1 2 3
Бельтов встал с дивана и быстро ходил по комнате; потом он вдруг остановился перед стариком.
— Позвольте мне вас теперь спросить: кто вам дал право так дерзко и так грубо дотрогиваться до святейшей тайны моей жизни? Почему вы знаете, что я не вдвое несчастнее других? Но я забываю ваш тон; извольте, я буду говорить. Что вам от меня надобно знать? Люблю ли я эту женщину? Я люблю ее! Да, да! Тысячу раз повторяю вам: я люблю всеми силами души моей эту женщину! Я ее люблю, слышите?
— Так зачем же вы ее губите? Если б вы были человек с душою, вы остановились бы на первой ступени, вы не дали бы заметить своей любви! Зачем вы не оставили их дом? Зачем?
— Вы проще спросите: зачем я живу вообще? Действительно, не знаю! Может, для того, чтоб сгубить эту семью, чтоб погубить лучшую женщину, которую я встречал. Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании. Извольте, я буду отвечать на ваши вопросы. Да! Я чувствую теперь потребность не оправдываться, — я не признаю над собою суда, кроме меня самого, — а говорить; да сверх того, вам нечего больше мне сказать: я понял вас; вы будете только пробовать те же вещи облекать в более и более оскорбительную форму; это наконец раздражит нас обоих, а, право, мне не хотелось бы поставить вас на барьер, между прочим, потому, что вы нужны, необходимы для этой женщины.
— Говорите, говорите; я буду слушать.
— Я приехал сюда в одну из самых тяжелых эпох моей жизни. В последнее время я расстался с заграничными друзьями; здесь не было ни одного человека, близкого мне; я толкнулся к некоторым в Москве — ничего общего! Это укрепило меня еще более в намерении ехать в NN. Вы знаете, что здесь было и весело ли я жил. Вдруг я встречаю эту женщину… Вы ее любите, уважаете, но вы ее совсем не знаете, так точно, как не знаете меня. Вы дорого оценили ее семейное счастье, ее любовь к мужу, к ребенку — только; не сердитесь — есть минуты, в которые говорят не одни сладкие истины… Не думайте, чтобы внешняя близость или число лет распечатывали душу одного другому, — нисколько! Очень часто людей, живших лет двадцать вместе, в гроб кладут чужими, а иногда они и любят друг друга, да не знают, а братственное сочувствие в: один миг раскрывает в десять раз больше. К тому же, по вашей привычке морализировать, вы на нее смотрели докторально, сверху вниз, а я, изумленный необычайной силой ее, я склонялся перед ней. Удивительное существо! Как это сделалось в ней, что те результаты, на которые я пожертвовал полжизнию, до которых добился трудами и мучениями и которые так новы мне казались, что я ими дорожил, принимал их за нечто выработанное, — были для нее простыми, само собою понятными истинами: они ей казались обыкновении. Не знаю, я со многими людьми встречался, у каждого рано или поздно дойдешь до его горизонта, дойдешь до рва, чрез который он пересадить не может; в ней я не видел этого горизонта. Какие мгновения истинного блаженства я испытал в эти вечера, когда мы долго беседовали!.. Я отдохнул за весь холод, испытанный в моей жизни. Первый раз человек узнал, что такое любовь, что такое счастье, и зачем он не остановился? Это наконец становится смешно, столько благоразумия у меня нет. Да и потом это вовсе было не нужно. Когда я отдал отчет, когда я сам понял — было поздно.
— Да скажите, наконец, какая же у вас цель? Ну, что же дальше?
— Я не думал об этом и ничего не могу сказать вам.
— Вот вам перед глазами зато и лежат плоды необдуманности.
— Вы думаете, что я равнодушно смотрю на эти плоды, что я ждал, чтоб вы пришли мне рассказать? Прежде вас я понял, что мое счастье потускло, что эпоха, полная поэзии и упоенья, прошла, что эту женщину затерзают… потому что она удивительно высоко стоит. Дмитрий Яковлевич хороший человек, он ее безумно любит, но у него любовь — мания; он себя погубит этой любовью, что ж с этим делать?.. Хуже всего, что он и ее погубит.
— Как же, по-вашему, ему следовало бы хладнокровно смотреть на то, что его жена любит другого?
— Я этого не говорю. Вероятно, ему следовало то делать, что он сделал; каждая натура очень верна себе, особенно в критические минуты. А знаете, чего ему не следовало делать? Сочетать свою жизнь с женщиной такой силы, как она.
— По несчастью, это я ему говорил перед свадьбой, но согласитесь, что теперь поздно об этом толковать и что до вашего приезда она была счастлива.
— Семен Иванович, это бы не осталось так навсегда. Такого рода недоразумения рано или поздно всплывают; как это вы так непоследовательны?!
— Право, это дело мудреное! Ох, то-то недаром всегда говорил я, что семейная жизнь — вещь преопасная, да проповедовал, как Иоанн в пустыне; никто меня не слушал. Хоть бы вы из сострадания просто…
— Я, право, не знаю, чего вы от меня хотите? После ее болезни я стал замечать ее грусть и его немое безвыходное отчаяние. Я почти перестал ходить к ним, вы это знаете, а чего мне это стоило, знаю я; двадцать раз принимался я писать к ней — и, боясь ухудшить ее состояние, не писал; я бывал у них — и молчал; в чем же вы меня упрекаете, что вы хотите от меня, надеюсь, что не простое желание бросить в меня несколько оскорбительных выражений привело вас ко мне?
— Владимир Петрович, ну, докажите же, что вы сильный человек; я верю, что вам это трудно, ну, все же принесите жертву, большую жертву… А мы, может, спасем эту женщину; Владимир Петрович, уезжайте отсюда!..
И какая-то нежность в тоне заменила натянутую жесткость… голос у старика дрожал. Он любил Бельтова.
Бельтов открыл свой портфель, порылся в бумагах и подал ему начатое письмо.
— Прочтите, — сказал он.
Письмо было к матери; он извещал ее о своем твердом намерении опять ехать за границу и притом очень скоро.
— Вы видите, я еду. И вы думаете, что вы спасете ее этим, — спросил он грустно, качая головой, — добрейший Семен Иванович?
— Да что же делать? — спросил Крупов с каким-то отчаянием.
— Не знаю, — отвечал Бельтов. — Семен Иванович, я напишу к ней письмо и принесу его к вам, вы отдадите, честное слово?
— Отдам, — отвечал Крупов.
Бельтов проводил Семена Ивановича, печального и расстроенного, до дверей.
Потом он воротился и своему столику и бросился на диван в каком-то совершенном бессилии; видно было, что разговор с Круповым нанес ему страшный удар; видно было, что он не мог еще овладеть им, сообразить, осилить. Часа два лежал он с потухнувшей сигарой, потом взял лист почтовой бумаги и начал писать.
Написавши, он сложил письмо, оделся, взял его с собою и пошел к Крупову.
— Вот письмо, — сказал Бельтов. — Можете вы, Семен Иванович, доставить мне случай с ней видеться при вас на две минуты или нет?
— Да зачем?
— Что вам до этого, хуже от этого не будет. Если в вас когда-нибудь была малейшая привязанность ко мне, вы это сделаете.
— Когда вы едете?
— Завтра утром.
— Будьте в восемь часов в саду.
Бельтов пожал ему руку.
— А я видел сегодня его в самом жалком положении.
— Перестаньте; ни слова, Семен Иванович, умоляю вас.
Бледная, исхудавшая, с заплаканными глазами, шла несчастная Любовь Александровна под руку с Круповым; она была в лихорадке, выражение ее глаз было страшно. Она знала, куда она шла, и знала зачем. Они пришли к заветной лавочке и сели на нее; она плакала, в руках ее было письмо; Семен Иванович, не находивший даже нравоучительных замечаний, обтирал слезу за слезою.
Подошел Бельтов; все светлое в лице его исчезло, в каждой черте видно было нестерпимое страдание; он взял ее руку. Он был похож на мертвеца.
— Прощайте, — сказал он ей едва внятным голосом, — я опять скитаться; но наша встреча, но ваш образ сохранится во мне… он меня утешит в последнюю минуту жизни.
— Навсегда? — спросила она. Он молчал.
— Боже мой! — сказала она и умолкла. — Прощайте, Вольдемар, — прибавила она шепотом, и потом вдруг, как будто силы ее разом удесятерились, она встала и, сжимая руку его, сказала громко и ясно: — Вольдемар, помните, что вы любимы беспредельно… беспредельно любимы, Вольдемар!
Она встала, он не удерживал ее; в ней достало духу идти более твердым шагом, нежели как она пришла.
Он смотрел им вслед, провожал донельзя мельканий белого бурнуса между березками. Она не имела силы обернуться. Вольдемар остался. «Да неужели, — думал он, — я должен оставить ее, и навсегда!» Он положил голову на руку, закрыл глаза и с полчаса сидел уничтоженный, задавленный горем, как вдруг кто-то его назвал по имени; он поднял голову и едва узнал общее советничье лицо советника; Бельтов сухо поклонился ему.
— Вы, кажется, Владимир Петрович, приходите сюда отдаваться мечтаниям и размышлениям.
— Да, и поэтому люблю быть один.
— Это точно-с, доложу вам, что может быть приятнее для образованного человека, как одиночество, — заметил советник, садясь на лавку, — а впрочем, есть и компания иногда не хуже одиночества. Я сейчас встретил Крупова, Семена Ивановича, он такую себе подцепил дамочку.
Бельтов встал в ту же минуту, как советник сел, и хотел идти, но он его остановил последними словами. Насмешливый вид советника очень хорошо показывал, с какой целью он это говорил. Всего вероятнее, что он и в сад попал по тайному поручению какой-нибудь Марьи Степановны.
— Я знаю даму, с которой шел Крупов, — сказал Бельтов, задыхаясь от ярости..
— Да как, чай, вам не знать, ха, ха, ха! — заметил развязный советник. — Уж вы, молодые люди, знаете всех хорошеньких.
— Вы или сумасшедший, или дурак! В обоих случаях прощайте, — сказал Белътов и отправился по аллее.
— Как вы осмелились меня так назвать! — вскричал советник, покрасневши, как пион, и вскакивая с лавки.
Бельтов остановился.
— Что вы хотите от меня, — спросил он советника, — стреляться с вами? Извольте! Как ни гадко, я стану; если ж нет, вы меня извините, я имею скверную привычку отгонять тростью тех, которые мне мешают гулять.
— Как тростью? — спросил советник. — Да кто вы такой, что смеете тростью угрожать?
Во всяком другом случае Бельтов расхохотался бы от всего сердца над милым советником, но в эту минуту, когда он и без него был так сильно раздражен и вряд ли хорошо помнил, что делает, он показал советнику как. Советник удивился; Бельтов ушел.
На другой день утром, пока Григорий укладывал и хлопотал, Бельтов ходил по комнате; у него в уме и в груди была какая-то пустота, точно полжизни, полсуществования кануло в воду и нет ее, так что-то страшно и больно, какой-то трепет, — и вдруг навернутся слезы. Десять раз Григорий обращался к нему с вопросом, и он отвечал «все равно», и действительно в эту минуту ему было не только все равно, какое пальто надеть на дорогу, а даже по какой дороге ехать, в Париж или Тобольск. Вошел Семен Иванович, совсем не так, как вчера: на глазах его видны были следы слез, он как-то вошел тихо, чистил шляпу рукавом, постоял у окна, заметил Григорью, что вага[215] y дормеза не хорошо привязана, и вообще был не в своей тарелке.
— Довольны мною, Семен Иванович? — сказал со смехом и со слезами Бельтов.
— Я оскорбил вас вчера; ну, что делать, простите меня… если вы так уедете…
И у старика голос замер.
— Полноте, полноте, Семен Иванович, что вы это?
И Бельтов протянул ему обе руки.
— Вот еще что: примите от меня в знак памяти, я истинно вас любил и хочу вам… — и он ему подал довольно большой сафьянный портфель, — хочу вам отдать вещь дорогую, очень дорогую мне.
Бельтов развернул портфель, взглянул на старика и бросился к нему на шею; старик рыдал и приговаривал: «Самому смешно, право, из ума выживаю. Экая глупость, под старость плаксой стал».
Бельтов бросился на стул и держал перед собою портфель… Это был акварельный портрет Любови Александровны.
Крупов стоял перед ним и, чтоб окончательно уверить Бельтова, что он вовсе нечего не чувствует, делал следующие комментарии, отирая украдкой слезы:
— Года два тому назад здесь проезжал англичанин-живописец, хороший живописец; он большие масляные портреты делал; вот губернаторшин портрет, что висит в кабинете, он писал; я уговорил Любовь Александровну посидеть, — всего три сеанса… думала ли она?
Бельтов не слушал его, а потому беда была не велика, когда речь Крупова перервал хозяин трактира, который, запыхавшись, возвестил приезд господина полицеймейстера.
— Что ему надобно? — спросил Бельтов.
— Имеет до вашей милости дело, — отвечал трактирщик.
— Скажи, что я дома.
Полицеймейстер вошел, страшно гремя саблею; вдали сквозь растворенную дверь виделся тощий комиссар и половой, державший в страхе в руках шинель полицеймейстера.
Бельтов встал и всею фигурою своей выразил вопрос, так что слов не нужно было. Вопрос был, естественно, тот: за коим диаволом?
— Мне очень жаль, Владимир Петрович, что я должен остановить вас на несколько минут; вы, кажется, намерены отбыть из нашего города?
— Да.
— Генерал вас просит побывать к нему. Фирс Петрович Елканевич подал на вас, партикулярным[216] письмом, жалобу его превосходительству насчет оскорбления его чести. Мне очень совестно; согласитесь сами — долг службы; сами изволите знать, мое дело — неумытное[217] исполнение.
— Это чрезвычайно не ко времени. Позвольте вас спросить, это надолго может меня остановить?
— Это будет зависеть от вас; господин Елканевич человек благородный: он, наверное, дела не затянет вдаль, если вы, изволите знать, объяснитесь.
— Да как тут объясняться?
— Ох, Владимир Петрович, что мне это с тобою делать? Ничего, право, не понимаешь, — заметил Крупов. — Ну, хотите, я с господином полицеймейстером буду посредником и кончим в четверть часа?
— Очень бы обязали, истинно обязали бы.
— Помилуйте, — заметил полицеймейстер, — это священная обязанность наша, и самая приятная обязанность, когда можно эдак мирным образом и к общему удовольствию.
Так и случилось.
* * *
…Через две недели по этой дороге, по которой некогда мчалась мимо мельницы коляска, запряженная четверкой лихих лошадей, и которая шла от Белого Поля на большую дорогу, подымался дорожный дормез; Григорий сидел на козлах и закуривал трубку, ямщик убеждал лошадей идти дружнее и, чтоб ближе подделаться к их понятиям, произносил одни гласные: о… о… о… у… у… у… а… а… а… и т. д. А по сю сторону реки стояла старушка, в белом чепце и белом капоте; опираясь на руку горничной, она махала платком, тяжелым и мокрым от слез, человеку, высунувшемуся из дормеза, и он махал платком, — дорога шла немного вправо; когда карета заворотила туда, видна была только задняя сторона, но и ее скоро закрыло облаком пыли, и пыль эта рассеялась, и, кроме дороги, ничего не было видно, а старушка все еще стояла, поднимаясь на цыпочки и стараясь что-то разглядеть.
Скучно и пусто сделалось старушке в Белом Поле; бывало, все же в неделю раз-другой приедет Вольдемар, она так привыкла слышать издали, еще с горы, бубенчики и выходить к нему навстречу на тот балкон, на котором она некогда ждала его, загорелого отрока с светлым лицом. Ее что-то звало в NN: там жила женщина, любимая ее сыном, несчастная жертва любви к нему. И в самом деле, старушка переехала туда к зиме. Она застала Любовь Александровну потухающею, ненадежною; Семен Иванович, сделавшийся вдвое угрюмее, качал головою, когда его спрашивали об ней; Дмитрий Яковлевич, задавленный горем, молился богу и пил. Софья Алексеевна просила позволения ходить за больной и дни целые проводила у ее кровати, и что-то высоко поэтическое было в этой группе умирающей красоты с прекрасной старостью, в этой увядающей женщине со впавшими щеками, с огромными блестящими глазами, с волосами, небрежно падающими на плечи, — когда она, опирая свою голову на исхудалую руку, с полуотвёрстым ртом и со слезою на глазах внимала бесконечным рассказам старушки матери об ее сыне — об их Вольдемаре, который теперь так далеко от них…
|
The script ran 0.008 seconds.