1 2 3 4 5 6 7 8
— Послушай вот это, сынок. Ты когда-нибудь, хоть когда-нибудь слышал что-нибудь подобное?
— Нет, Кэл, — отвечал я, сидя в кресле с недостриженной изуродованной головой. — Нет, — отвечал я вполне чистосердечно. — Никогда.
* * *
«Боже мой, кто же это его так безобразно обстриг?» — в последний раз прозвучало у меня в ушах восклицание старика, выбирающегося из морга.
И вот я увидел виновника: он маячил в окне парикмахерской, вглядываясь в туман, напоминая кого-то из персонажей с картин Хоппера[66] — обитателей пустых комнат, одиноких посетителей кафе или застывших в ожидании на углу улицы прохожих.
Кэл.
Пришлось заставить себя открыть дверь, и я нерешительно вошел в парикмахерскую, глядя под ноги.
Весь пол был засыпан завитками каштановых, черных, седых волос.
— Привет! — с наигранной веселостью сказал я. — Похоже, у тебя был удачный день!
— Знаешь, — ответил Кэл, не отрываясь от окна, — эти волосы валяются здесь уже пять, а то и шесть недель. И все это время никто в здравом уме не входил в эту дверь, если не считать бродяг, что к тебе не относится, идиотов, что тоже не про тебя, или лысых — это тоже не про тебя. А если кто и входил, то лишь затем, чтобы спросить дорогу в психушку. Или приходили бедняки, а это уж точно про тебя, так что садись в кресло, на мой электрический стул, и готовься к казни. Электромашинка уже два месяца как отказала, а у меня наличных нет, не могу привести ее, проклятую, в порядок. Садись.
Подчиняясь приказу своего палача, я направился к креслу, сел и поглядел на устилавшие пол волосы — свидетельства молчащего прошлого, которые должны были что-то означать, но ни о чем не говорили. Даже глядя на них сбоку, я не мог различить в этом мусоре никаких загадочных знаков, предупреждающих об опасности, никаких вещих предзнаменований.
Наконец Кэл обернулся и стал вброд переходить море никому не нужных отрезанных прядей.
Его руки, как будто сами по себе, без его ведома, взяли расческу и ножницы. Он помедлил у меня за спиной, словно палач, опечаленный тем, что ему предстоит отрубить голову молодому королю.
Спросил, какую я хочу длину, точнее говоря, предложил мне самому выбрать масштабы разрушения, но я отвлекся, уставившись в дальний угол ослепительно белой, арктически пустой парикмахерской…
Я глядел на пианино Кэла.
Впервые за пятнадцать лет это пианино было занавешено. Его желто-серая восточная улыбка скрывалась под белой погребальной простыней.
— Кэл. — Я не сводил глаз с простыни. На какое-то время я забыл про мертвого, безобразно остриженного старика с конфетти от трамвайных билетов. — Кэл, — повторил я, — ты что, перестал играть старый кленовый регтайм?
Кэл пощелкал ножницами, — щелк-щелк! — снова пощелкал ими у меня возле шеи — щелк-щелк!
— Кэл, — повторил я, — что-то не так?
— Когда наконец прекратятся эти смерти? — произнес он глухо.
И тут же зажужжал шмель, покусывая мне уши, отчего у меня по спине пробежал знакомый холодок, а Кэл, поругиваясь сквозь зубы, уже начал стричь меня тупыми ножницами, как будто косил брошенное пшеничное поле. До меня донесся слабый запах виски, но я смотрел прямо перед собой.
— Кэл? — окликнул я его снова.
— Да? Нет, я хотел сказать — дрянь! Дрянь дело.
Он швырнул на полку ножницы, расческу и дохлого шмеля и, тяжело ступая по океану старых волос, прошел по комнате и сдернул простыню с пианино, а оно заулыбалось, словно большое бессмысленное существо, едва Кэл сел и положил на клавиши вялые руки, похожие на кисти живописца, готового изобразить бог знает что.
А дальше последовал взрыв, словно вырвали сломанный зуб из размозженной челюсти.
— К черту все! Гады! Сволочи! Я же играл, выжимал из этой штуки все, чему научил меня Скотт. Старина Скотт… Скотт.
Его голос замер.
Кэл бросил взгляд на стену над пианино. И, заметив, что я тоже посмотрел туда, отвел глаза. Но было поздно.
Впервые за двадцать лет я не обнаружил на месте фотографии Скотта Джоплина.
Открыв рот от удивления, я подался вперед в кресле.
А Кэл тем временем, сделав над собой усилие, натянул простыню на черно-белую улыбку и вернулся ко мне с видом плакальщика на собственных поминках. Он остановился у меня за спиной и снова взял в руки орудия пытки.
— В общем, Скотту Джоплину девяносто семь очков, а Кэлу-парикмахеру — ноль, — подвел он итоги проигранной игры, на которую ушла вся жизнь.
Дрожащими пальцами он провел по моей голове.
— Боже милостивый, ты только глянь, что я с тобой сделал! Господи! Ну и поганая же вышла стрижка! А я еще и до половины не дошел. Мне бы надо заплатить тебе — ведь по моей милости ты разгуливал все эти годы как запаршивевший эрдельтерьер! И уж раз на то пошло, дай-ка я расскажу, что сотворил с одним клиентом три дня назад. Ужас! Может, из-за того, что я так изуродовал несчастного, кто-то не выдержал, пожалел его и отправил на тот свет, чтобы избавить от страданий.
Я снова дернулся в кресле, но Кэл мягко придержал меня.
— Надо бы тебе ввести новокаин, но не буду. Так вот, слушай об этом старике.
— Да, да, я слушаю, Кэл, — заверил я его, ведь затем я сюда и пришел.
— Сидел точно там, где ты сейчас, — начал Кэл. — Прямо на этом самом месте, посмотрел в зеркало и говорит: «Стриги на всю катушку!» Так и сказал. «Кэл, — говорит, — стриги на всю катушку». «Самый, — говорит, — важный вечер в моей жизни. Иду в Майроновский танцзал в Лос-Анджелесе. Не был там уже столько лет! Позвонили мне, — говорит, — и сказали, что я выиграл большую премию». — «За что?» — спрашиваю. «Сказали — самый, мол, почтенный, старейший житель Венеции». — «Разве, — говорю, — это повод для праздника?» — «Молчи, — говорят, — да приоденься». — «Вот я и пришел, Кэл. Подстриги покороче, только чтобы голова не стала как бильярдный шар. И каким-нибудь там Тигровым тоником побрызгай». Ну я и давай стричь. Старик, наверно года два не стригся, отрастил целую снежную гору волос. Поливал его одеколоном, пока мухи не стали дохнуть. Ушел счастливый, оставил два бакса, наверно последние. Я не удивился. А сидел он, где ты сейчас. И теперь вот, — закончил Кэл, — он умер.
— Умер? — чуть не закричал я.
— Кто-то нашел его в львиной клетке, потопленной в канале. Мертвым.
— Кто-то… — повторил я, но не добавил, что я.
— Наверно, старик никогда не пил шампанского или давно не пил, вот и перебрал. И свалился. «Кэл, — сказал он мне тогда, — давай на всю катушку». Ты вот насчет чего пошевели мозгами: ведь и я, и ты свободно могли оказаться в том канале, а теперь, разрази меня гром и пропади все пропадом, там он один, навсегда. Поневоле задумаешься, правда? Слушай-ка, сынок, что-то вид у тебя неважный. Я слишком разболтался, да?
— А он не сказал, кто его подвезет, куда, когда и почему? — спросил я.
— Ничего такого не сказал, насколько я помню. Кто-то, наверно, подъехал на трамвае, забрал его и довез прямо до дверей Майроновского танцзала. Ты когда-нибудь проезжал там на трамвае в субботу вечером? Старые дамы и старые джентльмены так и вываливаются оттуда в своих мехах, побитых молью, да в зеленых смокингах. Пахнет от них одеколоном «Бен Гур» и тонкими сигарами. Небось радуются, что не переломали ноги во время танцев, лысины блестят от пота, тушь течет с ресниц и в чернобурках им уже невмоготу. Я там как-то был, в этом танцзале. Посмотрел, посмотрел и ушел. Думаю, этому трамваю по дороге к морю следовало бы делать остановку возле кладбища «Лужайка роз» и почти всех высаживать. Нет, спасибо. Что-то я совсем разболтался, правда? Скажи, если так… Что ни говори, — продолжал он тут же, вернувшись наконец к старику, — а он умер, и самое плохое, что теперь он будет лежать в могиле и еще тысячу лет вспоминать того гада, что так безобразно обкромсал его напоследок. А ведь гад этот — я… И так по одному в неделю. Люди с плохой стрижкой исчезают, и, глянь, их уже вытаскивают — они, оказывается, утонули, а до меня наконец начинает доходить, что мои руки ни к черту не годятся, и…
— Ты не знаешь, кто хотел его забрать и отвезти на эти танцы?
— Откуда мне знать? Да и какая разница? Старик сказал — кто-то, не знаю кто, назначил ему встречу возле Венецианского кинотеатра в семь: они, мол, посмотрят часть шоу, поужинают у Модести — это последнее еще не закрытое кафе на пирсе. А потом — наше вам с кисточкой — он проводит его в центр города, в танцзал. На быстрый вальс с какой-нибудь столетней Королевой роз. Ну чем не праздник, а? А потом домой, в постельку, навеки. Только зачем тебе все это, сынок? Ты…
Зазвонил телефон.
Кэл смотрел на него и бледнел на глазах.
Прозвучало три звонка.
— Ты не ответишь, Кэл? — удивился я. Кэл смотрел на телефон точно так, как я смотрел на мой телефон на заправочной станции, когда кто-то за две тысячи миль от меня молчал и только натужно дышал. Кэл покачал головой.
— С какой стати я буду снимать трубку, если, кроме плохих новостей, ничего не услышишь? — ответил он.
— Да, в иные дни так и думаешь.
Я медленно стащил с шеи простыню и встал. Кэл машинально протянул руку ладонью вверх за наличными. А когда сам это заметил, чертыхнулся, убрал руку и застучал по кнопкам кассового аппарата.
Выскользнул чек с надписью «БЕСПЛАТНО». Я взглянул на себя в зеркало и чуть не фыркнул, как тюлень, от того, что там увидел.
— Потрясающая стрижка, Кэл, — сказал я.
— Убирайся вон!
Идя к выходу, я поднял руку и коснулся того места, где обычно висела фотография Скотта Джоплина, исполняющего веселую музыку пальцами, похожими на две грозди крупных черных бананов. Если Кэл и заметил мой жест, он виду не подал. Выходя, я поскользнулся на старых волосах.
* * *
Я шел и шел, пока не оказался в сиянии солнца у спрятавшегося в высокой траве бунгало Крамли.
Остановился у входа.
Видно, Крамли почувствовал, что я пришел. Он распахнул дверь и сказал:
— Опять вы за свое?
— Да я сюда и не приближался! Я не из тех, кто пугает людей в три часа ночи, — ответил я.
Крамли поглядел на свою левую руку и, вытянув ее, показал мне.
На ладони лежал маленький комочек маслянистых зеленых водорослей с вмятинами от его пальцев.
Я протянул свою руку и разжал кулак — с таким видом открывают козырного туза.
На моей ладони лежал точно такой же комочек, только подсохший и ломкий.
Крамли перевел взгляд с наших рук на мое лицо, осмотрел лоб, щеки, подбородок, поглядел в глаза и глубоко вздохнул.
— Ну и личико у вас! Абрикосовый пирог, хэллоуинские тыквы, помидоры в огороде, последние летние персики — все вспомнишь, когда на вас поглядишь! Истинный сын санта-клаусовской Калифорнии. Могу ли я, глядя на такое лицо, объявить вас виновным?
Он опустил руку и отступил в сторону.
— Вы любите пиво?
— Не очень, — признался я.
— Предпочитаете, чтобы я приготовил вам шоколадный напиток?
— А можете?
— Нет, черт возьми. Будете пить пиво и извольте его полюбить. Входите! — Крамли, качая головой, пошел в дом.
Я последовал за ним, закрыл дверь, чувствуя себя, как студент, приехавший навестить школьного учителя.
Крамли стоял в гостиной у окна и щурился на сухую грязную тропинку, по которой я только что шел.
— Подумать только! В три часа ночи, — пробормотал он. — В три! Прямо там. Под окном. Я услышал, что кто-то всхлипывает. Как вам это понравится? Кто-то плачет! Меня прямо пот прошиб. Словно привидение рыдает. Черт знает что! Дайте-ка я еще раз взгляну на ваше лицо.
Я подставил ему свою физиономию.
— Боже, — удивился он, — вы всегда так легко краснеете?
— Ничего не могу поделать.
— Господи, да если бы вы вырезали чуть ли не целую индийскую деревню, все равно смотрелись бы этаким невинным Кроликом Питером[67]. Чем вы питаетесь?
— Плитками шоколада. А в холодильнике, когда могу себе позволить, держу шесть сортов мороженого.
— Наверняка покупаете все это вместо хлеба.
Я хотел возразить, но он поймал бы меня на лжи.
— Ну, в ногах правды нету. Какое пиво вы ненавидите больше всего? У меня есть «Будвайзер» — вполне отвратительный. Есть другой «Будвайзер» — просто ужасный. И есть «Буд» — хуже некуда. Выбирайте! Впрочем, нет. Позвольте мне. — Крамли не торопясь отправился на кухню и вернулся с двумя банками. — Еще можно захватить немного солнца. Пошли отсюда.
И повел меня в сад за домом.
* * *
Оказавшись в саду, я не мог поверить своим глазам.
— Да что тут такого? — Крамли вывел меня через заднюю дверь в сверкающее зеленое благоухание тысяч растений — плющей, папирусов, кактусов. Над ними порхали райские птицы. Крамли сиял. — Здесь у меня шесть дюжин разных эпифиллюмов, у забора — кукуруза из Айовы, там — слива, это — абрикос, а вон апельсиновое дерево. Хотите знать, для чего мне это?
— Каждому надо иметь два или три занятия, — не задумываясь ответил я. — Одного дела так же мало, как одной жизни. Я бы хотел дюжину жизней и дюжину работ.
— Бьете точно в цель! Врач должен копать канавы. Землекоп раз в неделю дежурить в детском саду. Философы дважды в десять дней мыть грязную и жирную посуду. Математики пусть руководят занятиями в школьных гимнастических залах. Поэты для разнообразия пусть водят грузовики. А полицейские детективы…
— …должны разводить собственные райские сады, — тихо закончил я.
— Господи, — засмеялся Крамли, потряс головой и поглядел на комочек зеленых водорослей, который все еще держал в руке. — Несносный вы всезнайка! Думаете, озадачили меня? А вот сюрприз! — Он нагнулся и повернул какой-то кран. — Внимайте, как говорили когда-то. Тс-с!
Фонтанчики воды, словно мягкий дождик, забили среди ярких цветов, и весь Рай зашелестел, зашептал: «Тише. Успокойся. Оставь заботы. Остановись. Живи вечно».
Мне показалось, что у меня расслабились мышцы, как будто кости уменьшились в размерах. Со спины словно черная шкура свалилась.
Крамли склонил голову набок, всматриваясь мне в лицо.
— Ну как?
Я пожал плечами:
— Вы видите столько гадости изо дня в день, вам без этого нельзя.
— Беда в том, что парни из участка ни к чему такому и стремиться не станут. Печально, правда? Всю жизнь трубить просто копом, и ничего больше? Да, ей-богу, я бы удавился! Знаете, жаль, что нельзя собрать всю грязь, с которой приходится возиться каждую неделю, притащить ее сюда и использовать как удобрение. Я бы такие розы развел!
— Или венерины мухоловки.
Крамли подумал и кивнул:
— Заслужили пиво.
Он двинулся в кухню, а я стоял, любовался джунглями, впитывающими дождик, и глубоко вдыхал прохладный воздух, но из-за насморка запахов не чувствовал.
— Надо же, сколько лет проходил мимо, — сказал я, — и все гадал, кто же это живет в таком огромном рукотворном лесу. А теперь, когда встретился с вами, понял, что жить здесь должны именно вы.
Крамли пришлось сдержать себя, он не упал на пол от такого комплимента и не стал корчиться от радости. Взяв себя в руки, он открыл две банки и впрямь ужасного пива, и одну из них я заставил себя пригубить.
— Ну не делайте такую физиономию, — взмолился Крамли. — Вы что, на самом деле предпочитаете шоколадный напиток?
— Ну да. — Я отхлебнул большой глоток пива и, набравшись храбрости, задал вопрос:
— Хочу узнать, зачем я тут? Вы пригласили меня зайти из-за этих водорослей, которые нашли перед домом? Ну я зашел, осматриваю ваши джунгли, пью ваше плохое пиво. Так что, подозрения с меня сняты?
— Да бросьте вы, ради Бога. — Крамли потягивал свое пиво и щурился на меня. — Если бы я считал, что вы этакий спятивший укротитель львов, маньяк, доверху набивающий клетки трупами, вы бы уже два дня сидели у меня на параше. Неужели вы не понимаете, что я знаю вас как облупленного?
— Да что уж такого можно про меня узнать? — заметил я сконфуженно.
— Предостаточно, черт побери! Вот слушайте. — Крамли сделал еще глоток, закрыл глаза, прочел что-то на внутренней стороне век. — В квартале от вашей квартиры есть винная лавка, там же кафе-мороженое, а рядом китайская бакалея. И все в них считают, что вы не в себе. Они так вас и зовут — Псих. А иногда просто Дурак. Вы слишком много и громко болтаете. Они это слышат. Стоит вам продать рассказец в «Потусторонние истории», и вы распахиваете окно и орете на весь пирс. На черта это вам? Но главное, малыш, в итоге все они вас любят. Будущего у вас, ясное дело, нет, с этим они все согласны, ведь какому идиоту взбредет в голову отправиться на Луну и осесть там? Да и когда? В наше время на Марс всем плевать! До двухтысячного года никто и думать не будет, что там и как. Кого это интересует? Только героев комиксов да вас, межпланетный вы наш скиталец Флэш Гордон! Только чокнутых, дорогой мой Бак Роджерс[68]!
Я залился краской, вспыхнул до корней волос и опустил голову, меня и рассердили, и смутили слова Крамли, но при этом подобное внимание мне льстило. Меня часто называли именами героев межпланетных комиксов, но почему-то в устах Крамли это прозвучало нисколько не обидно.
Крамли открыл глаза, увидел, как я покраснел, и сказал:
— Ну хватит пылать!
— Почему вы все это разузнавали обо мне еще до того, как старика… — Я осекся и договорил:
— До того, как он умер?
— Я человек любознательный.
— А про большинство людей такого не скажешь. Я с этим в первый раз столкнулся, когда мне было четырнадцать. В этом возрасте все отказываются от игрушек. Я заявил своим: никакого Рождества, никаких больше игрушек. Но мне все равно дарили игрушки каждый год. Другие мальчишки получали рубашки и галстуки. А я пристрастился к астрономии. В колледже нас было четыре тысячи студентов. Так из них только пятнадцать мальчишек и четырнадцать девчонок вместе со мной наблюдали звезды. Остальные бегали по дорожкам и наблюдали за собственными ногами. Из чего следует…
Я инстинктивно обернулся, так как что-то меня словно толкнуло, и поймал себя на том, что уже иду по кухне.
— Меня вдруг осенило, — объяснил я. — Можно мне…
— Что? — спросил Крамли.
— У вас есть кабинет?
— Разумеется. А что? — Крамли сдвинул брови и слегка встревожился.
Это еще больше заинтриговало меня и заставило проявить настойчивость.
— Не возражаете, если я в него загляну?
— Ну…
Я пошел туда, куда Крамли бросил взгляд. Кабинет находился сразу за кухней. Когда-то эта комната служила спальней, а теперь в ней не было ничего, кроме письменного стола, стула и пишущей машинки.
— Так я и знал! — воскликнул я.
Я остановился за стулом и посмотрел на машинку. Мой старый, видавший виды «Ундервуд» ей и в подметки не годился. Это была почти новенькая «Корона» со свежей лентой, а рядом дожидалась своей очереди стопка желтой бумаги.
— Господи! Так вот почему вы так испытующе на меня смотрите, — сказал я. — Все склоняете голову то в одну сторону, то в другую, хмуритесь, прищуриваетесь.
— Стараюсь просветить вашу башку рентгеном, узнать, есть ли в ней мозги, как они работают и что получается. — Крамли склонял голову то направо, то налево.
— Никому не известно, как работают мозги, писатели этого тоже не знают, никто не знает. Я делаю только одно: утром набрасываю, днем вычищаю.
— Враки! — мягко сказал Крамли.
— Истинная правда.
Я оглядел стол, с каждой стороны было по три ящика, под столом стояла плетеная корзина.
Я протянул руку к нижнему ящику слева.
Крамли покачал головой.
Я потянулся к нижнему ящику справа.
Крамли кивнул.
Я медленно выдвинул ящик.
Крамли вздохнул.
В ящике, в открытой коробке, лежала рукопись. На глаз в ней было страниц сто пятьдесят — двести. Начиналась она с первой страницы, титульного листа не было.
— И сколько же она лежит в ящике? — спросил я. — Простите меня, конечно.
— Да ладно, — ответил Крамли. — Пять лет.
— А теперь вы ее закончите, — сказал я.
— Черта с два! С чего вдруг?
— Потому что я так сказал. Я знаю.
— Закройте ящик, — сказал Крамли.
— Не сейчас. — Я выдвинул стул, сел, вставил в машинку лист желтой бумаги.
Напечатал три слова в одну строчку, сделал интервал и напечатал еще три.
Крамли, косясь из-за моего плеча, тихо прочитал:
— «Смерть — дело одинокое». — Он перевел дыхание и дочитал: — «Автор — Элмо Крамли». — Ему пришлось прочитать еще раз: — «Автор Элмо Крамли». Господи помилуй!
— Ну вот. — Я положил свой титульный лист на его ждущую, когда о ней вспомнят, рукопись и задвинул ящик. — Это вам подарок. Для своей книги я найду другое название. Теперь уж вам придется завершить роман.
Я вставил в машинку еще один лист и спросил:
— На какой странице закончилась ваша рукопись?
— На сто шестьдесят второй, — ответил Крамли. Напечатав цифру 163, я оставил лист в машинке.
— Вот и все, — проговорил я. — Страница ждет, завтра утром встанете, подойдете к машинке, никаких звонков по телефону, никаких газет, не пойдете даже в ванную, а сядете и начнете печатать. И Элмо Крамли обеспечит себе бессмертие.
— Наглец, — проговорил Крамли, но вполне спокойно.
— Бог вам поможет. Но и самому постараться придется.
Я поднялся, и мы с Крамли постояли, глядя на «Корону» так, будто это был его единственный ребенок и других больше не будет.
— Отдаете мне распоряжения, малыш? — спросил Крамли.
— Нет, это ваш мозг распоряжается, вы только прислушайтесь.
Крамли попятился и вышел в кухню взять еще пива. Я остался возле письменного стола и ждал, но вдруг услышал, как хлопнула задняя дверь.
Я нашел Крамли в саду: он подставил лицо под разбрызгиватель, и оно все покрылось освежающими каплями. К этому времени потеплело, солнце здесь, на границе с державой туманов, сияло в полную силу.
— Сколько же вы за это время продали рассказов? Сорок?
— Да, сорок, по тридцать баксов за штуку. Так что автор я богатый.
— Вы и впрямь богаты. Вчера я постоял возле стойки с журналами в винном магазине Абе и прочел один ваш рассказ. Про человека, который обнаружил, что у него внутри скелет, и это его страшно перепугало. Здорово написано, ничего не скажешь. Где, черт побери, вы берете такие идеи?
— Просто у меня внутри тоже скелет, — ответил я.
— Большинство этого даже не замечает. — Крамли вручил мне пиво и наблюдал, какую гримасу я сделаю на этот раз. — Этот старик…
— Уильям Смит?
— Ну да, Уильям Смит. Утром пришло заключение о вскрытии. В легких воды не оказалось.
— Значит, он не утонул! Значит, его убили на берегу канала и уже мертвого затолкали в клетку. А это доказывает…
— Не бегите впереди паровоза, а то вас задавят. И не говорите, что я вам это сообщил, иначе пиво отберу.
Я с радостью протянул ему банку. Но он оттолкнул мою руку.
— А что вы думаете насчет стрижки?
— Какой стрижки?
— В день его смерти, незадолго до нее, мистера Смита действительно безобразно подстригли. Помните, как сокрушался его приятель, выходя из морга? Я сразу понял, что сделать это мог только один никуда не годный парикмахер.
Я рассказал Крамли про Кэла, про премию, которую посулили Уильяму Смиту, про Майроновский танцзал, про кафе Модести и про большой красный трамвай.
Крамли терпеливо меня выслушал и сказал:
— Неубедительно.
— Это все, что нам известно, — возразил я. — Хотите, я проверю Венецианский кинотеатр, — может, кто и вспомнит, что видел старика перед входом в тот вечер, когда он исчез?
— Нет, — отрезал Крамли.
— Может, мне проверить кафе Модести, трамвай, Майроновский танцзал?
— Нет, — повторил Крамли.
— Что же тогда вы от меня хотите?
— Чтобы вы держались от этого подальше.
— Почему?
— Потому, — сказал Крамли и замолчал. Он взглянул на заднюю дверь. — Если с вами что-нибудь случится, мой дурацкий роман так и не будет дописан. Кто-то должен прочитать это сочинение. А никого другого я не знаю.
— Вы забываете, — возразил я, — ведь кто бы вчера ночью ни стоял возле вашего дома, сейчас он уже стоит возле моего. Я не могу ему этого позволить, правда? Не желаю, чтобы этот тип продолжал за мной следить. Это он подсказал мне название, которое я только что напечатал на вашей машинке. Согласны?
Крамли смотрел мне в лицо, и я понимал, о чем он думает: об абрикосовом пироге, о банановом пирожном и мороженом с клубникой.
— Только будьте осторожны, — проговорил он наконец. — Старик мог поскользнуться, разбить голову и умереть до того, как попал в канал. Поэтому в легких и нет воды.
— А после этого он доплыл до клетки и залез туда. Ясное дело.
Крамли покосился на меня, словно старался оценить, чего от меня ждать.
Не сказав ни слова, он углубился в заросли. Его не было около минуты. Я ждал.
Потом откуда-то издалека до меня донесся трубный рев слона. Я медленно повернулся и, попав под садовый дождик, прислушался. Где-то уже поближе лев открыл огромную, как улей, пасть, издал мощный рык и словно изрыгнул рой убийц. Стадо антилоп и газелей пронеслось мимо, как порыв летнего ветра; поднимая пыль, они стучали копытами по высохшей земле, и мое сердце устремлялось вслед за ними.
Внезапно на тропинке появился Крамли; он широко улыбался, как мальчишка, который то ли гордится, то ли смущен своей безумной выдумкой, до этой минуты не известной никому. Он покряхтывал и двумя новыми банками пива показывал вверх на шесть звуковых систем в виде рожков лилий, подвешенных в кронах деревьев, словно большие темные цветы. Оттуда-то антилопы, газели и зебры защищали нас от безымянных зверей, обитающих за забором бунгало. Слон громко протрубил еще раз, и это меня доконало.
— Африканские записи, — объяснил Крамли, а мог бы и не объяснять.
— Потрясающе! — воскликнул я. — А это что?
Мне почудились десять тысяч африканских фламинго, которых пять тысяч дней назад, когда я был еще школьником, Мартин и Оса Джонсоны[69] перевозили с пресноводной лагуны, возвращаясь на самолете к нам в Калифорнию, чтобы рассказать простым людям невероятные истории об африканских гну и о своих приключениях в Африке.
И тут я вспомнил.
В тот день, когда мне пришлось бежать со всех ног, чтобы успеть послушать Мартина Джонсона, он погиб в авиакатастрофе возле самого Лос-Анджелеса.
А сейчас в этих райских кущах, в убежище Элмо Крамли, я увидел птиц Мартина Джонсона. И мое сердце взмыло вместе с ними. Я посмотрел на небо и спросил:
— Что вы собираетесь делать, Крамли?
— Ничего, — ответил он. — Старушка с канарейками будет жить вечно. Можете держать пари.
— Денег нет, — ответил я.
* * *
Когда в тот день, ближе к вечеру, появились утопленники, это, конечно, многим испортило пикники, которые устраивались на пляже. Люди негодовали, складывали свои корзины и уходили домой. Разгневанные женщины и раздраженные мужчины призывали назад собак, упрямо стремившихся к берегу смотреть на странных людей, неподвижно лежавших у самой воды. Детей уводили с пляжа и отсылали домой, категорически запрещая впредь даже приближаться к таким своеобразным незнакомцам.
Ведь утопленники — тема запретная. Как о сексе, говорить о них не принято. Поэтому, если утопленник осмеливался прибиться к берегу, он сразу, будь то мужчина или женщина, становился persona non grata[70]. Дети еще могли кинуться к утонувшему, замышляя какие-то свои мрачные церемонии, но леди, остававшиеся на берегу, после того как семьи, собрав свои пожитки, поспешно удалялись, раскрывали зонтики от солнца и демонстративно поворачивались к океану спиной, словно кто-то, запыхавшись в волнах, окликал их. И ничто из почерпнутого в статьях Эмили Пост[71] не могло помочь бедным леди в этой ситуации. Все обстояло очень просто: погибший любитель серфинга появлялся без приглашения, без разрешения и даже без предупреждения, как незваный родственник, и его приходилось быстрой трусцой поспешно перетаскивать в таинственные ледники подальше от пляжа.
Но не успевали унести одного неожиданно появившегося из воды незнакомца, как раздавались детские крики:
— Мамочка, смотри! О, только посмотри!
— Уходи! Сейчас же убирайся оттуда!
И вы слышали топот ног, убегавших от выброшенных на берег еще теплых фугасных бомб.
* * *
Возвращаясь от Крамли, я слышал об этих незваных визитерах — об утопленниках.
Мне очень не хотелось уходить с солнца, которое, казалось, всегда светило в саду у Крамли.
Возвращение на берег напоминало переезд в другую страну. Приполз туман, как будто радуясь любым плохим новостям, распространявшимся на пляже. Утопленники не интересовали полицию: они не были связаны с ночными происшествиями или неожиданными мрачными находками в каналах, чмокающих деснами всю ночь напролет. Это был просто мусор, выброшенный приливной волной.
Сейчас берег опустел. И ощущение пустоты еще усилилось, когда я окинул взглядом старый венецианский пирс.
— Плохой рис! — услышал я чей-то шепот. Это прошептал я.
Прошептал старое китайское заклинание, которое выкрикивают на полях, чтобы обеспечить хороший урожай, защитить его от разрушительной воли злых, завистливых богов.
— Плохой рис…
Потому что на длинную змею все-таки наступили.
Ее все-таки растоптали.
«Русские горки» навсегда исчезли с дальнего конца пирса.
То, что осталось от них, теперь усеивало берег, словно гигантские бирюльки. Но играл в них сейчас только большой паровой экскаватор — он фыркал, наклонялся, опускал ковш, подхватывал кости. Игра ему нравилась.
«Когда прекратятся эти смерти?» — всплыли у меня в памяти слова Кэла, которые я услышал всего несколько часов назад.
Глядя на опустевший конец пирса, на его скелет, с которого содрали шкуру, на быстро наступающий на берег туман, я почувствовал, как в мою спину впились холодные дротики. За мной снова кто-то следил. Я резко обернулся.
Но это преследовали не меня.
На противоположной стороне улицы я увидел А. Л. Чужака. Он бежал, глубоко засунув руки в карманы пальто, голова ушла в темный воротник, он все время оглядывался, как крыса, убегающая от собак.
«Господи, — подумал я, — наконец-то я понял, кого он мне напоминает».
По!
Известные фотографии и угрюмые портреты Эдгара Аллана с его высоченным матово-светящимся лбом, задумчивыми, горящими мрачным огнем глазами, обреченным скорбным ртом, прячущимся под темными усами; галстук под несвежим воротничком сбился набок на всегда судорожно напряженном горле.
Эдгар Аллан По.
Бежал По, бежал Чужак, оглядываясь на настигающий его бесформенный туман.
«Господи, — подумал я, — да этот туман гонится за всеми нами!»
К тому времени как я дошел до Венецианского кинотеатра, потерявший терпение туман уже заполз и туда.
* * *
Старый Венецианский кинотеатр мистера Формтеня был замечателен тем, что оказался последним в мире построенным над водой и раскачивающимся на волнах, как речное судно.
Его фасад стоял на бетонной дорожке, ведущей от Венеции к Океанскому парку и дальше, к Санта-Монике.
Задняя половина кинотеатра выдавалась с пирса, так что под ней плескались волны.
В конце дня я остановился перед входом, и, когда поднял глаза, сердце у меня упало.
Обычного списка идущих фильмов не было. Я увидел только одно слово, выведенное огромными буквами высотой фута в два.
«ПРОЩАЙТЕ».
Меня словно в живот пырнули.
Я шагнул к кассе.
Там сидел Формтень, улыбался мне и, старательно демонстрируя приветливость, махал рукой.
— Прощаетесь? — произнес я скорбно.
— Именно! — расхохотался Формтень. — Та-та-та, тра-та-та! Прощайте! Сегодня бесплатно! Входите! Все друзья Дугласа Фербенкса[72], Томаса Мейхана, Милтона Силса и Чарлза Рэя[74] — мои друзья!
Услышав знакомые с детства имена, я растаял: этих актеров я видел на допотопных экранах, когда мне было два, три, четыре года и я сидел на коленях у матери в прохладном кинозале; мы тогда жили в Северном Иллинойсе, пока для нас и впрямь не настали времена «плохого риса» и не пришлось, опережая переселенцев из Оклахомы, двинуться в старом потрепанном автомобиле на запад, где отец стал искать такое место, чтобы платили двенадцать баксов в неделю.
— Я не могу, мистер Формтень.
— Нет, вы посмотрите на него, он не хочет! — Мистер Формтень воздел руки и выкатил глаза, словно Манджафоко, который, разозлившись на Пиноккио[74], пригрозил, что перережет его нитки. — Это почему же?
— Стоит мне выйти из кино при дневном свете, на меня наваливается тоска. Ни на что глаза не глядят.
— Ну и где вы видите солнце? — закричал Формтень. — Да когда вы выйдете, уже ночь настанет.
— Все равно. Я хотел расспросить вас кое о чем, что было три дня назад, — сказал я. — Вы случайно не помните старика из трамвайной билетной кассы — Билла, Уилли, Уильяма Смита? Он в тот вечер кого-то ждал у входа в кинотеатр.
— Как же! Я еще окликнул его. «Что это у тебя на голове? — крикнул я. — Тебя что, гризли грыз?» У него с волосами было что-то несусветное, смех, да и только. Кто-то прошелся по ним газонокосилкой. Уж не этот ли чертов Кэл?
— Ну да. А вы не видели, с кем встретился Уильям Смит и с кем он ушел?
— Нет, я занят был. Вдруг за билетами явились сразу шесть человек. Подумайте только — шесть! Когда я огляделся, мистер Смит, Уилли, уже исчез. А что?
Руки у меня опустились. Наверно, по моему лицу было видно, как я разочарован. Обдавая меня запахом сенсена через окошко в стеклянной стене кассы, Формтень поспешил меня приободрить:
— Угадайте-ка, кто появится на старом, проеденном молью серебряном экране в фильмах двадцать второго года? Фербенкс! В «Черном пирате», Гиш[75] в «Сломанной лилии», Лон Чейни[76] в «Призраке оперы». Что может быть лучше?
— Господи, мистер Формтень, это же все немые картины!
— Ну и что? А в двадцать восьмом году вы где были? Чем больше звука, тем меньше настоящего кино! Статуи, но зато как играли! У них только губы шевелились, а вы шевельнуться боялись. Так что на этих прощальных сеансах будет царить молчание. Гм-м. Тишина, да? А улыбки и жесты во весь экран. Безмолвные призраки. Молчаливые пираты. А за горгулий и горбунов, что подвывают дождю и ветру, пусть говорит орган. Ну как? Свободных мест полно. Идите!
Он ткнул большим пальцем в кнопку кассы. Машина выбросила мне красивый новенький оранжевый билет.
— Ладно. — Я взял билет и взглянул в лицо этого пожилого чудака, лет сорок не бывавшего на солнце, безумно влюбленного в кино и предпочитавшего журнал «Серебряный экран» энциклопедии «Британика». От любви к старым лицам на старых афишах в его глазах светилась легкая сумасшедшинка.
— А Формтень — это ваша настоящая фамилия? — спросил я в конце концов.
— Понимаете, моя фамилия означает такое место, как этот кинотеатр, где тени обретают форму, а формы предстают в виде теней. Можете предложить мне фамилию получше?
— Нет, сэр… мистер Формтень, — сказал я. И действительно не мог. — А что… — начал было я.
Но Формтень сразу догадался и расплылся в улыбке.
— Что будет со мной завтра, когда мой кинотеатр снесут? Не волнуйтесь. У меня есть покровитель. И у моих фильмов тоже. Сейчас они, все три тысячи, сложены в кинобудке, а скоро, на рассвете, окажутся в миле отсюда, в нижнем этаже дома на берегу, куда я хожу крутить фильмы и смеяться от души.
— У Констанции Реттиген! — воскликнул я. — То-то я часто видел какой-то странный мигающий свет в окне нижнего этажа или поздно вечером наверху в гостиной. Значит, это вы у нее были?
— А кто же еще? — заулыбался Формтень. — Уже много лет, закончив здесь, я трушу по берегу к ней, волоку с собой по двадцать фунтов кинолент. Эта Констанция целыми днями спит, а ночи напролет мы с ней смотрим кино и грызем воздушную кукурузу, то есть грызет-то она — Реттиген. Мы сидим и держимся за руки, как два ненормальных ребенка, грабим вместе с героями фильмов склепы, а иногда рыдаем так, что не можем перемотать бобину — от слез ничего не видим.
Я выглянул на берег, тянувшийся за фасадом кинотеатра, и мне представилось, как мистер Формтень трусит рысцой вдоль линии прибоя, тащит воздушную кукурузу, а вместе с ней и Мэри Пикфорд[77], и леденцы, и Фербенкса, спешит к престарелой королеве — ее верный рыцарь, как и она, влюбленный в бесконечную смену света и тьмы, воспроизводящую на экране грез столь же бесконечную смену закатов и восходов.
А на рассвете Формтень наблюдает, как Констанция Реттиген, подтверждая ходящие о ней слухи, бежит обнаженная к океану, ныряет в холодные соленые волны и выплывает, зажав в крепких белоснежных зубах целебные морские водоросли, царственными движениями расчесывает и заплетает волосы, а Формтень, еле волоча ноги, возвращается домой в лучах восходящего солнца, опьяненный воспоминаниями, бурча и урча себе под нос мощные органные мелодии вурлитцера[78], въевшиеся в его душу, сердце, костный мозг и услаждающие небо.
— Послушайте, — Формтень подался ко мне, совсем как Эрнст Тессиджер в «Старом темном доме» или как зловещий доктор Преториус в «Невесте Франкенштейна», — когда войдете, сразу поднимайтесь наверх, за экран. Были там когда-нибудь? Нет! Поднимайтесь по темной лестнице, что за экраном. Вот это переживание! Все равно что побывать в таинственном кабинете доктора Калигари. Век будете меня благодарить.
Пожимая ему руку, я воззрился на него в изумлении.
— Бог мой! — воскликнул я. — Ну и ручища у вас! Не та ли это лапа, что высунулась в темноте из-за книжных полок в «Коте и канарейке», схватила и утащила адвоката, пока он не прочел завещание?
Формтень посмотрел на свою руку, зажатую в моей, и рассмеялся.
— А вы славный мальчик! — сказал он.
— Стараюсь, мистер Формтень, — ответил я. — Стараюсь.
Войдя в зал, я вслепую пробрался по проходу, нащупал металлические поручни, по ступеням просцениума поднялся к вечно погруженной во тьму сцене и нырнул за экран, чтобы взглянуть на великих призраков.
Иначе как призраками их и нельзя было назвать. Высокие, бледные, темноглазые — герои иллюзий своего времени. Мне они казались скрученными, словно мягкие белые конфеты, так как я смотрел на них под углом. В полном безмолвии они жестикулировали и шевелили губами, дожидаясь, когда заиграет орган, но музыка все не начиналась. А на экране быстро мелькали кадр за кадром, и то появлялся Фербенкс с перекошенным лицом, то таяла, словно воск, Гиш, то толстяк Арбэкль[79], похудевший из-за того, что я смотрел на него сбоку, бился усохшей головой о верхний край экрана и соскальзывал в темноту, а я смотрел на них и чувствовал, как у меня под ногами, под полом, мечутся волны, как колышется пирс и кинотеатр, тонущий во вздымающейся воде, кренится, потрескивает, дрожит, сквозь щели в досках проникает запах соли. Все новые картины, светлые, как сливки, темные, как чернила, мелькали на экране, а кинотеатр поднимался и опускался, будто кузнечные мехи, и я опускался вместе с ним.
И тут взревел орган.
Точно такой же рев раздался несколько часов назад, когда огромный невидимый паровой молот принялся сокрушать пирс.
Кинотеатр накренился, выпрямился и снова качнулся, словно на ушедших под воду «русских горках».
Орган ревел, истошно вопил, прелюд Баха отскакивал от стен так, что со старых люстр сыпалась пыль, занавески дрожали, словно траурные одежды на ветру, а я, стоя за экраном, уже протягивал руку, стараясь ухватиться за что-нибудь, но замирал от ужаса, как бы что-нибудь не ухватилось за меня.
Бледные тени надо мной быстро шевелили губами, страдали. Призрак в белой маске в виде черепа, в шляпе с плюмажем медленно спускался по лестнице Парижской оперы, наверно, так же медленно минутой раньше прошествовал по темному проходу Формтень, откинул короткую занавеску, закрывавшую орган, — зазвенели, задребезжали кольца, на которых она висела, Формтень, как неотвратимый рок, как сама судьба, сел за инструмент, закрыл глаза, открыл рот, пальцы, как пауки, разбежались по клавишам, и грянул Бах.
Боясь оглянуться, я сквозь тридцатифутовый экран, по которому бродили привидения, всматривался в зал, стараясь разглядеть невидимых в темноте зрителей: прикованные к своим местам, они вздрагивали от аккордов органа, не отводя глаз от жутких теней, приподнимались и опускались вместе с кинотеатром, который качался на волнах ночного прилива.
Интересно, он тоже здесь, среди этих едва различимых лиц, чьи глаза устремлены на скользящее по экрану прошлое? Этот плакальщик из трамвая, этот любитель шагать по берегу канала под дождем, покидающий дом в три часа ночи? Не его ли это лицо виднеется в зале? Там? Или вон там? В темноте подрагивают бледные луны, созвездие лиц в переднем ряду, еще созвездие подальше — пятьдесят-шестьдесят человек, и про каждого можно предположить, что он тоже совершит роковую вылазку в тумане, столкнется с кошмаром и без звука исчезнет в воде, только волны тяжело вздохнут, отбегая назад за подкреплением.
«Как угадать его среди этих полуночников? — думал я. — И что бы такое крикнуть, чтобы он в панике сорвался с места, бросился по проходу, а я за ним?»
С экрана улыбался гигантский череп, влюбленные укрылись на крыше Оперы, призрак преследовал их, распахивая плащ, подслушивал их испуганный любовный лепет и усмехался; орган гремел, кинотеатр покачивался на высоких волнах, готовый справить морские похороны в случае, если планки пола разойдутся и пучина поглотит нас.
Я быстро переводил глаза с одного едва различимого обращенного к экрану лица на другое, все выше и выше по рядам, пока не уперся взглядом в окошко киномеханика, где вдруг увидел часть лба и безумный глаз, устремленный вниз на восхитительные роковые страсти, бушующие в гейзерах света и тьмы.
Глаз Ворона из поэмы По.
Или… Чужака!
Предсказателя по картам таро, психолога, френолога, нумеролога и…
…киномеханика.
Кто-то же должен крутить фильм, пока Формтень терзает орган, заходясь от восторга. Обычно в другие вечера старик сам перебегал из кассы в будку киномеханика, оттуда к органу, прыгал из одного помещения в другое, будто под личиной беспокойного старца скрывался взбесившийся мальчишка.
А сейчас…
Кто еще мог увлечься этим поздним ночным меню из горбунов, разгуливающих скелетов и волосатых лап, срывающих жемчуга с шеи спящей женщины?
Чужак.
Музыка достигла апогея. Призрак исчез. На экране возник новый отрывок — дергающиеся кадры «Джекила и Хайда»[80] выпуска тысяча девятьсот двадцатого года.
Я соскочил со сцены и бросился бежать по проходу между злодеями и убийцами.
Глаз По в окошке исчез.
Когда я добежал до будки, в ней никого не оказалось, пленка сама по себе выползала из проектора, похожего на светящегося жука. Джекил, превращаясь в Хайда, спускался по лучу света на экран.
Музыка смолкла.
Внизу, выходя из кинотеатра, я увидел выдохшегося, но счастливого Формтеня. Он снова сидел в кассе, продавал билеты в тумане.
Я просунулся в окошко, схватил его за руку и крепко сжал.
— Неплохой рис для вас, а?
— Что? — воскликнул Формтень, он принял мои слова за комплимент, хотя и не понял их.
— Будете жить вечно! — сказал я.
— Откуда вы знаете то, чего не знает даже Бог? — спросил Формтень. — Приходите снова, попозже. В час ночи. Будет Вейдт[81] в «Калигари». В два часа — Чейни в «Смейся, клоун, смейся». В три — «Горилла», в четыре — «Летучая мышь». Пусть кто-нибудь скажет, что этого мало.
— Только не я, мистер Формтень.
Я двинулся в туман.
— Не впали в депрессию? — крикнул он мне вслед.
— Думаю, что нет.
— Если способны думать, значит, не впали.
Наступила ночь.
Оказалось, что кафе Модести закрылось рано, а может быть, и навсегда, чего я знать не мог. Так что некого было спросить про Уильяма Смита, про парадную прическу и про ужин.
Пирс тонул в темноте. Светилось только окно в домишке специалиста по картам таро А. Л. Чужака.
Я прищурился.
Испугавшись, проклятый свет погас.
* * *
— Плохой рис? — переспросил Крамли по телефону. Но когда понял, что это я, голос у него повеселел. — О чем речь?
— Крамли, — с трудом выдавил из себя я, — появилось еще одно имя, его надо добавить к нашему списку.
— К какому списку?
— К леди с канарейками…
— Это не наш список, а ваш…
— Чужак, — сказал я.
— Что?
— А. Л. Чужак — психолог с пирса.
— Гадает на картах таро, владелец странного собрания книг, нумеролог-любитель, пятый всадник Апокалипсиса?
— Вы его знаете?
— Малыш, я знаю весь пирс вдоль и поперек, всех и каждого на нем, рядом с ним, вокруг него, над и даже под ним. Знаю всех штангистов, топчущих песок на пляже, всех бродяг, что по ночам валяются на берегу мертвецки пьяными, а на рассвете воскресают от одного запаха семидесятицентового мускателя. А. Л. Чужак — этот плюгавый карлик? Не пойдет!
— Не вешайте трубку! Да ведь у него на лбу написано. Он просто напрашивается в жертвы. И будет следующим. Год назад я напечатал рассказ в «Дешевом детективном журнале» про два поезда, идущих в противоположных направлениях. На минуту они останавливаются на станции. Один пассажир смотрит на другого во встречном поезде, их глаза встречаются, и первый понимает, что напрасно посмотрел, что тот в окне напротив — убийца. А убийца смотрит на него и улыбается. Вот и все. Просто улыбается. И мой герой понимает, что обречен. Он отводит глаза, стараясь себя спасти. Но второй — убийца — продолжает смотреть на него. А когда мой герой снова поднимает глаза, в окне напротив уже никого нет. И он понимает, что убийца сошел с поезда; через минуту тот появился в поезде, где ехал мой герой, в его вагоне, прошелся по проходу и сел сзади. Ну что, страшно? Страшно.
— Идея шикарная, но так не бывает, — отрезал Крамли.
— Бывает, и чаще, чем вы думаете. В прошлом году мой приятель на «роллс-ройсе» пересекал страну. И его шесть раз чуть не сбросили с дороги. В разных штатах. На него нападали люди, которым не нравился его роскошный автомобиль. Если бы они преуспели, это было бы убийство, самое настоящее убийство, и ничего больше.
— Ну, это совсем другое дело. Роскошная машина есть роскошная машина. Им было все равно, кто в ней сидит. Убить, и все… А то, о чем вы говорите…
— Есть убийцы и убийцы. Старик из трамвайной кассы был настоящей жертвой. И леди с канарейками тоже. Их глаза так и говорили: «Возьми меня, сделай милость, прикончи навсегда…» Чужак будет следующим, — произнес я в заключение. — Могу прозакладывать жизнь.
— Не надо, — вдруг очень спокойно возразил Крамли. — Вы паренек хороший, но, видит Бог, молоко у вас на губах не обсохло.
— Чужак, — повторил я. — Сейчас, когда гибнет пирс, он тоже погибнет. Если его никто не убьет, он привяжет себе на шею «Закат Запада» или «Анатомию меланхолии» и бросится в воду с остатков пирса. Так что добавьте Чужака в наш список.
И, словно соглашаясь со мной, в африканских владениях Крамли взревел жаждущий крови лев.
— Надо же! Только-только у нас пошел хороший разговор, — посетовал Крамли, И повесил трубку.
* * *
Впервые за многие недели, месяцы, даже годы по всей Венеции стали поднимать шторы.
Как будто город у океана просыпался, перед тем как уснуть навеки.
Прямо напротив моего дома в маленьком бунгало, с которого хлопьями осыпалась белая краска, шторы подняли днем, и…
Когда вечером я пришел домой и выглянул в окно, я обомлел.
На меня смотрели глазки.
Не просто пара глаз, а дюжина, и даже не одна дюжина, а сотня, а то и больше.
Глазки были стеклянные, уложенные рядами. Они образовывали светящиеся дорожки, а некоторые покоились на небольших подставках.
Глазки были и голубые, и карие, и зеленые, и серые, и черные, и желтые. Я перешел через узкую улицу и стал разглядывать эту сказочную модернистскую выставку.
— Вот бы обрадовались мальчишки! Вот поиграли бы на грязном школьном дворе! — сказал я самому себе.
Глазки ничего не сказали. Лежа на своих подставках или собранные небольшими кучками на белом бархате, они не мигая смотрели сквозь меня и дальше, в некое холодное будущее у меня за плечами. Я чувствовал, как их взгляд скользит по моей спине.
Кто сделал эти стеклянные глазки, кто положил их на окно и ждал, сидя внутри, когда их удастся продать и вставить кому-нибудь в глазницу, я не знал.
Кто бы это ни был, он принадлежал к невидимым венецианским умельцам, продающим свои изделия. Иногда в пещерной глубине этого бунгало я замечал острый язычок голубовато-белого пламени и видел, как чьи-то руки работали над похожими на слезы каплями расплавленного стекла. Но лицо старика (а в Венеции, штат Калифорния, все старики) пряталось за толстой защитной маской из металла и стекла. Издалека удавалось разглядеть только, как появляется на свет новый глаз, пока еще слепой, как его помещают в центр пламени, с тем чтобы на следующий день, словно яркую конфету, положить на подоконник.
Приходил ли кто покупать столь своеобразные украшения — этого я тоже не знал. Никогда не видел, чтобы кто-то ощупью входил в бунгало и выходил из него с обновленным взглядом. За весь год шторы поднимали всего раз или два раза в месяц.
Глядя на подоконник, я думал: «Странные глазки, не видели ли вы пропавших канареек? Не заметили, куда они делись?» И добавлял: «Следите за моей квартирой, ладно? Ночью будьте настороже. Погода может измениться. Может пойти дождь. И ко мне могут наведаться тени. Могут позвонить в дверь. Вы уж, пожалуйста, все примечайте и хорошенько запомните».
Но блестящие шарики, черные, как агат, и белые, как мрамор, — мои давние друзья по играм в школьном дворе — даже не моргнули в ответ.
В эту минуту чья-то рука, словно рука фокусника, высунулась из мрака и опустила на глазки штору.
Похоже, стеклодуву не понравилось, что я глазею на его глаза.
А может, он боялся, как бы я не расчихался так, что потеряю один глаз и приду к нему просить замену.
Покупатель! Я мог испортить его безупречный послужной список. Десять лет он выдувал глаза и ни одного не продал.
«Интересно, — подумал я, — а не продает ли он в качестве побочного промысла купальные костюмы тысяча девятьсот десятого года?»
Вернувшись к себе, я выглянул в окно.
Штора снова была поднята, ведь я уже не стоял за окном, словно инквизитор. Глазки сияли, чего-то ожидая. «Интересно, что они увидят ночью?» — подумал я.
* * *
«Я трепещу, чего-то ожидая».[82]
Я мгновенно проснулся.
— Что это? — обратился я к пустому потолку.
Кто это сказал? Леди Макбет?
«Я трепещу, чего-то ожидая».
Бояться неизвестно чего без причины.
И с этим страхом дожить до рассвета.
Я прислушался.
Не туман ли это бьется в мою дверь, оставляя на ней синяки? Не он ли проверяет на прочность мою замочную скважину? И не подкрадывается ли к моему коврику только мне предназначенный маленький шторм с дождем, чтобы оставить у дверей морские водоросли?
Пойти и посмотреть я боялся.
Я открыл глаза и взглянул на дверь в коридор, ведущий в мою крошечную кухню и еще более крошечную ванную.
Вечером я повесил на дверь свой старый и рваный белый халат. Но теперь, когда я был без очков — они лежали на полу возле кровати, а все врачи сходились на том, что зрение у меня препаршивое, — халат перестал быть халатом.
На двери висело Чудовище.
Когда мне было пять лет и мы жили на востоке, в Иллинойсе, мне приходилось среди ночи подниматься по темной лестнице в ванную. И если там не горел хотя бы тусклый свет, вверху на площадке всегда пряталось Чудовище. Иногда мать забывала включить свет. Поднимаясь по лестнице, я изо всех сил старался не смотреть вверх. Но страх одолевал меня, и я все же поднимал глаза. Чудовище неизменно было там, оно рычало голосом проносившихся мимо в ночи паровозов, траурных поездов, увозивших любимых сестер и дядей. Я останавливался у подножия лестницы…
И визжал.
Сейчас Чудовище висело здесь, на двери, ведущей в темноту, в коридор, на кухню, в ванную.
«Чудовище, — заклинал я, — уходи!»
«Чудовище, — убеждал я белое пятно на двери, — я знаю, тебя нет. Ты мой старый халат».
Беда в том, что я не мог как следует его разглядеть.
«Дотянуться бы до очков, — думал я, — надеть их, тогда я вскочу…»
А пока я лежал, мне снова было восемь, потом семь, потом пять лет, а потом и четыре года, я делался все меньше и меньше, а Чудовище на двери — все больше, все длиннее, все темнее.
Я боялся даже моргнуть. Боялся, что любое движение заставит его мягко спланировать вниз и…
— Ax! — вскрикнул кто-то.
Потому что на другой стороне улицы зазвонил телефон.
«Заткнись, — подумал я. — Ты вспугнешь Чудовище, оно прыгнет!»
А телефон звонил. В четыре часа ночи! В четыре! Господи, кто?…
Пег? Заблудилась в мексиканских катакомбах? Пропала?
Телефон звонил.
Крамли? С результатами вскрытия, которых я и знать не желаю?
Телефон все звонил.
Или то голос холодного дождя, бегущей ночи, бессвязный бред алкоголика, оплакивающего страшные события, в то время как длинный трамвай, мчась сквозь грозу, визжит на поворотах?
Звонки смолкли.
Крепко зажмурившись, сжав зубы, закутав голову простыней, я, отвернувшись к стене, прижался к влажной подушке. И мне показалось, будто я слышу неуверенный шепот. Я похолодел.
Затаил дыхание. Старался утишить сердцебиение.
Потому что именно сейчас, именно в это мгновение…
Разве не почувствовал я, как Нечто коснулось кровати, кто-то тяжело опустился на нее?
У меня в ногах?
* * *
Следующей жертвой стал не Чужак.
И не леди с канарейками испустила вдруг последний вздох, сделав прощальный круг по комнате.
Исчез кое-кто другой.
И вскоре после рассвета блестящие глазки напротив моей многострадальной квартиры увидели, как прибыло доказательство.
Перед моей дверью остановился грузовик.
Невыспавшийся, измученный, я услышал его и насторожился.
Кто-то постучался в дверь моего гроба.
Я заставил себя взлететь в воздух, проплыл, как воздушный шар, по комнате, с треском распахнул дверь и слипающимися глазами всмотрелся в морду огромного здоровенного быка. Бык произнес мою фамилию. Я признался, что это я. Он попросил подписать вот здесь, показал где. Я подписал что-то похожее на квитанцию министерства транспорта и стал смотреть, как грузчик потопал обратно к своему грузовичку, выволок из кузова какой-то знакомый упакованный объемистый предмет и покатил его по улице. «Господи, — подумал я, — что это? От кого?…» Но огромный узел на колесах задел дверной косяк, и раздался мелодичный звук. Я зашатался, предугадав ответ.
— Куда ставить? — спросил бык, оглядывая мои заставленные роскошной мебелью королевские покои. — Здесь сойдет?
Он с трудом подтащил упакованный предмет к стене, окинул презрительным взглядом мою дешевую тахту, пол без ковра, мою пишущую машинку и потопал к выходу, оставив дверь открытой настежь.
А на другой стороне улицы я увидел десять дюжин блестящих голубых, карих, серых стеклянных глазок, следящих за тем, как я срываю упаковку и вижу…
Ту самую Улыбку.
— Мой Бог! — вскричал я. — Да это же пианино, я слышал, как оно играет…
Регтайм «Кленовый лист».
Хлоп! Закрылась дверца кабины, грузовик, тарахтя, укатил.
Я рухнул на свою уже почти рухнувшую тахту, не в силах поверить, что передо мной эта широкая, безучастная, сияющая слоновой костью улыбка.
«Крамли!» — мысленно воззвал я. Провел ладонью по омерзительной стрижке, слишком длинной на затылке, слишком короткой на висках. Пальцы ничего не чувствовали.
«Да, малыш?» — отозвался Крамли.
«Я передумал, Крамли, — мысленно признавался я. — Исчезнет не Чужак и не старая леди с канарейками».
«Вот тебе раз! Кто же?» — спросил Крамли.
Кэл-брадобрей.
Молчание. Вздох. Затем…
Щелчок, гудки.
Вот почему, глядя на то, что осталось на память от встреч со Скоттом Джоплином, я не сорвался с места и не помчался звонить своему другу полицейскому детективу.
Все стеклянные глазки из бунгало напротив дружно изучали мою стрижку и наблюдали, как я закрываю дверь.
«Ладно, — подумал я. — только ведь я даже собачьего вальса играть не умею».
* * *
Парикмахерская была открыта и пуста. Муравьи, пчелы, термиты и им подобные побывали здесь до полудня. Стоя в дверях, я глядел на полное опустошение. Как будто кто-то подкатил ко входу гигантский пылесос и высосал из помещения все.
Пианино, как известно, попало ко мне. Интересно, кто получил и кому могло понадобиться парикмахерское кресло, притирания, лосьоны, оставлявшие пятна и мазки на зеркалах, висевших на стенах? И еще интересно, кому достались волосы?
Посреди парикмахерской стоял человек. Как мне помнилось, это был хозяин, сдававший ее в аренду, — мужчина лет пятидесяти, он водил метлой по безволосому полу, без видимой цели гладил пустые половицы. Он поднял глаза и увидел меня.
— Кэла нет, — объявил он.
— Вижу, — ответил я.
— Подонок смылся, не заплатив мне за четыре месяца аренды.
— Дела у него шли плоховато, правда?
— Да никаких дел вообще не было. Только стрижки. Даже на два бакса они не тянули, никуда не годились, могли бы побить все рекорды в штате.
Пощупав свою макушку и затылок, я согласно кивнул.
— Мерзавец, унес ноги, а ведь задолжал мне за пять месяцев. Сосед-бакалейщик говорит, Кэл еще был здесь в семь утра. От агентства по продаже подержанных вещей в восемь явились за креслом. Остальное забрала Армия спасения. Не знаю, кому досталось пианино. А хотелось бы знать. Загнал бы его, хоть какие-то деньги выручил. — Хозяин взглянул на меня.
Я промолчал. Пианино есть пианино. По каким-то причинам Кэл отослал его мне.
— Как вы думаете, куда он подался? — спросил я.
— Вроде у него родственники в Оклахоме, в Канзасе, в Миссури. Сейчас кто-то заходил, сказал, будто слышал, как два дня назад Кэл заявил, что будет гнать машину, пока земля не кончится, а тогда кинется прямо в Атлантику.
— Кэл такого не сделает.
— Да нет, скорее осядет где-нибудь у ирокезов, и скатертью дорожка. Видит Бог, стриг он хуже некуда.
Я прошел по чистым белым половицам, по очищенной от волос территории, сам не зная, чего ищу.
— А вы кто? — спросил хозяин, беря метлу наперевес.
— Писатель, — пояснил я. — Вы же меня знаете. Я — Чокнутый.
— Черт, а я вас не узнал. Это Кэл вас так изукрасил?
Он поглядел на мои волосы. Я почувствовал, как у меня кровь приливает к скальпу.
— Еще вчера.
— Расстрелять его за это мало.
Я прошел по комнате и завернул за тонкую деревянную перегородку, отделявшую заднюю часть парикмахерской. Там стояли мусорные ведра, там же была уборная.
Я уставился в мусорное ведро и обнаружил в нем то, что искал.
Фотографию Кэла со Скоттом Джоплином, прикрытую накопившимися за месяц волосами, которых оказалось не так уж много.
Я нагнулся и вытащил фотографию.
И меня словно обдало леденящим холодом.
Скотт Джоплин исчез!
Кэл был на месте, навсегда оставшись юным и сияющим от счастья, его тонкие пальцы лежали на клавишах.
А человек, нагнувшийся над ним и усмехавшийся…
Был вовсе не Джоплином.
Это был совсем другой парень, черный, более молодой, казавшийся более порочным.
Я поднес фотографию к самым глазам и внимательно всмотрелся в нее.
На том месте, где когда-то была голова Скотта Джоплина, виднелись следы засохшего клея.
«Господь был милостив к Кэлу, — подумал я. — Никому из нас и в голову не пришло как следует рассмотреть снимок. К тому же он был под стеклом и висел высоко, не так-то легко было его снять».
Видно, когда-то, давным-давно, Кэлу попалась фотография Скотта Джоплина, он бритвой вырезал голову и заклеил ею лицо этого другого парня. Налепил голову на голову. И подпись наверняка подделал. А мы все эти годы смотрели на снимок, вздыхали, прищелкивали языками и восторгались: «Ну, Кэл, вот здорово! Да тебе повезло! Взгляни только!»
И все годы Кэл глядел на фото, зная, что это обман, зная, что и сам он обманщик, и обрабатывал головы клиентов так, что казалось, будто над ними пронесся канзасский смерч, а потом их расчесал впавший в буйство жнец-маньяк.
Я перевернул снимок и снова полез в мусорное ведро, надеясь найти отрезанную голову Скотта Джоплина.
И знал, что не найду.
Кто-то ее забрал.
И тот, кто сорвал ее со снимка, тот и звонил Кэлу по телефону, угрожая: «Все про тебя знаю», «Ты теперь весь на виду», «Разоблачен». Я вспомнил, как у Кэла зазвонил телефон. А Кэл испугался и не снял трубку.
А однажды, два или три дня назад, пришел он в свою парикмахерскую, и что же? Взглянул случайно на снимок и чуть не упал. Голова Скотта Джоплина пропала. Значит, и Кэл пропал.
Все, что он успел, это распорядиться насчет парикмахерского кресла, оставить лосьоны Армии спасения и отправить мне пианино.
Я прекратил поиски. Сложил фотографию Кэла без Джоплина и вышел из-за перегородки посмотреть, как хозяин подметает половицы, на которых не осталось волос.
— Кэл, — начал я. Хозяин перестал мести.
— Кэл не… — продолжил я. — Я хочу сказать… Ведь… Я имею в виду…, ведь Кэл жив?
— Гад, — ответил хозяин, — жив-живехонек, удрал на восток, проехал уже, поди, миль четыреста и не заплатил мне за семь месяцев.
«Слава Богу, — подумал я. — Значит, можно не рассказывать об этом Крамли. Во всяком случае, сейчас. Бегство — это не убийство, и Кэл — не жертва.
Нет?
Удрал на восток? А может, Кэл покойник, хоть и ведет машину?»
Я вышел из парикмахерской.
— Парень, — сказал хозяин, — ты плохо выглядишь, и когда пришел, плохо выглядел, и сейчас.
«Не так плохо, как некоторые», — подумал я. Куда мне теперь идти? Что делать, если Улыбка заняла всю мою квартиру, где и спальня и гостиная в одной комнате, а я умею играть только на «Ундервуде»?
* * *
В ту ночь телефон на заправочной станции зазвонил в два тридцать. А я, вымотанный предшествующей бессонной ночью, как пришел, так и лег спать.
Лежал и прислушивался.
Телефон не умолкал.
Он звонил две минуты, потом три. Чем дольше он звонил, тем холоднее мне становилось. Когда я наконец соскочил с кровати, натянул купальные трусы и потащился через дорогу, у меня уже зуб на зуб не попадал, как в метель.
Сняв трубку, я сразу почувствовал, что это Крамли, там далеко, на другом конце провода, и он еще ничего не успел сказать, а я уже понял, что за новости он собирается сообщить.
— Все-таки случилось? Да? — спросил я.
— Откуда вы знаете? — Крамли говорил так, будто тоже не спал всю ночь.
— Почему вы туда пошли? — спросил я.
— Час назад я брился, и вдруг меня будто стукнуло. Возникли предчувствия, о каких, черт побери, вы обожаете рассказывать. Я еще здесь, жду следователя. Хотите подойти и сказать: «Ну я же говорил!»?
— Нет, не хочу. Но приду.
И повесил трубку.
Вернувшись к себе, я увидел свое «Нечто», оно все еще висело на двери ведущего в ванную коридора. Я сорвал его, швырнул на пол и стал топтать. Это было только справедливо, ведь ночью оно нанесло визит леди с канарейками, вернулось на рассвете и ничего мне не сказало.
«Господи, — думал я, тупо топчась на купальном халате. — Теперь все клетки опустели».
* * *
Крамли стоял на одном берегу Нижнего Нила, у сухого русла реки. Я встал на другом. Патрульная машина и фургон из морга ждали внизу.
— Вам это зрелище не понравится, — предупредил Крамли.
Он помедлил, дожидаясь, когда я кивну, чтобы откинуть простыню.
— Это вы звонили мне среди ночи? — спросил я.
Крамли покачал головой.
— Сколько прошло с тех пор, как она умерла?
— Мы считаем, часов одиннадцать.
|
The script ran 0.013 seconds.