Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Гарднер - Осенний свет
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман крупнейшего американского прозаика отмечен высоким художественным мастерством. Сталкивая в едином повествовании две совершенно различные истории — будничную, житейскую и уголовно-сенсационную, писатель показывает глубокую противоречивость социально-психологического и нравственного климата сегодняшней Америки и ставит важные вопросы жизни, искусства, этики.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Вполне естественное, да, да. — Я всегда говорила, что вот мы, если мы белые, обычно представляем себе, что здоровенные парни-негры насилуют бедных невинных белых девушек. А задумываемся ли мы о том, как страшно должно быть черной девушке на улице, где полно белых? — Да, это верно. Им может быть очень страшно. Но с другой стороны... Она обрадованно кивнула за дверью: — Недалек тот час, когда со всем этим, слава тебе господи, у нас будет покончено. — Да, да, несомненно. Надеюсь, что не очень скоро. Она вскинула голову. Что он, смеется над нею? — Не очень скоро? — Индивидуальные различия, культурные различия... — Она представила себе, как он задумчиво развел руками. — Это все так прекрасно. Очень жаль будет, когда они исчезнут. — Да, да. Оно, конечно, так. — Она энергично закивала. (Как трудно вести серьезный разговор через закрытую дверь! Вот тебе урок на будущее.) Салли сказала: — Они удивительно колоритны, эти нацменьшинства. Что бы мы делали без наших итальянцев и евреев и без цветных с их красивой, необычной речью? — Она засмеялась. И краем глаза заметила свое смеющееся отражение в зеркале над конторкой. — Вот именно, — радостно подхватил мистер Хернандес. — Или без наших неразговорчивых жителей Новой Англии. — И продекламировал врастяжку, высоким голосом, подражая Роберту Фросту: — «Когда-то я уже это слышал, как ветер хозяйничает на крыше» — Он засмеялся, довольный своим исполнением. — Жаль было бы, если бы их речь исчезла. Салли не перестала улыбаться, но почувствовала не которое недоумение. Она никогда не считала себя представительницей колоритного нацменьшинства Ее предки поселились здесь раньше Айвзов и Дьюи, даже раньше Алленов. А мексиканец продолжал, как видно не подозревая о ее оскорбленных чувствах: — Но вы правы, в конце концов все это пропадет. Жирные, ленивые мексиканцы, цветные с их удивительным чувством ритма и с их красочной речью, сообразительные евреи в ермолках, неразговорчивые, прижимистые новоанглийские фермеры... — Ну, кое-что, наверно, и останется, — осторожно заметила Салли. — Да, бесспорно. — Он явно не хотел ей перечить, но она чувствовала себя все неуверенней, растерянней. Будто обрадовавшись, что ему напомнили, Хернандес продолжал: — По мере того как будет возрастать число браков между черными и жителями Новой Англии, среди негров станет все больше упрямцев, а в Новой Англии обнаружится заметное падение нравов. У нее начали дрожать руки. Сомнения не оставалось; это выпад против нее! Но что она такого сделала? За что? А ведь он еще и патер. Что же это за патер такой, скажите на милость? Им же полагается быть кроткими, доброжелательными. Она сказала: — Боюсь, я не вполне вас поняла, отец. В его смешке ей явно послышалась враждебность. — Значит, это я виноват, — сказал он. — Простите. Языковой барьер. Сердце у нее громко колотилось, горели щеки. Она уже почти готова была отпереть дверь и своими глазами посмотреть на него, выяснить, в чем, собственно, тут дело. Но еще не успела окончательно решиться, как на лестнице послышались тяжелые шаги — кто-то поднимался очень медленно, с величайшим трудом. Она догадалась, что это ее подруга Рут Томас. — Это ты, Рут? — крикнула Салли. — Здравствуй, Салли! — весело отозвалась та и тут же обратилась к Хернандесу: — Отец Рейф, вы нам нужны. Нечего вам тут стоять и судачить с упрямой старухой. У нас не хватает мужских голосов. Она, должно быть, уже поднялась на последнюю ступеньку. — Да, да, конечно, — голос его, на слух Салли, прозвучал с прежней жизнерадостностью, совсем не враждебно. — Мы тут очень интересно поговорили, давно уже мне не случалось вести таких интересных разговоров. Он как бы извинялся перед Салли. — С вашей стороны очень любезно, отец, — сказала Салли, — что постояли, посудачили с упрямой старухой. Главным образом для Рут она сделала сердитое ударение на слове «упрямой». — Чепуха, — весело ответил он. — Упрямой? Человеческий род весь упрям. Благодаря этому мы и выжили. — Салли, а почему бы и тебе не спуститься к нам? — позвала ее Рут. Салли замялась, в сотый раз подумав: не уступить ли? Но не успела она принять окончательное решение, как Рут уже махнула на нее рукой. — Поступай как знаешь, — сказала ее подруга и прошла в ванную. Слышно было, как она заперла за собой дверь. — Всего доброго, миссис Эббот, очень приятно было с вами познакомиться, — сказал ей мексиканец и легкими шагами спустился по лестнице. А когда следом и Рут, ни слова не сказав, спустилась в кухню и прикрыла за собой нижнюю дверь, Салли с горестным выражением на лице села на край кровати и так сидела, ломая пальцы и страдая от сознания своей вины, и от несправедливого к себе отношения, и от горькой, горькой обиды. Она снова и снова спрашивала себя: что же, собственно, случилось? Что она такого сделала? Она могла бы легко догадаться — хотя и не догадалась, — что ее брат нарочно оскорбил патера. Это бы ее не удивило. Но у нее в голове беспорядочно перемешались негодование и сожаление, вполне обоснованные доводы в свою защиту и довольно убедительные, хотя и несправедливые, укоры собственной совести. Этот патер — он же ее не знает, а говорит так гладко, так самоуверенно, — ведь он не знает, сколько они с Горасом сделали в свое время для бедных и угнетенных... Да она до последнего дня, уже трепеща и понимая, что все потеряно, продолжала платить взносы на иностранные миссии. Он не знает, что она всегда с интересом и сочувствием слушала все, что люди рассказывали о трагических событиях в черных церквах, и очень не одобряла проявления расовых предрассудков в Бостоне. И все-таки она чувствовала, что каким-то образом виновата, что, сама не ведая того, жестоко оскорбила, задела в патере Хернандесе человеческое достоинство и полностью заслужила его вражду. Ее горестное смятение все росло, наступало на нее, как холодный, невидимый пришелец извне. Стены комнаты гудели и дрожали от музыки и разговоров внизу — хотя теперь, при закрытой нижней двери, она не разбирала ни слова, — под освещенными окнами машины на переднем дворе отсвечивали стеклами и металлом и напоминали ей о том, сколько, бывало, машин собиралось в рождественский вечер у беннингтонской церкви или на школьном дворе, когда устраивался концерт силами учащихся. И от этого на душе у нее сделалось еще тяжелее. Она с натугой подняла ноги на кровать и откинулась на подушку. Закрыла плотно глаза. Какая мука. Ужасно, что вот так опять и опять приходится мучиться всю жизнь, сколько ни учись уму-разуму, будь ты хоть сама воплощенная порядочность. Горас один раз сказал ей, ну прямо как по-писаному и оживленно так, хотя мысль-то была не из веселых (они как раз немного повздорили): «Мы, люди, все так жалки. Мечты мечтами, а ведь мы отлично понимаем, что только и имеем в этой жизни что друг друга. Обидно смотреть, как мы воюем против собственного же блага». Горас любил такие высказывания. А ей становилось страшно. Иногда, лежа подле него в постели и остро чувствуя, что во всей вселенной у нее нет никого-никого, один Горас, она, бывало, вдруг так разволнуется, и не надо бы, а она разбудит его, только чтобы он сказал ей что-нибудь. Вот если бы у них были дети... Ей вспомнилось очень ясно, как сейчас, это ощущение: лежишь на спине и словно безостановочно падаешь, летишь вниз, к смерти, как бы чувствуешь падение Земли в пространстве, всем существом прислушиваясь к свисту ветра, к потрескиванию безмолвного падающего дома. Чтобы остановить падение, удержаться, она прикасалась к локтю мужа в шерстяной пижаме, но это не помогало, и с возрастающей тревогой она начинала сознавать, что проигрывает древнейшую битву, которую мы ведем с рождения, протягивая руки, дрыгая ногами и, наконец, подымаясь в рост. Она с усилием стряхивала с себя испуг, выныривая навстречу обыденному, прижималась лицом к мужнину плечу, будила его; и как только Горас просыпался, ей сразу загадочным образом становилось покойно, легко на душе... Салли заморгала и опомнилась. Приподнялась на локте, потом, чтобы совсем разогнать неприятные воспоминания, спустила ноги с кровати, нащупала пол. И снова увидела машины во дворе и услышала, как веселятся внизу. Она ощутила дурноту и какую-то таинственную опасность и почему-то уверилась, что кругом не права. — А нам ничего другого не остается, — со слезами на глазах произнесла она вслух, обращаясь к призраку. И тут отчетливо, будто рядом, прозвучало ее имя: — Салли! Она чуть с ума не сошла. Почему-то она была совершенно убеждена, что это голос Гораса, хотя и сознавала, конечно, невозможность такого предположения. Спит она, что ли? Но затем она убедилась, что это был голос Дикки, потому что он опять раздался из-за двери: — Тетя Салли! — Это ты, Дикки? — отозвалась она. — Тетя Салли, — сказал мальчик, — я принес тебе какао и коричных тостов. — Как это мило, детка, с твоей стороны! — сказала она и окончательно почувствовала себя при этом преступницей. Сделала шаг к двери, комкая платочек и кусая губу. Помолчав, Дикки сказал: — Прости, что я себя плохо вел. — Что ты, Дикки! — удивилась она. — Уж ты-то не сделал ничего дурного. Сострадание к ребенку подтолкнуло ее вплотную к двери, но, уже взявшись за ручку, она опять остановилась. — Я рассказал про дедушку, — признался мальчик. Салли недоуменно посмотрела на дверь. Вот странно: как это у него получается, что виноват во всем он? Но все равно, она детей понимала, хотя у нее и не было своих. — Дикки, — ласково проговорила она, — ни малейшей твоей вины тут нет, и если твой дедушка Джеймс... — Она не договорила, устояв от соблазна объяснить ребенку, кто тут истинный виновник, и тем осложнить ему жизнь. — Милый мой, даже не думай, ты совершенно ни в чем не виноват. Совершенно. Дикки, все еще не до конца убежденный, спросил: — Тогда, значит, можно дать тебе какао и коричных тостов? Подумать только, в каком она оказалась положении! Сердце у нее разрывалось между сочувствием и принципом. Конечно, обрекать невинное дитя на страдания очень дурно, ведь у маленького Дикки и в мыслях нет подчинить ее ослиной воле брата. Она представила себе, как он стоит там за дверью и смотрит в пол, только для того, чтобы спрятать умоляющие глаза; стоит, виноватый неизвестно в чем, как его бедный дядя Ричард всегда чувствовал себя виноватым, как она сама недавно чувствовала себя виноватой перед мексиканским патером. Разве можно огорчать ребенка? Но все-таки унижение, которому она должна подвергнуться, слишком велико. Они там внизу развлекаются, даже ее самые близкие и давние друзья, будто все ее терзания — это пустяки, и ждут от нее, чтобы она уступила тирании Джеймса, как испокон веку слабые уступали сильным, как и сами бы они уступили (вдруг с горечью подумала Салли), признали извечное рабство женщин и детей. Они, безусловно, думают, что с ее стороны чистейшая глупость вот так упираться; и в глубине души она их понимала. «Уступи! Не устраивай скандала!» — это всемирный закон. Как часто она и сама руководствовалась им, даже с дорогим Горасом. Но рано или поздно доходишь до предела, и оказывается, что дальше уступать ты не в состоянии. Разве они могут понять, каково это, когда живешь в одном доме с маньяком? Все равно рано или поздно ничего другого не останется, как только подняться на бой — или убить себя. На глазах у Салли выступили слезы. Уступить, покориться — дело нехитрое. Вот сейчас она может выйти к ним, и они поднимут шум, начнут хвалить ее и ахать, будто она не сдалась, а одержала бог весть какую победу. Они и в самом деле сочтут это ее победой, победой над самой собой, над своим «неразумием». А она в ответ будет скромно улыбаться: как, мол, она глупо себя вела, и вообще, какой смешной случай, и так это и останется смешным случаем, его будут потом рассказывать ей в осуждение, зато она сможет сейчас шутить и развлекаться с ними вместе и даже присоединиться к их хору и к их веселой болтовне, и ей все простят. О да! Это она ясно себе представляет. Джеймс, гордый своей победой, похвалит ее за упорство и, может быть, даже на какое-то время станет обращаться с ней не так безобразно, может быть, даже скрепя сердце согласится, чтобы она завела телевизор. Но все-таки, как ни клади, а она будет побита: знай свое место, слабый пол, стряпай, убирай и держи свое мнение при себе; и когда Джеймс будет не в духе, она должна будет закрывать глаза на все его глупости, и распинаться перед ним, и лебезить, как восточная рабыня, а люди еще будут ее высмеивать и презирать — как бедную жену этого Шербрука до сих пор вон высмеивают, есть ведь и такие анекдоты, где над ней потешаются, — и сочувствие достанется не ей, полоумной старухе, а умному Джеймсу. Картина такого жестокого и несправедливого унижения оказалась убедительнее, чем образ обиженного ребенка за дверью, и Салли ласково ответила: — Это очень мило с твоей стороны, Дикки, но я нисколько не голодна. Будь добр, снеси это все обратно. — Тетя Салли... — Ступай, ступай, дружок. Он промямлил еще что-то — она не разобрала — и послушно пошел назад к лестнице. — Спасибо тебе, мой дорогой! — крикнула Салли ему вдогонку. Она скрестила руки на груди, охваченная чувством вины, но и победным торжеством. Она не права? Ну и ладно, пожалуйста, готова рассчитаться на том свете. Как раз в эту минуту дверь дернуло сквозняком, Салли взглянула в окно: ветки деревьев раскачивались, вскидывали листву. Неведомо откуда нежданно-негаданно прилетел ветер. Загудело на разные голоса у нее над головой, и она, хоть и понимала, что это просто ветер хозяйничает на чердаке, ощутила наплыв той же суеверной тревоги, какую часто испытывала по ночам, лежа в своей одинокой постели и глядя в темноту, или раньше, лежа рядом с Горасом — теперь-то от него уже не приходится ждать защиты. Она подошла к белому плетеному столику, взяла в руки книжку. Постояла минуту в нерешительности, вглядываясь в ночь за окном, прислушиваясь к шуму голосов, проникающему к ней сквозь стены дома, которому они сообщали жизнь, и к стону ветра в черной пустоте снаружи. Кажется, уже много времени прошло, как Джеймс уехал из дому на своем пикапе. На минуту ей представился брат в детстве: голова втянута в плечи, губы надуты, держится за ее руку. Ониксовые часы на конторке показывали без четверти одиннадцать. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь так поздно ложился спать. И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой-то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто-то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли. Внизу под ней — хотя сначала ей почудилось, что где-то далеко, — заиграли на валторне. 7 — Все-таки как-то нехорошо, — сказала Эстелл. — Бедная Салли сидит наверху и страдает, Джеймс разозлился и укатил невесть куда, а мы тут развлекаемся. Она хотела сказать, что надо бы что-то сделать, раз выманить Салли из спальни им не удалось. Но никто не пожелал понять ее намека: может быть, он получился слишком тонкий, а может быть, со вздохом подумала она, ей только того и надо было на самом деле и она сказала это не всерьез, а просто для очистки совести — нельзя же портить вечер. Вечер, надо признать, вышел на славу. Да и разве не приятно, когда вокруг тебя милые друзья: Рут, огромная и ослепительная, как никогда, а ведь, пожалуй, тоже уже сказываются годы, стоит ей немного переутомиться; муж Рут и доктор Фелпс вон смеются оглушительно и бьют один другого по плечу, видно, вспоминают что-то веселое; и симпатичный рыжий внук Томасов Девитт, он сидит на корточках у стены и, тихонько подыгрывая себе на гитаре, поет печальные песни двум мальчикам; а в задней комнате, где у Джеймса спальня, племянник Эстелл Теренс и внучка доктора Фелпса Марджи разыгрывают дуэты на валторне и флейте. Как ей жалко, что ее Феррис не может сейчас все это видеть! Эстелл только что отошла от пианино. Она теперь уже тоже легко утомлялась — они ведь все не молоденькие, — и ей трудно было долго сидеть на табурете. Она устроилась на кушетке, обложила себя подушками, а обе палки прислонила к колену. Рядом с ней на кушетке сидел мексиканский патер, источая приятный запах одеколона, а слева против нее, у камина, расположился в кресле Лейн Уокер. — Страдание всегда украшает вечеринки, — с улыбкой сказал ей Лейн. У него была привычка выражаться загадочно, хитро и при этом заговорщицки делиться с собеседником улыбкой авгура. Собеседнику отчасти даже лестно, Эстелл не спорит: приятно ведь, когда к тебе обращаются как к лицу осведомленному, — но, по правде сказать, она обычно понятия не имела, на что он намекает. Круглое личико херувима и эта борода метелкой под подбородком делали его похожим на гнома, и Эстелл вполне могла бы поверить, что в его словах содержится какое-нибудь озорство — ничего богохульного, разумеется, или атеистического, потому что его горячая любовь к своему пастырству так же бросалась в глаза, как и небесно-голубой вечно изумленный взор, но все-таки что-нибудь невообразимое, неожиданное — будто к исходу Дня всех святых чучела с тыквенными головами повскакали со своих мест на верандах, оказалось, что это не чучела, а живые переодетые дети, и они, проказничая, побежали вдоль по улице. Даже его речи к ученикам воскресных классов вызывали у нее легкое недоумение, хотя дети как будто бы принимали их как должное. И то же самое его проведи. Он любил возводить хитрые, веселые здания из логики и библейских и литературных цитат — не проповеди, а, можно сказать, стихи в прозе — и вдруг под занавес возвращался в лихом вираже к чему-нибудь сказанному вначале, так что у тебя прямо сердце замирало от восторга, будто он тебе открыл удивительные тайны, а спросишь себя потом, и оказывается: ничего-то ты не понял в его речах. К счастью, сегодня здесь Рейф Хернандес, он поможет. — Да, это верно замечено! — засмеялся Хернандес. — Оно должно бы наводить на людей тоску. — Он любезно наклонился к Эстелл — запах одеколона усилился — и стал объяснять ей, будто она только что подошла и не слышала начала разговора: — Но оказывается, страдание обладает свойством усугублять удовольствие, при условии, конечно, что это чье-то чужое страдание и не слишком сильное. — Улыбаясь, он стал похож на индейца: глаза черные, зубы сверкают; и во всем его облике проступило что-то женственное или, во всяком случае, немужественное, Эстелл всегда это замечала в католических священниках. От этого она вдруг прониклась к нему еще большей симпатией. Впрочем, надо признать, если бы он оказался каким-нибудь сверхмужчиной, просто даже гориллой в пиджаке, от этого она бы тоже могла вдруг проникнуться к нему еще большей симпатией. — Страдание нас радует, в небольших дозах, понятно, — безмятежно продолжал он. — Я это заметил в Сэлме, во время забастовок сезонников. Страдание будоражит, обостряет чувства. И потом, ведь только через него определяется счастье. — Неужто? — нервно рассмеялась Эстелл. Если Лейн Уокер имел в виду это, тогда, конечно, она его поняла. Недаром она столько лет читала с детьми оды Джона Китса. Да им самим, Лейну Уокеру и Рейфу Хернандесу, в свое время объясняла, поди, смысл Китсовых строк какая-нибудь учительница вроде Эстелл. Но она продолжала строить из себя удивленную дурочку — ради разговора и чтобы удостовериться, что Лейн не подразумевает ничего другого. Патер ласково улыбался — эдакий жирный добрый кот, одаренный человеческим умом, может быть, древний зверь-покровитель. — Циник скажет, что нас радует страдание других. Наверно, бывает и так, но, как правило, дело обстоит гораздо проще. Мы осознаем свое благополучие только в сравнении. Потому-то гостям и бывает так хорошо, когда их сводит под одной крышей несчастье. Эд Томас подтвердил с другого конца комнаты: — Я лично больше всего люблю праздновать амбарные пожары! — И картинно вытянул руку с сигарой в ожидании неизбежного вопроса. — Праздновать амбарные пожары? — переспросил Хернандес. — Вот именно! — На взгляд Эстелл, он что-то уж очень разгорячился. Она покосилась на доктора Фелпса: тот явно следил за своим другом с профессиональным вниманием. Сигара у Эда не курилась; кажется, он за весь вечер ни разу не закурил. — Мы празднуем амбарные пожары, — нараспев пояснил Эд Томас. — Сгорит амбар у какого-нибудь бедолаги, и мы тут же у него собираемся, вот как сейчас. Верно, Рут? — И, требуя подтверждения, он ткнул сигарой в ту сторону, где сидела его жена. Рут тряхнула головой, засмеялась. — Это такая дичь! — радостно подхватила она. Оба мальчика, сидевшие у стены рядом с Девиттом, смотрели на нее с улыбкой. И свой рассказ она предназначила не только для патера Хернандеса, но и для них. — Когда у кого-нибудь загорается амбар, фермеры со всей округи, за многие мили, несутся на помощь, чтобы сделать все возможное и погасить пожар, спасти имущество — с помощью Добровольной пожарной дружины, — а когда все уже позади, так или иначе, мы все отправляемся к кому-нибудь из соседей или собираемся прямо в доме у бедного погорельца и сидим распиваем какао с коричными тостами. И получается праздник, встреча старых друзей. — Как это странно, — сказал мексиканец, улыбаясь одними губами. — Не потому, что мы бесчувственные, — стал объяснять ему Эд Томас, еще шире растягивая в ухмылке рот, еще больше багровея лицом и жадно глотая воздух. — Мы это делаем для пострадавшего в первую голову, верно, Рут? Она благодушно тряхнула головой: — Такая дичь! Он тоже тряхнул головой, в точности как жена, крякнул, довольный. — Ну что ж, разные люди поступают по-разному, — сказал патер, по-видимому, им в оправдание. Он сложил на коленях мягкие ладони, в раскосых глазах светилось недостижимое превосходство кошачьего божества. Эстелл улыбнулась и сказала, прощая патера: — Конечно, вы совершенно правильно заметили, отец, жизнь так хрупка. Вот только что мы были счастливы и на диво здоровы, и дети наши все были в порядке, и мы не ждали от жизни ничего худого, и вдруг один какой-нибудь кошмарный несчастный случай, и мы видим, какова она жизнь на самом деле, и жмемся один к другому, охваченные страхом. — Слушайте, слушайте! — весело крикнул доктор Фелпс, видно, хотел обратить ее слова в шутку. Все рассмеялись, поняв его замысел. Но смех прозвучал и замер, и в комнате стало неестественно тихо, весь дом затаился, старый и бестелесный, как пожелтелые кружевные занавеси на окнах, зыбкий, как тени от камина, и немой, как могила, — только из спальни доносилось пение валторны и флейты. Эстелл повернула голову, заслушалась. Дети играют, как настоящие музыканты, подумалось ей. В здешних краях музыка с каждым поколением достигает все больших высот. Ее Теренс учится в Вильямстауне у Андрэ Шпейера, который много лет играл за первым пультом с Дмитрием Митропулосом — у нее есть его пластинки, и один раз она была на концерте, когда он выступал с Беннингтонским симфоническим оркестром. Его игра пробирала до костей, плотная и верная, как золотая чаша, полная воздуха и света, как любовь воспаряющая! Когда он начинал играть, казалось, будто один из инструментов в оркестре вдруг ожил, поднялся, окрыленный. Ее Теренс, может быть, тоже когда-нибудь будет так играть. Он и теперь, в свои шестнадцать лет, прекрасно владеет инструментом. Но все дети в здешних краях, поправилась мысленно Эстелл, словно кто-нибудь мог подслушать ее мысли и обидеться, — все дети в наши дни могут учиться у первоклассных учителей, у музыкантов из Олбенского, Беркширского или даже из Вермонтского оркестров. Зачем стране так много хороших музыкантов? А летом еще устраивают музыкальные лагеря и съезды по соседству отсюда: в Тэнглвуде, Кинхейвене, Интерлокене, Марльборо. У нее защемило сердце, она не сразу поняла почему. Ну да, конечно, она вспомнила, как они слушали с Феррисом пластинки на своем проигрывателе и музыка возносилась над ними, как арка готического окна. Они присутствовали на мессе в соборе Парижской богоматери, когда были во Франции. Вышли после службы — час поздний, Сена течет плавно, играя отражением огней, как чистый, светлый хор. Теперь бы Эстелл не узнала Парижа, так ей рассказывали. И Париж тоже не узнал бы Эстелл Моулдс Паркс. Внезапно, врасплох подкатило неприятное воспоминание: Феррис швырнул в Сену сигарету, и Эстелл страшно разозлилась. И это все, больше ничего не было? Она от злости слова выговорить не могла. Может быть, он что-то сказал? Оскорбил ее, заставил ревновать? А у Ферриса лицо стало цвета слоновой кости — он и вообще был бледный — и верхняя губа вздернулась, словно в оскале. Так они и шли, будто два смертельных врага, — в полной тишине, только шаги отдаются гулко, как в подземелье. Какие же они были дураки! Какие дети! Над собором Парижской богоматери высилась огромная ночь, грозная и пустая, как взгляд химеры — свирепого глазастого чудища, которое пожирает маленького зверька, а он пожирает его. Шум и свет на паперти, где шла торговля сувенирами, и живыми птицами, и фруктами, и святыми мощами, казались удаленными и мрачными — балаганное видение ада. Эстелл вспомнила освещенные шпили собора в угольно-черном небе и представила себе, как идет вдоль набережной над Сеной одна-одинешенька. Очнувшись, она с удивлением услышала, как Рут декламирует, будто в ответ на ее мысли: Ибо мы как на поле ночного сраженья, Среди выстрелов, ран и смятенья, Где столкнулись вслепую полки. Да, сказала себе Эстелл. Она, подобно старому королю, как его там зовут, верила, что в жизни не может быть ничего худого. Она и раньше была счастлива — или так ей казалось, — но тут явился Феррис, красивый и преуспевающий, и она могла ездить с ним во Францию и Германию, в Японию и Мексику, и оказалось, что мир ослепителен и благословен и, самое главное — если они будут верны друг другу, — не страшен. Она вспомнила, как шла по огромному синтоистскому храму в Киото. Внутри почти никого не было. Их японский друг, профессор Кайоко Кодама, ученый, с которым Феррис познакомился в Йеле, тихим, робким голосом рассказывал им о синтоизме: что в нем есть легенды, но нет теологии (теперь это любимая религия молодежи), что во время молитвы бьют в ладоши, чтобы привлечь внимание божества, но в действительности, как он считал, идея тут другая, гораздо глубже и древнее, что-то такое, связанное с электромагнетическими силами, со старинными теориями работы организма, дошедшими до нас, например, в иглоукалывании. Профессор Кодама со слезами на глазах говорил о щедрости американского народа к побежденным японцам. Он не мог тогда знать (Эстелл вспомнила возмущенную речь Салли Эббот), не мог знать, как не по-дружески поступят американцы со своими союзниками во Вьетнаме. «Он очень хрупок, этот мир, — говорил профессор Кодама, — стоит чуть потревожить сон божества...» Он снял очки и, кротко улыбаясь, опять вытер слезы. И только вот сию минуту Эстелл пришло в голову, что он, должно быть, имел в виду какое-то свое личное горе. Профессор Кодама! — мысленно крикнула она, сочувствуя ему, но и моля о помощи, как путеводного духа. Вдруг она поняла, что валторна с флейтой в соседней комнате больше не играют, замолчали, наверное, уж минут десять назад. Из кухни вошла Вирджиния, держа поднос с печеными яблоками. — Смотрите-ка! — крикнул доктор Фелпс. — Во славу пресвятой Вирджинии! — И приветственно поднял чашку, расплескивая какао. Все засмеялись и тоже подняли чашки, крича «ура!», и Эстелл вместе со всеми, хотя мысли ее были далеко. Она сознавала, что мальчики ушли на кухню и кричат оттуда пронзительными голосами, а Девитт им отвечает; что собака подобострастно засеменила навстречу Вирджинии, вымаливая себе подачку с желтого пластикового подноса, — но на самом деле она вспоминала кадры из кинофильма, который смотрела с Феррисом в Японии, про летчиков-камикадзе, совсем еще юных благочестивых буддистов. Вспоминала, как прекрасно они улыбались и махали рукой в кожаной перчатке, а потом поднимались в воздух на заре, чтобы умереть за императора и за все, что они любили в этом трагическом, хрупком мире. На шее у них развевались белые шарфы. «Стоит чуть потревожить сон божества...» Салли и Горас Эббот спасли ей жизнь, когда умер Феррис. Если сказать вслух, получится глупо, но это правда. Неплохо было бы сейчас, когда она стала мудрее, поговорить с молодым профессором Кодамой. Принимая из рук Вирджинии белое фарфоровое блюдце с трещинкой, Эстелл на мгновение встретилась с ней взглядом. И сразу же опустила глаза на коричневое горячее яблоко с пастилой наверху и блестящую серебряную ложечку рядом. «Ах, Вирджиния!» — только проговорила она и потянула блюдце к себе, вдыхая яблочный аромат. Какой-то миг печеное яблоко и желтые от никотина пальцы Вирджинии, еще придерживающие блюдце, заполняли все ее поле зрения, были для нее — весь мир. 8 ПРОПОВЕДЬ ПЕРЕД ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ Лейн Уокер, проходя наверху мимо старухиной двери, сказал: — Миссис Эббот, пойдемте, помогите нам вырезать тыквенные рожи. — Преподобный Уокер, — почти робко отозвалась старуха, — вы верите в духов? — Ну в некотором роде да, — ответил он. — Во-первых, верю в Святого Духа. — С улыбкой, выражающей не насмешку, а удовольствие от игры, он жестом картежника, кидающего карту, выбросил руку с вытянутым для счета указательным пальцем. Старуха из-за закрытой двери сказала, и голос ее прозвучал ближе: — По-моему, я видела духа. — Что ж, сейчас для него самое время, — сказал он и, приподняв руку, задумался, какого еще он мог бы назвать ей духа, в которого верит и может засчитать вторым. — Потому-то и надо понаставить побольше тыквенных чучел. Духи все и разбегутся. Он подмигнул Льюису Хиксу, который соскребал краску с двери чулана рядом со спальней Салли Эббот. Льюис чуть слышно хмыкнул и облизнул губы: со священниками он чувствовал себя неловко, а этот тем более сумасшедший — так по крайней мере считал Льюис. — Вы думаете, я шучу, а я говорю серьезно, преподобный, — сказала Салли Эббот. Он по ее голосу отлично понял, что она говорит серьезно. Но на дворе, пыхтя и отдуваясь, как дракон, гудел сильный ветер, дрожали окна и что-то время от времени ударяло в стену дома — тут не так-то легко принимать с должной серьезностью страхи Салли Эббот. — Тем более надо спешить понарезать тыквенных рож. — Он сразу же спохватился, что сказал что-то недостаточно доброе, и захотел поправиться: — Вот что. Вы отоприте дверь, я войду, и мы с вами об этом подробно поговорим. Минутное молчание. Потом Салли Эббот ответила: — Нет, это было бы неправильно. Я знаю, вам всем это кажется пустяком... — Напротив. Оттого-то мы и съехались. — И добавил, хотя сразу же понял, что поторопился напрасно: — Мы должны разобраться в этом как разумные люди, а не как бешеные обезьяны. Опять стало тихо. Потом отдалившийся голос Салли произнес: — Я лично не считаю себя бешеной обезьяной. Льюис посмотрел на него так, словно и он, как родственник, чувствует себя оскорбленным. — Я вовсе не то хотел сказать. — Лейн Уокер пожал плечами. — Прошу меня простить. Я ведь не то имел в виду. — Он беспомощно улыбнулся Льюису. Льюис в ответ только повел плечом, вежливо, но не примиренно, и возобновил работу. — Можете не извиняться, — гордо произнесла Салли из глубины комнаты. — Мой брат Джеймс придерживается точно такого же мнения. Женщины вообще не люди, они не далеко ушли от животных предков. — Миссис Эббот, — просительно произнес пастор и простер руки к двери, — ведь вы же не думаете, что я... — Его природный оптимизм быстро иссякал, на Льюиса Хикса он теперь намеренно не смотрел. Два противника сразу — это чересчур. — Кто как считает, — холодно и снисходительно произнесла Салли Эббот. — Каждый должен держаться своих мнений. Несмотря на то, что Лейн Уокер был небольшого роста и благодушен по природе, один из избранных, как сказал бы Жан Кальвин — утром, едва раскрыв глаза, разбуженный к жизни первыми же шорохами дня (птицами, своей шумной троицей детишек, женой, спозаранку начинающей уроки верховой езды), он сразу вскакивал с постели, горя нетерпением тут же взяться за тысячу неотложных дел: сколько книг надо прочитать и писем отправить, сколько навестить прихожан и составить проповедей (сочинение проповедей было его любимым занятием, и он делал это мастерски), — но все же и он перед лицом неизбежности умел признать себя побежденным. — Миссис Эббот, — сказал он, — начнем сначала. — И любезным, приветливым тоном начал: — Мы с мальчиками вырезаем тыквенные фонари, миссис Эббот. Не согласитесь ли вы нам помочь? — Обезьяны не умеют вырезать фонари, — отозвалась старуха. С протянутой в знак доброй воли рукой он еще подождал за дверью, потом обратил круглое лицо к Льюису Хиксу — тот стоял к нему спиной и, как ни разгоралось внизу всеобщее веселье, как ни выл, как ни налетал ночной ветер снаружи, знай себе работал скребком, сдирая старую краску. Маленький пастор округлил и без того круглые голубые глаза, словно вдруг вспомнил что-то, быть может, что он сказочное существо, и потеребил двумя пальцами редкую, кудельками, как у гнома, бородку. Повернувшись снова к двери, он немного театрально, озорно запрокинул голову и выставил смешную плоскую ступню, будто отрешился от смертных людей с их неурядицами, но готов, так и быть, если человечество захочет внять, дать ему на прощание последний ценный совет. — Миссис Эббот, — торжественно произнес он, — вы несправедливы к обезьянам. Салли только хмыкнула за дверью. По правде сказать, она была озадачена и просто не нашлась, что ответить. — Вы, по-видимому, думаете, как и многие, что люди произошли от обезьян и сохранили в той или иной степени их черты. Но на самом деле это не так. Обезьяны произошли от людей. Скребок Льюиса Хикса на минуту остановился и тут же снова задвигался, как заводной. Но по затылку Льюиса было видно, что он слушает во все уши. — Хорошо известно, — напыщенно продолжал Лейн Уокер, постепенно впадая в проповеднический тон, но пока еще не всерьез, пока еще это было веселое подражание, — хорошо известно, что предки человека, с одной стороны, и обезьяны — с другой, разделились более тридцати пяти миллионов лет назад. Тем не менее легко доказать, что человек от обезьян не произошел. Правильнее будет утверждать, напротив, что обезьяны ведут свое происхождение от предков человека. Разница эта принципиальная, имеющая большое моральное значение. Человек примитивно организован, обезьяны, человекообразные и мартышки всякие, узко специализированы. У нас, например, самые примитивные зубы среди всех двуногих без перьев, если не считать «Платонова человека», как Диоген именует ощипанную птицу. Мы не обзавелись великолепными грозными клыками, как у шимпанзе или гориллы, и их огромными, как ножи, резцами. Они нам оказались не нужны. По-видимому, мы уже научились рубить камнями и отпугивать врагов палками. — Он заложил руки за спину и, нагнувшись к двери, продолжал вполголоса, словно делясь с дверью доверительными сведениями: — Или взять руки и ноги. Несколько миллионов лет назад у гиббонов были руки и ноги равной длины, примерно как у нас теперь. Но потом у обезьян — особенно у гиббонов — развились длинные руки и короткие ноги, чтобы удобнее было качаться на ветках деревьев. А нам это не понадобилось. Мы к этому времени уже отважились спуститься с деревьев и с помощью дубин и камней и своих хитрых маленьких голов храбро завоевывали новые жизненные пространства. Не думайте, что я все это выдумал, миссис Эббот. Это все данные палеонтологии — прочтите хотя бы Бьорна Куртена. Если люди ищут в науке моральный урок, следует разобраться сначала в том, что говорит наука. Скребок Льюиса Хикса опять смолк, на этот раз и голова его немного повернулась. Он бросил взгляд на маленького пастора. И если он ожидал увидеть на лице того строгое выражение под стать этим строгим речам, то был, вероятно, горько разочарован: Лейн Уокер ухмылялся во весь рот. Салли Эббот начала было что-то говорить — опять про духов, — но передумала и замолчала. Пастор, все так же заложив руки за спину, отвернулся от ее двери и пошел к лестнице, дойдя, сделал поворот кругом и зашагал обратно — Льюис Хикс следил за ним с недоумением, — прошагал мимо комнаты Салли Эббот, снова повернулся на месте и опять двинулся к лестнице, — ну просто тигр, мечущийся в клетке. — Каков же, — произнес он, по-ораторски подняв в воздух правую руку и шевеля пальцами, — каков же настоящий урок, который можно почерпнуть из рассмотрения эволюции? То есть чему она нас учит, если речь идет о социальном угнетении вообще и о роли женщины в частности? Тут Льюис Хикс окончательно опустил руку со скребком, отвернулся от своей работы и стал слушать. Пастор, не обращая на него внимания, кивнул, будто вопрос этот задал не он сам, а кто-то другой. — Хороший вопрос, — сказал он, не сбавляя шага. — Во-первых, надо учесть, что естественный отбор все еще является действенным фактором человеческой эволюции. Естественный отбор через дифференциальное вымирание сейчас играет не менее, если не более важную роль, чем когда-либо прежде. Взглянем на драматическую историю краснокожего, белого и черного человека. Пока пастор развивал свою мысль, увлекаясь все больше и больше, наверх поднялся Девитт. Пастор даже не взглянул на него, поглощенный рассуждениями, с которыми он обращался к запертой двери. Девитт ухмыльнулся, кивнул Льюису Хиксу, потер сбоку нос — такая у него была привычка, — зашел в ванную и запер за собой дверь. — Когда в Америку прибыл белый человек, — продолжал Лейн Уокер, — естественный отбор чуть было совсем не извел на земле краснокожего. Печень североамериканского индейца не знала воздействия алкоголя. Вино, сидр, мед, пульке, саке, виски были известны на планете почти повсеместно многие сотни лет, и, хотя они смертельный яд, образовалась панхроматическая человеческая раса, способная воспринимать радости алкоголя и при этом не гибнуть. А индеец — нет! Его печень и мозг безумствовали и содрогались, и, если он даже и способен был совладать с этим феноменом психологически, все равно бихевиористически он был беспомощен. «Исчезающий американец» исчез, держа виски в одной руке и ружье в другой, и благодаря виски правая рука, как говорится в Писании, не знала, что делает левая, и так он и утонул в оловянной кружке, только пятки сверкнули. Можете почитать в книгах по истории: не кавалерия Соединенных Штатов побила непобедимых апашей, это сделал обозный фургон! Огненная водица! Однако пути господни неисповедимы. Краснокожий, умирая, отомстил: одной рукой, не ведавшей, что она делает, он успел подарить белому табак! Дверь ванной распахнулась, как раз когда преподобный Уокер, расхаживая из стороны в сторону, подходил к ней; он успел отскочить, рассеянно поклонился Девитту, повернулся на одном каблуке и пошел обратно. Девитт, рослый, сутулый, начал было спускаться по лестнице, но на первой же ступеньке остановился, держась рукой за стойку, и со смущенной широкой улыбкой на рыжем, веснушчатом лице прислушался. — Американские индейцы, — пастор поднял указательный палец, — курили табак сотни лет. У них выработались необходимые для этого легкие, и химические процессы в организме, и социальные установления. Белые же люди — а также и черные и азиаты, — не имея такой защиты, вскоре столкнулись с тем (и сталкиваются сейчас), что каждого десятого из их числа уносит рак легких, сердечные болезни и бог весть что еще. Тут можно было бы привести для сравнения — но я не буду, — что происходит, когда опиум, гашиш и прочее — вещества, относительно безобидные на Востоке, — обретают популярность среди молодых американцев. Тем, у кого достанет ума, и твердости, и душевного благополучия, чтобы противостоять этим всесильным ядам, отравляющим тело, и отвергнуть их все полностью или же пользоваться ими умеренно, — именно этим людям и предстоит переделать будущий мир, воздействуя на него самым прямым образом: им будет принадлежать единственная здоровая линия в генофонде. Он сделал остановку — в речи и в хождении — и выпрямился. — Теперь возьмем самый интересный генетический случай — черного! — Неужто он интереснее, чем бедный мексиканец? — с притворным негодованием воскликнул, поднимаясь по лестнице, Рейф Хернандес. — Вы опоздали, — вскидывая руку, как полисмен на перекрестке, провозгласил Лейн Уокер. — И, как прибывшие с опозданием, не имеете никаких прав. Поэтому я лишаю вас слова. Патер ткнул себя в грудь и, сделав страшные глаза, возразил: — Я? Да я тут раньше Колумба! — В таком случае вам даруется одно-единственное право: можете идти и помочиться. Патер довольно рассмеялся, отвесил ему поясной поклон и в притворной спешке ринулся в ванную. — Ну, знаете ли, преподобный! — произнесла Салли Эббот, но слышно было, что она не столько возмущена, сколько удивлена. — Итак, мы говорили, — продолжал он, краснея, — про черных. — Тут он оборвал свою речь и, пригнувшись к двери, заметил: — Вопрос этот очень серьезный, сами понимаете. Не тема для домашнего балагана. Мы говорили о том, какой моральный урок можно извлечь из науки, этого серьезнейшего человеческого поприща, уступающего, пожалуй, одной только королеве Теологии. Прошу вашего полного внимания. — Не оборачиваясь, он махнул рукой в сторону ванной, откуда доносились некие звуки. — Тс-с-с! — грозно приказал Лейн Уокер. Но звуки не прекратились. — Черный, — снова начал он и замолчал, заведя глаза к потолку и словно выглядывая там кого-то. Льюис Хикс тоже посмотрел вверх, но тут же опустил голову. А пастор, спохватившись, продолжал: — С генетической точки зрения одной из самых поразительных черт у представителей черной расы являются серповидные клетки. В минувшие времена, как вы знаете, одна четверть всего негритянского населения вымирала от анемии в результате серповидного разрушения кровяных телец, одна четверть вообще не имела серповидных клеток и вымирала в Центральной Африке от малярии, а оставшаяся половина была здорова и брала на себя продолжение рода. Довольно неэкономно, если считать на человеческие жизни, но система работала. Теперь посмотрим, что же получается, когда угроза малярии пропадает, поскольку дело обстоит именно так, ведь теперь малярию лечат. — Он помолчал, пригнувшись к двери, словно ждал от нее ответа, и, словно получив ответ, воскликнул: — Совершенно верно! — Он снова заходил по коридору. — Так называемый «плохой ген» начинает пропадать. За каких-нибудь несколько поколений — вы только подумайте! — черная раса начала терять свой особенный, больше уже не нужный, но все еще иногда смертельный ген. Короче говоря, ненужные приспособления имеют тенденцию исчезать. Хотя полностью не исчезают никогда — обстоятельство важное, мы к нему еще вернемся. Далее. В настоящее время у ученых есть все основания надеяться, что серповидная анемия будет побеждена, подобно тому как уже ныне найдены методы исцеления других наследственных болезней и недочетов. Диабетики, скажем, могут теперь благодаря инсулину жить нормальной жизнью; близорукость компенсируют очки; глухие могут пользоваться слуховыми аппаратами. Иными словами, мы опять отключили естественный отбор, изобретя орудия. Какой же моральный урок следует из этого удивительного обстоятельства? — Он посмотрел прямо на Льюиса. Он почти указывал на него пальцем. — Только давайте поймем как следует, о чем идет речь. Всякий раз, когда мы изобретаем новое орудие, от колеса до экстракта витамина С, мы тем самым уклоняемся от телесной эволюции. Чем совершеннее здание, тем прихотливее и неприспособленнее его обитатели. Льюис виновато потеребил ус. На другом конце коридора приоткрылась дверь ванной, высунул голову патер, огляделся. Потом вышел, на ходу проверяя, хорошо ли застегнуты брюки, поправил манжеты, сложил ладони, будто на молитве, и встал, улыбаясь, выжидая. На него даже не посмотрели. — Моральный урок тот, братья и сестры, — произнес пастор — он был совершенно поглощен собственными рассуждениями и даже не замечал, что по лестнице, поддерживаемая Вирджинией Хикс и доктором Фелпсом, подымается Эстелл Паркс («Что это здесь? — одышливо спрашивает Эстелл. — Мы, кажется, что-то пропустили? Да он проповедь говорит!» — И глаза ее зажглись), — моральный урок тот, что передовые сегодня могут завтра стать отсталыми, а отсталые вдруг оказаться впереди, или, выражаясь словами великого религиозного поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, «безостановочен труд Природы». Мы, самые примитивные из приматов, оказались победителями наших более совершенных братьев. Благодаря странному дару обходить сложности — благодаря раздутым мозгам, владению орудиями и нашей атавистической злобе — мы теперь запираем их в клетки и вживляем им в головы пластины для нашего развлечения и образования! Учтите, кстати, ту важную роль, которую до сих пор играет в нашем прогрессе злоба. Если бы решающими критериями были ум и чуткость, этой планетой правили бы киты! А как же, спросите вы меня, проблема полов? — ибо, будучи животными хитрыми, вы помните, о чем я вначале обещал говорить. — Проблема полов? — переспросила Эстелл на пороге ванной. Вирджиния подняла палец к губам и замахала на нее. Эстелл переступила порог, закрыла за собой дверь. — Друзья мои, — говорил пастор, — у всех животных, практикующих разделение труда, как это уже много столетий происходит среди особей нашего рода — я подразумеваю единый, единственный и неделимый род человеческий, — самки, как правило, мелких размеров, быстры на ногу и быстры умом и к тому же очень эмоциональны, а самцы по большей части крупные, немного тугодумы (вспомним самцов гориллы, орангутана), поскольку в сельских трудах и на войне, не говоря уж об охоте, определенные преимущества тупость дает — прошу прощения у джентльменов. Какой самец, если он мало-мальски сообразителен, поддастся на уловки хитрой маленькой самки, заставляющей его таскать каменные глыбы и класть стену для укрытия ее детенышей? Какой хитроумный Одиссей встанет, точно крепостная башня, против троянцев, тупо защищая свое генетическое наследие, как это сделал исполин и тугодум Аякс? — По лицу Уокера скользнула растерянность, вероятно просто показная. — Хотя, впрочем, род Одиссея тоже продолжился, Одиссей в отличие от Аякса, покуролесив по белу свету, в конце концов вернулся к жене. Гм-гм. Он поджал губы, потянул себя за бородку, густые вразлет брови опустились на самые глаза. Прихожане с интересом слушали. В коридоре набилось столько народу, что ему стало негде расхаживать. В углу лестничной площадки стоял Девитт, рядом с ним Вирджиния и доктор Фелпс, на ступеньках оба мальчика с выпотрошенными тыквами в руках, ближе к ванной Льюис Хикс и патер Хернандес, за запертой дверью Салли Эббот, и еще была Эстелл Паркс, она как раз выходила из ванной комнаты, опираясь на две палки. А пастор поднял палец и улыбнулся, делая вид, что вдруг нашел путь к разгадке этой истории с Аяксом и Одиссеем. — Посмотрим с другой стороны, — сказал он. — Что примитивнее: широкий набор возможностей в икс-хромосоме или широкий набор возможностей в игрек-хромосоме? В те времена, когда оружием неандертальцев была дубина, а наши предки пользовались копьями и дротиками, череп, толстостенный, как хоккейный шлем, представлял собой ценное преимущество неандертальца, воюющего с неандертальцем, а для Homo sapiens, который должен был уклоняться от копья своего собрата, гораздо ценней был череп легкий, быстро поворачивающийся в стороны и свободно раздвигающийся, чтобы вместить больше мозгов. Но времена меняются, льды заставляют человека сняться с насиженных мест. С каким изумлением, должно быть, разглядывал могучий, бесстрашный неандерталец первого встретившегося ему легковесного, подвижного Homo sapiens. «Уф-ф!» — печально произнес этот Аякс среди людей, когда его исполинское, как танк, тело легко пронзил летучий дротик, и, виновато махнув на прощание рукой небесам, этот огромный зверь сошел со сцены. Итак, времена меняются — таков первый урок в нашем учебнике, в первой книге Господа, в «Книге Природы», как назвал ее Фома Аквинский. Сегодня каменные глыбы легко перетаскивает ловкое маленькое существо, умеющее нажимать кнопки, особям с самыми быстрыми реакциями покоряются фортепиано, пишущая машинка и турбореактивный самолет. «Ага! — скажете вы. — Он проповедует матриархат». Но нет. Как мы видели на примере серповидных клеток, даже когда свойства выходят из употребления, Природа скрупулезно хранит все запчасти. Мы несем в себе, в своем генетическом потенциале, все, что имеем со времен, когда плавали рыбами в Девонском море. Всякий мужчина — отчасти и женщина, всякая женщина имеет и мужские свойства, всякая примесь к генофонду — на благо! Естественный отбор в этом постоянно развивающемся мире не делает мелочных различий между передовым и отсталым. Одним словом... Пастор величественно вскинул правую руку и опять обратился к двери, за которой стояла Салли Эббот: — Одним словом, миссис Эббот, обезьяны, во всяком случае самые примитивные обезьяны, вполне могут вырезать — и вырезают — тыквенные фонари! С этими словами он обернулся к своим слушателям, столпившимся в коридоре и на лестнице, поклонился, приветливо улыбнулся и произнес: — Аминь. — Amen, amen, — произнес и мексиканский патер и начертал в воздухе знак. Жест его был плавнее, чем полет бабочки в солнечном луче, и, благосклонно улыбаясь, жирный, как будда, и легкий, как воздушный шар, он произнес нараспев: — Ite, missa est. — И потом, уже другим голосом: — Deo gratias![6] — Благослови вас бог, преподобный! — раздался голос Салли Эббот из-за двери, и слышно было, что она глубоко растрогана. — Да исчезнут с лица земли все эти ужасные предрассудки! — Стало быть, вы выйдете из своей комнаты? — торжествуя, спросил Лейн Уокер. — Нет, конечно, — ответила она. — С какой стати? Снизу послышался голос Эда Томаса: — Эге, вон они, оказывается, где все! Выходит, я прозевал что-то интересное? 9 Пока его двоюродная бабка Эстелл вспоминала собор Парижской богоматери, Теренс Паркс стоял в комнате старика и крутил в руках свою валторну, вытряхивая слюну. Он был очень застенчивый юноша, застенчивее свет не видывал, может быть, еще застенчивее даже, чем девочка, которая сидела напротив на старой, продавленной кровати и обеими руками держала у себя на коленях флейту. Она, Марджи Фелпс, не отрываясь глядела в пол, и прямые серебристо-белокурые волосы, мягкие как лен, свешивались у нее по обе стороны головы. Лицо ее выражало серьезность, но и готовность к улыбке — стоило бы ему только захотеть. Одета она была в буро-зеленое платье, длинное и (хотя этого он знать не мог) дорогое, на ногах полосатые носки-гольф и модные тупоносые туфли. Что же до Теренса, то у него волосы были каштановые и ниже уха завивались, на носу очки, без которых он был совершенно беспомощен, а подбородок маленький. У него не было — так он сам, во всяком случае, считал — ни единой выигрышной черты, даже чувства юмора. Поэтому одевался он с неизменной тщательностью: рубахи темно-синие, всегда аккуратно заправленные, черные брюки, черные ботинки, ремень. Он вставил назад, мундштук и взглянул на Марджи. Он уже давно был горячо и мучительно в нее влюблен, хотя, понятно, не говорил об этом ни ей и никому другому. Он жил со своей тайной мукой, как единственный марсианин на свете. Марджи будто знала, когда он на нее взглянет, и точно в это же мгновение подняла глаза. И сразу же оба, залившись краской, уставились в пол. Теренс бережно положил валторну на стул и подошел к окну над изножьем кровати. Выглянул: на воле разбушевался ветер, волоча по небу большие облака — это стая волков, сверкая серебряными зубами, гналась за луной и вот пожрала ее, повергнув большой пекан, и сарай, и весь задний двор в темноту. Он услышал как будто бы металлический лязг открываемых и закрываемых ворот. — Дождь еще не пошел? — почти беззвучно спросила Марджи. Она робко подошла к нему, Теренс подвинулся, и они встали рядом. Ее рука на подоконнике была бела до голубизны. Как ему хотелось сейчас дотронуться до нее. В большой комнате у них за спиной, за полуоткрытой дверью, слышался смех и разговор взрослых, и Девитт Томас, пощипывая струны гитары, по-прежнему пел. Слов было не разобрать. Он опять посмотрел на ее руку, потом сбоку на ее лицо, потом поскорее снова в ночь за окно. — Мне страшно, когда идет дождь, — сказала она. Она почти не повернула головы, но он почувствовал, что она на него смотрит. Снова появилась луна, черные облака неслись мимо, словно увлекаемые наводнением. Теренс будто нечаянно положил руку на подоконник рядом с ее рукой. Прислушался, не войдет ли кто, только теперь вдруг испуганно сообразив, что слева дверь ведет к черному ходу и можно было бы выйти незаметно от всех. Через двор медленно, как во сне, проплыло что-то белое. — Что это такое? — вздрогнув, спросила она и положила руку поверх его руки. Голова ее склонилась, и сквозь бурю, бушевавшую у него в груди, он уловил запах ее волос. — Наверно, мешок из-под удобрения. — Что? — переспросила она. Он повторил, на этот раз не так беззвучно. Она не отнимала руку, хотя прикосновение было такое легкое, чуть что — улетит. Мысли его вихрились, сердце бешено колотилось. Он прижался лбом к стеклу, притворяясь, будто следит за полетом белого призрака. И снова ощутил запах ее волос и ее дыхание — теплый яблочный дух. Что до внучки доктора Фелпса Марджи, то сердце у нее в груди громко бухало, голова кружилась; она боялась упасть в обморок. Школьная подруга Дженнифер уже давно сообщила ей, что Терри Паркс в нее влюблен, и она сразу поверила, хотя это казалось чудом. Когда он играл на своей валторне в школьном или городском оркестре, у нее делалась гусиная кожа, а когда в квинтете их партии перекликались, она краснела. Сегодня, когда он оказался у Пейджей, это было как подтверждение чуда, и когда взрослые предложили им поиграть дуэты и выслали в другую комнату, чтобы музыка не мешала им разговаривать... Новое облако, еще больше прежних, заглатывало луну. Вой ветра вызывал у нее и страх, и восторг. На дворе четко вырисовывалось здание амбара. То, белое, что летало по двору — мешок из-под удобрений, это верно, — повисло теперь на заборе и стало серым, как кость, безжизненным. Он пошевелил пальцами, взял ее руку в свою. Она чуть не задохнулась. Кажется, кто-то идет? — Ребятишки, хотите печеных яблок? — спросила с порога Вирджиния. Они разжали руки и торопливо обернулись, перепуганные и смущенные. — Я поставлю тут на тумбочке, — сказала Вирджиния с улыбкой. Она, должно быть, ничего не заметила. — Вы такую красивую музыку играете вдвоем, — сказала она, опять улыбнулась и махнула им сигаретой. Ни он ни она ничего не ответили. У них кружились головы. Оба с улыбкой смотрели в пол. Вирджиния ушла. Что-то с силой ударилось в стену, наверное, ветром обломало ветку, но стекла не посыпались, дом не заходил ходуном, вообще ничего не случилось. Они посмеялись собственным страхам. И так, смеясь, подошли к тумбочке. — М-м-м, печеные яблочки, — тихо протянула Марджи. Она взяла одно блюдце и чинно села на край кровати, очи долу. Теренс подошел и сел рядом. — Послушаем ветер, — сказал он. Ночь выла и гудела, как сбесившийся оркестр, дисгармоничный, бессмысленный и грозный, но Марджи было хорошо и впервые в жизни нисколько не страшно — разве только немного, потому что он рядом. Она будто ненароком положила руку на покрывало. В соседней комнате разговаривали, смеялись. Потом сверху слышен был какой-то спор. Она, улыбаясь, посмотрела на Теренса. Он тоже улыбнулся и осторожно, бережно накрыл ее руку своей. 10 Вирджиния курила и составляла в раковину посуду. Гости в комнате разбирали пальто, и при мысли, что они сейчас уедут, а отца все нет, у нее от тревоги перехватывало дыхание. Наверное, из-за этой тревоги ей вспомнился Ричард. Она вообще часто думала о нем, хотя его пятнадцать лет как не было в живых. Всякое горе, и неприятность, и забота приводили ей на ум его, и это было странно, потому что он вовсе не был в жизни таким уж мучеником, а если и был — ведь вот он покончил с собой, — то она об этом прежде не подозревала. Он был просто как святой, вроде Льюиса. Она улыбнулась и чуть-чуть покраснела, вспомнив, как он один раз застал их. Они заглянули к нему, дом был открыт, а Ричард куда-то отлучился — ей было лет восемнадцать, — и они решили посидеть на кушетке, подождать его. Сели рядом, и где одно, там другое — так у них с Льюисом тогда обстояли дела, — словом, когда брат вошел, а они и не слышали, как он подъехал, они лежали на кушетке, а Ричард сначала в полутьме их и не заметил, а потом увидел, весь залился краской, будто это он сам провинился. «Здорово», — говорит, и шасть в кухню. Они лежат, смех их разбирает, что тут будешь делать? Хотели было улизнуть потихоньку. И не то чтобы боялись, что он будет на них кричать — Ричард ни на кого в жизни голоса не повысил, только один раз на тетку Салли, когда она что-то такое сказала про их мать. Ну, они привели себя в порядок — да, ей как раз стукнуло восемнадцать, потому что Ричарду было двадцать пять, последний год его жизни, — и вышли к нему на кухню. Он сидит со стаканом виски, читает газету. Поглядел на них, улыбнулся. «А я и не знал, — говорит, — что вы помолвлены. Хотите выпить?» — Мама, мне хочется пить, — сказал Дикки у нее под боком. Так и не очнувшись от своих дум, Вирджиния взяла с сушилки только что вымытую чашку, налила в нее холодной воды и протянула ребенку. — Что надо сказать? — Спасибо, — ответил он и поднес чашку ко рту. Сделал один глоток, остальное выплеснул. Она вздохнула. Ей вспомнилось, как один раз — ей было тогда лет пять — Ричард вздумал напугать ее пчелой. Он-то знал, что это трутень, не жалится, он был меньше и темнее обычных пчел — отец разрешал Ричарду возиться с ульями, — но она думала, что ужалит, и, понятно, испугалась. Завизжала, заголосила, а Ричард переполошился, схватил ее за руку. «Ты что, Джинни! Это же трутень, он не ужалит!» — чтобы только отец не услышал. Посадил трутня ей на локоть: «Вот видишь? Видишь?» И тут из-за коровника, широкоплечий и грозный, с молочным шлангом в руке, — отец. «О господи», — только охнул Ричард и сразу в слезы. А она тогда не поняла, что из-за нее он опять вышел виноват. Он постоянно оказывался виноват, хотя и не делал ничего дурного; отец почему-то придирался к нему всю жизнь. «Так», — сказал отец. «Это трутень», — начал было Ричард и замолчал. Она видела его перед собой, как сейчас: долговязый, нескладный двенадцатилетний мальчик волосы золотятся на солнце, лицо багровое от досады и стыда — его еще не ударили, а он уже плачет. Все ее детство отец, кажется, бил его чуть не каждый день. «Виселица по нем плачет», — говорил отец и пускал в ход ремень, или палку, или молочный шланг. Она теперь знала, что так злило отца в Ричарде. Он был робок — в точности как и сам отец в детстве, по словам тетки Салли: боялся коров, лошадей, даже петухов; боялся незнакомых людей; боялся холода и грома; боялся духов и кошмаров; боялся в первую голову, что кто-нибудь из них умрет или что отец помешается, как один их сосед, и перестреляет их всех из ружья. Может быть, если бы отец это понял... Но у брата было удивительное чувство юмора, даже по отношению к себе. Он знал, что он трус, и обращал это в шутку. Если он вздрагивал из-за чего-нибудь, то уж прямо чуть не подпрыгивал и всем лицом выражал комический ужас, так что и не поймешь, вправду ли он испугался или валяет дурака; а когда просил у матери ключи от машины — у их доброй, ласковой матери, которую даже мыши не боялись, — то весь съеживался и прятал голову, будто от страха, что она его сейчас ударит, и она смеялась и ловила его руки. Один раз он нарядился в ужасный маскарадный костюм: нацепил бороду и длинные седые волосы — белый лошадиный хвост, надел долгополое черное пальто, в котором ходил дядя Айра, безумный брат отца, а в руках — топор, вымазанный красной краской. И когда перед маскарадом зашел показаться матери и увидел себя в зеркале, то сам прямо вздрогнул. Даже отец и тот все-таки ему улыбнулся, но сказал только одно: «Смотри не забудь потом вычистить топор!» Потрясающий человек ее отец! Рассказать — не поверят. А ведь все это не со зла. Что бы там ни думали дядя Горас и тетя Салли, но мама-то понимала правду: «Он любит этого мальчика больше жизни. Оттого так и бесится». Джинни посмотрела на часы. Где все-таки он так долго пропадает? — Ну, Джинни, — сказал у нее за спиной доктор Фелпс, — нам, пожалуй, пора сматывать удочки. Джинни, вздохнув, потянулась за полотенцем и вытерла руки. 11 Когда Эд Томас собрался наверх, в ванную, все уже дружно спускались по лестнице ему навстречу, и ему пришлось посторониться. У Саллиной двери стоял Льюис Хикс и соскребал старую краску. — А-а, Льюис, — сказал Эд, — ты что же не спустился с остальными? — Он ткнул через плечо обрубком большого пальца. — Эдак ты всю вечеринку пропустишь, приятель. Теперь уже гости скоро расходиться начнут, это я тебе точно могу сказать. Ступай повеселись, пока не поздно. — Да мне вот тут нужно с дверьми управиться, — ответил Льюис, минуту поразмыслив. — Гости — не гости, а уж раз приехал, так не хочется бросать на полдороге. — Вот это разговор, друг! — похвалил Эд Томас и рассмеялся. — Скажи-ка, а что у вас тут было? — Он опять ткнул через плечо обрубком большого пальца. — Толковали про женщин и обезьян. — Шутили, стало быть? — спросил Эд, сощурившись и приоткрыв рот. — Да нет, — не прекращая работы, отозвался Льюис. Эд Томас наклонил голову, прищелкнул языком. — Про женщин и обезьян, — повторил он. — Надо же. Он вошел в ванную и, пока мочился, чувствуя, как в груди становится пусто и звонко, будто от страха, и боль, примериваясь, выглядывает наружу февральским хорьком, о чем-то крепко задумался. Потом застегнул брюки, вымыл руки и лицо, оглядел себя в овальном зеркале — на линялой рабочей рубахе, как всегда, не хватает пуговиц, послетали, и верхняя и нижняя, под нажимом могучего брюха, но все равно он парень хоть куда, как говорит его жена Рут (волосы белее сахара, щеки и нос багровые), — и вышел обратно в коридор. — Ей-богу, Льюис, ты работник, каких мало! — Благодарю вас, мистер Томас, — ответил Льюис. — Я всегда стараюсь как могу. — Вот именно. Я и заметил. В наши дни хорошего работника поди сыщи. Льюис кивнул, обчищая скребок от налипших хлопьев старой краски: — Это верно. Поневоле задумаешься: почему так? Гордости, что ли, у людей больше нету? — Ни малейшей гордости. Позор, да и только. — Валлиец запрокинул голову и, сцепив под брюхом пальцы, поинтересовался: — Эта стена у дома Пег Эллис, что возле церкви в Старом Беннингтоне, — твоя работа? — Да, я клал. Нынче летом, — ответил Льюис. И добавил, извиняясь: — По книжке пришлось работать. Каменная кладка для меня дело непривычное. Эд Томас восхищенно покачал головой. И осторожно, как рыбак, у которого клюнуло, сделал следующий шаг. Опершись на перила лестницы, он стал разглядывать ошкуренную дверь в ванную. Нигде ни задоринки, ни пятнышка старой краски. У других на такую работу ушел бы не один день. Но только не у Льюиса, это Эд сразу понял, когда увидел, как тот орудует скребком. — У тебя, я думаю, работы всегда по горло, у такого-то работника? Льюис опять кивнул, но добавил: — Миллионером с нее не станешь, я так думаю. — Он переминался с ноги на ногу, в опущенной руке праздно болтался скребок. Льюис вообще не умел бездельничать, особенно если что-то его беспокоило. Тесть уехал куда-то и до сих пор не вернулся. А время, по его карманным часам, — двадцать пять минут двенадцатого. Гости внизу, как слышно, уже расходятся. Многие, спускаясь после проповеди, попрощались с Льюисом. Эд Томас ткнул пальцем Льюису в грудь. И взглянул ему в глаза — сначала в голубой, потом в карий. — Думаю тебя напрямик спросить, Льюис. Хочешь работать у меня? — У вас, мистер Томас? — Льюис смущенно улыбнулся и провел указательным пальцем левой руки по краю Саллиной двери. Надо уговорить ее, чтобы открыла, мелькнуло у него в голове, а то туда не пролезешь скребком. Поднял палец, испачканный пылью, и негромко, будто обращаясь к своему пальцу, ответил: — Нет, сэр, пожалуй, я не смогу. Эд Томас приоткрыл рот. Не обязательно от удивления. Он вообще часто забывал закрыть рот. — Это почему же? — Да вот много дел у меня на очереди, — ответил Льюис. — Не могу же я подвести своих заказчиков. — Он снова заработал скребком. В дальнейшие объяснения он пускаться не собирался. Известно было, что Эд Томас не любит раскошеливаться. Старается по возможности вообще не заплатить. Оно, может, и понятно. У фермера жизнь нелегкая в наши дни. Но лучше держаться от таких подальше. Льюис прислушался к голосам из кухни. Уже прощаются, определил он. Эду Томасу тоже пора, сделал бы одолжение. Он опять повел скребком по филенке. Лезвие наткнулось на что-то — старый гвоздь. Вынул из кармана складной нож. Но Эд стоял твердо, привалился к перилам, губы поджал, дышит часто, брови свел. И вдруг выпалил: — Я не просто на поденку тебя приглашаю, Льюис. Хочу, чтобы ты у меня был человеком номер один. Он сунул руку в нагрудный карман, вынул сигару, начал уже сдирать целлофановую обертку, но потом, видно вспомнив что-то неприятное, только покачал головой и так и оставил сигару в целлофане. — Предложение заманчивое, не спорю, — сказал Льюис. — Только какой из меня фермер. Я в городе вырос. — Он улыбнулся. — Кой черт, да я бы тебе объяснил, что надо делать, Льюис. Ты еще молодой. И вот что еще я тебе скажу: в молочном хозяйстве самый ценный человек — это чтоб был мастер на все руки: электрик, плотник, каменщик, водопроводчик, ветеринар, счетовод. Льюис покачал головой. — Меня коровы кусают, мистер Томас. — Глупости, — фыркнул Эд Томас. — Коровы не кусаются. Боднуть она может, копытом заехать, а чтобы укусить, такого, сколько живу на свете, никогда не видел. — А меня вот кусали. И именно коровы. Стоит мне подойти, и она меня обязательно укусит. — Ну так я научу тебя, как с ними обращаться. Ты ее ударь промеж ноздрей. Льюис покачал головой. — Я ценю ваше предложение, мистер Томас. Да только все равно, спасибо, нет, сэр. А что же сын ваш? — Не потянет, — деловито ответил Эд. — Чолли ферму на дух не выносит. И мальцы его то же самое. Хотя они, когда приедут к деду в гости, глядишь, и помогут кое в чем, особенно Девитт. Ну, а мой-то, Чолли, он и в гости приедет, а все равно не поможет, если правду тебе сказать. У него же хорошая служба в Бостоне, охота ему была штиблеты марать. — Он засмеялся. — Чолли какую работу любит? Газончик подстричь, цыплят на угольях для гостей изжарить. А ты, Льюис, ты же вермонтец. Ты бы небось помер от такой жизни. — Оно, может, и так, — согласился Льюис. — Но все равно, я — как Чолли. Тоже не фермер. — Ты же еще не пробовал. Льюис вдруг оскалился, как те тыквенные рожи, что вырезают ребята. Эд Томас в эту минуту был как две капли похож на того типа, который продал ему старый «шевроле». — Я и цианистого калия еще не пробовал. Валлиец рассмеялся. Видно, понял, что Льюис не просто так отнекивается. Он оторвался от перил. — Ладно, ты, однако, подумай еще. — Сделал два шага по ступеням, держась левой рукой за стойку. В двери ванной и Саллиной комнаты вдруг звучно ударил порыв сквозняка — буря на дворе разыгрывалась все больше с каждой минутой, — и Эд остановился, будто это дребезжание дверей было обращено к нему лично, задрал голову и сказал Льюису: — По правде сказать, ты мне уж очень бы нужен, Льюис. Надо мне кончать с этой фермой, иначе мне каюк. — Лицо его было серьезно, румянец гуще обычного. Он ткнул себя в грудь сигарой в целлофановой обертке. — Моторчик барахлит. Доктор Фелпс тебе скажет. — Улыбнулся рассеянно, тряхнул головой. — Полдня проработаю — и, понимаешь, чтоб ему, приходится идти домой ложиться. Словом, так: работа по хозяйству — мешки ворочать, канавы вычищать, — все это мне больше не под силу. Доктор меня спрашивает: «У вас боли в груди, Эд?» — «Нет, сэр, — говорю, — просто неприятное ощущение». — «И насколько же неприятное»? — «Ну, — я говорю, — болью я бы это не назвал». А док Фелпс посмотрел на меня и говорит: «Люди по-разному понимают, что такое боль, Эд». — «Как я понимаю боль, док, это когда тебя прямо с кресла подбрасывает». — «Ну так я назову ваше неприятное ощущение болью, Эд. И вот что я вам скажу, — говорит, — придет зима, и вы тогда это ваше кресло сможете вовсе выбросить». Так оно в точности и выходит. На дворе еще только октябрь, а проклятущий мотор сидеть мне не дает. Если я не брошу работу на ферме, значит, мне конец, это точно. — И улыбнулся смущенно: вот ведь получается неудобство какое. Льюис прикусил губу, лицо его напряглось. — Ну, а работники ваши, Эд? Тот покачал головой: — Куда им. Сам знаешь, кого приходится нанимать. Они не глядели в глаза друг другу. — Можно ее продать, — сказал Льюис. Старый валлиец поглядел вниз, под лестницу. — Угу. Это можно. — И медленно закивал головой. Льюис тронул его за рукав: — Мы еще об этом потолкуем, Эд. Эд Томас вскинул голову, встретился взглядом с этими странными — один голубой, другой карий — глазами, кивнул. И, машинально взмахнув незажженной сигарой, тяжело опираясь на перила, с привычной ухмылкой зашагал вниз. 12 — Совершенства не бывает! — провозгласила Рут Томас. На кухонном столе перед нею ухмылялись две только что вырезанные тыквенные рожи, зубы как пилы, глаза раскосые, пустые, зияют чернотой. Рут свирепо ткнула длинным пальцем в грудь Дикки. Он со смехом попятился поближе к Роджеру. — Вы слышали стихи про опоссума? — спросила она мальчиков. Лицо у нее было веселое, под глазами темные мешки. Мальчики отрицательно мотнули головами, хотя Роджер, ее внук, тысячу раз их слышал. — Да, да, Рут, — радостно подхватила Эстелл. — Прочитай-ка нам про опоссума! Рут выпрямилась во весь свой гренадерский рост, заслонив стоявшего у нее за спиной и смущенно улыбающегося Девитта, и, слегка подражая в манере ораторам прошлого века, стала декламировать перед собравшимися: ОПОССУМ Однажды Бог, чтобы как-то себя занять, Произвел на свет Опоссума. Это было что-то Вроде ответа: удастся ли создать Такое, что не лезло бы ни в какие ворота? Когда Бог закончил работу, он Посмотрел и усмехнулся: «Ну и страшон!» Сам не зная почему, Бог Опоссума любил И не расставался с ним. А век проходил за веком. Динозавры вымерли, или в птиц превратил Их ход эволюции; уже пахло человеком. Но Опоссум прошел через все невзгоды, Так же как пауки и прочие уроды. Говорит ему Сын: «Твой Опоссум, Отец, — Злодей. Он цыплят убивает зверски. Времена теперь другие. Пора наконец Покончить с этим анахронизмом мерзким». Бог промолвил: «Справедливость права во все века». И шепнул Опоссуму: «Затаись пока». Слушатели от души хохотали, как всякий раз, когда декламировала Рут Томас. И как всегда, потребовали от нее еще стихов. Рут Томас была явление в искусстве особое, уже почти исчезнувшее на земле: «деревенский чтец» — так назвал это в своей книге профессор Вильям Лайонс Фелпс, учитель Эстелл Паркс, «эквивалент исполнителю народных песен». Они черпают свой репертуар где придется, наши деревенские чтецы, из календарей, альманахов, реклам, из провинциальных газет и альбомов своих тетушек, а бывает, что и из устаревших школьных учебников или из завалявшегося номера «Сатердей ивнинг пост». Случается, конечно, что деревенский чтец и сам сочинит стишок-другой, но этому обстоятельству его аудитория не придает особого значения, так что он обычно свое творчество не афиширует. Некоторые стихи в репертуаре деревенских чтецов хрестоматийны, их исполняют все, и принадлежат они перу таких известных поэтов, как Юджин Филд или Генри Уодсворт Лонгфелло, к которым, как пишет профессор Фелпс, «литературная публика относится с презрением — и, быть может, напрасно, приходит нам в голову, когда мы слушаем деревенских чтецов». Рут Томас, во всяком случае по мнению Эстелл, умела декламировать стихи, как мало кто в наше упадочное время. Правда, она любила строить гримасы — выпучит глаза, сложит губы бантиком — и читать на разные голоса от разных персонажей, и в этом сказывалось дурное влияние театральщины, бродвейских постановок. Но все равно, читала она превосходно и сегодня имела почти такой же успех, как и в прежние времена. «Самое полноценное воздействие оказывает такое искусство, — пишет профессор Фелпс, — которое принимается, как оно есть, а до качества его никому дела нет, — искусство умеренно хорошее, без надрывной претензии на величие, которая только плодит несостоявшиеся шедевры и подрывает достоинство просто хороших произведений, наполняя мир обломками и гулом вавилонского многоязычия». Эти слова Эстелл часто цитировала ученикам и один раз привела даже на школьном педагогическом совете, забыла уже, по какому поводу. Она и теперь, через столько лет, стоило ей услышать чтение Рут, неизменно вспоминала Вильяма Лайонса Фелпса. Вспоминала с готовностью, даже, может быть, нарочно вызывала в памяти его образ. Так было слушать приятнее. — Прочтите еще, — попросила Вирджиния. — Про кошку и собаку прочтите. — Ага, хороший стишок, — сказал внук Томасов Девитт и покраснел как маков цвет. — «Кошка и Собака»! — объявила Рут Томас. Лейн Уокер подтолкнул локтем своего друга-мексиканца: — Вы послушайте, послушайте. — Прислушайтесь внимательно, — одновременно с ним порекомендовал доктор Фелпс. — Превосходная вещь. Рут выпрямилась — но тут же вышла из роли, чтобы сообщить: — Я это один раз читала в Маккулоховском центре. Джон Маккулох слышал где-то, не помню где, как я читала, и пригласил меня устроить вроде вечер поэзии. — Она злорадно засмеялась. — Он мне потом сказал: «Такие стихи я на слух не воспринимаю». Все развеселились. Внучка доктора Фелпса улыбнулась внучатому племяннику Эстелл, который стоял с нею рядом, и оба покраснели. («Ага», — сказала себе Эстелл.) А Рут опять выпрямилась, набрала полную грудь воздуха: КОШКА И СОБАКА Кошка, она животное такое: У огня помурлычет и на улицу сбежит. Нрав у нее то домашний, то звериный, Она за крайности, против середины. Так и человек всю жизнь лишен покоя, Он Истин боится, но Дьявол в нем сидит. Собака — нам друг отнюдь не по случайности, Она за середину, против крайностей. Рут кончила. Все молчали. Потом Эд Томас, краснолицый и тучный, наполовину в шутку подтвердил: — Точно. Мне тоже требуется глазами почитать. — Миссис Томас, — еле слышно попросила юная Марджи Фелпс, — прочитайте про медведя. — Про медведя, про медведя! — весело подхватили все. Без всякой причины по лицу Рут Томас заструились слезы, но она объявила: «Медведь!» — и вскинула голову еще величественнее, чем раньше. Эстелл прошептала, тревожно разглядывая лицо подруги: — Слушай, слушай, Льюис. Это прелесть. МЕДВЕДЬ Если спросят: «Хотите медведя?» — в ответ Поклонись и скажи: «Нет». Вдруг оказалось, что уже очень поздно. Это уже и раньше заметили, оттого и столпились в кухне одетые, но теперь вдруг все сразу осознали, что подошел последний срок. Вирджиния Хикс почувствовала, что очень волнуется: отца до сих пор нет! Но она ничего не могла сделать — только разве закурить еще одну сигарету, втянуть дым через запекшееся горло в запекшиеся легкие и бросить взгляд на Льюиса, но и он ничем не мог ей помочь, хотя, она знала, тревожился тоже. Если с отцом произошел несчастный случай, им позвонят из полиции или из больницы — если, понятно, его найдут. Она представила себе такие несчастные случаи, когда все происходит бесшумно, никто и не услышит: пикап, оскальзываясь, беззвучно скатывается с дороги в овраг или, тихо перекувырнувшись через ограждение серпантина, проваливается с горы вниз. — Ну-с, — сердечно говорит доктор Фелпс, — спасибо вам, я лично провел чудесный вечер. И моя Марджи, если не ошибаюсь, тоже. — Он подмигнул, и девочка залилась краской. — Пошли, пора, птичка, — позвал он ее, такой смешной, краснолицый, на шее намотан кругами длинный зеленый шарф, и конец болтается за спиной — похоже на смешного человечка с поздравительной рождественской открытки. Марджи что-то шепнула Теренсу — может быть, просто «до свидания» — и пошла за дедом. — Двинемся и мы, ребята, — обратился Эд Томас к внукам. Внуки были готовы. Тогда он обнял за плечи Рут и повел к двери. — Льюис, мой мальчик, — бросил он через плечо словно бы невзначай, — не забудь, ладно? — Да, сэр, — ответил Льюис; он помогал Эстелл подняться со стула. — Не навещайте нас, навестим мы вас! — со смехом пропел Эд Томас. Доктор Фелпс распахнул дверь, и сразу же, оттолкнув его, со двора в кухню бешеным конем ворвался ветер. — Господи Иисусе! — вскрикнул доктор. Ветер ли тут повлиял или что-то более темное, но все вдруг примолкли, застыли, словно возглас старого доктора был и в самом деле молитвой. — Зима на носу, — только и сказал Льюис Хикс. Остальные молчали. — А ну убирайся, проказник! — в шутку приказала Рут Томас ветру. — Успеешь нарезвиться в праздники. Но никто не засмеялся. Она стояла на пороге, высоко закинув голову, величавая, похожая на друида. В наступившем молчании откуда-то из-под горы, не далее чем в полумиле от них, раздался словно бы взрыв бомбы. — Что это? — шепотом спросила Эстелл. Вирджиния, каменея лицом, опустила ладонь на плечо Дикки. — Кто-то, похоже, не управился с поворотом, — сказал Льюис в темноту ночи. Оба священника уже бежали через двор к своей машине. Салли Эббот у себя в комнате не услышала взрыва — или, если и услышала, не обратила внимания. Она только заметила, что в доме стало тихо, всего несколько голосов доносилось еще из кухни. Разобрать, кто это и что они говорят, она не могла. Постояла, вслушиваясь, у двери, потом, когда стали отъезжать машины, подошла поглядеть в окно. — Удирают со всех ног, — вслух сказала она. Вернулась к двери, прислушалась: теперь говорили еще тише, совсем не слышно. Салли уселась на краю кровати. На душе у нее было тревожно, руки-ноги дрожали — из-за ветра, наверное, как он воет! Посмотрела на часы: первый час! Надо заснуть, она это понимала. Но о сне не могло быть и речи. Взгляд ее упал на книжонку в бумажном переплете, и, поколебавшись, Салли взяла ее в руки. Открыла на том месте, где кончила читать. Но на раскрытой странице ей с прежней отчетливостью увиделся тот незваный призрачный гость, который тогда стоял у почтового ящика. Она с трудом подняла на кровать ноги и откинулась на спину; надо было только поправить подушку. Достать до подушки было нелегко, но она справилась, опустила на мягкое голову и, держа перед собой книжку, закрыла глаза. И снова ей привиделся тот призрак, но уже не так отчетливо, теперь с ним смешался голос Лейна Уокера и ощущение полного коридора народу, и, главное, неловкость от того, что мексиканец мог принять ее за расистку. Она открыла глаза — все в комнате стало вдруг четким и твердым, все встало на свои места. Салли заглянула в книжку и сама не заметила, как сразу же опять погрузилась в чтение. 11ИСКУССТВО И СВОБОДА В восемнадцати милях от мексиканского побережья из лона тихоокеанских вод вставал Утес Погибших Душ, подобный то ли темному полуразрушенному природному замку, то ли чернотрубному заводу, остатку некой погибшей цивилизации. На дальнем подступе к нему прямо в море торчал одинокий зеленоватый каменный столб наподобие сталагмита — знак гостеприимства, статуя Свободы без факела и без лица. Остров густо топорщился растительностью, однако с пролысинами, словно шелудивый зверь. Растительность вся была бурая или серая, бесплодная, безымянная: здесь неприглядный, скрюченный кактус, там непроходимый колючий кустарник, в котором скрывались страшные обрывы, скелеты рептилий, старые консервные банки. — Уголок не очень живописный, — признал Сантисилья, — но вполне подходящий для раздумий. Здесь ничто не отвлекает разум, если, понятно, вы обеспечены провизией. Ничто не смущает духа в том смысле, о каком писал Спиноза. — Спиноза? — вежливо переспросила Джейн, глядя на него поверх очков. Сантисилья протянул было к ней руку, но передумал и не стал ее трогать. — Спиноза пишет, что человек, если он голодный или рассерженный, не свободен в своих рассуждениях. Мудрым может быть только свободный. — А-а, вот что, — сказала Джейн. Она сдвинула на затылок свою сине-бело-красную кепочку, просунула руку под локоть Питеру Вагнеру и посмотрела на небо, будто хотела запомнить его навсегда. Они приближались к входу в черный туннель. — Идеальное место, чтобы прочистить мозги, — продолжал Сантисилья. — Вспоминаешь Патмос, где было написано «Откровение» святого Иоанна. — Он улыбнулся удрученно. — Мы никогда не используем эту возможность. — Ну, вы-то ее используете, — возразила Джейн. — Разве что, может быть, на этот раз. Вдруг ее задранное кверху лицо выразило изумление. — Смотрите! — крикнула она и ткнула пальцем в небо. Сантисилья, сделав руку козырьком, взглянул наверх, но ничего не увидел. — Что там? — Не знаю, может, показалось, — помолчав, сказала она и тревожно улыбнулась. — А что это было? — настаивал Сантисилья. Она покачала головой. Темнота скрыла их лица: начался туннель. Скованные одной цепью, «Воинственный» и «Необузданный» продирались по узкому крытому протоку, зазор между бортами и каменными стенами в отдельных местах был не более фута. Питер Вагнер с помощью своих товарищей маневрировал при свете факела, ориентируясь на эхо, медленно, трудно, и вдруг туннель кончился широким подземным озером. Прихватив лишь самое необходимое, они кое-как, цепляясь пальцами рук и ног, выкарабкались через тесный колодец, напоминающий заброшенную шахту, на высокую, залитую солнцем площадку, где имелась прозрачная пресная вода, купоросно-зеленая и довольно отталкивающая. Джейн держала Питера Вагнера под руку с одной стороны, безмолвный индеец — с другой. В полной тишине слышалось только тихое недовольное похрюкивание пернатых, питающихся ящерицами. Воздух был теплый и сахаристый. Питер Вагнер уселся на камень, подперев кулаками подбородок, вперив глаза в никуда. Он не сознавал, что во всех своих потребностях зависел теперь от Джейн и от индейца. Ум его бездействовал: удар, нанесенный Сантисильей, причинил ему сотрясение мозга, и три последующих дня выпали из его сознания, как камни, хотя в любую данную секунду он мог с успехом выполнить все, что ему велели. Но провал в памяти — единственное, что он отчетливо сознавал, — действовал раздражающе. — Удобное место для раздумий, — промямлил он туманно. — Мы все должны хорошенько подумать. Джейн взяла его руку и поцеловала. Проходили часы. Джейн время от времени поглядывала на Питера Вагнера с состраданием, впрочем не большим, чем прежде. Она писала письма — своего рода маленькие произведения искусства — мамочке и дяде Фреду. «Мы причалили в прелестной бухточке на мексиканском побережье, совсем не загаженном туристами». Но сколько она ни поглядывала на Питера Вагнера, он оставался недвижен. Недвижен был и индеец, торчавший, точно каменная скала, у него за спиной. Лютер Сантисилья стоял ниже у ручья, в своей белой рубахе с галстуком, в темных очках, и курил. Просто табак. Сигару. Танцор валялся в тени под скалой, с ног до головы покрытый ящерицами, и улыбался во сне. Он потерял память. И мистер Ангел тоже. Мистер Ангел сидел среди черных камней у ручья, не замечая сновавших по нему ящериц, и учил одну рябенькую ящерку карабкаться вверх по палочке. Мистер Нуль, если не спал где-нибудь, очевидно, стоял дозором на вершине скального выступа под названием Бастион. Что же до капитана Кулака, то он весь день сидел, натягивая свои путы, жуя кляп и вращая в бешенстве глазами. Бедный капитан Кулак, думала Джейн. По словам Танцора, его должны были судить как военного преступника. Ожидание становилось просто невыносимо, во всяком случае для мужчин. В этих поездках ожидание было хуже всего. Всякий раз, как они сюда приезжали, капитан Кулак — или вот теперь Сантисилья — отправлялся на материк и заключал сделку, а после этого они все сидели и ждали, ждали, ждали, пока в одну прекрасную ночь не приплывут мексиканцы, и тогда оставалось только набить трюм «Необузданного» и выйти до зари в открытое море. Господи, хоть бы уж это произошло сегодня ночью, думала она. Она опять покосилась на Питера Вагнера. Жалко, что она так плохо помнит ту ночь любви. А он, интересно, помнит или нет? Он потом еще несколько раз дотрагивался до нее, как-то даже обнял и поцеловал, но все это было не то. Правда, он почти все время был в оцепенении. Но так или иначе, рядом с ним она чувствовала себя голодной, обманутой и немного даже злой. А черт, до чего же ей сейчас хочется любви. Она отложила перо, чтобы раскурить сигарету с зельем. И сразу же травка вернула ей спокойствие, здравый смысл. Ах, какой же у него печальный вид! Он напомнил ей дядю Фреда в ту ночь, когда ему пришлось перестрелять всех уток. А правда ли это? — вдруг подумалось ей. Правда ли, что он перестрелял уток, или это она сама придумала, наврала спьяну в какой-нибудь сан-францисской кофейне? Питер Вагнер вдруг на минуту очнулся от оцепенения, помотал головой и потер пальцами глаза. Индеец настороженно поднял голову. Питер Вагнер проговорил настойчиво, беспокойно: «Мы должны все выяснить» — и кивнул. А раз кивнув, закивал снова и снова, как заводной. Джейн прикусила губу и принялась опять строчить письмо: «Дорогая мамочка! Ты бы знала, как мне одиноко и страшно. Я влюбилась, а у него мания самоубийства. Он уже несколько раз пытался покончить с собой». Она смяла лист и начала новый: «Дорогая мамочка, дорогой, дорогой дядя Фред! Я безумно счастлива! Как мне передать...» Подошел, спотыкаясь, мистер Ангел, держа перед собой палочку, на которой сидела ящерка. Он был страшно горд, словно укротитель динозавра. — Блеск, — сказала Джейн. Мистер Ангел кивнул. Он взглянул на Питера Вагнера, и улыбка медленно сползла с его лица. Джейн вздохнула: — Он слишком много думает. И сразу же сама засомневалась. Он ведь сейчас вообще не думал. Просто хлопал глазами и морщил брови, пытаясь сообразить, что к чему. У нее вдруг отчего-то закружилась голова. Правильно сказал Сантисилья и Питер Вагнер вслед за ним: им надо посидеть здесь и подумать, покуда есть свободное время. Хорошенько во всем разобраться. Но когда она попробовала подумать, в голове у нее только возник равнинный пейзаж в штате Небраска: плато с мельницами. Вспомнилось, как по небу бегут черные тучи, блещут молнии, мельницы белеют, будто кости на равнине, дядя Фред бьется с брезентовым пологом и кричит ей: «Джейн! Загони лошадей!» Прямо на них движется огромное облако пыли, позади него — черный дождь. Небеса содрогаются от грома. Лошади в бешеной скачке колесом носятся вокруг нее; она знает, что верный пес надрывается лаем, загоняя лошадей в распахнутые ворота, но ей ничего не слышно. Она бежит, груди больно бьются у нее под рубахой, горло саднит от крика и от трудного свистящего дыхания. В этот краткий миг жизнь была полна смысла и значения. На пороге кухни стояла мать и била в сковородку деревянной ложкой, а ветер обдувал на ней серо-бурые грубые одежды, выставляя напоказ каждый изгиб фигуры. Когда последняя лошадь вбежала в конюшню, а по пятам за ней и верный пес, Джейн на слабеющих ногах ухватилась за тяжелые створки ворот и закрыла их в борьбе с ветром. Прислонилась, обессилев, к мощным горбылям, вся дрожа с головы до ног и судорожно глотая воздух, а потом, услышав, как дождь заревел, забарабанил по железной кровле, побежала вдоль бесчисленных стойл и дальше через золотую, светлую лужайку туда, где под навесом, протянув руки, точно в эстафетном беге, ее ждал дядя Фред. Он втянул ее в дверь, она кубарем скатилась вниз по лестнице, а он затворил тяжелую дверь и заложил засов. Внизу ее ждала мать, уперев в кулаки подбородок, с выражением восторга на лице. Лампочка под потолком вдруг мигнула и погасла, они втроем стояли в сыром, мрачном погребе, поддерживая друг друга, и вдруг, все трое одновременно, расхохотались. Дождь хлестал по крыше, яростно выл ветер, а они стояли в обнимку, как победители. — И все мы так, — медленно выговорил мистер Ангел, соловея от зелья, — слишком много думаем. — Он тронул ее за руку, потом бережно положил на землю палочку и вернул свободу ящерке, а сам растянулся у ног Джейн. Взяв у нее спички, он опять раскурил трубку, набрал полные легкие дыма и задержал дыхание. Им слышно было похрюкивание птиц, вокруг по камням метались окрыленные тени. Так они просидели почти в полной неподвижности, лишь попыхивая трубками, покуда тени совсем не исчезли и западная скальная стена выступила черным силуэтом на фоне багровых красок неба. Сантисилья сидел под скалой и удил рыбку. Мистер Ангел лег навзничь и смежил глаза. Джейн опустила легкую ладонь ему на живот и с улыбкой разглядывала его подбородки. — Ты, наверное, удивляешься, как это такой человек, как я, и занимается этим делом, — сказал мистер Ангел. Питер Вагнер повернул голову и посмотрел на него, и Джейн заметила, что мысль Ангела ему отчасти доступна. Она заметила, что он смотрит на ее руку у мистера Ангела на животе, и даже почувствовала минутную неловкость, однако решила руку не убирать. Лучше всего, подумала она, быть честной до конца. Ей нравится курить травку? Нравится. И нравится держать руку на животе у мистера Ангела. — Я вырос в типично мелкобуржуазной среде, — рассказывал мистер Ангел. — У меня даже была, можно сказать, недурная работа. В сыскном агентстве. Охранником. Сторожить заводы, музеи. Но потом пошли детишки. А это меняет дело, можешь мне поверить. Я получал вполне приличное жалованье, но когда смотришь на родных детей и представляешь себе, чего бы они могли достигнуть, будь у них чуть побольше возможностей... Конечно, многие живут одним настоящим, я знаю. Но мыслящему человеку это трудно. Что есть настоящее, собственно говоря? Едва только оно наступает, как уже становится прошлым. Нет, жить надо во имя будущего. Мистер Ангел глубокомысленно закивал с закрытыми глазами, поднес ко рту трубку и еще раз затянулся. — Настоящий момент — это для животных тварей, — пробормотал он. — Жизнь — ничто. Только будущее важно. Ради детей я способен на все. Питер Вагнер поднял голову. Круги под глазами делали его похожим на енота. Выше правого уха у него была огромная багровая шишка над проломленной костью. — Когда вы их последний раз видели? — спросил он. Мускулы живота у мистера Ангела заходили, напряглись под ладонью Джейн. — Понимаю, понимаю, — ответил он. — Сам об этом думал. Питер Вагнер кинул взгляд на Джейн, потом покосился на индейца — тот сидел отвернувшись и глядел во тьму, Питер Вагнер посмотрел на его поднятые колени и большие вялые ладони, потом перевел взгляд вниз и вздрогнул, увидев на собственном ботинке ящериц, которые бросились врассыпную, когда он шевельнул ногой. Он потер себе ладонями виски, чтобы увеличить приток крови и побудить к работе мозг. Джейн видела, как, прикоснувшись к больному месту, он поморщился. Потом он снова поднял голову и посмотрел сначала на ее руку, а потом на высокое, пустое небо, в котором ей нынче утром показалось на минуту, будто она видит НЛО. У нее и теперь при одном воспоминании пробежали мурашки по затылку. Питер Вагнер потянулся куда-то к ногам индейца, и, когда поднял руку, в ней была бутылка с джином. Отвинтив крышку, глотнул теплого неразбавленного джина, замер на миг — и заговорил, медленно и витиевато, как раньше говорил мистер Ангел. Джейн не спеша, чтобы успели разбежаться ящерицы, откинулась на спину и закрыла глаза. Он говорил: — Когда я был маленький, меня иногда возили в гости к одному человеку по имени дядя Мортон. Он тоже занимался сахарной свеклой, как и отец, но не имел ни гроша за душой. За это я им восхищался, но он в конце концов сошел с ума — написал книгу о великом негритянско-еврейском заговоре. Там, где он жил, в штате Нью-Йорк, чуть южнее озера Эри, зимой бывают страшные бураны с морозом градусов под сорок. Налетит такой буран, дороги заметет, дворы засыплет слоем снега футов в десять-пятнадцать толщиной. — Он приложился к бутылке. — Кого непогода застала в пути, так и застрянут на шоссе; пока муниципальные спасатели до них доберутся, может пройти несколько суток. А у дяди Мортона был трактор с такой самодельной железной штуковиной спереди, вроде снегового плуга. Вот он сделает, что там ему в тот день нужно по работе, и скорее заводит трактор и принимается за расчистку. Расчистит свой двор, потом улицу перед домом, потом на соседские дворы и улицы переходит и в конце концов выбирается на магистральное шоссе и начинает работать на нем, потому что там наверняка люди застряли и могут замерзнуть до смерти. Помню, снег летит, будто ледяная мельчайшая пыль — я, бывало, ездил с ним на подножке, — впереди в пяти шагах ничего не видно, вдруг только знакомое дерево проступит на минуту черным силуэтом, по ним и ориентировались. Дядя весь закутан, на человека непохож, на нем пальто, а поверх три комбинезона, толстые шерстяные рукавицы, шляпа и шарф закрывают лицо. Я — то же самое. Отыщем машину, и этот безумный человек спускается на землю, будто марсианин, расчищает лопатой снег, распахивает дверцу машины, ну, люди вылезают, как деревянные куклы, лиц не видно, и давай его обнимать и благодарить или, наоборот, орут на него, ругаются, что так долго. Мне, наверное, лет двенадцать было. Сквозь воющий ветер и вихрь белой пыли они бредут к трактору, забираются рядом со мной на подножку и сзади на тяговый брус, теснятся, безликие... Мы их отвозили в какой-нибудь дом — и снова на шоссе. А шоссе длинное, до всех не доберешься, и ни одна живая душа не поможет, один только мой безумный дядя. «Может, пойдешь погреешься?» — кричит он мне, когда рядом оказывается дом. Я трясу головой, хотя промерз страшно, лица не чувствую. Мне казалось, что я принимаю участие в замечательном, очень важном и героическом деле. И мы пашем дальше, и трактор оглушительно воет в белой пустыне. А дядя, закутанный как клоун, то соскочит с трактора, то опять влезет, то лопатой орудует, то рычаги переключает. Он мне напоминал клоунов в цирке, когда они подражают акробатам. Такое впечатление, что они вообще не люди, а набиты тряпками и соломой, понимаете? — ни чувств у них нет, ни мыслей. Ха-ха. Бог его знает, кому подражал мой дядя. Стемнеет, есть хочется, а он все не унимается. Одному человеку всех не спасти, и он это понимал. Должны были выйти на тракторах еще люди. Тогда бы управились. Но никто не выезжал на помощь. На кой им это надо? Они платят налоги для такого случая. Сидят себе по домам. Что они могут, рядовые граждане? Не силачи и не сумасшедшие, как мой дядя Морт. И не герои. Ведь это жизнью рисковать, а во имя чего? Может, безумцу, как мой дядя Морт, которому место на скамье подсудимых... Но я забежал вперед. Питер Вагнер замолчал, глядя перед собой заледенелыми глазами. Сантисилья подошел от ручья с уловом — несколько рыбин, черных, с какими-то белыми загогулинами, смотреть противно, — и сидел на корточках в двух шагах от Питера Вагнера. Слушал. Мистер Ангел уснул под рукой Джейн. Мистер Нуль все еще был на вахте — наверно, спал без задних ног. Питер Вагнер продолжал: — Однажды вечером мы раскапывали особенно сильные заносы. Где-то впереди должен был быть пешеходный мостик. Дядя работал весь день. Вдруг удар! Раздался скрежет, звон битого стекла, колеса забуксовали, трактор наклонился. Я увидел, как дядя нажимает ногой на сцепление, а рукой в теплой рукавице дергает рычаг. Трактор выровнялся и встал. Перед нами в свете фар, в белом клубящемся пламени метели, была машина с пробитой, вдавленной дверцей. За двер-. цей темнота, а вокруг все залито неестественно ярким светом. А еще через минуту снег под вдавленной дверцей окрасился кровью. Вижу, дядя идет туда, широко и неловко раскинув руки, чтобы не упасть, — уморительный, как клоун или медведь в сиянии цирковых огней. Питер замолчал. Остальные тоже молчали. Он по-прежнему время от времени прикладывался к бутылке, хотя неразбавленный джин, наверно, обжигал ему рот, а мозг — тем более. Иногда он передавал бутылку индейцу. И морщил рот: то ли вкус был отвратительный, то ли собственный рассказ ему был неприятен. Он говорил: — Одно к одному, куда ни кинь. Мы не приспособлены к этой жизни. Мы движемся по ней, как антиматерия, чуть только контакт — и взрыв. Джейн взглянула на Танцора. Оказывается, он не спит. Наоборот, смотрит. Звезды в вышине были как острые ледяные иголочки. Сама не отдавая себе в том отчета, она обшаривала небо довольно внимательным взглядом, высматривая тот объект. Питер Вагнер говорил (теперь он тер себе лоб над переносицей и бутылки в руках у него уже не было, ее взял индеец): — Я прочел всякие книги — поэзия, антропология, религия, естествознание, — я прочел книг больше, чем любой известный мне профессор или юрист. И вот что я вам скажу. Существует только два сорта книг. Одни, — он поднял палец, жест получился немного пьяный, как показалось Джейн, — одни изо всех сил стараются доказать, что в мире есть некий тайный, высший смысл, а не только приводы да колесики. А другие, — он поднял второй палец, — другие утверждают, что все как раз наоборот. Начитаешься, так тебе от любой книги одна тощища. — Ну, это ты брось, — сказал Сантисилья. Но Питер Вагнер стоял на своем. Индеец у него за спиной совсем стих и насупился. Тело его, кроме горла и руки, застыло в полной неподвижности. Глаза смотрели с гневом. Питер Вагнер утверждал: — Да чушь это все. Десять тысяч лет без перемен. Люди знай себе выдумывают богов и дьяволов из ничего, ну совершенно из ничего, из одной своей голой необходимости. — Это ты брось, — повторил Сантисилья. — Людям, чтобы жить, в богах необходимости нет. — Ну да, если они счастливчики, — согласился Питер Вагнер. — Надо только исключить детскую смертность и самоубийства, и тогда останутся почти только одни счастливчики. Статистика. — Он злобно усмехнулся. — Но не все. Не все счастливчики, я хочу сказать. У меня была сестра — вернее, есть сестра. Оно, конечно, подумаешь, какая важность. Красивая она была, хорошо всегда одета, и богатая к тому же, ну всем взяла, можно сказать, так ее сшиб один тип, светофора он не заметил, и теперь она уродина с растительными мозгами, даже писать самостоятельно не может. Обычное дело — погубленные возможности, ужас, несправедливость. Но все-таки не настолько обычное, чтобы уверовать в злого бога. Даже взять такого человека, как председатель Мао, и его шестьдесят миллионов убийств — так ведь большинство-то людей остались живы. Это мелочь, статистически говоря. Но если беда случится лично с тобой, ну, тогда, брат ты мой, совсем другое дело. Земля уходит у тебя из-под ног, ты хватаешься за голову, падаешь, и если рассчитываешь еще подняться, то скорей, скорей берешься за перо и строчишь какую-нибудь идиотскую книжку. Сочиняешь себе бога, который может все исправить, или излагаешь правду и тем избавляешься от нее. Кто их читает, книги эти, они того доводят до самоубийства. Он замолчал. Ящерицы сделали стойку, как собаки, и, задрав морды, смотрели на него. — Как это грустно, насчет твоей сестры, — сказал Сантисилья. Питер Вагнер сверкнул глазами сумрачно, как индеец. — Дерьмо! Выдумал я это все! — крикнул он. После этого долго все молчали. Ящериц стало меньше, но все еще слишком много, и двигались они теперь медленнее, остывая в ночной прохладе. Наконец Сантисилья почти сердито проговорил: — Почему это вы никто костра не разведете? — Ценная идея, — сказала Джейн и, сонная, совершенно уверенная, что не сможет и пальцем шевельнуть, все-таки, к удивлению своему, встала. Капитан Кулак посматривал на них, как старый волк из лесной чащи. * * * Джейн кухарничала до седьмого пота, а мужчины расположились вокруг огня и ничего не делали, даже почти не разговаривали; один только капитан Кулак по-прежнему сидел связанный у входа в пещеру. Мистер Нуль был возмущен тем, что никто так и не пришел сменить его на вахте. Он сидел, скрестив ноги и поджав пятки под себя, локтями опирался в колени и смотрел в огонь. Питер Вагнер прислонился спиной к камню и курил травку, поглядывая на верхушку скалы, или на звезды, или вообще ни на что, в пространство. Сантисилья пошуровал палкой в костре — пламя вспыхнуло и осветило все лица. — Питер, — сказал Сантисилья, — я хочу рассказать про капитана Кулака. Питер Вагнер повернул голову. — Я расскажу его историю отчасти потому, что это интересно, — продолжал Сантисилья, — а отчасти потому, чта у нее есть мораль. Так мне, во всяком случае, кажется. Мистер Нуль протянул ему трубку с марихуаной. Но Сантисилья отрицательно покачал головой, оглянулся туда, где сидел капитан Кулак, потом снова посмотрел на Питера Вагнера и с улыбкой начал: — Есть люди, у которых вышибло душу — неудачами, разными там тяжелыми обстоятельствами и так далее. Встречаются и такие, которые сами теряют душу — по небрежности, по равнодушию. Но бывает иногда, редко, но бывает, что ты удостаиваешься знакомства с человеком, который с самого начала запродал свою душу, заключил сделку с Дьяволом. Такого человека стоит узнать поближе. И такой человек — капитан Кулак. — Он указал на него пальцем. Кулак сморщился и крепко закрыл глаза. Сантисилья улыбнулся, вытащил сигару с пластмассовым кончиком и закурил. — Капитан Кулак хорошо разбирается в философии. Он, может, и болван и мерзейшая жаба даже среди тупиц, однако же человек начитанный. Он обнаружил для себя бесспорную и несомненную истину, что жизнь механична, что вера, надежда и милосердие — это все жалкие потуги людишек, не желающих видеть правду. Все люди, убедился он, — жертвы, объекты, неодушевленные, как планеты; хорошие люди, выяснил он из книг, так же зависят от случайных катастроф во вселенной, как и негодяи. Все это он вам может изложить с мельчайшими подробностями и с цитатами из авторитетнейших источников. И все, что он скажет, в каком-то смысле правда. Джейн нахмурилась. Она подождала немного, потом разложила по тарелкам рыбу и мамалыгу и передала по кругу. Спасибо ей сказал один Танцор. Остальные были слишком увлечены рассказом Сантисильи или слишком накурились. Она взглянула на капитана Кулака: с кляпом во рту он не может есть, а вытащить кляп — в ночи черно станет от его ругани. Пусть погибает от голода, решила она. Мистер Ангел разлил и роздал кофе. Сантисилья бережно загасил сигару, положил рядом с собой на плоский камень и приступил к еде. Он продолжал рассказ: — Объясню вам, как я с ним познакомился. Получилось так, что мы с ним оба прибыли в одно и то же время в один и тот же пункт в Мексике с целью произвести закупки. Мы тогда посуху перевозили. У Темного капитал был невелик, так что мы располагали только легковым автомобилем — понятно, с разборными стенками и все такое. А капитан Кулак, — он усмехнулся и закатил глаза, — о, капитан Кулак! У него, представьте себе, был грузовик с нитроглицерином! Танцор потряс головой: — Да, здорово! Сантисилья продолжал усмехаться. — Тогда эти грузовики ходили отдельными колоннами, возили взрывчатку куда-то в Колорадо. Кулак знал их расписание. И вот мы стоим, грузимся. Мы с Темным и Танцором распихиваем добро по разным укромным местечкам, а Кулак и его обезьяны знай швыряют вилами, нахально так. Я смотрю и только диву даюсь. Я тогда не знал, что это у него за грузовик, он его брезентом прикрыл на время погрузки. Отъехал он вперед нас, еще даже не стемнело толком, и мы подумали, что больше его не увидим в этой юдоли слез, — то есть это мы с Танцором так подумали. Темный-то, он помалкивал, как всегда. Часов в десять выезжаем и берем курс на север. Пятнадцать минут проехали, Темный на заднем сиденье прикемарил маленько — железный был старик, патлы на голове торчком, словно овца из него лезет, — вдруг: бламм, бламм, бламм! Будто вся мексиканская армия против нас вышла. Машина наша — в кювет, и уже огонь ее лижет, сейчас взорвется, ну, мы выскочили на дорогу, как два кролика, орем: «Эй, сеньоры, ваша взяла! Суррендеронс[7]» Стоим, руки за голову. А Темного нет. Его след простыл. Он всегда так умел. Может, он давно уже незаметно выскочил из машины. Он, когда дело плохо, нюхом чуял. Потом уже, через несколько недель, он, откуда ни возьмись, появился опять и как-то сумел нас уговорить, чтоб мы опять на него работали. Да, так машина наша с грузом — тю-тю! Что ты будешь делать? Тут из кустов выходит Кулак со своими обезьянами. «А ну в кузов!» — говорит. Вижу, под деревом стоит его грузовик. Мы с Танцором полезли через борт, а Кулак нам: «Один ты!» — и дулом в меня тычет. Оглянулись мы на него: по роже у него отсветы от нашей горящей машины, вид безумный. Я смотрю на Танцора. «Эй, ты, — говорит он, — здесь на двадцать миль ни живой души». И правда, куда ни глянь, один кустарник этот колючий да опунция, разве где ослик полудохлый трусит по дороге. «Лезь!» — приказал мне Кулак и взмахнул своей пушкой. Ну, делать было нечего, я и полез. Слышу, он у меня за спиной приказывает: «А ну беги отсюда, парень!» Я испугался до смерти, смотрю на его обезьян, они головами качают и не дают мне обратно вылезти. Потом слышу: выстрел. Ну, тут я вылез, а Кулак мне наган в живот. Пришлось мне с ними поехать, я даже не знал, жив Танцор или убит. Может, они и Темного выловили. А Танцору, я узнал потом, Кулак только ногу прострелил, такой гад, даже выстрелить толком не может. Но тогда-то я этого не знал. Вижу только, проехали мы километров пятьдесят, и Кулак опять под деревья съезжает. Стоим, чего-то ждем. Обезьяны его снимают с грузовика брезент и прячут в кузов вместе с зельем. Вскоре после этого появляется колонна грузовиков с нитроглицерином. Тогда они меня посадили за баранку, под ребра мне наган и заставили пристроиться к этой колонне, будто мы из их числа. Он мне ничего не объясняет, я ничего не спрашиваю со страху. «Кати за ними, парень, — сказал он мне. — Будешь плохо себя вести, отстрелю маковку, понял?» И отстрелил бы, я знаю. Но я ему понадобился, потому что на такой груз белых водителей мало найдется. Одни черные да мексиканцы. Ну вот, едем, а как кто появится поблизости, эти трое господ прячутся под сиденье. Я решил, что он спятил. Он даже посмеивался при этом. «Что я должен делать, когда меня остановят на границе?» — спрашиваю. «Не остановят», — отвечает он. Я задумался — ничего не понимаю. Потом приказ Кулака: отстать от колонны. Километрах в пяти от границы подъезжаем к городку, а там что творится! На улицах народ, битые оконные стекла, огонь, дым, кругом трупы валяются и части трупов, понятное дело. Люди от нашего грузовика во все стороны разбегаются с криком, руками гребут. Старый Кулак выглянул из кабины, с улыбочкой, ненормальный, и обратно — шасть. Подъезжаем к границе. Кулак говорит: «Будь повежливей». Мне что, я готов. А они даже шлагбаум не опустили, только машут нам — мол, проезжайте. Я как оглушенный сижу. «Ты как это устроил, — спрашиваю, — с тем грузовиком, что взорвался?» «Не твое дело, — говорит. — Устроил». И я ему поверил, ей-богу. Сантисилья замолчал, улыбаясь, словно бы восторженно. Допил кофе. И потянулся за недокуренной сигарой. — Это все правда? — спросил Питер Вагнер, так косясь на капитана Кулака, будто он — трехнедельная падаль. Он обратился к мистеру Ангелу: — Ты ведь был там? — И перевел взгляд на Джейн. Меня там не было, хотелось ей сказать. — Да вы все не в своем уме, честное слово, — сказал Питер Вагнер. На лбу у него выступили капли пота. — Ведь это же невинные люди, безобидные поселяне... И вы, зная про него такое... — Но-но, — прервал его Сантисилья, раскуривая сигару. — Они же ничего не могли сделать, мистер Нуль и мистер Ангел, я хочу сказать. Они сами соучастники и в глазах закона ужасные, зловредные контрабандисты. И о семьях им приходится думать. О будущем детишек. И потом, если бы они выступили против своего вожака, а он каким-то образом ускользнул бы от стражей закона, эдакий-то мстительный, злобный старик... — Сантисилья улыбается, кажется, он очень доволен. — И капитана Кулака тоже надо понять. Совесть, этот кошмарный случайный выверт в случайной вселенной... — Он смолк. — Он должен был убить себя, — сказал Питер Вагнер. Сантисилья засмеялся: — Но ведь он не в этом направлении был предопределен. Он закинул голову и подул на звезды табачным дымом. Питер Вагнер наклонился и вытянул шею, чтобы видеть лицо Джейн. Он словно хотел понять Сантисилыо через ее мимику. Она горестно усмехнулась, сознавая, что ничем не может ему помочь, более того, даже и не хочет. Она перестала думать на эти темы. Мужчин постоянно волнуют неразрешимые вопросы. Она поднялась, пряча лицо от дыма, выбросила в огонь остатки пищи. Потом составила посуду стопкой — вымыть можно будет позже, — опустилась на колени и налила себе еще чашку кофе. От костра по отвесным скалам метались тревожные тени, точно дурные сны. — Ты же этому не веришь. Ты говорил, что он запродал душу дьяволу. — Ах, Питер, — с улыбкой возразил Сантисилья. — Ты сам знаешь, что ни богов, ни дьяволов не существует. — Дерьмо, — сказал Танцор. Питер Вагнер отвернулся. Он отер пот со лба, крепко сжал свои чувственные губы и водил глазами направо и налево, точно загнанный в угол заяц. Он чувствовал, что ему надо кое-что сообразить, но он был пьян и накурился, и в мозгах у него была путаница. Джейн зажгла сигарету, равнодушная ко всем этим проблемам, и задержала марихуану у себя в легких. Потом наконец легла навзничь на плоском камне и стала смотреть в небо. Никакого движения среди звезд, никаких признаков жизни. Земля остывала. Костер почти догорел, на отвесных скалах остались лишь слабые отсветы. Сантисилья говорил: — Мы должны или допустить существование богов и дьяволов, или же все в мире — случайность. Сами мы ничего не делаем. Дядя Питера Вагнера раскапывает снег и спасает замерзших людей — по чистой случайности, потому что угодил в ранец для воскресной школы, или потому что у него отец врач, или еще бог весть почему. И капитан Кулак совершает все свои безнравственные поступки, может быть, потому, что в его детстве без конца шел дождь, или отец у него был пьяница, или у него оказались две икс-хромосомы, или в крови не хватает, скажем, рибофлавина. Каждый человек — машина, автомат, если нет на свете богов и дьяволов, которые каким-то таинственным образом вмешиваются в нашу жизнь. — Лютер, ты что же, хочешь меня убедить, что боги и дьяволы существуют? — спросил Питер Вагнер. — Есть только одни законы — естественнонаучные, — сказал мистер Нуль. Танцор поморщился: — Дерьмо! Иди ты знаешь куда... Туда, откуда пришел. — Факт, — уперся мистер Нуль. — А я говорю: дерьмо. — Полегче, Танцор, — сказал Сантисилья. — Мистер Нуль в каком-то смысле прав. То, что физически познаваемо, рано или поздно будет открыто наукой. Питер Вагнер понурился. — Это я уже где-то слышал, — вяло проговорил он. — Все слышали, — ответил Сантисилья. — Но никто не понимает. Потому что ведь познаваемо только прошлое и настоящее. Вот в чем вся соль. Питер Вагнер вздохнул. — Жуткое дело. А завтра, может быть, появятся боги. — Вот именно. Джейн взглянула на Танцора и подумала, что он хорош собой. Кто знает, может, в ту ночь она спасла ему жизнь. А может, он так и так бы очнулся. Она приподнялась на локте и достала из кармана тугих джинсов трубку и целлофановый мешочек с травкой. Трубка крепче действует. Сантисилья говорил: — Подумай сам, ты вот возмущаешься, что Кулак подорвал жителей мексиканского городка, которых он никогда в глаза не видел. — Да понимаю я, — отмахнулся Питер Вагнер. — «Утверждаю для всех людей на все времена», и т. д. и т. п. — Неверно, — возразил Сантисилья. — Речь идет не о каком-то твоем частном, произвольном утверждении, вроде как если бы Синяя Борода стал утверждать, что не может жить, не убивая жен. Эти мексиканцы были ни в чем не повинны и легко ранимы, как все живое — как твоя вымышленная сестра, когда переходила через улицу наперерез тому болвану, который не смотрел на светофор. Питер Вагнер сдавил ладонями голову, стараясь не дотронуться до больного места. — Повтори еще раз, я не совсем понял. — Разжуй, Лютер, — притворяясь, будто ему все ясно, сказал Танцор. Джейн опять приподнялась на локте и протянула Танцору курящуюся трубку: — Хочешь? — Травка? — спросил он. Он взял у нее трубку, прикрыл чашечку ладонью и затянулся. Потом хотел вернуть, но она кивнула на мистера Нуля, и Танцор передал ему. Мистер Ангел вынул свою трубку, набил и тоже закурил. Затянулся, подал Сантисилье. Но Сантисилья отмахнулся: — Не могу же я курить и одновременно думать. Или ты хочешь, чтобы я нарушил клятву в тот самый миг, когда она дана? Танцор, улыбаясь, спросил: — Эй, Лютер, будем мы все же судить капитана за зверства? Сантисилья пожал плечами. — Как же судить, когда мы только что доказали, что никто ни за что не отвечает? Танцор посмотрел на него с сомнением. — Может, все-таки сообразим что-нибудь, если как следует подумать? Мистер Ангел еще раз протянул ему трубку и рассудительно сказал: — Мое мнение такое, что надо его судить. Сантисилья опять рассмеялся, на этот раз, как показалось Джейн, совсем горько. — Судить, не судить, какая разница, — вздохнул он. — Лучше уж пристрелить его, или пусть вон индеец Джо его задушит. Мы вроде обсуждали более важные проблемы: справедливость будущего и как создать богов, чтобы они вправду существовали. Питер Вагнер по-прежнему сидел свесив голову. Джейн видела: попытайся он встать, и его тут же стошнит. Мистер Ангел произнес: — Будущее — это все, что есть. — Мистер Ангел, — сказал Сантисилья, — вы сильно поддали. Это правда, думала Джейн. Он еще не очухался от трубки и теперь снова возносился, как воздушный шар на ярмарке. Она чувствовала, что сознание ее распространяется во все стороны, как расправляется скомканный лист бумаги. Наверно, она и сама сильно поддала. Она сделала попытку припомнить, видела ли она когда-нибудь гнома. Гном — это был верный знак, что она на взводе. Они просидели так еще полчаса, а может, часа два, кто его знает, скользя, будто планер, будто листок по ручью. Сантисилья все пытался философствовать. А она улыбалась, и в конце концов даже он понял, что все эти рассуждения ни к чему. Танцор положил голову ей на колени. Она положила ноги на грудь мистеру Ангелу, а руку — Танцору. Кожа у него была гладкая, без волос, как у мальчика. Питер Вагнер посмотрел на нее, посмотрел и, пьяно поднявшись, ушел за хворостом. Они посмеялись над ним, слишком счастливые — кроме Сантисильи, — чтобы обращать внимание на его ярость, и он, как дьявол, как мизантроп из лесной чащи, засмеялся им в ответ. Лютер тоже встал, трезвый и грациозный, и пошел ему помочь. Питер Вагнер и Сантисилья возвратились с охапками дров — должно быть, много, много часов спустя, — с треском сбросили свои ноши, подложили хворосту в костер, поворошили, и пламя вспыхнуло снова. А они отошли в сторонку и растянулись на холодных камнях, строгие, как судьи. Сантисилья и теперь пытался увлечь Питера Вагнера философствованием. Боже милостивый, упаси нас от фанатиков! — думала Джейн. «Это вопрос жизни и смерти», — твердил Сантисилья. Питер Вагнер тер больную голову и смотрел на них. Желание тянуло Джейн, как боль, — особенно к Питеру и Лютеру. Она знала, что действовать придется ей самой, но в дурмане с трудом соображала. Она расстегнула верхнюю пуговичку на блузке и сонно улыбнулась Питеру и Лютеру, чтобы они знали, что она принадлежит им, если они ее хотят. И сказала тихонько, чтобы он один только услышал: «Питер, подойди, будь со мной». Он сначала не пошевелился. Потом, пьяно решившись, вскочил, подошел и, обняв ее за плечи, поцеловал в лоб и в щеку. Она, улыбаясь, в истоме подняла голову и поцеловала его в губы. «Лютер!» — тихо позвала она. Спустя часы Питер Вагнер вдруг сел и прислушался. Слышен был гул мотора: самолет ли, катер — не определишь. — Лютер! — шепотом позвал он. Сантисилья сел и затряс головой, чтобы прояснились мысли. Джейн тоже приподнялась и стала шарить руками вокруг себя, нащупывая сброшенную одежду. У выхода шахты, которая вела к подземному озеру, где были спрятаны «Воинственный» и «Необузданный», мелькали огни, раздавался какой-то шум. Сантисилья метался нагишом в поисках оружия. Наконец ему попался автомат. «За мной!» — распорядился он. Питер Вагнер бросился следом, как бегун в мешке, на ходу пытаясь попасть ногами в штаны. На плоском уступе у выхода шахты они увидели дрожащего, жалкого старика в инвалидном кресле на колесах. И больше никого. Тот, кто его сюда доставил вместе с креслом, исчез бесследно. — Я — Джон Ф. Алкахест, — жалобно прохныкал старик, принюхиваясь, как мышь. Глаза его за толстыми линзами очков выражали панику. Сантисилья нацелил автомат ему в грудь, но тем и ограничился. — На самом деле ничего этого нет, — проговорил он. — Все трава действует. — Наверно, — не стал спорить Питер Вагнер. Но у него была другая гипотеза: просто он еще падает с моста в Сан-Франциско, и все его приключения не более чем мгновенная галлюцинация, еще одна дешевая иллюзия свободы. А старик — это Смерть. Он улыбнулся и поднял руку к губам — этот жест он перенял в раннем детстве от Бедной Сиротки Энни. Но что-то было не так. От пальцев разило сексом и марихуаной. V Старик и старуха избирают меч Никогда еще, я полагаю, не было у человека столь широкого выбора трудностей и столь ограниченных средств к их преодолению. Генерал Джордж Вашингтон. Декабрь, 1776 г. 1 Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе — мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, — и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц — вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, — выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью. Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять — тридцать назад была ферма Джерома — крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно-белая вывеска: «Стойла для лошадей — один доллар в день за место, сено и овес». Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером — как его по имени, Джеймс что-то сейчас не припомнит — торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было. А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз — тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок — он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее — зимы, что ли, тогда были студенее? — вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен. Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей — оба долгобородые, остроглазые, молчаливые — помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон—Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец — везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние — и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя. То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам — и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, — сказал тогда Итен Аллен, — а есть боги гор», — и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка — это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм — белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8] — пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, — поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя — противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования — теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла — ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления — все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право — право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать — сами все знаем. Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца — как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав — это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, — нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы. Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То-то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон-хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет. Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил — хотя не вспоминал уже многие годы, — каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали — и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, — и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика — она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, — это кричащий яично-желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ. Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти-шести, с нью-йоркским номером, и другая — белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину — сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, — и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной — «Бэлантайн», на другой — «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов. Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, — и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие-нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик-подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол — малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать. Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна — Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, — ни дать ни взять гном-переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда-сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини. Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья. — Смотри-ка, что нам кошка из помойки притащила, — улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост. Билл Партридж, в шляпе, сказал: — Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс. Голос у него как шкрябка. — Приехал вот. — Прихвати пивка, да садись расправь усталые кости, — пригласил Генри Стампчерч. Джеймс с трудом обернулся и поймал взгляд Эмили. Та сразу кивнула, даже не дав себе труда улыбнуться ему. Она совсем с ног сбилась — надо вот отнести сначала еще поднос с пирожками ребятам Ранцона у музыкального автомата. Джеймс снял фуражку, вытащил из одного кармана трубку, из другого — табак и сел напротив Сэма, потеснив Генри Стампчерча. Отсюда ему видна была стойка и стол приезжих. — Не похолодало еще на дворе? — спросил Сэм со своей всегдашней дурацкой ухмылкой: это у него такая привычка дурная, вроде тика, так считает Джеймс Пейдж, что ни скажет — непременно с подхихикиванием, спроси у него, какое сегодня число, он ответит: «Двадцать девятое октября», сам подмигнет и ткнет тебя в бок локтем, словно эта дата означает что-то неприличное. Но Джеймсу не привыкать, да и мало кто, кажется, обращает теперь внимание на эту его привычку. Сэм ведь не со зла так. — Да нет еще, не особенно, — ответил Джеймс и рассеянно кивнул Мертону за стойкой, который заметил его и приподнял руку, как бы отдавая честь, — приветствие, которое они все привезли с войны. Мертон был крупный мужчина — волосы ежиком, серая рубаха, подтяжки. Он облокотился о стойку в дальнем темном конце, где пили пиво четверо молодчиков из города, тоже постоянные клиенты. Там, в углу, у него был включен телевизор, только без звука. Джеймс набил трубку. Он столько лет доил коров, и вот теперь пальцы у него не гнулись, не слушались, роняли на стол черные табачные крошки. — Пока еще не особенно, — повторил он задумчиво, сгребая табачные крошки левой ладонью в правую. — Вот к утру будет холод так холод. И дождя надо ждать. Свиньи солому жуют. Подошла Эмили с «бэлантайном». Джеймс пригнулся, пошарил в заднем кармане брюк — пальцы совсем бесчувственные — и вытащил бумажник. — Ну, а у вас как делишки? — спросила Эмили и торопливо обтерла тряпкой стол. Ей уже тридцать, волосы красит. Бедра могучие, крутые, как у хорошего жеребца, а остальное все мелкое. — Лучше некуда, Эмили. — Он отсчитал лишних пятнадцать центов. — Возьми вот себе. — Спасибочки, — сказала она и улыбнулась. Он заметил, что приезжий с длинной бородой смотрит прямо на него. Билл Партридж сказал: — Слышал, у тебя там наверху неприятности? Джеймс налил себе пива. Когда белая шапка пены над стаканом осела, он поставил бутылку и переспросил: — Так вот прямо и слышал? Партридж поднес ко рту свою старую трубку — ей и новой-то в любой аптеке один цент цена, а он курит ее пятнадцать лет, отравляет воздух да зря табак переводит. Нос у Партриджа длинный и тонкий, вредный нос, черноватый, как у большой макаки в зоопарке. Да и глаза, если подумать, так тоже какие-то мартышечьи. А голос — то ли дверь скрипит, то ли пила пилит. — Я что, Джеймс, я ведь как слыхал, так и повторяю, — заскрипел он. — Вроде бы твоя сестра-старушка приболела? — Вести на крыльях летают, — отозвался старый Джеймс, вытянул руку с полным стаканом, словно приветствуя сидящего напротив Сэма Фроста, и выпил. — Уличил, Джеймс, уличил, — с веселым добродушным смешком признался Сэм Фрост, и старику ничего не оставалось, как тут же на месте простить приятеля. — Что ж, оно так, пожалуй, и было, хозяюшка моя ненароком услыхала кое-что по телефону, ну, а я, пожалуй, мог и разболтать. — Бывает... — Джеймс обвел глазами помещение. Приезжие ели отбивные на косточке. За следующим столиком сидели трое местных парней, поглядывали на приезжих и улыбались. Старику были хорошо знакомы лица парней, он мог бы, наверно, если понадобится, вспомнить и имена. Один толстяк, темноволосый, давно не стриженный. Этот к исходу вечера непременно упьется, хотя пьет он всегда одно только пиво. Он без конца попадает в каталажку, то за одно, то за другое — за пение главным образом или за то, что лезет отсыпаться в чужие машины. Этот безвредный, как девушка. Другой, с ним рядом, — долговязый, лицо рябое, телефонным мастером работает. А третий с ними — это мальчишка Грэхемов, плечистый, белокурый. Маленьким пробрался один раз с дружками в запертую конюшню, и искалечили они старую слепую лошадь. Едва не угодили за это дело в исправительное заведение. Вредное семя этот Грэхем. Вон как смотрит. Про таких раньше говорили, что веревка по ним плачет. Джеймс опять отпил глоток. Мимо прошла Эмили, и Генри Стампчерч поднял один палец в знак того, что заказывает всем еще по одной. Она кивнула и побежала дальше. — Эдак подумаешь, к чему только мир идет, — сказал Билл Партридж и прикусил мундштук трубки кривыми коричневыми зубами. — Она уже вышла из комнаты? — с улыбкой спросил Сэм и в ответ на Джеймсов недоуменный взгляд пояснил: — Сестрица твоя. Теперь Джеймс понял. — Нет еще, — ответил он. — Она вроде как бастует, можно сказать. — И пососал свои вставные зубы. Билл Партридж так к нему и подался: — Ну да? Старик кивнул и опять поднял стакан. Билл Партридж чиркнул спичкой и поднес огонь к трубке. Язычок пламени отразился у него в глазах. — Никто бы тебя не осудил, если бы ты вышвырнул ее прочь из дому, — проговорил он. — Это как старый Джуда Шербрук в тот раз, когда его жена вздумала крутить с органистом. Взял да и запер от нее двери, оставил нагишом на морозе. — Билл осклабился. — Вот бы поглядеть! — Или еще другой был случай, когда он застал ее в курятнике с художником, — сказал Сэм Фрост и засмеялся. И все остальные засмеялись тоже. Только Джеймс Пейдж сидел молча. А они трое процитировали в один голос: «И это у тебя называется искусством, женщина?» Про старого Джуду Шербрука и его юную жену ходили сотни всяких анекдотов. Была ли в них хоть малая доля правды, бог весть. Кто только их не рассказывал, иногда даже женщины, имеющие вполне определенную дурную славу, вроде этих Би и Лори, которые сидели у стойки полупьяные и пустоглазые, как всехсвятские чучела. В некоторых анекдотах голая молодая жена — иначе как нагишом она вообще нигде не упоминается — выступала своего рода героиней изворотливости: то она ускользает из-под мужнего орлиного ока в объятия конюха, который якобы учит ее верховой езде, то изменяет ему с целым струнным квартетом, пока старик думает, что она упражняется на фортепьянах. В других историях симпатии на стороне богатого старика: он заставляет ее провести целую ночь с голым пастором на колокольне конгрегационалистской церкви, это в январскую-то стужу, — и поделом им; или он устраивает так, что она нагишом в товарном вагоне приезжает в Ратленд из Северного Беннингтона, где она предавалась блуду. Взять Джеймса Пейджа, так он всем этим россказням нисколько не верил и решительно не одобрял, когда люди их друг другу передавали. Но сейчас, словно они были истинной правдой, он до глубины души разделял негодование старого Джуды. — Значит, Салли бастует, — сказал Билл Партридж и выпустил дым изо рта. — Что эта женщина о себе воображает, хотел бы я знать? Стампчерч наклонил голову в ожидании ответа. Генри — он, конечно, глуповат, сроду так — примесь валлийской крови. Но сердце у него большое, как вся округа за окном, и если уж он что понял, то всегда рассудит по справедливости, что твой судья. Джеймс Пейдж вдруг осознал, что хотел бы услышать мнение Стампчерча. — Ну, по-Саллиному выходит, — стал объяснять он, — что в этом деле есть две стороны. Она считает, раз я пустил ее жить к себе в дом, то она имеет право жить, как ей вздумается. — Неправильно, — сказал Генри. — Уж не знаю, — проговорил Джеймс. Он опустил глаза, подлил себе еще пива. Ему пришло в голову, что пиво хорошо от запоров, и он обернулся, глазами ища в наполненном зале Эмили, но ее не было видно. Неважно, вспомнил он, Генри ведь уже заказал пива на всех. А вино, может, и того лучше? Он задумчиво продолжал: — Нельзя сказать, чтобы Салли сама была виновата в собственной бедности. И теперь, когда живет со мной, она вообще-то свою работу выполняет. Может, мне бы погибче надо быть, не знаю. Заварилось все с телевизора. Если бы не тот случай... — Он посмотрел на Генри. — Слышали мы, — ввернул Сэм Фрост и так хмыкнул, что прямо чуть не подпрыгнул. Джеймс сказал сурово, как проповедник: — Я этот телевизор, чтоб ему пусто было, на дух не переношу. — И правильно делаешь, — уже без смеха отозвался Сэм Фрост. — Но может, если б я уступил немного, она бы тоже мне могла уступить. — Он пожевал губами. В его памяти опять прозвучали слова жены: «Ах, Джеймс, Джеймс». Как она при этом выглядела, когда так говорила, он представить себе сейчас не мог. Среди всего этого смеха и говора он даже и голос не уверен был, что вспоминает правильно. Он помнил сани для перевозки камней, сколоченные его дедом, когда ему, Джеймсу, было четыре года; помнил каждый проблеск, каждый язычок белого пламени, и как небо возвышалось, синее и спокойное, когда горела силосная башня, а ему было девять лет; помнил каждую половицу и бочку, каждый кирпич их домашней сахароварни, когда ему было десять, а вот лицо жены от его памяти ускользало. — Женщинам доверять нельзя, — многозначительно произнес Билл Партридж. — Особливо твоей сестрице, — добавил Сэм Фрост и подмигнул. — Вы о чем это? — не понял Джеймс. Подошла Эмили, принесла всем по бутылке. И спросила, сгребая со стола монеты: — Еще, может, какие будут заказы? Джеймс, с запинкой, сказал: — Почем станет бутылка вина? Она недоуменно вытаращила глаза: — Вам карту вин принести? — Карта мне не нужна, я хочу знать цену. — Есть три доллара бутылка, если желаете, — ответила Эмили. — «Тейлор». Вам красного? — Беру, — сказал он чуть ли не сердито, потрясенный дороговизной. — Красного. — Он обвел взглядом остальных: — Кто-нибудь хочет стаканчик? Они заулыбались смущенно, пожали плечами, покачали головами. Как говорящие лошади, которых он видел один раз в детстве во время каких-то выборов. Ему только теперь пришло в голову усомниться, что лошади были действительно говорящие. Ясно, нет, подумал он и теперь, спустя шестьдесят лет, ощутил себя одураченным. — Тогда мне одному, — распорядился он. Эмили отошла, и он вполголоса объяснил, пригнувшись над столом: — Запор у меня. — И строго посмотрел перед собой. По ногам у него потянул сквозняк и завихрился вокруг — кто-то вошел или вышел. Джеймс оглянулся на дверь. На пороге стояли две студентки. Здешние, беннингтонские, — их всегда за версту угадаешь. Обычно они держатся в тени Антониевой горы: проводят время в «Деревенском трактире» и крутят романы с монтерами. Девушки стояли и хлопали глазами, привыкали к полутьме, одна пухленькая, в сером пальто с шарфом и в темно-зеленом берете, веки тяжелые, толстые губы — еврейка; другая высокая, хорошенькая, только какая-то полая, будто пустой ящик. Стоит, что твоя красотка с журнальной обложки или с рекламы готового платья, одну ножку выставила, стройную, как у лани, руки в карманах длинного коричневого кожаного жакета. Джеймс с усилием отвел глаза, пожевал губами, пососал свои вставные зубы. — Ну и ну, — сказал Сэм Фрост и подмигнул. Тут одна из девушек у него за спиной что-то сказала, гораздо ближе, чем можно было ожидать, и Джеймс опять немного повернул голову. Они подошли к столику, где сидели приезжие, и теперь здоровались. Высокая протягивала ручку седобородому, а чернявый их знакомил. «Я все ваши книги прочла», — говорила девушка. Бородач вскочил, едва не опрокинул стул, по-шутовски ухватил ее ручку обеими лапами. Все стали знакомиться. Тот, со смешными ушами, оказался тоже писателем. Тут подошла Эмили с вином и плеснула на донышко Джеймсу в стакан. Он знаком показал, чтобы наливала полный, и двинул к ней по столу три доллара и двадцать пять центов. Сэм Партридж что-то ворчал про «перемены к худшему», но Джеймс не слушал. Он прислушивался, навострив уши, точно пес, к разговору за столиком у приезжих и к голосам беннингтонских студенток, вычленяя их из общего шума. Студентки теперь протиснулись мимо приезжих к тому столику, за которым сидели трое здешних парней. Голос пухленькой спросил: — Вы, ребята, не потеснитесь? Темноволосый парень — Элберт, вот как его зовут, вспомнил старик, — отозвался: — Что, медведь, что ли, в лесу покакал? Джеймс отхлебнул вина. Вкус оказался лучше, чем он ожидал, и напоминал что-то давнее и очень для него важное, но что именно — он никак не мог в памяти ухватить. Отхлебнул еще — и со зла на весь свет, на утрату своего прошлого опрокинул и осушил стакан до дна. — Хорошее вино? — спросил Генри. Он сидел, держась за край столешницы, выставив вперед квадратное, лупоглазое лицо, словно первый раз в жизни видел, как человек пьет вино. — Хочешь попробовать? Генри вскинул руки, как бы оттолкнулся ладонями. Пухленькая студентка спросила: — А какие у вас интересы? Джеймс Пейдж опять повернул голову и посмотрел. Она разговаривала с молодым Грэхемом. Пальто она скинула, и молодой Грэхем ее разглядывал. — Хотите знать? — ухмыляясь, отозвался он. — Иначе бы не спрашивала. Высокая вскинула голову и оглядела Элберта. — Ты что, серьезно? — спросила она. Приезжие у себя за столиком собирали чеки, готовились уходить. — Еще по одной! — воскликнул бородач. Рыжеволосая женщина наклонилась к нему, она улыбалась, но голос у нее, старик чувствовал, хотя и не мог слышать, был как лед. — А пошла ты... — ответил бородач. Слова ударили привычно, как нож убийцы, и были услышаны во всем зале. Люди повернули головы. Но бородачу, как видно, было наплевать. Женщина побелела, за столиком замолчали и замерли, как на моментальном снимке. Потом белокурый мальчик тронул ладонью пьяного за плечо и что-то сказал. Бородач понурился, потер пальцем нос, потом вдруг отодвинул стул и, опираясь одной рукой о спинку, другой о стол, встал во весь рост. Мужчина в розовом пиджаке и со смешными ушами бросился вокруг стола ему на помощь, смеясь, что-то говоря и забавно морщась. Бородач в ответ буркнул что-то извиняющееся. Джеймс Пейдж подлил себе еще вина и отпил. Ему хотелось разобраться в собственных ощущениях. Чувство было такое, будто он выставлен напоказ, будто «Укромный уголок» перестал почему-то быть надежным убежищем. Джеймс украдкой поглядывал, как они у стойки расплачиваются с Мертоном. На пороге бородач задержался, и Джеймсу показалось, что сейчас он обернется и посмотрит прямо на него; но тот если и собирался оглянуться, то передумал — или забыл с пьяных глаз, чего хотел, — и вышел вон. Джеймс медленно вел за ними глазами — в окно ему было видно, как они тащат бородача к заграничной машине, запихивают на заднее сиденье. Потом расселись остальные, взревел мотор, как у гоночного автомобиля, вспыхнули фары, потом мелькнули задние огни, потом огни американской машины, одна за другой они задом выехали на дорогу и укатили. 2 Происшествие, вроде бы пустяковое, оказало на Джеймса странное действие. Его трое дружков продолжали разговаривать, а он был теперь словно в тысяче миль от них, перебирая в памяти, как это все происходило, упорно ища: что же это его так давит и угнетает? Чернявый был, должно быть, преподаватель, решил он, недаром студентки с ним знакомы, и небось учитель литературы, как Саллина подруга Эстелл, ведь кто-то из них говорил, что двое, которые с ним, бородатый и тот, второй, пишут книги. А может, они все трое пишут. Джеймс Пейдж сам-то был не ахти какой любитель книг, хотя он как-то купил себе одну, когда отвозил Эстелл и Салли на автобусную станцию, — купил, потому что на обложке было написано «бездна юмора»: ему захотелось узнать, правда ли это или опять же пустые слова. Прочитал строчки две с начала, перелистнул страниц сто, заглянул, убедился, что там один секс, и бросил в помои, свиньям. А на обложке утверждалось, что это какой-то там шедевр. Чернявый учитель и оба писателя тоже, наверно, считают, что шедевр. Вот какие книги теперь нравятся людям, вот по каким книгам люди теперь учатся жизни. «Книги, в которых правда жизни» — так они небось скажут, учитель и писатели. Свиное пойло это все, настоящее свиное пойло, вроде телевидения. Эдак знаете до чего можно докатиться. Вон чернявые бразильцы затеяли снимать порнографический фильм и кончили тем, что вправду убили актрису; и ведь если актерская игра хороша и язык достаточно непотребный, поди докажи, почему это не искусство. За окнами выла непогода, словно вторила тому, что творилось у Джеймса Пейджа в душе. Вот через двор идут двое полицейских, плащи вздуваются, правой рукой в перчатке они придерживают на головах серые меховые шапки. А позади них торопливо раскачиваются клены и пеканы, туда-сюда, туда-сюда, — черные ветвистые силуэты на фоне гор и неба, заполненного облаками и лунным светом, и листья срываются с них охапками и летят, торопясь и трепеща, через освещенный двор и уносятся летучими мышами дальше во тьму. Полицейские уже у дверей, но тут к ним подошел какой-то толстый человек, закутанный в старый овчинный полушубок. Они стоят втроем и разговаривают. По старым дедовским часам над стойкой уже двенадцатый час. Он с трудом верил своим глазам. А когда взглянул на бутылку и оказалось, что она более чем наполовину пуста, впечатление еще подтвердилось: да, время переключило скорости или же дало течь и утекает, подобно энергии из Вселенной, так он где-то слышал. От кого именно, он поначалу вспомнить не мог, но потом все-таки вспомнил: от Саллиного пастора! Вот говорят: перемены. Да такого человека в жизни бы не допустили проповедовать в церкви лет еще пятьдесят назад, что — пятьдесят, даже двадцать. Ему бы сидеть в сумасшедшем доме. Проповедники, учителя... Словно сговорились погубить этот мир, устроить крушение на пути, по которому он несется стрелой, точно отцепившаяся железнодорожная платформа под уклон. Джеймс подлил вина в стакан, с тоскою сердца выпил, встал, извинился и, перегнувшись в пояснице, побрел в уборную. Кишечник его по-прежнему был как пробкой заткнут. Джеймс помочился, посидел немного со спущенными брюками, подождал. Потом махнул рукой. Пробираясь обратно в свою кабину, он вдруг услышал, как женский голос сказал у него за спиной: — Домой пора, Фред. Допивай. Пора домой. — Пора домой, — согласился второй голос, мужской, немного знакомый Джеймсу, но чей он, Джеймс сейчас бы не сказал, а оборачиваться не хотелось. — Ишь ты, как поздно, — проговорил мужской голос. Билл Партридж шел навстречу Джеймсу в уборную, поравнялись — он кивнул и тронул поле шляпы. Джеймс кивнул в ответ и побрел дальше. Распахнулась дверь, и в бар вошли двое полицейских. Би и Лори сразу же привычно заулыбались. Один полицейский сказал что-то, и они, все вчетвером, рассмеялись. Полицейский что постарше — Джеймс мог бы вспомнить его фамилию, если бы постарался, — подошел потолковать с Мертоном. Пока они стояли друг против друга, сблизив озабоченные лица, второй, помоложе, пошел вдоль стойки и, праздно свесив руки, остановился так, чтобы видеть телевизор. На экране полицейский держал на руках ребенка. По лицу у него струился пот. Ребенок был черный, полицейский — белый. Камера быстро наезжала, пока не осталось, во весь экран, только два лица. Полицейский у стойки ухмылялся. Кто-то обратился к нему. Он ответил, не отводя глаз от экрана. Вернулся Партридж. Джеймс встал, чтобы пропустить его на место. Потом, садясь обратно, повернул голову и посмотрел вслед уходящей паре: толстый рыжий молодой парень — Фред... как его? — и с ним жена... Он вдруг вспомнил имя: Сильвия. Сто раз их здесь видел, но вот фамилия никак не вспоминалась. Они ему улыбнулись, он ответил кивком. Потом покачал головой, вылил себе остаток вина и услышал вдруг, что к нему обращается Генри Стампчерч: — Верно, Джеймс? — Угу, — ответил он. И, вздрогнув, очнулся от винной мути: — Что-что? — На щеке у него дернулся мускул. Генри Стампчерч придвинул к нему лицо, подбородок вперед, стесанное темя назад: — Ежели про хитрости говорить, то не женщин надо приводить в пример, а бобров. Джеймс в замешательстве посмотрел на него и поднес стакан ко рту. — Они знаете какие? — Генри, тараща глаза, повернулся к Партриджу. — Ведь они как? Ежели он задумал плотину ставить, а деревья по берегу все срублены, он знаете что сделает? — Генри выпрямился, ожидая ответа, на целую голову возвышаясь над собутыльниками. — Что же это он такое сделает? — раздраженно спросил Джеймс. — Канал выроет, вот что. Истинный бог, так. Навалит деревьев, чтоб ему, сучья срежет и эти... как их? — верхушки, значит. А стволы и эти... толстые ветви распилит на бревна по четыре фута длиной — ну, примерно сказать — и пророет канал в два фута шириной и в два глубиной, — он развел ладони на два фута и смерил взглядом, — и, верите ли, сплавит эти бревна вниз, где у него плотине быть, чтоб ему! — И он трахнул кулаком об стол. — Чтоб ему! — ухмыльнувшись, повторил Партридж. Джеймс бросил на него быстрый взгляд, раздосадованный его неуместной насмешкой. Генри покраснел. — А знаете, — горячась сказал он, — что Джон Джейкоб Астор разбогател на бобрах и чуть не погубил Соединенные Штаты? — Труха, — буркнул Партридж. — Вот истинный бог! Наводнения стали, каких свет не видел. — А потом, — вмешался Сэм Фрост, всовываясь между ними, как судья на ринге, — если про хитрости говорить, то еще есть свиная змея. — Он хихикнул в кулак. — Свинорылая змея, — поправил Генри Стампчерч. — Пусть так. — Сэм великодушно отмахнулся пивной бутылкой. Кто-то запустил музыкальный автомат. Джеймс вытянул шею — выяснить, кому это вздумалось, но Сэм Фрост сказал: — Слыхал ты про свиную змею? Джеймс повернулся обратно к нему и поднял стакан. В стакане было пусто. Из-за плеча у него голос Эмили спросил: — Еще подать? Он прямо подпрыгнул от неожиданности. И не успел подумать, как уже кивнул. Ладно, вреда не будет. Только полезно. Мимо них прошлась в танце высокая студентка в паре с молодым Грэхемом. Парень глядел смущенно и с вызовом. Никто больше не танцевал. Здесь вообще не танцевали, это было не принято, не полагалось. Все равно как аплодисменты в церкви. Все присутствующие смотрели на них недовольно, с раздражением, даже сам Мертон из-за кассы. Что ее надоумило пуститься здесь танцевать под звуки музыкального автомата? Кино, что ли, какое? Встали и пошли к выходу парни Ранцона, за ними Сэм и Ленард Пайк. Потом еще и другие стали уходить, хотя и не из-за танца. Пора и ему, подумал Джеймс. Но вино играло с ним странные шутки. Время ускорилось и при этом замедлилось. Он мог бы спокойно сидеть тут и дальше, до бесконечности. Какое-то воспоминание, вполне могло быть, что и неприятное, продолжало задевать его мозг. — Свинорылая змея, — говорил Сэм Фрост, — она притворщица, каких на свете нет. Что верно, то верно. Партридж горячо закивал. — Ее потревожишь, — продолжал Сэм, — она сразу хвост подвернет, голову подымет и шею расплющит — ну в точности кобра. В три раза у нее раздувается шея, мы с хозяюшкой в справочнике смотрели. И зашипит, и головой ударит, только что не ужалит. Ну, а не поверите, что кобра, она тогда гремучей змеей прикинется. Партридж опять закивал. — Да это что, — попытался перебить Генри. — Ты возьми обыкновенную лягушку... Но Сэма уже было не остановить. — Ежели свинорылая змея видит, что за гремучую ей себя не выдать, она тогда применяет совсем новую тактику. Разинет рот, забьется в конвульсиях, туда-сюда, а потом перекинется на спину, во рту — листья, комки земли, и застыла, посмотришь на нее, поклянешься, что дохлая, неделя, как сдохла. — Ты возьми обыкновенную лягушку... — Лягушка что, она только и умеет сидеть да ждать! — как отрезал Билл Партридж. — Не так-то это мало, — возразил Генри. — Важно, как ждать. — Но это все ничего, — продолжал Сэм. — Забавно то, что вы можете эту свинорылую змею палкой тыкать, за хвост качать, она все равно будет притворяться, что дохлая. — Он засмеялся. — И только одну она делает оплошку: слишком входит в роль. Если перевернуть ее на брюхо, она — раз, и снова на спину перекатится: дохлые, мол, всегда брюхом кверху лежат. Все рассмеялись, кроме Джеймса. — Если про хитрости говорить, — пряча обиду и улыбаясь, в который раз завел свое Генри Стампчерч, — то лучше взять обыкновенную лягушку. Остальные наклонились, потянулись к нему, точно тени, когда огонь в очаге прогорает, так уважительно, будто к самому мистеру Итену Аллену, но не сказал старый верзила Генри и трех слов, а уж Сэм Фрост полез из кабины, заторопился в уборную. Высокая студентка с молодым Грэхемом опять проплыли мимо, раскачиваясь в танце. Она толковала ему что-то о живописи: видно, в колледже занималась искусствоведением. Джеймс наклонил голову, подслушивая. В этом деле он и сам как-нибудь разбирается, но имена, которые она называла, были ему незнакомы, и он опять почувствовал себя отставшим от жизни, смешным. А ведь по честности говоря, он мог бы протянуть руку, когда они проплывали мимо, остановить их и сказать этой девушке: «В наших краях художников было полным-полно. С иными я лично был знаком. Моя двоюродная сестра даже позировала мистеру Рокуэллу, и я с ним встречался много раз. Еще я знавал мистера Пелама, ну, что обложки для журнала „Пост“ делал... Их целая компания жила в Арлингтоне в двух-трех кварталах от моей дочери. А еще знаете с кем я был знаком? С Анной Мэри Робертсон Мозес — ну да, она и есть Бабушка Мозес. В Игл-Бридж она жила, на той стороне, где штат Нью-Йорк. Работала у Пег Эллис, убирала у нее в доме. Но если уж говорить о живописцах, была тут одна монашенка, жила в Беннингтоне когда-то давным-давно...» Все это он мог бы сказать, и, может быть, девушка не стала бы смеяться, а даже расширила бы свои модные серые глаза с притворным почтением: но он только пожевал щеку и сидел помалкивая, тлея глазами. Теперь телевизор смотрели оба полицейских. На экране тоже были два полицейских, они преследовали большой грузовик. Вдруг взрыв на шоссе, под самым носом у полицейской машины, она буксует, скользит к самому обрыву. Крупным планом лица полицейских. И в это время ни с того ни с сего на экране появились женщина с белозубой улыбкой, желтый кусок мыла, потом две грубые, красные руки и бабочка. Вернулся Сэм Фрост, на ходу застегивая молнию на брюках. У Джеймса немного кружилась голова. Народу в баре заметно поубавилось. Гул разговоров почти совсем стих, уступив место музыке из автомата. На экране телевизора молодая негритянка принимала душ, и, хотя звука Джеймс не слышал, можно было понять, что она поет что-то про особой марки шампунь. Она, похоже, была нагишом, как жена старого Джуды Шербрука, — хотя изображение кончалось как раз там, где полагалось бы начинаться купальному костюму; то-то, должно быть, такая реклама насильников плодит. А негритянка уже превратилась в бутылку, Джеймс даже вздрогнул. А на экране уже была лошадь и человек с сигаретой. У лошади то ли клещи в ушах, то ли костный шпат. Снизу прошла какая-то надпись, и вот уже, как ни в чем не бывало, снова полицейская машина буксует и скользит, объезжая горящее место, и выбирается обратно на шоссе и несется за грузовиком. Из кабины грузовика высовывается рука с револьвером, и полицейский справа тоже вынул револьвер и прицелился, поддерживая правую руку левой. Выстрел, и сразу же показали, как тот, что в грузовике, шарахается в сторону, и кисть у него отстрелена почти что напрочь, только ошметки болтаются. Местные полицейские у стойки смотрели телевизор и пили кока-колу. Полицейский на экране опять выстрелил, а полицейская машина и грузовик несутся ноздря в ноздрю — у грузовика что-то случилось с правой задней рессорой, — и, когда камера опять заглядывает в кабину, оказывается, что теперь у водителя размозжена голова. Потом вдруг вид сзади, обе машины с разгона врезаются в отвесную скалу, сталкиваются — два одновременных взрыва — конец. И вдруг ты уже смотришь, как какая-то баба поет в микрофон, одетая в одну только прозрачную штуковину наподобие чулка, а на титьках и на интересном месте — блестки, Эмили налила ему вина в стакан и поставила бутылку на стол. Генри Стампчерч и Сэм Фрост все еще толковали про лягушек, спорили, нужна ли смекалка для того, чтобы просто затаиться и сидеть, пока не придет тебе конец. «Труха», — буркнул Билл Партридж, голос у него был слегка пьяный. Генри сказал: «Шестьдесят четыре года живу на свете, и ни разу...» «Труха», — повторил Билл Партридж. Генри выпил. Мимо их столика медленно проплыли рябой парень с пухленькой студенткой, танцуя, вернее, лапая друг друга и шаркая ногами. Джеймс Пейдж поднял на них глаза, как раз когда толстушка оторвала голову от груди рябого парня и спросила, робко улыбаясь: «А ты читал такого писателя: Джон Апдайк?» «Заставь меня, заставь меня!» — пел музыкальный автомат. Джеймс вспомнил про Салли и про вечеринку у них на горе, и злость вскипела в нем с новой силой. У него утром дела по хозяйству. А как прикажете хозяйничать после бессонной ночи? Может, они воображают, что у него не дом, а «Уоллумсек-отель»? Деньги его, когда ей понадобится, — это она брать может, а как надо просто дать ему возможность работать, не говоря уж — помогать... Он смутно помнил, как ссорился когда-то с женой из-за денег, из-за времени, а позже со своим хмурым, слабохарактерным сыном. Грудь его вдруг перехватило от неожиданно подкравшегося воспоминания: его мальчик — вернее, тогда уже мужчина — висит под серым чердачным стропилом, точно мешок с овсом, такой неживой, будто и не жил никогда. Он много дней, даже месяцев, не мог в это поверить — каких-то несколько резких слов, быстрая, сгоряча, пощечина. Парень, видно, что-то такое натворил, один бог знает — что. Бог и жена Джеймса Ария. Со шлюхами, что ли, связался. А признаться не захотел и обозвал Джеймса гадом, потому и пощечина, да не сильная, а так только, демонстрация гнева. «Несильная» — это тогда Джеймсу казалось; с тех пор-то он кое-что понял, после того как сын своей каменной неподвижностью, своей безоговорочной, намертво окончательной победой ему отомстил. Какой бы осмысленной ни представлялась Джеймсу до той минуты наша жалкая земная жизнь, теперь он убедился воочию, что она лишь слабая попытка самоутверждения, условный уговор двух душ, и каждый может в любую минуту этот контракт порвать. Он вспоминал сына стоящим высоко на возу с сеном — едет и улыбается из-под шляпы, а солнечные блики бегут по лицу, и деревья качают и машут ветками над головой; и видел старик памятью своей окончательную, серую метафизическую недвижность стропил. Он пережил это, как и почему — бог весть. Работал, бродил ночами по склонам горы, будто медведь-шатун, ищущий дверь в подземное царство; какое-то время пил сверх меры; записывал колонки слов, обрывки мыслей, один раз нечто вроде молитвы, изливал, сколько было чего на сердце, в свой фермерский блокнот. Ночью, если засыпал и терял бдительность, — плакал. И просыпался — жена прижимала его к себе. Старик вслушался в гул голосов. Словно поезд колесами стучит, и все больше у него в голове. Он отвык от вина, уже много лет как отвык, и, оказывается, утратил естественную защиту от его воздействия на тело и, что еще хуже, на дух. Рассеявшись под влиянием вина, он ненароком забрел в прошлое, которое всегда держал на запоре, заглянул и нашел там причину, по которой так старательно от него запирался. Когда-то давно, стоя в сумерках над ручьем, он посмотрел на собственное отражение и произнес пусть мелодраматично, но хладнокровно: «Ты — убийца». Голос прозвучал плоско и тускло и отдался от березовых стволов на том берегу. А дальше вздымались горы, уходя далеко-далеко, в Нью-Хэмпшир, и в сравнении с ними ничтожна была эта ненависть, ничтожна и любовь. «Ах, Джеймс, Джеймс», — услышал он снова в памяти шепот жены. Глаза его наполнились лучащимися слезами печали и гнева, но он тут же опять ее забыл, забыл сразу же все, что было. Потом опять появилась Эмили, улыбаясь, как в телерекламе, и налила ему вина в стакан. Он отсчитал деньги, она сгребла их и опять улыбнулась. Он сообразил, что выпил слишком много. Чувства его были тупы и переполнены, как старые яблочные корзины. Под ладонью на щеке ощущалась щетина, ясно и вчуже, будто свиная, и вялая, безжизненная плоть. Он взглянул на часы над стойкой, но не различил стрелок, даже туманно. Вытащил свои. Без четверти двенадцать. Быть не может! Его дружки давно бы ушли. Или они из-за него остались по сию пору? Он старательно, осторожно поднял к губам стакан с вином. — Так что делать-то будешь? — спросил Партридж. Эмили снова оказалась рядом. Вытерла тряпкой стол и поставила новые бутылки пива. Потом собрала деньги и порожние бутылки и ушла. — То есть как это что делать? — переспросил он. — Да с сестрой твоей, — ответил Партридж. Джеймс осушил стакан. Какая-то серьезная мысль скреблась на краю его сознания. — Бог его знает, — сказал он и вздохнул. Возле музыкального автомата топтался толстый старик с клочковатой бородкой, нежно обхватив даму — возможно, жену, — и выписывал ногами крохотные загогулины. Джеймс никак не мог вспомнить, кто они такие. Танцуя, они разговаривали про «Челюсти». «Картина — умереть можно», — сказал толстяк. Генри Стампчерч упер подбородок к кулаки, глаза у него слипались. Когда Джеймс отвернулся, наблюдая за танцующими, Генри, он видел, украдкой взглянул на свои часы. От стойки подошел с бутылкой пива Мертон. Он двумя толстыми пальцами уцепил за спинку стул и втащил к ним в кабину. Сел рядом с Джеймсом. — Ну как вы здесь, ничего? — спросил он и хмыкнул. — Мы вас задерживаем, — сказал Сэм. — Да нет, что вы. У стойки никого не было. На экране телевизора показывали космический корабль. Потом вместо корабля появился человек с заостренными ушами. Эмили пошла за стойку и, серая, как приведение, налила себе выпить. Она поглядела на часы над головой, сверила с часами у себя на руке, потом подошла к их столику, прихватив по дороге стул. Джеймс торопясь выпил и налил еще. Неизвестно еще, поможет ли ему вино с запором, но вот с остальным его организмом оно ему наделало дел. Голова тяжелая, как утопленник в пруду. Мочевой пузырь болит. Джеймс поставил стакан, извинился, пролез мимо Мертона и побрел в туалет. Но ничего не вышло, кроме черной воды. Выливаясь, она жгла, будто бензин. Джеймс вымыл руки, стараясь не смотреть в зеркало: оттуда выглядывало лицо старого нищего, сейчас попросит милостыню. Джеймс вернулся за столик. Разговаривали про Салли; ему бы должно быть интересно, но они говорили, будто посторонние. Его мысли вернулись к учителю и двум писателям, к книге, которую он скормил свиньям, к его упрямой ослице-сестре, голодающей у себя в комнате и во всем на свете винящей брата, и на душе у него стало еще тяжелее: прибавилась жалость к самому себе, и жалость ко всем ним, и к стране, заболевшей из-за какого-то глупого, случайного, слепого недоразумения. За окнами непогода разыгралась не на шутку, выл ветер, начинался дождь. Капли побежали по стеклу, светлея у неоновых огней, а дальше снова темнея. Он опять представил себе, как улыбался тот мексиканец, озирая кухню, прикидывая цену раковины, плиты, стульев, стеклянных дверных ручек, посуды. Смолк музыкальный автомат, и толстушка с рябым парнем прошли к своему месту, держась за руки. Молодой Грэхем и вторая студентка, повыше и покрасивее, сидели рядышком, плечо к плечу. Ресницы у нее были длинные-длинные. — Ты ничего, мне нравишься, — сказал молодой Грэхем. — А знаешь, — сказала девушка, — ты мне тоже нравишься. — Она поглядела на него. — Правда-правда. Третий парень, с длинной черной шевелюрой, Элберт, вернулся из туалета и направился было обратно к столику, но передумал, остановился в нерешительности, посматривая на товарищей. Потом, изменив направление, побрел к кабине, где сидела компания Джеймса. Он волочил за собою стул. — М-м-можно м-м-мне к вам? — неразборчиво промямлил он. И, садясь, едва не свалился, хорошо, Эмили его поддержала. — Элберт, ты пьян, — смеясь, сказала она. — По-твоему, так я всегда пьян, верно? Он положил ладонь на ее крутое бедро, но она мягко отвела его руку. И словно в утешение, дала ему отпить из своего стакана — виски у нее там было или еще что понамешано. Джеймс налил себе вина, но не тронул стакан и набил трубку. Эмили, как мать, поила Элберта из своих рук. — Ты имеешь полное право вышвырнуть ее к чертовой матери! — решительно сказал Билл Партридж. — Не факт, — ответил Джеймс. Что-то творилось с его зрением. Он прищурил один глаз и посмотрел на Генри Стампчерча, чтобы узнать его мнение, но Генри спал. Мертон пососал из горлышка, потом поставил бутылку. Элберт положил голову на плечо Эмили. Она мягко, со смехом, оттолкнула его, усадила прямо, словно игрушечного, и пошла опустить монету в музыкальный автомат. Заиграла музыка, и оказалось, что это скрипки. Эмили вернулась, допила из своего стакана и ушла за стойку налить себе еще. А вернувшись и снова усевшись с ними, улыбнулась, подвинула стул поближе к Элберту и, взяв его голову в обе ладони, положила к себе на плечо. Мертон сказал, задумчиво вертя перед глазами бутылку: — Мало кто стал бы с этим мириться. — И кивнул в подтверждение собственных слов. — Она свою работу делает, — возразил Джеймс. — Делала, покуда до телевизора не дошло. Билл Партридж сказал, свирепея: — Да что ты! Ничего подобного. — То есть как это? — не понял Джеймс. — Надувает она тебя, Джеймс, — осторожно сказал Сэм Фрост, пряча глаза. — Сам знаешь. Уже давно. Джеймс поднял стакан. Он ждал. Ему казалось, что он действительно сам уже давно знал. — Женщине нельзя доверять, — сказал Билл Партридж. — Вон когда Джуда Шербрук застал жену в теплице... — То есть как это — надувает? — спросил Джеймс. За спиной у него неприятным звуковым фоном шелестели слова толстухи-студентки: «Но ведь это чувство вполне определенное». — Скажи ему, — вздохнул Мертон. — Понимаешь, какое дело, — извиняясь, сказал Сэм Фрост, — моя хозяюшка взяла за моду подслушивать по телефону. Джеймс отпил вина. Он ждал. Чтобы не расплывалось в глазах, он разглядывал свои пальцы. Сэм говорил, уставясь в стол: — Помнишь, ты объявление сдал в «Эконом» насчет помощника по хозяйству?.. Так знаешь, почему к тебе ни одна живая душа не обратилась? Джеймс все ждал, но тело его наливалось тяжестью, разогревалось злостью. — Всякий раз, как у тебя звонит телефон, у нас тоже звонок, понимаешь? — объяснял Сэм. — Ну и, само собой, моя хозяйка снимает трубку да слушает. Знаешь какие они, женщины. Так эта язва, твоя сестрица, объявила, что ты обязан соблюдать «рабочее законодательство» и нанимать «по справедливости». И ежели кто не негр или не женщина, так она и слышать об том не желала. — Он покачал головой. — Быть того не может, — сказал Джеймс. — Салли — женщина справедливая. Сроду была. — Зубы у него лязгнули. Очень даже может быть. На нее похоже. Воспоминание детства так и вспыхнуло у него перед глазами. Старшая сестра Салли вперед него бежит к почтовому ящику, чтобы вытащить письма и прочесть, если там что для него. А эгоистка какая она была! Достанется ей шоколадка, так не поделится, убежит потихоньку в свою комнату, ты и знать ничего не будешь. Он сам никогда в жизни ничего подобного бы не сделал. Человек она или животное? Тошно вспомнить. А врала как! В жизни он не встречал таких вруний. Он прямо сам не верил. И родители не верили. Как она ночью вылезала через окошко к Ральфу Бимену, а позже — к Горасу, а своему братишке Джеймсу Пейджу предлагала монетку, чтобы не проболтался. Он отказывался, возмущенный, и тогда она грозилась сломать ему руку. И он верил этой угрозе — и теперь верит, — но все равно он бы сказал, если бы его прямо спросили, только никто не спрашивал, и он, хоть и стыдно ему было, так и не выдал никому ее секрета. А как она хвостом вертела! Она была красавица тогда, и молодые мужчины толпились вокруг, как псы вокруг суки, которая в поре. И как она пела неприличные песенки в кухне, когда мылась; родители не догадывались, что они неприличные, но он-то знал, она ему растолковала, она дразнила его, как и всех остальных: У меня есть кошечка, Пушистенькая крошечка... Намыливая под мышкой, она поднимала руку и открывала грудь, он глазел, а она косилась и подмигивала. Мать догадывалась, что происходит, и говорила сердито, будто это он виноват — ему было лет пять тогда, может, шесть: «Джеймс, ну-ка вон из кухни, да принеси растопку, чего ждешь!» У старого Джеймса Пейджа горело лицо, и не так из-за предательства сестры, как из-за собственной потрясающей доверчивости. Хорошо еще, он не знал ничего этого, когда загонял ее головней в спальню. А то бы съездил по башке, ей-богу, не иначе. — Это еще что, — сказал Мертон и выдохнул в бутылку из-под пива. Сердце у Джеймса больно колотилось. Стампчерч все спал, навалясь на стол. Сэм Фрост глубоко вздохнул и сокрушенно воззрился в потолок. — Моя хозяюшка, — продолжал он, — деньги собирала в фонд республиканской партии. — Он снова вздохнул. — Позвонила тебе, а подошла Салли. — И что? — У Джеймса задрожали колени. — Сказала, что дома тебя нет, — упавшим голосом произнес Сэм. — А неправда. Моя слышала, как ты издалека кричал. — Не могло этого быть, — повторил Джеймс, выпучив глаза. — Не знаю, может, и не могло. — Сэм опустил голову. — Может, моя ослышалась. Джеймс Пейдж отвернулся. Его била дрожь, будто электрический ток. Парнишка Грэхем сидел, обняв высокую студентку, ладонь его была у нее под грудью. — Знаешь, мне по-настоящему чего сейчас хочется? — говорил он. — Чего? — спросила она. — По-настоящему-то мне сейчас бы хотелось, — он подвинул вверх ладонь, — хотелось бы... — Мы принадлежим к разным мирам, мой друг, — сказала она и закрыла глаза. Билл Партридж раскурил трубку. — Моя бы сестра учинила надо мной такую штуку, да я бы ее застрелил, — сказал он. 3 Пускаясь в гору домой, Джеймс Пейдж был еще далек от мысли застрелить сестру, хотя и собирался выломать дверь и поучить ее ремнем. Зубы у него клацали, руки-ноги дрожали. Вести пикап было нелегко: он вихлял по дороге из стороны в сторону, освещая фарами бурьян, деревья, заборы то справа, то слева, ветер швырял ему в стекло листья и обломки веток — дождь пока что перестал — и время от времени могучими наскоками толкал машину к обрыву. Джеймс впивался обеими руками в баранку, левая нога на сцеплении, правая, подрагивая, выжимает газ, а один глаз крепко зажмурен, потому что из-за выпитого вина у него не только сделалась изжога и головная боль, но еще и в глазах двоилось. Но как ни трудно ему было править, несся он вверх по дороге так, что самому страшно было. Бетонка уминалась под колесами со скоростью, наверно, девяносто миль в час, и один раз на крутом вираже Джеймс даже вскрикнул от ужаса, но сбрасывать газ не захотел, гонимый злостью, только сплюнул через левое плечо и еще крепче сдавил пальцами руль. Чуть выше Крофордов навстречу невесть откуда с воем вынесся мотоцикл — у старого Джеймса волосы дыбом встали. Он рванул руль, выехал на правую обочину, взметнув колесами листья, точно снежные вихри, едва не врезался в дерево, перенесся через дорогу на левую сторону — мотоцикл, вихляясь, скользя и воя, пронесся мимо, — и старик успел в последнюю минуту вырулить обратно на дорогу, живой и почти невредимый, только своротил фару и помял крыло о столб заграждения. «Сукин сын, сволочь!» — крикнул он, весь дрожа с головы до ног, однако поехал дальше еще быстрее прежнего, будто совсем рехнулся. А надо ему было внять этому предостережению. В полумиле от дома, на серпантине, он резко крутанул руль, машина не послушалась — бетонка после дождя стала слишком скользкой, — и, будто в рапидной съемке, он увидел приближающиеся столбы ограждения, белые, как старая кость, и, плюя налево, с воплем: «Дерьмо, дерьмо!» — вылетел из кабины, и столбы ограждения раздвинулись, будто занавес. Выбросило ли его силой инерции или взрывом, он так никогда и не узнает, но только очнулся он каким-то образом в развилке дикой яблони; внизу, футах в пятидесяти по склону горы, шумно догорал его пикап, а сам он отделался несколькими ссадинами да ушибами, да кровоточащим носом. Так он и сидел в развилке яблони, чертыхаясь и скуля — снова шел дождь, холодный, как в декабре, — когда приехали Саллин пастор с чернявым мексиканцем и нашли его. — Господь милосерд, — проговорил пастор, не божась, а выражая твердое убеждение, и посветил ему в глаза фонариком, будто он сова в амбаре. — Чудо. — Чудо, как бы не так, — отозвался он, плача. — Прошто повежло. — Он пощупал рукой рот и убедился, что потерял зубы. Патер стоял рядом, свесив руки и поблескивая в свете фонарика черными глазами, и хохотал — хохотал над ним. «Повезло, вы считаете?» — переспросил он. Потом уже, задним числом, Джеймс Пейдж понял, что мексиканец не имел в виду худого. Картина, должно быть, была редкостная: сидит человек под дождем на дереве без ботинок — бог его знает, куда они подевались, — вставные челюсти вылетели, от углов рта тянутся царапины, словно мрачные полосы клоунского грима. Не переставая смеяться, мексиканец протянул к нему руки, как когда-то, больше чем две трети столетия назад, его отец, предлагая помощь. «Я шам», — сердито буркнул Джеймс, но убедился, что сам он слезть не может, и вынужден был воспользоваться предложенной помощью. Потом, на земле, стоя в носках в ледяной сырости и не утирая слез, так и струившихся по лицу, он посмотрел вниз на догорающую машину, и ему представилось, что вот она, вся его жизнь, прогорает в чадном пламени. — Чертов пикап, жа него еще даже не выплачено! — провыл он, и колени под ним едва не подогнулись. — Да что вы, Джеймс, — сказал Саллин пастор. — Этот грузовичок старше меня. — А я говорю, не выплачено! — чуть не набросился он на пастора. — Ну и ладно. Зато вы живы, а остальное неважно. — Неважно? — вопил он. — Ах, неважно? Это мы еще пошмотрим! Что он при этом подразумевал, эти два слепых глупца даже не догадывались. Поняли только, что от несчастного случая у него произошло временное затмение рассудка, в чем он и сам впоследствии убедился. А он подразумевал, что на душе у него сейчас черно, как в могиле, и на то есть причина: пикап был незастрахован. Всю жизнь он вкалывал как последний раб — и все-таки остался беднее церковной мыши, не мог даже внести страховку за какой-то подержанный пикап; и к тому же он стар, и хвор, и все у него болит; и что раньше придавало его жизни смысл, все теперь утрачено, пропало, будто и не было: своего несчастного первенца он убил и застрелился бы тогда же, если бы не надо было еще заботиться о других; а эти богатые, самодовольные проповедники стоят и смотрят свысока, как прогорает вся его жизнь. Стоят вон в начищенных штиблетиках, в городских пиджаках, оба небось иммигранты — один-то точно, — они живут за счет бога своего выдуманного и едят тук земли и смеются, глядя, как его жизнь прогорает к чертовой матери, а позади них на дороге толпятся зеваки; у него вот жизнь порушена, а им будто балаган: машины с включенными фарами, и синяя мигалка на крыше полицейского автомобиля бросает отсветы вверх по склону, где среди деревьев — кладбище, и могильные камни такие же белесые, как столбы ограждения, которые он своротил, и под каждым камнем останки какого-то бедного страдальца — подумать только! только представить себе! — тысячи, тысячи кладбищ, и в каждой могиле — бедный горемыка, проживший жизнь, полную потерь, предательства, лжи и обманутых надежд... Подразумевал он при этом, что сестру свою он застрелит. Мексиканец сказал: — Дайте-ка я вас перенесу, мистер Пейдж. Здесь круто, а вы босиком. С дороги крикнул Эд Томас: — Он не пострадал? Пастор помахал рукой: — Все в порядке! Несколько царапин — вот и все! Мексиканец раскорячился, как огромная лягушка, чтобы Джеймс Пейдж мог взобраться к нему на спину. — Вше в порядке! — как безумный кричал старик, размахивая дрожащими, бескостными руками, и ненависть синим огнем полыхала у него в глазах. — У меня вше в порядке! 4 Они расступились и жались по стенам кухни, выпучив глаза и разинув рты от страха. Эстелл за столом не смогла подняться, она вскрикнула, и палки ее со стуком упали на пол. Мексиканец сощурил индейские глаза, только ночная темь проглядывала в узких щелках. — Мистер Пейдж, — сказал он, — дайте мне ружье. — Отец, ради бога! — просительно произнесла Джинни. Он стоял твердо — если не считать дрожи, которая била его, как молотилка, била так сильно, что как бы не спустить курок случайно, не своей волей. Стоял и водил дулом дробовика из стороны в сторону, чтобы не вздумали соваться, а вся кухня была красная, словно глаза ему залило кровью. Дышал он с трудом, через разбитый рот, и крик его звучал, срываясь, как чужой даже на его собственное ухо: — Вон! Вше убирайтешь! Вон иж моего дома! — Мистер Пейдж, — проговорил мексиканец и сделал один шаг. Он вскинул дробовик к плечу и нацелился прямо в мексиканца. — Жделай еще только шаг, шволочь, я тебе голову ражможжу! Мексиканец подумал и решил ему поверить. — Отец, бога ради! — кричала Джинни. — Ты с ума сошел! Она стояла, обеими руками обхватив Дикки, а мальчик смотрел во все глаза, не мигая. — Не с ума сошел, — сказала Рут Томас, — а просто напился. — Не наседайте на него, — распорядился Саллин пастор, раскинув руки, словно хотел его защитить. — Он пережил страшное потрясение. Вот он успокоится, и тогда... Эд Томас держался рукой за сердце, глотал воздух и стонал. — Милосердный отец небесный, — сильно дрожа, прошептала Эстелл. — Все я виновата. — Что здесь такое? — спросила Марджори Фелпс, приоткрывая дверь и подпрыгивая, чтобы лучше видеть. — Не входи, — бросил ей кто-то. Льюис Хикс сказал: — Надо выставить из дому детей. Дикки, выйди на улицу. — Я без пальто, — заметил Дикки. — А ну немедленно марш на улицу! — зашипела Джинни и подтолкнула его к порогу. Потом опять обратилась к отцу: — Папа, опомнись, что с тобой? — Ничего шо мной, понятно? — крикнул он и, забывшись, посмотрел на нее, но тут же снова перевел взгляд на мексиканца — единственного, кого он здесь опасался. — Надо, чтобы все вышли на улицу, — сказал мексиканец. Он говорил, глядя прямо в глаза Джеймсу, словно хотел увидеть, что у него все-таки на уме. — Уходите все. Поскорее. Мы с Лейном останемся и с ним потолкуем. — Ни одна шволочь не оштанетшя! Гошти, по домам! — вопил Джеймс. Льюис Хикс шагнул к нему, и Джеймс сразу направил дробовик в его сторону. — Я только помогу Эстелл, — сказал Льюис. Он постоял, убедился, что Джеймс его понял, и пошел к столу поднимать Эстелл. Мексиканец пошевелил рукой, и Джеймс рывком перевел на него дуло дробовика. Одновременно левой рукой он, не глядя, сбросил со стола тарелки и тыквы, на всякий случай, чтобы Льюис чего не вздумал. — Ну, а если мы уйдем, ты положишь ружье? — спросила Рут. Она стояла, выпрямившись во весь рост, и выпученные ее глаза метали молнии. — Я уже шкажал, что жделаю! — проорал Джеймс — Убью Шалли. — Он повернул голову к лестнице и крикнул наверх: — Шлышала, Шалли? Я тебя убью! — И захохотал, прикидываясь сумасшедшим, так ему, во всяком случае, казалось; кроме него самого, никто не сомневался, что он и вправду обезумел. — Тогда мы остаемся, — сказала Рут. На минуту воцарилась тишина. Потом доктор Фелпс проговорил: — Едва ли это правильно, Рут. Посмотрите на своего мужа. Она оглянулась и увидела, что Эд держится за сердце и никак не может вздохнуть. — Боже мой, — прошептала она и снова повернулась к Джеймсу. Лицо ее побелело. — Ты дрянь, — произнесла она с ледяной яростью. — Дрянь! — Никакой дробовик ее бы не остановил, вздумай она сейчас броситься на него. Он мог бы разрядить в нее оба ствола, и все равно она успела бы вырвать ему глотку. Но Рут двинулась не в его сторону, а к Эду. — Девитт! — пронзительно позвала она. — Иди сюда, помоги! Кухонная дверь распахнулась, потеснив тех, кто жался у порога, и появился Девитт, бледный, как все, и опасливо поглядывающий на Джеймса. Вместе с Рут и доктором Фелпсом он повел Эда из кухни. Остальные тоже потянулись к двери. Джеймс подгонял их, помахивая дробовиком. Скоро на кухне никого не осталось, кроме Лейна Уокера и мексиканца. — И вы давайте, — распорядился Джеймс. — Вон! Они стояли в шести футах друг от друга, проповедник у двери, патер возле раковины. Мексиканец спокойно, рассудительно сказал: — Как же вы нас застрелите, если мы бросимся на вас одновременно? — Не брошитешь, — ответил он и улыбнулся. — Потому что я тогда первым жаштрелю тебя, мекшиканеч, и получитшя, что это он, — Джеймс ткнул большим пальцем левой руки в сторону Лейна Уокера, — вше равно что шам тебя подштрелил! — Ишь старый хитрюга, — пробормотал Лейн Уокер. Со двора уехала одна машина — повезли Эда Томаса в больницу, а может, торопятся за полицейским. С одним дробовиком против револьверов и винтовок он ничего не сможет. Ему снова представилось, как в телепередаче полицейская пуля размозжила голову водителю грузовика, и ярость, уже было улегшаяся немного, вспыхнула в нем с новой силой. — Убирайтешь, — приказал он. — Мне некогда. Лейн Уокер задрал голову и позвал: — Салли! Ответа сначала не было, тогда он позвал еще раз, и Салли крикнула: — Я вас слышу! — Салли, вы сможете придвинуть к двери кровать, покуда этот маньяк не уймется? Сможете загородить дверь? Ответа не было. — Вы меня слышите, Салли? Она ответила, с небольшим опозданием: — Да, я вас слышу. — Сделаете, что я сказал? У него ружье. Опять никакого ответа. — Хватит! — рявкнул Джеймс. — Вон отшюда. Шчитаю до пяти. Раз! Они нерешительно переглянулись. — Два! — По-моему, он не шутит, — сказал мексиканец. — А если б и шутил, то, пока досчитает до пяти, заведется всерьез. — Он озирался, словно искал, чем бы швырнуть, но губа у него дрожала, и Джеймс Пейдж в первый раз убедился, что его боятся до смерти. — Три! — произнес он. — Что проку? — сказал Лейн Уокер. Он вспотел, как кузнец, и голос его звучал тонко. — Четыре! — Ладно! Ладно! — выкрикнул, почти взвизгнул мексиканец. И бросился к двери. Лейн Уокер повернулся на пятке, как баскетболист, ухватил ручку двери, рванул и вылетел впереди мексиканца. — Пять! — во всю глотку заорал Джеймс Пейдж и со злорадным восторгом безумца выстрелил в верхнюю филенку захлопнувшейся двери. Наверху, у себя в спальне, Салли пронзительно завизжала. 5 — Так и вышло, Горас, — сказала Салли. — Ты всегда говорил, что так будет. И вот он помешался. Когда раздался выстрел, она завизжала от страха, но теперь пришла в себя. Кого он там застрелил, она не знала, надеялась, что не Джинни, не Дикки, не Эстелл и не Рут, а вот если этого, как его? — опять, когда старуха попыталась вспомнить, как зовут мужа Джинни, на ум ей пришел только персонаж из книжки, мистер Нуль, — она особенно не возражает. После того как она завизжала при звуке выстрела и тем открыто признала, что полностью сознает убийственные намерения брата, на нее снизошел странный покой, и, если бы кто-нибудь ее видел, когда она приступила к своим приготовлениям — потому что у нее созрел план, — он бы изумился, как она безмятежна, как логично рассуждает, как движется и жестикулирует величаво, будто королева. Салли Эббот могла с полным основанием утверждать, что никогда не боялась смерти, она только не хотела испытывать боль и теперь радовалась сознанию, что смерть ее — в случае неудачи — будет мгновенной. И если уж ей придется умереть насильственной смертью, то, бесспорно, очень даже хорошо, что свидетелями этому будут ее друзья и родные, которые сидят сейчас под дождем в машинах и, волнуясь, смотрят на ее окно. У нее всегда была в характере — и Горас об этом говорил — отчаянная театральная жилка. Родись она в другое время и в другом месте, из нее вполне могла бы получиться бродвейская актриса. В молодости она была красива и может подтвердить это фотографиями, хотя теперь такая красота и не в моде. Она носила мелкую завивку и платья до полу со стоячим воротом и принуждена была по большей части изображать из себя тихоню, но знала разные фокусы, уж будьте уверены, и умела сделать что надо ручкой, глазами, поворотом головы, голосом. Да она могла бы стать настоящей блудницей, как выражался ее отец, если б только угадала, когда родиться! Теперь она об этом жалела. Когда-то, давным-давно, семнадцати лет, когда соки так и бродили в молодом теле, чуть не до обморока... ну, да что там. Она получила от жизни свое, ничего не скажешь, хотя не столько, сколько могла бы. Ей бы вот сейчас расти, когда девчонка может пойти, куда хочет, и делать, что вздумается! Ведь то, что написано в этой ее книжонке, трудно себе представить, но ведь это все, в общем-то, правда! Сотни людей чуть не каждый божий день курят марихуану, а ей вот не довелось — спасибо еще, что могла иногда выпить хересу! — и сотни принимают участие в оргиях. Она читала в журналах, видела кинофильмы и телепередачи. Есть даже специальные журналы «Для взрослых любителей изыска», — журналы, которые держат под замком в суровом старом Вермонте. И все это прошло от Салли Эббот стороной — такова оказалась жестокая механика вселенной, как написано в этом романчике. Ее тело, когда-то такое прекрасное, что, стоя перед зеркалом у себя в спальне, она испытывала трагическое сожаление, что вынуждена закрывать его одеждой, прятать от мужских глаз, — это некогда прелестное тело теперь усохло и сморщилось до чистого безобразия, никому не нужное, бесполезное. Не то чтобы она осталась недовольна своей жизнью с Горасом, видит бог, не так! Но подумать только, что она ни разу не переспала ни с одним другим мужчиной, кроме единственного случая с молодым Бименом, да и тот — она не удержалась от улыбки — едва ли идет в счет. Она слишком долго тянула — дело было в риге позади коровника, — и он не успел расстегнуться, как тут же весь истек, бедный дурень, и сам страшно смутился и так и не прикоснулся к ней даже, а она лежала вся в поту и едва что не задыхаясь. Ужасное это было время — «золотые прошлые денечки», когда она росла. Возвращаешься из школы с другими девочками и ребятами, и, бывало, увидишь, бык корову покрыл, а то еще корова на корову взгромоздилась, и смотришь в землю, дура дурой, да помалкиваешь — даже если кто из мальчиков отважится отпустить замечание, — зарываешь таланты в землю, держишь свечу свою под сосудом. Можно было бы, конечно, потом наверстать. Ей бы завести любовника ничего не стоило, только захоти. И привлекательные молодые мужчины были: ассистенты Гораса, всякие поставщики, соседи, знакомые, даже красавец Феррис — муж Эстелл. Он не раз на нее поглядывал, можете не сомневаться, и она ему, бывало, улыбнется и закинет голову: не то чтобы прямо «да», но, уж конечно, и не «пошел вон, дурак», — сама прикидывает, примеряется, выжидает, что дальше будет; и в конце концов ради Эстелл — это она себе раньше так объясняла, а вернее, думает она сейчас, поддавшись тиранству тупого мужского шовинизма и отсталых ревнивых женских понятий, — так и не осуществила эту реявшую в воздухе возможность. Теперь такими соображениями никто не смущается — из молодежи, во всяком случае. Ей вспомнилась вечеринка в Сан-Франциско, из книжки. Трудно поверить, а ведь они и вправду бывают, такие вечеринки, то и дело слышишь, по крайней мере в журналах пишут. А может, и всегда они бывали, если уж на то пошло. Взять Древний Рим, Францию, Англию... Она читала что-то такое про одного английского премьер-министра, будто он когда-то давно даже устраивал оргии с мальчиками. И даже президенты Соединенных Штатов, кого ни возьми, может быть кроме Вильсона. Само собой, Гровер Кливленд, и Джон Ф. Кеннеди, и, возможно, Тедди Рузвельт — что-то она в таком духе, помнится, слышала, — а Томас Джефферсон? Ведь у него была любовница-негритянка по имени Салли. Благослови тебя бог, Салли, подумала она, посылая свое благословение через века. И улыбнулась. Ей всегда нравился Джефферсон; они с Горасом один раз были в Монтичелло, и Горас, как обычно, сделал замечательные слайды. Будем надеяться, что Салли Томаса Джефферсона была черная-пречерная, и добрая, и красивая. «Тебе бы это было очень неприятно, Горас? — шепнула она ночным теням и грустно ответила: — Да, очень». Ну и пусть. Жизни, которые она не прожила, любовники и дети, которых она не имела (Горас прошел через первую мировую войну и боялся заводить детей: мир, он считал, для этого слишком мрачное место), успех, которого она не стяжала в качестве актрисы на подмостках или в качестве проститутки в Новом Орлеане (а почему, почему нет? Молодежь права!), — все это упущено ею окончательно и бесповоротно, и нечего теперь сокрушаться. У Гораса были десятки женщин, он ей сам говорил. Проститутки во Франции. Как ей тогда, дурочке, было это больно! А теперь она рада — за него. Может быть, она и тогда уже чувствовала, что это просто несправедливо: у него их было столько, а у нее, кроме Гораса, никого. Удивительно, вдруг заметила она, столько времени она совершенно не думала о сексе, и вот теперь у нее один секс на уме, совсем как в юности. Будь благодарна этой паршивой книжонке, подумала она. И видит бог, она ей и впрямь благодарна. Что хорошего быть старой перечницей? Она не только умом помолодела — у нее все тело стало моложе, как-то горячее, в высохшей старухе проснулась молодая, цветущая девушка. Времени у нее было очень мало, но она действовала размеренно, без спешки: поднялась на чердак, долго шарила по стене, нащупывая шнурок выключателя, наконец, ниже, чем предполагала, нашла. Когда зажегся свет, она, все так же не спеша, прошла к ящикам с яблоками. Подняла было тот, в котором оставалось чуть больше половины, но потом передумала и потащила его по полу волоком, доволокла с легким скрипом потихоньку до лестницы и, не суетясь, словно время находилось в руках у некоего невидимого стража, который не позволит Джеймсу сдвинуться с места, покуда она не будет готова, спустила ящик со ступеньки на ступеньку и оттащила к изножью кровати. Дальше было труднее. Она постояла у двери, прислушиваясь. Он все еще сидел в уборной. Ей слышно было, как он кряхтит, иногда даже стонет — горемыка! Она заметила в зеркале, что улыбается. Возвращаясь к кровати, выглянула в окно. Машины все еще стояли во дворе. «Прекрасно», — сказала она вслух. В некоторых были включены моторы — ее друзья боятся замерзнуть, не иначе. Сеял мелкий, ровный дождь, лишь иногда перемежаемый порывами ветра. Теперь с минуты на минуту может прибыть полиция. Конечно, пусть приедут, думала она, но на самом деле в этом состоянии мистического покоя ей было совершенно все равно, даже наоборот, где-то в глубине души, может быть, хотелось, чтобы они опоздали. Кровать, по счастью, была на колесиках, хотя и тяжелая, и пол покатый, а половицы на стыках сходились неровно, но все-таки она сумела подкатить ее поближе к порогу, чтобы можно было на нее встать. Подняла на кровать ящик с яблоками, опять прислушалась, потом отперла дверь, приоткрыла до самой кровати и подсунула пару туфель, чтобы не закрывалась. Отошла, поглядела: в самый раз. Неторопливо, по-прежнему ощущая мистическое спокойствие, она взобралась на кровать. Так и есть, поднять ящик с яблоками с кровати на дверь оказалось очень трудно, почти невозможно — то-то будет дело, если она свалится и сломает шею, мелькнула у нее мысль, — однако каким-то чудом ей это все-таки удалось. Осторожно-осторожно, будто строя высокую башню из кубиков, она установила ящик на дверь и отняла руки. Он встал прочно, придерживаемый верхней закраиной косяка; стоит толкнуть дверь хоть самую малость, и сразу упадет. Она слезла на пол — ящик стоял на месте. Тихонько откатив кровать обратно к стене, она выпрямилась и улыбнулась. В зеркале над конторкой она показалась самой себе определенно молодой. — Теперь лампу, — сказала она вслух. В окно ей было видно, что машины все еще здесь; полицейские пока не прибыли. Она придвинула и поставила за дверь плетеный белый столик — Джеймсу он будет не виден, а яблоки, если не обрушатся на него, посыплются сюда, да Джеймс и сам толкнет его со всей силой, когда распахнет дверь. Потом взяла с умывальника керосиновую лампу. Керосину в ней было почти что доверху, фитиль, новенький, белый, торчал из медной горелки, а другим концом опускался в стеклянную чашу. Но, еще не переставив лампу на столик, она вдруг похолодела: сообразила, что ведь спичек-то у нее нету. И сразу от всей ее безмятежности не осталось и следа. Ей представилось с отчетливостью кошмара, как Джеймс целится в нее из дробовика и взгляд у него нечеловеческий. Раздастся громовой удар, вся комната вздрогнет... «О боже милосердный!» — прошептала она. Сердце, как горячая картофелина, трепыхалось у нее в горле. Она поставила лампу, подбежала к комоду. Выдвинула верхний ящик, еще один и еще один. Нет спичек. Огляделась, где бы поискать, вспомнила про конторку. Ну конечно, Джинни здесь иногда ночевала, а у нее наверняка есть спички, минуты не может прожить без своих сигарет. Она дернула верх конторки. Неужели заперто? С тоской поглядела на замочек, дернула еще раз. Ничего не получилось. Обернулась: кажется, шаги? Но нет, это только показалось, он все еще в уборной. Затих теперь. До сих пор сидит? Она опять дернула верх конторки. Нет, не открывается. Но тут разум ее прояснился, и она отчетливо поняла, что Джинни тоже не смогла бы его открыть и, значит, спички должны быть где-то еще. Она потянула доску из-под столешницы. Доска выдвинулась с легкостью, Салли едва устояла на ногах, и там действительно лежало с десяток спичечных картонок. Схватив одну и даже не задвинув доску, она вернулась к столику, где стояла лампа. Фитиль зажегся с первой спички. Она прикрутила его и поставила лампу на самый край, чтобы при первом же толчке полетела на пол. Потом задрала голову, посмотрела на ящик с яблоками — он недвижно темнел на верху двери, дожидался — и, удовлетворенно кивнув, отошла. Конечно, она понимала, что ее план сопряжен с опасностью. Но думать об этом себе не позволяла. Если ящик с яблоками свалится на него, то, вероятнее всего, убьет или по меньшей мере пришибет до бесчувствия; но если он успеет поглядеть вверх или если яблоки просыплются мимо, тогда прощай, голубка Салли, и Джеймса ты с собой в могилу не возьмешь. Вот почему ей пришлось прибегнуть к ловушке с огнем и молить бога, чтобы они там внизу заметили пламя и успели прибежать и спасти ее. Могут, конечно, испугаться Джеймсова дробовика и не прийти... Нет, нельзя об этом думать. Она прожила хорошую жизнь, во всяком случае, длинную жизнь. И теперь этот план — ее последняя надежда. Не может он подвести ее, не должен. Он был словно дар небес, не рожденный у нее в мозгу, а снизошедший откуда-то извне, как в книжке план Питера Вагнера поразить врагов с помощью электрических угрей. Понятно, что делала она это, как и Питер Вагнер, не без сожаления. Но в наши дни мир полон насилия, люди прибегают к насилию, не задумываясь ни на минуту. И не она же начала эту войну. Начал все он, своим тиранством, а она как раз согласна бы жить по правилу «живи и другим жить давай». Верно говорил Горас: «Враги на войне, а в мирной жизни друзья». Но пусть даже вообще никто ни в чем не виноват, все равно для нее выбора не было. Она сделает то, что должна сделать, так ей велит ее природа. Она сидела на краю кровати и прислушивалась. Оттуда, где находился Джеймс, по-прежнему не раздавалось ни звука, ни шороха. Встала, вгляделась в окно, приблизив лицо к самому стеклу. Машины по-прежнему стояли во дворе. Что-то двигалось по дороге; она присмотрелась поверх очков и увидела, что это идут под дождем, держась за руки, юноша и девушка. Она отошла от окна, еще раз осмотрела свою ловушку, потом поняла, что должна воспользоваться судном. Опустила штору и присела. Из нее лило, будто вода, и вонь-то какая, а выплеснуть, вдруг поняла она, некуда, нельзя же в окно, на глазах у всех знакомых. Она стала думать, думала, думала и отнесла судно на чердак. Оттуда она прихватила себе два яблока, бросила их на кровать. Джеймс все не появлялся. Она постояла, замерев и недоуменно прислушиваясь, но ничего не было слышно, только стучал дождь по чердачной крыше, да выл порывистый ветер, а потом еще где-то вдали возник звук сирены. Она торопливо прошаркала к окну. В первое мгновение ей почудилось, будто возвратился давешний призрак и смотрит на дом, стоя у почтового ящика. Но там никого не было. Сирена выла все громче. Открылась автомобильная дверца, кто-то вышел из машины: это муж Джинни, Нуль. Он отошел к почтовому ящику и там стоит, ждет. На дороге появились огни, и вот уже к воротам на большой скорости подъехала полицейская машина, остановилась, резко затормозив и вся сотрясаясь, и полицейский за рулем высунул голову в окошко. Они о чем-то переговорили с мистером Нулем, ей было не слышно. Но потом полицейская машина въехала во двор и встала рядом с остальными. Сидят, смотрят на дом и ничего не делают. Ониксовые часы показывали три часа ночи; глядя на циферблат, она поняла, что устала, устала смертельно, но спать не хочет. Вонь из судна проникала к ней даже с чердака, даже сквозь закрытую дверь. Надо было не ящик с яблоками, а это судно установить на двери, чтобы опрокинулось на Джеймса, теперь подумалось ей. И, улыбаясь злорадной улыбкой старой ведьмы, каковой она и была — или, во всяком случае, сейчас себя представляла, — она забралась в постель со своей дрянной книжонкой. А Джеймс — неведомо для Салли, хотя она и могла бы догадаться, — сидел в уборной и крепко спал. Кишки его оставались неумолимы, как сердце фараона, после небольшого толчка, который привел его сюда; брюки были спущены до лодыжек, дробовик стоял прислоненный к стене. Во дворе мексиканец, прикрыв от дождя голову газетой, говорил: — Что вы думаете делать? Старший полицейский ответил, качая головой: — Не хотелось бы стрелять и соваться, если он вдруг передумал. — С другой стороны, — заметил тот, что был помоложе, — когда услышим что-нибудь, вполне может быть уже поздно. — Это верно, — согласился старший. Но не сдвинулся с места, а только обвел взглядом стоящие машины. — Вы, публика, я думаю, поезжайте-ка лучше домой, чего вам здесь сидеть? — Я останусь! — крикнула Вирджиния Хикс. — Я его дочь. — Мы бы тоже остались, если вы не возражаете, — сказал Лейн Уокер. — Я пастор. А мой приятель — католический священник. — Как хотите, — ответил полицейский. Второй, тот, что помоложе, писал что-то шариковой ручкой. Блокнот у него был толстый, много листов, стянутых черной резинкой. Мексиканец заглянул к ним в машину. — Это вы что, доклад составляете? — спросил он. Старший усмехнулся. — Ну нет, — ответил он. — Парнишка пишет книгу. Салли у себя в комнате читала: 12ЦЕНА ЖЕМЧУЖИНЫ Через день после того, как Перл потеряла след доктора Алкахеста, она, как тысячу раз до того, вставила свой ключ в замок его квартиры (лифт у нее за спиной стоял нараспашку — зарешеченная, снующая вверх-вниз комнатка, такая скромная рядом с прохладными белыми стенами лестничной клетки и ярко-синими портьерами, точно слуга, застывший в вежливом и тайно презрительном ожидании), и лишь только дверь приоткрылась, она уже поняла, что в квартире затаилось нечто ужасное. Она помедлила на пороге, готовая к тому, что это ужасное нечто вырвет у нее дверь и самое ее схватит за руку и втащит в квартиру. Но ничего не произошло. Рациональная часть ее существа ощупывала положение чувствительными усиками, а остальная Перл видела демонов — ужасы воскресной школы и ужасы с газетной полосы (вчера вечером она читала о том, как изнасиловали женщину в стенах одного из государственных учреждений, и ощутила при этом, как ощущала и сейчас, в лесной глубине своего «я» горячее чужое дыхание, голубое пламя чужих ногтей и зубов). Она закрыла глаза и перевела дух. Если нечто ужасное дожидается ее там, за порогом, то это будет мужчина в темном костюме, сидящий нога на ногу и держащий золотую шариковую ручку. Именно такой облик принимают зловещие видения в квартирах вроде Алкахестовой. Перл стояла прямо, вытянувшись, ничем, если не считать закрытых глаз и перехваченного дыхания, не выдавая своего ужаса, — эффектная молодая негритянка лет двадцати семи в изящном, достаточно дорогом коричневом пальто от «Мейси», широком и с поясом, в скромной коричневой шляпке с малиновым пером в три дюйма длиной, коричневые чулки, коричневые итальянские туфли точно в тон с сумочкой, шляпкой и перчатками. Фигура великолепная, лицо — словно вырезано по дереву, не мягкое и податливое, а элегантное, животрепещущее. Губы полные и четко очерченные, не нуждающиеся в помаде. Ресницы свои, темнее и тоньше японского черного шелка. Кто-нибудь, заметив ее с другого конца пустого, как она надеялась, коридора, мог бы подумать: «Откуда это созданье?» Ей бы восседать за университетским столом, облаченной в ярко-красное платье с узким глубоким вырезом, и округлым почерком делать записи по истории, или литературе, или микробиологии, но Перл плохо успевала в старших классах и не стала учиться дальше — говорила она исключительно правильно и любила читать, но получала по английскому одни посредственные оценки, а по математике и того хуже, — и притом сроду не носила красного. Тогда, может быть, она из магазина? Из какого-нибудь дорогого модного дамского салона, вроде того, где куплен ее коричневый шелковый шарфик? Но Перл это испробовала. Заведующая внушала ей что-нибудь, а она вдруг как бы отключалась и видела словно из бесконечного далека маленькую жирную женщину — губы дрожат, голубые глазки противоестественно ярки, жирная розовая ручка на сердце. «Ну что ты так заносишься, дочка?» — плакала мать, когда еще была жива. Но Перл поворачивалась и уходила. Вовсе она не заносилась. Просто знала, что кому положено по заслугам, — и себе до цента знала цену. Вот и убиралась в доме, как нубийская рабыня, хоть и была рождена принцессой, — потому что деньги получала хорошие и могла жить примерно так, как хотела: покупать пластинки, и книги, и новые наряды, чтобы ходить в церковь, иной раз — какую-нибудь литографию, репродукции с картин, — словом, поддерживать старые благородные традиции, о которых, в сущности, не имела понятия. Если традиции дают безопасность, постоянство, место в жизни — или хотя бы видимость места, — значит, она в безопасности, пусть даже никакой безопасности на самом деле не существует. Был у нее когда-то друг, молодой пастор. Он относился к религии серьезно: шел со своей верой на улицы, к наркоманам, пьяницам и мелким воришкам. Но это дорогое занятие, да и не слишком почтенное, — нести веру уродам и злодеям; религия — дело общественное, а они как раз паразитируют на обществе. Скоро он убедился, что за ним стоят одни только его личные убеждения, а церкви нет. И тогда убеждения его изменились. Раньше он представлялся ей красивым и ранимым, или, может быть, ранимость и была его красотой. Она знала, если бы он встретился ей теперь, она бы испугалась. Из комнат по-прежнему не доносилось ни звука. Она отогнала дурное предчувствие и распахнула дверь во всю ширь. В квартире все как было. Если он и приходил домой, пока ее не было, то не оставил следов. Серые, как монашеская ряса, шторы были задернуты, квартира походила на полутемный склеп. Она раздвинула шторы, приоткрыла окно, чтобы отделаться от запаха... чего? Не сняв пальто, потому что отогнанное предчувствие так до конца и не ушло, она прошла через пустынную столовую в кухню. Там тоже ничего не изменилось — никаких признаков того, что он здесь ел или даже вообще появлялся. И все-таки она замерла на пороге, охваченная необъяснимым ощущением того, что ее опять обступили джунгли. И снова этот запах, будто где-то газ протекает, но, даже еще не проверив краны на плите, она знала, что дело не в этом. Она быстро вернулась в столовую и распахнула дверь в ванную. У нее перехватило дыхание. Белая раковина и белый пластик тумбочки были заляпаны черными отпечатками пальцев. Она оглянулась — в столовой никого. «Иисусе», — прошептала Перл. На полу ванной валялось кошмарное, черное полотенце, стоял рвотный запах гнили. Или даже чего-то похуже. Черным был измазан пол, ванна, унитаз. Чем, она уже догадалась, только не могла вспомнить слова. Неужели этот урод еще где-то здесь? Подруга, с которой они вместе живут, до пяти на работе, до нее не добраться. Ей вспомнилось, что в сумочке у нее есть еще один номер телефона. Ленард заставил ее записать, это телефон его соседа, там знают, где его найти, если он ей понадобится. «Ты позвони, — сказал он ей настойчиво и будто невзначай, как в этих фильмах ужасов с залитыми солнцем городскими видами. — Нет, правда, бэби, ты позвони». Ей сразу стало легче на душе, словно это не номер телефона, а сам Ленард лежал, свернувшись, у нее в сумочке, готовый с криком «банзай!» выпрыгнуть на ее защиту. С новообретенной уверенностью поспешила она в спальню, где ее ожидал сюрприз еще страшнее. Кровать, хоть и непомятая, была в таких же черных пятнах, а рядом на ковре валялась кучей грязная одежда. Сначала Перл стояла и смотрела, держась за косяк, чтобы не упасть. Потом нагнулась над кучей, и тут ей припомнились слова: «сточная канава». Он свалился в сточную канаву, или кто-то его туда сбросил, а потом зачем-то перенес сюда и переменил на нем одежду, или же он сам приполз — да нет, наверно, нанял кого-то, чтобы его отнесли, — переоделся и без единого слова вернулся обратно, куда-то туда. Не успев ничего толком сообразить, она стянула перчатки и стала шарить по его карманам, грязным снаружи, осклизлым изнутри. Там ничего не оказалось, кроме нескольких перепачканных обрывков бумаги. Перл отнесла их в ванную и один за другим отмыла под краном. Первая была записка чернилами, которые смылись, и все кануло в ту сточную грязь, откуда взялось. Вторая была написана карандашом. Перл положила ее на подоконник, пусть просохнет. Третья оказалась чеком из магазина, Перл даже не стала отмывать его до конца, когда поняла, что это. Потом опять посмотрела на карандашную записку. «Необузд... — значилось на ней, — мексиканс... Утес Погибших Д...» В лифте она вдруг передумала и нажала кнопку верхнего этажа, а не нижнего. Она чувствовала себя какой-то ненастоящей, возбужденной, как героиня страшного фильма. Закрылись двери, она почувствовала, что ее возносит кверху, в башню. Первое, что она увидела, выйдя из лифта, был приоткрытый шкафчик с джином. Значит, это не он сам, подумала она, а другие, и они его ограбили. У нее по коже побежали мурашки, как всегда, когда она вспоминала о «насильственном вторжении», и кулаки сами сжались. Но черная железная шкатулка оказалась на месте, а вот джин — нет, не хватало нескольких бутылок. Перл подняла шкатулку — тяжелая, деньги все здесь, или почти все. Еще навязчивей, чем раньше, стало ощущение, что со всех сторон к ней тянется что-то безобразное, бесцветное — колдовское. Шкатулку она держала обеими руками. Он исчез. Может, умер, может, канул в черную пучину наркоманства. Так или иначе, исчез из этого мира, покинул свой дом, и залитые солнцем крыши, и трубы, и отдаленные двойные шпили. И она, значит, тоже покинута — она, которая убиралась у него и помалкивала на все его чудачества, а ведь от него пахнет, и еще этот запах джина, и вина, и устриц. Ей вспомнился номер телефона у нее в сумке. Ленард бы ей посоветовал, Ленард, с его добрыми, ранимыми глазами, смешной уличной речью и негритянской походочкой. Он бы сказал, как ей поступить. Самая его нормальность — залог ее спасения. Но тут в памяти у нее мелькнуло, что в том огромном многоквартирном доме, где они раньше жили — по десять, двенадцать человек на квартиру, — Ленард Мур, люди рассказывали, ходил с Беверли Холландером то в подвал, то на чердак... Больше она не могла ни о чем думать. Над шкафчиком на полке в ряд стояли книги в темно-зеленых переплетах, «Полное собрание сочинений Ч. Диккенса». В глаза бросилось название: «Записки Пикквикского клуба», эту книжку она когда-то читала, и на минутку она ясно увидела перед собой, словно побывала там, типичный английский пейзаж, и старую громоздкую карету, и смеющихся пожилых джентльменов. Она отвернулась, поглядела в окно. Очертания домов были чисты и четки, как стрелки часов, и улицы пересекались, точно продуманные доводы. Она подошла к окну вплотную, глаза прищурены, щеки разгорелись. Сегодня суббота, но напротив, где поселились своей компанией хиппи, ни малейших признаков жизни. Спят, наверно, вповалку на грязных матрасах. Они возмущали ее, пьяницы и разносчики заразы, и все-таки, представляя себе, как они лежат там кучей, будто заблудшие дети, голые руки бахромой свешиваются вниз, еды приличной нет, а в буфете, где должно бы храниться серебро, у них оружие и запчасти, — воображая себе все это, она испытывала жалость, не так к ним, как ко всем вообще погубленным жизням и исковерканным душам, уже не доступным страданию. Железная шкатулка у нее в руках разогрелась, словно деньги в ней тлели огнем. Внизу чернела свежеасфальтированная улица, теплая, и темная, и прекрасная в лучах солнца, как огромная дремлющая добрая змея. Надо думать, думать! Перл разглядывала улицу, словно ждала объяснений от ее черноты, такой живой под солнцем, такой теплой, и ровной, и, может быть, уходящей корнями в глубину, как деревце в пустыне, как рука, погруженная в землю. Но нет... Она украдет эти деньги. Вот какая мысль притаилась у нее в мозгу, хищно следила за Перл, готовясь к прыжку, будто лев в высокой траве. Ей хватило бы до конца жизни, и в каком-то смысле это ее право. Жив он сейчас или уже умер, все равно он погибший человек. По прихоти безумства он где-то ступил за грань реальности, и других наследников у него не осталось. Это будет спасением для нее, беззащитной и одинокой, не дававшей клятв и не слышавшей их ни от кого. Четко очерченные крыши в солнечном свете были подобны пыльным бриллиантам. В отдалении дома казались богатыми и белыми, как на рекламе в бюро путешествий. За окном дома, где жили хиппи, появилось лицо, серое, как рыба, появилось и пропало, будто проглоченное. Ей вспомнился, неизвестно почему — может быть, дальний дымок над трубами натолкнул, — запах тлеющих мусорных куч. Христос был распят на городской свалке, так ей кто-то говорил. Кажется, в церкви? Она увидела три туманно-голубых креста, поднявшихся из сизого дыма. Немногочисленные собравшиеся, кашляя, пятятся. Красное бездымное пламя сочится из мусорных куч по соседству с высокими, грубо сколоченными крестами. Смерть Христа была случайностью, так ей говорили. Его ошибочно приняли за политического деятеля. Она оскорбленно сощурила глаза и слегка прикусила нижнюю губу. Шкатулку она положила на место, затворила дверцы шкафчика и старательно натянула перчатки. Мистер Фьоренци сидел за столом в сером костюме, ломая мягкие пальцы и покачивая головой. — Ужасно, — говорил он. — А как это должно быть ужасно для вас! Просто ужас. Перл чуть кивнула, для вежливости. — А ведь каких-то два дня назад, — продолжал мистер Фьоренци, сам все больше изумляясь, — он сидел вот тут, примерно на том же месте, где вы сейчас. — Он посмотрел на обрывок бумажки, который она ему дала. — Можно мне оставить это у себя? — Если хотите, можете переписать, — ответила она. — А это мне самой нужно. — Да, да, конечно, хорошая мысль. — Он пошарил среди бумаг на столе в поисках ручки или карандаша, потом выдвинул ящик. — Черт. — Он снова порылся в бумагах и нашел маленький зеленый фломастер. Разыскал блокнот и принялся списывать. Перл разглядывала флаг у него за спиной и чемодан под флагом. Надо будет попробовать опять обратиться к миссис Уэгонер, если удастся вырваться от мистера Фьоренци. Он человек добрый, спорить не приходится; обидно даже, что он такой бестолковый. — Ну вот, — сказал он. — Готово. — Он встал, обошел стол и вручил ей записку, которую она нашла у доктора Алкахеста. — Благодарю вас, — сказала она и сунула записку в кошелек. Потом встала. Тут шел пропуск в несколько страниц. Потом роман продолжался: ...Миссис Уэгонер вышла, будет минут через десять. Ей передадут, и она позвонит. Перл прождала час, потом махнула рукой. — Леди, — сказал полицейский комиссар, — вы у меня попусту отнимаете время. Я с вашим хозяином лично разговаривал дня три назад. Он интересовался наркотиками, это верно. Но ведь кто в наши дни ими не интересуется. Популярная тема. — Он выдул струю дыма и глотнул воздуха. — Но что касаемо его похищения или же, наоборот, соучастия... — Он засмеялся, закашлялся, не переставая смеяться, потом опять затянулся и опять закашлялся. Лицо у него было жирное и глазки — щелочки. Но Перл так бесконечно долго и упорно его ждала, что теперь, как он ни помахивал рукой, указывая на дверь, как ни крякал, досадуя на ее настырность, все равно сидела и не уходила, — спина прямая, колени сжаты, на коленях коричневая сумка. Она разглядывала коллекцию на серо-зеленой стене у него за спиной, словно искала там поддержки. Потом открыла сумку и вынула найденную записку. Но он только смотрел, а руку не протянул, ей пришлось приподняться со стула и подать ему записку. «Расист», — подумала она при этом и сразу почувствовала себя увереннее. — Послушайте, — сказал он. — У меня нет времени. — Покосился на бумажку, отвернулся без интереса. — Вы прочтите, — сказала она. Он нахмурил брови, требуя к себе уважения. Но все-таки схватил картонку, поднес к глазам, прочел. Поднял телефонную трубку и, набирая номер, одновременно позвал человека из приемной: — Сержант Моукин! — Да, сэр? — спросил мужской голос у нее за спиной. — Задержите эту женщину и свяжите меня с Федеральным бюро по наркотикам. — По какому обвинению, сэр? — спросил Моукин. — По подозрению, — ответил тот. И скосил глаза в телефонную трубку: — Алло! Алло! — Подозрение в чем? — В убийстве! — проверещал комиссар. — Убийство первой степени! И строго между нами, здесь замешаны наркотики. Полицейский комиссар был человек недобрый, зато вполне толковый. Она вскочила со стула и прямо к его столу: — То есть как это? Да вы что такое говорите? — Леди, вы приходите ко мне с какой-то басней про гражданский долг и все такое, хе-хе-хе! — Он снова скосил глаза к телефонной трубке. — Алло, губернатор? — Он втянул в грудь воздух, потом выпустил и откинулся на спинку. 13ОСАННА! СЛАВА В ВЫШНИХ! — Я бы не хотел вас прерывать своим прибытием, — сказал доктор Алкахест. — Продолжайте, прошу вас, в том же духе. — Он так возбудился, что едва мог усидеть в кресле. Старый кратер был полон марихуанового дыма, точно чаша небесной благодати. Он огляделся, весь корчась, дергая мертвыми коленями. А они сбились в кучу у входа в пещеру и стояли, держа одежду перед собою. — Продолжайте, не стесняйтесь! — Он кричал, хихикал и махал им. — Будем раскованны! — Такие симпатичные молодые мужчины и красавица-дева... Неужели он опоздал к самому главному и у них тут все уже было? Но ведь они так необыкновенно, так удивительно молоды, можно надеяться, что... — Я осыплю вас деньгами! — крикнул он. Чернокожий мужчина с бородой передал автомат мужчине-шатену, а сам подошел к плоскому камню за костром и схватил свою одежду. — Кто знает, что вы здесь? — отрывисто спросил он. — Ни одна живая душа! — заверил его доктор Алкахест, подавшись вперед в своем кресле. — Только один черный джентльмен, который меня сюда доставил. Он старый рыбак, так он сказал. Большая копна серебряных курчавых волос. Рыбачит в здешних водах с тысяча девятьсот пятого года. — Алкахест хмыкнул. — У него губа не дура, можете мне поверить. Содрал, представляете ли, двести долларов. — Темный, — прошептал Сантисилья. В голове у него наклевывалась какая-то мысль. Дальше опять шел пропуск, страниц в десять-двенадцать. Сокрушенно глядя в книгу, Салли протянула руку к столику за яблоком, совершенно так же, как Джинни в расстройстве тянулась за сигаретой или Ричард в последние годы тянулся за рюмкой. Не то было обидно старухе, что она не узнает приключений доктора Алкахеста. Этот персонаж ей не нравился, она в него не верила — не зная таких слов, она тем не менее воспринимала его как клише из романов ужасов, как разновидность образа ученого безумца, использованную здесь в неких сатирических целях, плохо ей понятных и несимпатичных. А вот судьба его уборщицы Перл ее волновала. И без того многое в ее истории пропало из-за потерянных страниц. Ну как, подумать только, ее могли обвинить в убийстве? Бессмыслица! Конечно, Салли Эббот понимала, что с романа спрос невелик, ведь вся эта книжонка — такая пустячная в сравнении хотя бы с тем, что сейчас происходит у них в доме; но разумными соображениями не удавалось отогнать досаду. Обошлось ли дело у Перл Уилсон или же нет — вот что она хотела бы знать. Возвращаясь мыслью к прочитанному в надежде найти там разгадку — понимая при этом, что все еще может открыться на последних страницах, но понимая также и то, что, когда в книге такие пропуски, нельзя пренебрегать и малейшим намеком, — она теперь обратила внимание на одну характерную вещь. Перл Уилсон страшилась животного начала, которое в ее представлении смешалось с кинофильмами про африканских дикарей, протыкающих костью переносицу, и с ее жизнью в джунглях гетто, и с любовью. Злой человек, который вломился к ним в квартиру, слился для нее с тем белым мужчиной, который ее изнасиловал, так что в конце концов всякое вторжение извне, даже невинный вопрос: «Как жизнь?» — стало внушать ей ужас. Чем больше Салли думала, перелистывая в подтверждение своей мысли предыдущие страницы, тем хитрее все это получалось. Автор, может быть, даже ничего такого не имел в виду, но это неважно, факт налицо, и Салли сама не заметила, как задумалась. Здесь была какая-то загадка, особенно дразнящая потому, что просочилась она, казалось Салли, из реальной жизни, и, чтобы ее разрешить, ей надо было что-то узнать, постичь некую премудрость, на самом деле уже воспринятую ее смутным подсознанием — а иначе откуда эта странная тоска? В этом мире нет человека — доказательством тому ее собственная жизнь, — которому, какой бы стальной ни была его воля, не угрожали бы грабежи, насилие, убийство, внезапные удары — неизвестно откуда, неизвестно почему — безмозглой животной природы вещей, в лице ее пьяного братца с ружьем, например. И нет человека, который сам не способен скатиться к животному, вот как эта Перл, задумавшая было присвоить деньги доктора Алкахеста, или как те люди, которых она боялась, занимающиеся воровством или нашептывающие по телефону незнакомым людям разные неприличные слова. Вот из-за этого-то — по этим обеим причинам — и опасно одиночество, раз в тебе есть способность стать и безвинной жертвой, и беспощадным губителем. Надо быть героем-безумцем, вроде старого дядюшки Питера Вагнера с его снегокопателем, чтобы действовать в одиночку, хотя даже и он оказался губителем, правда не из животности. Тогда, может, и Перл героиня? Она тоже действовала в одиночку, в соответствии с высшим известным ей моральным кодексом, который она почерпнула из кинофильмов и книг и определенных понятий о христианской «правильности». Такое поведение ее не спасло — если, конечно, дальше там что-то про это не написано. А какое-нибудь другое геройское поведение могло бы спасти? Для Салли ни вот настолечко не убедителен был ни образ человека из Бюро розыска пропавших лиц, ни образ жирного полицейского комиссара, но все-таки она недаром жила рядом с Джеймсом Л. Пейджем — особого доверия ко всем этим безликим учреждениям, комиссиям, чиновникам у нее не было. Этой Перл лучше бы держаться обыкновенных людей, позвонила бы она для верности Ленарду, поддалась бы обычному в человеческой жизни, той самой животности, от которой она пряталась. Ну почему бы нет? Салли подняла голову, посмотрела на ящик с яблоками над дверью и нахмурилась. Нет, подумала она. Это все равно как сказать, что ей, Салли Пейдж Эббот, нужно выйти из комнаты, и пусть все, против чего она борется, обратят в шутку на ее же счет, а Джеймс, губитель и насильник, восторжествует. Все равно как признать, что Горас был не прав, поддерживая Ричарда в его бунте против отца. Нет, нет и нет! Но если нельзя уступать, тогда... Она опустила глаза в книгу, надкусила яблоко и, заглушив беспокойство, решила читать дальше. ... Жизнь — зло. Я хочу сказать, когда настал для меня миг обращения... — Он запрокинул голову и прокатил ее от плеча к плечу, словно что-то странное увидел в небесах. Мистер Ангел протянул было ему трубку, но передумал, сунул ее себе в рот и тоже посмотрел в небо. — Что это? — воскликнул доктор Алкахест, показывая пальцем. Всем им на минуту четко представилось, что прямо над ними зависло огромное летающее блюдце. Потом оно исчезло. — Ты видел, что я видел? — спросили они друг друга в один голос. Им самим не верилось. — Травка, — сказали они. — Действует. — Но говорили, понизив голос, подавленные целым миром новых вероятностей. Доктор Алкахест объяснил им, что желает купить у них марихуану. Не немножко, а все, что есть. — Ну и здоров ты заливать, — сказал Танцор. — Я говорю всерьез, юноша, — возразил доктор Алкахест. — Взгляните. — Он пошарил у себя за поясом и вытащил тысячедолларовую бумажку. Танцор выхватил ее, поднес к пламени костра, чтобы лучше разглядеть. Глаза у него выпучились: — Настоящая! — Он обвел взглядом лица других. Крикнул негодуя: — Какого дьявола вы таскаете с собой тысячедолларовые бумажки? А вдруг я вор, или мало ли что? В соблазн меня ввести хотите? — И спрятал ассигнацию себе в карман. Доктор Алкахест наблюдал за ним с удивленной улыбкой. Его ограбили, здесь все тому свидетели. Может, еще и побьют. Может, разденут, свяжут, заткнут кляпом рот. Может, даже обрекут на заклание. — Хи-хи-хи! — зашелся доктор в экстазе. Подумать только, куда он попал! Что за люди! Никаких запретов! — Не смейтесь, — сказал Сантисилья, неправильно его истолковав. — Он ведь в самом деле вор. Вырос в Гарлеме. В четыре годика его домушники пропихивали в форточки — отпирать им квартиры. Доктор Алкахест весь задрожал, дурея от восторга. Этот бородатый — моралист. Тем лучше! — Что же у вас, ребята, нет никаких моральных устоев? — про-квакал он и упоенно перекатил голову с плеча на плечо. Они еще не заметили, что он сидит на наволочке, набитой полными кошельками. Они глядели на него с легким недоумением. Танцор сказал, примериваясь: — Вы человек богатый, я бедный. — И ткнул себя в белую майку большим черным пальцем. — Вы несете за меня ответственность. Доктор Алкахест заверещал от смеха, и Танцор снова обвел взглядом лица остальных, ища разъяснения. Но потом доктор все-таки овладел собой, он спохватился, что надо уладить дела, пока хватает соображения. Быстрым рывочком достал флягу и сделал глоток. Потом спросил: — Когда прибывает груз? — Когда прибудет, тогда прибудет, — ответил Сантисилья. — Его доставят с берега под покровом ночи. А может быть, на рассвете. Сколько на твоих, Питер? Питер Вагнер взглянул на часы. — Два часа ночи. — Если сегодня, то уже скоро, — сказал Сантисилья. — А нет, так придется ждать завтрашней ночи или послезавтрашней... — Он водой прибывает? — спросил доктор Алкахест. Тот кивнул. — Тогда, может быть, это они? — Старый калека навострил уши. Сантисилья недоуменно поднял брови, бросил взгляд на Питера Вагнера: — Ты что-нибудь слышишь? — Я — нет, — отозвался Питер Вагнер. Индеец, сидящий недвижно, как темный валун, приложил ладонь к уху, но только покачал головой. — У меня превосходный слух, — настаивал доктор Алкахест. — Уверяю вас, что где-то вон в том направлении, — он указал пальцем через плечо, — заработал лодочный мотор. — С ума сошел, — сказал Танцор. Углы его рта тронула порочная улыбка. — Может, заключим пари? Ставлю тысячу долларов. — Да бросьте вы, — сказал Питер Вагнер. — Так не пойдет, — ответил доктор Алкахест. — А вот на два цента я поспорить готов. Танцор сник: — Ишь дерьмо. У кого ж это есть два цента? Через час все они расслышали рокот мексиканских моторок. — Едут! — сказала Джейн. — Значит, он и правда их слышал. — Ну, тогда моя роль в этой комедии закончена, — проговорил Питер Вагнер. — Я привел вас на встречу с вашими дружками-мексиканцами. Теперь адью, пока, привет, спокойной ночи! Он схватил винтовку. — Прекрати, — распорядился Сантисилья. — Ты что, надумал застрелиться прямо у нас на глазах? Совсем, что ли, ты бесчувственный? Питер Вагнер вздохнул и положил винтовку. Тем временем мексиканцы уже появились в пещере, они причалили свои лодки и один за другим лезли на скалу. Их приветственные клики — подымаясь со дна колодца, они звучали скорее как стоны — уже достигли устья грота, а затем показались и головы. Скоро они заполнили собой весь кратер — вот уж воистину толпа теснимых: калеки, уроды, одутловатые, бородавчатые, карлики, слепцы, немые, безголосые, кто на деревянной ноге, кто на роликовых досках; доктор Алкахест не выдержал запаха, упал в обморок. — Пошли! Надо грузиться, — сказал Сантисилья. Но Танцор вскочил с места. — Стойте! А как же суд? — Он встал, воздев руки к небу, словно безумец на молитве. И как бы в поддержку, глухо, зловеще пророкотало из-под земли. — Да ну, брось, Танцор, — сказал Питер Вагнер. Джейн поддержала его: — Отверженные и беззаконники не могут быть судьями. — Нелогично, — сказал мистер Нуль. Индеец мрачно кивнул. Мексиканцы, столпясь, смотрели на них блестящими, веселыми глазами. Один жирный мексиканец, крест-накрест обвешанный лентами патронов, спросил шепелявя (у него были выбиты передние резцы) «¿Qué es? ¿Una misa?»[9] Сзади него теснились остальные. Доктор Алкахест открыл глаза и воскликнул: — Добро пожаловать, друзья! Благослови вас бог! — И снова потерял сознание, хотя намеревался сказать гораздо больше. — ¿Qué es? — повторил толстяк. Он вытянул шею, выпучил глаза и вздернул брови, словно разглядывая сквозь стекло аквариума диковинную рыбину. И указал на доктора. — Он нанюхался, — объяснил Питер Вагнер. — Он обрел счастье. — Нанюхался, — повторил мексиканец для тех, кто стоял сзади. Те стали передавать дальше. Сантисилья озабоченно поглядывал на небо. Скоро утро. Если не перегрузить товар сейчас и не двинуться в путь, то придется сидеть здесь еще целый день. Времени-то в обрез. Раз этот старикашка их нашел, значит, и другие знают. И если правда, что доктора Алкахеста доставил сюда Темный и теперь он таится где-то поблизости, то со своим безошибочным шестым чувством... Внезапно Сантисилья стукнул себя по лбу и прошептал: — Дерьмо! Ну что за дурак! Никакого мистического шестого чувства Темному не надо, чтобы знать, где сейчас Кулак, где береговая охрана, а где кто! Старику Темному все к чертовой матери открыто как на ладони, просто потому что он сам состоит в Федеральном бюро по борьбе с наркотиками. Сантисилью душил смех, у него бессильно подгибались ноги. Старик Темный водил за нос своих простодушных негров, как африканский колдун: произнесет задом наперед какую-нибудь фразу на кухонной латыни, а они в него верят как бобики! «Бойся сказок своей бабушки, — сказал себе Сантисилья. — Остерегайся сказителей!» Он поднял руки: внимание! — Вот что, — сказал он. — Надо сматываться. Мы вляпались. Темный здесь, он привез сюда старикашку. Он агент Федерального бюро. Все посмотрели на него. — Не агент, — сказал индеец. — Агент, говорю вам. Как это нам раньше никому в голову не пришло? Он нас все время морочил, капал нам в уши про это свое безошибочное шестое чувство... — Зачем? — спросил индеец. — А кто его знает. Душу федерального агента разве поймешь? — Интриги, наверно, — предположил Питер Вагнер. — Внутренние свары какие-нибудь. — Не агент, — сказал индеец. Он сложил руки на груди, как индеец в кинофильме. — Берем товар. Сантисилья на минуту вспыхнул злобой, но тут же рассмеялся. В голове у него что-то хрустнуло. Да что там, все равно уже поздно. Ох уж этот Темный! — Может, он агент, может, нет, — сказал мистер Ангел, — но бросить столько товару... — Мы бы раз-два — и загрузились, — сказал мистер Нуль. Сантисилья молитвенно протянул к ним руки ладонями вверх, но сразу рассмеялся снова. Теперь уже все равно. — Пожалуйста. — Он пожал плечами. — Давайте грузиться.

The script ran 0.014 seconds.