От малейшего скрипа мебели, еле слышного потрескивания оплывшей свечи, с которой не сняли нагара, она вздрагивала и глубже зарывалась под одеяло из боязни увидеть в темном углу какое-нибудь жуткое чудовище; потом, осмотрев комнату и не увидев ничего подозрительного или сверхъестественного, она понемногу овладела собой.
В одной из стен под самым потолком было пробито слуховое окошко, по всей вероятности, назначенное освещать темный чулан. При тусклом огоньке свечи это окошко на серой стене казалось исполинским зрачком, будто следившим за каждым движением молодой женщины. Изабелла не могла оторвать взгляда от этой темной глубокой дыры, загороженной, впрочем, решеткой из двух брусьев крест-накрест. Значит, с этой стороны бояться было нечего. Вдруг Изабелле почудилось, что там, в темноте, блестят два человеческих глаза. Вскоре через узкое отверстие у пересечения брусьев просунулась всклокоченная черная голова и выглянуло смуглое лицо; затем последовала худенькая рука, с трудом протиснулись плечи, обдираясь об острое железо, и девочка лет восьми — десяти ухватилась руками за край окна, вытянулась всем своим щуплым тельцем вдоль стены и бесшумно, как падает на землю перышко или снежинка, спрыгнула на пол.
Застывшая, окаменевшая от ужаса Изабелла не шевелилась, из чего девочка заключила, что она спит, но, подойдя к постели, чтобы убедиться, крепок ли ее сон, остановилась с выражением величайшего изумления на смуглом личике.
— Дама с ожерельем! — пролепетала она, дотрагиваясь до бус на своей худенькой, коричневой от загара шее. — Дама с ожерельем!
Изабелла, полумертвая от страха, в свою очередь, узнала девочку из харчевни «Голубое солнце» и с большой дороги по пути в замок Брюйер, где та подвизалась вместе с Агостеном. Она попыталась позвать на помощь, но девочка закрыла ей рот рукой.
— Не кричи и не бойся: Чикита сказала, что никогда не перережет тебе горло, — ты ведь подарила ей ожерелье, которое она хотела украсть.
— Но что тебе здесь понадобилось, на мое горе? — спросила Изабелла, немного успокоившись при виде этого слабого и немощного существа, которое не могло быть очень уж опасно; вдобавок маленькая дикарка питала к ней какую-то своеобразную благодарность.
— Мне надо отодвинуть засов, который ты задвигаешь каждый вечер, — заявила Чикита невозмутимейшим тоном, явно не сомневаясь в законности такого поступка. — Я тонкая и увертливая, как ящерица. Нет такой щели, в которую я бы не прошмыгнула.
— А зачем тебе велели отпереть дверь? Чтобы обворовать меня?
— Ну, нет! — с презрением возразила Чикита. — Это нужно, чтобы мужчины вошли в комнату и унесли тебя.
— Боже мой, я погибла! — простонала Изабелла, в отчаянии всплеснув руками.
— Нет, этого не будет, — поспешила уверить ее Чикита, — засова я не отодвину, а взломать дверь они не посмеют: на шум сбегутся люди и схватят их, — не такие они дураки!
— Но я бы стала кричать, цеплялась бы за стены, и меня бы услышали.
— Если в рот засунуть кляп, криков не слышно, а если человека завернуть в плащ, он не может пошевельнуться, — объяснила Чикита с гордостью художника, который посвящает профана в тайны своего искусства. — Это проще простого. А еще подкупили конюха, чтобы он открыл ворота…
— Кто задумал этот гнусный план? — спросила несчастная актриса, содрогаясь от одной мысли, какая опасность ей грозила.
— Тот знатный господин, что дал деньги, много-много денег! Вот сколько — полные пригоршни! — ответила Чикита, и глаза ее загорелись свирепым и алчным блеском. — Все равно, ты подарила мне жемчуг, и я им всем скажу, что ты не спала, что у тебя в комнате был мужчина и дело не выгорело. Тогда они уйдут. Дай поглядеть на тебя. Ты красивая, я тебя люблю, крепко люблю, почти как Агостена. Вон он где! — воскликнула она, заметив на столе найденный в фургоне кинжал. — Это нож, который я потеряла, нож моего отца. Оставь его себе, это добрый клинок:
Змеи гремучей страшно жало,
Но нет лекарства от кинжала.
Посмотри, надо повернуть кольцо вот так, а удар наносить снизу вверх, — так лезвие лучше входит в тело. Носи его всегда за пазухой, а когда злой человек вздумает тебя обидеть, — раз! — и ты вспорешь ему живот. — Свои слова девочка подкрепляла соответствующими жестами.
Урок обращения с кинжалом, данный посреди ночи полубезумной дикаркой из разбойничьей шайки, вся эта неправдоподобная ситуация произвели на Изабеллу впечатление кошмара, который тщетно пытаешься с себя стряхнуть.
— Крепко зажми нож в кулаке и держи его вот так. Никто тебе ничего не сделает. А теперь я ухожу! Прощай, помни Чикиту!
Маленькая сообщница Агостена пододвинула стул к стене, взобралась на него, встала на цыпочки, схватилась за перекладину, изогнулась, упершись ступнями в стену, и вспрыгнула на край окошка, через которое скрылась, напевая себе под нос нечто вроде песенки в прозе:
— Чикита сквозь щель прошмыгнет, пропляшет на зубьях решетки, а то и на битой бутылке, и даже ноги не поранит. Попробуй, поймай-ка ее!
Изабелла едва дождалась утра, ни на миг не сомкнув глаз, настолько взволновало ее странное происшествие; но остаток ночи прошел спокойно.
Однако же, когда девушка спустилась к завтраку в залу, все актеры были поражены ее бледностью и синевой вокруг глаз. Уступая настойчивым расспросам, она рассказала о ночном приключении. Взбешенный Сигоньяк собрался по меньшей мере предать огню и мечу дом герцога Валломбреза, которому, не задумавшись, приписал это подлое покушение.
— Мое мнение таково, — начал Блазиус, — надо срочно свернуть декорации и постараться сгинуть или спастись в океане, который зовется Парижем, ибо дело принимает плохой оборот.
Остальные согласились с Педантом, и отъезд был назначен на следующий день.
XI
НОВЫЙ МОСТ
Слишком утомительно и скучно было бы этап за этапом описывать весь путь до великого города Парижа, который проделала повозка комедиантов, тем более что в дороге и не произошло ничего примечательного. Актеры сколотили кругленькую сумму и путешествовать могли без задержек, меняя лошадей и проделывая большие перегоны. В Type и в Орлеане труппа останавливалась и давала по нескольку представлений, и сбор с них удовлетворил Ирода, в качестве директора и казначея более всего чувствительного к денежному успеху. Блазиус перестал тревожиться и сам уже посмеивался над страхами, которые внушал ему мстительный нрав Валломбреза. Но Изабелла все еще дрожала, вспоминая неудавшееся похищение, и хотя комнату на постоялых дворах она теперь делила с Зербиной, ей не раз виделось во сне, что дикарка Чикита высовывает встрепанную голову из темной дыры слухового окошка и скалится всеми своими белыми зубами. В испуге она с криком просыпалась, и подруга едва могла ее успокоить. Ничем внешне не выказывая своего беспокойства, Сигоньяк непременно старался ночевать в соседней комнате и спал одетым, положив шпагу под подушку, на случай ночного нападения. Днем он в качестве дозорного по большей части шагал пешком впереди фургона, особенно если по краям дороги попадались кусты, изгороди, обломки стен или заброшенные жилища, удобные для засады. Завидев кучку путников, подозрительных на вид, он отступал к фургону, где Тиран, Скапен, Блазиус и Леандр составляли внушительный гарнизон, при том что из двух последних один был стар, а другой — труслив, как заяц. Случалось, что в качестве опытного полководца, умеющего предвосхитить обходные маневры врага, он держался в арьергарде, ибо опасность могла явиться и оттуда. Но все предосторожности были излишни и чрезмерны, — никто ни разу не захватил актеров врасплох, то ли потому, что герцог не успел составить план нападения, то ли отказался от своей прихоти, а возможно, что и незажившая рана сковывала его отвагу.
Зима выдалась не очень суровая. Актеры были сыты и, запасшись у старьевщика теплой одеждой, более надежной, чем театральные саржевые плащи, не ощущали холода, а северный ветер разве что не в меру румянил щеки молодых актрис, не щадя даже изящных носиков. Хотя без этих зимних прикрас и можно было обойтись, они не портили молодых лиц, потому что хорошеньким все на пользу. А у маститой дуэньи Леонарды кожа была вконец испорчена сорока годами гримировки, и ей уж ничто не могло повредить. Самый свирепый аквилон был бессилен перед ней.
Наконец под вечер, часов около четырех, фургон приблизился к столице со стороны Бьевры, переехал речку по однопролетному мосту и покатил вдоль Сены — славнейшей из рек, которой выпала честь своими водами омывать дворец наших королей и множество других строений, знаменитых на весь мир. Клубы дыма из печных труб собирались у горизонта в гряду рыжеватого, полупрозрачного тумана, за которым красным шаром, лишенным венчика лучей, закатывалось солнце. Из этого марева выплыли, развертываясь широкой перспективой, серо-лиловые очертания домов, дворцов, церквей. На другом берегу реки, за островом Лувье{120} виднелся бастион Арсенала, монастырь селестинцев и почти напротив — стрелка острова Нотр-Дам. За Сен-Бернарскими воротами зрелище стало еще великолепнее. Прямо перед путниками выросла громада собора Парижской богоматери с контрфорсами заалтарного фасада, похожими на ребра гигантских рыб, с двумя четырехугольными башнями и тонким шпилем на пересечении двух нефов. Колоколенки поскромнее поднимались над крышами, указывая на другие церкви и часовни, втиснутые в скопище домов, и врезали свои черные зубцы в светлый край неба. Но грандиозное здание собора всецело приковывало к себе взгляды Сигоньяка, никогда еще не бывавшего в Париже.
Повозки с различными съестными припасами, всадники и пешеходы, во множестве с шумом и гамом сновавшие во все стороны по набережным и ближним улицам, куда, чтобы сократить путь, временами сворачивал фургон, — все это оглушало и ошеломляло барона, привыкшего к пустынному простору ланд и к мертвой тишине своего ветхого замка. Ему казалось, будто мельничные жернова ходят у него в голове, и он пошатывался, как пьяный. Вот над дворцовыми фронтонами вознесся шпиль Сент-Шапель и засиял своим филигранным совершенством в последних лучах заката. Зажигались огни и красными точками усеивали темные фасады домов, а река отражала их на своей черной глади, растягивая в огненных змей.
Вскоре на набережной из полумрака выступили контуры церкви и монастыря Великих Августинцев, а на площадке Нового моста Сигоньяк разглядел в темноте по правую руку от себя смутные очертания конной статуи, изображающей славного короля Генриха IV; но фургон свернул на улицу Дофина, недавно проложенную по монастырской земле, и всадник с конем скоро скрылись из глаз.
На улице Дофина, в дальнем ее конце, близ ворот того же названия находилась большая гостиница, где случалось останавливаться посольствам из неведомых экзотических стран. Обширный трактир мог сразу вместить многочисленных постояльцев. Для лошадей всегда находилась охапка сена, а для седоков — свободная постель. Эту гостиницу Ирод и наметил как самую подходящую для размещения своей театральной орды. Благополучное состояние кассы позволяло такую роскошь, — роскошь отнюдь не бесполезную, ибо она поднимала престиж труппы, показывая, что тут собрались не проходимцы, жулики и дебоширы, которых нужда вынудила взяться за неблагодарное ремесло провинциальных фигляров, а настоящие актеры, честно зарабатывающие себе на жизнь своим талантом. Что это возможно, явствует из «Комической иллюзии, пьесы господина Пьера де Корнеля, прославленного поэта.
Кухня, куда вошли актеры в ожидании, пока им отведут комнаты, по размерам своим была, очевидно, рассчитана на аппетиты Гаргантюа или Пантагрюэля. Целые деревья пылали в огромном очаге, зиявшем, подобно огнедышащей пасти, какою изображался ад в знаменитых действах на соборной площади города Дуэ{121}. На вертелах, расположенных в несколько этажей, которые вращала собака, точно бешеная крутясь в колесе, золотились целые низки гусей, пулярок, молодых петушков, жарились четверти бычьих туш, телячьи окорока, не говоря уж о куропатках, бекасах, перепелах и прочей мелкой дичи. Поваренок, сам наполовину изжаренный, весь в поту, хотя одет он был в холщовый балахон, поливал всю эту живность черпаком, а опорожнив его, вновь погружал в противень, — поистине труд Данаид{122}, ибо сок тут же стекал снова.
Вокруг длинного дубового стола, где изготовлялись кушания, суетился целый отряд поваров, рубщиков и поварят, из чьих рук помощники повара принимали нашпигованную, связанную и сдобренную специями птицу и относили к накаленным добела, сыплющим искры печам, скорее подходившим для кузницы Вулкана, нежели для кулинарной лаборатории, тем более что и повара в огненном чаду смахивали на циклопов. Вдоль стен сверкала грозная кухонная батарея из красной меди и латуни; котелки и кастрюли всех размеров, посудины для рыбы, где смело можно было уварить Левиафана{123}, формы для сладких пирогов в виде башен, куполов, пагод, шлемов и сарацинских тюрбанов, словом, все наступательные и оборонительные орудия, какие должен содержать арсенал бога Гастера{124}.
Поминутно из буфета появлялась дюжая служанка, румяная и толстощекая, как на картинках фламандских мастеров, с корзинами, полными провизии, на голове или на упертой в бок руке.
«Дай мне мускатного ореха!» — требовал один. «Щепотку корицы!» — кричал другой. «Подбавь сюда всех четырех пряностей! Подсыпь соли в солонку! Гвоздики! Лаврового листа! Ломтик свиного сала, да потоньше! Раздуй эту печь — плохо греет! А эту погаси — так и пылает, все обуглится, как каштаны на горячей жаровне… Подлей навара в бульон! Разбавь соус, смотри, как загустел. Белки не поднимаются, бей их, бей, не жалей! Обваляй окорочек в сухарях! Сними гуся с вертела, он совсем готов! А эту пулярку поверни еще разок-другой! Живее, живее, давай сюда говядину! Она должна быть с кровью! Телятину и цыплят не трогай!
Ведь от телятины сырой
И неготовой пищи
Одно и знай — могилы рой
На городском кладбище.
Так и запомни, постреленок! Поварское дело — не шутка. Это дар божий. Отнеси суп-жюльен в шестой номер. Кто наказывал перепелку в тесте? Скорее поверни шпигованного зайца!»
Так посреди веселого гула существенные замечания перемежались остротами, более соответствующими своему назначению, нежели те замороженные соленые словца, которых наслушался Панург{125} во время таяния полярных льдов, ибо тут они прямо относились к какому-нибудь кушанию, приправе или пряному лакомству.
Ирод, Блазиус и Скапен, любители поесть, прожорливые, как кошки богомольной ханжи, только облизывались, слушая эти смачные, аппетитные речи, и уверяли, что ставят их во сто крат выше, чем краснобайство Исократа, Демосфена, Эсхина, Гортензия, Цицерона{126} и прочих болтунов, чей пафос подобен вываренным костям без капельки мозговой субстанции.
— Меня так и тянет расцеловать в обе щеки толстяка повара, жирного и пузатого не хуже монаха, — сказал Блазиус. — С каким победоносным видом распоряжается он горшками и кастрюлями! Ни один полководец в огне битвы не сравнится с ним!
В ту минуту, как слуга объявил актерам, что комнаты их готовы, новый гость вошел в кухню и приблизился к очагу; это был мужчина лет тридцати, высокого роста, поджарый, мускулистый, с неприятным выражением довольно красивого лица. Отблеск пламени обрисовывал его профиль яркой каемкой, меж тем как вся физиономия скрывалась в тени. Световой блик обнаруживал злые и зоркие глаза, полуприкрытые выпуклыми надбровными дугами, орлиный нос, изогнутый на конце в виде клюва над густыми усами, тонкую нижнюю губу, почти непосредственно переходившую в тяжелый обрубленный подбородок, как будто природе недостало материала, чтобы толком вылепить его. Гладкий воротник из крахмального холста открывал тощую шею, где от худобы выпирал кадык, который, по утверждению старух, является четвертушкой рокового яблока, застрявшего в глотке Адама и по сей день не проглоченного кое-кем из его потомков. Наряд незнакомца состоял из темно-серого суконного полукафтана, надетого поверх куртки буйволовой кожи, из коричневых штанов и войлочных сапог, собиравшихся спиралью выше колен. Комки грязи, частью сухие, частью свежие, служили отметинами долгого пути, а почерневшие от крови колесики шпор доказывали, что всадник понукал усталого скакуна, не щадя его боков. Длинная рапира с кованой чашкой весом не меньше фута висела на широком кожаном поясе, туго стянутом при помощи медной пряжки вокруг тощего стана приезжего. Одежду его дополнял темный плащ, который он вместе со шляпой сбросил на скамью. Трудно было определить, к какому сословию принадлежит незнакомец: он не походил ни на торговца, ни на буржуа, ни на солдата. Скорее всего его можно было отнести к разряду тех малоимущих и захудалых дворян, которые поступают на службу к вельможам и всецело входят в их интересы.
Сигоньяк, не увлеченный, подобно Ироду или Блазиусу, тайнами кулинарного искусства и не занятый созерцанием съестных чудес, не без любопытства поглядывал на долговязого путешественника, показавшегося ему знакомым, хотя барон и не мог бы сказать, где и когда им довелось встретиться. Тщетно рылся он в памяти, — усилия его были бесплодны. И тем не менее смутное чутье подсказывало ему, что не впервые он сталкивается с этим загадочным незнакомцем, который, очевидно, заметив совсем нежелательное для него внимание барона, повернулся спиной к зале и сделал вид, будто греет руки, склонившись над очагом.
Так и не вспомнив ничего определенного и поняв, что более пристальное наблюдение может повести к бессмысленной ссоре, барон последовал за комедиантами, которые разошлись по своим комнатам, а затем, наспех приведя себя в порядок, сошлись снова в сводчатой столовой, где подан был ужин, которому они, истомившись голодом и жаждой, в полной мере отдали должное. Блазиус, прищелкивая языком, похваливал вино и подливал себе рюмку за рюмкой, не забывая и товарищей, ибо не был из числа тех эгоистических выпивох, которые совершают возлияния Бахусу в одиночестве: ему не менее нравилось поить других, чем пить самому; Тиран и Скапен не отставали от него. Леандр боялся чрезмерным потреблением спиртного повредить белизне своего лица и расцветить себе нос чирьями и прыщами — украшениями, мало подходящими для первого любовника труппы. Барона же долгое вынужденное воздержание в замке Сигоньяк приучило к чисто кастильской трезвости, и отступал он от нее с неохотой. А кроме того, его тревожил появившийся на кухне приезжий, который казался ему подозрительным по непонятной причине, ибо что может быть естественнее, чем появление нового постояльца в зарекомендовавшем себя трактире.
Обед прошел весело; разгоряченные вином и вкусной едой, довольные тем, что очутились наконец в Париже — обетованной земле для всех искателей счастья, обогретые комнатным теплом после долгих часов в промозглом фургоне, актеры предавались самым несбыточным мечтам. Мысленно они соперничали с труппой «Бургундского отеля» и театра «Марэ»{127}. Им рукоплескали, их носили на руках, приглашали ко двору, они заказывали пьесы искуснейшим драматургам, третировали поэтов, пировали в гостях у вельмож и стремительно богатели. Леандру грезились блистательные победы; он соглашался пощадить разве что королеву. Хоть и не беря в рот спиртного, он был пьян от тщеславия. После интриги с маркизой де Брюйер он считал себя совершенно неотразимым, и самомнение его не знало границ. Серафина предполагала хранить верность кавалеру де Видаленку лишь до тех пор, пока ей не попадется птица поважнее и попышнее. Зербина не строила никаких планов, довольствуясь своим маркизом, который намеревался прибыть в Париж вслед за ней. Тетка Леонарда по возрасту была вне игры, на худой конец могла служить лишь посланницей Иридой{128}, а посему, отмахнувшись от суетных мечтаний, не упускала ни одного лакомого куска. Блазиус спешил подкладывать кушанья ей на тарелку и подливать вина в ее чарку, а старуха только радовалась его комическому усердию.
Изабелла раньше всех кончила есть и рассеянно лепила из хлебного мякиша голубку, обратив через стол исполненный чистой любви и ангельской нежности взгляд на своего обожаемого Сигоньяка. Ее щеки, побледневшие от утомительного пути, слегка порозовели в теплой атмосфере комнаты. Это придало ей неизъяснимую прелесть, и доводись молодому Валломбрезу увидеть ее сейчас, он обезумел бы от страсти.
А Сигоньяк с почтительным восхищением созерцал Изабеллу; душевные качества прекрасной девушки трогали его не меньше, чем внешние достоинства, которыми она была так щедро одарена; он не переставал жалеть, что избыток деликатности не позволил ей принять его руку и сердце. После ужина женщины удалились к себе, так же как Леандр и барон, оставив троих матерых пьяниц приканчивать початые бутылки, в чем они, по мнению подававшего им лакея, усердствовали не в меру, но серебряная монетка, сунутая щедрой рукой, вполне утешила его.
— Запритесь как можно лучше, — сказал Сигоньяк, провожая Изабеллу до дверей ее комнаты, — в гостиницах, где столько люда, надо принимать все меры предосторожности.
— Не бойтесь ничего, милый барон, — ответила молодая актриса, — моя дверь замыкается на тройной запор, все равно что дверь темницы. Кроме того, там есть еще засов длиной с мою руку; окно загорожено решеткой и не видно слухового окошка, которое темным оком смотрело бы со стены. У путешественников часто бывают ценные вещи, соблазнительные для жуликов, поэтому комнаты в гостиницах запираются наглухо. Сказочная принцесса в своей башне под охраной драконов не лучше защищена от грозящих ей опасностей.
— Порой все чары оказываются тщетными, и враг проникает в башню, невзирая на любые талисманы, кабалистические знаки и заклинания, — возразил Сигоньяк.
— Это случается оттого, что принцесса от любви или любопытства поощряет неприятеля, соскучившись сидеть в заточении даже себе во благо, — с улыбкой заметила Изабелла, — а я не принадлежу к таким принцессам. Итак, если не боюсь я — более пугливая, чем лань, что дрожит, заслышав звук рога и лай своры, — вам, в доблести равному Александру и Цезарю, и подавно надо быть спокойным: можете спать крепчайшим сном.
На прощание она поднесла к его губам хрупкую и нежную ручку, которая оставалась белой, как у герцогини, с помощью тальковой пудры, огуречной помады и особых перчаток. Когда она вошла к себе, Сигоньяк услышал, что ключ повернулся в замке, язычок защелкнулся и задвижка заскрежетала самым успокоительным образом; однако, когда он ступил на порог своей комнаты, по стене коридора, освещенного фонарем, мелькнула тень мужчины, который прошел совсем неслышно, хотя почти что задел его. Сигоньяк стремительно обернулся. Это был тот самый путешественник, что привлек его внимание на кухне, а теперь, верно, направлялся в указанную хозяином комнату. Ничего подозрительного тут не было. И тем не менее барон, делая вид, будто не может сразу попасть в замочную скважину, следил взглядом за таинственным незнакомцем, пока тот не скрылся за поворотом коридора.
Когда же вслед за тем особенно гулко захлопнулась дверь в затихавшей на ночь гостинице, барон удостоверился, что незнакомец, чьи повадки непонятным образом тревожили его, вошел в свою комнату, расположенную, очевидно, на другом конце гостиницы.
Не чувствуя ни малейшего желания спать, Сигоньяк сел за письмо своему верному Пьеру, которому обещал написать тотчас по прибытии в Париж. Он как можно яснее выводил буквы, ибо преданный слуга не отличался ученостью и читал только по-печатному. Письмо гласило:
«Добрый мой Пьер, вот я и в Париже, где, как говорят, я должен преуспеть и восстановить блеск моего рода, пришедшего в упадок, хотя, по правде сказать, я не вижу к тому способов. Но если счастливый случай приведет меня ко двору и если мне удастся получить аудиенцию у короля, подателя всяческих милостей, то, конечно, услуги, оказанные моими предками его предшественникам, будут мне зачтены. Его величество не потерпит, чтобы родовитая фамилия, разоренная войнами, угасла столь бесславно. А пока, не имея иных средств, я играю на театре и успел заработать этим ремеслом несколько пистолей, из коих часть пошлю тебе, как только случится верная оказия. Может, лучше было бы мне поступить солдатом в какой-нибудь полк; но стеснять свою свободу я не хотел, и тому, чьи предки привыкли главенствовать и кто ни от кого не получал приказов, претит повиноваться, как бы ни был он беден. Да и одиночество сделало меня нелюдимым и строптивым. Единственным примечательным происшествием за все время долгого пути была дуэль с неким герцогом, человеком злобным и весьма искусным фехтовальщиком, но я со славой вышел из этой схватки, благодаря твоим отличным урокам. Я насквозь проколол ему руку, и мне ничего не стоило бы уложить его на месте, ибо он слабее в обороне, нежели в нападении, будучи более горячим, чем осмотрительным, и менее стойким, чем быстрым. Несколько раз он оказывался незащищенным, и я смело мог бы отправить его на тот свет с помощью одного из неотразимых ударов, которым ты так терпеливо обучал меня во время наших схваток в сводчатой зале Сигоньяка, единственной, где пол достаточно крепок, чтобы выдержать упор ног, — тех схваток, которые мы затягивали без конца, чтобы скоротать время, размять пальцы и усталостью заработать себе крепкий сон. Словом, твой ученик не посрамил тебя и после этой, право же, нетрудной победы значительно поднялся в мнении общества. Если верить ему, я первостатейный фехтовальщик, настоящий мастер этого дела. Но довольно о дуэлях. Невзирая на впечатления новой жизни, я часто думаю о приюте моей печальной юности, жалком старом замке, который скоро совсем обрушится на могилы моих предков. Издали он уже не кажется мне невзрачным и угрюмым: бывают минуты, когда я мысленно брожу по его пустынным залам, смотрю на пожелтевшие портреты, которые долгое время были единственным моим обществом, слушаю, как хрустят у меня под ногами осколки оконных стекол; и грезы эти доставляют мне щемящую радость. С великим удовольствием повидал бы я также твое издавна знакомое загорелое лицо, освещенное в мою честь доброй улыбкой. И еще, — скажу не стыдясь, — мне бы очень хотелось послушать мурлыканье Вельзевула, лай Миро и ржание бедняги Баярда, который таскал меня на себе из последних сил, хоть я и не отличаюсь большим весом. Несчастливец, покинутый людьми, отдает часть своей души животным, чью преданность не отпугивают невзгоды. Живы ли они, славные любящие звери, видно ли, чтобы они вспоминали и жалели обо мне? Удается ли тебе уберечь их от голодной смерти в этом обиталище нищеты и урвать им какие-то крохи от твоего скудного стола? Постарайтесь все четверо дожить до того дня, как я вернусь к вам, — бедный или богатый, счастливый или отчаявшийся, — чтобы разделить со мною нищету или богатство и, по соизволению судьбы, вместе кончить наш век в том краю, где мы вместе страдали. Если мне суждено быть последним из Сигоньяков, да будет на то воля господня! В усыпальнице моих предков найдется для меня свободное место.
Барон де Сигоньяк»
Барон скрепил письмо перстнем с печатью — единственной драгоценностью, которую сохранил от отца и где были вырезаны три аиста на лазоревом поле; подписав адрес, он спрятал послание в бумажник, чтобы отправить его, когда случится нарочный в Гасконию. Из замка Сигоньяк, куда перенесли его воспоминания о Пьере, он воротился мыслями к Парижу и настоящему положению вещей. Хотя час был уже поздний, за окном глухо рокотал большой город, который, подобно океану, не умолкает и тогда, когда представляется спящим. То раздавался топот копыт, то грохот кареты, постепенно затихая вдали; то загорланит песню запоздалый гуляка, то послышится звон скрестившихся клинков или вопль прохожего, на которого напали воры с Нового моста, или вой бездомной собаки, или еще какой-нибудь невнятный шум. Среди всех этих звуков Сигоньяк уловил шаги человека в сапогах, украдкой пробирающегося по коридору. Барон потушил плошку, чтобы его не выдал свет, и, приоткрыв дверь, различил в дальнем конце коридора мужскую фигуру, тщательно закутанную в темный плащ и направляющуюся в комнату того постояльца, что с первого взгляда показался ему подозрительным. Через несколько мгновений еще один субъект, у которого скрипели сапоги, хотя он старался ступать как можно легче, исчез в том же направлении. Не прошло и получаса, как третий молодец с довольно зверской рожей появился в неверном свете затухающего фонаря и свернул за угол коридора. Он был вооружен, как и двое первых, и длинная шпага поднимала сзади край его плаща. Тень от широкополой шляпы с черным пером скрывала его черты.
Странная процессия дюжих молодчиков порядком озадачила Сигоньяка, а то, что их было четверо, напомнило ему нападение на него в Пуатье по пути из театра после ссоры с герцогом де Валломбрезом. Его словно что-то осенило, и в человеке, привлекшем его внимание на кухне, он узнал того мерзавца, наскок которого мог оказаться роковым, если бы он, Сигоньяк, не был готов к отпору. Именно этот бездельник покатился, задрав копыта, после того как капитан Фракасс нахлобучил ему шляпу до плеч, угостив его ударами шпаги наотмашь. Остальные, по всей вероятности, были его соучастниками, обращенными в бегство мужественным вмешательством Ирода и Скапена. Какой случай или, вернее говоря, какой умысел свел их в том же трактире, где остановилась труппа, да еще в один вечер с ней? Надо думать, они следовали за актерами по пятам. Правда, Сигоньяк неусыпно был начеку, но легко ли распознать врага в конном путнике, который проскакал мимо, не останавливаясь и только бросив на вас рассеянный взгляд, каким обычно обмениваются в дороге? Ясно было одно — ненависть и любовь молодого герцога отнюдь не угасли и в равной мере требовали удовлетворения. А мстительность его стремилась уловить в те же сети Изабеллу и Сигоньяка. Бесстрашный от природы, барон не боялся для себя козней этих наемных бандитов, не сомневаясь, что их обратит в бегство один вид его клинка и шпага не придаст им больше храбрости, чем палка; опасался он какой-нибудь подлой и хитрой ловушки для молодой актрисы. Поэтому он принял соответствующие предосторожности и решил вовсе не ложиться спать. Зажегши все свечи, какие были в его комнате, он растворил дверь, чтобы сноп света из нее падал на противоположную стену коридора, куда как раз выходила дверь Изабеллы; потом спокойно сел, положив возле себя шпагу и кинжал, дабы в любую минуту иметь их под рукой. Долго прождал он, ничего особого не замечая. Два часа отзвонили уже куранты на «Самаритянке»{129} и пробили соседние башенные часы у Великих Августинцев, когда в коридоре послышался легкий шорох, и вскоре по освещенному квадрату стены нерешительно и довольно смущенно прошмыгнул первый незнакомец, оказавшийся не кем иным, как Мерендолем, одним из бретеров герцога де Валломбреза. Сигоньяк стоял теперь на пороге своей комнаты, зажав в руке шпагу, явно готовый к нападению и к обороне, и вид у него был такой отважный, такой горделиво-победоносный, что Мерендоль прошел мимо, потупив голову и не проронив ни слова. Трое его спутников, гуськом следовавших за ним, испугались яркого света, посреди которого грозно пламенела фигура Сигоньяка, и бросились наутек, да так стремительно, что последний из них уронил клещи, которыми, очевидно, предполагалось взломать дверь капитана Фракасса, когда он будет спать. Барон насмешливо помахал им рукой, и вскоре во дворе застучали копыта выведенных из конюшни лошадей. Четверо мошенников, потерпев неудачу, улепетывали во всю мочь.
За завтраком Ирод обратился к Сигоньяку:
— Капитан, неужто вас не разбирает любопытство хоть немного осмотреться в этом знаменитейшем из городов мира, о котором идет такая громкая молва? Если вы не возражаете, я могу служить вам проводником и кормчим по рифам, подводным скалам, мелям, Еврипам, Сциллам и Харибдам{130} этой пучины, опаснейшей для иноземцев и провинциалов; я же еще в отрочестве свел близкое знакомство с ней. А посему, взявшись быть вашим Палинуром{131}, я не шлепнусь в воду, как тот, о ком повествует Вергилий Марон. Мы тут точно зрители на спектакле, ибо Новый мост для Парижа то же, что для Рима была Священная дорога, — место прогулок, встреч и диспутов для нувеллистов, зевак, поэтов, жуликов, воришек, фокусников, куртизанок, дворян, горожан, солдат и всякого прочего люда.
— Ваше предложение как нельзя более улыбается мне, милейший Ирод, — ответил Сигоньяк, — только предупредите Скапена, чтобы он оставался в гостинице и своим зорким лисьим взглядом следил за подозрительными прохожими и проезжими. Пусть не спускает глаз с Изабеллы. Мщение Валломбреза рыщет вокруг нас, придумывая способы расправиться с нами. Нынче ночью я столкнулся с теми четырьмя негодяями, которых мы неплохо отделали тогда в Пуатье. По-видимому, у них было намерение взломать мою дверь, напасть на меня сонного и расправиться со мной. Но так как я не спал, опасаясь ловушки для нашей юной приятельницы, план их был сорван; и, видя, что они разоблачены, мерзавцы сломя голову ускакали, вскочив на лошадей, которых оставили на конюшне оседланными под тем предлогом, что им надо уезжать чуть свет.
— Не думаю, чтобы они отважились на какую-нибудь вылазку днем. Помощь подоспела бы по первому зову, к тому же у них свежа в памяти первая трепка. Скапен, Блазиус и Леандр сумеют уберечь Изабеллу до нашего возвращения. А на случай какой-нибудь стычки или западни на улице я захвачу вам в помощь свою шпагу.
С этими словами Тиран опоясал свое мощное брюхо портупеей и пристегнул к ней длинную крепкую рапиру. На плечо он накинул короткий плащ, не стеснявший движений, а шляпу с красным пером надвинул до самых бровей; ибо, проходя по мостам, следует остерегаться северного или северо-западного ветра, который вмиг сдует шляпу в воду, к великому удовольствию пажей, лакеев и уличных мальчишек. Так объяснил Ирод, почему он нахлобучивает на лоб свой головной убор, а про себя благородный актер думал еще, что со временем дворянину Сигоньяку поставят в укор прогулку в обществе комедианта, а потому по мере возможностей старался скрыть свою физиономию, знакомую обывателям.
На углу улицы Дофина Ирод обратил внимание Сигоньяка на людей, которые толпились у паперти Великих Августинцев, покупая мясо, изымаемое у мясников по средам и пятницам{132}, стараясь ухватить кусок подешевле. Показал он барону и нувеллистов, решавших между собой судьбы королевств, передвигавших по своему произволу границы, разделявших империи и слово в слово пересказывавших речи министров, произнесенные ими в тиши кабинетов. Тут же из-под полы продавались газетки, пасквили, памфлеты и другие писания. У всех представителей этого химерического мирка были испитые лица, безумные глаза и обтрепанная одежда.
— Не стоит зря задерживаться и слушать их бредни, если только вам не приспичило узнать последний указ персидского шаха или церемониал, установленный при дворе патера Жана. Пройдем несколько шагов, и мы увидим одно из прекраснейших зрелищ в мире, какого не изобразишь на театре ни в одной фантасмагории.
В самом деле панорама, развернувшаяся перед глазами Сигоньяка и его спутника, когда они пересекли узкий рукав реки, не имела и по сию пору не имеет равной себе в мире. На первом плане находился самый мост с изящными полукруглыми выступами над быками. Новый мост не был, подобно мосту Менял и мосту Сен-Мишель, загроможден двумя рядами высоких домов. Великий монарх, при ком он был построен, не пожелал, чтобы убогие и угрюмые строения заслоняли вид на пышный дворец, где обитают наши короли, ибо отсюда он открывается во всю свою ширь.
На площадке, образующей оконечность острова, добрый король со спокойствием Марка Аврелия гарцевал на бронзовом коне{133}, водруженном на постамент, по углам которого извивались в оковах пленники из металла. Богато орнаментированная решетка кованого железа окружила памятник, предохраняя его цоколь от непочтительно-фамильярного обращения черни; ибо случалось, что уличные пострелы перелезали через решетку и даже пристраивались в седле позади благодушного монарха, особливо в дни королевских выездов или интересных казней. Строгий тон бронзы выпукло выступал в прозрачном воздухе на фоне далеких холмов, позади Красного моста.
На левом берегу, над крышами домов, поднимался шпиль Сен-Жермен-де-Прэ, старинной романской церкви, и виднелись высокие кровли большого, все еще не достроенного особняка Невера. Чуть дальше древняя Нельская башня, последний остаток дворца, подножием своим уходила в реку среди груды развалин и, невзирая на ветхость, гордыми очертаниями вырисовывалась на горизонте. А дальше расстилалась лягушатня и в голубоватой дымке, на самом краю неба, смутно виднелись три креста на вершине Мон-Валерьена{134}.
На правом берегу великолепно раскинулся Лувр, освещенный и позлащенный веселыми лучами солнца, скорее яркого, чем горячего, как и подобает зимнему солнцу, зато придающего особую рельефность малейшим деталям пышной и вместе с тем благородной архитектуры дворца. Длинная галерея, соединяющая Лувр с Тюильри, была поистине превосходным устройством, позволяя королю пребывать попеременно где ему заблагорассудится — то в любезном ему городе, то на лоне природы, — а своей несравненной красотой, изящными скульптурами, фигурными карнизами, резными выступами, колоннами и пилястрами галерея эта могла соперничать с самыми совершенными творениями греческих и римских зодчих.
Начиная от угла, где находился балкон Карла IX{135}, здание отступало от берега, давая место садам и мелким постройкам, словно грибы-паразиты лепившимся у подножия старого дворца. На набережной полукружьями вставали арки мостов, а немного ниже Нельской башни виднелась еще одна башня, сохранившаяся от Лувра времен Карла V и по-прежнему стоявшая у ворот между рекой и дворцом. Эти две старинные башни, сдвоенные по готической моде и расположенные наискось друг от друга, немало способствовали красоте картины. Они напоминали о временах феодализма и с достоинством занимали свое место между грациозными созданиями новой архитектуры, подобно антикварным креслам или старинному дубовому поставцу тонкой резной работы посреди новомодной мебели, украшенной накладным золотом и серебром. Эти реликвии ушедших веков придают городам почтенный вид, и уничтожать их никак не следует.
В конце Тюильрийского сада, там, где кончается Париж, можно было различить ворота Конференции{136}, а дальше вдоль реки тянулись деревья Кур-ла-Рен — места, облюбованного для прогулок придворными и прочими знатными особами, которые щеголяют здесь своими выездами.
Оба берега, вкратце описанные нами, точно кулисы обрамляли оживленное зрелище реки, по которой туда и сюда сновали лодки, а с краев на якоре громоздились баржи, груженные сеном, дровами и прочими товарами. У набережной близ Лувра королевские галиоты привлекали взор резьбой, позолотой и яркими красками французских национальных флагов.
Ближе к мосту, над остроконечными, точно у картонных домиков, коньками кровель, поднималась колоколенка церкви Сен-Жермен-л'Оксерруа. Когда Сигоньяк достаточно налюбовался этим видом, Ирод повел его к «Самаритянке». Хотя это место известно тем, что сюда сбегаются праздные зеваки и подолгу ждут, пока железный звонарь начнет отбивать время, все же и нам стоит последовать их примеру. Вновь прибывшему путешественнику не грех поротозейничать. Презрительно фыркать и смотреть волком на то, что привлекает народ, — значит показать себя не столько мудрецом, сколько дикарем.
Так оправдывался Тиран перед своим спутником, пока оба переминались с ноги на ногу у гидравлического сооружения и, в свой черед ожидая, чтобы стрелка привела в действие веселый перезвон, разглядывали позолоченного свинцового Христа, говорящего с Самаритянкой у закраины колодца, астрономический круг, изображающий пояс небесной сферы с шаром черного дерева, указующим течение солнца и луны, лепную маску, извергающую воду, взятую из реки Геркулеса с палицей, поддерживающего всю совокупность украшений, и полую статую, что служит флюгером, подобно Фортуне на Венецианской таможне или Вере на Хиральде в Севилье.
Наконец стрелка достигла цифры «X»: колокольчики зазвонили на самый веселый лад, тоненькими серебристыми и густыми медными голосами выпевая мотив сарабанды; звонарь поднял бронзовую руку, и молоток столько раз ударил по диску, сколько времени показывал циферблат. Этот хитроумный механизм, изобретенный фламандцем Линтлаэром, немало позабавил Сигоньяка, неглупого от природы, но совершенно не осведомленного о многих новинках, ибо он ни разу в жизни не выезжал из своей усадьбы, затерянной в глуши ланд.
— Теперь посмотрим в другую сторону, — сказал Ирод. — Там вид далеко не столь великолепен. Дома на мосту Менял очень ограничивают кругозор, и здания, которыми застроена набережная Межиссери, не стоит доброго слова; зато по башне Сен-Жак, по колокольне Сен-Медерик и по шпилям дальних церквей сразу виден столичный город. А на дворцовом острове и по берегу главного рукава, взгляните, как величавы выстроенные один в один кирпичные дома, связанные между собой поясом из белого камня. И как же удачно замыкает их старинная Часовая башня с островерхой кровлей, нередко весьма кстати прорезающая небесную мглу. А площадь Дофина, что размыкает треугольник своих строений как раз напротив бронзового короля, открывая взору дворцовые ворота, — разве не по праву прослыла она самой стройной и образцовой из площадей? А Сент-Шапель, церковь о двух ярусах, столь славная своими сокровищами и священными реликвиями, как грациозно возносит она свой шпиль над высокими черепичными кровлями со множеством слуховых окон в затейливых наличниках! Все это сверкает свежим блеском, ведь дома-то построены не так давно, — я ребенком играл в классы на занимаемой ими земле. Щедротами наших королей Париж день от дня становится красивее, к великому изумлению чужеземных гостей, которые, воротясь домой, рассказывают о нем чудеса, в каждый свой приезд находя его похорошевшим, выросшим, можно сказать, обновленным.
— Меня не столько удивляет величина, богатство и пышность как частных, так и общественных зданий, сколько необозримое количество людей, которые толпятся и снуют по здешним улицам, площадям и мостам, точно муравьи из развороченного муравейника, и по их беспорядочным движениям никак не поймешь, какую цель они преследуют. Даже не верится, что у каждого человека в этом несметном множестве есть комната, постель, все равно, худая или хорошая, и обед, хотя бы не на всякий день, без чего он умер бы лихой смертью. Какая уйма съестных припасов, сколько гуртов скота, сколько кулей муки и бочек вина надобно, чтобы накормить всех этих людей, скопившихся в одном месте, меж тем как у нас в ландах изредка встретишь человека-другого!
Количество народа на Новом мосту в самом деле могло поразить провинциала. Посередине в обе стороны тянулись вереницы запряженных парой или четверкой карет, одни из них, наново выкрашенные и позолоченные, обитые бархатом, с зеркальными стеклами на дверцах и лакеями на запятках, мерно покачивались на мягких рессорах, а краснорожие кучера в богатых ливреях еле сдерживали в этой толчее нетерпение своей упряжки; у других вид был менее блестящий — потускневший лак, кожаные занавески, расхлябанные рессоры и неповоротливые лошади, чью прыть приходилось поощрять кнутом, красноречиво говорили о скромном достатке хозяев. В одних сквозь зеркальные стекла видны были великолепно одетые царедворцы и кокетливо разубранные дамы; в других ехали стряпчие, медики и прочие ученые мужи. Между каретами попадались повозки, груженные камнем, досками или бочонками, и при каждом заторе грубияны возчики с дьявольским пылом поносили имя божие. Сквозь этот подвижной лабиринт пытались протиснуться всадники, но, как искусно они ни лавировали, ступицы колес нередко замазывали грязью их сапоги. Портшезы, собственные и наемные, старались держаться с краю, ближе к парапету, чтобы их не унесло общим потоком. Когда же через мост гнали стадо быков, сумятица доходила до предела. Рогатый скот, не двуногие, не мужья, проходившие в тот же час по Новому мосту, а настоящие быки в ужасе метались во все стороны, пригнув головы, спасаясь от преследования собак и палок погонщиков. Лошади при виде их пугались, шарахались, шумно выпуская ветры. Пешеходы разбегались, боясь, что бык поднимет их на рога, а собаки бросались под ноги самым нерасторопным, и те, теряя равновесие, падали носом в грязь. Одна дама, насурмленная и нарумяненная, в мушках, в стеклярусных блестках и в огненных бантах, по всему видимому жрица Венеры, вышедшая на промысел, споткнулась на своих высоких котурнах и опрокинулась навзничь, — ничем себе не повредив по привычке к такого рода падениям, как не преминули заметить зубоскалы, помогавшие ей подняться.
А то еще отряд солдат, направляясь на свой пост с развернутым знаменем и с барабанщиком впереди, вынуждал толпу потесниться и дать дорогу сынам Марса, не терпевшим препон.
— Все это дело обычное, — пояснил Ирод Сигоньяку, поглощенному невиданным зрелищем. — Попытаемся выбраться из давки и дойти до места, где ютятся самые интересные завсегдатаи Нового моста, странные фантастические персонажи, к которым стоит приглядеться. Ни один город, кроме Парижа, не производит таких чудаков. Они вырастают между камнями его мостовой, точно цветы или, скорее, бесформенные чудовищные грибы, для которых нет лучшей почвы, чем эта черная грязь. Ага! Вот как раз перигорец дю Майе, по прозванию «Поэт с помойки», он явился на поклон к бронзовому королю. Одни утверждают, будто это обезьяна, сбежавшая из зверинца, другие говорят, будто это верблюд, из тех, что привез господин де Невер. Окончательно вопрос не решен: я лично, судя по его неразумию, наглости и нечистоплотности, считаю его человеком. Обезьяны ищут на себе насекомых и творят над ними суд и расправу; он же этим себя не утруждает; верблюды вылизывают свою шерсть и посыпаются пылью, как ирисовой пудрой; кроме того, у них несколько желудков, и они пережевывают жвачку, на что никак не способен этот субъект, — у него зоб всегда так же пуст, как и голова. Бросьте ему подачку, он подберет ее, ворча и проклиная вас. Значит, он человек, ибо он неразумен, грязен и неблагодарен.
Сигоньяк достал из кошелька и протянул поэту белую монетку; тот, будучи погружен в глубокое раздумье, по обычаю людей с причудливым нравом и больной головой, сперва не заметил стоявшего перед ним барона, затем увидел его, стряхнул с себя праздные мечтания, судорожным жестом схватил монету и опустил в кармашек, пробурчав невнятное проклятие; потом, вновь подпав под власть демона стихотворства, стал перебирать губами, вращать глазами и корчить гримасы, не менее забавные, чем те, что Жермен Пилон изобразил на масках под карнизом Нового моста; при этом он потрясал пальцами, отмеряя стопы стихов, которые бормотал сквозь зубы, будто играл в считалку, к немалой потехе обступивших его ребятишек.
Обряжен этот поэт был еще несуразнее, чем чучело Карнавала, когда его тащат сжигать в первый день поста, и чем пугала в огородах и виноградниках, которыми отваживают прожорливых птиц. Глядя на него, можно было подумать, что это звонарь с «Самаритянки», или маленький Мавр на курантах Нового Рынка, или же бронзовый человечек, отбивающий молотком время на колокольне Сен-Поль, напялил на себя лохмотья из лавки старьевщика. Порыжевшая от солнца, слинявшая от дождя старая шляпа с жирной полоской вокруг тульи, с траченным молью петушиным пером вместо султана, более похожая на аптечную воронку, нежели на головной убор, доходила ему до бровей, вынуждая задирать нос, дабы видеть, потому что ее сальные поля отвисли ниже глаз. Камзол неописуемого достоинства и цвета отличался от своего обладателя более веселым нравом, скаля зубы на всех швах. Этот шутовской наряд просто умирал от смеха, а также и от старости, ибо был старше Мафусаила{137}. Кромка грубого сукна играла роль пояса и перевязи, на которой держалась, взамен шпаги, рапира без пуговки, точно лемехом, скребя острием мостовую позади поэта. Желтые атласные штаны, некогда служившие каким-нибудь танцевальным маскам в интермедии, уходили в сапоги — один черный кожаный, какие носят ловцы устриц, другой белый сафьяновый с наколенником, один плоский, другой искривленный и со шпорой — слоистая подошва давно бы покинула его, если бы не тонкая веревка, несколько раз обмотанная вокруг ноги, подобно завязкам античных котурнов. Баракановая накидка, неизменная в любое время года, довершала наряд, какого постыдились бы последние побирушки и которым немало гордился наш поэт. Из-под складок накидки, рядом с рукоятью рапиры, предназначенной, должно быть, защищать своего владельца, высовывалась краюха хлеба.
Подальше, на одном из полукруглых выступов над быками, слепец, сопутствуемый толстой бабищей, служившей ему глазами, выкликал разудалые куплеты или, переходя на комически скорбный лад, тянул заунывную песню по жизнь, злодеяния и смерть знаменитого разбойника. Через несколько шагов наряженный во все красное рыночный шарлатан, зажав в кулаке козью ножку, мельтешил по эстраде, которая была украшена гирляндами клыков, резцов и коренных зубов, нанизанных на медную проволоку. Он разглагольствовал перед кучкой любопытных, утверждая, что берется без боли (во всяком случае — для себя) удалить самые крепкие и неподатливые корешки любым способом, на выбор, — ударом сабли или выстрелом из пистолета, если только пациент не предпочтет самую обычную операцию. «Я их не деру, — вопил он, — я срываю их, как цветы! Ну-ка, у кого гнилые зубы? Не бойтесь, входите в круг, я мигом вылечу вас».
Какой-то простолюдин с раздутой флюсом щекой отважился сесть на стул, и зубодер сунул ему в рот зловещие щипцы из полированной стали. Вместо того чтобы держаться за поручни, бедняга сам тянулся за своим зубом, которому не хотелось с ним расставаться, и фута на два поднялся над землей, чем очень позабавил зрителей. Резкий рывок окончил его пытку, и зубодер потряс над головами своим окровавленным трофеем.
Во время этой дурацкой сцены обезьянка, привязанная к эстраде цепочкой, идущей от кожаного пояса вокруг ее туловища, очень смешно передразнивала движения, крики и корчи пациента.
Это нелепое зрелище ненадолго заняло Ирода и Сигоньяка, которые предпочли задержаться возле продавцов газет и букинистов, расположившихся вдоль парапета. Тиран обратил внимание своего спутника на нищего в рубище, который уселся снаружи моста, на толще карниза, положил костыль и чашку возле себя и, тыкая свою засаленную шляпу под нос тем прохожим, что нагибались перелистать книжку или посмотреть на течение реки, терпеливо ожидал, чтобы они бросили ему медный или серебряный грошик, а если расщедрятся, более крупную монету, ибо он не гнушался никакой и без зазрения совести готов был спустить даже фальшивую.
— У нас только ласточки лепятся по карнизам, — заметил Сигоньяк. — А у вас их место занимают люди!
— Уподоблять эту мразь людям можно лишь из чистой учтивости, хотя по-христиански никого не следует презирать, — отвечал Ирод. — Впрочем, на этом мосту встретишь кого угодно, вплоть до порядочных людей, раз и мы с вами находимся тут. Согласно поговорке, его не пройдешь, не увидев монаха, белой лошади и шлюхи. Вот как раз поспешает долгополый, шлепая сандалиями, верно, и до лошади недалеко: да вот, ей-богу, — как нарочно, взгляните прямо — белая кляча делает курбеты, будто на манеже. Недостает только куртизанки. Долго ждать не придется. Вместо одной шествуют целых три: грудь оголена, румяна наложены, как колесная мазь, и смеются ненатурально, чтобы показать зубы. Поговорка не солгала.
Внезапно на другом конце моста поднялся шум, и толпа бросилась туда. Оказалось, там бретеры дрались на рапирах у подножия статуи, единственном просторном и свободном месте. Они кричали: «Бей, бей!» — и делали вид, будто с остервенением нападают друг на друга. Но их мнимые наскоки и учтиво сдержанные выпады напоминали театральные дуэли, где, сколько ни ранят и не убивают, мертвых не бывает. Они сражались двое против двоих и, казалось, пылали друг к другу неукротимой ненавистью, отстраняя шпаги секундантов, пытавшихся их разъединить. На самом деле эта притворная ссора имела целью вызвать скопление народа, чтобы мазурикам и карманникам легче было орудовать в толпе. И действительно, не один любопытный вмешался в сутолоку с богатым, подбитым плюшем плащом на плече и с туго набитым кошельком, а выбрался из давки в одном камзоле, растратив, сам того не ведая, все свои денежки. А бретеры, которые никогда и не думали ссориться, а, наоборот, спелись между собой, как истые воры на ярмарке, поспешили примириться, подчеркнуто благородным жестом потрясли друг другу руки и объявили, что честь их удовлетворена. Это, впрочем, не требовало больших усилий — честь у таких проходимцев не отличается чувствительностью.
По совету Ирода Сигоньяк не подходил близко к дуэлянтам и видел их только в промежутки между головами и плечами зевак. Тем не менее он как будто узнал в четырех бездельниках тех самых людей, чьи загадочные повадки наблюдал прошедшей ночью в трактире на улице Дофина, и тотчас же поделился своими подозрениями с Иродом. Но бретеры успели скрыться в толпе, и найти их было бы не легче, чем иголку в стоге сена.
— И дуэль-то, может статься, была затеяна, чтобы привлечь сюда вас, — предположил Ирод, — шпионы герцога де Валломбреза, надо полагать, неотступно следуют за нами. Один из бретеров сделал бы вид, что его стесняет или оскорбляет ваше присутствие, и, не дав вам обнажить шпагу, словно невзначай нанес бы смертельный удар, а его сообщники, в случае надобности, прикончили бы вас. Все это было бы приписано пустяковой ссоре и стычке. Ведь нельзя доказать, что это была предумышленная ловушка, никак нельзя.
— Мне несносно думать, что дворянин способен на такую низость, как устранение соперника руками наемных убийц, — сказал благородный Сигоньяк. — Если он не удовлетворен первым поединком, я готов снова скрестить с ним шпаги и драться до тех пор, пока один из нас не падет мертвым. Так принято поступать между людьми чести.
— Совершенно верно, — подтвердил Ирод. — Но герцог, несмотря на свою безумную гордыню, отлично знает, что исход поединка неизбежно будет для него роковым. Он отведал вашей шпаги и узнал, каково наткнуться на ее острие. Верьте мне, поражение вселило в него дьявольскую злобу, и в способах мести он не будет щепетилен.
— Если он не согласен на шпагу, можно драться верхом и на пистолетах, — сказал Сигоньяк, — тогда ему нечего ссылаться на мое превосходство как фехтовальщика.
Рассуждая таким образом, барон и его спутник дошли до Университетской набережной, и тут какая-то карета едва не задавила Сигоньяка, хотя он и поспешил отстраниться. Лишь благодаря своей худобе он не был расплющен об стену, до того прижала его карета, хотя по другую ее сторону на мостовой было просторно, и кучер, чуть-чуть натянув вожжи, мог миновать прохожего, которого, казалось, преследовал умышленно. Стекла в дверцах кареты были подняты, а занавески опущены изнутри; но если бы кто отодвинул занавески, то увидел бы великолепно одетого вельможу, у которого рука была подвязана черным шелковым шарфом. Несмотря на красноватый отсвет от задернутых занавесей, он был очень бледен, и узкие дуги черных бровей четко вырисовывались на матовой белизне его лица. Ровными жемчужными зубами он до крови закусил нижнюю губу, а его тонкие нафабренные усы топорщились, судорожно подергиваясь, как у тигра, выслеживающего добычу. Он был безукоризненно красив, но лицо его жестокостью своего выражения могло скорее внушить ужас, нежели любовь, особенно в данный миг, когда оно было искажено игрой злобных и дурных страстей. По этому портрету, схваченному в щелку между занавесками кареты, проносящейся во весь опор, всякий, разумеется, признал бы молодого герцога де Валломбреза.
«Опять неудача! — твердил он про себя, пока карета уносила его вдоль Тюильрийского сада к воротам Конференции. — А я ведь обещал кучеру двадцать пять луидоров, если он зацепит этого окаянного Сигоньяка и как бы нечаянно разобьет его о столб. Положительно, звезда моя закатывается; ничтожный деревенский дворянчик берет верх надо мной. Изабелла обожает его и ненавидит меня. Он побил моих наемников, он ранил меня самого. Пусть он неуязвим, пусть его хранит какой-нибудь амулет, — все равно он умрет, или я лишусь своего имени и герцогского титула».
— Гм! — протянул Ирод, глубоко вздохнув всей своей могучей грудью. — У лошадей, впряженных в эту карету, как видно, те же склонности, что и у коней Диомеда, кои топтали людей, разрывали их на части и питались их мясом. Вы не ранены, чего доброго? Этот чертов кучер отлично видел вас, и я готов прозакладывать наш лучший сбор, что он умышленно направил на вас свою упряжку, желая раздавить вас из какого-то умысла или ради тайной мести. В этом я твердо уверен. Вы не заметили, на карете был герб? Как дворянин, вы должны быть сведущи в благородной геральдической науке, и гербы виднейших фамилий вам, конечно, знакомы.
— Мне трудно что-либо сказать по этому поводу, — ответил Сигоньяк, — даже герольд в таком положении вряд ли разглядел бы, каковы цвета и эмали герба, а тем паче его разделы и эмблемы. Моя главная забота была увернуться от этой махины на колесах, а не то что разбирать, украшена ли она шествующими через щит или вздыбленными львами, леопардами, орлами или утками без клюва и без ног, золотыми гривнами, вырезанными крестами и прочими символами.
Досадное обстоятельство! — заметил Ирод. — Таким путем мы могли бы нащупать след и распутать нити тех черных козней, которые плетутся вокруг вашей персоны ибо нет сомнений, что от вас намерены избавиться quibuscumque viis[11], как сказал бы по-латыни педант Блазиус. Хотя доказательств тому нет, я не был бы удивлен, узнав, что карета принадлежит герцогу де Валломбрезу, который желал доставить себе удовольствие, проехав по телу своего врага.
— Как могла у вас родиться подобная мысль, сеньор Ирод! — воскликнул Сигоньяк. — Столь подлый, гнусный, злодейский поступок слишком уж низок для дворянина высокого рода, каковым, несмотря ни на что, является Валломбрез. К тому же, когда мы покидали Пуатье, он оставался там, у себя дома, далеко еще не оправившись от раны. Как бы он успел очутиться в Париже, если мы лишь вчера приехали сюда?
— Вы забыли, что мы довольно долго задержались в Орлеане и в Type, где давали представления, а ему, при его конюшне, нетрудно было догнать и даже опередить нас. Что до его раны, то стараниями искусных лекарей она, конечно, быстро затянулась и зарубцевалась. Да и рана была не столь опасная, чтобы человек молодой и полный сил не мог преспокойно путешествовать в карете или в носилках. Итак, милый мой капитан, вам надо быть настороже, вас заведомо хотят заманить в ловушку или убить из-за угла под видом несчастного случая. Ведь, умри вы, Изабелла останется беззащитной перед посягательствами герцога. Как можем мы, бедные актеры, бороться против столь могущественного вельможи? Если самого Валломбреза еще нет в Париже, приспешники его уже орудуют здесь; не были бы вы нынче ночью встревожены справедливым подозрением и не бодрствовали бы с оружием в руках, вас бы премило прирезали в вашей каморке…
Доводы Ирода были слишком основательны, чтобы оспаривать их, а потому барон лишь кивнул в ответ и наполовину вытянул свою шпагу, желая проверить, легко ли она ходит в ножнах.
Оживленно беседуя, прошли они вдоль Лувра и Тюильри вплоть до ворот Конференции, ведущих на Кур-ла-Рен, как вдруг увидели перед собой густое облако пыли, сквозь которое блестело оружие и сверкали кирасы. Они посторонились, чтобы пропустить конный отряд, скакавший впереди кареты, в которой король возвращался из Сен-Жермена в Лувр. Стекла на дверцах были спущены, занавески раздвинуты, надо полагать, для того, чтобы народ вдоволь мог наглядеться на монарха, властителя его судеб, и Сигоньяк со своим спутником увидели бледный призрак, весь в черном, с голубой лентой через плечо, неподвижный, как восковая кукла. Длинные темные волосы обрамляли мертвый лик, отмеченный печатью неисцелимой скуки, скуки испанской, какой томился Филипп II{138} и какую может породить лишь безмолвие и безлюдие Эскуриала. Глаза короля, казалось, не отражали окружающих предметов; ни желания, ни мысли, ни проблеска воли не зажигалось в них. Брезгливо и капризно оттопыренная нижняя губа выражала глубокое отвращение к жизни. Белые костлявые руки лежали на коленях, как у некоторых египетских богов. И все же королевское величие чувствовалось в мрачной фигуре человека, который олицетворял Францию и в чьих жилах остывала щедрая кровь Генриха IV.
Карета промчалась как вихрь, за ней следом проскакал второй конный отряд, замыкая эскорт. Мимолетное видение повергло Сигоньяка в задумчивость. Он простодушно представлял себе короля существом сверхъестественным, в могуществе своем сверкающим посреди ореола золотых лучей и драгоценных каменьев, ослепительным, гордым, торжествующим, самым красивым, самым величавым, самым сильным из смертных; а в действительности он увидел чахлого, печального, скучающего, болезненного, чуть ли не жалкого на вид человека, одетого в цвета скорби и настолько погруженного в свои мрачные думы, что внешний мир будто и не существовал для него.
«Как! — мысленно восклицал он. — И это король, тот, кем живы миллионы людей, кто восседает на вершине пирамиды, к кому снизу тянется столько умоляющих рук, по чьей воле грохочут или смолкают пушки, кто возвышает или низвергает, карает или дарит благоволением, если захочет, говорит „помилован“, когда правосудие сказало „повинен смерти“, и одним словом своим может изменить человеческую судьбу! Если бы взор его упал на меня, из бедняка я стал бы богачом, из ничтожного — могущественным; безвестный пришелец превратился бы в человека, пожинающего лесть и поклонение. Разрушенные башни замка Сигоньяк горделиво воздвигались бы вновь, мои урезанные владения умножились бы новыми землями. Я стал бы хозяином над холмами и лугами. Но как надеяться, что он когда-нибудь отметит меня в этом человеческом муравейнике, который копошится у его ног, не удостаиваясь ни единого его взгляда. А хоть бы он и увидел меня, нити какой симпатии могут протянуться между нами?»
Эти мысли наряду со многими другими — всех не перескажешь — так поглотили Сигоньяка, что он шел рядом со своим спутником, не говоря ни слова. Не смея нарушить его раздумье, Ирод развлекался созерцанием проезжавших в обе стороны экипажей. Наконец он решился напомнить барону, что время близится к полудню и пора направить стрелку компаса на полюс суповой миски, ибо нет ничего хуже холодного обеда, если не считать обеда разогретого.
Сигоньяк признал справедливость этого мнения, и оба они направились в сторону своего трактира. За два часа их отсутствия ничего особенного не произошло. Перед миской бульона, гуще усеянного глазками, чем тело Аргуса, мирно сидела Изабелла, с обычной приветливой улыбкой протянувшая Сигоньяку свою белую ручку. Остальные актеры полюбопытствовали, каковы его впечатления от прогулки по городу, и шутливо осведомились, уцелел ли у него плащ, платок и кошелек. Сигоньяк им в тон отвечал утвердительно. Эта веселая болтовня рассеяла его тревожные мысли, и в конце концов он уже готов был объяснить свои страхи ипохондрической наклонностью повсюду видеть подвохи.
Однако он был прав, и враги его, несмотря на ряд неудачных попыток, не собирались отречься от своих черных замыслов. Так как герцог пригрозил Мерендолю, если он не расправится с Сигоньяком, вернуть его на галеры, откуда сам же его извлек, то Мерендоль с горя решил прибегнуть к помощи своего приятеля, бретера, не гнушавшегося никакими грязными делами, лишь бы они были хорошо оплачены. Сам Мерендоль отчаялся справиться с бароном, который к тому же знал его теперь в лицо и был настороже, что затрудняло возможность подступиться к нему.
Итак, Мерендоль отправился на поиски этого головореза, который жил на площади Нового Рынка близ Малого моста, местности, населенной преимущественно наемными убийцами, мошенниками, ворами и другими темными личностями.
Отыскав среди высоких черных домов, подпиравших друг друга, как пьяницы, которые боятся упасть, самый что ни на есть черный, обшарпанный, грязный, где из окон выпирали омерзительные рваные тюфяки, словно внутренности из распоротых животов, Мерендоль повернул в неосвещенный проход, ведущий в недра этой трущобы. Вскоре свет перестал проникать с улицы, и Мерендоль, ощупывая запотевшие, осклизлые стены, будто вымазанные слюной улиток, нашел в темноте веревку, заменявшую перила, веревку, словно снятую с виселицы и натертую человеческим жиром. Кое-как стал он подниматься по этой шаткой лестнице, то и дело спотыкаясь о кучи грязи, наслоившейся на каждой ступеньке с тех времен, когда Париж звался Лютецией{139}.
Мрак редел по мере того, как Мерендоль совершал свое опасное восхождение. Тусклый, мутный свет просачивался в желтые стекла окошек, пробитых, чтобы освещать лестницу, и выходивших на глубокий темный колодезь двора. Задыхаясь от миазмов, источаемых помойными ведрами, Мерендоль добрался до верхнего этажа. Две или три двери выходили на площадку, грязный штукатуренный потолок которой был изукрашен непристойными рисунками, завитушками и сальными словцами, начертанными свечной копотью, — роспись вполне достойная такого вертепа.
Одна из дверей была приоткрыта. Не желая дотрагиваться до нее руками, Мерендоль толкнул ее ногой и без дальнейших церемоний вступил в резиденцию бретера Жакмена Лампурда, состоявшую из одной комнаты.
Едкий дым проник ему в глаза и в горло, так что он начал кашлять, словно кот, который наглотался перьев, пожирая птичку, и минуты две не мог вымолвить ни слова. Воспользовавшись открытой дверью, дым улетучился на лестницу, туман немного поредел, и посетителю удалось оглядеться по сторонам.
Это логово стоит описать поподробнее, ибо сомнительно, чтобы приличный читатель хоть раз побывал в подобной норе или мог бы вообразить себе всю степень ее убожества.
Основную меблировку ее составляли четыре стены, по которым подтеками с крыши были нанесены неведомые острова и реки, каких не сыщешь ни на одной географической карте. Предшествующие владельцы конуры баловались тем, что па местах, куда можно было дотянуться рукой, вырезали свои несуразные, нелепые и омерзительные прозвища, подчиняясь стремлению самых безвестных людишек оставить по себе след в здешнем мире. К мужским именам часто бывало прибавлено имя женщины, уличной Цирцеи, над которым красовалось сердце, пронзенное стрелой, похожей на рыбью кость. Другие, проявляя больше тяги к искусству, пытались добытыми из-под золы угольями набросать карикатурный профиль с трубкой в зубах или висельника с высунутым языком, болтающегося на веревке.
На камине, в котором, дымясь, шипел ворованный хворост, пылились самые разнообразные предметы: бутылка со вставленным в горлышко огарком, который широкими потоками оплывал по стеклу, — светильник, достойный бродяги и пропойцы; стаканчик для триктрака, три игральных кости, налитых свинцом, связка старых чубуков, глиняный горшок для курева, чулок, а в нем гребень с обломанными зубьями; потайной фонарь с круглым, как совиный глаз, стеклышком, куча ключей, без сомнения, для чужих замков, ибо в самой комнате не было ни одного предмета с запором; щипцы для завивки усов, словно исцарапанный когтями дьявола осколок зеркала, — смотрясь в него, можно было увидеть только один глаз сразу, да и то если он не походил на глаз Юноны, которую Гомер именует ((((((, и еще множество такого хлама, что его даже описывать тошно.
Напротив камина, на стене, менее просыревшей, чем все остальные, да еще затянутой тряпицей зеленой саржи, сверкал набор шпаг надежной закалки, до блеска начищенных и носивших на лезвиях клейма самых прославленных испанских и итальянских мастеров. Были там клинки обоюдоострые, трехгранные, клинки с рейкой посередине для стока крови; были мечи с тяжелой чашкой, тесаки, кинжалы, стилеты и другое ценное оружие, которое так не вязалось с нищенским убожеством жилья. Ни единого пятнышка ржавчины, ни единой пылинки не виднелось на них, это были рабочие орудия убийцы, и даже в королевском арсенале их не содержали бы лучше, натирая маслом, полируя суконкой и сохраняя в нетронутом виде. Казалось, они только что свежеотточенными сошли с прилавка. Лампурд, неряшливый в остальном, вкладывал сюда всю свою гордость, весь свой интерес. Такая рачительная забота при его ремесле носила зловещий характер, и на тщательно отполированной стали, казалось, пламенели кровавые отсветы.
Стульев в комнате не водилось, и посетителям предоставлялось право пребывать стоя, чтобы вырасти, или же, щадя подошвы своих башмаков, расположиться на старой продавленной корзине, на сундуке, а то и на футляре от лютни, валявшемся в углу. Стол был сделан из ставня, положенного на козлы. Он же служил кроватью. После попойки хозяин дома укладывался здесь и, натянув на себя край скатерти, бывшей не чем иным, как полой его плаща, с которого он продал верх, иначе не на что было бы согреть себе нутро, поворачивался к стенке, не желая смотреть на пустые бутылки, — зрелище, способное ввергнуть пьяницу в черную меланхолию.
Именно в такой позе Мерендоль и застал Жакмена Лампурда — тот оглушительно храпел, хотя все часы в окружности пробили четыре часа пополудни.
Огромный паштет из дичины, в кровавых недрах которого зеленели крапинки фисташек, лежал на полу, распотрошенный и наполовину съеденный, словно жертва волков в лесной чащобе, а кругом стояло несметное множество бутылок, из коих высосали душу, оставив пустые оболочки, годные лишь на то, чтобы стать битым стеклом.
Другой гуляка, которого Мерендоль сперва не заметил, крепчайшим сном спал под столом, зажав в зубах огрызок чубука, меж тем как сама трубка, набитая табаком, но не зажженная, свалилась на пол.
— Эй, Лампурд! — позвал приспешник Валломбреза. — Будет тебе спать! Что ты вытаращился на меня? Я не полицейский комиссар, не сержант и не собираюсь вести тебя в Шатле{140}. У меня есть важное дело. Постарайся выветрить из головы винные пары и выслушай меня.
Окликнутый таким образом персонаж лениво поднялся со сна, сел на своем ложе, расправил, потягиваясь, длинные руки, почти коснулся кулаками двух стен комнаты и, точно потревоженный лев, зевнул во всю свою огромную пасть с острыми клыками, издавая при этом невнятное гнусавое клохтанье.
Жакмен Лампурд совсем не был Адонисом{141}, хотя, по его утверждениям, пользовался огромным успехом у дам, даже, если верить ему, у самых высокопоставленных. Большой рост, которым он гордился, тощие журавлиные ноги, впалая, костлявая, багровая от возлияний грудь, видневшаяся в расстегнутый ворот рубахи, обезьяньи руки, настолько длинные, что он мог завязать себе подвязки, почти не нагибаясь, — все в целом составляло не слишком-то привлекательный облик; что до лица, то больше всего места занимал на нем нос, не менее грандиозный, чем нос Сирано де Бержерака{142}, служивший поводом для бесчисленных дуэлей. Но Лампурд утешал себя ходячей истиной: «Тому виднее, у кого нос длиннее». В холодном блеске глаз, хоть и отуманенных сном и опьянением, чувствовалась отвага и решительность. Впалые щеки были прорезаны двумя-тремя поперечными морщинами, точно рубцами от сабельных ударов, столь резкими, что их трудно было уподобить пикантным ямочкам. Всклокоченные черные космы окружали эту образину, которую стоило бы вырезать на грифе скрипки, но открыто осмеивать ее не решался никто, настолько опасным, коварным и жестоким было ее выражение.
— Чтоб нечистый содрал шкуру с осла, который ворвался в мои блаженные сладострастные грезы! Я был счастлив сейчас: прекраснейшая из земных богинь снизошла ко мне. А вы вспугнули мой сон.
— Полно молоть вздор! — нетерпеливо оборвал его Мерендоль. — Удели мне две минуты внимания и выслушай меня.
— Когда я пьян, я никого не слушаю, — надменно ответствовал Жакмен Лампурд, опираясь на локоть. — Тем паче что я нынче при деньгах, при больших деньгах. Прошлой ночью мы обчистили английского лорда, начиненного пистолями, и я сейчас проедаю и пропиваю свою долю. Потом перекинусь в ландскнехт и все спущу. А важные дела оставим до вечера. Будьте в полночь на площадке Нового моста у цоколя бронзового коня. Я туда явлюсь бодрый, свежий, с ясной головой, во всеоружии всех своих способностей. Мы живо споемся и столкуемся о вознаграждении, которое должно быть немалым, ибо, смею надеяться, такого храбреца, как я, не станут тревожить ради мелкого мошенничества, грошовой кражи и тому подобной ерунды. Воровство положительно прискучило мне, — впредь я буду заниматься только убийствами — это куда благороднее. Я хищник львиной породы, а не жалкий стервятник. Если речь идет об убийстве, я к вашим услугам, только мне надо, чтобы тот, на кого нападешь, защищался. Жертвы бывают трусливы до омерзения. Капелька сопротивления придает работе интерес.
— Ну на этот предмет будь покоен, — злорадно усмехнувшись, утешил его Мерендоль, — ты встретишь достойного партнера.
— Тем лучше, — одобрил Жакмен Лампурд, — давно я не сталкивался с противником своего калибра. Однако довольно болтать. С тем до свидания. Дайте мне отоспаться.
Когда Мерендоль ушел, Жакмен Лампурд тщетно пытался уснуть; прерванный сон не возвращался. Бретер встал, растолкал собутыльника, храпевшего под столом, и оба отправились в притон, где шла игра в ландскнехт и басету. Общество здесь состояло из шулеров, наемных убийц, жуликов, лакеев, писцов и нескольких простофиль-обывателей, приведенных сюда девками, — жалких гусаков, которым предстояло быть заживо ощипанными. Слышен был только стук костей в стаканчике и шорох битых карт, ибо игроки обычно молчат, только сквернословят в случае проигрыша. Сперва игра шла с переменным успехом, пока пустота, столь противная природе и человеку, не утвердилась безраздельно в карманах Лампурда. Он попытался было играть на слово, но эта монета не имела хождения в здешних местах, где игроки, получая выигрыш, пробовали деньги на зуб, чтобы проверить, не сделаны ли золотые монеты из золоченого свинца, а серебряные — из расплавленных оловянных ложек. И, оказавшись гол, как осиновый кол, Лампурд поневоле поплелся прочь после того, что вошел сюда богачом, с полными пригоршнями пистолей.
— Уф! — вздохнул он, когда свежий зимний ветер пахнул ему в лицо, вернув обычное хладнокровие, — наконец-то избавился! Удивительное дело, до чего я хмелею и тупею от денег. Не удивительно, что откупщики так глупы. Теперь, когда у меня не осталось ни гроша, я сразу поумнел, мысли жужжат в моем мозгу, как пчелы в улье. Из Ларидона я вновь превратился в Цезаря!{143} Но я слышу — звонарь на «Самаритянке» бьет двенадцать раз; Мерендоль, верно, ждет меня возле бронзового короля.
Он направился к Новому мосту. Мерендоль уже стоял там, созерцая при лунном свете свою тень. Оба бретера огляделись по сторонам и, хотя убедились, что никто не может их услышать, долго толковали между собой шепотом. Нам неизвестно, о чем они говорили, однако, расставшись с подручным герцога де Валломбреза, Лампурд так вызывающе-нагло позвякивал в кармане золотыми, что ясно было, насколько его боятся на Новом мосту.
XII
«КОРОНОВАННАЯ РЕДИСКА»
Когда Жакмен Лампурд покинул Мерендоля, он не знал, что предпринять, и, дойдя до конца Нового моста, остановился в нерешительности, как Буриданов осел между двумя охапками сена или, если это сравнение вам не по вкусу, как железный гвоздь между двумя магнитами одинаковой силы. С одной стороны, ландскнехт властно притягивал его отдаленным звоном золота; с другой — кабак вставал перед ним, наделенный не меньшими соблазнами под звяканье кувшинов и горшков. Выбор поистине затруднительный. Хотя богословы почитают свободу воли величайшим из преимуществ человека, Лампурд, обуреваемый двумя непреодолимыми страстями, — ибо он был игрок не менее, чем пьяница, и пьяница не менее, чем игрок, — никак не знал, на что решиться. Он сделал было три шага в сторону притона; но пузатые, запыленные, оплетенные паутиной бутылки с красными сургучными колпачками предстали его мысленному взору в таком ярком свете, что он повернул назад и сделал три шага в сторону кабака. Но тут азарт яростно затряс у его уха стаканчиком с игральными костями, налитыми свинцом, и веером развернул перед его взором крапленые карты, пестрые, как павлиний хвост, — волшебное видение, приковавшее его к земле.
— Что за черт! Долго я буду стоять здесь истуканом, — одернул себя бретер, раздраженный собственными колебаниями, — у меня, должно быть, вид сущего болвана, по-дурацки вылупившегося невесть на какое диво. Эх! Не пойду-ка я ни в кабак, ни в притон, а лучше отправлюсь к моей богине, к моей Цирцее, к несравненной красотке, которая держит меня в своих путах. А вдруг она занята сейчас вне дома, на бале или ночном пиршестве? И, кроме того, сластолюбие ослабляет отвагу, и славнейшим героям приходилось каяться в излишнем пристрастии к женщинам. Примером тому Геракл со своей Даянирой, Самсон с Далилой, Марк Антоний с Клеопатрой{144}, не считая многих других, кого я уже не упомню, ибо немало воды утекло с тех пор, как я ходил в школу. Итак, отбросим эту распутную, достойную порицания фантазию; но какому же из двух столь пленительных занятий отдать предпочтение? Выбрав одно, неминуемо пожалеешь о другом.
Произнося этот монолог, Жакмен Лампурд засунул руки в карманы, уткнулся подбородком в брыжи, отчего задралась его бороденка, казалось, пустил корни между плитами мостовой и окаменел, превратившись в статую, подобно многим добрым малым из «Метаморфоз»{145} Овидия. Но тут он так внезапно сорвался с места, что проходивший мимо запоздалый обыватель задрожал и ускорил шаг, испугавшись, что его укокошат или, в лучшем случае, обчистят. У Лампурда не было ни малейшего намерения грабить этого олуха, которого он даже не заметил, поглощенный своими мыслями; нет, его внезапно осенила блистательная мысль. Колебаниям пришел конец.
Он поспешно достал из кармана дублон и подбросил его вверх, сказав: «Орел — значит, кабак, решка — значит, игорный дом».
Монета перевернулась несколько раз, но в силу земного притяжения упала на мостовую, сверкнув золотой искоркой в серебряных лучах луны, полностью вышедшей в этот миг из-за облаков. Бретер опустился на колени, чтобы прочесть приговор, вынесенный случаем. На заданный вопрос монета ответила: «Орел», Бахус взял верх над Фортуной.
— Хорошо! Значит, напьюсь, — решил Лампурд, стер грязь с дублона и опустил его в кошель, глубокий, как бездна, предназначенный поглощать множество разных предметов.
Быстрыми шагами направился он в кабак под названием «Коронованная редиска», давно облюбованный им как святилище для возлияний богу вина. «Коронованная редиска» была для Лампурда удобна тем, что находилась на углу Нового Рынка, в двух шагах от его жилища, куда он легко мог добраться, даже накачавшись вином от подошв до кадыка и выводя ногами кренделя.
Это был, бесспорно, самый гнусный кабак, какой только можно себе вообразить. Приземистые подпоры, вымазанные в багрово-винный цвет, поддерживали огромную балку, заменявшую фриз, неровности которой старались выдать себя за следы былого орнамента, полустертого временем. Внимательно приглядевшись, здесь и в самом деле можно было разглядеть завитки виноградных листьев и лоз, между которыми резвились обезьяны, хватавшие за хвосты лисиц. Над входом была намалевана огромная редиска, изображенная очень натурально, с ярко-зелеными листьями, увенчанная золотой короной; это художество, давшее название кабаку и служившее приманкой многим поколениям пьяниц, успело изрядно потускнеть.
Окна, занимавшие промежутки между подпорами, были в этот час закрыты ставнями с тяжелыми железными болтами, способными выдержать осаду, однако пригнанными недостаточно плотно и пропускавшими в щели красноватый свет, а также глухие звуки песен и перебранки. Красные лучи, змеясь по лужам мостовой, производили своеобразный эффект, но Лампурд, оставшись равнодушным к живописной стороне, отметил, что в «Коронованной редиске» еще полно народу. Бретер несколько раз определенным образом ударил в дверь эфесом шпаги; на условный стук завсегдатая дверь приотворилась, и его впустили внутрь.
Помещение, где пребывали посетители, сильно смахивало на вертел. Потолок тут был низкий, а главная балка, пересекавшая его, прогнулась под тяжестью верхних этажей и, казалось, вот-вот переломится; на самом деле она могла бы удержать хоть каланчу, походя этим на Пизанскую башню{146} или на болонскую Азинелли, которые наклоняются, но не падают. От трубочного и свечного дыма потолок почернел не хуже, чем внутренность очагов, где коптятся сельди, сорожья икра и окорока. Когда-то стараниями итальянского декоратора, приехавшего во Францию вслед за Екатериной Медичи{147}, стены залы были окрашены в красный цвет с бордюром из виноградных веток и побегов. Живопись сохранилась по верху, хоть и потемнела порядком и больше смахивала на пятна застывшей крови, нежели на пурпур, каким, должно быть, радовала глаз в блеске новизны. От сырости, от трения плеч и сальных затылков по низу окраска совсем пропала, оставив грязную и растрескавшуюся штукатурку. Прежде посетители кабачка были люди приличные; но мало-помалу вкусы становились изысканнее, придворные и военные уступили место картежникам, жуликам, грабителям, ворам, теплой компании бродяг и проходимцев, наложившей свой мерзкий отпечаток на все заведение, превратив веселый кабачок в опасное логово.
Отдельные кабинеты походили на чуланы, проникнуть в них можно было, лишь уподобясь улитке, втягивающей в раковину рожки и голову; открывались они на галерею, куда вела деревянная лестница, занимавшая всю стену напротив входа. Под лестницей стояли полные и порожние бочки, расположенные в строгом порядке и радовавшие взгляд пьяницы лучше всякого украшения. В камине с высоким колпаком пылали охапки хвороста, и горящие веточки спускались до самого пола, который был сложен из щербатого кирпича, а потому не грозил воспламениться. Огонь очага бросал отблески на оловянную крышку стойки, помещавшейся напротив, где за баррикадой из горшков, пинт, бутылок и кувшинов восседал кабатчик. От яркого пламени тускнело желтоватое сияние потрескивающих чадных свечек, и вдоль стен плясали карикатурные тени посетителей с несуразными носами, с торчащими подбородками, с чубами, как у Рике Хохолка{148}, и прочими уродствами в духе «Комических фантазий» знаменитого Алькофрибаса Назье. Этот бесовский пляс черных силуэтов, кривлявшихся позади живых людей, казалось, смешно и метко передразнивает их. Завсегдатаи кабака сидели на скамьях, облокотясь на доски стола, испещренные насечками, изукрашенные вензелями, кое-где прожженные, все в пятнах от жирных подливок и от вин; но рукавам, которые терлись о них, некуда было становиться еще грязнее; многие вдобавок прохудились на локтях и никак не могли защитить руки от грязи. Разбуженные сутолокой кабачка две-три курицы, пернатые попрошайки, проникли в залу через дверь со двора и, вместо того чтобы в столь поздний час дремать на своем насесте, клевали под ногами посетителей крошки с пиршественного стола.
Когда Жакмен Лампурд вошел в «Коронованную редиску», его оглушил невообразимый гам. Зверского вида молодцы потрясали пустыми кружками, барабанили кулаками по столу с такой сокрушительной силой, что сальные огарки дрожали в железных подсвечниках. Другие гуляки выкрикивали: «Лей пополней!» — и подставляли кружки. Третьи стучали ножами о края стаканов и бряцали тарелкой о тарелку, вторя застольной песне, которую хором горланили остальные, завывая вразнобой, точно собаки на луну.
Иные оскорбляли стыдливость дебелых служанок, которые проносили блюда с дымящимся жарким над головами гостей и не могли обороняться от любовных посягательств, более дорожа сохранностью кушаний, нежели своей добродетели. Кое-кто курил длинные голландские трубки, норовя выпускать дым через ноздри.
Не одни только мужчины участвовали в этой сумятице — прекрасный пол был тут представлен довольно уродливыми образцами, ибо порок позволяет себе иной раз быть не менее неприглядным, чем добродетель. Филиды,{149} чьим Тирсисом или Титиром{150} мог с помощью подходящей монеты стать первый встречный, прогуливались попарно, останавливались у столиков и, как ручные горлинки, пили из чаши каждого. От обильных возлияний вкупе с жарой щеки их багровели под кирпично-красными румянами, так что они казались идолами, раскрашенными в два слоя. Накладные или настоящие волосы, закрученные кудельками, липли к набеленному до блеска лбу или же в виде длинных буклей, завитых щипцами, спускались на глубокий вырез густо наштукатуренной груди, по фальшивой белизне которой были наведены голубые жилки. Наряд этих особ отличался кричащим и жеманным щегольством. Всюду ленты, перья, кружева, позументы, аксельбанты, блестки, яркие краски. Но нетрудно было разглядеть, что роскошь эта показная — сплошь подделка, мишура: жемчуг — дутое стекло, золотые украшения сработаны из меди, шелковые платья вывернуты и перекроены из выкрашенных юбок; но это великолепие дурного тона казалось ослепительным в пьяных глазах завсегдатаев кабачка. Что касается духов, то от этих прелестниц не веяло ароматом роз, а, как из хорьковой норы, разило мускусом, единственным запахом, способным перебить зловоние кабака и от сравнения представлявшимся слаще бальзама, амброзии и росного ладана. Время от времени какой-нибудь молодчик, разгоряченный похотью и вином, сажал к себе на колени покладистую красотку и, смачно целуя ее, шепотом делал ей предложения в анакреонтическом духе, на которые ответом было жеманное хихиканье и отказ, означавший согласие; потом по лестнице поднимались парочки, мужчина обнимал женщину за талию, а женщина, хватаясь за перила, ребячливо противилась, потому что даже самое последнее распутство требует подобия стыдливости. А другие уже спускались со смущенным видом, меж тем как их случайная Амариллис{151} непринужденнейшим образом расправляла юбки.
Издавна привыкнув к подобным нравам и, кстати, не видя в них ничего предосудительного, Лампурд не обращал ни малейшего внимания на картину, которую мы только что набросали беглым пером. Сидя за столом и прислонясь к стене, он полным нежности и вожделения взглядом взирал на бутылку канарского вина, принесенную служанкой, вина выдержанного, зарекомендованного, которое хранилось в подвале для самых заслуженных обжор и питухов. Хотя бретер пришел один, на стол поставили два бокала, зная, сколь ему противно поглощать спиртное в одиночку, и предвидя появление собутыльника. В ожидании случайного компаньона, Лампурд бережно взял за тонкую ножку и поднял до уровня глаз бокал в форме вьюнка, в котором искрилась благородная светлая влага. Усладив свое зрение теплым тоном золотистого топаза, он обратился к обонянию и, всколыхнув вино осторожным толчком, втянул его аромат раздутыми, как у геральдического дельфина, ноздрями. Оставалось ублажить вкус. Должным образом возбужденные небные сосочки впитали глоток чудесного нектара, язык омыл им десна и, наконец, с одобрительным прищелкиванием препроводил его в глотку. На такой манер великий знаток Жакмен Лампурд посредством одного-единственного бокала ублаготворил три из пяти данных человеку чувств, показав себя истым эпикурейцем, до последней капли извлекающим из всего сущего полную меру радости, какая в нем содержится. Мало того, он утверждал, что осязание и слух тоже получают свою долю наслаждения: осязание от гладкой поверхности и стройной формы хрусталя; слух — от гармоничного, вибрирующего звучания, которое он издает, когда его ударишь тупой стороной ножа или проведешь влажными пальцами вокруг кромки бокала. Но все парадоксы, нелепости и причуды чрезмерной утонченности, стремясь доказать слишком много, не доказывают ровно ничего, кроме того, сколь порочна утонченность такого сорта проходимца.
Наш бретер не пробыл в кабаке и нескольких минут, как входная дверь приотворилась, и на пороге появился новый персонаж, одетый с головы до пят в черное, за исключением белого воротника сборчатой сорочки, пузырившейся на животе между камзолом и штанами. Остатки вышивки стеклярусом, наполовину осыпавшимся, безуспешно пытались приукрасить его изношенный костюм, судя по покрою в прошлом не лишенный изящества.
Человек этот отличался мертвенной бледностью лица, словно обвалянного в муке, и красным, как раскаленный уголь, носом. Испещрявшие его фиолетовые прожилки свидетельствовали о ревностном поклонении богу Бахусу. Самая пылкая фантазия отказывалась вообразить, сколько потребовалось бочонков вина и фляжек настойки, чтобы довести этот нос до такой степени красноты. Странная физиономия незнакомца напоминала головку сыра, в которую воткнули шпанскую вишню. Чтобы довершить портрет, надо на место глаз приладить два яблочных семечка, а взамен рта представить себе шрам от сабельного удара с узким отверстием.
Таков был Малартик, закадычный друг, Пилад, Евриал{152}, fidus Achates[12] Жакмена Лампурда; конечно, он не отличался красотой, но душевными качествами полностью искупались его мелкие телесные изъяны. После Жакмена, к которому он питал глубочайшее почтение, сам Малартик считался лучшим фехтовальщиком в Париже. Играя в карты, он открывал короля с постоянством, которое никто не смел назвать наглым; пил оц беспрерывно, но никогда не пьянел; хотя никто не знал его портного, плащей у него было больше, чем у самого щеголеватого из придворных. Притом он был человек честный на свой лад, свято соблюдал кодекс разбойничьей морали, не задумался бы пойти на смерть, чтобы спасти товарища, и, стиснув зубы, претерпеть любую пытку — дыбу, испанские сапожки, деревянные козлы, даже пытку водой, самую мучительную для такого закоренелого пьяницы, — лишь бы не выдать свою шайку неосторожным словом. Короче говоря, в своем духе он был превосходный малый и недаром пользовался всеобщим уважением в том кругу, где протекала его деятельность.
Малартик направился прямо к столику Лампурда, придвинул себе табурет, сел напротив своего друга, молча взял со стола полный до краев стакан, словно дожидавшийся его, и осушил одним махом. Его метода резко отличалась от методы Лампурда, но достигала того же эффекта, о чем свидетельствовал кардинальский пурпур его носа. К концу пирушки у обоих приятелей насчитывалось одинаковое количество пометок мелом на грифельной доске кабачка, и добрый отец Бахус, сидя верхом на бочке, улыбался тому и другому, не делая различия, как двум несхожим между собой, но равно усердным ревнителям его культа. Один спешил отслужить мессу, другой старался ее растянуть, но, так или иначе, оба истово отправляли ее.
Лампурд, знакомый с обычаями приятеля, несколько раз кряду наполнял его стакан. За первой бутылкой последовала вторая, которая вскоре тоже была опустошена; ее сменила третья, которая продержалась дольше и сдалась не так легко, после чего оба бретера, чтобы перевести дух, потребовали трубки и сквозь смрад, сгустившийся у них над головами, принялись пускать в потолок длинные завитки дыма, какие дети рисуют над трубами домиков на полях школьных тетрадок. Выдохнув несколько затяжек, они, наподобие богов Гомера и Вергилия, исчезли в сплошном облаке, сквозь которое только нос Малартика пылал, как огненный метеор.
Укрытые этой завесой от остальных завсегдатаев, приятели вступили в беседу, которой никак не следовало достичь слуха доносчиков: по счастью, «Коронованная редиска» была местом надежным, ни один наушник не посмел бы сунуться в это логово, а если бы нашелся такой смельчак, под ним тут же открылся бы люк, и он попал бы в погреб, откуда целым не выходил никто.
— Как дела? — спрашивал у Малартика Лампурд тоном купца, осведомлявшегося о ценах на товары. — Теперь ведь мертвый сезон. Король живет в Сен-Жермене, и все придворные переселились туда же. Это пагубно отражается на работе, в Париже встретишь одних, буржуа и всякий мелкий люд.
— И не говори! — подхватил Малартик. — Просто срам! Останавливаю я как-то вечером на Новом мосту с виду довольно приличного молодчика, спрашиваю у него кошелек или жизнь; он швыряет мне кошелек, а там всего три-четыре серебряных монеты, и плащ, который он мне оставил, был из подкладочной ткани с мишурным галуном. Выходит, обворованным оказался я. В игорном доме встречаешь только лакеев, судейских писцов да молокососов, которые стащили из отцовской конторки несколько пистолей и пришли попытать счастья. Сдашь два раза карты, бросишь три раза кости — и они обчищены дотла. Даже обидно упражнять свой талант ради такой мизерной выгоды! Люсинды, Доримены и Сидализы, обычно столь жалостливые к удальцам, как их ни лупи, отказываются платить по счетам и распискам, ссылаясь на то, что, ввиду отсутствия двора, сами не получают ни содержания, ни подарков и ради куска хлеба вынуждены отдавать в заклад свое тряпье. Не подвернись мне ревнивый старик рогоносец, который нанимает меня избивать любовников своей жены, я в этом месяце не заработал бы себе на воду, потреблять которую меня, впрочем, не принудила бы самая лютая нужда, — даже смерть стоймя представляется мне куда слаще. У меня не было ни одного заказа ни на ловушку, ни хотя бы на пустяковое похищение, ни на самое плевое убийство. Боже правый, в какие времена мы живем! Ненависть слабеет, злоба глохнет, чувство мести пропадает; обиды забываются не хуже, чем благодеяния; наш омещаненный век мельчает, и нравы становятся пресными до омерзения.
— Да, хорошие времена миновали, — согласился Жакмен Лампурд. — Раньше какой-нибудь вельможа, оценив пашу отвагу, нашел бы ей применение. Мы содействовали бы его похождениям и секретным делам вместо того, чтобы возиться невесть с кем. Однако еще выпадают счастливые случаи.
При этих словах он забренчал в кармане золотыми монетами. От их мелодичного звона у Малартика глаза так и загорелись; но вскоре взор его вновь потух, ибо деньги товарища неприкосновенны; только из груди его вырвался вздох, который можно было бы перевести словами: «Тебе-то повезло!»
— Я рассчитываю вскорости раздобыть для тебя работу, — продолжал Лампурд, — ты от дела не отлыниваешь и мигом готов засучить рукава, когда надо кого-то заколоть шпагой или застрелить из пистолета. Как человек расторопный, ты в назначенный срок исполняешь поручения и умеешь увильнуть от полиции. Удивляюсь, почему Фортуна ни разу не сошла со стеклянного шара у твоих дверей. Правда, эта потаскуха по причине обычного для женщин дурного вкуса осыпает милостями множество разных прощелыг и недорослей в ущерб людям заслуженным. А в ожидании, когда ты приглянешься этой негоднице, давай не спеша пить, пока пробка не набухнет у нас на подошвах.
Это философское заключение в своей неоспоримой мудрости не встретило возражений у приятеля Жакмена. Оба бретера, набив трубки, наполнили стаканы, облокотились на стол с намерением провести время в свое удовольствие и явно не желая, чтобы их покой был нарушен.
Однако он все же был нарушен. На другом конце залы послышались громкие голоса — кучка людей окружила двух мужчин, бившихся об заклад. Один не верил в сбыточность того, что утверждал другой, а тот брался доказать свою правоту на деле. Толпа раздалась. Оглянувшись на шум, Малартик и Лампурд увидели человека среднего роста, но на диво крепко скроенного и подвижного, с лицом испанского мавра, с платком на голове, одетого в бурый балахон, который, распахиваясь, открывал камзол буйволовой кожи и коричневые штаны с медными пуговицами в виде бубенчиков, нашитыми по шву. Из-за широкого красного шерстяного пояса, стянутого вокруг бедер, человек этот достал валенсийскую наваху, в раскрытом виде не уступавшую по длине сабле, закрепил кольцо, ощупал острие пальцем и, должно быть, удовлетворившись осмотром, сказал своему противнику:
— Я готов. — Затем гортанным голосом выговорил имя, непривычное для посетителей «Коронованной редиски», но уже не раз упоминавшееся на страницах нашей книги: — Чикита! Чикита!
На повторный призыв худенькая изможденная девочка, спавшая в темном углу залы, сбросила плащ, которым так была укутана, что казалась кучкой тряпья, подошла к Агостену, ибо это был он, и, устремив на бандита огромные глаза, обрамленные синевой, а потому сверкавшие особенно ярко, спросила его глубоким грудным голосом, неожиданным для ее щуплой фигурки:
— Хозяин, чего ты хочешь от меня? Я готова повиноваться тебе здесь, как и в ландах, потому что ты храбрец и наваха твоя насчитывает много красных полос.
Чикита произнесла эти слова на баскском наречии, столь же невразумительном для французов, как верхнегерманский, древнееврейский или китайский язык.
Агостен взял Чикиту за руку и поставил ее у двери, приказав ей не шевелиться. Девочка, привычная к подобным фокусам, не выразила ни страха, ни удивления; она стояла, свесив руки и безмятежно глядя в пространство, меж тем как Агостен отошел в другой конец залы, выдвинул вперед одну ногу, вторую отставил, а в руке раскачивал длинный нож, прижав его рукоятку к запястью.
Двойной ряд любопытных образовал нечто вроде коридора между Агостеном и Чикитой, — толстобрюхие зрители задерживали дыхание, втянув живот, чтобы он не выступал из ряда. Длинноносые предусмотрительно откидывались назад, чтобы лезвие на лету не отсекло им кончик клюва.
Наконец рука Агостена выпрямилась, точно пружина, и грозное оружие, сверкнув молнией, вонзилось в дверь над самой головой Чикиты, будто снимая с нее мерку, но не задело у девочки ни единого волоска. Когда наваха со свистом пролетала мимо, зрители невольно зажмурились, только у Чикиты даже не дрогнула густая бахрома ресниц. Ловкость бандита вызвала одобрительный гул в толпе этих требовательных ценителей. Сам противник Агостена, сомневавшийся в возможности такого фокуса, восторженно захлопал в ладоши.
Агостен вытащил еще сотрясавшийся нож, вернулся на прежнее место и на сей раз всадил клинок между рукой и телом невозмутимой Чикиты. Отклонись острие на три-четыре линии, оно попало бы в самое сердце девочки. Хотя публика кричала «довольно», Агостен повторил опыт и всадил нож по другую сторону груди, желая доказать, что это сноровка, а не случайность.
Чикита, гордая шумными рукоплесканиями, которые относились к ее мужеству не менее, чем к ловкости Агостена, обводила публику победоносным взглядом; ноздри ее раздувались, с силой втягивая воздух, а полуоткрытый рот обнажил крепкие, как у хищника, зубы, сверкавшие жестокой белизной. Блеск оскала и фосфорические искорки зрачков были тремя светлыми точками, что озаряли ее смуглое от загара личико. Всклокоченные волосы, словно длинные черные змейки, вились вокруг лба и щек, выбиваясь из-под пунцовой ленты непокорными кольцами. На ее шее, более темной, чем кордовская кожа, будто капли молока, блестели бусины ожерелья, подаренного Изабеллой. Наряд ее несколько изменился к лучшему — на ней больше не было канареечно-желтой юбки с вышитым попугаем, которая в Париже слишком уж бросалась бы в глаза. Теперь Чикита была в коротком темно-синем платье, собранном на бедрах, и в душегрейке или кофточке из черного камлота, застегнутой на груди двумя-тремя роговыми пуговицами. Башмаки на ее ножках, привыкших ступать по душистому цветущему вереску, были ей слишком велики, но у сапожника во всей лавке не нашлось обуви ей по размеру. Все это роскошество явно стесняло ее; однако поневоле пришлось сделать уступку зимней парижской слякоти. Чикита осталась той же дикаркой, что и в харчевне «Голубое солнце», но в ее первобытном мозгу теперь роилось больше мыслей, и сквозь облик девочки-подростка уже проглядывала девушка. За время путешествия из ланд она перевидала немало такого, что поразило ее неискушенное воображение.
Воротясь в свой угол и прикрывшись плащом, Чикита не замедлила снова уснуть. Человек, проигравший пари, выплатил условленные пять пистолей ее приятелю. Тот сунул их за пояс и сел допивать начатую кружку; пил он медленно, ибо не имел постоянного жилья и предпочитал коротать время в кабаке, вместо того чтобы трястись от холода где-нибудь под мостом или на церковной паперти, ожидая столь позднего в эту пору рассвета. Таково же было положение и многих других горемык, которые спали крепчайшим сном кто на скамьях, кто под ними, завернувшись вместо одеял в собственные плащи. Забавное зрелище представляли собой все эти сапоги, вытянутые на полу, как ноги мертвецов после битвы. И в самом деле, битвы, где жертвы Бахуса, шатаясь, добирались до какого-нибудь укромного уголка, прислонялись лбом к стене и под смешки собутыльников с более выносливыми желудками выворачивались наизнанку, истекая вместо крови вином.
— Клянусь дьяволом, парень не промах! — сказал Лампурд Малартику. — Надо иметь его в виду для трудных предприятий. С теми, к кому опасно подступиться, удар ножом издалека — отличное средство, куда лучше, чем пальба из пистолета, которая огнем, дымом и грохотом словно нарочно созывает на подмогу полицейских.
— Да, чисто сработано, — согласился Малартик, — но стоит промахнуться, как останешься безоружным и не оберешься сраму. Лично меня в этом рискованном показе ловкости больше пленила отвага девочки. Этакая пигалица! А в ее тощенькой, щупленькой груди заключено сердце львицы и античной героини. И вообще мне нравятся ее горящие, как уголья, глаза, ее невозмутимый, неприступный вид. Рядом с утицами, индюшками, гусынями и прочими обитательницами заднего двора она похожа на молодого сокола, залетевшего в курятник. Я знаю толк в женщинах и по бутону могу судить о цветке. Через год-другой Чикита, как ее называет этот черномазый разбойник, станет королевским лакомством…
— Скорее, воровским, — философски заключил Лампурд. — Разве что судьба примирит обе крайности, сделав из этой morena[13], как говорят испанцы, любовницу жулика и принца. Такое уже бывало, причем не всегда принца любят сильнее, настолько у потаскушек испорчен и развращен вкус. Однако оставим пустую болтовню и обратимся к серьезным делам. Возможно, скоро я буду нуждаться в помощи нескольких испытанных храбрецов для предложенной мне экспедиции, не столь дальней, как та, которую предприняли аргонавты в поисках золотого руна.
— Золотого! Совсем не плохо! — пробормотал Малартик, уткнувшись носом в стакан, где вино как будто заискрилось и зашипело от соприкосновения с этим раскаленным углем.
— Предприятие нелегкое и небезопасное, — продолжал бретер. — Мне поручено убрать некоего капитана Фракасса, актера по ремеслу, будто бы мешающего амурным делам очень знатного вельможи. С этим-то делом я, конечно, управлюсь и сам; но, кроме того, надо устроить похищение красотки — ее любят и вельможа и актер, а вступится за нее вся труппа. Итак, надо составить список надежных и не очень-то щепетильных дружков. Каков, по-твоему, Носомклюй? Что ты о нем скажешь?
— Он выше всяких похвал! — ответил Малартик. — Но рассчитывать на него не приходится. Он болтается на железной цепи в Монфоконе, дожидаясь, пока его останки, расклеванные птицами, упадут с виселицы в яму, на кости опередивших его приятелей.
— Вот почему его с некоторых пор не было видно, — равнодушнейшим тоном заметил Лампурд. — Чего стоит жизнь! Попируешь спокойно вечерок с приятелем в почтенном заведении, расстанешься с ним — и отправитесь каждый по своим делам. А через неделю спросишь: «Как поживает такой-то?» — и тебе ответят: «Его повесили».
— Увы! Ничего не поделаешь, — вздохнул приятель Лампурда, принимая патетически-печальную или печально-патетическую позу. — Верно говорит господин де Малерб в своем «Утешении Дюперье»:
Но он принадлежал к тем душам непорочным,
Чей жребий так жесток…
— Нам не пристало хныкать по-бабьи, — сказал бретер. — Покажем себя мужественными стоиками и будем продолжать свой жизненный путь, надвинув шляпу до бровей, лихо подбоченясь и бросая вызов виселице; ведь от нее только почета меньше, чем от пушек, мортир, кулеврин и бомбард, несущих смерть солдатам и командирам, не считая угрозы мушкетного огня и холодного оружия. За отсутствием Носомклюя, который, верно, пребывает во славе рядом с добрым разбойником, возьмем Меднолоба. Малый он крепко сбитый, выносливый и в трудном деле не подведет.
— Меднолоб ныне плавает вдоль берберийских берегов под началом полицейского комиссара. Король, питая к нашему другу особое расположение, повелел украсить ему плечо королевской лилией, чтобы сыскать его повсюду, если он потеряется. Зато, к примеру, Свернишей, Винодуй, Ершо и Верзилон еще свободны и могут быть предоставлены в распоряжение вашей милости.
Этих мне будет достаточно, все они молодцы как на подбор, и, когда придет время, ты меня с ними сведешь. А теперь допьем последнюю кварту и уберемся отсюда, пока ноги носят. Воздух в зале становится зловоннее Авернского озера, над которым птица не пролетит, не упав мертвой от вредоносных испарений. Тут разит и потом, и салом, и кое-чем похуже, так что свежий ночной ветерок пойдет нам на пользу. Кстати, ты где ночуешь сегодня?
— Я не высылал квартирьера приготовить мне ночлег, — ответил Малартик, — и нигде еще не раскинул шатра. Я мог бы толкнуться в трактир «Улитка», но там у меня счет длиной с клинок моей шпаги, а не очень-то приятно увидеть при пробуждении кислую рожу старого знакомца-трактирщика, который ворчливо отказывает в малейшей новой затрате и требует отдать долг, потрясая над головой пачкой счетов, как сам господин Юпитер молниями. Внезапное появление полицейского меньше удручило бы меня.
— Это все от нервов, у любого великого мужа есть свои слабые места, — назидательно заметил Лампурд, — но раз тебе претит являться в «Улитку», а в гостинице «Под открытом небом» холодновато, принимая во внимание зимнюю пору, то по старинной дружбе предлагаю тебе гостеприимство в моем поднебесном жилище и готов уступить полставня в качестве ложа.
— С сердечной признательностью принимаю твое приглашение, — ответил Малартик. — О, стократ блажен тот смертный, у кого есть свои лары и пенаты и кто может усадить задушевного друга к собственному очагу.
Жакмен Лампурд исполнил обещание, данное самому себе после того, как оракул сделал выбор в пользу кабака. Бретер был в лоск пьян, но никто так не владел собой во хмелю, как Лампурд. Не вино управляло им, нет — он управлял вином. Тем не менее, когда он встал, ему показалось, будто ноги у него налиты свинцом и вдавлены в пол. С большими усилиями поднял он эти тяжеленные колоды и зашагал к двери, откинув голову и держась очень прямо. Малартик пошел за ним довольно твердой поступью, ибо он всегда был настолько пьян, что дальше пьянеть некуда. Погрузите в море насыщенную водой губку, и она не вберет более ни капли. Таков был и Малартик, с той разницей, что его насквозь пропитывала не вода, а чистый сок виноградной лозы. Итак, оба приятеля отбыли безо всяких осложнений и даже умудрились, не будучи ангелами, подняться по лестнице Иакова, ведущей с улицы на чердак Лампурда.
В этот час кабак представлял собой смешное и плачевное зрелище. Огонь еле тлел в очаге. Свечи, с которых никто уже не снимал нагара, оплыли огромными наростами, а фитили их покрылись черными шляпками. Потоки сала стекали вдоль подсвечника и твердели, застывая. Дым от трубок и пар от дыхания и кушаний сгустился под потолком в непроницаемый туман; чтобы очистить пол от грязи и отбросов, надо было отвести туда, как в Авгиевы конюшни, целую реку. Столы были усеяны объедками, птичьими остовами и костями от окороков, обглоданных дотла, будто над ними орудовали псы, охотники до падали. Тут и там из опрокинутого в пылу драки кувшина стекали остатки вина, и капли его, собираясь в красную лужу, казались каплями крови из отрубленной головы; размеренный отрывистый шум их нападения, как тиканье часов, вторил храпу пьяниц.
Маленький Мавр на Новом Рынке прозвонил четыре часа. Кабатчик, уснувший, положив голову на скрещенные руки, встрепенулся, пытливым взглядом окинул залу и, видя, что потребители ничего больше не спрашивают, кликнул слуг и сказал им:
— Время позднее, выметайте-ка этих бродяг и шлюх вместе с мусором — все равно пить они перестали!
Слуги взмахнули метлами, выплеснули несколько ведер воды и за пять минут, не жалея тумаков, опростали кабак, выкинув всех прямо на улицу.
XIII
ДВОЙНАЯ АТАКА
Герцог де Валломбрез был из тех, кто упорен и в любви и в мести. Если он смертельно ненавидел Сигоньяка, то к Изабелле он питал ту неистовую страсть, какую разжигает недоступность в душах высокомерных и необузданных, не привыкших к препятствиям. Победа над актрисой сделалась главной целью его жизни; избалованный легкими успехами в своих амурных похождениях, он никак не мог объяснить себе эту неудачу и часто во время беседы, прогулки, катания, в театре или в церкви, у себя дома или при дворе он вдруг задумывался и задавал себе недоуменный вопрос: «Как это может быть, чтобы она меня не любила?»
И правда, это было непостижимо для человека, не верившего в добродетель женщин, а тем паче актрис. Ему приходило в голову, что холодность Изабеллы — обдуманная игра с целью добиться от него большего, ибо ничто так не разжигает вожделение, как притворное целомудрие и ужимки недотроги. Но пренебрежение, с которым она отвергла драгоценности, поставленные к ней в комнату Леонардой, никак не позволяло причислить ее к женщинам, набивающим себе цену. Любые, самые богатые уборы, конечно, оказали бы не больше действия. Раз Изабелла даже не раскрыла футляров, что толку посылать ей жемчуга и бриллианты, способные соблазнить самое королеву? Письменные излияния тронули бы ее не более, с каким бы изяществом и пылом секретари герцога ни живописали страсть своего господина. Писем она не распечатывала. И проза ли, стихи ли, тирады или сонеты — все осталось бы втуне. Кстати, поэтические стенания, годные для робких вздыхателей, совсем не соответствовали напористой натуре Валломбреза. Он велел позвать тетку Леонарду, с которой не переставал поддерживать секретные сношения, полагая, что полезно иметь шпиона даже в неприступной крепости. Стоит гарнизону ослабить бдительность, как враг проникнет через услужливо открытый лаз.
Леонарда потайной лестницей была проведена в личный кабинет герцога, где он принимал только близких друзей и преданных слуг. Это был продолговатый покой, обшитый панелями с капелированными ионическими колонками, а в промежутках помещались овальные медальоны с богатой рельефной резьбой по цельному дереву, как будто прикрепленные к лепному карнизу замысловатыми переплетениями лент и бантов. В этих медальонах, под видом мифологических Флор, Венер, Харит, Диан, нимф и дриад, изображены были любовницы герцога, одетые на греческий манер, причем одна выставляла напоказ алебастровую грудь, другая — точеную ножку, третья — плечи с ямочками, четвертая — иные потаенные прелести; и нарисованы они были так искусно, что их можно было принять за плод воображения художника, но не портреты с натуры. А на самом деле записные скромницы позировали для этих картин Симону Вуэ, знаменитейшему живописцу своего времени, воображая, будто оказывают великое снисхождение, и не подозревая, что вместе со многими другими составят целую галерею.
На плафоне, вогнутом в виде раковины, был изображен туалет Венеры. Пока нимфы наряжали ее, богиня искоса поглядывала в зеркало, которое держал перед ней великовозрастный Купидон, — художник придал ему черты герцога, — и видно было, что внимание небожительницы привлечено богом любви, а не зеркалом. Секретеры, инкрустированные флорентийской мозаикой и битком набитые нежными посланиями, локонами, браслетами, кольцами и другими залогами забытых увлечений; стол, тоже с мозаикой, где на фоне черного мрамора выступали красочные букеты цветов, осаждаемых мотыльками с крылышками из драгоценных камней; кресла с витыми ножками черного дерева, обитые розовато-желтой брокателью с серебряными разводами; привезенный французским послом из Константинополя смирнский ковер, на котором, быть может, сиживали султанши, — вот обстановка укромного приюта, которому Валломбрез отдавал предпочтение перед парадными апартаментами и где он обычно проводил время. Герцог сделал Леонарде благосклонный знак рукой, указывая на табурет и приглашая сесть. Леонарда была образцом дуэньи, и отпечаток молодости и свежести на окружающем великолепии особенно оттенял отвратительное уродство ее изжелта-бледного лица. В черном платье, расшитом стеклярусом, в низко надвинутом на лоб чепце, она на первый взгляд казалась почтенной особой строгих правил; но двусмысленная улыбка в уголках губ, густо поросших черными волосками, ханжески плотоядный взгляд окруженных темными морщинами глаз, подлое, алчное, угодливое выражение лица вскоре показывали вам, что вы ошиблись и перед вами отнюдь не почтенная, а весьма сомнительная особа, из тех, что моют молодых девиц перед шабашем и по субботам путешествуют верхом на помеле.
— Тетушка Леонарда, — начал герцог, прерывая молчание, — я позвал вас, зная, сколь опытны вы в делах любви, которой предавались сами в молодые годы, а затем споспешествовали — в зрелом возрасте; я хочу с вами посоветоваться, как мне покорить эту неприступную Изабеллу. Дуэнье, бывшей в прошлом первой любовницей, несомненно, известны все ухищрения.
— Ваша светлость оказывает большую честь моим скромным познаниям, — с постной миной отвечала старая комедиантка, — но в моем рвении угодить вам сомневаться не приходится.
— Я и не сомневаюсь, — небрежно бросил Валломбрез, — однако дела мои от этого не подвинулись ни на йоту. Как поживает наша строптивая красавица? Неужто она по-прежнему без ума от своего Сигоньяка?
Да, по-прежнему, — со вздохом подтвердила тетка Леонарда. — У молодежи бывают такие необъяснимые и упорные пристрастия. К тому же Изабелла сделана, как видно, из особого теста. Никакие искушения не властны над ней, она из тех женщин, которые в земном раю не стали бы слушать змия.
— Как же этому Сигоньяку удалось пленить ее, когда она глуха к молениям других? — гневно вскричал герцог. — Уж не обладает ли он каким-нибудь зельем, амулетом или талисманом?
|
The script ran 0.06 seconds.