Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ромен Гари - Корни неба [1956]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Роман «Корни неба» – наиболее известное произведение выдающегося французского писателя русского происхождения Ромена Гари. Первый французский «экологический» роман, принесший своему автору в 1956 году Гонкуровскую премию, вводит читателя в мир постоянных масок Р. Гари: безумцы, террористы, проститутки, журналисты, политики… И над всем этим трагическим балаганом XX века звучит пронзительная по своей чистоте мелодия – уверенность Р. Гари в том, что человек заслуживает уважения.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

– То есть? Почему? – Все эти выдумки о поднявшейся из недр волне возмущения, о всенародном гневе, о непреодолимом могуществе масс давно известны… Слоны-мстители, которые все сметают на своем пути! Да надо быть ослом, чтобы не понимать, что тут подразумевается! Хотят насильственной смены правительства. – Но простите, простите, господин депутат, – возразил бармен. – Какой-то тип в Африке пошел жить среди слонов, уверяет, что хочет защищать их от охотников. Какое отношение это имеет к правительству? – Уловка, чтобы дать ход новому тоталитарному движению, вот что такое ваш Морель. Сначала говорят, что слонам угрожает гибель, а потом их пускают в поход на палату… Вот уже месяц, как вся реакционная пресса только и зудит, что о Мореле и его слонах… Все шито белыми нитками. Против нас хотят поднять народ. Нашелся еще один «спаситель», еще один «защитник»… Возбуждают против нас народные массы… Он слез с табурета, положил на блюдечко сто франков и удалился, сунув руки в карманы, набитые газетами, в кашне, уныло свисающем на грудь… Можно, конечно, купить билет на самолет и поехать в Чад, но что он там будет делать? Вряд ли он сумеет украдкой наладить контакт с Морелем и тем более к нему присоединиться. Вокруг сразу встанет стена чиновников, и тогда уже будет невозможно добраться до Мореля хотя бы для того, чтобы пожать тому руку. Дюбор зашагал по улице, понурив голову, жуя окурок и обдумывая, не стоит ли все же сделать запрос правительству насчет охраны африканской фауны. В одной из частных клиник Нейи из палаты вышел человек в накинутом на плечи сером пальто. Он остановился, и к нему сразу же подошел врач и произнес несколько ободряющих слов, но человек не слышал. Он был молод, но его жена умирала от рака , матки. Они были женаты всего год, и жену свою он обожал. Странно, однако он не ощущал себя жертвой какой-то страшной несправедливости. Несправедливость, которой он подвергся, была просто исполнением закона, биологического закона, такого же подлого, бесчеловечного и циничного, как и некоторые человеческие законы, например, как те, о которых шла речь в Нюрнберге. Это был закон, который нельзя отменить, его можно лишь обойти, и люди в лабораториях пытались разгадать загадку, чтобы хоть как-то договориться с болезнью. Ученые всего мира работали день и ночь, отыскивая какой-нибудь компромисс. Врач положил руку на плечо, советуя юноше мужаться. Из бездны своего отчаяния человек вдруг вспомнил, что на свете все же есть тот, кто не желает идти на компромисс, не желает входить в сделки, не согласен на сговор с несправедливостью. Он взглянул на врача. – У вас нет сегодняшней газеты? Врач ничего не понял. Молодая женщина умирала, последние двое суток этот человек, казалось, страдал по меньшей мере так же, как она. А вот теперь почему-то просит газету… – Есть. Он пошарил в кармане под белым халатом и протянул ему вечернюю газету. Человек ее взял и жадно развернул. Он быстро пробежал глазами страницы, потом взгляд его на чем-то – Не сдается, – с удовлетворением произнес он. – Да, не так-то легко с ним справиться… задержался. А я уж несколько дней беспокоюсь… Но он держится, наш дружок! Он вернул изумленному врачу газету и, подняв голову, твердым шагом пошел по коридору: веки у него были красные и опухшие, но он улыбался. Слухи о том, что Морель будет вот-вот арестован, поползли по Форт-Лами и были тут же подхвачены газетами всего мира. Среди всех тех, кто порою думали о Мореле с тайным удовлетворением, словно молча поручали ему нести бремя того, что у них самих не заладилось, что не удалось, чему они покорились, испытывая страстную и смутную потребность хоть раз «высказать им все, что о них думает», «уйти от всего», «показать», «со всем этим покончить», – словом, все те, кому стало невмоготу, хотя они и не отдавали себе отчета, столь многое вместило это коротенькое «все»; все те, кто чувствовал себя отомщенным отказом Мореля примириться и склонить голову, словно выраженным от их имени; все те, кого тешило то, что они принимали за презрение и отвращение, которые не были адресованы лично им, – те самые, кого восхищало, что капитан Карлсен провел трое суток в открытом море, цепляясь за обломок своего судна, те, кто давно потерпел во всем неудачу, – не сумели преуспеть в деле и довольствовались комнатушкой при лавке, дожидаясь, когда ее можно будет запереть; все те, кто ошибочно приписывали свое озлобление мелким материальным невзгодам, хотя для того была совсем другая причина – оно просто было в их крови, как у всех людей; словом, все те, кого приводила в раздражение, вызывала досаду одна только мысль, что человека, который так хорошо выражал их немыслимую мечту выкарабкаться, одержать победу над жизнью, стать чем-то другим, стать, наконец, людьми, возмущались, что его как какого-то взломщика поведут в наручниках жандармы. Были, естественно, и такие, – тоже немало, кто, сидя у себя в уголке, с насмешкой и вздохом облегчения потягивал свой аперитив, – они думали о том, насколько были правы, ни во что не ввязываясь, ведь все равно «ничего сделать нельзя», как они с самого начала и твердили, что «в жизни надо уметь смиряться», – эти люди, обретая душевный покой, которого требовали в их профессии, награждали себя свидетельствами о мудрости и умеренности. Но у других, более многочисленных, которые всю жизнь не довольствовались тем, что, жуя сигару, изучали свой банковский счет, не пренебрегая при том любой подвернувшейся оказией, новость об аресте человека, выбравшего общество слонов, вызвала горестное изумление. Никто не хотел в этом признаться; нельзя же, в конце концов, признаваться, что ты недоволен тем, что ты есть; только отпетые неудачники, которым уже нечего терять, чье поражение так же очевидно, как их пьянство, грязная рубашка и дырявые башмаки, могут позволить себе роскошь выглядеть подавленными или открыто возмущаться тем, что все снова пойдет своим чередом и снова будет окутано смирением. В одном из санаториев Верхней Савойи новости о человеке, требовавшем хотя бы элементарного уважения к природе, добытые из газет или услышанные по радио, вывешивались в холле на черной доске. Когда сообщение телеграфного агентства о том, что арест находящегося вне закона ожидается с часу на час, больные почувствовали такой упадок сил и уныние, что главный врач запретил вывешивать последующие сообщения. Большинство туберкулезников составляли молодые люди, пораженные болезнью в расцвете сил и надежд. Молодая девушка с пневмотораксом и пораженным болезнью вторым легким поглядела на доску и разразилась рыданиями. Заплакала она впервые с тех пор, как приехала в санаторий. Вывешивать сообщения о крестовом походе Мореля постановил совет больных, и главному врачу стоило большого труда их переубедить. Один из студентов бросил фразу, связь которой с делом Мореля показалась врачу крайне сомнительной: «Не вижу причины, почему я должен махнуть на себя рукой без борьбы!» Примерно в это же время белые разбили голову четырнадцатилетнему негру за то, что он с восхищением присвистнул, увидев проходившую белую женщину; русские любители голубей мира взорвали водородную бомбу и готовили межконтинентальную ракету, которая могла сделать непригодной для жизни территорию площадью больше Великобритании; мо-мо примешали к настойке, которую пили, мозги новорожденных, клянясь сохранить верность борьбе за право народов распоряжаться своей судьбой; бывший им под стать министр строительства, присутствуя на похоронах ребенка, замерзшего во французской трущобе, лицемерно пожимал руки его родителям. Североафриканские племена во имя свободы насиловали шестилетних детей и вспарывали животы французским женщинам, не умея иначе проявить свою мужественность, в то время как ученые серьезно рассуждали, кого породит радиоактивная пыль, попав в человеческий организм в результате нескольких ядерных взрывов подряд – поколение гениев или дегенератов; а правительство Франции официально поощряло производство алкоголя, что явно могло стать решением этой проблемы. Всех, кто по утрам читал газеты и мог вздохнуть с облегчением, думая о человеке, обуреваемом решимостью и дальше бороться за охрану природы, потрясло и даже взбесило сообщение о его неминуемом аресте, в который они, правда, не желали пока верить. 22 июня, в то время как последние журналисты, оставшиеся в Форт-Лами, наконец-то вкусили плоды своего долготерпения, – им конфиденциально сообщили, что «развязка неминуема», – и, сидя на террасе «Чадьена», ожидали этого события, группа всадников – два африканца и трое белых – медленно пробиралась сквозь низкорослые заросли к юго-востоку от Голы, где серые тени лежавших на земле ветвей мимозы, казалось, сами вот-вот испустят дух, а окрестности со своими сухими кустарниками, термитными кучами, поникшими деревьями и выжженной травой замерли в обморочном состоянии. Вот уже месяц как в ФЭА, в Судане, Уганде, в некоторых районах Донго, Кении и Танганьики была запрещена всякая спортивная охота; считалось, что засуха настолько сократит поголовье диких зверей, что понадобится от десяти до пятнадцати лет, чтобы его восстановить; потери в животноводстве и сельскохозяйственных культурах повсюду требовали правительственного вмешательства, колдуны на юге грозили продлить засуху, если им не будет возвращено издревле положенное место в племенных советах; черные крестьяне толпами покидали районы бедствия; низкий урожай хлопка разорил большинство тех, кто продавал его по срочным договорам. В воздухе пахло уже не побережьем, а пустыней, и воздух, из которого исчезли последние следы влаги, создавал у Хааса ощущение сухости в носу, какое бывает при хамсине. То, что Хаас видел вокруг, производило на него сильное впечатление, – ничего похожего он не наблюдал даже на границах Тибести, где все было приспособлено к суши пустыни и жило с ней в добром согласии; привыкнув к зловонной сырости Чада, он сперва не без удовольствия жевал свою сигару, наслаждаясь чистым воздухом, но мало-помалу начал воспринимать почти полное отсутствие всякой жизни, страдания редко попадавшихся истощенных животных, отчаянные взгляды людей в деревнях, через которые проезжал, и он помрачнел, стал чертыхаться сквозь зубы при виде очередного распухшего от жары трупа, а потом откровенно затосковал по своим москитам и даже признал за озером Чад, которое всегда обзывал болотом, грязной лужей, некоторые достоинства, – ведь в том еще была вода, которая могла утолить жажду, а за то многое можно простить. Спутник Хааса, Жан де Фонсальбер, специальный корреспондент крупного парижского еженедельника, спокойнее взирал на этот трагический пейзаж; он впервые очутился в Центральной Африке, и ему не с чем было сравнивать. Его заботило только одно: быть первым из журналистов, кто встретит Мореля. Вот уже четверть века как Хаас жил среди слонов Чада и ловил их для зоопарков; если говорить точно, то с войны 1914 года, когда он был отравлен газом; теперь его обуяло раскаяние и он организовал экспедицию с целью розыска Мореля, чтобы отвести того в надежное место. Его раздражали кретины, утверждавшие, будто Морель движим не только своей любовью к этим великанам, которых он, Хаас, так безжалостно выслеживал, но и преследует какие-то скрытые политические цели. Этот поклеп вызывал у старого отшельника ярость, он-то ведь знал, что такое любовь к слонам, а с тех пор, как его отравили газом, – и что такое неприязнь к людям. Тем не менее он решил внести в происходящее ясность. Если авантюрист – человек искренний, если он ничего не скрывает, если просто любит прекрасных животных, Хаас отведет его в надежное место, где тот будет в безопасности. Ну а если тут опять какое-то свинство, как то всегда бывает у людей, – политическое или любое другое, какой-нибудь пропагандистский трюк, тогда он просто даст Морелю в морду и вернется в свои тростниковые заросли. Что касается сопровождавшего их Вердье, Хаас взял его потому, что тот твердил всем и каждому, как он сочувствует Морелю, и потому что в Камеруне у него была заброшенная плантация, – идеальное убежище, если только до него добраться. Хаас не обращал ни малейшего внимания на болтовню Вердье, уже давно бывшего в ФЭА всеобщим посмешищем. Вдохновитель Ассоциации Свободной Франции в Чаде, один из организаторов присоединения территории к союзникам во время войны, он был одержимым поклонником де Голля, к которому питал почти такую же привязанность, как Хаас к слонам. Этот толстяк имел смешное и весьма примитивное представление о Мореле, которого наделил своими собственными навязчивыми идеями. – Уж вы мне разрешите сказать! – разглагольствовал он, снисходительно обращаясь к журналисту. – Если бы вы дали себе труд познакомиться с тем, что писал генерал де Голль, вы нашли бы там объяснение загадке Мореля. Лично я знаю это место наизусть: "Всю мою жизнь я носил в себе определенное представление о Франции. Чувство внушало его мне не меньше, чем рассудок. В душе моей, конечно же, живет образ Франции – сказочной принцессы или мадонны с фрески, страны, которой суждена великая и необыкновенная судьба. Интуиция подсказывает, что провидение создало ее для великих свершений или для таких бедствий, какие станут наукой для других. Если же ее поступки и деяния порой искажает посредственность, мне это кажется нелепой аномалией, в которой виноваты сами французы, а не гений моей родины… " И вот, месье, замените слово «Франция» словом «человечество», и перед вами Морель. Он тоже видит человеческий род то сказочной принцессой, то мадонной со стенной росписи, готовой к своему великому предназначению. Если его обманывают, то он обнаруживает в этом нелепую аномалию, в которой винит людей, а не самый гений человеческого рода… Тогда он сердится и пытается отыскать в людях какой-то признак великодушия, намек на достоинство, какое-то уважение к природе… Вот что он такое. Запоздавший голлист. Мне это совершенно ясно. Хаас слушал Вердье с таким презрением, какое только позволяла выразить борода. Нет, люди настолько поглощены собой, что совершенно не способны понять, как могут надоесть другому: своим видом, запахом, надоесть до того, что пойдешь жить среди слонов, потому что лучшего общества на свете нет. XXXVIII Выйдя из хижины, Филдс увидел, что на востоке собираются огромные черные тучи; его поразили эти чернильные клубы, которые, казалось, предвещали, что небеса неизбежно расколются надвое. И даже Хабиб, шагавший по отмели, как капитан по палубе судна перед бурей, был явно встревожен затянувшимся горизонтом, он поглядывал туда с почтением моряка к стихии. – Да, теперь уже скоро, – сказал он Филдсу. – В последний раз в жизни еще чему-то поверю, хотя бы показаниям метеорологов… Надеюсь все же, что успеем проехать. Он громко закричал и принялся раздавать тумаки, подгоняя негров, что таскали слоновую кость к грузовикам, которые Хабиб велел перегнать поближе к озеру; машины стояли у края высохшего болота. Если пойдут дожди, грузовики застрянут там до будущего года. Филдс готов был вытерпеть что угодно, лишь бы снять это зрелище. Но ливанец оставался неисправимым оптимистом. Он бродил взад-вперед по отмели, покачиваясь на кривых ногах, в фуражке, сдвинутой на ухо и открывавшей лысый череп, с огрызком потухшей сигары в зубах, время от времени вынимал ее, чтобы обругать носильщиков, отвечавших громким хохотом. Заметив, что Филдс с интересом за ним наблюдает, он крикнул: – Видите, когда надо, я могу командовать и на суше… Он дружелюбно похлопал американца по плечу и ушел, чтобы напутствовать в дорогу высокого белокурого легионера, с которым, как видно, подружился. (Кроме своего подопечного де Вриса, Хабиб в ходе операции потерял еще двоих: одного сдернул со скалы и раздавил слон, другой погиб от шальной пули во время беспорядочной стрельбы в самом начале.) Филдс опустился на песок, чтобы передохнуть. Бока у него болели все больше и больше, и он уже стал сомневаться, сможет ли сопровождать Мореля. В озере, на тушах мертвых животных, сидели грифы, которые порой поднимали головы, озирались, а потом снова принимались за угощение. Филдс не знал, что ненавидит сильнее: их круглые спины или манеру поднимать голову и озираться вокруг. Погибшие слоны образовали по всему озеру кладбищенские холмы, и на каждом из них сидел серый, горбатый дозорный. Из воды доносились крики и смех, – это деревенские женщины и дети резали мясо и кидали куски в корзины, привязанные за спинами; каждый раз, когда они приближались к туше, грифы неохотно отодвигались в сторону, до последней секунды не уступая своей добычи, потом грузно поднимались в воздух, чтобы сразу же приземлиться на ближайшем бугре. Несколько слонов уже вернулось к воде, воздух дрожал от отдаленного рева; Филдс пытался различить среди гомона крики раненых животных. В лучах заходящего солнца проплыла за тростниками целая флотилия рогов, похожих на мачты парусников; это возвращались к водопою антилопы. Далеко на западе пронизанное солнцем облако пыли оповещало о подходе новых стад… На рассвете первого дня Филдс видел, как плотная масса буйволов воздвигла лес острых рогов там, где накануне не было ничего кроме птиц. (Потом, когда журналист рассказывал о буйволах на Куру в Форт-Лами, там хором запротестовали: на Куру буйволов никогда не видели. Однако Филдс стоял на своем и в подтверждение предъявил снимки.) Около четырех часов дня Вайтари собрался покинуть озеро и передал Филдсу, что желает с ним поговорить. Фотограф заметил его издали – над болотом, где сидели птицы, на вершине отмели, на фоне грозового неба, в том самом месте, где у него состоялся первый разговор с Пером Квистом; рядом с Вайтари стояли трое молодых негров, за все время пребывания на озере не сказавшие журналисту ни единого слова. Вайтари в своем небесно-голубом кепи с черными звездами, военной форме, с портупеей и револьвером на боку, окруженный адъютантами, произвел на Эйба Филдса впечатление чего-то знакомого, уже когда-то виденного. То был один из заезженнейших штампов человечества. Тем не менее репортер из вежливости сделал снимок. (Филдс любил говорить, что самой большой трагедией Цезаря был не удар Брута, а отсутствие фотографа. Он пытался поправить дело при помощи скульпторов, но это совсем не одно и то же, и что-то главное в карьере Цезаря было преждевременно утрачено.) Трое молодых негров враждебно застыли, но Вайтари протянул Филдсу руку. – Я счел нужным с вами попрощаться. – Ну, это скорее «до свиданья», – вежливо возразил Филдс. – Уверен, что еще часто буду о вас слышать. Бывший депутат Уле не мог скрыть довольной улыбки. – Что ж, поглядим… Я очень рассчитываю на то, что на обратном пути у нас произойдет стычка с карателями. Без этого наша миссия будет не вполне успешной… Необходимо, чтобы меня посадили в тюрьму. Или же убили… – Я верю, что мы еще увидимся, – сказал Филдс. – Может быть. Я во всяком случае рассчитываю на вас и на американскую прессу. Филдс произнес несколько подобающих слов. К своему удивлению, он вдруг почувствовал, что тронут, чего вовсе не ожидал. Сколь безмерным ни было бы честолюбие этого человека, одиночество было ничуть не меньшим. Фотография, сделанная снизу, с подножия отмели – силуэт на фоне бескрайнего неба, – расскажет о нем куда красноречивее любого сопроводительного текста. В том и состояло мастерство Филдса – превращать текст в излишество. – Африка – тяжкое бремя, – сказал Вайтари, – а нас еще так мало, чтобы взвалить ее себе на плечи… То, что ты несешь в себе, куда тяжелее Африки, подумал Филдс. – Кеньятта в тюрьме, Н’Крума только что из нее вышел, чтобы взять власть… Видите, мой путь начертан заранее. Но пока возле меня лишь четверо молодых людей, на которых я могу во всем положиться… Рассчитываю на вашу профессиональную порядочность, вы должны объяснить, кто мы и чего добиваемся. Филдс попытался составить длинную, полную заверений фразу на своем корявом французском, надеясь, что акцент и убогий словарь скроют недостаток веры. Дело было не в том, что ему не хотелось помочь Вайтари. Он, правда, недолюбливал французов из-за их вечных свар, но был искренне привязан к Франции, не мог долго жить в другом месте, восхищался такими французами, как Виктор Гюго, Жанна д’Арк, Морис Шевалье и Лафайет. К тому же Вайтари был исключением; нельзя ведь сказать, что он такой же француз, как другие. Франция для такого волевого и честолюбивого человека, как Вайтари, чересчур просвещенная, ограниченная своими традициями и законами, своим укладом и общественным мнением страна. Ему под стать девственная земля, первобытный народ и гигантские цели. Ему нужна свобода действий и власть, равная той силе, какую он в себе ощущает. Вот почему он, вероятно, покинул свою скамью в палате депутатов Франции и отправился на завоевание Африки. Ему это, конечно, удастся, он колонизирует Африку, учредит новый порядок, откроет эру интенсивной эксплуатации; победа станет следовать за победой, колонизация не будет ни чересчур мягкой, ни слишком бескорыстной. Выход еще не найден, – Морель прав, лекарства не придумано, и потому молено лишь пожелать удачи будущему черному диктатору. Это Филдс и постарался сделать. Тем не менее он почувствовал облегчение, когда Вайтари зашагал к грузовикам, в сопровождении трех молодых негров, которые не удостоили репортера даже прощальным кивком. Обидно смотреть, как человек цепляется за соломинку, особенно если эта соломинка – он сам. Поэтому Филдс следил за тем, как удаляется Вайтари не без сочувствия и даже с некоторой грустью. Ведь дело не только в том, что тут, под бескрайним небом Африки, идет командующий без войска, олицетворенная жажда власти без надежды ее утолить, французский интеллектуал и в то же время уле, африканец, восставший против первобытных законов джунглей. Главное, что он одинок, остальное не в счет. Тем не менее Филдс не преминул снять удаляющуюся группу. Вернувшись к хижинам, он нашел на отмели Мореля; тот оживленно спорил с Пером Квистом и Форсайтом, которых убеждал отправиться в Хартум, а оттуда на родину, чтобы, воспользовавшись сочувствием общественного мнения, заново развернуть кампанию в защиту слонов. Минна сидела на песке лицом к озеру, подперев руками подбородок и, казалось, не прислушивалась к спору. – Да ведь все равно во время дождей с места не сдвинешься! Будет гораздо полезнее, если вы уедете и поднимете шум. Созывайте собрания, конференции, выступайте по радио… Кричите… После всей этой шумихи вас будут слушать… А я месяцев шесть отсижусь в горах. Говорите, что я все еще тут, гляжу в оба… Надо заставить снова созвать конференцию, на этот раз не в Конго, а где-нибудь на виду, ну хотя бы в Женеве, где делегаты будут опасаться провала… Они провели остаток дня, часть ночи и все следующее утро, разыскивая в тростниках и приканчивая смертельно раненных животных. Морель, за которым шагал Филдс, казалось, только раз пришел в отчаяние, шлепая по грязи, среди вонючей падали, гудящих мух и каркающих грифов, до последней секунды не слетавших со своих могильных холмов. – Господи Боже мой! Неужели люди так никогда и не переменятся? Сколько же времени это продолжается… Право же, надо изобрести специальную пилюлю… Пилюлю человечности, собственного достоинства. И к тому же силой заставить ее глотать. Как мне хочется бросить все к чертям и уехать в Германию! – А что ты там забыл? – прорычал Пер Квист, шлепавший рядом, закатав штаны до костлявых колен и держа ружье над водой. – Окунуться в воспоминания. Может, они меня вылечат… Нацисты, как видно, говорили правду, не обманывали… Нельзя этого забывать. Что, если истина у них?.. А все остальное – красивая ложь… Кто знает, а вдруг то, что я пытаюсь здесь делать, тоже какой-то обман… – Тьфу! – со злостью сплюнул датчанин. Услышав от Мореля подобные слова, Эйб Филдс почувствовал себя крайне несчастным. Он предпочитал видеть у француза злые глаза и ружье в руках, видеть его не желающим ждать, пока появятся в продаже пилюли человеческого достоинства (весьма, кстати, вероятно, что человеческий организм не сможет их усвоить). Однако в каком бы настроении тот ни был, Филдс чувствовал себя счастливым только тогда, когда шагал со своим аппаратом рядом с этим сумасшедшим, который защищал слонов. Он забыл про сломанные ребра, про усталость, свое знание людей и все, что помнил о всякого рода безнадежных затеях. В конце концов он поверил даже в то, что еще можно чего-то добиться. Из скромности он убеждал себя, что его восхищение носит чисто профессиональный характер, у него еще оставалось больше половины пленки. Правда, если ему придется прожить с французом целых полгода в какой-нибудь пещере уле, пленки явно не хватит. Тем не менее он радовался, слушая, как Морель строит планы будущих кампаний в защиту африканской фауны. – Я уверен, что при настойчивости и хорошей организации кампании в прессе мы добьемся результатов… Вот почему так важно, чтобы вы оба были на воле и поддавали жару… Огонь займется. Теперь все дело только в давлении на правительства. Филдс попросил у Мореля разрешения сопровождать того в Чад. Ему хотелось заехать в Форт-Лами, чтобы оттуда отправить свои фотографии, почему бы не проделать часть дороги вместе? (Филдс постоянно оправдывал свое желание следовать за Морелем исключительно профессиональными мотивами. Когда у него возникли трения с властями в Чаде, которые сперва отказывались верить в его версию аварии самолета и обвинили в соучастии и содействии преступникам, он остался на свободе лишь благодаря негодующим протестам журналистов, задержавшихся в Форт-Лами. Обвинения, выдвинутые против Филдса французскими властями, вызвали у коллег такое веселье, что фотограф долго потом за это расплачивался, тем более что ему недешево обошелся и сам сенсационный репортаж. Но Эйб Филдс – партизан, Эйб Филдс, впавший в амок и защищающий слонов с оружием в руках, против всех на свете, Эйб Филдс – бескорыстный идеалист! То был один из самых забавных анекдотов за год, и всякий раз, когда во время следствия репортер появлялся на террасе «Чадьена», его восторженно приветствовали все, кто там был. Филдс переносил издевательства с трудом, что лишь подхлестывало насмешников. Во время допросов он приводил в пример все знаменитые истории, какие ему припоминались: присутствие Томпсона у Сапаты, Страуса у Панчо Вильи, репортеров у Гулиано, когда тот терроризировал Сицилию. Возвращение Шелшера, видевшего на Куру разбитый самолет, вывело Филдса из-под обстрела. Надо сказать, что, только излагая полиции обстоятельства катастрофы, Филдс припомнил подробность, совсем выскочившую у него из головы. Она касалась пилота, командира звена Дэвиса. Он вспомнил, что Форсайт, боясь, что труп быстро разложится от жары, опустил тот под воду, между двумя скалами, ожидая возможности похоронить его по-христиански. А потом, когда на озере развернулись кровавые события, никто уже о Дэвисе и не вспомнил. Значит, бедняга все еще там, среди слонов. Филдс утешал себя тем, что для героя битвы за Англию общество не такое уж неподходящее.) Когда он пришел к Морелю со своей просьбой, тот улыбнулся. – Хотите и там сделать снимок? – И прежде, чем Филдс нашелся, что ответить, добавил: – Говорят, будто вы, знаменитые репортеры, со временем обретаете особый нюх, чтобы вовремя попадать туда, куда надо… Филдс был поражен грустью, прозвучавшей в голосе Мореля. Он подумал, не приписывает ли ему француз предчувствий, которые угнетают его самого. (Филдс не верил в предчувствия, и в ту минуту у него их не было. Он не верил и в особенный нюх журналистов «быть вовремя там, где надо». Лучшие его фоторепортажи в большинстве своем были делом случая. В тот день, когда убили Ганди, он стоял между двумя самолетами, собираясь снимать охоту некоего магараджи на тигра; три снимка, которые он сделал через несколько секунд после покушения, принесли ему пятнадцать тысяч долларов. Филдс очутился в нужном месте просто потому, что надо было куда-то встать. Когда ураган разрушил Джеремию, он отдыхал в Гаити, что не только с лихвой окупило его расходы, но и позволило внести плату за квартиру в Париже на год вперед. Что же касалось Мореля, Филдс просто предполагал, что, почти в одиночку и безоружный, тот далеко не уйдет, и, естественно, хотел быть при нем в ту минуту, когда закончится авантюра, так занимавшая американцев.) Морель назначил отъезд после захода солнца, чтобы успеть пройти за ночь как можно дальше. Идрисс и Юсеф привели на отмель лошадей. Морель внимательно вглядывался в тяжелое небо, где тучи громоздились над пустыней, как скопление черных скал. Он повернулся к Идриссу: – А? Что скажешь? Будет дождь или нет? Идрисс покачал головой. В своем синем балахоне и белом, обмотанном вокруг головы тюрбане, с двумя суровыми складками, протянувшимися от ноздрей ко рту, и редкой седой щетиной на подбородке, он внушал Филдсу столько же доверия в свои предсказания погоды, сколько метеорологическая служба в Нью-Йорке. (Филдс провел немало бессонных ночей там, где, как сообщалось, должен был пронестись циклон, который в это время спокойно разрушал те области, где его вовсе и не ждали.) – Будем надеяться. Нам потребуется на дорогу не меньше двух дней. Последние несколько минут до отъезда Филдс провел с Пером Квистом, который захотел сделать прощальный обход болота и поглядеть на птиц. – Этого я уже никогда больше не увижу, – сказал он. Эйб Филдс не принадлежал к любителям природы, но на сей раз не мог не почувствовать восхищения. Повсюду, куда ни погляди, болото покрывал волнующийся ковер перьев: под неподвижным, свинцовым небом распласталось другое, близкое, живое, которое как будто парило над угрюмой пустотой. Второй небосвод создавали птицы, что летали у самой земли; до него было подать рукой, он наконец-то стал достижимым. Некоторые из пород были знакомы Филдсу; их присутствие на окраине африканской пустыни казалось ему трагической ошибкой. Ласточки, аисты, цапли, чайки, – вся крылатая Европа, слетев с крыш деревенских домишек и рыбачьих поселков, нашла здесь приют среди огромных американских аистов, марабу, пеликанов, птиц из Бар-эль-Газаля и множества других, чьих названий он не знал. Пер Квист сказал, что этот менявший расцветку живой ковер величиной в сто квадратных километров, который вздымался и оседал, рассыпался, а потом превращался в сверкающий цветной гобелен, ткавшийся на глазах, лишь ничтожная частица миллиарда перелетных птиц, достигших Нильской долины и болот Бар-эль-Газаля в Судане. Датчанин говорил об этом почти с молитвенным жаром, а когда повернулся к репортеру, Филдс увидел у него на глазах слезы. Он тактично сделал вид, что снимает болото, с которого уже сделал целую серию цветных фотографий, Пер Квист напомнил Филдсу об обещании прислать снимки. (Филдс сдержал свое обещание. Он послал на имя ученого полный комплект фотографий в адрес Музея естествознания в Копенгагене. Посылка вернулась с краткой надписью «Адресат неизвестен». Филдс нашел в ответе какое-то величие. Он переадресовал свою посылку Международному комитету охраны фауны и флоры в Женеве. Посылка вернулась вновь, с припиской: «Больше не работает». Тогда у Филдса родилась блестящая идея. Он отправил свой пакет по адресу: «Перу Квисту, Дания». И через несколько дней получил благодарственный ответ.) Когда они с датчанином вернулись на отмель, остальные были уже готовы к отъезду. Филдс не без опаски подошел к своей лошади; он боялся, что путешествие будет ему не по силам. На озере воцарилась тишина; женщины и дети ушли до наступления сумерек в свои деревни, таща на спине или на голове драгоценные корзины; к запаху тины все больше примешивался другой запах, которого Филдс тщетно пытался не замечать. Часть слонов вернулась к воде, другие топтались в тростниках: их рев доносился со всех сторон, и слух Филдса как будто еще различал в нем крики раненых животных. Морель привязал к седлу свой кожаный портфель и прикурил от тлеющего трута сигарету. Он побрился, повязал свежевыстиранный шейный платок и приколол к груди лотарингский крестик. Вид у него был спокойный, казалось, он готов продолжать свое дело столько, сколько понадобится. (Филдс никак не мог понять, какой тайной силой обладает Морель, пока несколько лет спустя не встретился с Пером Квистом в Упсальском университете, в Швеции, где старый ученый читал свой, как оказалось, последний курс об охране вымирающих видов. Уйдя в воспоминания, старик полночи ворошил свое прошлое и наконец рассказал журналисту историю с майскими жуками. Вот тогда Эйб Филдс и узнал подоплеку всего случившегося. Он слушал молча, а выйдя в снежную, тихую ночь, где даже звезды, как ему казалось, содрогались от ужаса, вдруг почувствовал какую-то легкость и незнакомую прежде уверенность. Он много бы отдал за то, чтобы снова встретить Мореля и сказать, что и он, Эйб Филдс, тоже «во все это верит».) Но сейчас, сидя верхом, глядя вокруг воспаленными глазами, повязав голову от солнца носовым платком с четырьмя узелками по углам, он чувствовал себя довольно скверно и удивлялся, чего ради ему взбрело в голову тащиться по пустынным местам за этим человеком вне закона, рискуя сесть в тюрьму или сдохнуть, – к тому же у него почти не осталось пленки. Форсайт стоял на другом краю отмели, держа лошадь под уздцы, и явно избегал церемонии прощания. Он сделал все, чтобы уговорить Минну не следовать за Морелем. – Вам не одолеть такого перехода… – Однажды я его уже проделала. – В других условиях. Лошади едва держатся на ногах… Даже если вы доберетесь до Чада, вас арестуют. Мужчина один еще кое-как выкрутится, а женщина… – Вам не мешало бы знать, что может вынести женщина, майор Форсайт. Я могла бы кое-что рассказать. – И все же подумайте хорошенько. Мы хотели устроить демонстрацию, выразить на свой лад отвращение, которое многие испытывают и выражают… Нам это удалось сверх всякой меры. Весь мир на нас смотрит. Сейчас время продолжать борьбу другими средствами, используя сочувствие, которым мы окружены. Нельзя этим бросаться. Морель – другое дело: даже если его арестуют, суд над ним вызовет громадный отклик и только подогреет всеобщее сочувствие. Его наверняка с триумфом оправдают. Но пока он рискует жизнью, и вы тоже… Это безумие… – С чего вы вдруг стали таким рассудительным, майор Форсайт? Узнали, что наконец можете вернуться домой, что даже стали там чем-то вроде героя, и, кто знает, не присвоит ли американская армия имя Форсайта новому выпуску Вест-Пойнта? Он не сумел удержаться от смеха: – Ну, этот день будет великим праздником для слонов… Однако вы подозрительно хорошо осведомлены о наших военных порядках. – Я спала со многими американскими офицерами… – Если не хотите ехать со мной, поезжайте с Пером Квистом в Данию. Она покачала головой: – Мне надо остаться с ним. – Вы должны понять, что сейчас появились другие средства ему помочь, более действенные и даже более неотложные. Мы как раз это и попытаемся сделать. Не думаете же вы, что мы собираемся бросить Мореля на произвол судьбы? – А мне все равно, что вы будете делать. Я хочу быть там, где он, и все. – Зачем? Она улыбнулась: – А вам не кажется, майор Форсайт, что с ним надо быть кому-нибудь из Берлина? Она повернулась спиной и пошла по песку той походкой, которую мужские брюки делали одновременно неуклюжей и еще более женственной. Форсайт проводил ее взглядом и легкой цинической усмешкой. Он был уверен, что встретится с ней снова. Надо только подождать. Когда-нибудь и ему посчастливится; общие воспоминания, не говоря уже обо всем прочем, их свяжут, приведут ее к нему. Разве что Морель наконец откажется от своего схимничества и, выйдя из тюрьмы, женится на Минне; тогда они обзаведутся детьми, поселятся в каком-нибудь африканском городе и откроют магазинчик по торговле слоновой костью для туристов. "Можете увидеть самого Мореля, это, знаете ли, местная достопримечательность, в свое время он даже прославился, его называли "человеком, который защищает слонов… « А сейчас торгует сувенирами из слоновой кости. Ну да чего вы хотите, жить-то ведь надо, все всегда этим кончают. Он охотно дает себя снимать, особенно когда у него что-нибудь купишь». Форсайт поднял руку и помахал на прощание. Минна помахала в ответ. Потом он дождался датчанина, и вдвоем они погнали лошадей по тропе в Гфат. Им надо было пересечь болото; над тем при их приближении птицы взлетали; в сумерках белели крылья марабу, лебедей и аистов, тоже как будто поднятые в прощальном жесте. Пер Квист натянул на лоб шляпу и ни разу не обернулся, чтобы поглядеть на тех пятерых, чьи силуэты еще виднелись на фоне неба. Он, несмотря ни на что, уже винил себя в вероломстве, хотя и понимал, что лучшим способом помочь французу было не оставаться с ним в Африке, а, воспользовавшись общим сочувствием, добиться наконец конкретных мер для охраны природы; а если Мореля арестуют и будут судить, что почти неизбежно, то следует находиться там, где можно бить в набат и добиваться освобождения товарища. И все же Пер Квист был удручен, а чтобы успокоить совесть и забыть об усталости, стал громко излагать планы будущей борьбы. – Надо снова организовывать комитеты, рассылать воззвания, собирать подписи. Жаль, что старый шведский король Густав умер. Это был друг, он бы нам помог… И пастор Кай Мунк… немцы его расстреляли. Большой был писатель… И Бернадотт, и Аксель Мунт… Когда живешь чересчур долго, в конце концов не остается даже знакомых… Форсайт молчал. Трудно строить планы на будущее, когда оно осталось позади. XXXIX Первые несколько часов Филдс думал, что больше ни минуты не выдержит боли в боках, которую ему причиняла езда на лошади; следующие несколько часов ему казалось немыслимым переносить такую жару: солнечные лучи превращали красную землю, камни, пыль, поднимаемую копытами, даже пучки травы в слепящую колючую проволоку, – но он терпел с удесятеренной и даже противоестественной энергией человека, обуреваемого навязчивой идеей, которая в его случае была намерением сопровождать Мореля до самой развязки и сделать последний снимок. Вот и все, что им двигало, он отказывался признаться в чем-либо другом, в какой бы то ни было общности, в соучастии, в личной симпатии, всего лишь занимался своим делом. Получив редкостную возможность запечатлеть необычный сюжет, он не собирался ее упускать, пока у него оставался хоть кусочек пленки; все, кто знал Филдса, давно усвоили, что он не питает никаких иллюзий, не испытывает благородного негодования, не подвержен гуманистическим порывам; у него всегда наготове только аппарат и пленка; ему безразлично, что станет с миром после того, как он его снимет. Он вцепился в луку арабского седла, время от времени снимая с головы носовой платок, четыре уголка которого торчали наподобие рожек, для того чтобы вытереть шею, лицо, глаза и объектив аппарата, отогнать мух или обмахнуться; он тащился за Морелем на покрытой попоной лошади, по саванне, по крутым откосам, по камням, из которых вылетала красная пыль, изнемогая от жажды, злобно стискивая зубы, с аппаратом на шее и с упорством, вызывавшим у француза улыбку и даже восхищение. – Ну как, фотограф, выдержишь до конца? – Запросто, – огрызнулся Филдс. – А вы как думаете? Недаром я побывал в Ливии, в Анцио, на пляжах Нормандии и Коррегидора и получил звание кавалера Почетного Легиона за освобождение Парижа, если вам это что-нибудь говорит. – Ладно, ладно. И ты совался везде и всюду только для того, чтобы щелкать аппаратом? – Только. – А на все остальное плюешь? – Плюю. – Пускай хоть все подохнут? – Конечно. Глаза Мореля смеялись. Выгоревшая на солнце фетровая шляпа, лотарингский крестик и шейный платок защитного цвета, запорошенный красной пылью, придавали ему чуть-чуть военный вид; он слегка смахивал на какого-то спаги, весело поглядывая на Филдса своими карими глазами. Тот злобно подумал: «Морда-то у тебя типично французская, особенно эти губы и ироническая усмешка, даже когда ты молчишь и только добродушно щуришься». А потертый портфель, набитый петициями, манифестами, прокламациями, воззваниями, которые он повсюду таскает с собой, привязав к седлу? Морель был настолько не похож на того, каким его расписывали газеты, что Эйб Филдс считал своим священным долгом привезти хотя бы хорошие фотографии француза и показать их публике; фотографии без текста, без подписи, без комментариев, – Морель такой, какой есть, то бишь абсолютно уравновешенный, уверенный в себе, лишенный и тени ненависти или мстительной злобы, насмехающийся над вами с самой серьезной миной и делающий свое дело – маленькое, ограниченное, земное, дело защиты слонов, африканской фауны, иными словами, какое нужно, не больше и не меньше, дело, которое давно полагалось делать. Филдс не утерпел и сделал с него еще один снимок, хотя следовало всерьез позаботиться об экономии пленки, если они еще долго пробудут вместе. – Фотограф… – Да. – У тебя довольно решительный вид. Признайся, тыт часом, не тосковал по слонам? – Плевать я хотел на ваших слонов. У меня своя работа. – Не злись… Злиться не надо! Вот я разве злюсь? – Нет, нет, еще бы! Весь мир знает, что вы никогда не злитесь. – Говоришь, будто участвовал в освобождении Парижа? – Да. – Я туда не успел. Помешали. Красиво было? – Я покажу вам снимки. – Ты говорил, что начинал во время Испанской войны? – Да. – Я тоже. Мы случайно там с тобой не встречались? – Возможно. – Там были прекрасные слоны. Она-то ведь и славится своими слонами, Испания. – Да. – А в России ты был? – Еще нет. – Да ну, как же это? – Визы не было. – Дадут. Как только у них появятся слоны, которых надо снимать, ты получишь свою визу. Карету за тобой пошлют. Строить новый мир, когда слоны путаются в ногах, говорят, невозможно. Кажется, что они – только помеха, пережиток, анахронизм. Это не я так думаю, но другие. Вот почему так важно то, что мы делаем, ты и я… – Вы, а не я. Я делаю снимки. – Судьба слонов тебя не волнует? – А вы никогда ни о чем другом не думаете? – Думаю. Но мне становится очень грустно. – Пройдет. – А к тому же я ведь сумасшедший, тебе разве не говорили? – Конечно, сумасшедший, все вы такие: Ганди со своим пассивным сопротивлением и голодовками; ваш де Голль со своей Францией, вы с вашими слонами… И, сжав зубы, Филдс поехал дальше, – высохший, с обожженными веками и вспухшими губами; с носом, горлом, ушами и – как он был уверен, – даже простатой, забитыми красной пылью, предательски разъедавшей внутренности. Время от времени он одурело озирался, видел сотни безжизненно лежащих рыжих антилоп, их рога – сотни лир – под охраной серых грифов, ожидающих своего часа; видел стадо буйволов, чья могучая плоть казалась там мало приспособленной для подобного бедствия; кое-кто из животных еще держался, пытаясь подняться при приближении людей; вдали, на востоке закрывали горизонт черные, совершенно неподвижные, словно спекшиеся тучи; дохлые слонята, кривые росчерки зеленых мух, визг гиен и снова пыль, снова скалы, термитные кучи под хвоей, лицо Черчилля, кричащего в 1940 году в микрофон, что будет продолжать войну, в то время как Филдс со своим аппаратом ждал его в соседнем зале; лошадь репортера как-то раз споткнулась о тушу льва со вспоротым брюхом, перед которой Идрисс, невозмутимый синий призрак, недоверчиво остановился с тем немым почтением, которое оказывал только заклятому врагу; вид мертвого льва чуть было не довел Эйба Филдса до слез от жалости к самому себе. Но Идрисс к тому же явно невзлюбил и фотографа, и его аппарат; он смотрел на них косо и всякий раз, когда репортер наставлял объектив на Мореля, старый следопыт демонстративно сплевывал. Несколько раз он обзывал Филдса «oudjana ga» и «oudjana baga», что, как услужливо перевел Морель, означало: «птица-предвестник» или «птица-вещун несчастья». Морель смеялся. Но в том состоянии нервного истощения, в каком находился Филдс, он почувствовал себя глубоко уязвленным, униженным и оскорбленным. Понурившись, он долго размышлял над этими кличками, решив наконец, что Идрисс – антисемит. Как-то раз, увидев, как гриф раскинул крылья и медленно садится на почти разложившийся труп животного, Филдс сказал себе, что сам ничем от него не отличается – хищник, всегда готовый кинуться на свежую жертву; он даже нашел у себя какое-то внешнее сходство с птицей, особенно с ее клювом и близорукими глазами. Репортер попытался объясниться с Идриссом, тыча рукой в небо, где, состязаясь в скорости, кружили стервятники, пытавшиеся вырвать добычу из клюва у собрата; чем же он виноват, объяснял Филдс Идриссу, – надо всегда первым поспевать, этого требует профессия. Идрисс с возмущением сплюнул и пошел предостерегать Мореля. Филдсу помогли растянуться под тенью наброшенного на колючки одеяла, Минна села рядом, отирая репортеру лоб мокрым платком. К Филдсу стало понемногу возвращаться сознание, он пристально вглядывался в измученное лицо немки – женщины, выглядевшей столь не правдоподобно среди всего этого насилия и жестокостей, в лицо, осунувшееся до неузнаваемости, – только светлые волосы под сдвинутой на затылок широкополой фетровой шляпой на тесемке и взгляд голубых глаз, таких невинных, сохраняли свой блеск и нежность. – Почему вы не поехали с ними в Судан? Влюбились? – Постарайтесь немножко поспать, месье Филдс… – Вы так его любите? – Мы поговорим об этом в другой раз, когда нам обоим будет лучше… У меня ведь тоже больше нет сил, я заболела дизентерией. На ее лице отчетливее виднелись тени, чем черты, "Вот что такое любовь, – подумал Филдс с тем глубоким знанием любви, каким обладают люди, которых никогда не любили. Ведь ей, в сущности, глубоко начхать на слонов. Женщина не стала бы терпеть такие муки ради идеи, уж я-то знаю женщин. Знаю, у женщины не бывает такого мужества, стойкости и равнодушия к тому, что с ней происходит, если она не любит какого-нибудь мужчину… Я женщин знаю, – важно сказал себе Филдс, – хорошо знаю, я только о них и думаю". В воображении он постоянно с ними общался, пережил, быть может, самые прекрасные любовные приключения нашего времени, добивался блистательных, ошеломляющих побед. Он в уме подсчитал количество слонов, которыми согласен пожертвовать ради того, чтобы внушить женщине подобную любовь, подобную преданность; скоро ом уже был готов пожертвовать ими всеми. Минна наклонилась к нему с улыбкой, затмившей все: болезнь, раскаленный воздух, слабость. Лежа на спине под импровизированным навесом, задыхаясь от жары, Филдс, у которого шла из носа кровь, а глаза блестели от обиды, твердил себе, как ему хочется внушить такую любовь и такую преданность именно ей, этой немке, ему, сыну тех, кого отравили газом в Освенциме, это доказало бы, что человек, может быть, в общем и не так уж плох… Но, пожалуй, он просто-напросто подлец… – Вы его любите… Это очевидно. Не отрицайте. Не старайтесь убедить, будто озабочены исключительно слонами… – Я вас ни в чем не убеждаю, месье Филдс. Это вы слишком много разговариваете, а вам надо отдыхать. – Скажите мне правду… – Правда в том, что надо их хоть как-нибудь защитить, месье Филдс. Теперь это понял весь мир, даже я… раз я здесь. А я ведь не очень умная. Только видела все вблизи… во время войны, в Берлине, и потом тоже. Но давайте отложим объяснения до другого раза… Эйб Филдс буквально зашипел от раздражения и обиды: – Вы надо мной издеваетесь! – Постарайтесь немножко поспать. Я положу вам платок на глаза… Нигилисты, вот они кто, нигилисты и бунтовщики; наверное, хотят силой скинуть правительство СоединенныхШтатов. Никогда, никогда Эйб Филдс не выдаст им американской визы. Визы, которую сам с таким трудом когда-то получил. Вся эта история – типичное явление заката Европы, анархия, подрывная акция, немыслимая в Соединенных Штатах, где человеческое достоинство оберегается на каждом шагу, – спереди, сзади и по бокам, и подобные проблемы даже не возникают; у него только одно желание: уехать в Америку, опубликовать там свои фотографии, изобличить нигилизм французских и немецких интеллектуалов, но в данный момент он, весь в пыли, лежит под импровизированным навесом между кактусом и колючим кустарником и сквозь воспаленные веки видит только мертвый пейзаж из камней, колючек, песка и собственных ног, ног Эйба Филдса, вечного путника, который, вернувшись домой, сделает борьбу в защиту слонов целью своей жизни. К тому же это будет его последний репортаж. Он бросит свою профессию – никто не заставит его изменить решение. (Позднее Филдс часто приводил свое бесповоротное решение в доказательство того физического и морального упадка, в каком тогда находился.) Филдс проехал последние двенадцать километров пустыни в почти радостном одурении, – его одолевали эротические галлюцинации, их вызывало и трение седла и нежелание расстаться с жизнью, в которой, несмотря ни на что, он находил вполне осязаемую прелесть. Однако он все же не забывал делать снимки. Однажды, когда Минна сидела на песке с полузакрытыми глазами, опершись спиной о камень, и от ее лица, казалось, остался только большой рот с чуть плоскими губами, – и раньше скорбный, а сейчас почти трагический, – Филдс увидел, как женщина потянулась за сумкой, открыла, достала оттуда помаду и принялась красить губы; Филдс глядел на нее с изумлением: она наводила на себя красоту. Его это так поразило, что когда он наконец поднялся, чтобы наставить аппарат, Минна уже снова сидела неподвижно. Но с этой минуты он не спускал с нее глаз. То было такое проявление человеческой суетности, что ему захотелось сохранить его для вечности. Он держал аппарат наготове, лихорадочно смахивая с объектива песок. Непременно надо было иметь такой снимок. И наконец он его сделал. Когда он увидел на следующем привале, как Минна открывает сумку, вытирает лицо, на котором запеклись в твердый покров пыль, страдание и пот, и красит губы, он уже не зевал. Как видно, от лихорадки у него возникла еще одна несуразная мысль. Он вспомнил о своей матери, идущей по дороге в газовую камеру Освенцима, обо всех погибших там молодых женщинах и захохотал, подумав, что человечество всегда находит способ по дороге туда то и дело наводить красоту. Есть даже такие мужчины, великие мужи, специалисты своего дела. Гримеры. Обычно им дают за это Нобелевскую премию. На третий день после отъезда с Куру они добрались до зарослей, что покрывали землю корявыми голыми ветками, не дававшими ни малейшей тени, так что даже термитные кучи взметались пылью при малейшем ударе сапогом. Морель не пытался спрятаться и, проезжая через деревни или останавливаясь там, не заботился о том, что его увидят. Женщины, сушившие рассыпанную на больших листьях маниоку, поднимали головы, когда он проезжал мимо; столетний беспомощный мусульманин – видимо, здешний царек – вышел на порог своей глинобитной хижины, поддерживаемый под руки двумя мужчинами, его лицо было едва различимо под огромным белым тюрбаном; он долго провожал их взглядом; за отрядом бежали голые ребятишки; гончары бросали лепить свои красные амфоры, чтобы поглядеть на Мореля, а закутанные в бурнусы наездники уступали дорогу. Вот тогда Филдс впервые услышал кличку, которой окрестили Мореля в Чаде: Убаба Гива или, как с гордостью перевел Морель, «предок слонов». Как видно, ему приписывали своего рода святость, нечто сверхъестественное и поэтому испытывали перед ним почтительный страх, а быть может, просто боялись заразы: демон, который в нем обитает, наверное, из тех, что иногда вылезает у одного человека из уха и вселяется в другого через ноздрю, если подойти чересчур близко. – Не боитесь, что вас арестуют? – Власти не особенно этого жаждут. Если они меня схватят, им придется устраивать суд, а ведь до чего красиво, когда французское правосудие судит человека за то, что он защищает слонов! На что это будет похоже? Он, как видно, верил, что окружен всеобщим покровительством. Филдс решил, что безумие Мореля заключается именно в этом; он считает, что защищен всеобщим сочувствием. Может, в его самоощущении был оттенок иронии, безнадежности, но Филдс в это не верил. Морель казался беззаботным, искренне уверенным в своих силах; репортер сделал с него свой любимый снимок: Морель шутит и смеется с кузнецом, который возится с их лошадьми. (Насколько Филдс мог потом припомнить, из семи лошадей, бывших у них сначала, двух вынуждены были пристрелить во время перехода через пустыню, а когда добрались до первой деревни, животные были в таком состоянии, что передышку приходилось устраивать через каждые два часа. Идрисс потратил целый день, выторговывая новых лошадей.) Филдс не мог понять, откуда у француза берутся силы, но объяснял это тем, чем обычно объясняют стойкость людей, одержимых верой. Например, про себя он знал, на что способен, если надо сделать снимок. Все дело в призвании. Но девушка была измотана вконец. Лицо под широкополой фетровой шляпой как будто с каждым днем усыхало, съеживалось; несмотря на загар, Минна выглядела бледной, черты изменились, обострились. Как-то ночью, когда боль в сломанных ребрах не давала репортеру заснуть, он вышел из хижины подышать воздухом, несмотря на то что каждый раз, когда делал глубокий вдох, чувствовал, как кончики ребер впиваются в левое легкое. Он увидел Минну, – та стояла, прислонившись к дереву; ее тошнило. – Не говорите ему ничего, месье Филдс. – Пора кончать. Вы не в силах ехать дальше. Да и я тоже. Нас обоих следует поместить в больницу. Я-то, может, и выдержу еще денек-другой, а вы… – Завтра посмотрим… Не могу я бросить его одного, месье Филдс. Вы же знаете… – Она улыбнулась с чем-то вроде вызова. – Я хочу, чтобы с ним до конца был кто-нибудь из Берлина… – Не понимаю, при чем тут Берлин. – Кто-нибудь вроде меня, месье Филдс, кто вышел из развалин Берлина и так много узнал… – Все мы много знаем. В мире шестьдесят процентов населения умирает с голоду. – Я бы могла как-нибудь вам рассказать… – Ну да. В Форт-Лами о вас много говорят. Но это еще не причина. – Я останусь с ним, пока смогу держаться на ногах, – сказала Минна. – Можно любить человека и без того, чтобы умереть ради него от дизентерии. Она даже подпрыгнула от возмущения. – Ничего вы не понимаете! Ведь я барменша… необразованная… Я здесь ради себя самой, месье Филдс. Меня изнасиловали солдаты, и я… – Это были русские солдаты. Шла война. Сейчас-то кто вас заставляет подыхать ради слонов? – Солдаты были не русские, месье Филдс. Но какая разница, мундиры тут ни при чем. Вам бы полагалось это знать. Вы, как никто, должны понимать, почему человек так неистово защищает природу… Вы же мне рассказывали на днях, что ваша семья погибла в газовой камере Освенцима… – Да. Ну и что? Я все равно остаюсь обыкновенным фотографом. Все надо как следует документировать, вот это мы можем. Кого вы хотите судить? Она не слушала. В ее голосе звучали истерические нотки, но Филдс не знал отчего – от истощения и болезни или это привычка; нет, Минна – удивительная девушка: бегство из ночного кабака в Чаде, доставка оружия человеку, который защищает слонов – такое поведение разительно контрастировало с ее внешностью: мягкими округлостями, белокурыми волосами и широко расставленными глазами; действительно ли она поступила так «ради себя самой» и, захотев участвовать в этой демонстрации, тоже кинулась в борьбу за неосуществимую идею, гиперболическую, дерзкую и даже недопустимую идею защиты человеческого достоинства? Она ведь для этого недостаточно умна, а судьба наделила ее таким телом, таким лицом, что у мужчин возникает желание не столько понять ее, сколько раздеть. Вероятно, в ней живет протест и против этого. Что же касается ума, то у Эйба Филдса было на сей счет собственное мнение: настоящая женственность, с присущими ей интуицией и умением сострадать ближе всего к подлинной гениальности. Правда, он ни разу в жизни такой женщины не встречал. Иногда ему казалось, что он обладает этими свойствами сам, что в нем живет какой-то пугающий призыв. Минна бессильно прислонилась спиной к акации, ее лицо блестело от пота и слез, она была измучена, опустошена, в ней осталась только воля. Она была человеком серьезным, как все немцы, лишенным всякого чувства юмора и вовсе не склонным к зубоскальству Мореля, но тем не менее никто не понимал того лучше ее. – Завтра посмотрим… Не знаю, на что он надеется, но какая разница? Пещеру, где мы прятались раньше, с лекарствами, провизией и оружием, обнаружили войска. Если завтра я увижу, что становлюсь для него обузой, дальше не пойду. Скажу, чтобы он шел сам, ведь он и так уже выбирает из-за меня самую легкую дорогу… По тропе. Вчера Идрисс попросил его обойти стороной деревню, где есть фельдшеры, но он и слышать не захотел, заявил, что мне необходимо отдохнуть… – И это вовсе не из-за вас, – сказал Филдс. – Он ведь уверен, что с ним ничего не случится. Вбил себе в голову, что окружен всеобщим сочувствием. И не только в Африке, во всем мире… Небось верит, что русские рабочие молятся за него у себя на заводах… Вот в чем его безумие. Если хотите знать мое мнение, он воображает, будто и французские власти исподтишка ему покровительствуют… что они им гордятся. Ведь помимо всего он боготворит Францию. Если вы на него поднажмете, он вам скажет, что «духовное предназначение Франции» – защищать слонов… Он такой, что с ним поделаешь. Вот в чем его бзик. В Индии ему, вероятно, приписали бы даже святость… Но я-то думаю, что, если будет упорствовать, он схлопочет пулю. А когда такое произойдет, – и уверяю вас, довольно скоро, – я хочу при этом присутствовать… чтобы сделать снимок. Ведь все всегда кончается подобным образом. А ведь и правда, в Мореле чувствовалась какая-то сбивавшая с толку уверенность, она будоражила и захватывала. Помимо своей воли Филдс вдруг поверил, что с Морелем ничего не может случиться. – Ну как, фотограф, устал? – Устал. – А ты не надрывайся. Ведь пока не конец. Такой работе конца не бывает. Уж кому, как не тебе, это понимать, ты бываешь повсюду, где происходит что-либо подобное… Ничего, потерпи, еще наснимаешься. – Надеюсь. – Береги пленку… На лице Мореля заиграли смешливые морщинки, словно вокруг карих, молодых, горячих глаз засновала ласковая мошкара, впрочем, веселье быстро угасло. – Заметь, ведь поймать трудно… Еще никому не удалось как следует это изобразить. Филдс чуть было не сказал, что раза два в жизни ему это удалось. Моментальный снимок с выдержкой в десять тысячных секунды, чтобы поймать вспышку, мимолетный блеск, а порой только отсвет человеческого благородства, еще не сошедшего с лица, которое уже покинула жизнь. Бывали лица, которые и потом сохраняли это выражение, словно для того, чтобы смешать его по-братски с землей. Но он на удочку не попадется. Он ответил Морелю холодным, равнодушным взглядом фотографа, разглядывая того I с чисто профессиональной точки зрения, – голова типичного француза, в духе «мы им покажем» и сигарет «Голуаз», голос низкий и в то же время протяжный, вид боевого пикетчика во время забастовки с кучей требований к хозяевам… Филдс сам не понимал, что находит в нем такого уж французского, и решил, что это скрытая за серьезной миной веселость и форма рта, не то насмешливого, не то сердитого. – Скажи… У вас еще много слонов там, в Америке? – Слонов в Америке нет с эпохи миоцена. – Значит, совсем не осталось? Филдс стиснул зубы. – Почему? Еще остались… – Живые? Или на бумаге? – Живые. – Как же так? – У нас один президент ими интересуется. – А что-нибудь для них сделал? – Да. Например, отменил сегрега… Он запнулся. Нет, так легко его не возьмешь. Он не поддастся. Морель засмеялся, откинув голову; его лицо словно вобрало в себя африканское солнце. – Вот-вот. Во Франции много сделали для слонов. Столько, что сама Франция уже превратилась в слона и ей теперь тоже грозит исчезновение… Скажи, фотограф, ты и сейчас думаешь, что я сумасшедший? – Да. – Ты прав. Надо быть сумасшедшим… Ты получил образование? – Да. – Помнишь, как доисторическое пресмыкающееся впервые выползло из тины в начале палеозоя? И стало жить на воздухе, дышать, еще не имея легких, но надеясь, что те появятся? – Не помню, но где-то читал. – Ага. Ну вот! Оно тоже было сумасшедшим. Совсем сбрендило. Только потому и вылезло. Не забывай, это ведь наш общий предок. Без него мы бы там и сидели. Он был храбрец, тут и говорить нечего. Значит, нам тоже надо пытаться, в том и состоит прогресс. И если постараться как следует, может, в конце концов и заимеешь необходимые органы, ну хотя бы орган собственного достоинства или братства… Вот его, такой орган, и стоит сфотографировать. Поэтому я тебе и говорю: «Береги пленку». Кто знает?.. – Я всегда ее берегу, на всякий случай, – сказал Филдс. Репортер несколько раз пытался заговорить с Юсефом, но наталкивался на немую враждебность. С тех пор как они покинули Куру, юношу, казалось, терзало тайное горе. Он следил за Морелем с какой-то странной нервозностью, не расставался с оружием и на первых порах подолгу сидел возле спящего француза, глядел на того при свете звезд, опираясь на свой пулемет. Он как будто старался побороть в себе мучительную тревогу, причину которой фотограф не мог разгадать; в конце концов Филдс решил, что юноша понимает, как близок конец блестящей авантюры. Филдс пытался расспросить также Идрисса, который считался лучшим следопытом Африки, – уж его-то трудно было заподозрить в каких-либо подспудных мотивах. Филдс сделал с него прекрасные снимки: голова дикаря, орлиный нос с двумя бороздами, словно прорезанными ножом до редкой седины на подбородке, настороженно подрагивающие ноздри, внимательные глаза, что вглядывались лишь в те тропы, которые вели по земле Африки. Филдс добился от Идрисса только нескольких односложных ответов, но когда уже исчерпал все свои хитроумные подходы, человек, который провел всю жизнь в джунглях, среди диких зверей, вдруг крикнул своим гортанным голосом чуть ли не с яростью: – Там, где слоны, там свобода… Но Идрисс, конечно, хотел угодить своему белому хозяину, и Филдс решительно отказывался верить, что этот благородный дикарь тоже заражен идеалами. Правда, нельзя забывать, что он находится во Французской Африке, а уж французы способны напичкать бредовыми идеями любую голову. Колонизаторы не брезгуют ничем. Величественные туземцы с их первобытной красотой, душевным покоем и благородством неведения втискиваются по воле колонизаторов в прокрустово ложе идеологий и политики. Надо раз навсегда покончить с колониализмом и вернуть Африке ее подлинный лик. Только французу может прийти в голову такая дурацкая мысль: идти вперед и в то же время защищать священную особу слона. Как же можно идти вперед по пути прогресса, если загромождать свой путь слонами? Тут какое-то явное несоответствие. Неудивительно, что промышленность и экономика Франции в первобытном состоянии. Эйб Филдс раскачивался в седле, размахивая руками и громко отпуская замечания, забавлявшие Мореля. В какую-то минуту он совершенно потерял голову и остановил лошадь, чтобы приказать слонам встать перед ним – тогда он их наконец снимет. Потом громко объявил, что они вообще не существуют – миф, выдумка либералов, интеллигентов, предлог, чтобы сжить со света Эйба Филдса, к великой радости его конкурентов. Репортера сняли с лошади и уложили под деревьями на обочине дороги, Минна попыталась заставить его проглотить таблетку. «А-а! – воскликнул Эйб Филдс, – таблетки человеческого достоинства!» Он взбунтовался против такого недостойного посягательства на свои права. Заявил, что он – американец, вылез из ила двадцать лет назад, в день получения американского подданства, чем обрел легкие, чтобы свободно дышать. Он поспал час, а потом снова сел в седло, горько вопрошая себя, как может эта немка вынести то, чего он, Эйб Филдс, – величайший из нынешних репортеров, терпеть не в силах. Всякий раз, когда приходил в себя, он видел ее рядом с Морелем; в нее вселяла силы какая-то смехотворная, но, по-видимому, незаурядная любовь к природе. И тем не менее на привалах, когда Юсеф и Идрисс предусмотрительно снимали Филдса с лошади и тот делал несколько шагов, расставив ноги, между которыми словно висели гири в сто кило, он видел, что и она, эта девушка, тоже совсем изнемогла. Потное лицо стало землистым, глаза выражали только физическое страдание, – единственное, чего, по мнению Филдса, нельзя было вынести. Она уже не претендовала на какую бы то ни было женственность, даже отказалась от простой стыдливости и, когда останавливалась двадцать раз на дню и слезала с лошади с помощью Идрисса, следовало отвернуться, – у нее больше не было сил даже отойти подальше. Эта бедная змейка мужественно доползла сюда из грязи и берлинских развалин, но тело, уже причинившее ей столько невзгод, снова брало над ней верх. (Филдс всегда считал, что правительство недостаточно помогает биологам, слишком много уделяет внимания политике и мало развивает биохимию. Двадцать Эйнштейнов, занявшись биологией, могли бы нас выручить, – думал он. Эта мысль вселила в него надежду, и он даже принялся напевать. Змеи вокруг одобрительно подняли головы. Потом он рассказывал, что у него тогда были все признаки белой горячки, вызванной обезвоживанием организма и отсутствием алкоголя; он явственно видел себя в окружении чешуйчатых рептилий, одного с ним роста, с широко раскрытыми пастями, через которые они учились дышать. И сам всячески пытался дышать, но сломанные ребра вонзались ему в легкие, и он мечтал только о том, чтобы вернуться в тину, зарыться в добрую, свежую грязь, свернуться калачиком и так и лежать, раз навсегда простившись со всеми мечтами о человеческом достоинстве. И тем не менее… Эйб Филдс – предтеча, Эйб Филдс – первый человек, Эйб Филдс – пресмыкающееся, вылезшее из тины для того, чтобы завоевать человеческое достоинство… Вот это была бы фотография! Конкуренты лопнут от зависти… Пулитцеровская премия, Пулитцеровская премия… Репортер зарыдал от волнения и переполнивших его надежд.) Но когда лихорадка отпустила, он не мог не почувствовать волнения, глядя на Мореля, на решимость этой девушки следовать за тем, куда бы тот ни пошел, на ее глаза, расширенные от страданий и от усилий их преодолеть. – Если бы только я могла достать «виоформ»… – Вы не можете ехать дальше в таком состоянии, – сказал Эйб Филдс, стоявший на краю тропы, расставив ноги и обняв ствол дерева, – его только что сняли с лошади, но он был уверен, что если сделает хотя бы малейшее движение, у него лопнет мочевой пузырь. – Пусть едет один… Это безумие… Бессмысленно… – Я хочу дотянуть хотя бы до гор… – А потом? – А потом все равно. Если умру, то лучше всего там… – А потом? – повторил Филдс. Она сперва удивилась, потом стала подыскивать ответ и конечно, как с удовлетворением подумал Филдс, не нашла: у нее за душой не было ничего, кроме этого глупого мужества, типично немецкого упрямства! – Вы правы, – сказала она. – Но неважно, все равно надо попробовать. – Что попробовать? – рявкнул Филдс, выведенный из себя этим идиотским упрямством и нежеланием видеть реальное положение вещей. – Во имя чего? Почему? Какого дьявола, Боже ты мой, в таких-то условиях? К кому вы взываете, собственно говоря? Она сидела на корточках, землистое лицо блестело от пота, шляпа лежала на коленях, придавленная ладонями. Вот Минна подняла голову, и Филдс увидел в ее глазах то, что всегда приводило его в бешенство: вызов и даже смешинку, которую она, видно, позаимствовала у этого негодяя Мореля. На высохшем лице, на котором еще больше выступили, подчеркивая худобу, скулы, на этом лице, почти лишенном выражения, смех в глазах был невыносим; Филдс сразу почувствовал его заразительность и услышал свой собственный смех. – Ладно, – сказал он, – ладно. Слыхали мы такие песни. Но ведь можно любить слонов и без того, чтобы подыхать из-за них от дизентерии. Она помотала головой: – Я ведь, понимаете ли, верю, – Во что? – заорал Филдс. Она закрыла глаза и с улыбкой вновь помотала головой. Во время суда, в конце учиненного Минне допроса, Филдс припомнил эту ее неспособность или нежелание найти нужные слова. Она признала, что не захотела бежать в Судан, сознательно решив остаться с Морелем; тот намеревался продолжать борьбу, когда кончится сезон дождей, который он собирался переждать в горах Уле. Председатель, казалось, был крайне доволен ее ответом. – Значит, вы решили ему помогать? – Да. В публике послышался шумок. Адвокат не сдержался и воздел кверху руки. Сидевший среди публики отец Фарг крякнул, – он хотел сделать это тихо, но звук разнесся по всему залу и был услышан даже снаружи. Два заседателя-негра в красных фесках явно растерялись: теперь будет трудно ее оправдать. На скамье для прессы знаменитый крайне правый журналист из Чикаго Марстолл наклонился к не менее знаменитой соседке – специальной корреспондентке более левого направления и сказал: – Эта девица изошла ненавистью… Виноваты русские, они ее не знаю уж сколько раз насиловали при взятии Берлина. Сидя в первом ряду подсудимых, Вайтари держался презрительно и отчужденно. Пер Квист одобрительно кивнул головой, а Форсайт дружелюбно махнул рукой. Позади сидели Маджумба, Н’Доло и Ингеле, – последний половину срока предварительного заключения провел в больнице и был в отчаянии. Все трое выглядели раздраженными, и только Хабиб, находившийся позади всех, постоянно вытягивал шею, чтобы ничего не упустить; он явно испытывал искреннее наслаждение от своего присутствия на этом спектакле. Филдс скрючился на стуле, – неудобная при такой жаре поза помогала снимать нервное напряжение физическим. Он присутствовал на суде в качестве свидетеля, что вызывало у него крайнее недовольство; ему пришлось оставить свой аппарат и сердито наблюдать за работой своих конкурентов, которые предавались ей с полной отдачей. Филдс дорого заплатил бы за возможность снять Минну такой, какой видел ее сейчас, – она стояла у барьера в белой блузке и полотняной юбке, взгляд пристальный, красноречивый, какой бывает у немых, когда они стараются, чтобы их поняли, белокурая грива до плеч, – такая прическа шла Минне гораздо больше короткой стрижки. Она казалась полнотелой, почти неуклюжей в своем переизбытке женственности. Филдсу хотелось снять и прикованные к ней взгляды публики; они не задерживались на ее лице, не стремились на поиски истины. В этот миг до него дошло, почему в Минне было так легко ошибиться, почему он и сам поначалу ошибался: уделом этой девушки было возбуждать в мужчинах почти исключительно физиологическое влечение. Для всего остального оставалось слишком мало места. – Таким, образом, в противовес всему, что вы утверждали ранее, у вас не было ни малейшего намерения уговорить Мореля отдаться в руки правосудия, а наоборот, вы хотели помочь ему продолжать свои террористические действия? – Я хотела остаться с ним. – Зачем? Она попыталась ответить. Сначала взглядом, но тут же поняла, что это безнадежно. – Не знаю, может, потому, что я – немка… Я хочу сказать, – при том, что о нас рассказывают, ах! – там очень много правды – я думала… говорила себе… – Продолжайте, мы вас слушаем. – Я говорила себе: надо, чтобы был еще и кто-то от нас, с ним… Кто-то из Берлина. – Не вижу никакой связи. Объясните. – Понимаете, я хочу сказать, что мы ведь тоже во все это верили… – Во что? – В то, что пытался сделать Морель… В то, что он защищал. – Вы подразумеваете слонов? – Да. Природу… – И все? Вы были готовы рисковать свободой, а быть может, и жизнью, – вы ведь были больны, – чтобы защищать животных? И хотите, чтобы мы вам поверили? – Не только это… – Тогда что же? Может, вы будете так любезны и хоть раз объясните суду, что же именно, по-вашему, «защищал» Морель? Она ничего не ответила, снова, уже с отчаянием, пытаясь объясниться взглядом. – Африканский национализм? Независимость Африки? – Нет… – Так что же? – Не знаю… Не сумею сказать… – Тогда, пожалуйста, скажите по-немецки. У нас есть переводчик. – Не могу. – Я так и полагал, – удовлетворенно изрек председатель. Вцепившись в луку седла, чтобы поменьше терло между ногами, Филдс с бешенством твердил себе, что гуманисты по существу – последние и самые невыносимые из аристократов, что они никогда ничему не научатся и все забывают. Продолжают восхищаться величием природы, упорно требовать уважения к ней и простора для гуманизма, каковы бы ни были трудности на пути человечества, подобно тому как веками прославляли свободу и братство, ничуть не обескураженные концлагерями и разгулом национализма; требуют защиты слонов, не обращая внимания на громоздящиеся вокруг горы слоновой кости. А ведь исчезновение этих толстокожих предопределено развитием современного мира, возникновением новой Африки, так же как исчезновение буйволов и бизонов в Соединенных Штатах Америки. Процесс необратим, и столь же нелепо винить в нем как коммунизм, так и американский капитализм; если дело идет к концу колониализма, возможно, что на смену тому придет еще худшее рабство. Старания Мореля бессмысленны потому, что некому внять сигналу о бедствии. Трагедия этого человека в том, что у него нет другого собеседника, кроме самого себя. «Единственное, что могло бы нас выручить, – думал Филдс, – биологическая революция, однако и тут научные исследования идут в других направлениях… А жаль. Ведь мужества у этих людей с избытком и сила воли необычайная… Достаточно поглядеть на Минну, что не желает поддаваться физическим мукам и на каждом привале жмется к человеку, который считает, что наш век еще способен заботиться о слонах. Образ в облаке золотистой пыли, светлые волосы и неясные линии тела, которые не могла огрубить никакая усталость, он хотел бы иметь перед глазами всегда. Филдс наблюдал, как время от времени Морель и Минна поворачиваются друг к другу, чтобы перемолвиться словом или обменяться иронической улыбкой соучастников, что всякий раз вызывало у него бешеное негодование. Право, это было уже не упорство, а признак какого-то врожденного и заразительного идиотизма. Можно было подумать, что они и в самом деле уверены, что их ждет светлое будущее. И еще имеют наглость любоваться пейзажем!» – Смотри, фотограф, вот долина Ого и первые горы… Ну разве не красиво! Снял бы в цвете. – Я не намерен тратить зря последнюю катушку, – проворчал Филдс. – К тому же у меня больше нет цветной пленки. – Обидно. А для чего ты его, в сущности, бережешь, свой остаток пленки? Для моего ареста? – Морель расхохотался. – Зря, зря… Со мной ничего не будет. Они остановились в деревне всего в нескольких километрах от ближайших отрогов Уле, у опушки бамбукового леса. За их приездом наблюдали все местные жители. Идрисс долго шушукался с низеньким сморщенным человечком, руки которого до плеч были изрезаны шрамами; то была эмблема охотника с тридцатилетним стажем, начинавшего в эпоху великого расцвета профессиональной охоты. Пальцы у него омертвели, а рубцы на руках и предплечьях напоминали о когтях льва, убившего в 1936 году в Удаи Брюно де Лаборэ. От этого человека они узнали, что после того, как в горах Уле была обнаружена пещера с оружием, запасами продовольствия и амуницией, туда отправили воинский отряд в пятьдесят человек с двумя грузовиками и джипом, который до сих пор там и находится. Идрисс сделал еще одну попытку уговорить Мореля сойти с тропы, чтобы избежать встречи с солдатами, временно отказаться от намерения в один бросок достигнуть гор, и, вместо того, на несколько дней укрыться в чаще. Филдс видел, как Идрисс горячо убеждает хозяина, то и дело показывая пальцем на дорогу. Они остановились на площади, под большим деревом, где уже целый век происходили собрания старейшин: их окружили тощие желтые шавки, вечные изгои африканских деревень; собаки с визгом бегали вокруг, а жители, выйдя из своих хижин, удерживали возле себя детей и глазели издалека. Сжимавший в руках пулемет Юсеф хранил молчание; лицо у него было замкнутым, непроницаемым. Тени и солнечные блики, падавшие сквозь листву дерева, шевелились при малейшем движении. Идрисс настаивал, бурно жестикулировал, многословно что-то объяснял; синий рукав скатывался на плечо при каждом взмахе руки. Морель слушал внимательно, но качал головой. Раз или два, пока Идрисс его уговаривал, он кидал быстрые взгляды на Минну. Та сидела на земле, упершись подбородком в поднятые колени, пыталась скрыть этой позой то, что сразу бросалось в глаза: что еле жива. Капли пота у губ выступили не от жары, а от полного истощения. Филдс и сам был как выжатый лимон, но чувствовал, что сможет продержаться, пока у него остался хоть кончик пленки. Однако можно ли требовать от девушки в ее состоянии, чтобы она взобралась по склону холма, поросшего бамбуковым лесом? Идрисс наконец замолчал, ткнув в последний раз указательным пальцем в конец тропы. Морель утвердительно махнул рукой. – Знаю, что идти надо прямо туда, – сказал он. – Только им теперь тоже известно, где мы находимся. Либо я здорово ошибаюсь, либо они потихоньку сойдут с дороги, чтобы на нас не напороться. Дадут пройти. Должны были получить такой приказ… А если и не получили, им ведь не по нутру нас задерживать. Какого дьявола, в конце концов они – французские солдаты! Слонов знают… Всегда их защищали, разве не их пришли защищать в Африку?.. В нем ощущалась такая уверенность, побороть которую было немыслимо. Она заражала, захлестывала, как прибой. В карих глазах Мореля светился веселый огонек, впрочем, он, видно, блестел там всегда, был всего лишь светлой точкой в зрачке. Филдс решил отложить выяснение этого вопроса на будущее. Сейчас он слишком устал, мог только через силу ехать за Морелем. Он увидел, что Минна тоже поднялась; они оба заняли свои места в маленьком отряде позади Юсефа. Юноша держался так близко к Морелю, что бока их лошадей иногда терлись друг о друга, но его непроницаемое лицо, словно лакированное от пота, дышало тревогой, он прощупывал взглядом пустую дорогу между деревьями, держа наготове прижатый к боку пулемет. Юсеф чувствовал, как в нем все сильнее растет недовольство, но оно имело лишь отдаленное сходство с тем недовольством, которое когда-то толкнуло его примкнуть к Вайтари. Там, впереди, на тропе, протянувшейся среди джунглей, с минуты на минуту появится военный отряд, получивший приказ, – что бы ни говорил Морель, – арестовать француза, взять живым, дать ему спокойно высказать всему миру правду о своих дурацких слонах. Но негодование Юсефа было вызвано не этим обстоятельством. Вайтари приставил юношу к Морелю, чтобы он следил за каждым его шагом, а главное, не дал попасть живым в руки властей. Надо любой ценой помешать ему выступить на суде, когда к нему будут прикованы глаза всего мира, и заявить, что вызванные им беспорядки имели одну цель: защиту африканской фауны. Заявить, что вел свою бессмысленную борьбу, только защищая слонов, оберегая некое гуманное пространство, несмотря на жестокие войны, которые мы ведем, на груз истории и на поставленные нами цели. Если он попадет живым в руки полиции, ничто не помешает Морелю прокричать на весь мир свои бредни, заявить, что независимость Африки интересует его только в той степени, в какой гарантирует уважение к тому, чем он дорожит, что у него нет никаких политических целей, а намерения его носят чисто гуманистический характер, – он просто-напросто следует своим представлениям о человечности. Нельзя позволить ему причинить такой вред африканскому движению, тем более что в своей речи он будет, несомненно, обличать национализм; он делает это при любом удобном случае. С ним надо вовремя покончить, изобразив потом героем африканского национального движения, убитым в лесной глуши мерзавцами-колонизаторами. Инструкции, полученные Юсефом, были вполне определенными, но присутствие журналиста усложняло дело. Вместо того чтобы вернуться в Форт-Лами, как намеревался раньше, репортер упорно сопровождал Мореля и как будто не собирался его покидать. Но это затруднение было чепухой по сравнению с тем, что терзало Юсефа. В нем нарастала некая внутренняя раздвоенность, смахивавшая на отказ повиноваться. Юсеф был студентом юридического факультета, примкнувшим к национальному движению и вынужденным по приказу Вайтари уже более года изображать простого прислужника при Мореле. Бывали минуты, когда он поддавался заразительному доверию и оптимизму, которые исходили от француза; ему, получившему французское образование, было трудно не сознавать насущности того, что защищал Морель. Сюда примешивался ряд представлений, приобретенных в лицее, в университете; тексты, выученные наизусть и не раз произнесенные, слова, конечно, всего лишь слова, но этот француз впервые придал им оттенок истины. И вопрос уже был не в том, оправдывает ли цель средства, во что Юсеф никогда не верил, а в способности человека к подлинному братству, – или же то так и останется извечной мнимостью. О том, чтобы отказаться от независимости Африки, не могло быть и речи, но эта независимость уже не казалась отделимой от более важной и труднодостижимой цели. А между тем приказ был недвусмысленным: надо любой ценой помешать Морелю попасть в руки властей. Верность Юсефа движению оставалась, прежней, но он спрашивал себя, совместима ли она с тем, что ему предстояло сделать. Юсефу трудно было примирить ее с выстрелом в спину. Однако именно этого требовало движение, опираясь на непререкаемую логику и безусловную необходимость. И какое он имел право думать о чем бы то ни было, кроме стремления африканского народа войти в историю? Единственным оправданием тому, что он мешкал, было присутствие журналиста, крайне неудобного свидетеля, но если на дороге появится военный отряд, выбора не будет. Поэтому Юсеф и держал наготове оружие, – не чувствуя, впрочем, уверенности в собственной правоте. По мере своих сил он с непроницаемым лицом и бьющимся сердцем боролся с симпатией, которую внушал ему француз, ведь Юсеф так долго был с ним рядом и видел, как этот человек, находясь меж двух огней, продолжает со столь заразительным оптимизмом защищать то, чем современный мир вовсе не желает себя отягощать. Тропа уходила вперед и слегка вверх, словно уводила в небо. Они проехали через заросли, и на откосах справа и слева поднялись деревья, редкие вблизи и все более многочисленные в отдалении. Филдс, быть может, по опыту своих былых разъездов по Корее и Малайзии, не мог побороть ощущения, что тишина и безлюдье, которые их окружают, таят невидимое человеческое присутствие; без этого в джунглях не могло быть так тихо. Он был готов держать пари на что угодно, что они попадут в засаду. Но тишина оставалась ненарушенной, а тропа впереди – пустынной. Только иногда из зарослей выбегало стадо бабуинов. Обезьяны целыми выводками тонули в колодцах, куда кидались за водой и оказывались прихлопнуты крышкой. Небо было тусклым, словно затянутым пеленой; Филдс проверил, в порядке ли объектив, переставил диафрагму и выдержку. Он заметил, что не только он один старается справиться с дурными предчувствиями. Он не раз видел, как озирается вокруг Юсеф, то и дело останавливаясь взглядом на Мореле, которого почти касался дулом пулемета. Юноша тоже был наготове. Отряд лейтенанта Сандьена, что двигался по тропе во встречном направлении, находился от них в тридцати километрах. Лейтенант ехал впереди в джипе, следом шли два грузовика со стрелками из Убанги. Автомобили быстро катили под серым небом, которое, казалось, вотвот разверзнется ливнем. Лейтенант возвращался из округа Уле, где начались беспорядки, которые происходили почти ежегодно во время празднеств посвящения, – потом все утихло и племя предложило Сандьену в знак покорности и раскаяния шесть бурдюков горячей бычьей крови. (За несколько лет до первой мировой войны для этой церемонии еще употребляли человеческую кровь.) Лейтенант не знал о присутствии в этом районе Мореля; последний приказ о поимке, того издали до эпизода в Сионвилле; в нем предписывалось всем военным командирам в колонии разыскать и арестовать этого «проходимца». Но Сандьен был уверен, что Морель укрылся в Судане. Высокий молодой блондин спортивного вида, один из лучших выпускников Сен-Сира, лейтенант сражался в Корее, где был ранен. Позднее он объяснял все Филдсу с оттенком сожаления в голосе и даже с какой-то неловкостью, словно хотел оправдаться: – Мне и в голову не приходило, что Морель тут, на этой же тропе, чуть ли не у меня под носом, поэтому я не отдал приказа быть начеку. Оружие заряжено не было, у меня лично имелся только положенный по уставу револьвер, лишь сидевший за моей спиной сержант держал заряженный пулемет. Когда мы на вас вдруг нарвались, я сначала подумал, что это плантаторы на прогулке. Вот вам и объяснение нашей растерянности и потери времени. Досадно… Мне здорово попало. Но при всем при том не думаю, чтобы это что-нибудь изменило… А все же обидно, человек, видно, был незаурядный. Разве не чудо, что в наш век, при всех его тяготах, кто-то еще способен до такой степени болеть душой за слонов… Юсеф ехал меньше чем в метре за спиной Мореля, держа палец на спусковом крючке, и Филдсу до конца своих дней не забыть этого черного лица в белой чалме, лица, с которого от неуверенности и волнения крупными каплями катился пот и каждая черта которого выражала почти физическое страдание. Между тем на тропе между деревьями было по-прежнему тихо и пусто, Филдс слышал лишь биение крови у себя в ушах. Однако профессиональный инстинкт подсказывал ему присутствие опасности и неизбежность трагической развязки; он каждые несколько минут нервно проверял, в порядке ли объектив, все острее предчувствуя, что до конца всего-навсего несколько шагов. Шелшер поджидал грузовики Вайтари в пятидесяти километрах от суданской границы, под прикрытием гранитных скал ущелья Эль-Гаражат, в том самом месте, где почти полвека назад нубийскими всадниками была вырезана топографическая экспедиция капитана Жантиля. Когда Шелшер шел на Куру, чтобы арестовать Мореля, он получил сообщение из Гфата, переадресованное через Форт-Лами, что суданские повстанцы перешли границу. С ним было всего двадцать человек, и он решил схватить контрабандистов, когда они двинутся обратно, в том месте, где рельеф местности позволял укрыть людей и верблюдов. Шелшер поддерживал связь по рации с лейтенантом Дюлю, оставленным с двенадцатью солдатами на тропе к Гфату, хотя вряд ли стоило ожидать, что Морель рискнет направиться к этому перекрестку, – всем известно, что находится под наблюдением. Шелшера интересовало, что могут делать на Куру восставшие дезертиры суданской армии. Большинство из них пряталось в джунглях на юге или уже сдалось, а более дружественные отношения с Египтом, так же как и ожидаемое объявление независимости, свели на нет усилия последних повстанцев. Тут, по-видимому, речь шла о контрабанде оружием, которое перевозилось южнее, чтобы обмануть тех, кто стерег обычные пункты перехода границы. 23 июня в три часа дня Шелшер увидел, что вдали, на западе поднимаются столбы песка, – воздух был настолько прозрачный, что пришлось ждать чуть не полчаса, прежде чем он заметил три грузовика, а потом потерпеть еще пятнадцать минут и лишь затем отдать приказ стрелять в шины. Грузовики сразу же остановились, все, кроме последнего, который свернул влево и с грохотом ударился о камни; под тяжестью нагруженной слоновой кости машина перевернулась, бивни вывалились на землю на глазах у пораженного Шелшера. Из кабины второго грузовика была выпущена пулеметная очередь; оттуда выскочили люди и залегли за камнями, больше для того, чтобы спрятаться, чем с намерением оказать сопротивление, но из грузовика продолжали беспорядочную стрельбу, поливая пулеметным огнем скалы. Один из контрабандистов вдруг испустил на бегу заунывный, пронзительный вопль, – Шелшер узнал древний воинственный клич племен уле; молодой студент юридического факультета инстинктивно вспомнил древний призыв своих предков. Трое молодых националистов, по-видимому, жаждали смерти, для них это было поединком чести, еще одним подвигом на звездном пути человечества, жестом из родовых традиций, из наших учебников истории, из всего, чему мы их учили. Шелшеру стало грустно, как может быть грустно тому, кто еще верит в человеческое братство. Но лежавшие за камнями старые солдаты только пересмеивались и не стреляли. Юнцы выпустили свои патроны – и подняли руки, ощущая пошлость сохраненной им жизни, свое одиночество и крушение надежд. Дверца первого грузовика распахнулась, оттуда высунулась рука и замахала морской фуражкой, грязная тулья которой при желании могла сойти за белый флаг. Потом из кабины с поднятыми руками вылез Хабиб, нервно сжимая в зубах сигару, расплющенную от удара о ветровое стекло. Следом показался африканец в небесно-голубом кепи. Шелшер собрал побросавших оружие и весело поднявших руки суданцев. Среди них было трое белых, – ими он займется позднее; теперь же он подошел к Вайтари и Хабибу; ливанец, хоть и довольно бледный, беззвучно рассмеялся. – Я тут ни при чем, только проездом, клянусь Богом! – сказал он. Прежде чем заговорить, Вайтари кинул на него презрительный взгляд. – Мы солдаты, на нас форма, и требуем, чтобы с нами обращались соответственно. Шелшер с трудом оторвал взгляд от небесно-голубого кепи с черными звездами. Быть может, более затерянных и одиноких звезд не было на всем небосводе. – Здравствуйте, господин депутат, – сказал он. – Я давно уже давно не депутат, и вам это известно, – отозвался Вайтари. – Я здесь в качестве бойца армии африканской независимости. Выполняйте свой долг. Шелшер посмотрел на троих молодых людей, стоявших за Вайтари. У одного было приятное, культурное лицо человека его, Шелшера, круга; другой стоял, стиснув кулаки, а у третьего в лице была такая мягкая грусть, что Шелшер вынужден был отвернуться с гневом и досадой. Вероятно, массы надо готовить к борьбе раньше, чем элиту, подумал он, не то на свет появляются отчаявшиеся. – На сколько молодых людей вроде этих вы можете рассчитывать в племени уле? Сколько готово идти за вами? – Я обращаюсь к мировому общественному мнению, – ответил Вайтари. – Я еще не призывал уле… Мировое общественное мнение – вот моя армия. Выполняйте ваш долг, Шелшер, а главное, не пытайтесь меня учить. Надо думать, что мой политический опыт чутьчуть солиднее, чем у кавалерийского офицерика, который проводит жизнь среди верблюдов. Я знаю, что делаю. И сдаюсь в плен. Завтра ваши газеты будут вынуждены сообщить всему миру, что армия африканской независимости дала свой первый бой и что ее командующий в тюрьме. Меня это устраивает. Пока. – Боюсь, что тут какое-то недоразумение, – сказал Шелшер, – вы, как видно, не заметили, что ваши грузовики буквально набиты слоновой костью. – Он не смог сдержать улыбку. – Ну да, хорошо, если в моем рапорте не будет упомянуто, что грабители слоновой кости были пойманы с поличным, когда возвращались с набега, и не очень отличаются от наших старых друзей крейхов, тех, что орудуют чуть южнее, правда оружие у них гораздо менее современное. Жаль, что с ними будет связано ваше имя… – Эта слоновая кость предназначалась для хотя бы частичной оплаты нашего оружия, – сказал Вайтари. – Что доказывает, что, несмотря на ваши инсинуации, я не состою на содержании у какого бы то ни было правительства и мне не к кому обратиться кроме мирового общественного мнения. Во всяком случае вы больше не сможете делать вид, будто недавние беспорядки в Африке произошли только из-за какого-то одержимого, который хочет защищать слонов… Уже не выйдет. Наконец-то узнают правду… Я ее выскажу еще подробнее и яснее на суде. – Да, у меня, и верно, нет вашего политического опыта, – проговорил Шелшер, – но все же советую утверждать, что эти грузовики со слоновой костью были подкинуты вам по дороге французскими властями, чтобы вас скомпрометировать… Ведь в борьбе все средства хороши. Вайтари повел плечами и повернулся к нему спиной. Что же касается Хабиба – к тому вернулся прежний апломб. – Честное слово, – сказал он. – Я просто «голосовал», чтобы меня подвезли… Шелшер получил у него все нужные сведения о Мореле и о том, что тот намеревается делать. Он связался по рации с лейтенантом Дюлю, который сообщил ему об аресте Форсайта и Пера Квиста, которые тридцать шесть часов назад пытались пересечь суданскую границу. Шелшер передал командование своему адъютанту и, взяв шесть солдат, самый выносливый грузовик и весь наличный запас бензина, сразу же пустился в дорогу. Он провел на Куру лишь несколько часов и попытался догнать Мореля, чьи следы без труда обнаружил на дороге в Голу: еще полчаса, и он приехал бы вовремя. Когда Морель проезжал мимо обнесенного частоколом участка, где помещалась мусульманская школа, мулла Абдур, сидевший в своем белоснежном бурнусе под тенью акации, бросил на него настороженный взгляд. Для виду он излагал ученикам комментарии к Корану, присовокупляя к ним кое-какие новости о священной войне, полученные на севере. Перед ним сидело около двадцати учеников от двенадцати до пятнадцати лет, они завороженно слушали учителя, явно унаследовавшего свое искусство от арабских сказочников. В загородке кудахтали куры, грызлись две желтые собаки, но мальчики, скрестившие ноги под самой развесистой деревенской акацией, слушали разинув рты того, кто принес издалека эти волнующие рассказы. Неверные бегут от гнева Всемогущего, – но где найти убежище от Единого и Вездесущего? Гнев Владыки, Хави-Лель-Кейюна, Единственного живого Наместника Аллаха, падет повсюду, как благодатный дождь. Было видно, как песчинки в пустыне превратились в вооруженных всадников и хлынули на города неверных неудержимым потоком, – а бедные, не ведающие света иноверцы никак не могут понять, почему в пустыне гак мало воды и так много песчинок… Абдо Абдур с тех пор как покинул университет в Муссоро, куда наезжал ежегодно, в то же время, что и десять других проповедников Корана среди африканских племен, повторял эту речь в сотый с лишним раз; поэтому, произнося ее, он сонно озирался, стараясь не зевнуть, и почесывал седую щетину. Глаза его, подернутые влагой от восторга перед Словом Истины, все же так и рыскали вокруг, ища, чем бы ему рассеяться. Вот тут он и увидел проезжавшего через деревню, покрытого пылью Мореля, которого сопровождали женщина и трое мужчин – один из них был белый. Мулла сразу же узнал Мореля, – ему не раз приходилось сообщать о нем властям. Узнал он и юношу, ехавшего вплотную за французом, с пулеметом под мышкой. Его поразило осунувшееся лицо Мореля, и он решил, что Ubaba giva – предок слонов – скоро умрет. Поглядев еще раз на скрытное, решительное лицо юноши, мулла утвердился в своем предположении. То, что предначертано, наконец свершится… Абдо Абдур был хорошо осведомленным агентом. Губернатор Форт-Лами зашевелился в кресле, подыскивая слова. Двенадцать часов подряд он ожидал сообщения по рации. – Не понимаю… Шелшер находится на Куру с самого утра. Во всяком случае долго тянуться это не может. Надеюсь, его привезут живым, чтобы он мог дать показания. – Если все так и случится, я сильно удивлюсь, – сказал Эрбье. Он приехал, чтобы доложить о положении в своем районе, но губернатор вот уже три дня не отпускал его то под одним, то под другим предлогом. Они дружили без малого тридцать лет, и лишь случай да повышение по службе отдалили их друг от друга: один достиг вершины, а другой задержался и как видно навсегда на промежуточной ступеньке. – Почему? Эрбье вынул изо рта трубку. Зря он повсюду таскает этот агрегат, подумал губернатор, разумея громадную желтую пенковую головку с изогнутым чубуком, с которой Эрбье появляется на светских и официальных приемах, подчеркивая слегка эксцентричную, оригинальную сторону своей натуры «старого лесовика», что не внушало к нему расположения тех, кто требует срочно создать в Африке современный уклад и кадры в духе времени… Губернатор давно собирался поговорить с другом, но так и не решился дразнить человека, которого хорошо знал. Это смехотворное приспособление в виде трубки, вероятно, стало для Эрбье постоянным спутником, и сейчас было слишком поздно или слишком рано произносить post mortem его карьере: им обоим оставалось всего несколько лет до ухода в отставку. – Меня удивит, если он дастся живым. Не думаю, чтобы Морель так уле мечтал жить в наших условиях. Я хочу сказать: в наших биологических условиях… Губернатор пожал плечами. Он выглядел постаревшим и невеселым. – Тебя не затруднит изложить это в официальном докладе? – спросил он. – У нас в министерстве еще нет философского подотдела, куда можно обращаться в серьезных случаях. Но будет. А пока я хочу, чтобы Мореля привезли сегодня и чтобы он дал показания. В Париже все меньше и меньше верят в слонов. Им все ясно: политическая провокация. Но давай обождем. Он нам скажет… Он улыбнулся. – Тебя, может, удивит, но в каком-то смысле я ему доверяю. Пусть это глупо, но я верю, что он – человек правдивый… По-своему. Одержимый, конечно, помешанный, но искренний. Очень уж ему тошно. Тошно от нас, от наших рук, сердец, наших жалких мозгов… Тошно от условий человеческого существования. Ясно, что не верхом на лошади и не с оружием в руках все это можно переменить… Но тут не трусость. Он взбесился… И строго между нами, в какие-то минуты я его понимаю… Короче, я хочу, чтобы он пришел сюда, сел вот на этот стул и объяснился. А в остальном… Карьера моя, как ты знаешь, в настоящее время… Он поднял руки. Эрбье улыбнулся: один выйдет в отставку губернатором, другой – чиновником первого класса. Но Эрбье слишком любил Африку и ее народ, чтобы жалеть о том, что так и не смог посмотреть на них свысока; может, вид и хороший, но чересчур дальний. Безбрежности просторов он предпочитал знакомые пейзажи. Уже давно выбрал для себя подходящую почву – землю черных крестьян – и жил на ней, привязавшись всей душой, даже не мечтая о вершинах. Он тихо сказал: – Этого типа обуревают идеи, слишком благородные для человека… Подобных претензий не прощают. С таким сознанием жить нельзя. И тут ведь никакая не политика, не идеология. На его взгляд, нам недостает чего-то куда более важного, какого-то органа, пожалуй… Нет того, что должно было быть. Я сильно удивлюсь, если он позволит взять себя живьем. На террасе «Чадьена» кроме Хубера не было никого. Он пришел сюда посидеть, отослав последнее сообщение об этом деле, быть может, потому, что ему надо было снова окунуться в пейзаж, так выразительно раскрывавший суть того, что происходило. Стоило поглядеть вокруг, чтобы все стало понятно. Там, за парапетом медленно текущая между пучками выгоревшей травы река, покрытая чешуйками отсветов, казалось, замедляет самый ход времени, а одинокая пальма Форт-Фуро, видно, потеряла всю свою семью. В бунте Мореля его привлекало то, что Морель не был первым. Такие восстания бывали и раньше. В Египте во времена Нижней империи, например, можно было увидеть, как толпы кинулись на улицы и заполонили храмы, угрожая перепуганным жрецам. Эти толпы египтян четыре тысячи лет назад требовали не хлеба, не мира и не свободы. Они требовали бессмертия. Побивали жрецов камнями и требовали бессмертия. Выступление Мореля могло закончиться почти так же. Поднявшись на африканские холмы, он размахивал руками, возвышал свой голос, протестовал и подавал знаки, которым суждено было остаться без внимания. Человеческая жизнь по самой своей сути не поддается политическим решениям; в ней царит такая несправедливость, что даже революция не может ее искоренить. В Биологическом институте на улице Пьера Кюри Вассер в последний раз просмотрел результаты сегодняшней работы. Вот уже месяц, как у него появилось ощущение, что он наконец достиг цели. Собранные данные значительно продвинули работу в нужном направлении. Он с самого начала предвидел, что причиной рака является не какой-то вирус, что это заболевание самого вируса, изъян, возникающий тогда, когда организм перестает обеспечивать себе нормальные условия существования. Иначе говоря, вместо того чтобы стараться побороть вирус, надо, наоборот, лечить самый организм, определить, каковы те нормальные условия, которые обеспечат ему физиологическое сосуществование с вирусом. Мысли Вассера были до того сосредоточены на работе, что он спал не больше четырех часов в сутки и не ел, пока его не заставляли принимать пищу. Обедал в студенческих столовках, носил одежду, которую дарили приятели, и упорно отказывался работать на частных лиц. Вассер, в сущности, не был человеком бескорыстным, и сам это знал. Для него это был вопрос самолюбия, собственного достоинства. Современные биологические условия существования казались ему постыдно несправедливыми. Его представления о человеческом достоинстве были несовместимы с унизительным зрелищем вымирания миллионов людей, гибели во цвете лет из-за простой ошибки в определении причины смертей. Он с этим боролся изо всех сил. Нет оснований довольствоваться теми физиологическими условиями, какими нас наградила природа каких-нибудь пятьсот тысяч лет назад, говорил он. Недопустимо, чтобы через такой огромный промежуток времени человек в чем-то главном оставался калекой. Вассер верил в прогресс и шел в авангарде борцов за него. Выйдя из института, он купил газету и стал искать там сообщение о человеке, который явно разделял его негодование и отказ капитулировать перед предписанными нам условиями жизни. Он был абсолютно согласен с этим бунтарем, которого обвиняют в человеконенавистничестве. Кто-то позволил себе открыто восстать против пагубных условий современного существования; это глубоко трогало Вассера. Он хотел бы помочь этому человеку, но научные исследования требуют огромного терпения, – человечество нельзя преобразить ударом волшебной палочки в лаборатории, а Морель чересчур торопится. Нужно долготерпение, ряд открытий, исследования и обобщения, особенно в области физиологии мозга, три четверти которого пока не используются. Загадочные, предназначенные для выполнения каких-то неведомых функций; их нужно наконец мобилизовать, заставить работать. Будущее, вероятно, там, в этих еще не названных, потайных клетках. Он прочел сообщение о неизбежном аресте Мореля, но не поверил; этот человек наверняка окружен многочисленными сообщниками. Вассер сунул газету в карман и спокойно спустился в метро. На долю Бютора выпало самое трудное испытание в его жизни. Хозяин оставил лошадь мирно пастись в миссии Белых Отцов в Нгуеле, где она вкушала заслуженный отдых, как вдруг францисканец явился туда в крайнем возбуждении и ярости, что сразу же непомерно увеличило его вес, быть может, потому, что он все время ерзал от нетерпения в седле. Лицо отца Фарга было растерянным, налилось кровью, и, как всегда, когда бывал взбудоражен, он пыхтел, сипел, вздыхал и потел, словно собирался вот-вот предстать перед тем, кто, несмотря ни на что, не приминет задать ему кое-какие вопросы. Он был не один. Позади ехали на мулах двое щупленьких нервных монахов, которых он оторвал от мирной молитвы; они следовали за ним, хоть и не без опаски, и вовсе не из-за тех неприятных слов, которые утром выслушали в свой адрес от миссионера прокаженных. – Вы ловко прятали коллаборационистов во время войны, – кричал Фарг, энергично подталкивая их к дверям миссии. – А теперь благоволите спрятать настоящего борца против нашей подлой жизни! Ладно, ладно, молчите, не вам меня учить катехизису. Пусть он гордец и богохульник, пусть лучше бы встал на колени и помолился, вместо того чтобы грозить кулаком. Но ведь виноват не он один. У него не хватило разбега. Такая тяжесть легла на сердце, что он не смог взять настоящего разбега, уж больно его давило. Потому и застрял на слонах. Но, может, хороший пинок под зад и поможет ему как следует разбежаться. А пока я не желаю, чтобы его пристрелили как бешеную собаку до того, как он поймет, к кому надо обращаться с петициями. Вот вы и будете прятать его в миссии, сколько потребуется, а я, уж поверьте, беру на себя разбег. Я его научу, как застревать в дороге, заклиниваться на слонах. Мореля надо раскрутить, и я этим займусь. В таких делах я мастак, будьте спокойны. – У миссии до сих пор не бывало неприятностей с властями, – несколько горделиво заметил младший из монахов. – Нет, – с удовлетворением согласился Фарг, – но пора бы и заиметь. Она не понимала, минутная ли это слабость, результат лихорадки и истощения, или нечто более глубокое, вдруг открывшаяся истина, но у нее больше не было сил и мужества бороться. Порой ей хотелось только одного: чтобы Морель ее обнял, погладил по лицу, прижал к себе. Все остальное не существовало. Нет, Минна была уверена, что это лишь мимолетная усталость, жажда, вызванная физическим состоянием, простая потребность передохнуть. На суде она продолжала горячо отрицать чувство, которое ею владело, ведь они не желали понять, что она могла пойти туда по своей воле, что тоже способна во что-то верить, что может выказывать упорство и преданность, защищая жизненное пространство, где должно найтись место даже слонам. Подобная идея вызывала у них только смех, и даже суровый, угрюмый председатель в пенсне и тот лукаво улыбался. Несмотря на пергаментную кожу, он все же походил еще на мужчину, знающего женщин и даже девушек, а главное, те побуждения, – всегда одни и те же, которые ими руководят. – Ну хорошо, скажите нам правду… – Сначала вы изображали дело так, будто, когда приехали к нему – между прочим, с оружием и боеприпасами, – у вас была только одна задача: убедить его сдаться властям. Теперь признаете сами, что остались с ним, чтобы помогать ему в террористической деятельности. Если вы лгали нам раньше, признайтесь хотя бы теперь, суд вам зачтет… – Я не лгала. В Форт-Лами все говорили, что он ненавидит людей, что это человек отчаявшийся, мизантроп… Я в это поверила. Поверила, что он очень несчастен… Очень… Очень одинок… И что, может быть, смогу… – Изменить его взгляды? – Да. – Вы были в него влюблены? – Не в том дело… При чем тут… – Он вам был… ну, скажем, очень симпатичен? – Да. – Потом вы уже не пытались изменить его взгляды? – То, что о нем говорили, не правда. Он не такой… – Не такой? – Он не отчаялся. И вовсе не ненавидел людей… Наоборот, он в них верил, он любит смеяться, веселый… Любит жизнь и природу, и… – И как видно, слонов? Она промолчала, но легкая улыбка была яснее всяких слов. – И вы просто остались с ним? Минна будто и не слышала вопроса. Ее взгляд и улыбка были обращены куда-то вдаль. Но потом она быстро заговорила: – Он не отчаивался, даже после провала конференции. Тут же сказал, что ничего, будет другая и там примут необходимые меры. Но надо и дальше протестовать, потому что сами собой такие вещи не делаются, надо драться, ведь повсюду царит инерция, а главное, потому, что в людей надо вселять бодрость, стараться все им объяснить. Вот почему для него было так важно продолжать борьбу; он хотел показать, что победить возможно, хотел пробудить людей, помешать им верить в самое худшее, в то, что все равно ничего не поделаешь, – ведь нельзя позволить, чтобы тебя лишили мужества… В это время в зале произошел небольшой эпизод: Хаас, специально прибывший по такому случаю из своих тростниковых зарослей в Чаде, до того обрадовался известию, что Морель и не думает отказываться от защиты слонов, а, наоборот, решил до конца за них бороться, что поднялся на ноги и принялся изо всех сил колотить правым кулаком по левой ладони и кричать «браво!» – его тут же вывели из зала. (За восемь дней до этого Хаасу, тем не менее, удалось поймать троих слонят для зоопарка в Тадензее.) Сидевшему у дверей водителю грузовика Сандро никак не верилось, что это та самая девушка, с которой он спал полтора года назад. Его это злило и слегка унижало в собственных глазах, хотя он и не понимал почему. У него возникло нелепое ощущение, будто он чего-то недобрал. И еще более неприятно от того, что он специально разоделся, – ведь все знали, что он с ней спал – ожидал, что на него будут смотреть, однако за все время суда никто не обратил на Сандро никакого внимания, и ему вдруг показалось, будто он никогда и не жил на свете. – Значит, вы изменили свои намерения и решили ему помогать? – Да чем же я могла ему помочь? Наоборот, была для него обузой… Камнем на шее… Я просто хотела остаться с ним до конца. – Вы знали, что его с минуты на минуту могут арестовать? – Да… Нам сказали в Голе, что по той же дороге идет военный отряд, вышел с земель уле и движется нам навстречу. – И тем не менее вы последовали за ним? – Да. – Вы были в него влюблены? – Какое это имеет значение? – Вы были его любовницей? – Я же вам говорю, это не имеет никакого значения! – воскликнула Минна. – Словом, вы были ему преданы… душой и телом? – Да. Председатель выдержал небольшую паузу. – Верно ли то, что сообщают газеты, будто вы намерены после конца процесса, – как они выражаются… выйти замуж за майора Форсайта? Форсайт приподнял голову. – Да. – Даже при том, что питаете к Морелю… такую глубокую привязанность, что, не колеблясь, остались с ним, несмотря на неизбежный арест? – Да. Филдс отлично понимал, к чему ведет почтенный судейский, на какой ноте он намерен кончить допрос. Судья с самого начала пытался создать вокруг этого дела определенную атмосферу. Показать, что на скамье подсудимых нигилисты, анархисты, лишенные определенной цели, беспринципная, аморальная, ни во что не верящая шайка, что такие девки, как эта, всегда примазываются к бандитам, спят то с одним, то с другим, переходя по мере надобности и обстоятельств от вожака к помощникам. Филдс и сам поначалу едва не впал в подобную ошибку: поэтому ему трудно было возмущаться. Тем не менее он испытывал безумное желание встать и дать по морде этому праведному судье. В обычных обстоятельствах он удовольствовался бы тем, что сделал бы с того снимок. Но так как аппарата при нем не было, защищаться было очень трудно. – Это вам кажется совершенно естественным? Она поглядела на судью с некоторым любопытством, задумалась, а потом добродушно сказала, словно желая вывести человека из затруднительного положения: – У нас с майором Форсайтом… совместные воспоминания. Она, вероятно, хотела сказать «общие воспоминания». – Воспоминания – это очень важно… и мы будем вместе продолжать… Мы обещали месье Морелю, что непременно будем продолжать… Она замолчала. – Защищать слонов? – язвительно осведомился председатель. … Она снова увидела то выражение лица – слегка самодовольное, которое у него иногда бывало: он прочно стоял на коротковатых ногах, с хитрым видом свертывая сигарету, – эта поза часто вызывала у людей раздражение. Казалось, она слышит его голос: – Видишь ли, нас ведь даже в школах этому учили… есть животные, которых зовут «друзьями человека»… их надо защищать… даже необходимо. Друзья человека… Во всех учебниках зоологии про них написано… По крайней мере так было в мое время. И очень хорошо сказано… Публика удивлялась, чему она улыбается. – Что же! – сказал председатель. – Мне не полагается предвосхищать решение, которое вынесет суд, но я надеюсь, что на какое-то время вы лишитесь возможности нарушать общественный порядок… Больше всего Минне, вероятно, помогала держаться и продолжать путь, особенно когда ветки деревьев начинали кружиться над головой и ей приходилось зажмуриваться, чтобы преодолеть дурноту, боязнь не понравиться Морелю, показаться не такой, какой была в его глазах. Всякий раз, когда он с беспокойством расспрашивал ее, а их лошади мерно шли бок о бок к горам, у нее хватало мужества отвечать с показной веселостью. – Как дела? – Не беспокойтесь обо мне, месье Морель… Я ведь немка, крепкая… крестьянских кровей… – Через два часа доберемся до гор. В этой местности есть парочка пещер, в которых можно в случае чего укрыться… Очевидно, лекарств там нет… да и ничего вообще. Но ничего страшного, где-нибудь раздобудем. – Не морочьте себе из-за меня голову. Он уговаривал себя, что нуждается в ней только потому, что она немка и ее участие доказывает, будто и на этом народе нельзя ставить крест. Теперь их черед что-нибудь сделать для слонов. Им тоже приспело время показать свою любовь к природе, выступить в защиту человеческой свободы, отвоевать простор, который прогресс должен распахнуть как можно шире, чтобы хватило на всех, независимо от расы, нации и убеждений. Морель всегда питал неизбывную любовь к природе, что враги всегда обнаруживали, когда их пути пересекались. И разве не естественно, что он оказался защитником живого воплощения великой и наиболее незащищенной силы природы? Если существование этих доисторических, громоздких животных осложняет строительство нового мира, оно только доказывает, что строительство это – всего лишь дело рук человеческих. Морель чувствовал, что близок к цели, что способен ее добиться, хотя бы частично. Еще немного пошуметь – и придется созывать новую конференцию, а там под напором общественного мнения наконец-то договорятся о мерах, которые должны быть приняты. Потом… Он не смог удержаться, чтобы еще раз не обернуться к Минне… – Погляди, вон уже горы. – Вижу. – Еще немного, и мы на месте. Можно будет отдохнуть… Юсеф засучил рукав свободной руки и отер со лба пот. В конце тропы по-прежнему было пусто, но он сильно рисковал, оставляя все на последний момент. Однако у него было законное оправдание: присутствие американского журналиста. Мореля нельзя убивать на глазах у репортера. Это могло принести большой вред движению. Юсефу велели дождаться, пока Морель остался один. Но репортер с трудом сидел в седле, Идриссу приходилось его придерживать, чтобы он не упал. С минуты на минуту он остановится и останется сидеть у края дороги. Если Юсеф и тогда не выполнит своего долга, товарищи сочтут его изменником. Главное, не надо себя убеждать, будто цель не оправдывает средств, не надо цепляться за трусливую отговорку. Эту проблему давно уже разработали теоретически, и уж у него во всяком случае не должно быть колебаний. Если не нажмет на гашетку, пусть даже в последний момент, он пожертвует единственным братством, какое когда-либо знал. Юсеф чувствовал, как оружие жжет руку, ему приходилось то и дело вытирать потную ладонь о бурнус. Если журналист все же останется с ними, будет возможность поклясться, что он только выполнял волю самого Мореля, который не хотел, чтобы его взяли живым. Юсеф настолько пристально вглядывался в дорогу, что у него перед глазами мелькали черные пятна и он всякий раз принимал их за ожидаемые грузовики. В эту минуту отряд лейтенанта Сандьена находился еще в десятке километрах, в четверти часа езды на средней скорости. Губернатор округа Уле, сидя за рулем своей машины, поспешно выехал из Сионвилля, как только получил известие от туземного начальника округа Газа, что Морель находится на дороге Гола – Уле. Военное подразделение должно было выехать из горного района еще утром, и губернатор во что бы то ни стало хотел не допустить, чтобы Мореля убили во время стычки с французскими солдатами… Это было бы так же противоестественно, как если бы того затоптали слоны. Вот уже несколько веков, как они вместе сражаются против общего врага и ничто не может их разъединить. Губернатор накануне получил депешу, утверждавшую его в должности, и был готов поставить на карту весь свой вновь обретенный авторитет, чтобы спасти этого француза, который отказывался сдаться. Единственный белый, видевший, как они проезжают в двадцати пяти километрах к югу от Голы, в том месте, где дорога пересекает плантацию хлопка, чтобы устремиться оттуда прямо к отрогам Уле, был мелкий старатель, по фамилии Жонке, искавший урановые месторождения. Он прибыл шесть недель назад из Европы, а сейчас возвращался в джипе с ближней плантации, где тщетно пытался заинтересовать владельца своими поисками, – по его выражению, «он испытывал нужду в кое-какой финансовой поддержке». Жонке собирался выехать с проселка, который вел от плантации на главную дорогу, но вынужден был затормозить, чтобы не наехать на всадников; он глядел, как те проезжают мимо, однако Морель не обратил на него никакого внимания. Отчет, данный Жонке об этой неожиданной встрече, примечателен по своей наивности. – Я-то думал, что времена разбойников миновали, даже в Африке. Морель, правда, не был вооружен. Но за его спиной ехал молодой негр, вооруженный, так сказать, за двоих. Я только что попал в Африку и еще не обтерся; тот молодчик с пулеметом злобно на меня глазел, но куда страшнее был другой негр, много старше, в чалме и синем бурнусе" с лицом самого настоящего дикаря, которое не сулило ничего хорошего. Был там еще я деревенский мальчишка, он бежал за ними на почтительном расстоянии. Морель ехал впереди, с обнаженной головой, весь в пыли; на шее что-то вроде грязной косынки цвета хаки, но несмотря на все, что я о нем слышал, он по виду совсем не походил на буйно-помешанного, даже скорее выглядел спокойным. Однако он явно притворялся, не то разве ехал бы по этой дороге среди бела дня, ведь тут даже в сезон дождей снуют грузовики, кругом же плантации. Либо он на все плевал, либо у него были высокие покровители. Я, конечно, не знаю, только высказываю свои предположения… Но больше всего меня поразила девушка. Вид у нее был ужасный, можно было кое-как догадаться, что она красивая, но сейчас… Глаза ввалились, под ними чернота, кости на лице обтянуты потной кожей; я мог бы поклясться, что она и метра больше не проедет… Среди них был какой-то американец, видно журналист, с фотоаппаратами на шее и кожаной сумкой через плечо, вот он выглядел совершенно ненормальным, – на голове носовой платок, по углам которого торчат четыре маленьких рожка… худющий, даже глаза на лоб вылезли… И все ради слонов! Ну во что после этого можно верить? Каких только освободителей и анархистиков я не навидался, но тут, скажу я вам, просто рот разинул! Насколько же надо презирать людей, плевать им в лицо!.. Нет, мне это не нравится. И заметьте… в чем-то я их все же понимаю. У всех нас что-то подобное отыщется… Но не до такой же степени! У меня по крайней мере есть надежда, что я найду уран… Надо же во что-то верить, правда?.. Я тут же возвратился на плантацию, чтобы предупредить народ. Нашел Рубо и все ему рассказал. По правде говоря, сам не знаю, чего от него ждал. Но мне было неприятно утаить такую новость. Он меня спокойно выслушал. Вы его знаете: толстяк и не больно-то веселый. «Ну да, – сказал он, – проехал Морель. И что с того? Плевал я на это, я ничего против него не имею. Советую держать язык за зубами»… Вот такие-то дела, месье. По-моему, тут сплошная мизантропия. Понятно, почему Рубо не пожелал участвовать в моих поисках: видно, еще один, из тех, кто ни во что не верит, в уран не больше, чем во что-либо другое… Если я узнаю, что Морель скрывается у него на плантации, меня это ничуть не удивит… Жонке ошибся, утверждая, будто Минна была не способна проехать ни метра. Она проехала еще пять километров, хотя ей и приходилось несколько раз останавливаться. Она рассталась с Морелем только тогда, когда окончательно потеряла сознание и, открыв глаза, увидела над собой его полное участия лицо. Она попыталась улыбнуться, потому что именно улыбка наиболее глубоко выражала их связь. – Бедный малыш, – сказал он. – На этот раз ты дошла до ручки. – Jch kann ja nicht mehr… Он взял ее на руки. Минна подняла к нему залитое слезами лицо, на котором сквозь пыль и пот еще дрожала улыбка, но он увидел там тот признак бессилия, который так хорошо, еще с самого лагеря, различал: муху, ползавшую по лбу и по щеке, которую у Минны не было сил не только согнать, но и почувствовать. Морель отлично знал ее, эту муху, которая чувствовала себя как дома. Он убрал с подбородка ремень, снял с Минны фетровую шляпу, взял голову девушки в ладони. Даже губы потеряли свои очертания, стали серыми и почти безжизненными. А ведь он рисковал, стараясь сократить путь, ехал по людной дороге, двигаясь прямо вперед, хотя солдаты, несомненно, шли им навстречу; правда, он рассчитывал на сочувствие одних, понимание других и верность французов традициям, но ведь надо посмотреть правде в глаза – дальше она ехать не может. Морель и сам толком не знал, куда ему деться. Пещера в горах Уле обнаружена. Были, правда, и другие пещеры, но без заранее припасенных лекарств, без оружия и продовольствия, кроме оставленного Вайтари, а того хватит всего на несколько дней. Но тем не менее нужно ехать дальше. Люди должны знать, что он жив, находится где-то в Африке, – все дело в его присутствии повсюду, о котором столько говорят. Надо и дальше защищать слонов от их недругов, добиваться, чтобы природу охраняли… – А что, если ты часок-другой передохнешь? Мы можем остановиться… Она ничего не ответила. И Морель даже не пытался ее убеждать. – Ладно, Я отвезу тебя в деревню… Может, там есть санитарный пункт. Во всяком случае, рядом плантации… Я разыщу… – Нет, я поеду одна. – Не может быть и речи. – Если вас из-за меня арестуют… Я вас прошу, уезжайте… Сделайте это для меня. – Бросить тебя тут, на дороге? – Я не хочу, чтобы из-за меня с вами что-нибудь случилось. Морель помедлил, ему трудно было противиться этому взгляду – молящему и властному одновременно. Все, что он мог для нее сделать, – продолжать борьбу. Для нее и для миллионов тех, кому так нужна дружба, он должен идти дальше, не дать себя поймать, ловчить, прятаться, чтобы защищать человеческую свободу, несмотря на самые тяжкие обстоятельства, остаться неуловимым, жить где-нибудь в глуши, среди последних слонов, быть утешением, верой, неистребимой надеждой. Надо оставаться среди людей, а если достанет пуля, уползти умирать куда-нибудь в густые заросли, где его никогда не отыщут. И те, кому он нужен, всегда смогут верить, что он жив. Если уж ему суждено умереть от пули в спину, как положено в таких случаях по классической традиции, надо, чтобы о том никто не узнал, чтобы вокруг него родилась легенда, которая говорила бы о его присутствии сразу повсюду, чтобы люди считали, что он неуязвим, просто прячется и готов появиться в самую неожиданную минуту, когда на него уже и не смеют рассчитывать, и встать на защиту великанов, которым грозит беда. – Хорошо. – Нельзя, чтобы с вами что-нибудь случилось… – Со мной ничего не случится, – серьезно пообещал он. – У меня уйма друзей. Я тебе не все говорил, но мне помогут, не беспокойся. Он не знал, верит она ему или нет, но ее, как и всех, непременно надо было успокоить. Как важно, чтобы все верили, что он никогда не умрет! – Если до тебя дойдут слухи о поражении, ты не верь. Будто я убит или что-нибудь в этом роде… Скажи, чтобы и другие тоже не верили, меня никогда не возьмут. Самое смешное было в том, что Морель и сам почти в это верил. Он не знал, что станет теперь делать, куда пойдет, почти безоружный, но был уверен, что найдет друзей. – Ты, наверное, какое-то время обо мне не услышишь, я где-нибудь отсижусь. – Он взмахом руки показал на чащу. – Но я вернусь. В глазах его снова блеснула смешливая хитреца… – Их заставят созвать новую конференцию… А может, меня даже туда пригласят… Говорю тебе, в конце концов они предоставят нам тот простор, какой нам нужен… Ну, а те, кто против… мы их возьмем за горло! Эйб Филдс услышал эту презрительную фразу. «Мы их возьмем за горло», которую попросту не терпел, ибо тысячу раз слышал из уст французских солдат, так и не вернувшихся с войны. Мучимый лихорадкой, Эйб Филдс все же гордо считал себя практичным американцем, из страны с самым высоким национальным доходом на душу населения в мире, с самым благополучным уровнем жизни со времен первобытной эпохи; даже доисторические пресмыкающиеся могли гордиться Америкой, а чешуйчатый предок, впервые вылезший из своей родной тины, может спать спокойно: американец добился всего. Имя его должно с почетом поминаться во всех школах, потому что он – подлинный пионер, родоначальник свободного предпринимательства, рыцарь духа предприимчивости, риска, всего того, что и сегодня обеспечивает грандиозный материальный прогресс Соединенных Штатов. Филдс окинул собравшихся торжествующим взглядом, и все сидевшие вокруг ящерицы зааплодировали; он хотел в ответ поприветствовать их и только благодаря поддержке Идрисса не свалился с лошади. – Думаешь, у тебя хватит сил добраться до плантации? До нее километров десять. – Месье Филдс мне поможет. – Как же! Погляди на него, у него глаза вылезли на лоб. Его больше нет. Эй, фотограф! Филдс схватил свой аппарат. – Ты сможешь ее проводить? – Я хочу ехать с вами. – Да что ты! А я думал, что у тебя больше нет пленки. – Все равно. Как-нибудь выкручусь. – А чем же ты будешь снимать? Задницей? – Я хочу вам чем-нибудь помочь. – Эге! А я-то думал, что тебе плевать на слонов. – Моя семья погибла в газовой камере Освенцима. – А-а… Так и надо было сказать. Но только взять тебя с собой я не могу. – Почему? – Это будет несправедливо. Ты уже не соображаешь, что делаешь. В таком состоянии, если тебя вежливо попросить, ты способен силой свергнуть правительство Соединенных Штатов. – Я – американский гражданин и имею право защищать слонов повсюду, где им угрожают! – рявкнул Эйб Филдс. – Джефферсон, Линкольн, Эйзен… – Ну да, да, знаю. – Имею такое же право защищать слонов, как и вы! – Вот-вот, и ступай защищать их, как все. – Я хочу умереть за слонов!.. – воскликнул Филдс. – Еще одни желающий предстать перед следственной комиссией… – Американские солдаты пришли защищать ваших чертовых слонов в Европу! – орал Филдс. – Без нас… Сильнейшая боль в боку несколько его утихомирила. Он схватился обеими руками за бедро и состроил страдальческую гримасу. – Вам сейчас поворачивать. До плантации несколько километров. Ты меня слышишь? – Не знаю, дотяну ли я. Ребра втыкаются в легкие. – Попытайся… Что там? – Джип и грузовики, – закричал Юсеф. Студент почувствовал, что на лице и шее выступил пот, ему показалось, что из пор хлынула кровь. Он сжал пулемет с такой силой, что уже не мог высвободить руку. Юсеф тяжело дышал, не сводя глаз с черных точек, выраставших на горизонте, еще минут двадцать или полчаса, и они съедут с дороги и доберутся до отрогов Уле и зарослей бамбука между скал. Там он останется наедине с Идриссом и Морелем, без лишнего свидетеля. Юноша отер лицо рукавом, с яростью внушая себе, что решение принято, что все будет очень просто: пулеметная очередь, и Морель навсегда уйдет в область легенды. Станет героем борьбы африканцев за национальную независимость, тем, на кого всегда можно сослаться, не боясь быть опровергнутым. Его именем будут пользоваться на собраниях и митингах, вызывая энтузиазм и чувство общности у людей, стоя аплодирующих герою, который уже не появится и не начнет талдычить о нелепых слонах. Он навсегда останется первым белым, отдавшим жизнь за независимость черных. Он уже не сможет возражать, внезапно выступить и громко, упрямо заявить, что защищает прежде всего и главным образом свои представления о человеческом достоинстве. Наконец-то станет возможно, ничем не рискуя, использовать имя Мореля в практических целях, добиваться нужного результата, придавая этому имени тот резонанс, какой будет полезен. Не опасаться, что этот улыбчивый идиот вдруг вынырнет откуда-то, примется стучать кулаком и выкрикивать свои смехотворные истины. Не опасаться, что он когда-нибудь вскочит на одном из собраний, со своим портфелем, набитым петициями, тряхнет растрепанными кудрями вечного вояки, стукнет по столу и разом сведет на нет все усилия, закричит: «Со мной просто: я защищаю природу… Называйте как хотите: свободой, достоинством, человечностью… Я тружусь на благо друзей человека. Нас еще в школе учили тому, что под этим подразумевается. А на остальное мне наплевать». Пока он жив, этот олух всегда будет помехой. Юсеф настолько отчетливо это понял, проведя в компании Мореля больше года, настолько хорошо изучил его несравненную манию, что, право же, ему оставалось только убить француза, а то еще переймешь заразу, прочувствуешь то спокойное доверие, которое он к тебе питает. Тем более что пятнадцать лет, проведенные в школах и университете твоих врагов, даром не проходят; в конце концов в тебя понемножку проникают те яды, которые они так ловко подмешивают. Цель не оправдывает средств… Человеческая свобода, которую надо уважать, каковы бы ни были твои убеждения и сурова борьба… Пусть ты догадываешься, что это только слова, либеральные пережитки другой эпохи, несовместимые с ходом исторического прогресса и классовой борьбы, все равно трудно от них отмахнуться, отсечь одной пулеметной очередью, при том воспитании, какое ты получил. И больше всего Юсефа злило, что, когда Морель оборачивался и смотрел на дуло пулемета, возникало впечатление, что его не проведешь, что он знает. Глаза Мореля загорались насмешливым блеском, во взгляде читался чуть ли не вызов, характерный для его безумия, и он словно говорил: «А я держу пари, что ты этого не сделаешь». Это было просто невыносимо: чудилось, будто Морель вступил с тобой в тайную борьбу, которую несомненно выиграет, потому что он в тебя верит. Юсефа так и подмывало крикнуть, что он такое, оскорбить его, даже ударить, раз навсегда лишить этой дурацкой веры в людей, которую Морель носит в себе, растолковать, что для него, Юсефа, нет ничего выше африканской независимости, никакой другой цели, никаких других соображений, другого достоинства и что для достижения этой цели хороши любые средства. Но если надо убить человека, который так тебе доверяет и с таким упорством верит в чистоту человеческих рук, лучше, чтобы он ничего не знал, чтобы он хотя бы мог умереть с незамутненной верой. Борьба, которую Юсеф вел с самим собой, была до того мучительной, что ему иногда хотелось пустить свою лошадь вскачь навстречу отряду солдат и стрелять, пока его не убьют. Лошадь чувствовала беспокойство всадника и становилась на дыбы, поднимая такое облако пыли, что его, вероятно, было видно со встречных грузовиков. Идрисс сердито прикрикнул на Юсефа, замахав руками и тыча указательным пальцем на дорогу. Морель наконец решился: – Ладно, сейчас или никогда. – Куда вы? – крикнул Филдс. – Друзья везде найдутся. Эйб Филдс кинул на Мореля прощальный взгляд. С виду почти мальчишка: непокрытая голова, кудрявые волосы, лотарингский крестик на груди, насмешливый блеск в глубине карих глаз, ироническая складка губ, в которых, казалось, всегда должна торчать сигарета «Голуаз», привязанный к седлу нелепый портфель вечного воителя, битком набитый брошюрами и воззваниями. Филдса вдруг осенило: – Обождите! – крикнул он. – Что вы будете делать в джунглях со всей этой писаниной? Прикалывать к деревьям? Оставьте ее мне. Я ею займусь. – Вот это верно, – сказал Морель. – На, фотограф, поручаю тебе от всего сердца… – Он отвязал портфель и кинул на дорогу. – Храни хорошенько… Делай все, что нужно. В один прекрасный день я приду и спрошу с тебя. Привет, товарищ! Сопровождаемый Идриссом и Юсефом, он направил коня к откосу; втроем они съехали с дороги и углубились в лес. Проедут еще километров двенадцать, и вместо деревьев потянутся бамбуковые заросли, что достигают подножия серых гор Уле, где каменистая земля проросла редкими пучками жесткой травы, а деревни со своими кистеобразными крышами расположились среди нагромождений камней; далее снова, на сто тысяч квадратных километров, раскинутся заросли бамбука и горная саванна, поросшая слоновой травой, где не страшны никакие облавы. Чуть дальше к югу находится отец Тассен, руководит палеонтологическими раскопками; он хотя и прекращает работы на время сезона дождей, но не откажет им в гостеприимстве, пустит в один из своих пустых бараков. А может быть, согласится помочь и в чем другом… Этот ученый, говорят, интересуется всем, что относится к происхождению человека. Можно двинуться и в Камерун, к озеру Чад, попросить убежище у Хааса, он тоже как будто к ним расположен. Но москиты на Чаде не такое уж благо, тем более что наступает пора, когда они особенно лютуют. Во всяком случае есть время осмотреться и решить, – содействие и даже покровительство будут обеспечены. А пока надо отъехать подальше от дороги, это ведь та же дорога, где десять месяцев назад Морель встретился лицом к лицу с начальником Эрбье; он с удовольствием вспоминал честное, возмущенное лицо, лицо человека, который всегда старался сделать все, что в его силах. От усталости тело Мореля стало тяжелым как камень, а когда силы на исходе, воспоминания становятся ярче и неотвязнее. Он подумал о том, что пишут о нем в газетах. Каждый старался приписать ему свои надежды, свое недовольство, свои тайные обиды или свою собственную мизантропию; сколько ни объясняй, все бесполезно, продолжают искать в его поступках какие-то сложные побудительные причины. А между тем все настолько просто! Он никогда не стеснялся высказывать правду вслух. Он любил природу, вот и все. Любил и всегда старался по мере сил оберегать ее. Самой тяжкой из всех, какие он выдержал за свою жизнь, была схватка за майских неуков. На губах Мореля застыла улыбка, та улыбка, которой так не доверял Эйб Филдс. Он вспоминал ту схватку во всех подробностях, как всегда, тело испытывало боль, и силы, казалось, иссякли, – воспоминания всякий раз помогали справляться с трудностями. Да, то была самая жестокая схватка в его жизни. История с майскими жуками произошла в мае, на второй год пребывания в лагере, он был зачинщиком, первый кинулся на помощь насекомым, и с того-то все и началось. Они тогда работали в карьере Эйпена, на Балтике, таскали мешки с цементом, надрывали спины в услужении у этих новых фараонов, строителей тысячелетнего царства. Шли медленно, вереницей, стараясь не делать ни одного неверного движения, чтобы не свалиться под тяжестью ноши. И политические узники, и уголовники – все подвергались перевоспитанию принудительным трудом по обычаям XX века, в то время как эсэсовцы, морды которых уже обожгло первыми лучами солнца, нежились на травке с цветочками в зубах. Польский пианист Ротштейн; издатель подпольной газеты француз Ревель, у которого борода отрастала необыкновенно быстро, и он до того зарастал шерстью, что становился похож на матрас из конского волоса, а чтобы не обращать внимания на вонь во время чистки сортиров, громко декламировал стихи Малларме; поляк Швабек, который не расставался с измятой фотографией своей свиноматки, получившей первую премию на сельскохозяйственной выставке, и с гордостью ее всем показывал, чтобы не дай Бог не подумали, будто он невесть кто… Прево по имени Эмиль, кочегар, железнодорожник, который как-то раз, услышав паровозный гудок, зарыдал в голос… Даже Дюран, непременный Дюран любого веселого сборища, который коротал время, рассказывая, как поступит с первым же встреченным после освобождения Шмидтом… После освобождения он явился к доктору Шмидту в Эйпене с револьвером в кармане, помешкал, а потом пожал тому руку и ушел… Капеллан Жюльен, почти не похудевший за два года в лагере, его даже попрекали тем, что он тайком питается дарами Господа… Да и другие, множество других, павших по дороге, чьи имена уже ничего не значат. Вот так они и шли, согнувшись под своей ношей, в то время как охранники наслаждались первым весенним теплом, спустив штаны, чтобы солнце ласкало тело. И вдруг Морель почувствовал, как что-то ударилось ему в щеку и упало к ногам; он осторожно поглядел вниз, стараясь не нарушить равновесия. Это был майский жук. Насекомое упало на спину и шевелило лапками, тщетно силясь перевернуться. Морель остановился и стал пристально разглядывать жука. К этому времени он провел в лагере уже год и три недели подряд таскал по восемь часов в день на пустой желудок мешки с цементом. Тут было нечто, мимо чего нельзя было пройти. Он согнул колено, удерживая в равновесии мешок на плечах, пальцем поставил неука на лапки… Он проделал это дважды – на пути туда и обратно. Шедший следом Ревель первый понял, что происходит. Он одобрительно крякнул и тут же нагнулся, чтобы помочь очередному жуку. Потом к нам присоединился пианист Ротштейн, такой хрупкий, что все его тело казалось столь же тонким, как пальцы. С этой минуты почти все «политические» стали помогать жукам, в то время как уголовники с ругательствами проходили мимо. Все двадцать минут передышки политические старались не поддаваться слабости. А ведь обычно они падали на землю и лежали как мертвые, пока не раздавался свисток. А вот теперь, казалось, обрели новые силы. Бродили, опустив головы, в поисках жуков, которым требовалась помощь. Однако это продолжалось недолго, стоило только появиться сержанту Грюберу. То был не просто зверь, нет. Он был человек образованный. Преподавал до войны в Шлезвиг-Гольштинии. И в одну секунду понял, что к чему. Почуял врага. Скандальную провокацию, проявление символа веры, утверждение собственного достоинства, недопустимое у людей, сведенных к нулю. Да, ему понадобилось не больше секунды, чтобы оценить всю непомерность вызова, кинутого строителям нового мира. Он ринулся в бой. Сначала набросился на узников, которых сопровождали охранники, не очень-то понимавшие, что происходит, но всегда готовые бить. Они принялись дубасить заключенных прикладами и пинать сапогами, но сержант Грюбер быстро сообразил, что этим бунтовщиков не проймешь. Он сделал нечто, быть может, отвратительное, но в то же время жалкое по своей беспомощности: стал бегать по траве, высматривать жуков и давить тех сапогом. Он бегал взад-вперед, вертелся, подскакивал, подняв ногу, бил каблуком о землю, словно отплясывал комический танец, едва ли трогательный в своей бессмысленности. Ведь он мог избивать заключенных и давить неуков, но то, что хотел уничтожить, было для него недостижимо, недосягаемо, бессмертно. В конце концов он это понял, понял, что возложил на себя задачу, какую не в состоянии осуществить никакая армия, никакая полиция, никакое государство. Ведь даже если убить всех людей на Земле, и тогда, может быть, от них остался бы след, – улыбка природы. Он, конечно, заставил заключенных дорого заплатить за свою победу. Приказал «вкалывать» лишних два часа, которые как раз и являли разницу между крайним напряжением человеческих сил и тем, что не под силу. Вечером они спрашивали себя, смогут ли вынести такую непомерную муку, останутся ли у них силы на завтра. Особенно слаб был Ротштейн. Он рухнул поперек нар и так лежал. Хотелось наклониться, перевернуть его на спину, как жука. Помочь улететь. Но в том не было нужды. Он каждый вечер улетал сам. – Эй, Ротштейн! Ротштейн! – Да… – Ты еще живой? – Да. Не мешайте. Я даю себе концерт. – Что ты играешь? – Иоганна Себастьяна Баха. – С ума сошел! Он ведь немец! – Вот именно. Потому и играю. Чтобы восстановить равновесие. Нельзя, чтобы Германия всегда лежала на спине. Надо помочь ей перевернуться. – Все мы лежим на спине, – пробурчал Ревель. – С самого рождения. – Помолчи. А то я не слышу, что играю. – Много народа сегодня? – Хватает. – И красивые женщины? – Сегодня нет. Сегодня я играю для сержанта Грюбера. В своем углу застонал силезец Отто. Ему снился сон. Они знали, что сон всегда один и тот же: Отто убил вдову, которую хотел ограбить, и каждую ночь видел во сне, что она показывает ему язык. Отто подскочил и проснулся. – Immer die alte Schickse! [8] – прорычал он. – Странно, что она всегда показывает тебе язык, – проговорил Эмиль. – Чего тут странного? Я ведь ее задушил. – А, понятно, – сказал Эмиль. – В тот день, когда увидишь задницу, значит, она тебя простила. Через вентиляционную щель была видна сторожевая вышка с нацеленным вниз пулеметом. – Эй, ребята, что будем делать завтра, если жуки снова посыпятся? – Надо надеяться, что больше они падать не будут, – сказал отец Жюльен. – Ну нет! – отозвался Ревель. – Я-то надеюсь, что будут. Тогда, по крайней мере, можно излить душу. Это приятно. – Ну знаешь! – возразил Эмиль. – Погляди на Ротштейна. – Слушай, кюре! – Что? – Твой боженька, на что он смотрит? – К чертовой матери, – сказал отец Жюльен. – Оставь Бога в покое. Что ему тут делать? – Ничего, как обычно. – Может, он тоже упал на спину… шевелит лапками и не в силах подняться. – К чертовой матери! – выругался в сердцах капеллан. – Ну и выражение для духовного лица! – Какие тут духовные лица… – Эмиль! – Да? – Ты коммунист? – Да. – Тогда чего же ты надрываешься из-за каких-то жуков? Разве это по-марксистски? – Имеешь право иногда поступать как хочется. – Эмиль! – Что? – Ты коммунист? – Ну да. Отстань. – Ты что, думаешь, в Советской России, в концлагере тебе позволили бы терять время, переворачивать майских жуков? – Конечно, нет. – Так что же? – В России нет концлагерей. – Ну да, конечно. – Бедолаги мы… – Лично я никак не пойму, почему они всегда падают на спину. – Такая у них природа. А мы-то почему здесь? – Вот это еще надо прояснить. – Что именно? – Этот фокус природы. – Тебе его разъяснят, не бойся. – Эмиль! – Ну что еще? – Почему ты помогаешь жукам? – Из христианского милосердия, понятно? – Молодец, – сказал отец Жюльен. – А ты, кюре, помолчи. Тебе больше веры нет. Ты себя уронил. Лучше помалкивай. – Верно, – заметил кто-то. – Да неужто он нам не мог подсобить, твой боженька? Какой же от него толк? – Послушайте, ребята, я же делаю все, что могу! – воскликнул отец Жюльен. – Ну да, ну да. – Вы мне не верите? – Верим, верим. – А все же он мог нас выручить. Мы же валяемся на спине, разве он не видит? – Клянусь, я делаю все, что могу, – повторил отец Жюльен. – Даже мы и то стараемся что-то сделать для неуков. – Да ладно, чихали вы на этих жуков, – сказал отец Жюльен. – Вы поступаете так из гордыни. Если бы не концлагерь, шагали бы по этим жукам и даже не заметили бы, что они существуют. Все идет из головы, а не из сердца. Дохнете от гордыни, и все… – Это не гордыня, – возразил кто-то едва слышно. – Это другое… – Юсеф! – Да, муссие. – Брось ты свое «муссие». Уже не надо. Я все знаю. Они держали лошадей под уздцы, находясь в глухой чаще, под колючими кустарниками, что прикрывали их своими ветками; над головами желтел бамбук; один стоял, выпрямившись, с пулеметом на изготовку, другой сидел на камне, погрузившись в воспоминания и улыбаясь, высокомерный и такой уверенный в себе, что понять его было невозможно… Грузовиков уже не было слышно, кругом царила тишина, безумствовали одни насекомые. Юсеф видел спину Мореля, которая, казалось, ждала выстрела, а иногда, когда тот поворачивал голову, и чуть насмешливый профиль под порыжелой, рваной фетровой шляпой. Идрисс ушел искать проход сквозь чащу, и они остались вдвоем под желтым отсветом бамбука. – Ну, чего ты ждешь? Валяй. Залитое потом лицо студента было почти тупым, ничего не выражало. Ему пришлось сделать огромное усилие, чтобы проглотить ком в горле. – Как вы узнали? … Ночью в пустыне на песке зашевелилась белая фигура; Морель остановился над спящим юношей. В голубоватом полумраке лицо Юсефа было серьезным и даже печальным. Потом губы дрогнули, произнесли несколько слов; Морель долго стоял, не двигаясь, глядя на непокорную голову, которую даже во сне мучило обретение опоры, которой всегда жаждет человек. – Ты говорил во сне по-французски… – Что я сказал? Морель отвел глаза. Посмотрел вдаль, его взгляд не так-то легко было поймать. – Что-то насчет человеческого достоинства… Он повернулся к юноше с той спокойной улыбкой, которая исходила больше от доброты глаз, чем от иронической складки губ. – Так кто же ты на самом деле? – Меня зовут Юсеф Ланото, и я три года проучился на юридическом факультете в Париже. – А потом? – Вайтари приставил меня к вам, чтобы я вас стерег. – Это было очень любезно с его стороны. – Нельзя, чтобы вы попали живым в руки властей. Вы бы и там утверждали, будто единственная цель ваших поступков – защита слонов… – Но ведь это правда. – После Сионвилля вас приговорили к смерти. Вы злоупотребили нашей помощью, скрыли подлинные политические цели нашего движения… Раньше привести в исполнение приговор было невозможно из-за американского журналиста. – Понятно. – Я должен был вас убить, когда он уедет. Когда мы останемся одни… – Ну что же, значит, теперь, – сказал Морель. – Да, теперь… – Голос Юсефа был полон горечи… – Потом вас изобразят перед всем миром героем, отдавшим жизнь за независимость Африки. Морель слегка наклонил голову. Его губы сжались еще плотнее, челюсти набрякли, лицо снова приняло упрямое выражение. – Здорово, ничего не скажешь! Только вы дали маху. Со мной такие штучки не пройдут. Говоришь, национальные интересы? Знаем, слыхали, меня от них тошнит, навидался – у Гитлера, у Насера… Самые большие кладбища слонов – у них. Но если желаете выполнять работенку сами – не возражаю. Меня это устраивает. Только делайте. Будь то вы или мы, желтые или черные, синие, красные или белые, мне все равно. Я всегда буду с ними. Но при одном условии. Для меня ведь важно только одно… – В голосе его вдруг зазвучала злость. – Я хочу, чтобы уважали слонов. – Знаю, – тихо сказал Юсеф. Морель снова взглянул на дуло пулемета. Почти с надеждой: ему так хотелось немножко передохнуть, прежде чем идти дальше. Это была минутная усталость, ничего больше, и стыдиться не приходилось. – Короче говоря, ты должен был меня пристрелить, – сказал он с оттенком сожаления. – Интересно, что же тебе помешало? Да, впрочем, не поздно… Пожалуй, момент лучше не придумаешь. – Я не собираюсь этого делать. – Да ну? Почему же? Юсеф поглядел на него с любовью. Перед ним стоял человек, которого надо беречь, неотразимое доверие которого надо оправдать и беречь, как последний перл творения… – Думаю, наши дороги пока не расходятся, – сказал он. Эйб Филдс стоял посреди дороги, уставившись на кожаный портфель. Тот, набитый воззваниями и прокламациями, полный неоправданных надежд, валялся в дорожной пыли… Филдс нагнулся и поднял портфель. Ерунда все это, – подумал он, пытаясь цинично хихикнуть, чтобы пересилить душевную боль. – Нужны вовсе не манифесты и петиции, а важные биологические открытия, по авторитетным отзывам, там как будто дело идет на лад. Научный советник при английском правительстве, – он ведь лицо официальное, – сделал недавно крайне оптимистическое заявление. Этот видный деятель утверждал, будто медленное накопление радиоактивности вследствие применения атомной энергии через длительный отрезок времени безусловно повлияет на гены, в результате чего среди новорожденных будет около девяноста процентов кретинов, а может быть, и десять процентов гениев, которые, в свою очередь, распахнут перед человечеством дверь в эру прогресса и благосостояния. Эйб Филдс воспрянул духом и даже захохотал. Сжимая в руке портфель, он повернулся к немке. Та рыдала" глядя на заросли, в которых скрылся Морель со своими двумя спутниками. Эйб Филдс взял ее за руку. – Wein nicht [9], – сказал он ей на идише, думая, что говорит по-немецки. – Ты же знаешь, с ним ничего не может случиться. Иезуит с утра ехал до просеке у подножия горы; он возвращался к себе с легким сердцем, готовясь провести еще один сезон на месте раскопок, наедине со своими мыслями и рукописями; да и орден предпочитал, чтобы он находился в недрах африканских джунглей, а не в Европе. А он ничуть не страдал от изгнания, ибо вел постоянную переписку с полудюжиной людей, чьи имена озаряли эпоху и чьи мысли, порой совсем отличные от его собственных, давали отцу Тассену бесценные доказательства от противного. К усталости от бессонной ночи примешивалась другая, более давняя, с которой труднее было справиться, она немного печалила иезуита. Он испытывал живейшее любопытство, смешанное с досадой при мысли, что вскоре расстанется с земным бытием, так и не сумев предугадать грядущие перемены, такие же случайные и не связанные друг с другом, как и эти горы, мимо которых едет с утра. Он был достаточно связан с людьми, чтобы не жалеть, что выходит из игры, не имея возможности присутствовать при самых волнующих ее перипетиях. Всячески пытался подавить властное любопытство, которым сам себя попрекал, считая его лишенным смирения, однако же с возрастом оно неуклонно возрастало, быть может, потому, что с приближением конца каждое явление приобретало для отца Тассена большую остроту. Жалел, что не может привезти из своей поездки более утешительных сведений, но давно выработал в себе терпение, а слишком торопиться не было необходимости. Он вспомнил последние слова, сказанные Сен-Дени при расставании, когда тот стоял возле его лошади; во взгляде священника, казалось, еще горел отблеск лунной ночи. «Поговаривают, отец мой, будто вы укрыли нашего друга в одном из ваших лагерей и что он просто набирается сил для новой борьбы, но я не пойму, почему бы вам проявлять такую симпатию к человеку, желающему возвести себя в главного защитника природы. Как мне кажется, это противоречит всему, что известно о вашем ордене, и даже тому, что вы пишете сами. Если я верно вас прочел, вы не очень-то многого ждете от наших потуг и как будто считаете, что милость Всевышнего – тоже всего лишь биологическая мутация, которая может наконец дать человеку органическую способность проявить себя, как он хочет. Если так, то борьба Мореля, его старание возвысить людей, наверно, должны вам казаться тщетными и даже смехотворными; вероятно, те воспоминания, которым мы вместе предавались, только позволили вам получше скоротать ночь… Своими воззваниями, брошюрами, комитетами защиты и партизанщиной Морель, как должно вам казаться, тщился осуществить недостижимую мечту, в одиночку пропеть гимн надежде… Но я не могу допустить подобного скептицизма и предпочитаю верить, что и вы питаете тайную симпатию к этому бунтарю, вбившему себе в голову, что он может вырвать у самого неба какое-то уважение к нашему роду. В конце концов, мы несколько миллионов лет назад выбрались из тины и кончим тем, что когда-нибудь восторжествуем над жестоким законом, который был нам предписан, потому что наш друг прав: этот закон давно уже пора изменить. И тогда от нашей слабости останется лишь сброшенная на ходу лишняя оболочка». Иезуит коротко кивнул, – жест, который мог вызвать и внезапный скачок лошади, а может, то был знак согласия. Тонкие, но не злые губы, которые смягчались еле заметной иронической складкой в уголках рта; пронзительный взгляд узких глаз, крупный костистый нос – отец Тассен напоминал обликом бретонского моряка, привыкшего вглядываться в даль. Враги любили вспоминать, что среди предков иезуита были знаменитые морские разбойники, а он не сердился, когда намекали, что в нем течет кровь искателей приключений. Он ведь и сам пережил одно из самых прекрасных и увлекательных приключений, которые выпадают на долю человеку, освобождая его от сомнений и вселяя уверенность в конечное торжество счастья. Он медленно покачивался в седле в такт ходу лошади, иногда быстрым движением поворачивал голову, чтобы посмотреть на горы или на дерево, на причудливое переплетение ветвей, ласкавшее глаз, ибо уже давно предпочитал знак дерева знаку креста. Он улыбался.

The script ran 0.006 seconds.