Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В первом романе американского писателя Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» жизненная ситуация настолько приближена к самому автору, что его можно во многом считать автобиографическим. Это не только цепь событий, вплотную следующих за биографией самого Вулфа, но и биография духа, повествующая о бурном «воспитании чувств», о любви и ненависти, о страстной привязанности к родине и бегстве от нее и, наконец, о творческих муках писателя. Критика отнеслась к роману очень хорошо, а вот на родине писателя, в Эшвилле, разыгрался скандал, потому что его жители немедленно «обнаружили» прототипы и восприняли роман как пасквиль.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Я не понимаю, на что ты намекаешь! — сказала она сердито. — Нет! — после угрюмой паузы начал он со своего обычного отрицания. — Сколько людей в городе, у которых нет и пятой доли того, что есть у нас, а получают они от этого вдвое больше. У нас у всех никогда ничего не было, но я не могу смотреть, как малыш превращается в уличного мальчишку. Наступило долгое молчание. Элиза сердито штопала носок, то и дело поджимая губы, балансируя на грани между спокойствием и слезами. — Не думала я, — сказала она после длинной паузы, и на ее губах затрепетала горькая обиженная улыбка, — не думала я, что когда-нибудь услышу от собственного сына такие слова. Поберегись, — грозно намекнула она, — грядет день расчета. И его не избежать. Не избежать. И тебе втройне воздастся за твое противоестественное, — ее голос перешел в слезливый шепот, — за твое противоестественное поведение! Она легко начинала плакать. — Бог мой! — ответил Бен, поворачивая худое, серое, горькое шишковатое лицо к своему слушающему ангелу. — Нет, только послушать! XI Элиза видела Алтамонт не как совокупность стольких-то холмов, зданий и людей, она видела его, как гигантский земельный план. Она знала историю каждого ценного участка и дома: кто его купил, кто его продал, кому он принадлежал в 1893 году и что он стоит теперь. Она внимательно наблюдала за приливами и отливами уличного движения в разные часы дня, она знала точно, через какие именно перекрестки проходит больше всего людей за сутки или за час; она чутко замечала любую болезнь роста молодого города, измеряла из года в год его рост во всех направлениях и выводила из всего этого наиболее вероятное направление его будущего расширения. Она критически оценивала расстояния, немедленно обнаруживала, что там-то и там-то избранный путь к центру неоправданно извилист, и, проводя взглядом прямую линию сквозь дома и участки, говорила: — Тут когда-нибудь пройдет улица. Ее представление о земле и населении было ясным, конкретным и простым, в нем не было ничего научного, но мощь и прямолинейность его были поразительны. Инстинкт подсказывал ей покупать дешево там, куда потом придут люди, — не в закоулках и тупиках, а на улице, ведущей к центру, на улице, которая потом будет удлиняться. И ее мысли сосредоточились на «Диксиленде». Он находился в пяти минутах ходьбы от Главной площади, на тихой крутой улочке, где в небольших домах или в пансионах жили люди среднего достатка. «Диксиленд» представлял собой большой дешевый деревянный дом, состоявший из восемнадцати — двадцати наполненных сквозняками комнат с высокими потолками. Вид у него был бесформенный, расползшийся и хаотичный, цвет — грязно-желтый. Приятный зеленый двор, обсаженный молодыми крепкими кленами, был не очень широким, но зато длинным. Сторона участка, выходящая на улицу, составляла сто двадцать футов, а вниз по косогору он тянулся на сто девяносто футов. Элиза, повернувшись к центру города, сказала: — Вон там, сзади, когда-нибудь проведут улицу. Зимой ветер воющими порывами забирался под юбки «Диксиленда» — задняя часть дома была приподнята над землей и опиралась на мокрые столбы из выщербленного кирпича. Его большие комнаты обогревались с помощью небольшой топки, которая, когда в ней разводили огонь, наполняла комнаты первого этажа сухим расслабляющим жаром, а в верхние посылала жидкое негреющее излучение. Дом продавался. Его владельца, пожилого джентльмена с лошадиным лицом, звали преподобный Веллингтон Ходж, — он удачно начал жизнь в Алтамонте в качестве методистского проповедника, но попал в беду, когда к служению Богу Воинств присоединил еще и служение Джону Ячменное Зерно: его евангелическая карьера оборвалась в одну темную зимнюю ночь, когда улицы безмолвствовали в густых хлопьях валящего снега. Веллингтон в одном теплом нижнем белье выбежал из «Диксиленда» в два часа утра, совершил безумный марафонский бег по городским улицам, провозглашая пришествие царствия божия и изгнание сатаны, и закончил его, задыхаясь, но ликуя, на ступенях почтамта. С тех пор он с помощью жены добывал скудное пропитание, открыв пансион. Теперь его силы истощились, он был опозорен, и город стал ему невыносим. Кроме того, стены «Диксиленда» внушали ему ужас: он чувствовал, что своим падением обязан зловещему влиянию дома. Он был впечатлителен, и многие места в его владениях стали для него запретными: угол длинной веранды, где однажды на заре повесился кто-то из его жильцов, половица в холле, где упал чахоточный, у которого из горла хлынула кровь, комната, где перерезал себе глотку старик. Он хотел вернуться в родные края, в страну быстрых лошадей, гнущейся под ветром травы и хорошего виски — в Кентукки. Он был готов продать «Диксиленд». Элиза поджимала губы все более и более задумчиво и все чаще и чаще, отправляясь в город, шла по Спринг-стрит. — Этот участок когда-нибудь будет стоить дорого, — сказала она Ганту. Он не стал возражать. Внезапно он ощутил невозможность противостоять неумолимому, неутолимому желанию. — Ты хочешь его купить? — спросил он. Она несколько раз поджала губы. — Это выгодная покупка, — сказала она. — Вы никогда об этом не пожалеете, У. О., — сказал Дик Гаджер, агент по продаже недвижимости. — Это ее дом, Дик, — устало сказал Гант. — Составь документы на ее имя. Элиза посмотрела на него. — Я до конца моих дней не хочу больше иметь дела ни с какой недвижимостью, — сказал Гант. — Это проклятие и вечные заботы, а в конце концов все отойдет сборщику налогов. Элиза поджала губы и кивнула. Она купила «Диксиленд» за семь тысяч пятьсот долларов. У нее были деньги на первый взнос в полторы тысячи долларов; остальную сумму она обязалась выплатить частями — по полторы тысячи в год. Она понимала, что эти деньги ей придется набирать из того, что будет приносить сам дом. В начале осени, когда клены еще стояли густые и зеленые, а перелетные ласточки наполняли кроны деревьев шумом таинственной возни и по вечерам черным смерчем, несущимся воронкой вперед, стремительно сыпались в облюбованную трубу, точно сухие листья, Элиза перебралась в «Диксиленд». Эта покупка вызвала в семье вопли, волнения, острое любопытство, но никто не отдавал себе ясного отчета, что, собственно, произошло. Гант и Элиза, хотя оба про себя понимали, что их жизнь приблизилась к какому-то решающему рубежу, говорили о своих планах неопределенно, «Диксиленд» уклончиво называли «удачным помещением капитала» и ничего толком не объясняли. Собственно говоря, неизбежность расставания они ощущали лишь инстинктивно. Жизнь Элизы, подчиняясь полуслепому, неодолимому тяготению, устремлялась к желанной цели — она не сумела бы определить, что именно собирается предпринять, но ею владело глубокое убеждение, что неосознанная потребность, которая привела ее в Сент-Луисе только к смерти и горю, на этот раз направляет ее на правильный путь. Ее жизнь была поставлена на рельсы. И хотя они как будто совсем не готовились к этому полному разрыву их совместной жизни, к выкорчевыванию всех корней их шумного общего дома, тем не менее, когда настал час расставания, элементы сами собой распались на отдельные группы решительно и бесповоротно. Элиза забрала Юджина с собой. Он был последним звеном, связывавшим ее со всей томительной жизнью кормлений и колыбелей; он все еще спал с ней в одной постели. Она была подобна пловцу, который, бросаясь в темное бурное море, не вполне полагается на свои силы и судьбу, а потому обвязывается тонкой бечевкой, чтобы не утратить связи с сушей. Сказано не было почти ничего, но Хелен осталась с Гантом, так, словно это было предрешено издревле и навеки. Дейзи должна была скоро выйти замуж; за ней ухаживал высокий бритый пожилой страховой агент, который носил гетры, безупречно накрахмаленные воротнички пятидюймовой высоты, говорил с воркующей сумасшедшей елейностью и время от времени мягко подхихикивал где-то в глубине горла без всякой на то причины. Его звали мистер Маккиссем; после длительной пылкой осады она собралась с духом и отказала ему, про себя считая его душевнобольным. Она дала согласие молодому уроженцу Южной Каролины, который имел какое-то неясное отношение к бакалейной торговле. Его волосы были разделены пробором на середине низкого лба, голос у него был мягкий, напевный, ласковый, манера держаться — добродушная и развязная, привычки — немелочные и щедрые. Когда он приходил с визитом, то приносил Ганту сигары, а мальчикам — большие коробки конфет. Все чувствовали, что его ждет хорошее будущее. Что касается остальных — Бена и Люка, — то они остались висеть в неопределенности; Стив же с восемнадцати лет месяцами не жил дома и вел полубродяжническое существование, пробавляясь случайными заработками и мелкими подделками отцовской подписи в Новом Орлеане, Джексонвилле, Мемфисе; к своим расстроенным родным он возвращался лишь изредка, после длительных перерывов, присылая телеграмму с сообщением, что он тяжело болен, или же с помощью какого-нибудь приятеля, который для этого случая присваивал себе титул «доктора» — что он при смерти и вернется домой в гробу, если только они сами не заберут его изможденную плоть, пока дух еще ее не покинул. Вот так Юджин, когда ему не исполнилось и восьми лет, приобрел второй кров и навсегда утратил буйный, несчастливый, теплый домашний очаг. Изо дня в день он не знал заранее, где найдет еду, приют и ночлег, хотя и не сомневался, что найдет их. Он ел там, где снимал шапку, — либо у Ганта, либо у матери; порой, хотя довольно редко, он спал с Люком в задней грубо побеленной мансарде с косым потолком и множеством альковов — туда попадали по крутой высокой лестнице с кухонного крыльца, и запах старых книг, сложенных в сундуках, мешался там с приятными плодовыми запахами. Там стояли две кровати; он наслаждался непривычной возможностью располагаться на целом матрасе и мечтал о том дне, когда за ним будет признано право на мужскую самостоятельность. Но Элиза редко позволяла ему ночевать там: он был впаян в ее плоть. Забывая о нем в дневных хлопотах, вечером она звонила по телефону, требовала, чтобы он немедленно возвращался в «Диксиленд», и бранила Хелен за то, что она удерживает его у себя. Между Элизой и ее дочерью шла из-за него ожесточенная скрытая борьба: поглощенная «Диксилендом», Элиза раз в несколько дней вдруг вспоминала, что его опять не было за обедом, и сердито требовала его по телефону обратно. — Боже мой, мама, — раздраженно отвечала Хелен. — Он твой сын, а не мой. Но я не собираюсь смотреть, как он голодает. — То есть как? То есть как? Он убежал, когда обед уже стоял на столе. Я приготовила ему хороший ужин. Хм! Хороший! Он стоял возле Хелен, по-кошачьи настороженный, готовый захихикать, а она закрывала трубку рукой и строила ему гримасу, передразнивая пентлендовские интонации, манеру жевать слова. — Хм! Право, детка, да… это хороший суп. Он изгибался в беззвучном хохоте. А она говорила в трубку: — Ну, об этом ты должна думать, а не я. Если ему не хочется там оставаться, я-то что могу сделать? Когда он возвращался в «Диксиленд», Элиза расспрашивала его горько подергивающимися губами; она язвила его жгучую гордость, лишь бы он остался при ней. — С чего это ты вот так бегаешь в отцовский дом? Мне бы на твоем месте гордость не позволила. Мне бы сты-ыдно было! — Ее лицо подергивалось горькой оскорбленной улыбкой. — Хелен некогда с тобой возиться. Она не хочет, чтобы ты там околачивался. Но властное очарование гантовского дома, его прихотливые затейливые пристройки, его мужской запах, его пышные переплетающиеся лозы, его огромные деревья в янтаре смолы, его ревущая жаркая надежность, его пошедший пузырями лак, нагретая телячья кожа, уют и изобилие без труда выманивали Юджина из огромного холодного склепа «Диксиленда», особенно зимой, потому что Элиза всячески экономила уголь. Гант уже окрестил его «Сараем»; и теперь по утрам после плотного завтрака он отправлялся голодными шагами в город той дорогой, которая вела через Спринг-стрит, и по пути сочинял инвективы, прежде приберегавшиеся для его гостиной, Он размашисто пересекал широкий холодный холл «Диксиленда» и набрасывался на Элизу, готовившую с помощью двух-трех негритянок завтрак для голодных постояльцев, которые в ожидании энергично покачивались на веранде в креслах-качалках. Все возражения, вся брань, не высказанные тогда, когда она покупала «Диксиленд», обрушивались на нее теперь. — Женщина, ты покинула мою постель и стол, ты сделала из меня всеобщее посмешище и бросила своих детей погибать. Ты дьяволица и на все готова, лишь бы мучить, унижать и позорить меня. Ты бросила меня в старости одного; ты покинула меня умирать в одиночестве. О господи! Горек был для нас всех тот день, когда твои алчные глаза впервые остановились на этом проклятом, этом мерзком, этом убийственном и сатанинском Сарае. Нет подлости, которой ты не совершила бы, если она может принести тебе медный грош. Ты пала так низко, что твои родные братья тебя сторонятся. «Не знал падения такого ни зверь, ни человек!» И в кладовках, над плитой, в столовой слышались звучные смешки негритянок. — Ох, и горазд же он говорить! Элиза плохо ладила с негритянками. Она питала к ним все недоверие и неприязнь, на какие только способны горцы. К тому же она не привыкла пользоваться чужими услугами и не умела ни принимать их, ни распоряжаться ими как следует. Она непрерывно пилила и ругала насупленных темнокожих девушек, терзаемая мыслью, что они раскрадывают ее запасы и ее вещи и без толку тратят время, за которое она им платит. А платила она им неохотно, выдавая их маленькое жалованье по каплям — не больше одной-двух монет за раз, донимая их попреками за лень и глупость. — Что ты делала все это время? Задние комнаты наверху убрала? — Нет, мэм, — угрюмо отвечала негритянка и, шлепая подошвами, проходила через кухню. — Хоть присягнуть! — злобно ворчала Элиза. — Я в жизни не видела такой никудышной черной бездельницы. Не воображай, будто я стану платить тебе за то, что ты тратишь время зря. Так продолжалось весь день напролет. И в результате Элиза нередко бывала вынуждена начинать день без прислуги — накануне вечером девушки уходили, сердито переговариваясь, а утром не приходили. К тому же ее въедливая скаредность стала известна всему Негритянскому кварталу и найти прислугу, которая согласилась бы пойти к ней, с каждым разом становилось все труднее. Проснувшись и обнаружив отсутствие помощниц, она расстроенно бросалась звонить Хелен, сердито рассказывала, что произошло, и просила помочь ей. — Право, детка, не знаю, как мне быть. Просто шею бы свернула этой черной негодяйке! Бросила меня совсем одну, когда у меня на руках полный дом людей. — Мама, во имя всего святого, что случилось? Неужели ты не можешь поладить с негритянкой? Другие ладят же! Что они все от тебя бегут? Но, несмотря на свое раздражение и досаду, Хелен уходила из дома Ганта и шла к матери, чтобы прислуживать за столом со щедрым усердием, с нервным и оживленным добродушием. Всем постояльцам она очень нравилась, они говорили, что она хорошая девушка. Это говорили все. Ей была свойственна большая и нерасчетливая душевная щедрость, властное жизнелюбие, которые истощали ее некрепкое здоровье, малый запас ее сил, так что измученные нервы часто доводили ее до истерических взрывов, а иногда и до полной физической прострации. Она была ростом почти в шесть футов, у нее были большие кисти и ступни, худые прямые ноги, крупнокостное доброе лицо с длинным полным подбородком, который всегда чуть отвисал, так что открывались верхние зубы с золотыми пломбами. Несмотря на худобу, она не казалась ни угловатой, ни костлявой. Ее лицо было исполнено сердечности и преданной любви; оно бывало чутким, открытым, обиженным, озлобленным, истеричным, а по временам — сияющим и прекрасным. Выматывать себя полностью, служа другим, было для нее нравственной и физической необходимостью, и так же необходимо ей было получать за это густой поток похвал, но больше всего она нуждалась в том, чтобы чувствовать, что ее усилия остаются неоцененными. Даже в самом начале она приходила почти в исступление, излагая свои обиды, рассказывая повесть своего служения Элизе голосом, который становился резким и истеричным: — Какой-нибудь пустяк не задастся, и она уже кидается к телефону. А я вовсе не обязана ходить туда и работать, точно негритянка, на шайку постояльцев, которые и платят-то гроши. Ты это понимаешь? Понимаешь? — Да, — отвечал Юджин, покорно играя роль аудитории. — Но она скорей умрет, чем признает это. Ты хоть раз слышал, чтобы она мне сказала «спасибо»? Было мне за все это хотя бы разок сказано… — тут она засмеялась, потому что ее острое чувство юмора на время взяло верх над истерикой, — было мне хотя бы разок сказано: «Убирайся к черту!»? — Нет! — взвизгнул Юджин, разражаясь неудержимым идиотским смехом. — Но право, детка. Хм! Да. Это хороший суп, — сказала Хелен, пуская в ход весь свой сочный комизм. Он оборвал пуговицу воротничка, расстегнул брюки и катался по полу, захлебываясь от апоплексического хохота. — Брось! Брось! Ты меня д-д-доконаешь! — Хм! Право! Да, — продолжала она с ухмылкой, словно добивалась именно этого. Тем не менее, оставалась Элиза без прислуги или нет, Хелен ежедневно приходила днем прислуживать за обедом, а часто и вечером, когда Гант и мальчики ужинали у Элизы, а не дома. Она ходила, подчиняясь своему огромному желанию помогать, служить, и еще потому, что это удовлетворяло ее потребность давать больше, чем она получала взамен, и еще потому, что хотя она, как и Гант, издевалась над Сараем и «дешевыми постояльцами», оживление, царившее за столом, стук тарелок, многоголосый гул их разговоров возбуждали и взбадривали ее. Как Ганту, как Люку, ей требовалось растворение в жизни, в движении, в шуме — она хотела быть центром, занимать всех, быть душой общества. Достаточно было одной просьбы, и она садилась петь для постояльцев, тяжело и правильно ударяя по клавишам плохонького пианино. У нее было сильное, звучное, но жестковатое сопрано и обширный репертуар романсов, сентиментальных и комических песенок. Юджин навсегда запомнил мягкие прохладные летние вечера, собравшихся постояльцев и «Кто ее теперь целует?» — Гант без конца требовал повторения. Еще она пела «Люби меня, и будет мир моим», «Пока не остынут пустыни пески», «Над тобою дрозд, любимая, поет», «Конец безоблачного дня» и «Оркестр Александера», — последнюю песню Люк, мучая весь дом, разучивал несколько недель, а потом с потрясающим успехом исполнил на вечере «Школьных певцов». Позже в прохладной тишине Гант, свирепо раскачиваясь в качалке на веранде, начинал длинную речь — его могучий голос далеко разносился по тихой улочке, а постояльцы почтительно слушали, завороженные его бурным красноречием, смелыми решениями государственных проблем, пристрастными, но безапелляционными суждениями о текущих событиях: — …А что же сделали мы, господа? Мы утопили их флот в сражении, которое длилось только двадцать минут, Тедди и его молодцы взяли под градом шрапнели высоты у Сант-Яго — как вам известно, все кончилось в несколько месяцев. Мы объявили войну, не преследуя никаких корыстных целей; мы вступили в нее потому, что гнет, которому подвергался маленький народ, пробудил негодование народа великого, а потом с великодушием, вполне достойным величайшего народа мира, мы уплатили нашему побежденному врагу двадцать миллионов долларов. О господи! Да, это поистине было великодушно! Вы же не думаете, что какая-нибудь другая нация оказалась бы способна на это? — Нет, сэр! — решительно отвечали постояльцы. Они не всегда были согласны с его политическими взглядами — в частности, с тем, что Рузвельт был безупречным потомком Юлия Цезаря, Наполеона Бонапарта и Авраама Линкольна, — но чувствовали, что у него замечательная голова и в политике он мог бы пойти далеко. — Ему бы адвокатом быть, — говорили постояльцы. А тем временем в эти избранные горы неумолимо проникал внешний мир, как ласковая волна прилива, которая лениво накатывается с поднимающейся водой и отступает в могучее родительское лоно для того лишь, чтобы ее снова швырнуло на берег — и на этот раз дальше. Примитивные и однобокие рассуждения Элизы строились, в частности, на том, что люди, истомленные пустыней, ищут оазис, что те, кто хочет пить, ищут воду, а те, кто задыхается на равнинах, будут искать утешения и облегчения в горах. Ей была свойственна та меткость, которую, после того как все сливы собраны, торжественно называют предвиденьем. Улицы, которые всего десять лет назад были рыжей нетронутой глиной, теперь асфальтировались. Стоимость асфальтирования приводила Ганта в бешенство, и он проклял этот край, день своего рождения и темные махинации исчадий сатаны. Но Юджин бегал за полными кипящей смолы котлами на колесах, наблюдал, как гигантский каток — чудовище, давившее его в кошмарах, — дробит в порошок битый камень, и, по мере того как удлинялся пахучий раскатанный язык асфальта, его охватывал все больший восторг. Время от времени голенастый «кадиллак», кряхтя цилиндрами, взбирался вверх по холму «Диксиленда». Когда он замирал, Юджин бормотал заклинания, чтобы помочь автомобилю, — это Джим Сойер, молодой щеголь, приезжал за мисс Катлер, питтсбургской красавицей. Он распахивал дверцу в пухлом красном брюхе. Они садились и уезжали. Иногда, в тех случаях, когда Элиза, проснувшись, обнаруживала, что осталась без прислуги, его посылали в Негритянский квартал на поиски замены. Он рыскал по этому царству рахита, заходя в смрадные лачуги сквозь неторопливое зловоние ручейков помоев и мочи, навещая смрадные подвалы по всему вонючему лабиринту расползшегося по склону поселка. В жарких закупоренных темницах их комнат он познал необузданную грацию их распростертых на постели тел, их звучный выразительный смех, их запах — запах тропических джунглей, смешанный с запахом раскаленных сковородок и кипящего белья. — Вам не нужна работа? — А ты чей сынок? — Миссис Элизы Гант. Молчание. А затем: — Там, дальше по улице, у мисс Корпенинг одна девушка вроде ищет работу. Пойди поговори с ней. Элиза ястребиным взором следила, не воруют ли они. Однажды в сопровождении сыщика она обыскала в Негритянском квартале комнату девушки, которая от нее ушла, и обнаружила украденные из «Диксиленда» простыни, полотенца, ложки. Девушка получила два года тюрьмы. Элиза любила прибегать к помощи закона, ей нравился запах и напряженная атмосфера судов. И когда она могла подать на кого-нибудь в суд, она подавала — для нее было большой радостью предъявить кому-нибудь иск. И не меньшей — когда иск предъявляли ей. Она всегда выигрывала дело. Когда ее постояльцы не платили, она торжествующе захватывала их вещи, и ей особенно нравилось с помощью покорных полицейских ловить их в последнюю минуту на вокзале в глазеющем кольце городских подонков. Юджин стыдился «Диксиленда». И опять боялся выдать свой стыд. Как и с «Ивнинг пост», он чувствовал себя обделенным, запутавшимся в сетях, пойманным в капкан. Он ненавидел неприличие своей жизни, утрату достоинства и уединения, передачу буйной черни тех четырех стен, которые должны ограждать нас от нее. Он не столько понимал, сколько чувствовал бессмыслицу, путаницу, слепую жестокость их существования — его дух был растянут на дыбе отчаяния и недоумения, ибо он все сильнее убеждался в том, что их жизни нельзя было бы больше изуродовать, изломать, извратить и лишить самого простого покоя, удобства, счастья, даже если бы они сами нарочно запутали клубок и порвали канву. Он задыхался от ярости: он думал о медлительной речи Элизы, о ее манере углубляться в бесконечные воспоминания, о невыносимом поджимании губ, и белел от сдавленного в комок бессильного гнева. Теперь он уже совершенно ясно видел, что их бедность, нависшая над ними угроза богадельни, жуткие упоминания о могиле для неимущих — все это было бессмысленным мифотворчеством жадного скопидомства; и в нем, как головня, тлел гнев, порожденный их убогой алчностью. У них не было собственного места, не было места, предназначенного только для них, не было места, огражденного от вторжения постояльцев. По мере того как дом наполнялся, они переходили из комнат в комнатки и в каморки, спускаясь все ниже и ниже по жалкой шкале своих жизней. Он чувствовал, что это причинит им вред, огрубит их: он даже и тогда глубоко верил в хорошую еду, в хорошее жилище, в комфорт, — он чувствовал, что цивилизованный человек начинает именно с этого; он знал, что там, где дух чахнет, он чахнет не из-за хорошей еды и удобств. Когда в летний сезон дом наполнялся и приходилось ждать, пока не кончат есть постояльцы и для него не очистится место, он угрюмо расхаживал под вознесенной на столбы задней верандой «Диксиленда», злобно исследуя темный подвал и две душные каморки без окон, которые Элиза при случае старалась сдать негритянкам. Теперь он ощущал всю мелочную жестокость деревенской кастовости. В течение нескольких лет он по воскресеньям мылся, чистился, облекал свое освященное тело в чистое белье и рубашку и отправлялся среди приятной суеты воскресного утра в пресвитерианскую воскресную школу. К этому времени он уже был избавлен от наставлений нескольких старых дев, которые подкрепляли его детскую веру катехизисом, рассказами о благости божьей и некоторыми сведениями о небесной архитектуре. Пятицентовик, с которым прежде он расставался неохотно, сожалея о потенциальных пирогах и пиве, он отдавал теперь без особых страданий, так как обычно у него оставалось еще достаточно, чтобы насладиться холодным газированным напитком у содового фонтанчика. Вдыхая свежий воздух воскресного утра, он бодро отправлялся исполнить долг свой у алтарей и останавливался неподалеку от церкви, где стройные ряды учеников военной школы четко разбивались на взводы баптистов, методистов, пресвитериан. Дети собирались в примыкающем к церкви большом зале, в который справа и слева открывались сотами крошечные классные комнаты — по ним они расходились, когда кончалась служба. С кафедры к ним взывал директор, дантист-шотландец с черной седеющей бородкой, окаймленной небольшой полоской набальзамированной кожи — его клетки, ткани и соки, казалось, были раз и навсегда закреплены во вневозрастной неопределенности, так что истекали десятилетия, а он выглядел все таким же. Он читал очередной стих или притчу, толковал их с цезаревской сухостью и точностью, а затем передавал ведение службы своему помощнику, тоже шотландцу, бритому и в очках, который с холодной ласковостью улыбался им над высоким глянцевым воротничком и вел их от строфы к строфе псалма, взмахивая руками и ободряюще оскаливая зубы, когда они доходили до припева. Крепкая старая дева барабанила по клавишам пианино, которое дрожало как осиновый лист. Юджину нравились высокие хрустальные дисканты маленьких детей, поддерживаемые тугой плотностью голосов мальчиков и девочек постарше и опирающиеся на могучий хор младших и старших баракков и филатеянок. В те утра, когда собирались пожертвования для миссионеров, они пели: Протяните руку спасения — Кто-то тонет сегооодня! И еще они пели: Соберемся ли мы у реки, Прекрааасной, прекрааасной реки? Этот псалом ему чрезвычайно нравился. И величественное нарастание «Вперед, Христовы воины!». Потом он вместе со своим классом переходил в одну из маленьких комнат. Повсюду вокруг с рокотом смыкались скользящие двери; затем здание заполнялось ровным монотонным жужжанием. Этот класс Юджина состоял только из мальчиков. Их учителем был высокий белолицый молодой человек, сутулый и худой, про которого всем был известно, что он состоит секретарем местного отделения Христианской ассоциации молодых людей. Он был болен туберкулезом, но мальчики восхищались им за его прежние бейсбольные и баскетбольные подвиги. Он говорил печальным, сладким, хнычущим голосом; он был угнетающе похож на Христа; он дружески беседовал с ними о заданном на этот день тексте и спрашивал, какой урок они могут извлечь из него для своей обычной жизни, для того, чтобы доказывать делом послушание и любовь к родителям и друзьям, для укрепления в долге, вежливости и христианском милосердии. И он говорил, что, усомнившись, как следует поступить, они должны спрашивать себя, что сказал бы им Иисус, — он часто говорил об Иисусе печальным, чуть недовольным голосом, и Юджину, пока он его слушал, делалось как-то не по себе — ему представлялось что-то мягкое, пушистое, с влажным языком. Он постоянно находился в состоянии нервного напряжения — все остальные мальчики были близко знакомы между собой, они жили на Монтгомери-стрит или в ее окрестностях, а это была самая фешенебельная улица города. Иногда кто-нибудь говорил ему с усмешкой: «Не хотите ли купить „Сатердей ивнинг пост“, мистер?» В будни Юджин никак не соприкасался с их жизнью, а потому сильно переоценивал их аристократичность. Алтамонт быстро вырос в город из разбросанного по холмам поселка, и таких старинных семей, как Пентленды, в нем было немного; как в большинстве курортных городков, его кастовая система была гибкой до неопределенности и в основном строилась на богатстве, честолюбии и наглости. Гарри Таркинтон и Макс Айзекс были баптистами, как почти все соседи Ганта, за исключением шотландцев. Баптисты были наиболее многочисленными членами общины — и по социальной шкале они котировались невысоко, считаясь простонародьем; их пастырь, крупный пухлый толстяк с красным лицом и в белом жилете, обладал незаурядным красноречием — он ревел на них, аки лев, ворковал, аки голубка, и часто упоминал в проповеди свою жену, чтобы создать атмосферу интимности или вызвать смех, — члены епископальной церкви, занимавшие верх социальной шкалы, и пресвитериане, менее аристократичные, но зато столпы добропорядочности, считали это нецеломудренным. Методисты располагались как раз посредине между вульгарностью и декорумом. Этот накрахмаленный, начищенный мир воскресного пресвитерианства с его степенной порядочностью, ощущением сдержанности, неброского богатства, прочного положения в обществе, размеренной обрядности и замкнутой избранности глубоко действовал на Юджина присущим ему безмятежным покоем. Он остро ощущал свою отъединенность от этого мира, в который он приходил раз в неделю, оставляя позади лязгающую хаотичность собственной жизни, — приходил и смотрел на него, чтобы потом из года в год уходить, тягостно сознавая себя чужим. А мягкий сумрак церкви, мощные звуки отдаленного органа, спокойный гнусавый голос священника-шотландца, бесконечные молитвы и яркие картинки, изображавшие сцены из христианской мифологии, которые он ребенком собирал под руководством старых дев, — все это помогло ему узнать что-то о боли, о тайне, о чувственной красоте религии, о том, что было глубже и значительнее строгой пресвитерианской добропорядочности. XII Приближалась зима, и угрюмое умирание осени ненавистнее всего ему было в «Диксиленде» — тусклые, засиженные мухами лампы; унылые блуждания по дому в поисках тепла; Элиза, неряшливо кутающаяся в старую кофту, в грязный шарф, в старый заношенный сюртук. Она мазала глицерином потрескавшиеся от холода руки. Ледяные стены гноились сыростью — они пили смерть из воздуха; одна из постоялиц умерла от тифа, ее муж быстро вышел в холл и тяжело опустил руки. Они приехали из Огайо. Наверху, на веранде, служившей спальней, в бесконечной темноте кашлял худой еврей. — Ради всего святого, мама! — негодовала Хелен. — Зачем ты их пускаешь? Разве ты не видишь, что он заразный? — Да не-ет, — отвечала Элиза, поджимая губы. — Он сказал, что у него небольшой бронхит. Я его прямо спросила, а он взял да и расхохотался. «Послушайте, миссис Гант», — говорит… За этим следовала бесконечная история, украшенная множеством вьющихся прихотливыми ручьями отступлений. Хелен приходила в бешенство: это была основная черта характера Элизы — слепо защищать то, что приносило ей деньги. Еврей был добрым человеком. Он осторожно кашлял, загородившись белой рукой, и ел хлеб, обжаренный в яйце. Юджин пристрастился к этому блюду — он простодушно называл его «еврейским хлебом» и просил добавки. Лихенфелс мягко смеялся и кашлял, а его жена заливалась звонким смуглым смехом. Юджин оказывал ему мелкие услуги, а он давал ему каждую неделю по монете. Он был портным из Нью-Джерси. Весной он перебрался в санаторий и позже умер там. Зимой немногие простывшие постояльцы, чьи лица, чьи личности из-за постоянных повторений утратили хотя бы проблеск оригинальности, сидели у догорающих углей в гостиной, раскачиваясь и раскачиваясь в качалках, переговаривались скучными голосами, со скучными жестами, — вероятно, «Диксиленд» опротивел им, и они сами опротивели себе не меньше, чем опротивели ему. Он предпочитал лето, когда приезжали медлительно-томные женщины жаркого богатого Юга, темноволосые белокожие девушки из Нового Орлеана, пшеничные блондинки из Джорджии, красавицы из Южной Каролины, говорившие с негритянской оттяжкой. И малярики из Миссисипи, апатичные, чуть желтоватые, но с белыми крепкими зубами. Краснолицый постоялец из Южной Каролины с побуревшими от никотина пальцами каждый день брал его на бейсбол; тощий, желтый, больной малярией плантатор из Миссисипи лазал с ним на горы и бродил по душистым долинам; вечерами он слышал на темных верандах звонкий грудной смех женщин, нежный и жестокий, слышал сочные рокочущие голоса мужчин; видел уступчивый потайной южный разврат — темное уединение их полуночных тел, их утреннюю ясноглазую невинность. Желание рвало его сердце окровавленным клювом, как ревнивая добродетель: он высоконравственно негодовал на то, в чем ему было отказано. По утрам он оставался в доме Ганта с Хелен и играл в мяч с Бастером Айзексом, двоюродным братом Макса, веселым толстым малышом, который жил рядом. Позже, привлеченный сладким благоуханием варящейся помадки, он возвращался в дом, и Хелен посылала его в маленькую еврейскую лавочку на той же улице за кислыми приправами, которые очень любила. И, усевшись за стол в разгаре утра, они ели кислые маринады, толстые ломти спелых помидоров, густо намазанные майонезом, пили янтарный процеженный кофе, ели винные ягоды — «ньютоны» и «дамские пальчики», горячую духовитую помадку, утыканную грецкими орехами и сдобренную ароматным маслом, бутерброды с нежной грудинкой и огурцами, запивая все это леденящими икотными лимонадами. Вера Юджина в ее гантовское богатство была безгранична: все эти восхитительные деликатесы брались из неистощимых запасов. Куры оживленно и весело кудахтали по всему утреннему кварталу; силачи-негры вносили в дом капающие глыбы льда, вытаскивая их железными клещами из дымящихся фургонов; он стоял под их визгливыми пилами и ловил в ладони ледяную кашицу; он впивал смешанный запах их могучих тел и налипшего на лед мусора вместе с резким масляным запахом линолеума в столовой; а днем в гостиной с ореховой, набитой конским волосом мебелью, где мягко и приятно пахло роялем и старым полированным деревом, она играла ему и заставляла его петь «Вильгельма Телля», «Когда твой голос милый», «Песню без слов», «Celesta Aida»,[3] «Утраченный аккорд», и ее длинная шея вытягивалась, напрягая сухожилия, и звучный голос рвался наружу. Она ненасытно радовалась ему, обкармливала его кислым и сладким, в перерывах между непрестанными хлопотами валила его на диван Ганта и крепко держала, шлепая большой ладонью по дергающимся щекам. Иногда, доведенная до исступления каким-нибудь капризом своих нервов, она злобно набрасывалась на него, полная ненависти к его смуглому задумчивому лицу, к его пухлой выпяченной губе, к его полному растворению в мечтах. Как Люк и Гант, она постоянно искала занятия для своего беспокойного деятельного жизнелюбия; она приходила в ярость, если замечала, что другие погружаются в себя, и по временам она ненавидела его, когда ее собственные струны перенапрягались и она видела его темное лицо, поглощенное книгой или каким-то видением. Она вырывала книгу из его рук, шлепала его и язвила жестоко и беспощадно. Она выпячивала губу, нелепо вертела головой, сгибая шею, изображала на лице тупую идиотичность и изливала на него страшный поток ядовитых слов. — Ах ты, уродец, шляешься тут, как помешанный. Ты вылитый маленький Пентленд — смешной уродец, вот ты кто. Над тобой все смеются. Ты что, этого не знаешь? Не знаешь? Мы тебя будем теперь одевать девочкой. И ходи так. В тебе нет ни капли гантовской крови — папа прямо так и сказал. Ты вылитый Грили; ты помешанный. Пентлендовское полоумие так из тебя и лезет. Иногда ее жаркая первозданная ярость была так велика, что она валила его на пол и топтала ногами. Мучительной была не столько физическая боль, сколько ядовитая ненависть, лившаяся с ее языка, дьявольское уменье находить самые ранящие слова. Он терял рассудок от ужаса, когда из Эльфландии его внезапно швыряли в ад, он вопил как безумный, когда его щедрый ангел мгновенно превращался в змееволосую фурию, он утрачивал всю свою высокую веру в любовь и доброту. Он кидался на стену, как взбесившийся козленок, бился об нее головой, неистово визжа, отчаянно желая, чтобы его стиснутое, переполненное сердце разорвалось, чтобы что-то в нем сломалось, чтобы ценой крови он мог вырваться из душной тюрьмы своей жизни. Это удовлетворяло ее, именно этого в глубине души она и хотела — в своем свирепом нападении на него она обретала очищающее успокоение и теперь могла до конца опустошить себя в бешеном порыве нежности. Она схватывала его, как он ни кричал и ни вырывался, прижимала к груди длинными руками, покрывала поцелуями его багровые щеки, безумно вытаращенные глаза, успокаивала самой искренней лестью, обращаясь к нему в третьем лице: — Да неужто он подумал, что я серьезно? Неужто он не понял, что я просто шучу? Ух ты, он силен, как молодой бычок, верно? Настоящий маленький великан, вот он какой. Ух, до чего же он разозлился, верно? У него глаза вот-вот вылезут на лоб. Я уж думала, что он проломит дыру в стене. Да, мэм. Право, да, детка. Это хороший суп, — пускала она в ход свой талант имитации, чтобы рассмешить его. И он против воли смеялся между двумя рыданиями, и эта агония нежности и примирения была даже мучительнее, чем пытка насмешками. Потом, когда он успокаивался, она посылала его в лавку за маринадом, пирожками, холодным лимонадом в бутылках; он уходил с красными глазами, с грязными полосками слез на щеках, по дороге отчаянно пытаясь понять, почему это произошло, резко вздергивая ногу и конвульсивно вывертывая шею, потому что все в нем горело от стыда. В Хелен жила беспокойная ненависть к скуке, к респектабельности. И все же в душе она была чрезвычайно благопристойным существом, несмотря на свои вульгарные выходки (которые были лишь проявлением ее неуемной энергии), очень наивным, детски невинным существом, не разбирающимся даже в безыскусственной греховности маленькой общины. У нее было несколько поклонников, принадлежавших к типу молодых провинциалов, ничем не примечательных и пьющих: один, местный уроженец, худой краснолицый алкоголик, городской землемер, который обожал ее; другой — дюжий румяный блондин из угольного района Теннесси; третий — молодой человек из Южной Каролины, земляк жениха ее старшей сестры. Эти молодые люди — Хью Паркер, Джим Фелпс и Джо Каткарт — были ей простодушно преданы; им нравилась ее неутомимая властная энергия, ее бойкий язык, ее искренняя и глубокая доброта. Она играла и пела для них — посвящала всю свою энергию тому, чтобы развлечь их. Они приносили ей коробки конфет, маленькие подарки, ревниво огрызались друг на друга, но были единодушны в утверждении, что она — «замечательная девушка». А кроме того, Джим Фелпс и Хью Паркер, по ее настоянию, приносили ей виски: она пристрастилась к небольшим порциям спиртного из-за той зарядки, которую ее охваченное лихорадкой тело получало от алкоголя, — маленькой рюмки было достаточно, чтобы наэлектризовать ее кровь; эти два-три глотка освежали ее, придавали ей энергии, дарили ей кратковременную буйную жизнерадостность. И хотя она никогда не пила много за один присест и в ней нельзя было заметить никаких признаков опьянения, кроме прилива жизнерадостности и веселья, она то и дело поклевывала виски. — Я пью всегда, когда могу, — говорила она. Ей неизменно нравились молодые прожигательницы жизни. Ей нравилась лихорадочная погоня за удовольствиями, составлявшая смысл их существования, нравилось ощущение опасности, их юмор и щедрость. Ее магнетически влекли замужние распутницы, которые летом весело ускользали в Алтамонт от воскресной дисциплины южных городков и от субботней похоти осоловелых мужей. Ей правились люди, которые, как она выражалась, «не прочь были иногда немножко выпить». Ей нравилась Мэри Томас, высокая хорошенькая проститутка, которая приехала из Кентукки, — она работала маникюрщицей в одной из алтамонтских гостиниц. — Есть две вещи, которые я хотела бы посмотреть, — говорила Мэри. — Петушиный… сами понимаете что, и куриную… как ее там. Она постоянно громко и настойчиво смеялась. Она снимала маленькую комнату с верандой-спальней на втором этаже. Юджин как-то раз принес ей папиросы — она стояла перед окном в легкой нижней юбке, широко расставив длинные чувственные ноги, которые были хорошо видны против света. Хелен брала поносить ее платья, шляпы и шелковые чулки. Иногда они пили вместе. И она с добродушной сентиментальностью защищала Мэри: — Ну, она не лицемерка. Уж это, во всяком случае, верно. Ей все равно, кто об этом знает. Или: — Она ничуть не хуже многих ваших чинных тихонь, только они умеют прятать концы в воду. А она ничего не скрывает. Или же, раздраженная невысказанным осуждением ее дружбы с этой девушкой, она говорила сердито: — А что вы о ней знаете? Говорите о людях осторожнее. Не то когда-нибудь наживете себе неприятности. Тем не менее на людях она старательно избегала Мэри и, вопреки всякой логике, в минуты исступленного раздражения нападала на Элизу: — Почему ты пускаешь к себе в дом таких людей, мама? Все в городе знают, что она такое. Твой пансион уже слывет в городе домом терпимости. Элиза сердито поджимала губы. — Я не обращаю на них никакого внимания, — говорила она. — Я не считаю себя хуже кого бы то ни было. Я держу голову высоко, и пусть все остальные делают то же. Я с ними не якшаюсь. Это была часть ее защитного механизма. Она делала вид, будто гордо не замечает никаких неприятных обстоятельств, если это приносило ей деньги. В результате благодаря тому странному неуловимому обмену сведениями, который существует между женщинами легкого поведения, «Диксиленд» приобрел у них известность, и они как бы случайно поселялись там — полупрофессионалки, тайные проститутки курортного города. Хелен разошлась почти со всеми своими школьными подругами — с трудолюбивой, некрасивой Женевьевой Пратт, дочерью учителя, с «Крошкой» Данкен, с Гертрудой Браун. Теперь ее приятельницами были более веселые, хотя и более вульгарные девушки: Грейс Десей, дочка водопроводчика, пышная блондинка; Пэрл Хайнс, дочь шорника-баптиста, — у нее было тяжелое лицо и тяжелая фигура, но зато она сильным голосом пела модные синкопированные песенки. Самой близкой ее подругой стала, однако, Нэн Гаджер — быстрая, тоненькая, жизнерадостная девушка с талией, затянутой в корсет так туго, что мужчина мог бы обхватить ее двумя пальцами. Она была доверенным, аккуратным и непогрешимым счетоводом в бакалейном магазине. Почти весь свои заработок она отдавала в семью, состоявшую из матери, на которую Юджин не мог смотреть без дрожи из-за огромного зоба, свисавшего с ее дряблой шеи, калеки-сестры, которая передвигалась по дому на костылях, сильными рывками мощных плеч выбрасывая вперед беспомощное тело, и двух братьев — дюжих молодых хулиганов двадцати и восемнадцати лет, чьи заколдованные тела всегда были покрыты свежими ножевыми ранами, синяками, шишками и другими следами драк в бильярдной и в публичном доме. Они жили в двухэтажной ветхой деревянной лачуге на Клингмен-Стрит, и женщины, не жалуясь, работали, чтобы содержать молодых людей. Юджин часто ходил туда с Хелен — ей нравился вульгарный, веселый, полный волнений образ их жизни, и особенно ее забавляли непристойные житейские разговоры Мэри. Первого числа каждого месяца Нэн и Мэри отдавали братьям часть своего заработка на карманные расходы и для оплаты ежемесячного посещения женщин в Орлином тупике. — Да не может быть, Мэри! Боже мой! — воскликнула Хелен с жадным недоверием. — Очень даже может быть, душечка, — с простонародной оттяжкой ответила Мэри, улыбаясь, вытаскивая палочку табака из угла коричневых губ и сжимая ее сильными пальцами. — Мы всегда даем мальчикам раз в месяц деньги на женщин. — Да нет же! Ты шутишь! — сказала Хелен, смеясь. — Господи, детка, неужто ты не знаешь? — сказала Мэри, сплевывая в огонь и промахиваясь. — Это же необходимо для здоровья. Они разболеются, если мы не будем давать им денег на это. Юджин беспомощно повалился на пол. Перед ним сразу развернулась эта поразительная картина добродушия и глубоких суеверий: женщины во имя гигиены и здоровья отдают свои деньги на пьяные дебоши двух ухмыляющихся, волосатых, прокуренных великовозрастных бездельников. — Над чем это ты смеешься, сынок? — спросила Мэри, тыкая его в ребра, когда он, задыхаясь, вытянулся в полной прострации. — Ты же еще только из пеленок. Ей была свойственна вся бешеная страстность жителей гор, и, сама калека, она жила грубым жаром похоти своих братьев. Это были примитивные, добрые, невежественные и убийственные люди. Нэн была безупречно респектабельна и благовоспитанна, у нее были толстые вывороченные негритянские губы и заразительный тропический смех. Никуда не годную мебель в их доме она заменила новыми лакированными стульями и столами. В лакированном, всегда запертом книжном шкафу стояли чопорные собрания нечитаных книг — гарвардское издание классиков и дешевая энциклопедия. Когда миссис Селборн в первый раз приехала в «Диксиленд» с жаркого Юга, ей было только двадцать три года, но выглядела она старше. Она была воплощением зрелой пышности — высокая, плотно сложенная блондинка, холеная и элегантная. Она двигалась неторопливо, покачиваясь с томной чувственностью, улыбка у нее была нежной и исполненной смутного очарования, голос — негромким и приятным, а неожиданный смех, журчавший в полночной таинственности, — грудным и мелодичным. Она была одной из красивых и вакхических дочерей обедневшего отпрыска видной южнокаролинской семьи. В шестнадцать лет ее выдали замуж за краснолицего грузного мужчину, который быстро и с удовольствием ел за ее несравненным столом, застенчиво и хмуро бормотал что-то, если его к этому принуждали, и уходил в душную, пропахшую кожей и лошадьми контору своей прокатной конюшни. У нее было от него двое детей — девочки. С тщетной осторожностью она обходила острые углы тихого злословия южнокаролинского фабричного городка, украдкой творя прелюбодеяния с фабрикантом, с банкиром и с владельцем лесопильни; днем она улыбалась своей нежной белокурой улыбкой, тщательно не замечая ехидных улыбок города и лавочников и зная, что земля у нее под ногами заминирована и что приказчики и хозяева посмеиваются, когда слышат ее имя. Местные жители, и особенно мужчины, в обращении с ней даже утрировали ту почтительную любезность, которой обычно окружают женщину в городках Юга, но их глаза за елейной корректностью маски лоснились приглашением. Когда Юджин впервые увидел ее и узнал про нее, он вдруг почувствовал, что она никогда не попадется и о ней всегда будут знать. Он любил ее отчаянной любовью. Она была живым воплощением его желания — смутная гигантская фигура любви и материнства, нестареющая и осенняя, ждущая, пшеничноволосая, полногрудая, белокожая, в поре жатвы — Деметра, Елена, зрелая, неистощимая и вечно обновляющаяся энергия, кормилица, баюкающая усталость и разочарование. Над раной, нанесенной острым ножом весны, голосами молоденьких девушек в темноте, острыми зачаточными надеждами юности, горело неугасимым огнем его сокровенное желание — что-то всегда влекло его к женщинам постарше. Когда миссис Селборн впервые приехала в «Диксиленд», ее старшей дочери было семь лет, и младшей — пять. Каждую неделю она получала небольшой чек от мужа и солидный — от владельца лесопильни. Она привезла с собой горничную-негритянку и щедро баловала и ее, и своих дочерей. Эта расточительность, легкость жизни и манящий грудной смех заворожили Хелен, покорили ее. А по вечерам, когда Юджин прислушивался к негромкому мелодичному голосу миссис Селборн и слышал чувственное журчание ее смеха на темной веранде, где она сидела с каким-нибудь коммивояжером или местным торговцем, он весь проникался горечью ревнивого нравственного возмущения; изнывая от обиды, он думал о ее маленьких спящих дочках и — со страстным братским чувством — о ее обманутом муже. В мечтах он видел себя героем-искупителем — он спасал ее в час грозной опасности, пробуждал в ней раскаяние словами благородного порицания и целомудренно принимал любовь, которую она ему предлагала. Утром, когда она проходила мимо, он вдыхал плодоносный аромат ее только что выкупанного тела, отчаянно вглядывался в нежную чувственность ее лица и с ощущением нереальности старался представить себе, как меняет темнота эти немые черты. После года бродяжничества из Нового Орлеана вернулся Стив. Едва он почувствовал, что надежно утвердился дома, вслед за извечным хныканьем вновь заявило о себе прежнее нелепое хвастовство. — Стиви может и не работать, — говорил он. — У него хватает ума заставлять других работать на себя. — Он с вызовом подразумевал тут подделку подписи Ганта на мелких чеках. Стив видел себя опытным мошенником, хотя у него никогда не хватало духа попробовать свое искусство на ком-нибудь другом, кроме отца. В те дни люди зачитывались историями Уоллингфорда «Богатей-Не-Зевай» о мгновенно приобретенном богатстве — этот романтический преступник вызывал горячее восхищение. Стиву перевалило за двадцать. Он был немного выше среднего роста, у него было шишковатое лицо, желтоватая кожа и несильный приятный тенор. Каждый раз, когда его старший брат возвращался, Юджин испытывал отвращение и ужас: он знал, что все бремя визгливой мелочной тирании и непристойных пьяных выходок ляжет на тех, кто физически наименее способен защитить себя, а это включало Элизу и его самого. Физическую боль он еще мог стерпеть, но эта подленькая трусость, слабость и слюнявые примирения были непереносимы. Однажды Гант, который время от времени пытался подобрать своему сыну какое-нибудь постоянное занятие, послал его установить небольшой памятник на деревенском кладбище. Юджина послали с ним. Стив прилежно трудился под палящим солнцем в течение часа, все больше и больше раздражаясь из-за жары, из-за резкого кладбищенского запаха бурьяна и земли, из-за собственной ненависти к любой работе. Юджин напряженно ждал нападения, которое, как он знал, было неизбежно. — Чего ты тут стоишь! — взвизгнул наконец Старший Брат, подняв голову в припадке бессильной злобы. Он с силой ударил мальчика по голени тяжелым гаечным ключом, который держал в руке, и свалил его с ног. Тут же он был парализован — не раскаянием, а страхом, что Юджин покалечен серьезно и этого не удастся скрыть. — Ты не ушибся, братишка? Не ушибся? — спросил он дрожащим голосом, трогая Юджина грязными желтыми руками. И он начал мириться — то, чего Юджин боялся больше всего, — хныча, обдавая ежащегося брата вонючим дыханием, упрашивая ничего не говорить дома о случившемся. Юджина отчаянно затошнило: затхлый запах Стива, липкий нездоровый пот, отдававший никотином, прикосновение этой нечистой плоти наполняли его гадливым ужасом. Однако форма и посадка его головы, его развязная походка еще хранили что-то от его погубленной юности — и женщин иногда влекло к нему. Поэтому ему выпала удача стать любовником миссис Селборн в то первое лето, когда она приехала в «Диксиленд». По вечерам ее грудной смех звенел на темной веранде, они гуляли по тихим улицам под шелестящей листвой, они вместе отправлялись в Риверсайд и уходили за полосу праздничных огней на темные песчаные тропинки у реки. Но когда она подружилась с Хелен, увидела, с каким отвращением относятся младшие Ганты к своему брату, и убедилась, сколько вреда ей уже причинила близость с этим хвастуном, который в доказательство своей неотразимости без конца козырял ее именем во всех бильярдных города, она порвала с ним — тихо, неумолимо, нежно. И, возвращаясь в «Диксиленд» каждое лето, она встречала невинной и простодушной улыбкой все его непристойные намеки, его многозначительные угрозы и злобные разоблачения за ее спиной. Ее привязанность к Хелен была искренней, но, кроме того, и стратегически полезной, и она это чувствовала. Девушка знакомила ее с красивыми молодыми людьми, устраивала для нее вечеринки и танцы у Ганта и у Элизы, была практически участницей ее интриг, обеспечивая ей уединение, молчание и темноту, и гневно защищала ее, когда поднимался злорадный шепоток. — Что вы о ней знаете? Вы не знаете, что она делает. И вы бы говорили про нее поосторожнее. У нее ведь есть муж, который за нее заступится. Вот получите когда-нибудь пулю в лоб. Или же без такой уверенности: — Ну, мне все равно, что о ней говорят. Мне она нравится. Она очень симпатичная. В конце-то концов, что мы о ней точно знаем? Никто не может доказать, что все это не вранье. И теперь каждую зиму Хелен ненадолго уезжала погостить в южнокаролинский городок, где жила миссис Селборн, и, возвращаясь, восторженно рассказывала, как ее принимали, какие званые вечера устраивали «в ее честь», как щедро угощали гостей. Миссис Селборн жила в том же городе, что и Джо Гэмбелл, молодой приказчик, с которым была помолвлена Дейзи. Он не скупился на двусмысленные намеки в адрес миссис Селборн, но с ней держался угодливо, смущенно, почтительно и без возражений принимал съестные припасы и одежду, которые она присылала ему в подарок после его женитьбы. Дейзи вышла замуж в июне того года, когда Элиза купила «Диксиленд», и свадьба была устроена на широкую ногу в большой столовой «Диксиленда». Гант и двое его старших сыновей смущенно ухмылялись, стесненные непривычными фраками, а Пентленды, свято блюдя традиции семейных свадеб и похорон, прислали подарки и явились сами. Уилл и Петт преподнесли новобрачным набор тяжелых ножей для разрезания жаркого. — Надеюсь, у вас всегда будет что ими резать, — сказал Уилл, строгая свою ладонь и подмигивая Джо Гэмбеллу. Юджин запомнил недели лихорадочных приготовлений, примерок, репетиций, истерик Дейзи, которая смотрела на свои ногти, пока они не синели, и великолепие последних дней — прибытие подарков, дом, непривычно праздничный из-за пушистых ковров и цветов, роковой миг соединения их жизней в переполненной столовой, жужжащий монотонный шотландский голос пресвитерианского священника, нарастающее торжество музыки, когда приказчик из бакалейной лавки получил супругу. Позже — суматоха, поздравления, истерика женщин. Дейзи, неудержимо рыдающая в объятиях Бет Пентленд, их дальней родственницы, которая приехала со своим благодушным краснолицым мужем, владельцем нескольких бакалейных лавок в одном из городов Южной Каролины, привезла подарки, а также огромную дыню и особенно была расположена поплакать, так как после венчания обнаружила, что платье, над которым она трудилась несколько недель, она в спешке надела наизнанку. И Дейзи более или менее окончательно ушла из жизни Юджина, хотя в последующие годы он виделся с ней во время родственных визитов, которые постепенно становились все реже. Приказчик из бакалейной лавки решился на единственный смелый шаг в своей жизни: он покидал хлопковый городок, в котором протекли все годы его жизни, и все, к чему привык: длинные ленивые часы работы за прилавком, медлительные пересуды горожан и долговязых владельцев хлопковых плантаций. Он устроился коммивояжером в продовольственную фирму — центром его операций должен был стать город Огаста в штате Джорджия, но ему предстояли поездки по самому дальнему Югу. Это выкорчевывание прежних корней, этот рискованный переезд в новые края, чтобы нажить состояние и завоевать более солидное положение в обществе, были его свадебным подарком жене, смелым, но наперед уже испорченным неуверенностью, опасениями и его крестьянским недоверием к новым местам, к новым лицам, к новым разлукам — ко всему, что было непохоже на жизнь его деревни. — Другого такого места, как Гендерсон, не найти, — говорил он с самодовольной и раздражающей преданностью этому приюту расслабляющего безделья, красной глины, невежества, сплетен и суеверий, в сиянии которого он вырос. Но он уехал в Огасту и начал свою новую жизнь с Дейзи в меблированных комнатах. Ей исполнился двадцать один год, она была тоненькой краснеющей девушкой, которая прекрасно играла на рояле — без ошибок, академически, с бойким туше и без всякого воображения. Юджину она всегда вспоминалась как-то смутно. Ранней осенью в год ее свадьбы Гант поехал в Огасту и взял с собой Юджина. Оба они были возбуждены до крайности; ожидание под палящим солнцем на сонной узловой станции Спартанберг, поездка в ветхом дачном вагоне, которые тогда еще ходили по ветке к Огасте, горячая спекшаяся осенняя земля, пологие холмы предгорий и сосновые леса — оба впивали каждую подробность ландшафта жадными глазами, полными жажды приключений. Бродяжнический дух Ганта истомился без путешествий; для Юджина Сент-Луис был далекой нереальностью, но в нем пылало видение изобильного Юга, даже еще более странное, чем его страстная зимняя тоска по закутанному в снега Северу, которую глубокие, но недолговечные снега Алтамонта, непривычное катание на коньках и санках с крутых склонов вдруг пробуждали в нем вместе с северной жаждой — жаждой мрака, бури, ветров, ревущих над землей, и торжествующего уюта теплых стен, понятной, пожалуй, только южанину. И город Огасту он увидел не в серых скучных тонах реальности, но как человек, разбивающий окно, чтобы приобщиться к сказочному празднику мира, как человек, который жил в тюрьме и обретает жизнь и землю на розовой заре, как человек, который жил среди невероятных книжных образов и обретает в путешествии только расширение и подтверждение их — вот так он увидел Огасту: свежеомытыми глазами ребенка, в блеске и волшебстве. Они пробыли там две недели. Ему в основном запомнились бурые пятна, оставшиеся после недавнего наводнения, которое захлестнуло город и затопило его подвалы, широкая главная улица, душистая сверкающая аптека, которая, казалось ему, пахла всеми специями его фантазий, холмы и поля Айкена в Южной Каролине, где он тщетно высматривал Джона Рокфеллера (легендарного принца, который, как он слышал, приезжал туда охотиться) и дивился тому, что два штата соединяются совсем незаметно, без видимых признаков, и еще — хлопкоочистительная фабрика, где он видел, как гигантский пресс сдавливал большие растрепанные кипы хлопка-сырца в тугие аккуратные тюки вдвое меньшего размера. Однажды какие-то дети на улице принялись дразнить его из-за его длинных волос, и он впал в бешенство и начал яростно ругаться; однажды после какой-то ссоры с сестрой он, разозлившись, отправился искать приключений по белу свету и несколько часов сердито шагал по проселочной дороге между рекой и хлопковыми плантациями, пока наконец его не изловил Гант, который отправился разыскивать его в наемной бричке. Они побывали в театре — это был чуть ли не первый спектакль в его жизни. В основу пьесы был положен библейский сюжет — история Саула и Ионафана, и от сцены к сцене он шептал Ганту, что будет дальше: отец был чрезвычайно доволен такой его осведомленностью и вспоминал про нее много месяцев спустя. Перед их отъездом Джо Гэмбелл в припадке долго подогреваемого раздражения отказался от места и объявил, что намерен вернуться в Гендерсон. Его великое приключение длилось три месяца. XIII Все следующие годы — вплоть до тех пор, пока ему не исполнилось двенадцати лет и он уже не мог ездить по детскому билету, — Юджин ежегодно уезжал на богатый таинственный Юг. У Элизы в первый же год ее водворения в «Диксиленде» начался сильный ревматизм, вызванный отчасти заболеванием почек, из-за которого она постоянно опухала, — болезнью Брайта, по диагнозу врача, — и теперь она отправлялась в длительные, хотя и экономные поездки по Флориде и Арканзасу в поисках здоровья и, несколько неопределенно, в поисках богатства. Она постоянно поговаривала о том, что следовало бы открыть пансион на каком-нибудь тропическом зимнем курорте на время тамошнего сезона. Теперь она сдавала зимой «Диксиленд» на несколько месяцев, а иногда и на год, хотя вовсе не собиралась отказываться от него на весь доходный летний сезон — обычно она более или менее сознательно сдавала дом какой-нибудь не слишком щепетильной авантюристке из меблированных комнат, готовой уплатить арендную плату за месяц-другой, но неспособной к систематическим усилиям, без которых невозможно было сохранить право на аренду. Когда Элиза возвращалась из своего путешествия, арендная плата обычно бывала просрочена или обнаруживались какие-нибудь нарушения контракта, и она с торжеством кидалась в битву, врывалась в «Диксиленд» с помощью полицейских, сыщиков в штатском, судебных повесток, предписаний, ордеров и прочих орудий юридической войны и со злорадным удовольствием вновь насильственно вступала во владение своей собственностью. Однако уезжала она всегда на Юг; хотя она часто грозилась исследовать Север, но в глубине души относилась к нему с подозрением: это не была вражда, хранимая со времен Гражданской войны, а просто страх, недоверие, отчужденность; «янки», о которых она всегда говорила с легкой насмешкой, казались непонятными и далекими. А потому она всегда уезжала на Юг, на Юг, который пылал в крови Юджина, как Смуглая Елена, и всегда брала его с собой. Они все еще спали в одной постели. Его чувство к Югу было не столько традиционным, сколько эссенцией и порождением темного романтизма — этого безграничного и необъяснимого опьянения, этого магнетизма в крови некоторых людей, который увлекает их в самое сердце зноя, и дальше, в полярный и изумрудный холод Юга, с такой же быстротой, с какой он овладел сердцем несравненного романтика, написавшего «Старого моряка», — а за этим пределом уже нет ничего. Но его чувство к Югу, несомненно, усугублялось всем, что он читал и воображал, романтическим ореолом, которым его школьная история одевала эти края, фантастически неверным изображением того периода, когда люди жили в «господских домах», а рабство было благодетельным институтом, слагавшимся из незатихающего бренчания на банджо, милостей полковника и плясок его счастливых подданных, когда все женщины были там чистыми, кроткими и прекрасными, все мужчины — доблестными рыцарями, а орды мятежников — войском отчаянных, презирающих смерть героев. Много лет спустя, когда ему уже была невыносима мысль об их духовном убожестве, об ожесточенной убийственной вражде ко всякой новой жизни, когда их дешевая мифология, их легенды о пленительности их манер, об аристократической культуре их жизни, о непередаваемом очаровании их манеры говорить с неторопливой оттяжкой уже приводили его в исступление, когда уже он не мог без скуки и ужаса думать о возвращении к их жизни и к ее бесчисленным предрассудкам, его страх перед их легендой, перед их враждебностью был так велик, что он по-прежнему изображал величайшую преданность им и объяснял, что живет на Севере не потому, что хочет этого, а потому, что вынужден там жить. В конце концов ему пришло в голову, что эти люди ничего ему не дали, что ни их любовь, ни их ненависть не могут ему повредить, что он ничем им не обязан, и он решил сказать это прямо и ответить на их наглость проклятием. И ответил. Вот так его рубежи уходили все дальше в волшебство, в сказочное, одному ему доступное чудо, которое портили только скаредная практичность Элизы, ее невеликолепность в великолепном мире, завтраки из сладких булочек, масла и молока в неопрятных номерах, картонные обувные коробки, из которых в вагонах извлекались съестные припасы после того, как длительное изучение меню завершалось распоряжением подать кофе, бесконечные споры из-за цен и счетов почти всюду, где они останавливались, и ее требование, чтобы он «пригибался» при появлении контролера — он был высоким долговязым мальчишкой, и его право на половинный билет могло быть поставлено под сомнение. Она увезла его во Флориду в конце зимы, вскоре после возвращения Ганта из Огасты; сначала они поехали в Тампу, а через несколько дней — в Сент-Питерсберг. Он бродил по улицам, где ноги вязли в глубоком песке, удил на конце длинного мола по соседству с веселыми старичками и проглотил полный сундук дешевых романов, оказавшийся в комнате, которую Элиза сняла в частном доме. Они уехали внезапно, после громовой ссоры с хозяином, который решил, что его обсчитали на значительную часть летней платы, и поспешили в Южную Каролину, потому что Дейзи прислала истерическую телеграмму, умоляя мать «немедленно приехать». Они приехали в убогий, полный липкой грязи и дождевой сырости городишко в конце марта, — первый ребенок Дейзи, мальчик, родился накануне. Элиза, рассерженная этим неоправданным, как ей казалось, нарушением ее отдыха, дня через два после приезда жестоко поссорилась с дочерью и отбыла в Алтамонт, объявив, к иронической радости Дейзи, что это ее последний визит сюда. Но он не был последним. Следующей зимой она поехала в Новый Орлеан на масленицу, взяв с собой младшего сына. Юджин запомнил огромные цистерны для сбора дождевой воды на заднем дворе тети Мэри, густой громовый храп Мэри, от которого содрогались окна, и пеструю суету карнавала на Канал-стрит — изукрашенные повозки, смеющихся красавиц, марширующих солдат, нелепые и жуткие маски. И снова он увидел корабли на якоре в конце Канал-стрит — их высокие форштевни вставали за дамбой над улицей; а на кладбищах все могилы были подняты выше уровня земли, «потому что, — сказал Олл, племянник Ганта, — от воды они гниют». И он запомнил запахи французского рынка, густой аромат кофе, который он пил там, и иностранное воскресное веселье города: открытые театры, стук молотков, лязг пил, веселую праздничность толпы на улицах. Он гостил у Бойлов, старых постояльцев «Диксиленда», — они жили в старинном французском квартале, и ночью он спал с Фрэнком Бойлом в огромной темной комнате, тускло освещенной маленькими восковыми свечками; их кухарка, старуха негритянка, говорила только по-французски и рано поутру возвращалась с рынка с большой корзиной, нагруженной овощами, тропическими фруктами, битой птицей, говядиной. Она готовила непривычные восхитительные блюда, каких ему никогда прежде не доводилось пробовать: густое гомбо, бифштексы с гарнирами, кур под соусом. И он глядел на гигантскую желтую змею реки и грезил о ее дальнем береге, о бесчисленных протоках, заросших пышной зеленью, о романтической жизни плантаций и полей сахарного тростника, которые тянулись по ее берегам, о лунном свете, о неграх, танцующих на дамбах, о медленных огнях раззолоченного речного парохода и о надушенной плоти черноволосых женщин, сотканных из музыки под клонящимися ветвями призрачных деревьев. Вскоре после их возвращения из Нового Орлеана, в воющую зимнюю ночь, когда Юджин спал в доме Ганта, он был разбужен ужасными воплями отца. Гант последнее время много пил — один страшный день за другим. К вечеру Юджина посылали за ним в мастерскую, и с помощью Жаннадо он на закате отвозил его на разбитой негритянской кляче домой, мертвецки пьяного. Затем происходил обычный ритуал кормления супом, раздевания и усмирения, пока не являлся доктор Макгайр — он глубоко всаживал иглу своего шприца в жилистую руку Ганта, оставлял снотворное и уходил. Хелен была измучена, Гант же совсем истощил свои силы, и раза два его сваливали мучительные припадки ревматизма. И вот теперь он проснулся в темноте во власти ужаса и муки, потому что вся правая сторона его тела была парализована свирепой болью — он даже не подозревал, что такая боль вообще возможна. Он то проклинал бога, то начинал молиться, вне себя от ужаса и боли. Много дней доктор и сиделка возились с ним, надеясь, что воспаление не затронет сердца. Его всего согнул, сломал, скрутил сильнейший ревматизм. Едва он оправился настолько, что мог передвигаться, он уехал под присмотром Хелен в Хот-Спрингс на теплые источники. Она яростно ограждала его от всякой посторонней помощи и без отдыха ухаживала за ним днем и ночью; они пробыли в отсутствии полтора месяца, изредка присылая открытки и письма, в которых рассказывали об отелях, минеральных ваннах, болезнях и хромоте — и развлечения больных богачей расцветили горизонт Юджина новыми красками. Когда они возвратились, Гант мог ходить самостоятельно, горячие ванны изгнали ревматизм из его ног, однако его правая рука, искривленная и неподвижная, осталась искалеченной. Больше уже никогда он не мог сомкнуть ее пальцев, и в его манере держаться появилась какая-то странная тихость, а в глазах просвечивал страх. Но союз между Гантом и его дочерью окончательно стал неразрывным, Перед Гантом простиралась предсказанная этими неделями дорога ужаса и боли, которая вела к смерти, однако, по мере того как на этой дороге его громадная сила уменьшалась, парализовалась, сходила на нет, дочь проходила рядом с ним весь его путь дюйм за дюймом, спаивая крепче жизни, крепче смерти, крепче памяти звенья связавших их уз. — Я бы умер, если бы не эта девочка, — снова и снова повторял Гант. — Она спасла мне жизнь. Без нее я бы не выдержал. — И он снова и снова хвастался ее преданностью и верностью, расходами на его поездку, отелями, богатством, жизнью, которую они там видели. И по мере того, как росла легенда о доброте и преданности Хелен, для которой его зависимость от девушки постоянно давала новую пищу, Элиза все более и более задумчиво поджимала губы, иногда плакала в плюющую жиром сковородку и под широким красным носом улыбалась дрожащей улыбкой, горькой, нестерпимо обиженной. — Я им покажу! — плакала она. — Я им покажу! И она задумчиво потирала красное зудящее пятно, которое в этом году появилось на ее левом запястье. На следующую зиму она сама поехала в Хот-Спрингс. Они на день-два остановились в Мемфисе — там в москательной лавке работал Стив. Показывая Юджину город, он то и дело забегал в пивные, оставляя мальчика дожидаться снаружи, пока он «поговорит с одним парнем», — Юджин заметил про себя, что после каждого разговора с этим «парнем» его походка становилась все развязнее. Они пронеслись над рекой на головокружительной высоте, а вечером он увидел унылые арканзасские лачуги, ютящиеся на малярийных равнинах. В Хот-Спрингс Элиза отдала его в школу, и он очертя голову нырнул в непонятный новый мир — учился он блестяще и завоевал симпатию молодой учительницы, но сполна заплатил за то, что был чужим всем враждебным сплоченным зверенышам, из которых состоял его класс. Еще до конца первого месяца он горько поплатился за то, что не знал их обычаев. Элиза каждый день до изнеможения парилась в ваннах; иногда он ходил с ней и, одурманенный ощущением независимости, отправлялся в мужское отделение, раздевался в прохладном предбаннике, переходил в парильню, где по стенам стояли кожаные кушетки, запирался в кабинке и чувствовал, что расплывается в лужицу пота у собственных ног, а потом выходил, пошатываясь, и могучий ухмыляющийся негр мял и массировал его в огромной лохани. Позже, истомленный, но испытывая чувство глубокого очищения, он лежал на кушетке — победно сознавая себя самостоятельным мужчиной в мире мужчин. Его соседи переговаривались, лежа на кушетках, или, колыхая животами, расхаживали по парильне со стыдливым полотенцем на чреслах — больные малярией южане с малярийно-медлительной речью, алкоголики с мешками под глазами, игроки с лиловатой кожей и опустившиеся боксеры. Ему нравился запах пара и потеющих мужчин. Элиза немедленно послала его на улицы с «Сатердей ивнинг пост». — Тебе не повредит, если после школы ты немного поработаешь, — сказала она. А когда он трусил прочь с сумкой, оттягивавшей ему шею, Элиза кричала ему вслед: — Подтянись, милый, подтянись! Расправь плечи! Пусть все видят, что ты не кто-нибудь. И она вручила ему пачку карточек, гласивших: ПРОВОДИТЕ ЛЕТО В «ДИКСИЛЕНДЕ» в прекрасном Алтамонте, в Стране Небес. Цены умеренные — как для постоянных гостей, так и для транзитных. Обращаться к Элизе Е. Гант, влад.) — Ты должен помогать мне подыскивать клиентуру, милый, не то нам не на что будет жить, — повторяла она, шутливо поджимая дрожащие губы, и эта шутливость глубоко его задевала, потому что была очевидной маской для еще более очевидной неискренности. Его всего передергивало, когда он представлял себе, как в конце концов станет закаленным толстокожим в мире Элизы — подтянутый, гордо расправляющий плечи, показывающий всем, что он «не кто-нибудь», благодушно вручающий при знакомстве карточку с описанием прелестей жизни в Алтамонте и в «Диксиленде», использующий каждый случай, чтобы «подыскивать клиентуру». Он ненавидел профессиональный жаргон, который она давно где-то усвоила и постоянно с удовольствием пускала в ход — причмокивая губами, она говорила о «транзитных гостях» или о «подыскивании клиентуры». Он, как и Гант, питал безмолвный ужас к продаже за деньги своего хлеба, своего крова гостю, чужаку, неведомому другу из широкого мира — больным, усталым, одиноким, разбитым жизнью, плуту, блуднице и глупцу. Вот так, затерянный среди далеких плоскогорий Озарка, он бродил по Сентрал-авеню, окаймленной по сторонам крутыми склонами холмов, которые для него были рубежами волшебства, порталами извечной и бесконечной страны фей. Он без конца пил воду, которая, курясь паром, вырывалась из земли, — пил в надежде смыть с себя всю скверну, вновь и вновь сплетая фантазии о чудесном источнике или ванне целительной грязи, в которую человек погружается по горло, и она исторгает из его жил всю испорченную кровь, иссушает в нем раковую опухоль, размягчает и всасывает кисту, снимает все цинготные пятна и рубцы, выскребывает, растворяет и поглощает фиброзную слизь всех болезней, возвращая ему безупречную плоть животного. И он часами стоял у подъездов фешенебельных отелей, глазея на дамские ножки на веранде, следя за тем, как развлекаются великие мира сего, с изумлением думая, что вот перед ним герои Чэмберса, Филиппса и всех прочих певцов высшего света ведут во плоти свое богоподобное существование, претворяя в жизнь эти романы. Он питал благоговейное почтение к величественной манере таких книг и в особенности английских книг — эти люди любили, но не как все прочие, а элегантно, их речь была изящной, любезной и изысканной; даже в их страстях не было ничего грубо плотского и жадного, они не были способны на сальные мысли и грубые желания простолюдинов. Он глядел на красивые бедра молодых всадниц, завороженный зрелищем их стройных ножек, прикидывал, приятно ли им теплое упругое колыхание огромной лошадиной спины, и старался представить себе, какой может быть их любовь. Ни с чем не сообразное изящество их манер в романах внушало ему почтительный трепет — он видел, как соблазнение завершается в лайковых перчатках под аккомпанемент тонкого остроумия. Эти мысли наполняли его стыдом перед собственной низменностью: он придумывал для этих людей любовь, не подчиненную законам природы, заменяющую наслаждение животных или простых людей электрическим прикосновением кончиков пальцев, дрожанием ресниц, интонацией — изысканно и незапачканно. А они, глядя на его далекое сказочное лицо, ставшее еще более необычным теперь, когда густые кудри были острижены, покупали у него журналы и платили вдвое и втрое больше — эпитимья, лениво налагаемая на себя расточителями. В окнах ресторана плавали в стеклянных колодцах большие рыбы — угри свивались в змеиные кольца, белобрюхая форель металась вверх и вниз, а он мечтал о неведомых яствах там, внутри. А иногда мужчины возвращались в экипажах с дальней реки, нагруженные крупной рыбой, и он начинал думать о том, доведется ли ему когда-нибудь увидеть эту реку. Все, что лежало вокруг него, такое близкое, но неведомое, наполняло его томительным желанием. А потом, позднее, на песчаном побережье Флориды, тоже с Элизой, он бродил по узким переулкам Сент-Огастина, стремглав мчался по людному пляжу Дейтоны, искал на зеленых газонах перед отелями Палм-Бича кокосовые орехи, которые Элиза собирала как сувениры, и, набив орехами коричневую сумку, шел с сумкой за плечами по бесконечным аллеям «Ройал-Пойнсианы» или «Брейкерс», мишень для насмешек, возмущения и веселых улыбок всех встречных от князя до раба. Или же по одной из широких затененных пальмами дорожек, пересекающих полуостров поперек, отправлялся посмотреть на шелковые женские ноги, раскинутые на чувственном сыпучем песке, на коричневые худощавые тела мужчин, на прыжки в бесконечные свитки изумрудного бескрайнего моря, которое гремело в его мозгу, когда он прижимал к уху отцовские раковины, которое владело его горным сердцем, но которое он только теперь впервые увидел собственными глазами. По ровным аллеям в разбрызганном пальмами солнечном свете проезжали принцессы и лорды; в барах за жалюзи, где неутомимо жужжали вентиляторы, мужчины пили из высоких запотевших бокалов. Как-то они поехали в Джексонвилл и прожили там несколько недель по соседству с Петт и Грили; он учился у маленького горбуна из Гарварда и ходил завтракать со своим учителем в буфет, где тот пил пиво, заедая его солеными крендельками. Перед отъездом Элиза объявила, что учитель запросил слишком много; горбун пожал плечами и взял столько, сколько она дала. Юджин вывернул шею и оторвал ногу от земли. Так, привыкший к замкнутым горизонтам под плитой неба, где его хозяевами были горы, он впервые увидел сказочный Юг. Эта картина мелькающих полей, лесов и холмов навеки осталась в его сердце, — затерянный в темном краю, он лежал всю ночь напролет на вагонной полке и смотрел, как мимо проносится призрачный Юг, потом наконец засыпал, а проснувшись, видел прохладные флоридские озера на заре, такие спокойные, словно они всю вечность ждали этой встречи; или, когда поезд в предутренней тьме въезжал в Саванну, он слышал странные приглушенные голоса на платформе, бормочущие звуки ночного вокзала; или же в бледном свете зари он видел туманный лес, изрытый колеями проселок, корову, мальчишку, грязнуху, сонно возникшую в дверях хижины, — чтобы в этот краткий миг стремительно мчащегося времени, к которому вела вся предыдущая жизнь, мелькнуть за окном и исчезнуть. Он со странным ощущением чего-то давно знакомого вспомнил про общность всего земного, — он грезил о тихих дорогах, о лесах, купающихся в лунном свете, и думал, что когда-нибудь он вернется к ним пешком, найдет их неизменившимися, и свершится чудо узнавания. Для него они существовали извечно и навеки. ЧАСТЬ ВТОРАЯ XIV Сливовое дерево, черное и ломкое, жестко покачивается на зимнем ветру. Тысячи его веточек замерзли и обледенели. Но весной, гибкое и отяжелевшее, оно согнется под бременем плодов и цветов. Оно снова помолодеет. Красные сливы созреют и будут отчаянно приплясывать на коротких черешках. Они будут лопаться и падать на жирную, теплую, влажную землю; когда в саду подует ветер, в воздухе замелькают падающие сливы; ночь будет полна перестуком их падения, а огромное птичье дерево будет петь, давать новые ростки, пышно расцветать и наполнять воздух еще и звонкими, стряхивающими сливы птичьими трелями. Грубая горная земля оттаяла, увлажнилась, стала мягкой, идут обильные дожди, юная нежная травка, точно редко растущие волосы, полосками покрывает землю. Лицо моего брата Бена, думал Юджин, похоже на чуть пожелтевший обломок слоновой кости; его высокий белый лоб покрыт узлами ярости, потому что он хмурится, как старик; его рот похож на нож, его улыбка — отблеск, пробегающий по лезвию ножа. Его лицо как лезвие, и как нож, и как отблеск света; тонкое, и яростное, и навеки прекрасно нахмуренное, а когда его твердые белые пальцы и хмурые глаза впиваются в вещь, которую он хочет починить, он резко и сосредоточенно дышит длинным острым носом. Вот почему женщины, взглянув на него, проникаются глубокой нежностью к его заостренному, шишковатому, всегда хмурому лицу; волосы у него блестят, как у маленького мальчика, они курчавятся и скрипят, как листья салата. Бен выходит в апрельскую предутреннюю тьму улиц. Ночь вся в ярких проколах прохладных и нежных звезд. Под порывистым ветром шумит листва сада. Бен неслышно выходит из спящего дома. Его худое светлое лицо темно в пределах сада. Под распускающимися цветками пахнет табаком и кожаной обувью. Его коричневые тупоносые башмаки музыкально позванивают в пустых улицах. Лениво плещет вода в фонтане на площади; все пожарные спят, но Большой Билл Меррик, доблестный полицейский с кабаньими багровыми щеками, жадно чавкает мясными пирожками, запивая их кофе в закусочной «Юнида». На улицу мощными волнами льется теплый приятный запах типографской краски, поезд, гудя и завывая, уносится на весенний Юг. Разносчики газет проходят в сумраке мимо фруктовых садов. Медно-коричневые ноги негритянок в темных лачугах сонно сгибаются на постелях. Звонко ворчит и бормочет ручей. Новенький, номер шестой, услышал, что ребята обсуждают Рыжего. — Кто этот Рыжий? — спросил номер шестой. — Рыжий — сволочь, номер шестой. Смотри не попадайся ему. — Сукин сын изловил меня на прошлой неделе три раза. У грека. Хоть бы давали поесть спокойно. Номер третий вспомнил утро пятницы — его маршрут включал Негритянский квартал. — Сколько, номер третий? — Сто шестьдесят два. — Сколько у тебя мертвых душ, сынок? — цинично спросил мистер Рэндолл. — Ты когда-нибудь пробовал собирать с них задолженность? — добавил он, листая книгу. — Он с них берет натурой, — сказал Рыжий, ухмыляясь. — Недельную подписку даром за порцию. — Ты-то чего лезешь? — воинственно спросил номер третий. — Ты сам-то шесть лет с ними путался. — Спи хоть со всеми подряд, — сказал Рэндолл, — только приноси деньги. Бен, сходи-ка ты с ним в субботу. Бен беззвучно и цинично усмехнулся в пустоту. — Бог мой! — сказал он. — Вы хотите, чтобы я схватил этого жулика за руку? Он уже полгода вас обкрадывает. — Ну, ладно, ладно! — с досадой сказал Рэндолл. — Вот ты и найди доказательства. — Бога ради, Рэндолл, — презрительно сказал Бен. — У него в книге значатся черномазые, которые уже пять лет как умерли. Вольно же вам брать любого малолетнего мошенника, который попросит работы. — Если, номер третий, ты не наладишь дела, я отдам твой маршрут другому, — заявил Рэндолл. — И пожалуйста, отдавайте. Плевать я хотел, — грубо ответил номер третий. — Бога ради! Нет, только послушать, — сказал Бен, усмехаясь, кивая своему ангелу и хмурым движением головы указывая на номера третьего. — Да, только послушать! И я то же говорю! — задиристо объявил номер третий. — Ну ладно, мальчик. Беги-ка разноси свои газеты, пока цел, — сказал Бен, спокойно меряя его хмурыми глазами. — Ах ты, сопляк! — добавил он с глубоким отвращением. — У меня есть младший брат, который стоит шестерых таких, как ты. Весна легко окутывала землю, точно душистый газовый шарф; ночь была прохладной чашей сиреневой мглы, полной свежих запахов сада. Гант спал тяжелым сном, и оконная рама сотрясалась от его глубокого скрипучего храпа; коротко, взрывчато грохоча, вспарывая сиреневую ночь, поезд номер Тридцать шесть начал подъем на Салуду. Паровоз беспомощно топтался на месте, как козел, его колеса бешено вращались на рельсах. Том Клайн внимательно смотрел вниз на молочно клубящуюся речку и ждал. Паровоз заскользил, завертел колесами, удержался и медленно, как напрягшийся мул, двинулся наверх, в темноту. Том удовлетворенно высунулся из окна и посмотрел вперед — звездный свет тускло поблескивал на рельсах. Он принялся за толстый бутерброд с маслом и холодным жареным мясом, отхватывая большие куски и оставляя на хлебе клейкие следы больших черных пальцев. Прохладный, медленно скользящий мимо мир пахнул шиповником и лавром. Вагоны горбато залязгали на гребне; у стрелки угрюмо стоял стрелочник в смутном желтом свете будки, опасно примостившейся над обрывом. Расставив локти на краю окна и задумчиво пережевывая мясо, Том выпучился на стрелочника. Они в жизни не обменялись ни единым словом. Потом он молча повернулся и взял бутылку из-под молока, до половины наполненную холодным кофе, которую протянул ему кочегар. Он запил еду большими спокойными булькающими глотками, точно епископ. Подгнившее красное крыльцо дома номер восемнадцать по Вэлли-стрит, скользкое от желтой грязи, задрожало. Сложенная вчетверо свежая газета, которую швырнул номер третий, шмякнулась о дверь и жестко упала на ребро, точно небольшой брусок из легкого дерева. В комнате за дверью Мей Корпенинг заворочалась во всей своей наготе, что-то одурманенно бормоча, и ее тяжелые медно-коричневые ноги медленным шелком зашуршали в спертом тепле постели. Гарри Тагмен закурил «Кэмел» и глубоко втянул дым в свои мощные, пропитанные типографской краской легкие, наблюдая, как опускается талер печатной машины. Его обнаженные по плечо руки были такими же мускулистыми, как его машины. Он с удовольствием опустился в свое покорное скрипучее кресло и, откинувшись, небрежно просмотрел теплый, душно пахнущий лист. Пышный голубой дым медленно струился из его ноздрей. Он отшвырнул лист. — Черт! — сказал он. — Ну и макет! Бен, угрюмо хмурясь, спустился по лестнице и побрел к холодильнику. — Бога ради, Мак! — раздраженно крикнул он верстальщику, хмурясь под приподнятой крышкой. — Неужто у вас никогда ничего не бывает, кроме лимонада и кислого молока? — А чего вам надо, черт подери? — Я бы иногда не прочь выпить кока-колы. Знаете, — добавил он язвительно, — старик Кэндлер все еще изготовляет ее в Атланте. Гарри Тагмен бросил сигарету. — Это известие еще не дошло до них сюда, Бен, — сказал он. — Придется тебе подождать, пока не уляжется волнение по поводу капитуляции Ли. Идем! — вдруг скомандовал он, вставая. — Заглянем в «Жирную ложку». Он сунул свою большую голову в глубокую чашу умывальника и подставил под теплую струю широкую шею и синевато-бледное нездоровое лицо человека, работающего по ночам, — сильное, суровое и насмешливое лицо. Он намылил руки густой пузырчатой пеной — его мышцы медленно извивались, точно большие змеи. Могучим баритоном участника квартета он запел: Берегись! Берегись! Берегись! Много смелых сердец глубина поглотила! Так берегись! Береги-ись! Они со вкусом отдыхали в теплой беспредельной усталости затихшей типографии; на втором этаже комнаты редакции, залитые зеленовато-желтым светом, раскинулись, точно расслабившиеся после работы люди. Мальчишки-разносчики разошлись по своим маршрутам. Помещение, казалось, дышало медленно и утомленно. Напоенный зарей воздух овевал прохладой их лица. Небо на горизонте становилось жемчужным. Жизнь в сиреневом мраке пробуждалась странными резкими обломками. Наполняя стуком копыт звонкую улицу, могучая гнедая кобыла миссис Гулдербилт тащила и тащила вперед позвякивающий кремово-желтый фургон, уставленный по самый верх бутылками с густым, особо жирным дорогим молоком. Возница, молодой деревенский парень со свежим цветом лица, благоухал запахом свежего пота и молока. Восемь миль по росистым, звездным полям и лесам Билтберна, высокие кирпичные ворота с английской сторожкой и — город. В отеле «Писга» напротив вокзала негромко скрипнула последняя дверь; крадущиеся шаги ночи смолкли; мисс Бернис Редмонд дала негру-швейцару восемь долларовых бумажек и решительно отправилась спать, распорядившись, чтобы ее не будили до часу дня; маневровый паровоз стучал вагонами на путях; за билтбернским разъездом Том Клайн дал гудок, размеренный и печальный. К этому времени номер третий разнес сто сорок две из своих газет, — чтобы обойти остальные восемь домов Орлиного тупика, ему нужно было только подняться по скрипучим деревянным ступенькам на обрыве. Он с тревогой поглядел на восток через раскинувшийся по горам и долам Негритянский квартал — за перевалом Бердсай небо было жемчужно-серым, и звезды словно тонули в нем. Времени осталось маловато, подумал он. У него было мясистое лицо блондина — бледное, густо заросшее золотистым пушком. Подбородок у него был длинный и толстый, срезанный к шее. Он провел языком по растрескавшейся выпяченной нижней губе. Четырехцилиндровый семиместный «хадсон» модели 1910 года с нарастающим ревом пьяно рванулся от тротуара перед вокзалом, вылетел на ровное протяжение Саут-Энд-авеню, где негры еще спали, — тут обычно проводили состязания пожарные, — и помчался к городу со скоростью почти пятьдесят миль в час. Вокзал тихо заворочался во сне: под пустыми навесами прокатывалось негромкое эхо, деловито стучали молотки по вагонным колесам, по каменному полу зала ожидания металлически пощелкивали каблуки. Негритянка сонно выплеснула воду на каменные плиты и начала лениво и сумрачно водить по полу серой набухшей тряпкой. Теперь была половина шестого. Бен вышел из дома в сад в двадцать пять минут четвертого. Еще через сорок минут проснется Гант, оденется и разведет утренний огонь в камине и плите. — Бен, — сказал Гарри Тагмен, когда они вышли из расслабившейся редакции, — если Джимми Дин еще раз начнет командовать в типографии, пусть ищут для своего поганого листка другого печатника. Какого черта! Я могу получить работу в «Атланта конститьюшен», как только захочу. — А сегодня он приходил? — спросил Бен. — Да, — ответил Гарри Тагмен. — И тут же ушел. Я сказал ему, чтобы он убирался наверх. — Бога ради! — отозвался Бен. — А что он сказал? — Он сказал: «Я же редактор! Я редактор этой газеты». — «А мне плевать, — сказал я, — будь вы хоть соплей президента. Если хотите, чтобы газета сегодня вышла, держитесь подальше от типографии». И будьте покойны, он убрался! В прохладном жемчужно-голубом сумраке они обогнули угол почтамта и пошли наискосок через улицу к закусочной «Юнида» № 3. Это был узкий зал, в двенадцать футов шириной, втиснутый между оптическим магазином и сапожной мастерской, которую содержал грек. Внутри на табурете сидел доктор Хью Макгайр и терпеливо, по одному, насаживал большие бобы на зубцы своей вилки. В воздухе вокруг него плавал густой запах кукурузного виски. Его плотные искусные руки мясника, обросшие волосами по самые пальцы, крепко сжимали вилку. Лицо с обвислыми щеками было покрыто большими коричневыми пятнами. Когда Бен вошел, он обернулся, по-совиному заморгал и в конце концов сфокусировал на нем взгляд выпученных, налитых кровью глаз. — Здорово, сынок, — сказал он своим лающим добродушным голосом. — Чем могу помочь? — О, бога ради! — сказал Бен, презрительно усмехаясь и дернув головой в сторону Тагмена. — Нет, только послушать! Они сели у ближнего конца стойки. В эту минуту в закусочную вошел «Конь» Хайнс, гробовщик, похожий — хотя он вовсе не был худым — на скелет, облаченный в черный сюртук. Его длинный выпяченный рот по-лошадиному раскрылся в профессиональной улыбке, открыв крупные лошадиные зубы на белом, густо накрахмаленном лице. — Господа, господа, — сказал он без всякой видимой причины, энергично потирая узкие руки, словно было холодно. Его ладони постукивали друг о дружку, как высохшие кости. Коукер, специалист по легким, который с сардоническим интересом следил за тем, как Макгайр гарпунит бобы, теперь извлек длинную сигару из своего черепа и, зажав ее в темных пальцах, похлопал соседа по плечу. — Нам лучше уйти, — слегка ухмыльнулся он, кивнув в сторону «Коня» Хайнса. — Если нас увидят вместе, это могут дурно истолковать. — Доброе утро, Бен, — сказал «Конь» Хайнс, присаживаясь справа от него. — Ну как, все у вас здоровы? — прибавил он негромко. Бен искоса хмуро поглядел на него, затем рывком повернул голову к раздатчику, и по его губам пробежал горький отблеск. — Доктор, — сказал Гарри Тагмен с заискивающей почтительностью, обращенной ко всему врачебному сословию, — сколько вы берете за операцию? — Какую операцию? — секунду спустя рявкнул Макгайр, пронзив еще один боб. — Ну… аппендицита, — сказал Гарри Тагмен, потому что ничего другого ему в голову не пришло. — Триста долларов после того, как вскроем брюшную полость, — сказал Макгайр и, закашлявшись, отвернулся. — Вы тонете в своих выделениях, — сказал Коукер с желтой усмешкой. — Как старуха Слейден. — Господи! — воскликнул Гарри Тагмен, ревниво подумав об упущенной новости. — Когда она преставилась? — Сегодня ночью, — ответил Коукер. — Черт, очень грустно, — сказал Гарри Тагмен с большим облегчением. — Я только что кончил ее обряжать, — мягко сказал «Конь» Хайнс. — Одна кожа да кости. — Он с сожалением вздохнул, и на мгновение его вареные глаза увлажнились. Бен отвернул хмурое лицо, как будто его тошнило. — Джо! — сказал «Конь» Хайнс с профессиональной шутливостью. — Налейте-ка мне кружечку этой бальзамировочной жидкости. — Он мотнул своей лошадиной головой в сторону кофеварки. — О, бога ради! — с отвращением пробормотал Бен. — Вы хоть руки моете перед тем, как пойти сюда? — раздраженно воскликнул он. Бену было двадцать лет. Мужчины не замечали его возраста. — Не хотите ли холодной свинины, сынок? — спросил Коукер со своей злокозненной желтой усмешкой. Бен поперхнулся и прижал руку к животу. — Что случилось, Бен? — тяжело засмеялся Гарри Тагмен и хлопнул его по спине. Бен встал с табурета, взял свой кофе и кусок коричневого мясного пирога и сел с другого бока Гарри Тагмена. Все засмеялись. Тогда он, еще больше нахмурившись, мотнул головой в сторону Макгайра. — Черт побери, Таг, — сказал он. — Они нас взяли в тиски. — Вы только его послушайте, — сказал Макгайр Коукеру. — Одна порода. Я принимал этого мальчика, выходил его от тифа, помог его старику выкарабкаться из семисот запоев, и за все мои хлопоты меня с тех пор на восемнадцать ладов обозвали сукиным сыном. Но пусть у кого-нибудь из них заболит живот, — добавил он с гордостью, — и вы увидите, как быстро они ко мне прискачут. Верно, Бен? — спросил он, поворачиваясь к нему. — Нет, только послушать! — сказал Бен, раздраженно смеясь, и погрузил в кружку острое лицо. Его горечь наполнила закусочную жизнью, нежностью, красотой. Они смотрели на него пьяными добрыми глазами — на его серое презрительное лицо и на отблеск улыбки одинокого демона. — И я вам еще кое-что скажу, — объявил Макгайр, тяжело поворачиваясь к Коукеру. — Если кого-нибудь из них придется резать, вы увидите, кто этим займется. А как по-твоему, Бен? — спросил он. — Черт побери, Макгайр, — сказал Бен. — Если вы когда-нибудь соберетесь меня резать, уж я позабочусь, чтобы вы перед этим перестали выписывать кренделя. — Идемте, Хью, — сказал Коукер, толкая Макгайра под лопатку. — Перестаньте гонять бобы по тарелке. Ну-ка, сползайте или валитесь с этого проклятого табурета, мне все равно. Макгайр, погрузившись в пьяную задумчивость, бессмысленно уставился на свои бобы и вздохнул. — Да идемте же, дурень! — сказал Коукер, вставая. — У вас через сорок пять минут операция. — О, бога ради! — сказал Бен, отрывая лицо от коричневой кружки. — Кто жертва? Я пришлю цветы. — …все мы рано или поздно, — пыхтел Макгайр сквозь припухшие губы. — Богатые и бедные равно. Сегодня жив, а завтра умер. Не имеет значения… никакого значения. — Ради всего святого! — раздраженно крикнул Бен Коукеру. — Неужели вы позволите ему оперировать в таком виде? Почему бы вам их просто не перестрелять? Коукер оторвал сигару от длинного, малярийно усмехающегося лица. — Но ведь он только немного разогрелся, сынок, — сказал он. Перламутрово-жемчужный свет омывал край сиреневой темноты; границы света и темноты стежками ложились на горы. Утро, как жемчужно-серый прилив, катилось по полям и склонам, быстро вливаясь в растворимую тьму. Молодой доктор Джефферсон Спо остановил свой «бьюик» у тротуара и вылез, щегольски стягивая перчатки и отряхивая шелковые лацканы смокинга. Его раскрасневшееся от виски лицо с высокими скулами было красиво; прямогубый рот был жестоким и чувственным. Его окружал ореол наследственного пота кукурузных полей — лишенный запаха, но телепатически явный; это был принаряженный горец, отполированный клубами и Пенсильванским университетом. Четыре года, проведенные в Филадельфии, меняют человека. Небрежно сунув перчатки в карман, он вошел. Макгайр по-медвежьи соскользнул с табурета и сфокусировал на нем непослушные глаза. После чего махнул им всем толстой рукой. — Поглядите, пожалуйста, — сказал он. — Может быть, кто-нибудь знает, что это такое? — Это Перси, — сказал Коукер. — Вы же знаете Перси Ван дер Гульда? — Я всю ночь протанцевал у Хильярдов, — изящно сообщил Спо. — Черт побери! Эти новые лакированные туфли совсем изуродовали мне ноги. Он сел на табурет и изящно выставил свои большие деревенские ноги, непристойно широкие и угловатые в бальных туфлях. — Что он делал? — недоуменно переспросил Макгайр, обращаясь за пояснением к Коукеру. — Он всю ночь протанцевал у Хильярдов, — жеманно сказал Коукер. Макгайр пугливо заслонил ладонью опухшее лицо. — Раздавите меня! — воскликнул он. — Я виноградная гроздь. Всю ночь танцевал у Хильярдов, ах ты, проклятая горная свинья! Развлекался с девочками в Негритянском квартале, вот что ты делал. Нас не проведешь! Их бычий хохот слился с перламутровой зарей. — Лакированные туфли! — сказал Макгайр. — Изуродовали ему ноги! Черт побери, Коукер, когда он десять лет назад явился в город, на нем и штанов-то не было. Его пришлось повалить на спину, чтобы натянуть на него башмаки. Бен сухо усмехнулся своему ангелу. — Пару ломтиков поджаренного хлеба с маслом, и, пожалуйста, не слишком пересушенных, — вежливо сказал Спо раздатчику. — Ты хотел сказать — свиных шкварок с просом, сукин ты сын. Ты же вырос на солонине и кукурузных лепешках. — Мы для него уже слишком вульгарны и грубы, Хью, — сказал Коукер. — Теперь, когда он начал напиваться в избранном обществе, его засыпают приглашениями. О нем все такого высокого мнения, что он стал официальной повитухой всех беременных девственниц. — Да, — сказал Макгайр. — Он их лучший друг. Он помогает им опростаться. И не только опростаться, но и снова забрюхатеть. — Ну и что тут плохого? — спросил Спо. — Мы ведь должны сохранять все это в тесном семейном кругу, верно? Их смех воем ворвался в нежную зарю. — Разговор становится для меня слишком соленым, — сказал шутливо «Конь» Хайнс, вставая с табурета. — Пожми-ка руку Коукеру прежде, чем ты уйдешь, «Конь», — сказал Макгайр. — Такого хорошего друга у тебя еще никогда не было. По-честному, ты должен был бы выплачивать ему авторские. Свет, наполнивший теперь мир, был мягким и потусторонним, как свет, который наполняет подводные просторы Каталины, где плавают большие рыбы. Полицейский Лесли Робертс в расстегнутом мундире косолапо возник из подводного жемчужного света и остановился, горбя спину с ноющими почками. Тихонько помахивая позади себя дубинкой, он всунул исхудалое, налитое желчью лицо в открытую дверь. — Вот вам и пациент, — шепотом сказал Коукер. — Полицейский, страдающий запорами. А вслух они все с большой сердечностью осведомились: — Как поживаете, Лесс? — Терпимо, терпимо, — меланхолично ответил полицейский и, такой же обвислый, как его усы, пошел дальше, сплюнув в канаву большой комок мокроты. — Ну, желаю вам доброго утра, господа, — сказал «Конь» Хайнс, собираясь уходить. — Не забывайте, что я вам сказал, «Конь». Будьте любезны с Коукером, вашим лучшим другом. — Макгайр ткнул большим пальцем в сторону Коукера. Под тонким слоем добродушия гробовщик затаил обиду. — Я понимаю это, — сказал он торжественно. — Мы оба принадлежим к благородным профессиям — в час смерти, когда разбитый бурями корабль входит в тихую гавань, Всемогущий возлагает на нас особую миссию. — «Конь»! — воскликнул Коукер. — Какое красноречие! — Священный обряд закрытия глаз, благолепного расположения членов и приготовление для погребения безжизненного вместилища отлетевшей души — таков наш высокий долг; нам, живущим, поручено излить бальзам на разбитое сердце Горя, утолить печаль вдовы, отереть слезы сироте; это нам, живым, дано… — Правительство народа, для народа и именем на рода, — сказал Хью Макгайр. — Да, «Конь», — сказал Коукер, — вы правы. Я растроган. И более того: мы делаем все это даром. Во всяком случае, — добавил он добродетельно, — я никогда не ставлю в счет утоление печали вдовы. — А как насчет бальзамирования разбитого сердца Горя? — спросил Макгайр. — Я сказал — «бальзам», — холодно заметил «Конь» Хайнс. — Послушайте, «Конь», — сказал Гарри Тагмен, который слушал с большим интересом. — Вы ведь как будто уже произносили эту речь прошлым летом на съезде гробовщиков? — Что было истиной тогда, остается истиной и теперь, — горько сказал «Конь» Хайнс и вышел из закусочной. — Черт! — сказал Гарри Тагмен. — Мы его допекли. Я думал, у меня кишка лопнет, доктор, когда вы проехались насчет бальзамирования разбитого сердца Горя. В эту минуту доктор Рейвнел остановил свой «хадсон» по ту сторону улицы у почтамта и быстро пошел через мостовую, снимая на ходу кожаные перчатки. Он был без шляпы, его серебристые аристократические волосы слегка растрепались; его хирургические серые глаза беспокойно вглядывались в толстые линзы очков. У него было знаменитое, спокойное, глубоко серьезное лицо, чисто выбритое, пепельное, худое, изредка озарявшееся умной улыбкой. — О, черт! — сказал Коукер. — Вот грядет Наставник. — Доброе утро, Хью, — сказал Рейвнел, входя. — Вы опять проходите тренировку для сумасшедшего дома? — Посмотрите, кто здесь! — гостеприимно взревел Макгайр. — Дик Мертвый Глаз. Эрудированный костоправ, владеющий лучшей в мире частной коллекцией желчных камней. Когда ты вернулся, сынок? — По-видимому, как раз вовремя, — сказал Рейвнел, аккуратно держа сигарету между длинными хирургическими пальцами. Он поглядел на часы. — Если не ошибаюсь, через полчаса вы должны быть в Рейвнеловской больнице. Не так ли? — Черт побери, Дик, ты никогда не ошибаешься! — в восторге возопил Макгайр. — И что же ты им сказал, мальчик? — Я сказал им, — ответил Дик Рейвнел, чья привязанность была подобна цветку, выросшему за стеной, — что лучший хирург в Америке, когда он трезв, — это паршивый бездельник Хью Макгайр, который вечно пьян. — Погоди, погоди! Минуточку! — сказал Макгайр, поднимая толстую ладонь. — Я протестую, Дик. Намерения у тебя были самые лучшие, сынок, но ты все перепутал. Ты же хотел сказать: лучший хирург в Америке, когда он нетрезв. — Вы прочли какой-нибудь доклад? — спросил Коукер. — Да, — сказал Дик Рейвнел. — Я прочел доклад о раке печени. — А доклад о пиоррее ногтей на ногах? — спросил Макгайр. — Его ты им не прочел? Гарри Тагмен тяжело захохотал, сам толком не зная, почему. В наступившей тишине Макгайр громко рыгнул и на мгновение потерял нить. — Литература, литература, Дик! — провозгласил он внушительно. — Она погубила не одного прекрасного хирурга. Ты слишком много читаешь, Дик. «А Кассий тощ, в глазах голодный блеск». Ты слишком много знаешь. Буква убивает дух, как тебе известно. А я… Дик, ты когда-нибудь видел, чтобы я вынул то, чего не вложил бы обратно? Во всяком случае, я всегда оставляю им что-то для дальнейшего, ведь так? Я не ученый, Дик. У меня никогда не было твоих возможностей. Я мясник-самоучка. Я плотник, Дик. Обойщик. Я механик, водопроводчик, монтер, мясник, портной, ювелир. Я драгоценный камень, неотполированный алмаз, Дик. Я практический человек. Я вытаскиваю их механизм, поплевываю на него, подчищаю грязные края и посылаю их жить дальше. Я экономничаю, Дик. Я выбрасываю все, чем не могу воспользоваться, и использую все, что выбрасываю. Кто сделал Папе копчик из сустава его же пальца? Кто научил собаку выть? Ага! Вот потому-то губернатор и выглядит так молодо. Мы набиты ненужными механизмами, Дик! Целенаправленность, экономичность, энергия! Есть у вас в доме фея? Ах, нет! Так употребляйте чистоль «Золотые Близнецы»! Вот спросите Бена — он знает! — Бог мой! — сухо усмехнулся Бен. — Нет, только послушать! Через две двери, прямо напротив почтамта, Пит Маскари с гофрированным громом поднял железные ставни своей фруктовой лавки. Жемчужный свет прохладно лег на архитектурные сооружения из фруктов, на пирамиды краснобоких зимних яблок, на резкую желтизну флоридских апельсинов, на лиловые гроздья винограда, уложенные в опилках. Из лавки донесся душноватый аромат лежалых фруктов — дозревающих бананов, яблок в ящиках — и кислый запах пороха: витрины были заполнены римскими свечами, букетами ракет, огненными колесами, кургузыми зелеными «Веселыми озорниками», членовредительскими «Джеками Джонсонами», красными шутихами и крохотными, едко пахнущими пакетами бенгальских огней. Свет на мгновение озарил пепельную трупность его лица, жидкий сицилийский яд его глаз. — Не трогай виноград. Бери бананы! В сторону площади проехал трамвай, выкрашенный к весне в игрушечную зеленую краску. — Дик, — сказал Макгайр, немного трезвея, — сделайте сами, если хотите. Рейвнел покачал головой. — Я буду ассистировать, — сказал он. — Оперировать я не буду. Таких операций я боюсь. Это ваша работа, трезвы вы или пьяны. — Убираете опухоль из женщины, а? — спросил Коукер. — Нет, — сказал Дик Рейвнел. — Убираем женщину из опухоли. — Держу пари, она весит ровно пятьдесят фунтов, — внезапно сказал Макгайр с профессиональным интересом. Дик Рейвнел еле заметно поморщился. Прохладный порыв юного ветра, чистого, как козленок, обдул его лицо. Толстые плечи Макгайра тяжело всколыхнулись, как под ударом холодной воды. Он словно проснулся. — Я хотел бы принять ванну, — сказал он Дику Рейвнелу. — И побриться. — Он потер ладонью заросшее пятнистое лицо. — Хью, вы можете воспользоваться моей ванной в отеле, — сказал Джефф Спо, заискивающе поглядев на Рейвнела. — Я воспользуюсь больничной ванной, — сказал Макгайр. — Времени у вас как раз, — сказал Рейвнел. — Ну так идемте же! — нетерпеливо воскликнул он. — Вы видели, как Келли делал такую операцию в больнице Гопкинса? — спросил Макгайр. — Да, — сказал Дик Рейвнел. — Но сначала он долго молился. Чтобы его локтю была ниспослана крепость. Пациент умер. — А, к черту молитвы! — сказал Макгайр. — Этой бабе они пользы не принесут. Вчера она сказала, что я — подлый сукин сын, налакавшийся виски. Если это на строение у нее не прошло, она выкарабкается. — Женщину с гор убить не так-то просто, — назидательно заметил Джефф Спо. — Вы с нами? — спросил Макгайр у Коукера. — Нет, спасибо. Надо и поспать, — ответил тот. — Старушка тянула черт знает сколько времени. Я думал, она никогда не кончит умирать. Они пошли к двери. — Бен, — сказал Макгайр прежним тоном, — передай своему старику, что я ему все бока обломаю, если он не даст Хелен передохнуть. Он не пьет? — Ради всего святого, Макгайр, откуда я знаю? — взорвался Бен. — Или, по-вашему, у меня только и дела, что следить за вашими алкоголиками? — Чудесная она девушка, малыш, — сентиментально сказал Макгайр. — Одна на миллион. — Хью, ради бога, да идите же! — воскликнул Дик Рейвнел. Четверо медиков вышли в жемчужный свет. Город выступил из сиреневой темноты, обмытый и чистый. Весь мир казался юным, как весна. Макгайр пошел через улицу к автомобилю Рейвнела и с удовольствием утонул в кожаном сиденье, взбодренный его прохладой. Джефф Спо рванулся от тротуара под гром выхлопов, приветственно махнув рукой. Гарри Тагмен восхищенно поглядел на обмякшую грузную фигуру Хью Макгайра. — Разрази меня бог! — хвастливо сказал он. — Бьюсь об заклад, он делает самые дьявольские операции. — Ну, — убежденно сказал раздатчик, — он ни черта не стоит, пока не заложит за воротник кварту кукурузного виски. Дайте ему выпить, и он отчикает вам голову напрочь, а потом приставит на место, а вы ничего и не заметите. Когда Джефф Спо с ревом умчался прочь, Гарри Тагмен сказал завистливо: — Поглядите-ка на этого сукиного сына. Мистер Вандербильт, да и только. Черт знает что воображает о себе, верно? И врет без остановки. Бен, как по-твоему, он действительно был у Хильярдов? — О, бога ради! — раздраженно сказал Бен. — Откуда я знаю? Ну, был, не был — какая разница? — в ярости добавил он. — Крошка Моди наверняка выдаст завтра колонку своей лабуды, — сказал Гарри Тагмен. — «Золотая молодежь», как она выражается. Черт! Это у нее все — от молоденьких сучек, которые только-только надели панталончики, до старика Редмонта. Ну, если Сол Гаджер принадлежит к золотой молодежи, Бен, то мы с тобой еще учимся в начальной школе. Еще бы, черт подери! — убежденно сказал он ухмыляющемуся раздатчику. — Он был уже лыс, как свиной хрящик, еще когда началась испано-американская война. Раздатчик засмеялся. Пенясь блистательным вдохновением, Гарри Тагмен начал импровизировать: — «Вчера золотая молодежь провела очаровательный вечер на балу-банкете, данном в Сопельвуде, прелестной резиденции мистера и миссис Кларенс Фыркинс, в честь их младшей дочери Глэдис, которая начала выезжать в этом сезоне. Мистер и миссис Фыркинс в сопровождении своей дочери приветствовали каждого прибывающего гостя на пороге, воскрешая лучшие старинные традиции южной аристократии, а тем временем одаренная сестра миссис Фыркинс — мисс Кэтрин Хипесс, известная в местном кругу золотой молодежи как Лихая Кэт, наблюдала за сдачей в гардероб пальто, накидок, подпруг и драгоценностей. Обед был подан ровно в восемь часов, и в восемь сорок пять гости уже пили кофе и минеральную воду. Легкая закуска из девяти блюд была приготовлена Артаксерксом Пападополосом, известным кондитером, поставщиком съестных припасов и владельцем кафе „Бижу“ для дам и господ. После оказания первой помощи и исчерпывающего медицинского осмотра, который произвел доктор Джефферсон Реджинальд Альфонсо Спо, модный джин-иколог, гости проследовали в бальный зал, где танцевальная музыка исполнялась струнным квартетом из Верхнего Хомини под управлением Зека Букнера, причем сам мистер Букнер взял на себя барабан и тамбурин. Среди танцующих были мисс Элайн Сискин, мисс Лина Виски, мисс Офелия Ногги, мисс Глэдис Фыркинс, мисс Беатриса Шлюсски, мисс Мэри Бедроу, мисс Хелен Шокет и мисс Сена Валл. А также господа А. Ч. Попкин, Ю. Б. Фрили, Р. Редди, О. Лаветт, Каммингс Стронг, Самсон Ернис, Престон Апдайк, Даус Уикет, Петигрю Биггс, Отис Гуди и Дж. Заддер». Бен беззвучно расхохотался и снова погрузил свое острое лицо в кружку. Затем он вскинул худые руки, чувственно потянулся и в широком зевке исторг накопившиеся за ночь усталость, скуку и отвращение:. — О-о-о, бог мой! Девственный солнечный свет упал на улицу юными пыльными лучами. В эту минуту проснулся Гант. Несколько секунд он продолжал спокойно лежать на спине в приятном желтоватом сумраке гостиной, прислушиваясь к звенящему щебету веселого птичьего утра. Он зияюще зевнул и поскреб правой рукой в густой заросли волос на груди. Быстрое кудахтанье чувственных кур. Приходите, грабьте нас. Всю ночь напролет для тебя, хозяин. Звучные голоса возражающих, соглашающихся евреек. Да-нет, да-нет. Раздави в них яйцо. Пробужденный, вытянувшийся, настороженный, кутая в одеяло жилистые ноги, он слушал протестующие приглашения кур. Они, пошатываясь, поднимались из теплой пыли, встряхивая толстые оперенные тела — протестующие, но довольные. Для меня. И земля и лозы. Влажная новая земля, распадающаяся под плугом на ломти, как нарезанная свинина. Или как вода под носом корабля. Набухшая почва, чисто рассеченная лопатой и вывернутая, как плоть. Или земля, осторожно разрыхленная мотыгой у корней вишни. Земля приемлет мое семя. Для меня — огромные листья салата. Набухшая, полная сока сейчас, точно женщина. Толстая лоза… а в августе тяжелые бесчисленные гроздья… Как там? Точно молоко из груди. Или кровь из жилы. Питает и откармливает их. Всю ночь облетали цветки. Скоро придет пора «белой восковки». Зеленые яблоки в конце мая. Ветки июньской яблони Айзекса нависают над моей землей. Грудинка и печеные недозрелые яблоки. Раздразнив в себе острый голод, он подумал о завтраке. Он аккуратно откинул простыню, повернулся по дуге, сел и спустил белые, уже в чем-то немощные ноги на пол. Осторожно ступая, он подошел к своей кожаной качалке и надел чистые белые носки. Потом стянул через голову ночную рубашку и увидел в зеркале на комоде свое огромное костлявое тело, жилистые руки и плоско-мускулистую грудь. Его живот отвисал. Он быстро просунул белые дряблые икры в спавшиеся кальсоны, развел плечи, поправляя нижнюю рубашку, и застегнул ее. Затем шагнул в просторные, скульптурно-тяжелые брюки и надел мягкие башмаки без шнурков. Вдевая руки в подтяжки, он вышел в кухню, и через три минуты в плите уже деловито трещали сосновые поленья, облитые керосином. В свежей бодрости весеннего утра он ощущал себя живым и полным энергии. За перевалом Бердсай в росистом изобилии Долинки Лунна судья Уэбстер Тейлоу, почтенный, преуспевающий и аристократичный юрист большой корпорации (удалившийся от дел, но иногда еще консультирующий), встал в густом ореховом сумраке своей спальни и сквозь темные стекла очков, которым его длинное, тонкое, презрительное лицо было обязано еще одним, венчающим преимуществом перед чернью, с одобрением заметил, что один из его деревенских пентюхов идет с третьего луга с полным ведром парного молока, другой в юных отблесках солнца точит серп, а третий, по примеру своего более разумного товарища — коня, пятясь, медленно закатывает бричку в сарай. Он с одобрением смотрел, как его сын, молодой мулат, ленивой кошачьей пробежкой пересек лужайку, с удовлетворением отметив про себя изящество и быстроту его движений, стройную округлую силу его торса, его мелкокостную упругость. И великолепную форму умной головы, живые черные глаза, чуткий овал лица и красивый медно-смуглый отлив кожи. Вылитый знатный испанец. Quod potui perfect.[4] Быть может, благодаря такому слиянию мужчины нравятся мужчинам. Тростниковые свирели у реки, храм музы и снова священная роща. Почему бы и нет? Как в этой маленькой долине. И я в Аркадии живал. Он на секунду снял очки и поглядел на злобно обвисшее веко левого глаза и на большую шутовскую бородавку на щеке под ним. Темные очки создавали впечатление, будто на нем надета полумаска; они накладывали штрих неразгаданной тайны на его тонкое, чувственное, тревожаще умное лицо. Тут вошел слуга-негр и доложил, что ванна готова. Он стянул длинную легкую ночную рубашку со своего весноватого фицсиммоновского тела и бодро опустился в чуть теплую воду. Потом в течение десяти минут его на длинном столе терли, скребли и мяли могучие упругие руки негра. Он надел свежее белье и только что отглаженный черный костюм. Небрежно завязав черный шнурок под широкой полосой крахмального воротничка, он наглухо застегнул на своей длинной прямой фигуре сюртук, доходивший ему до колен. Из коробки на столе он взял папиросу и закурил. За деревьями по извилистой дороге, которая вела от города к перевалу, жестяно подпрыгивая, пронесся маленький дешевый автомобиль. В нем сидели два человека. Его лицо ожесточилось, он смотрел, как автомобиль в клубах пыли мелькнул мимо его ворот. Он смутно разглядел сальные красные лица горцев и дополнил этот образ запахом пота и плисовыми штанами. А в городе — их городские родственники. Кирпич, штукатурка, белая мелкая экзема пригородов. Федерация полукровок мира. А затем — в мою долину, с газонокосилками и газонами перед фасадом. Он раздавил папиросу о край пепельницы и у окна быстро исчислил своих лошадей, ослов, рогатый скот, свиней и кур; запасы в своих ломящихся амбарах, обильное плодоношение своих полей и фруктовых садов. К дому шел работник, держа в одной руке ведро, полное яиц, а в другой — ведро с маслом; на каждом брикете масла был выдавлен сноп пшеницы, и каждый брикет был завернут в чистую белую льняную тряпочку. Он угрюмо улыбнулся: если на него нападут, он сможет выдержать долгую осаду. В «Диксиленде» Элиза крепко спала в маленькой темной каморке, окно которой выходило в смутный свет заднего крыльца. Ее спальня была вся в путаных фестонах веревок и тесемок; в углах громоздились пачки старых газет и журналов, а все полки были заставлены полупустыми лекарственными пузырьками с ярлычками и наклейками. Воздух пропах ментолом, легочной микстурой Вика и сладким глицерином. Пришла негритянка — она вынырнула из-под приподнятого дома и лениво поднялась по крутому туннелю задней лестницы. Она постучала в дверь. — Кто там? — резко вскрикнула Элиза, сразу просыпаясь и подходя к двери. На ней была ночная рубашка из серой фланели, надетая поверх шерстяной фуфайки, которую выбросил Бен; пока она отпирала дверь, какая-то веревочка медленно покачивалась, точно водоросль у поверхности моря. Наверху, в маленькой комнате с верандой-спальней, спала мисс Билли Эдвардс, двадцать четыре года, из Миссури, смелая и властная укротительница львов в Объединенной программе Джонни Л. Джонса, — представления происходили на открытом воздухе на холме за школой на Плам-стрит. За стеной в большой угловой комнате лежала погруженная в глубокое алкогольное опьянение миссис Мэри Перт, сорок один год, жена постоянно отсутствующего коммивояжера фармацевтической фирмы. На каминной полке стояли две маленькие фотографии в серебряных рамках: одна — ее отсутствующей дочери, восемнадцатилетней Луизы, а другая — Бенджамина Ганта, который, приподнявшись на локте, лежал на травянистом пригорке возле дома; широкополая соломенная шляпа затеняла все его лицо, кроме рта. В других спальнях — мистер Конвей Ричардс, продавец сластей, путешествующий с Объединенной программой Джонни Л. Джонса, мисс Лили Мэнгем, двадцать шесть лет, дипломированная сиделка, мистер Уильям Г. Баскетт, пятьдесят три года, из Геттисборга, штат Миссисипи, владелец хлопковой плантации, банкир, жертва малярии, и его супруга; в большой комнате у лестничной площадки мисс Энни Митчелл, девятнадцать лет, из Валдосты, штат Джорджия, мисс Тельма Чешайр, двадцать один год, из Флоренса, штат Южная Каролина, и миссис Роуз Левин, двадцать восемь лет, из Чикаго, штат Иллинойс, — все хористки в «Бродвейских Красотках» Ивенса «Патоки», выписанные из Атланты, штат Джорджия, пидмонтским эстрадным агентством. — Эй, девочки! Сюда едут герцог Горгонзола и граф Лимбургский. Я хочу, чтобы все вы, девочки, были с ними поласковее и помогли бы им весело провести здесь время, когда они приедут. — Еще как поможем! — И будьте повнимательнее с коротышкой — все деньги у него. — Еще как будем! Ура! Ура! Ура! Мы девочки счастливые, Веселые, красивые, Танцуем и поем, Скучать вам не даем! Позади залепленного афишами дощатого забора на Аппер-Вэлли-стрит, в самом центре квартала, где сосредоточивались лавки и увеселительные заведения, обслуживающие цветное население Алтамонта, Мозес Эндрюс, двадцать шесть лет, цветной, спал последним непробудным сном и белых и черных. Его карманы, которые накануне вечером были набиты деньгами, полученными от Сола Стейна, закладчика, в обмен на некоторые предметы, изъятые из дома мистера Джорджа Роллинса, прокурора (часы из золота 750-й пробы с тяжелой двойной золотой цепочкой, брильянтовое обручальное кольцо миссис Роллинс, три пары тончайших шелковых чулок и две пары мужских кальсон), были теперь пусты, наполовину выпитая бутылка кентуккийского ржаного виски «Клеверный лист», с которой он удалился за забор, чтобы предаться дреме, лежала непотревоженная в расслабленных пальцах его левой руки, а его широкое черное горло было аккуратно располосовано от уха до уха искусным ударом бритвы его ненавидимого и ненавидящего соперника Джефферсона Флэка, двадцать восемь лет, который теперь, незаподозренный и неразыскиваемый, мирно почивал в объятиях их общей любовницы мисс Молли Фиск в ее квартире на Пайн-стрит. Мозес был убит под лучами луны. Исхудалая кошка бесшумно прошла вдоль забора на Аппер-Вэлли-стрит, а когда часы на здании суда гулко отбили шесть густых ударов, восемь негров-рабочих в комбинезонах, заскорузлых ниже спины от засохшего цемента, прошли клином, точно одно многоногое животное, и каждый нес свой обед в маленьком ведерке из-под топленого сала. А пока на соседних улицах одновременно происходили следующие события. Преподобный Г. М. Мак-Рей, пятьдесят восемь лет, священник Первой пресвитерианской церкви, омыв свое тощее шотландское тело, побрив худое, чистое, нестареющее лицо и облачившись в жесткое черное сукно и накрахмаленную белую рубашку, спустился из спальни на втором этаже своей резиденции на Камберленд-авеню к завтраку из овсянки, сухариков и кипяченого молока. Его сердце было непорочно, его дух праведен, его вера и жизнь походили на чистую половицу, оттертую пемзой. Он полчаса без навязчивости молился за всех людей и за успех всех благих начинаний. Он был белым нерасточительным пламенем, которое сияло сквозь любовь и смерть; его речь, как сталь, звенела ровной страстью. В Гигиенических турецких банях доктора Фрэнка Энджела на Либерти-стрит мистер Дж. Г. Браун, богатый любитель спорта и издатель «Алтамонт ситизен», погрузился в сон без сновидений после того, как пять минут провел в парильной кабинке, десять в ванной и тридцать в массажной, где предал искусным рукам «полковника» Эндрюса (как ласково называли опытного негра-массажиста завсегдатаи заведения доктора Энджела) все свое тело от подошв подагрических ног до венозного шелковистого глянца лиловатого лица. На другой стороне улицы, на углу Либерти-стрит и Федерал-стрит, у подножья холма Бэттери, негр в белой куртке сонно убирал в коробку покерные фишки, которые были рассыпаны по центральному столу в центральном верхнем зале Алтамоитского городского клуба. Зал только что покинули мистер Гилберт Вудкок, мистер Ривз Страйклетер, мистер Генри Пентленд-младший, мистер Сидни Ньюбек из Кливленда, штат Огайо (удалившийся от дел), и вышеупомянутый мистер Дж. Г. Браун. — И черт побери, Бен, — сказал Гарри Тагмен, выходя в эту минуту из закусочной «Юнида» № 3, — я думал, у меня кровь горлом пойдет, когда из чулана вытащили Старика. И это — после того, как он без конца ратовал в газете, что пора очистить город! — Вполне возможно, что судья Севьер устроил облаву именно на него, — сказал Бен. — Это само собой, Бен, — нетерпеливо сказал Гарри Тагмен, — но все подстроила Королева Элизабет. Ты же не воображаешь, будто что-нибудь могло случиться без ее ведома? Провалиться мне на этом месте, он прикусил язык не меньше, чем на неделю. Боялся нос высунуть из кабинета. В монастырской школе св. Екатерины на Сент-Клемент-роуд сестра Тереза, мать-настоятельница, бесшумно шла по дортуару, поднимая шторы возле каждой кровати, и вишневый и яблоневый цвет мягко вторгался на прохладную лужайку, усыпанную розовыми лепестками спящих девушек. Их дыхание тихо замирало на полураскрытых росистых губах, розовеющий свет ложился на изгибающиеся по подушке руки, на их худенькие юные бока и на упругие розовые бутоны их грудей. В дальнем углу комнаты толстая девушка плотно лежала на спине, раскинув руки и ноги, и храпела сквозь подпрыгивающие губы. Им оставался еще час сна. С одной из белых тумбочек, стоявших между кроватями, Тереза взяла открытую книгу, неосторожно оставленную тут накануне, с тихой, обращенной внутрь улыбкой под седыми усиками на широком костистом лице прочла заглавие — «Общий закон» Роберта У. Чэмберса и, зажав карандаш в широкой, запачканной землей руке, написала зубчатым мужским почерком: «Чепуха, Элизабет, — но убедись в этом сама». Затем мягкой энергичной походкой она спустилась в свой кабинет, где уже ждали утреннего совещания сестра Луиза (французский язык), сестра Мария (история) и сестра Береника (древние языки). Когда они ушли, она села к письменному столу и час работала над рукописью той книги, которая скромно предназначалась для школьниц, но прославила ее имя повсюду, где ценится благородная архитектура прозы, — над великой «Биологией». Затем в дортуаре зазвенел гонг, она услышала звонкий девичий смех и, приподнявшись, увидела, что от сливы у стены идет молодая монахиня, сестра Агнеса, с охапкой цветущих веток в руках. Внизу, в укрытой деревьями Билтбернской лощине, по рельсам прокатился гром и жалобно простонал гудок. Под городской ратушей в огромном уходящем вниз подвале открывались рыночные ларьки. Мясники в фартуках рубили свежие холодные туши, швыряли толстые отбивные на тяжелые листы грубой бумаги и, кое-как завязав, бросали их чернокожим мальчишкам-рассыльным. Исполненный чувства собственного достоинства негр Дж. Г. Джексон стоял в своей квадратной овощной лавочке между двумя неулыбчивыми сыновьями и деловитой дочерью в очках. Он был со всех сторон окружен наклонными полками, на которых были разложены фрукты и овощи, пахнущие землей и утром: большие кудрявые листья салата, пухлый редис, еще в сыром черноземе, стрелки молодого лука, только что сорванного с грядки, поздний сельдерей, весенний картофель и тонкокожие цитрусы Флориды. По соседству рыбник Соррел капающим черпаком извлекал из глубин эмалированного бидона со льдом мокрых устриц и ссыпал их в коробки из толстого картона. Широкобрюхие морские рыбы, карпы, форели, окуни лежали, выпотрошенные, на льду. Мистер Майкл Уолтер Крич, мясник, покончив с обильным завтраком из телячьей печенки, яичницы с грудинкой, горячих сухарей и кофе, сделал знак одному из мальчиков в ожидавшей у стены шеренге. Вся шеренга метнулась вперед, как свора гончих; он выругался и замахнулся на них топором. Счастливый избранник вышел вперед и взял поднос, на котором еще оставалось немало еды и наполовину полный кофейник. Так как ему надо было в эту минуту отправляться с пакетом, он поставил поднос на опилки у конца прилавка и обильно оплевал его, чтобы охранить от покушений товарищей. Затем он ушел, весело и злорадно посмеиваясь. Мистер Крич мрачно посмотрел на своих черномазых. Город настолько забыл о собственной африканской крови мистера Крича (одна восьмая по отцовской линии — старый Уолтер Крич от Желтой Дженни), что готов был предложить ему политическую должность. Но сам мистер Крич о ней помнил. Он с горечью взглянул на своего брата Джея, который, не подозревая, что ядовитые зубы ненависти могут затаиться и в братском сердце, в счастливом неведении рубил свиные ребра на собственной колоде и пел красивым тенором первые строки «Серого домика на Западе»: …и синие глаза сияют Лишь потому, что мой встречают взгляд… Мистер Крич злобно глядел на желтые скулы Джея, на жирное подрагивание его желтушной шеи, на крутые жесткие завитки его волос. «Черт побери, — думал он в томлении духа, — ведь он же мог бы сойти за мексиканца!» Золотой голос Джея близился к мигу своего триумфа, на последней ноте с благородной сдержанностью перейдя в высокий нежный фальцет и продержав эту ноту больше двадцати секунд. Все мясники перестали работать, и некоторые из них — дюжие отцы взрослых семейств — смахнули с глаз слезу. Огромный зал был зачарован. Ни одна живая душа не шелохнулась. Ни единая собака, ни единая лошадь. Когда последняя нота медленно замерла в прозрачно-паутинном тремоло, тишина, глубокая, как безмолвие могилы, нет — как безмолвие самой смерти, возвестила о величайшем триумфе, какой дано испытать артисту здесь, на земле. Где-то в толпе женщина испустила рыдание и упала в обморок. Ее немедленно вынесли два бойскаута, которые нашлись среди присутствующих, и тут же оказали ей первую помощь в комнате для отдыха — один поспешно развел потрескивающий костер из сосновых сучьев, запалив его с помощью двух кремней, а другой наложил кровоостанавливающую повязку и завязал несколько узелков на своем носовом платке. И тут разразилась буря. Женщины срывали драгоценные кольца с пальцев, жемчужные ожерелья с шеи, хризантемы, гиацинты, тюльпаны и маргаритки с дорогих корсажей, а модно одетые мужчины в бенуаре ларьков швыряли помидоры, салат, молодой картофель, свеклу, свиные мослы, рыбьи головы, мидии, бифштексы и свиную колбасу. Между ларьками расхаживали содержательницы алтамонтских пансионов, вынюхивая и высматривая выгодные покупки. Рост и возраст у них был разный, но всех их отличала решимость торговаться до конца и воинственно сжатые губы. Они рылись в рыбе и овощах, царапали кочаны капусты, взвешивали на ладони луковицы, ощипывали салат. Только зазевайся, тебя обдерут как липку. А если довериться ленивой черномазой транжирке, она изведет зря припасов больше, чем настряпает. Они сурово посматривали друг на друга с каменными лицами — миссис Баррет из «Гросвенора» на миссис Невил из «Глен-Вью»; миссис Эмблер из «Колониал» на мисс Мейми Физерстоун из «Рейвенкреста»; миссис Ледбеттер из «Бельведера»… — Я слышала, у вас все комнаты сданы, миссис Колумен? — сказала она вопросительно. — О, у меня они всегда сданы, — ответила миссис Колумен. — Мои жильцы все постоянные. Не терплю возиться с транзитными, — добавила она надменно. — Конечно, — ядовито сказала миссис Ледбеттер, — я могла бы в любой день набить свой дом до отказа легочниками, которые прикидываются, будто у них ничего нет, но я не желаю. Как я на днях сказала… Миссис Михайлов из «Оуквуда» на миссис Джарвис из «Уэверли»; миссис Коуэн из «Риджмонта» на… Город великолепно приспособлен к обслуживанию огромной и непрерывно растущей толпы туристов, которая заполняет Столицу Гор в хлопотливые месяцы с июня по сентябрь. Вдобавок к восьми роскошным отелям в торговой палате в 1911 году было зарегистрировано более двухсот пятидесяти частных гостиниц, пансионов и санаториев, которые все служили нуждам тех, кто приезжал в город по делам, в поисках развлечений или ради здоровья. Задержите их багаж на вокзале. В эту минуту номер третий, закончив разноску, тихонько поднялся на грязное крыльцо дома на Вэлли-стрит, еле слышно постучал в дверь, бесшумно открыл ее и на ощупь пробрался сквозь черный миазмический воздух к кровати, на которой лежала Мей Корпенинг. Она одурманенно что-то пробормотала, когда он дотронулся до нее, повернулась к нему и в полусне чувственно притянула его к себе, обхватив крупными медно-коричневыми руками. Том Клайн, весь в смазке, затопал по крыльцу своего дома на Бартлетт-стрит, помахивая жестяным ведерком; Бен и Гарри Тагмен вернулись в типографию, а Юджин в задней комнате на Вудсон-стрит, внезапно разбуженный мощным воплем Ганта, донесшимся с нижней ступеньки лестницы, на мгновение окунул лицо в видение порозовевшего голубого неба и нежных лепестков, которые медленно падали по направлению к земле. XV Горы были его хозяевами. Они замыкали жизнь. Они были чашей реальности вне роста, вне борьбы и смерти. Они были для него абсолютным единством в гуще вечной перемены. Лица из прошлого с глазами привидений брезжили в его памяти. Он вспоминал корову Свейна, Сент-Луис, смерть, себя в колыбели. Он привидением преследовал самого себя, пытаясь на миг восстановить то, частью чего был прежде. Он не понимал перемены, он не понимал роста. Он глядел на себя — младенца на фотографии, висевшей в гостиной, — и отворачивался, изнемогая от страха и от усилия коснуться, удержать, схватить себя хотя бы на мгновение. И эти бестелесные фантомы его жизни возникали с ужасающей четкостью, со всей сумасшедшей близостью видения. То, что миновало пять лет назад, оказывалось совсем близко — только протянуть руку, и в этот миг он переставал верить в собственное существование. Он ждал, что кто-нибудь его разбудит; он слышал могучий голос Ганта под обремененными лозами, сонно глядел с крыльца на яркую низкую луну и послушно шел спать. Но оставалось все, что он помнил о бывшем прежде, и все «что если бы…». Причина непрерывно переходила в причину. Он слышал призрачное тиканье своей жизни; мощное ясновиденье, необузданное шотландское наследие Элизы, пылающим обращенным назад лучом пронизывало все призрачные годы, выискивая среди теней прошлого миллионы проблесков света, — маленькая железнодорожная станция на заре, дорога в сумерках, уходящая в сосновый лес, смутный огонек в хижине под виадуком, мальчик, который бежал среди скачущих телят, лохматая грязнуха в рамке двери с табачной жвачкой, прилипшей к подбородку, осыпанные мукой негры, разгружающие мешки из товарных вагонов у склада, человек за рулем ярмарочного автобуса в Сент-Луисе, прохладногубое озеро на заре. Его жизнь свертывалась кольцами в буром сумраке прошлого, точно скрученный двойной электрический провод; он давал жизнь, связь и движение этим миллионам ощущений, которые Случайность, утрата или обретение мига, поворот головы, колоссальный и бесцельный напор непредвиденного бросали в пылающий жар его существа. Его сознание в белой живой ясности выбирало эти точки опыта, и призрачность всего остального становилась из-за них еще более ужасной. Так много ощущений, возвращавшихся, чтобы распахнуть томительные панорамы фантазии и воображения, было выхвачено из картин, проносившихся за окнами поезда. И все это поражало его благоговейным ужасом — жуткое сочетание неизменности и перемены, страшный миг неподвижности, помеченный вечностью, в котором и наблюдатель и наблюдаемый, стремительно летящие по жизни, казались застывшими во времени. Был миг, повисший вне времени, когда земля не двигалась, поезд не двигался, грязнуха в дверях не двигалась, он не двигался. Точно бог резко поднял свою дирижерскую палочку над бесконечной музыкой морей, и вечное движение замерло, повисло во вневременной структуре абсолюта. Или же — как бывает в кинофильмах, демонстрирующих движения ныряльщика или лошади, берущей барьер, — движение вдруг окаменевает в воздухе и неумолимое завершение действия приостанавливается. Затем, доканчивая свою параболу, подвешенное тело падает в бассейн. Но эти пылавшие в нем образы существовали без начала и конца, без обязательной протяженности во времени. Зафиксированная вовне времени грязнуха исчезла зафиксированной, без момента перехода. Ощущение нереальности возникало из времени и движения — потому что он представлял себе, как эта женщина, когда поезд прошел, вернулась в дом и взяла чайник с углей очага. Так жизнь оборачивалась тенью, живые огни вновь становились призраками. Мальчик среди телят. Где после? Где теперь? Я, думал он, часть всего, чего я коснулся и что коснулось меня, — того, что, не имея для меня существования, кроме полученного от меня же, стало не тем, чем было, приобщившись тому, чем я был тогда, а теперь вновь изменилось, сливаясь с тем, чем я являюсь теперь, а это, в свою очередь — завершение того, чем я постепенно становился. Почему здесь? Почему там? Почему теперь? Почему тогда? Слияние двух мощных эгоизмов — обращенного вовнутрь угрюмого эгоизма Элизы и расширяющегося вовне эгоизма Ганта — превратили его в фанатичного прозелита религии Случайности. За всей бестолочью, бессмысленными тратами, болью, трагедиями, смертью, смятением неуклонная необходимость шла своим путем; если малая птица падала на землю, отзвук этого воздействовал на его жизнь, и одинокий свет, который падал на вязкое и безграничное море на заре, пробуждал перемены в море, омывающем его жизнь. Рыбы поднимались из глубин.

The script ran 0.093 seconds.