Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Георгий Владимов - Большая руда
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. «Большая руда» - повесть Георгия Владимова, его первое опубликованное художественное произведение. Написана в 1960 году под впечатлением командировки автора на Курскую магнитную аномалию, опубликована в 1961 году. Шофёр Виктор Пронякин приехал работать на разрабатываемый карьер в районе Курской магнитной аномалии. Здесь пока снимают только верхнюю пустую породу и ожидают когда, наконец, откроется рудоносный слой - «большая руда». Работать Виктору пока не на чем, в автоколонне лишь полуразобранный двухосный МАЗ. Он собрал самосвал заново, но для выполнения плана на относительно небольшом МАЗ-200 ему приходится делать гораздо больше ездок, чем у остальных водителей бригады, работающих на больших трёхосных самосвалах...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

«Только не надо сейчас об этом, — приказал он себе. — После об этом. Ты лучше — глаза в руки и гляди, гляди на дорогу». И он все смотрел на дорогу, на комья глины, которые приближались и уползали под колеса, и ничего не мог с собою поделать. «А когда же «после»? — спросил он себя. — Вот так мы все на «после» оставляем, а на самом-то деле потом уже о другом думаешь и — не так. И кому же думать, как не мне, ведь это я везу. Я, не кто-нибудь! И не последний я, а первый…» «Сказать женульке, не поверит, — подумал он печально. — И правда, уж столько мы с тобою мыкались, столько крохоборничали, что и поверить теперь трудно, хотя ты меня и знаешь… Но ведь хлопцы-то подтвердят, хлопцы же врать не станут?» Так он поднялся на последний, пятый, горизонт и повернул к выездной траншее. Здесь он всегда обгонял их всех, но теперь гнать не следовало, а нужно было взять себя в руки, и успокоиться, и ждать, когда покажутся верхушки яблонь. Он ждал их долго и заждался, а когда они наконец показались — сизые и едва приметные на сером, — он даже забыл сказать им свое обычное: «А вот и мы!» — и круто поворотил к ним, видя, как они сливаются густыми кронами, видя людей, показавшихся вдали у выезда. И вот эти яблоньки дрогнули и поползли — влево, все влево, к краю ветрового стекла, оставляя за собой прямоугольник пустого хмурого неба. Он не сразу понял, что такое случилось с ним, а потом почувствовал мгновенную дурноту и слабость. Весь облившись потом, он круто вывернул руль в сторону заноса — это всегда кажется страшным, но в этом всегда спасение. Яблоньки остановились, но назад уже не поползли, и он рассердился на себя: «Зеваешь, скотина! Хорошо еще, девку не посадил, вот уж было бы визгу. Но ты все-таки, Пронякин, смотри, этак недолго и загреметь…» Но он уже гремел, хотя и не знал этого, потому что не видел, как левое заднее колесо зависло уже над обрывом и вращается — бешено и бессильно. А другое колесо, жирно облепившееся глиной, слабо буксовало на мокром бетоне, и машина потеряла ход, а значит, и не слушалась руля, хотя он вцепился в баранку со всей силой испугавшихся рук. Он все понял, когда, вывернув руль еще и еще раз, уже не смог поставить на место яблоньки, все ползущие влево. Просторная кабина стала вдруг тесной, как ящик, в который тебя втиснули, согнув в три погибели. Он успел бы выскочить из нее, если бы ехал с открытой дверцей, если бы сиденье водителя было справа и если б он догадался выскочить в первое же мгновение. Вдруг он увидел тучи, быстро пронесшиеся в ветровом стекле, услышал скрежет резины и дробный стук посыпавшейся руды. «Рассыпал, скотина! сказал он себе. — Доигрался, допрыгался, оглоед, дерьмо собачье! — Он уже не боролся, а лишь держался за баранку, смутно надеясь, что машина удержится на четвертом горизонте. — Но если нет, тогда — все! Восемьдесят пять метров. Все!» Машина не удержалась на четвертом горизонте. Она тяжко сползла и грохнулась о бетон, а потом заскользила, и тяжесть руды повлекла ее дальше, вниз. Он увидел белый пласт мела, потом небо и новый, коричневый пласт, и снова небо, а затем нарастающий в полутьме свинцово-голубой цвет — цвет океана, приготовившегося к шторму. Что-то ударило сзади по кабине, и он услышал жалобный вопль сплющиваемого железа. С грохотом покатилась руда. «С машиной все — загубил «мазика», — успел он подумать. И тут же ощутил жестокий хрустящий удар чуть ниже затылка, от которого брызнули слезы и все слилось в черно-желтом хаосе вращения, а голова вдруг потеряла опору. Второй удар пришелся в борт и в стекло, и он инстинктивно зажмурился и сполз коленями на слякотный пол кабины, прикрываясь локтями, чтобы осколки не попадали в лицо. Но ударило в третий раз, и осколки попали в локоть. «Когда же кончится? Господи, когда же кончится?» — подумал он с тоской, пока его куда-то влекло и било со всех сторон. Но это еще долго не кончалось, он успел потерять сознание от боли в затылке и в локте и снова очнуться, а машина все катилась по склону. Последний удар бросил его сзади на руль, так что сорвало дыхание и что-то хрустнуло в груди, и наконец его потащило куда-то в сторону и рывком остановило. Ослепленный и полузадушенный, он услышал звенящую тишину. Он не слышал, как отчаянно закричал Антон и взвыла аварийная сирена, и не видел, как полторы сотни людей показались на склонах карьера, как они бросились вниз и бежали, прыгая, оскальзываясь на мокрой глине, падали, и кувыркались, и поднимались вновь, и опять бежали, задыхаясь от бега, чтобы поспеть к нему на помощь. Он услышал только свист лопнувшего ската и странный капающий звук. В звенящей тишине мерно падали тяжелые капли. Он не знал, что это его кровь, он думал, что из пробитого трубопровода каплет на разогретый чугун солярка. «Выключить двигатель, — успел он подумать. — Сгорим…» Он имел в виду себя и машину. 8 В сумерках на улице Строителей ровнял мостовую бульдозер. Скрежеща и лязгая, он вдавливал осколки щебня в зыбкое тело дороги и с ревом устремлялся к насыпи чернозема, опуская широкий блестящий лемех ножа, как слон в бою опускает бивни. Насыпь нехотя поддавалась; жирные черные комья выползали из-под траков, а бульдозер взбирался все выше, задирая нож к свинцовому грозовому небу. Постояв наверху и успокоясь, он скатывался назад и отползал, готовясь к новой атаке. Бульдозерист посадил рядом с собою маленького сына, и мальчик держался обеими руками за рычаг. Время от времени коричневая ладонь отца накрывала его руки и легонько толкала рычаг. Мальчик весело дудел, вытянув губы и округлив глаза, и смеялся, когда они с отцом почти ложились на спинку сиденья. Всякий раз, когда они взбирались наверх, он видел пегого жеребенка с черным пушистым хвостом и голенастыми длинными ногами. Жеребенок отбился от матери и тоненько ржал, а потом прислушивался, кося фиолетовым глазом, и мать отвечала ему откуда-то хрипло и тревожно. Тогда он пускался вскачь, взбрыкивая крупом несколько в сторону, но тут же останавливался как вкопанный, опустив голову и крутя хвостом. Он боялся бульдозера и высоких тротуаров, на которых молча стояли люди, а с другого конца улицы медленно приближались к нему шестеро мужчин. Бульдозер взлез на насыпь и остановился, затихая, и жеребенок тоже замер, широко расставив ноги и глядя на приближавшихся людей, которые шли посередине улицы, касаясь друг друга плечами. — Папка, — спросил мальчик, — а куда это дяденьку Мацуева повели? Бульдозерист помолчал и ответил: — Никто его не ведет. Он сам себе человек. Идет куда хочет. — А я думал, он не хочет, а идет, — сказал мальчик. — Значит, нужно идти, сынок. Мужчины все приближались, и жеребенок, не выдержав, кинулся от них к бульдозеру. Он проскочил в двух шагах, задрав хвост и вскидывая голову; мальчик сурово прикрикнул на него басом. Мужчины свернули на тротуар, и стоявшие там расступились перед ними молча. — Папка, поехали, — сказал мальчик. Бульдозер заворчал снова. Шестеро вошли в «Гастроном». Женщины в большой и шумной очереди тотчас же дружно загалдели на них. Но Мацуев, раздвигая толпу тяжелым круглым плечом, спокойно объяснил, зачем они пришли. Тогда Федька с Косичкиным смогли подойти к прилавку. Они купили колбасы, конфет, печенья, а Федька еще и четвертинку водки, и пошли через весь поселок к двухэтажному кирпичному строению, обсаженному тонкими продрогшими тополями, за которым уже не было домов и уходила в лес дорога к аэродрому. Девица в белом халате приоткрыла дверь и, увидев парней, нагруженных кульками и свертками, поспешила прикрыть ее. Но Мацуев успел втиснуть в щель свой огромный ботинок. — Снизойди, девушка, — предупредил он угрюмо. — Не то в окошко полезем. — Попробуйте только! — сказала сестра, перебирая ключи в кармашке. Сейчас врачиха придет, она вас тем же порядком и выставит. — А куда она ушла? — спросил Федька. — А тебе что? На переговорную. — С Белгородом созванивается? — А тебе что? Ну с Белгородом. — А! — сказал Федька. — Ну, так ее как раз до ночи будут соединять. Айда, хлопцы. — Куда это «айда»? Ты же не в «зверинец» пришел все-таки. — Ты скажи, как ему? — спросил Антон. — Как ему, как ему! Из шока насилу вывели. — Ага, — сказал Мацуев. — А теперь, что — в сознании он? — Сказала же: из шока вывели. — Она вздохнула. — Только ему все равно очень плохо. Серьезно говорю, плохо. А вы тут кричите, топаете. — Знаем, что плохо, — сказал Федька. — Было бы хорошо, может, и не пришли бы. Он инстинктивно потер ладони о ватник, точно под слоем неотмытого масла почувствовал неотмытую кровь на руках, которыми поддерживал разбитую голову Пронякина. — Ладно, черт с вами, — сказала сестра. — Пусть кто-нибудь один идет. Мацуев вопросительно взглянул на Антона. — Нет уж, — сказал Антон. Тогда Гена Выхристюк мягко и настойчиво потеснил ее и взял под локоток. — Девушка, не будем разводить дебаты — не будем, правда? И так же мягко, склоняясь к ней, увлек ее вверх, по чистой холодной лестнице, пахнущей йодоформом и карболкой. Они пошли следом, стараясь не топать и все замедляя шаги. В большой комнате с кафельным полом и никелированными столиками вдоль стен она опять стала сопротивляться. — У меня только два халата. И врачиха сейчас придет. Все равно всех не пущу, так и знайте. — Слушай, девушка, как же так? — возмутился Гена. — Мы же договорились, что ты умница и все понимаешь… Она прижала палец ко рту. Кто-то говорил в другой комнате, голос доносился сквозь приоткрытую дверь, тихий и словно раздавленный: — Ну пусть войдут, сестра… Не мешай… — Идите, — сказала сестра. Они увидели край зеленого мохнатого одеяла и руку, чудовищно толстую в бинтах, лежащую на подпорке. Несколько часов назад, когда они разнимали сплющенную обшивку кабины и срывали ломами резьбу болтов, он был еще свой, еще досягаемый в своем шоферском невезенье. Теперь он был отделен от них толстой корой бинтов, запахом антисептики, всем видом этой комнаты, где сразу стало неповоротливо и тесно их сапожищам и здоровым телам. — Это можете оставить здесь, — сказала сестра. Она хотела забрать у них кульки и свертки. — Мы его с ложечки кормим. Но они не отдали и гурьбой вошли к Пронякину. Он лежал в палате один, распластанный на широкой кровати, чем-то, должно быть, обложенный под одеялом и затянутый по макушку в бинты. Открытыми были только рука, половина рта и глаз. Бинт на щеке прилегал неплотно, и виднелась матовая смуглость кожи. — Вы не очень мучайте его, — сказала сестра и пощупала запястье на здоровой руке Пронякина. Это выходило у нее уже почти профессионально. — Главное, чтоб он не двигался. — У нас не двинется! — Федька восторженно сказал. Сестра все не уходила. Федька выразительно взглянул на Гену Выхристюка, тот моргнул ему и, полуобняв сестру за плечи, вышел с нею, тихо притворив дверь. Тогда они мигом придвинули пустые койки и расселись вокруг Пронякина. — Ну как ты, Виктор? — спросил Мацуев. Он сидел, упершись кулаками в толстые ляжки. Глаз Пронякина медленно поворачивался и оглядывал их всех с тоскливым упрямством, преодолевающим непомерную боль. — Оперировать тебя будут, Виктор… Теперь хорошо оперируют. — Мацуев улыбнулся очень доброй улыбкой. — Хомякова в Белгород вызвали, докладать насчет руды, с собою врача привезет. На «ЯАЗе» поехал, легковуха не пройдет сейчас. Ты Силантикова, с третьей бригады, знаешь? — Нет… — Здоровый такой, — напомнил Федька. — Усищи, как у кота. — Помнишь, наверно, — засмеялся Мацуев. — Вот он — водитель. Он пройдет. Он, знаешь, проходчивый вроде тебя. — Я ж вот не прошел… — Ну, с кем не случается! — Мацуев развел руками и обхватил ими колени. — На то ж мы и шоферы, чтоб этак вот иногда… — А не тужи ты! — сказал Косичкин. — Знаешь, случаи какие бывают? Страшное дело! Вот у нас на фронте, да в нашей же автороте, чудака одного осколком по животу — чирик! Ремень вот так разрезало — и кишки на волю. Так ты думаешь, он что? Он это все добро аккуратненько в пилоточку, с песком, с хвоей — в лесочке мы как раз стояли — и в медсанбат. Ну, правда, не сам, повели его. И — зашили. И жил потом. Ну потом ему правда что голову отнесло. Так ведь голову ж!.. Федька занес руку назад и гулко хлопнул его в лопатку. — Ты чего это? — обиделся Косичкин. Федька блуждал глазами по потолку. — Ты думаешь, я к чему? А к тому, что есть люди, понимаешь ты, с широкой костью, с жилой, с накопцом, что ли. Энергия из них прямо стреляет, вон как из Витьки. Такой зазря не помрет. Не-ет! Они посмеялись сдержанно. И Косичкин посмеялся тоже, открыв желтые изъеденные зубы. — «Мазик» мой как? — спросил Пронякин. Мацуев отвел глаза в сторону. — Про «мазик» не беспокойся. Его ведь и так уж списать хотели. К тому же двигатель в хорошем состоянии. Починим, что ему сделается… Тебя бы вот, дурака такого, починили скорей. — Меня уж не починишь… — Ну, ты это брось, Витька, — сказал Федька не очень уверенно. Пронякин помолчал и потом снова разлепил склеившиеся губы. — Теперь бы дожди не помешали… — А пес с ними, с дождями-то, — сказал Мацуев. — Теперь уж не страшно. Теперь по руде будем ездить, она не размокнет. — А выше… все бетонка будет? — Все бетонка. — Там… на повороте, где сверзился я, пошире бы надо сделать… — Сделаем пошире, — пообещал Мацуев. Они помолчали. Мацуев шумно вздыхал. Он что-то еще хотел сказать. — Тебе, может, еще чего принести? — спросил Антон и вдруг почему-то нахмурился. — Выпить не хочешь? А то, вон у Федора есть. Кисти рук у Антона были забинтованы тряпками. Он встретился глазами с Пронякиным и спрятал руки за спину. — Желаешь? — спросил Федька и с готовностью полез в карман. Сестра вдруг открыла дверь. — Это чего это у тебя? Чего вы ему даете? Водку паршивую? Не вздумайте. — А что? — обиделся Федька. — Для облегчения. Я знаю, чего делаю. — Много ты знаешь! Ему для облегчения вино хорошее требуется. Или чистый спирт. Мы уж тут поили его. А самое лучшее — коньяк пятизвездочный. — Н-да, — сказал Федька. — Курорт. — К этому слову от относился неприязненно. — Не угадали, значит. — А это можете выкинуть. — Выкинем, само собой, — пообещал Федька и спрятал четвертинку в карман. Гена Выхристюк мягко увлек сестру и притворил дверь. — Строга стала Нинка-то, — сказал Федька и вздохнул. — Вот так и загубят человека до гробовой доски. Мацуев придвинулся к Пронякину, и тот увидел вблизи морщинистую темную кожу у него под глазами и табачную седину на висках. Мацуев смотрел на него откровенно горестным взглядом, покачивая головой, Меняйло — сурово и с мучительным напряжением. Федька пробовал ободряюще улыбнуться. «Должно быть, плохи мои дела», — подумал Пронякин. — Ладно, хлопцы, — сказал он, когда молчание затянулось. — Вы уж идите… Да нет, не подумайте чего. Просто, плохо мне… Они поднялись и мяли кепки в руках. — Знаешь, Виктор, — сказал Меняйло угрюмо и виновато, не глядя на него, — ты все же зуб на нас не имей. Пронякин усмехнулся одной половинкой губы. — Имел бы, да вышибло. Теперь не имею. — А завтра опять навестим, — пообещал, выходя, Мацуев. — Ты уж не сомневайся. Антон остался. Он постоял над кроватью и осторожно потрогал забинтованную руку Пронякина. — Как же ты так, Витя? — Ну что ж, Антоша, дерьмовый я, значит, шофер… — Ты этого не смей говорить, — строго приказал Антон. — И думать даже не смей. Ты, как бог, шел. Всю дорогу — как бог! Только под конец повернул резко. И не послушался, чудак, я же кричал тебе: «Соскребывай». Ты не слышал, наверно? — Слышал… Что это у тебя… с руками? — Поободрал маленько. Очень ты крепко в кабинке застрял. Пронякин вздохнул и потянулся головой назад, скрипнув зубами. — Ты поправься, Витя, — попросил Антон. — Обязательно, слышишь, поправься. Мы ж еще погулять с тобой должны. — Он вдруг широко улыбнулся и, присев к Пронякину, склонился над ним. — А что ни говори, здорово это мы с тобою, а? Будет что вспомнить! — Да… Улыбка медленно сползла с лица Антона, точно он вспомнил что-то лишнее, неприятное, ненужное сейчас. Он смотрел напряженно куда-то в пол, затем поднял на Пронякина прямой немигающий взгляд. — Витя, должен я тебе сказать… Тут следователь ходит, расспрашивает. Ну как ему объяснишь?.. Ты не подумай, что я из-за этого… Я-то отбрешусь. Да я бы сроду к тебе за этим не пришел!.. И Пронякин понял, о чем еще хотел сказать Мацуев, но не посмел. — Я знаю, Антон… О чем ты говоришь! Следователь… Еще не хватало… Пошлю я его подальше. Он закрыл глаз. Антон подождал немного и поднялся. — Я еще приду к тебе, Витя. — Да… Ступай… Я все скажу… …Следователь оказался в гимнастерке без погон и с розовым пробором в седеющих волосах. В наши дни так странно видеть человека в гимнастерке и с пробором. «Специально, чтоб перхоть разводить», — подумал Пронякин, глядя на него твердо и прямо. Следователь не стал мучить больного формальностями и, раскрыв на коленях дерматиновую папку, приступил к делу. — Вы, наверное, знаете, что ведется следствие по поводу несчастного… по поводу того, что случилось с вами? Пронякин не ответил. — Есть несколько невыясненных обстоятельств. Если не ошибаюсь, у вас была машина грузоподъемностью в пять тонн… что соответствует по нормам безопасности, установленным для Лозненского рудника, примерно объему одного ковша гусеничного экскаватора. — Все верно… — Так. Но есть основания предполагать, что вы везли больше. Пронякин молчал. Он знал свой ответ наперед и думал вовсе не об этом. Ему было странно и обидно думать, что о том, что делали они с Антоном и что случилось с ним, нужно было врать или отмалчиваться. — Правда ли то, что я говорю? — спросил следователь. Пронякин вспомнил лицо Антона в остекленной кабине, его разметавшийся чуб и капли дождя на шее и на тельняшке. — Нет, — сказал он облизывая пересыхающие губы. — А вспомните получше. Пронякин опять вспомнил, как они стояли над забоем после взрыва, и туманное солнце, и синьку, падающую с грохотом в кузов. — Вспомнил… — сказал он. Следователь склонился к нему. — Там и ковша не было. Следователь смотрел на него жестко и испытующе. Это был уже не молодой человек, но молодой следователь, он еще не разуверился в теории «силы взгляда» и не учел, что лицо Пронякина наполовину закрыто бинтом и стянуто швами. — Машинист дал показания, что он насыпал вам полтора ковша. — Он мог бы и три назвать, — ответил Пронякин не сразу. Боль опять подкралась к нему и набросилась, захлестывая горло раскаленным ошейником. — Да ковши-то бывают разные… Можно с верхом насыпать, можно недосыпать — все одно, считается ковш. Водитель же чувствует, сколько он везет. — Пронякин, — сказал следователь, — почему вы не хотите помочь следствию? Ведь это как будто в ваших же интересах. — Вы моих интересов не знаете, — сказал Пронякин. — Вы вот что… Вы не спрашивайте… Вы лучше слушайте. На большой-то разговор меня не хватит… Один я во всем виноват. Так и пишите. Следователь взглянул на него с ожиданием. — Пишите, мне врать не к чему. Говорили мне… кто постарше: «Не лихачь, ты еще дизель-самосвал плохо знаешь», — я лихачил… Говорили мне: «В дождь не езди»… Мацуев самолично предупреждал, — я ездил. Машинист предлагал мне: «Отсыпь полковша», — не отсыпал… Вот так оно и получилось. Кого же винить, как не меня? Следователь быстро записывал за ним. Потом он провел рукою по лбу и сказал: — Я именно так и думал… Простите… — Ничего, — ответил Пронякин. — Вы вот лучше скажите мне, как там с машиной? — То есть, что с нею будет дальше? По-видимому, в переплавку. — Разбита, значит? — То есть, по-моему, вдребезги… Простите. …Целый час никто не тревожил его, и он успел отдохнуть, хотя и в одиночку едва справлялся с болью. Время от времени она совсем раздавливала его, тогда он вцеплялся рукою в железный край койки и зажмуривался. Он хотел попросить сестру сделать ему укол и отчего-то не решался ее позвать. Она вошла зажечь свет и привела за руку гостью, которую он меньше всего ожидал. Гостья остановилась против его постели, в пальто, наброшенном на плечи, и в темном платке, срезавшем половину лба. Это ей даже шло. Она кусала губы и смотрела на него с бабьей щемящей жалостью. — Почтение вам, — он невольно усмехнулся и тотчас же почувствовал швы на лице. Потом он вспомнил ее имя: — Рита… — Ничего, вы лежите, — сказала она, точно он мог встать. И прибавила: — я не могла не прийти. «Во говорит, сразу и не поймешь, — подумал он. — Не могла, так не приходила бы…» — Володя Хомяков просил, чтобы я вас навестила… Но я бы и сама пришла, конечно. Мне очень больно, что так получилось. Если бы мы иначе с вами поговорили, когда вы пришли с кусками руды… Она говорила быстро и проглатывала слова, а потом останавливалась подолгу. Ему было трудно ее слушать. — Как он вообще… Хомяков? — Он, конечно, счастлив, что пошла руда… Конечно, если бы не случай с вами. — Ну, тут уж ничего не поделаешь… — Он помолчал и прибавил: — Вот что… — Нет, нет, — вдруг перебила она, — не нужно так говорить. Вы не знаете… Вы невольно повторяете то, что говорили противники Курской аномалии. Это их излюбленный тезис: «Аномалия велика и обильна, но она не отдаст в руки человеку своих богатств, она потребует жертв». Они утверждали, что нужно подождать, что при современной технике не удастся добыть эту руду, потому что она сильно обводнена, она ревниво хранит свои тайны. И это, наверное, правда. Но вы же вырвали у нее эту тайну. Вы не жертва, вы победитель… Он не знал, кто они такие, противники аномалии. Все это показалось ему в диковинку. Впрочем, он уже сильно устал. И у него вдруг отчего-то начала болеть здоровая рука, хотя ей-то совсем не попало. — Глупости все это, — сказал Пронякин. — Баранку не так вертанул, вот и вся тайна… Наверное его ответ понравился ей. У нее заблестели глаза. И она смотрела на него с улыбкой и с любопытством, склонив голову набок. — А вернее, не поберегся я. О себе не подумал… Тут меня и подстерегло, с непривычки… Да ладно, не об этом я хочу… — И вы сейчас жалеете? — опять перебила она. — Вы бы второй раз на это не пошли? — Почему не пошел бы? Только на верхнем повороте дурака бы уже не свалял. — Он помолчал и прибавил: — Я вот о чем хотел… Крохоборства много было в моей жизни. Теперь уж не поправишь. — Не нужно так говорить, — сказала она, волнуясь. — Зачем вы на себя наговариваете? Я все равно не поверю. Вы жили так же чисто, как и… как и совершили свой подвиг. И вы не дурака сваляли, когда ехали с рудой. Вы, наверное, были охвачены порывом, правда? Он вздохнул. — Ладно. Пусть будет порыв, ежели вам так нравится. Только мне бы уж не о себе думать… — Неужели вы думаете, что вам дадут умереть? Он облизнул губы. Они пересыхали все чаще, и он должен был беречь время и слова. — Просьба у меня к вам, — сказал он быстро. Наконец-то, наконец-то она слушала его молча. — Тут жена ко мне приезжает… Боюсь, не застанет. Я написал бы, только не смогу. — Так вы продиктуйте мне, — сказала она поспешно. — Вы слушайте… Женщина она еще красивая, мужиков около нее всегда хватает… Да она ведь все… на бойких местах… Я уж ее такую застал… Ничего поделать не смог. Так вот, мужиков-то хватает, а жалеть по-настоящему, как я жалел, это навряд ли кто найдется… Вы бы потолковали с ней. Что дальше делать ей… Жить как. — Но я ведь ее совсем не знаю! Что же я ей скажу? — Вы и меня не знали… Вы это ей как бы от меня все скажите… Боюсь я, спутается с кем не надо. Я это без ревности говорю. Я за нее боюсь… Она прижала руки к груди. — Боже мой, но вы же совсем не знаете женщин. Они сильнее вас. Жена может всю жизнь прожить памятью о муже. — Это моя-то женулька? Ему вдруг стало и смешно, и досадно. «Экое же ты нескладное существо!» — подумал он. Но это была досада на себя за то, что он тратит и время, и слова впустую. Лучше бы он сказал это все Антону. Боль опять подступила к нему, и он закрыл глаза. Он не хотел бы закричать при ней, а она все не уходила. Наконец он услышал ее голос, как из тумана: — Может быть, вам хочется уснуть? — Да, — ответил он, не открывая глаз. — Я постараюсь сделать, о чем вы просили. Он не ответил. Она постояла немного и тихо, почти бесшумно вышла, прикрыв дверь. Вошла сестра и постояла над ним, прислушиваясь к его дыханию, затем погасила свет и ушла. Он открыл глаз и слушал, как ветер, налетая порывами, хлопает форточкой и шумит в мокром лесу, и понемногу начал задремывать. Но вскоре ему приснилась боль. И ничего другого, кроме боли, в тех же местах и только чуть слабее, чем наяву. Он знал, что это сон и что, проснувшись совсем, он почувствует боль по-настоящему и, чтобы задобрить ее, старался думать обо всех радостях, какие были у него когда-нибудь. Но ими не так уж богата была его жизнь, да многое и позабылось с тех пор, как он избрал себе профессией наматывать на колесо бесконечную ленту дороги. Дорога отняла у него память. Точнее, она заменила ее. Всегда, если он что-то рассказывал, он начинал: «Как-то раз еду это я…» — но вот куда он ездил и когда это было, он уже не помнил, потому что главным в рассказе была дорога, которая мало чем отличалась от другой дороги. Но вот он увидел себя в тамбуре вагона, на нем шинель без погон и вещевой мешок режет плечо. Это он после армии едет к невесте. Он держит тяжелый мешок на плече, чтобы не опускать его на заплеванный пол, и всматривается в черное окно, но не видит ни огонька. Два года назад его саперная часть строила здесь железнодорожный мост и станцию, а неподалеку, в забытой Богом деревушке, они и познакомились. Потом часть передислоцировали на север, а она обещала ему присылать по два письма в месяц и ждать. Она присылала их аккуратно и ждала два года, вот он и едет к ней, потому что отец его женился в третий раз, а больше у него никого не осталось. Он сошел на маленькой станции, где поезд стоял полминуты, и ринулся к насыпи в черную темень. Можно было и подождать до утра в поселке строителей, но он хотел добраться до ее дома к рассвету, пока она с матерью не уйдет в поле. Он шел целый час разъезженной дорогой, извивающейся во ржи. Потом из облаков выступила огромная выпуклая луна и залила всю степь голубым светом. Он пошел быстрее и вскоре почувствовал близость реки. Он навсегда запомнил, как пахла тогда река сочным и молодым запахом осоки и как туман перед рассветом окутывал камыши. Он стал разыскивать лодочника и нашел его спящим на пороге своей сторожки, хотя ночь была очень свежа. Старик не испугался ночного пришельца, только закряхтел с досады и пошел отвязывать лодку. Старик сел на весла, а Пронякин, увязая в зыбком песке, оттолкнул ее от берега. — К невесте торопишься? — спросил старик. Он знал всех парней в округе, незнакомый солдат мог ехать только к невесте. — Это чья же она? — Болдыревых знаете? — Наташка? Ну как же. Вовремя прибежал. — Почему это «вовремя»? Он почуял усмешку, хотя глядел не в лицо старику, а в воду, рассекаемую блестящим веслом. — Потому, за другого, видно, собралась. Не надеялась, что ли, тебя дождаться. — Это за кого же? — спросил он небрежно. — А кто его знает. За Леньку, что ли, Рябова. — Чепуха, отец. — Он и вправду успокоился. — Леньку она еще сопливым помнит, а видов никогда на него не имела. Мне она верная. — А я разве чего говорю? — сказал старик. — Разве же я говорю, тебе не верная? Они плыли, плыли, а потом старик опять спросил: — Только, может, она и Леньке верная? Обчая, значит… Лодка ткнулась в берег, и Пронякин выпрыгнул с мешком. — Толкни-ка, — попросил старик. Пронякин оттолкнул его лодку, как наваждение. — Чепуха это все, отец, — повторил он с облегчением. — Вертаться надумаешь, ори громче, — сказал старик. — Я дослышу. И растаял в тумане, только волны докатывались и плескались о берег, да скрежетали ржавые уключины. Пронякин пришел в деревню к рассвету. Сонные собаки пробовали на нем сырые голоса. Возле знакомого дома он увидал одиноко слонявшуюся фигуру и, подойдя, узнал Леньку. Он вспомнил, как говорили, что он отбил у Леньки подружку с детства. — Ты чего здесь? — спросил Пронякин. Ленька смутился. Он был щупл и высок, на голову выше Пронякина. — Здорово, солдат. — Я спрашиваю, чего здесь околачиваешься? — Да вот Наташку дожидаю, вместе в бригаду сговорились пойти. — Никуда она не пойдет сегодня. Жених к ней приехал. — Да ну, это не ты ли? — Вот я и есть. Понял? Ну и привет. Ленька вдруг озверел и сунулся было с кулаками. Но он был все-таки слаб, в армию его почему-то не брали, и Пронякин двумя ударами прогнал его от дома. Ленька отбежал и крикнул ему, срываясь на плач, размазывая по губам кровь: — Сволочь ты, понял? Я уж год как гуляю с ней, а ты чего сюда явился, тебя тут ждали? — Вали отсюда! — сказал Пронякин. — Ославил девку на всю деревню, звонарь. Потом он присел на завалинке — покурить и успокоиться, но вдруг отворилась дверь, и Наташка вышла на крыльцо. — Пошли в дом, вояка, — сказала она, сдерживая смех. Она была в пальто, накинутом на голубую трикотажную сорочку, и Пронякина сразу покинули укоры совести из-за того, что он бил слабого Леньку. Она пошла в дом, он догнал ее и обнял за плечи. — Что он тебе говорил? — спросила она, улыбаясь ему через плечо. — Чепуху мелет. Звонарь он, больше никто. — Не скажешь мне? Он замотал головой и наконец поцеловался с нею в темных сенях. — Намекивал он тебе, что я, мол, гуляла с ним? — спросила она опять. — Да я уж и думать бросил. Ну, а если б чего и было… — Ты что? — сказала она, отодвигаясь. — Ты думаешь, я такая? — Иди давай. — Он подтолкнул ее в комнату и пошел здороваться с ее матерью, которая уже поднялась ему навстречу, благостная и строгая. — Слыхали, — сказала Наташка, — чего ваш Ленька про меня распускает?.. — Язык бы ему оторвать, этому Леньке, — перебила старуха. — Вишь ли, обидно ему, что за нашей Наташкой бегают, инспектор тут из райфо одно время сватался, а после инженер с поселка, ну вот и мелет почем зря, отваживает. — Помыться бы мне с дороги, — сказал Пронякин. Все-таки он немножко иначе представлял себе свое возвращение. Конечно, в тот день Наташка никуда не пошла, а он, сняв гимнастерку, обошел с ее матерью сад и двор, пришил оторвавшуюся доску на сарае и починил засов на воротах. Он никогда не жил в деревне, но ему приятно вдруг стало чувствовать себя хозяином всего, что он видит. Он знал, что колхоз у них не ахти какой и вряд ли мог поправиться за два года, да и хозяйство, которое Наташка приносила с собой в приданое, было не ахти какое, но он был с головой и профессией, которая нужна повсюду, а в особенности когда не хватает мужиков, и начинал не на голом месте. — До свадьбы у нас останешься? — спросила Наташкина мать, поджимая тонкие губы. Она говорила о свадьбе, как о деле решенном. — Останусь, ежели не прогоните. — Чего же прогонять-то. Ежели все по-честному у вас… Весь день они с Наташкой не могли наглядеться друг на друга и беспричинно смеялись, а ночью, когда ему постелили в горнице, он от этого смеха не мог уснуть и ворочался на скрипучем топчане. Он насилу дождался, пока старуха перестала кряхтеть, и пошел к Наташке, в ее комнату. Она ждала его и ничуть не удивилась. Они были молоды и не очень щадили друг друга и для начала старательно искровавили поцелуями губы. Но, должно быть, он не так понял ее, потому что когда он совсем захмелел, она внезапно успокоилась и крепко уперлась ладонями в его грудь. И он услышал, как в полусне, ее наставительный шепот: — Нет уж, Витенька, это уж когда запишемся, а так я не дамся, ты не думай, не такая… — Что ты? — спросил он. — Я же насовсем пришел. — Все вы насовсем приходите. А после насовсем уходите. И так бывает, Витенька. В темноте ее лицо казалось старушечьим. Наверное, когда она и в самом деле состарится, она будет такая же благостная и строгая и научится так же поджимать тонкие губы. Что-то в нем оборвалось, чего уже нельзя было связать, как бы он ни старался, потому что слишком мешали этому старик на перевозе и Ленька. Но больше всех она сама, которая все испортила. Он встал и пошел к себе, наталкиваясь на стулья и мало уже заботясь, услышит ли его старуха. Наташка робко вскрикнула, как бы пытаясь вернуть его, но матери, если б она проснулась, показалось бы, что дочка просто вскрикнула во сне. Он посидел в темноте, потом оделся, собрал свой мешок и вышел в лунную ночь. Никто не удерживал его. Потом, когда он уже был на улице, за спиною взвизгнула дверь и Наташка крикнула ему с крыльца: — Ну чего завелся. Сам же потом скажешь… Он не обернулся. Он шел быстро, чтобы успеть на утренний поезд. Выйдя к реке, он вспомнил, что надо покричать старику. Ему не хотелось этого делать, но не лезть же было в воду с мешком и в шинели. В конце концов он покричал, и старик выплыл к нему из тумана. Они плыли молча, только на прощанье старик не утерпел: — Что же она, Леньке, выходит, верная? — Не в этом дело, отец. Она себе верная. — Ага, — сказал старик. — А ты этого, стало быть не любишь? — А кто любит? Ты, что ли, отец? — Я? Не-е. Я веселый, вольный человек. А с бабами свяжешься — хуже нету. Мне баба теперя ни к чему, и хозяйство мое не скоро еще кончится. Так и ты живи. — Попробую. Ну, бывай, отец. — Бывай, что ж делать-то. Пронякин шел ухабистой дорогой, извивающейся во ржи, и не мог теперь слышать замирающий запах осоки, сочный и пряный, молодой запах. Он не успел тогда к утреннему поезду и стал дожидаться вечернего. Он выспался на траве под насыпью, а потом в долгом мучительном томлении сидел в буфете и пил пиво, заедая каменными бутербродами, пока буфетчица не сжалилась над ним и не позвала к себе, в крохотную комнатушку позади прилавка. Там она варила себе обед и накормила его этим обедом, и тут он впервые ее разглядел. Она была еще молода, но уже знала не одного мужчину, это он видел ясно. Его собственный опыт был куда меньше. Вечером он помог ей закрывать буфет и пропустил свой поезд и остался у нее, в той же крохотной комнатушке станционного домика. За окном грохотали поезда, которые здесь не останавливались, и желтые пятна от их огней прыгали по ее лицу и груди. В эти минуты ему отчего-то становилось нестерпимо жалко ее, и он спросил: — И не надоело тебе вот так? — Надоело, — созналась она честно. — Знаешь, как надоело! Вся жизнь моя, как проезжая дорога. Он помолчал и сказал неожиданно для себя: — Ну так уедем отсюда. — Уедем? — Она приподнялась на локте и склонилась над ним. Волосы ее касались его лица. — Ты сказал «уедем». Это как же — вместе? — Ну вместе… — Постой, — сказала она. — А кто ты мне? Он не ответил. Но утром, когда она оделась и пошла приготовить что-нибудь ему в дорогу, он уже знал, кто он ей и как назвать ее, он твердо решил это к утру. Она удивилась и, жалея его, рассказывала ему все о себе, но обо всех ее похождениях он знал заранее — и настаивал на своем. Сдаваясь, она упрекнула его — еще с удивленной улыбкой, еще не веря тому, что свалилось неожиданно к ней в руки: — Увозить ты меня, а куда — и сам не знаешь. Хорошо ли это? Он ответил: — Ехать — всегда хорошо. И на третий день они уехали и долгие годы скитались вместе. Он ни разу не раскаялся в этом и никогда не жалел, что не остался тогда у «куркулей», — так он их называл, пока обида не угасла, — хотя какие уж они там были «куркули»! Он мог бы им спасибо теперь сказать, все вышло к лучшему, встретил такую, какая и нужна ему была. Вот только ничего у нее самой не было, кроме оравы родичей в Горьком, и никогда они ничего не могли нажить, хотя она умела попасть на хорошее место и неплохо заработать. Сначала, когда еще были молодость и любовь, они легко расставались с тем, от чего не пахло ни молодостью, ни любовью, и уходили на другое место, а потом, когда захотелось чего-то еще, этого уже трудно было добиться, потому что вместе с этим пришла усталость. Вернее, они пришли вместе, усталость и желание чего-то еще. И все равно они любили друг друга, хотя он и изменял ей в отъездах, да и она, наверное, изменяла ему. Теперь, готовясь к тому, что должно было с ним произойти, он понял, что все было хорошо тогда — и лунная ночь в степи, когда он шел к невесте, и молодой запах осоки, и женщина, которая поделилась тарелкой борща, а потом и постелью. Может быть, во всей его жизни только и были два счастливых дня тот, на маленькой станции, под Камышином, и сегодняшний, когда он поднимался из карьера. Он взял бы все это с собой в последнюю, самую дальнюю дорогу… Но он не смог ничего взять, потому что услышал далекое фырканье машины и плеск разгребаемой грязи. Машина была легковая и шла от аэродрома. Он догадался, что Силантиков все же завяз, но Хомяков привез врача на самолете, и в нем опять шевельнулась надежда. Затем отсветы фар заплясали на потолке, и машина остановилась. Из нее вышли двое. Они прошли под самым окном. Он услышал простуженный голос Хомякова; сквозь приоткрытую форточку долетели обрывки фраз: — … о чем я вас прошу… Это замечательный парень… мы завтра о нем в газете… Он верил больше всех… и даже меня, которому… по должности… — Мне это решительно все равно. — Второй голос был высок и четок. — Имеет ли он пять благодарностей от министра или десять выговоров в приказе. Меня просить не надо. Хлопнула дверь внизу, и Хомяков, наверное, остался один. Слышались его чавкающие длинные шаги. Потом они захлюпали к машине, и Хомяков спросил кого-то, наверное водителя: — Ну, как думаешь?.. Но что думал водитель, Пронякин уже не слышал, потому что машина заворчала и отсветы фар исчезли с потолка. В соседней комнате возникла поспешная суета, и откуда-то взялся голос маленькой седой врачихи, которая перевязывала Пронякина с помощью сестры. Ему было тревожно и страшно, вместе с надеждой к нему опять подступила боль, и он бы, пожалуй, согласился, если б оставили его в покое. Врачиха быстро просунула руку и включила свет, пропуская вперед приезжего хирурга. Он ступал мягко, должно быть надел поверх ботинок войлочные шлепанцы, и сестра завязывала на нем тесемки халата, который был для него тесен. Он морщился и дергал плечом. Он был высок и толст, под халатом обозначалось мягкое брюхо. Не поглядев на больного, он вытянул руки вперед, и врачиха с сестрой засуетились снова. В больнице не было водопровода, его не было еще во всем поселке, и сестра поливала на руки приезжему из эмалированной кастрюли над тазом в углу. Вытирая пальцы, он подошел к постели Пронякина и молча уставился на него. — Ну-с, как мы тут? — спросил он машинально и повесил полотенце на плечо врачихе. Она этого даже не заметила. Он присел на койку. — Вы говорите, пятый и шестой? — Пятый и шестой, — подтвердила врачиха. Она, вероятно, гордилась немножко, что у нее в практике такой тяжелый случай. — Глаз тоже поврежден? — спросил хирург. Он еще не прикасался к Пронякину. — Глаз, к счастью, не поврежден, — ответила врачиха. — Что же ты так, милый? — спросил хирург и, поморщившись, посмотрел на люстру. — Ну-ка, помогите мне. Втроем они сняли с Пронякина одеяло, стащили грелки и бутыли с теплой водой и перевернули на живот. Он зажмурился и стиснул зубы. Он не знал, сколько это продолжалось — минуту или час, потому что сразу же зарычал и провалился в лиловую пустоту, как только чьи-то пальцы вошли между фанерным щитом и его затылком. Но даже из пустоты он чувствовал прохладные и неловкие пальцы сестры, торопливые и мягкие прикосновения старой врачихи и сильные пожатия толстых пальцев хирурга. Но странно, именно эти сильные пожатия причиняли меньше всего боли. Точно боль страшилась этих пальцев и бежала от них. Когда он очнулся, он опять лежал на спине, и хирург смотрел на него. Пронякин видел его одним глазом и не знал, далеко ли он сидит. — Что же ты, милый? — опять спросил хирург. Пронякин виновато вздохнул. Глаз ему застилали слезы. — Так вы говорите — пятый и шестой? Правильно, — сказал хирург. — Правильно, черт возьми. И, потянувшись к больной ноге Пронякина, вдруг быстро и сильно помял ее. Напряжение отразилось на его лице. — Больно? — Н-нет. — А так? — Он ударил кулаком. — Тоже нет. Он и в самом деле не чувствовал боли. Может быть, она и отсюда ушла в страхе перед этими пальцами. — А пошевели-ка ногой. Сильнее. Он сделал все, чтобы пошевелить ногой. Он делал это охотно, потому что боль ушла из нее совсем. — Ничего, — сказал хирург. — Ничего милый, страшного. Пронякин улыбнулся ему сквозь слезы. Надежда разрасталась в нем и заполняла вce тело, из которого уходила боль. Хирург быстро поднялся и вышел. Полы халата развевались за ним. Врачиха и сестра накрыли Пронякина одеялом и вышли тоже. Они плотно прикрыли дверь. Они прикрыли ее очень плотно, и тогда хирург спросил, дергая плечом, оттого что халат жал ему под мышкой: — Сколько ему лет? — Еще не исполнилось тридцати, — ответила врачиха. — Н-да. Вряд ли исполнится. Ну что ж, готовьте. — Будем оперировать? — спросила сестра. — Нет. Будем снимать мерку для костюма. Он достал из-под халата сигаретницу из карельской березы и антиникотиновый мундштук и вкусно, изящно закурил, выпуская дым тоненькой струйкой из-под пушистых усиков. Сестра взяла с подоконника пепельницу и держала ее в руке, чтобы он не сбрасывал пепел на пол. — Вы думаете, летальный исход? — спросила врачиха, глядя на него снизу вверх сквозь толстые очки. Он помолчал и вдруг рассердился: — Слушайте, какое вам дело до того, что я думаю! Разрежем — посмотрим. Как будто вы сами не видите: уже начался паралич ног, еще час, ну два, и процесс поднимется кверху. Я еще удивляюсь его сердцу. Это просто буйволово сердце, потому что наверняка же задет блуждающий нерв. — Но я правильно сделала, что вызвала вас? — спросила врачиха. Он передернул нетерпеливо плечами и сбросил пепел мимо пепельницы. — Вы все правильно сделали, коллега. Вы просто идеально все сделали. Вы только забыли поставить ему новые позвонки. Сущий пустяк, вы не находите? Он прошелся по комнате, заложив руки за спину; шлепанцы мешали ему, и он отшвырнул их в сердцах. — Вы тоже думаете, что врач, живущий в городе, лучше того, который живет в районе? А районный лучше поселкового? Так? — Простите, — сказала врачиха. — Да я нисколько не зол, что вы меня вызвали. Я зол на себя, на всех нас, которые везде одинаковы. Мы одинаково ни черта не умеем. Уж, наверное, он знал свое дело лучше, чем мы. Что там говорить! Бросьте его одного, со всеми его ранами, в степи, в грязи, под дождем, голого!.. Думаете, он не выживет? Выживет. Сам приползет. А если он умрет, так от чего? А? Позвонки! Но вот тут-то как раз и мы ни черта не умеем. — Может быть, через двадцать лет и это будут лечить? — сказала сестра. — Утешила! Через двадцать лет никто за здорово живешь не станет ломать себе шею. А впрочем, черт его знает… Ну что вы стоите, как истуканы? Я же сказал: «Готовьте!» Инструменты возьмите мои, в саквояже. И готовьте, готовьте, не будем рассусоливать. Пронякин не слышал их и ждал, когда они вернутся к нему. Он ждал их с надеждой и страхом и даже обрадовался, услышав, как стукнула дверь внизу. Он не знал, что это Федька с Антоном принесли коньяк, за которым они ходили за восемь километров в Лозню, и решил, что его до утра оставят в покое. Но дверь отворилась, и вошла сестра. Она включила все лампы в люстре и улыбнулась Пронякину дрожащей улыбкой. За нею вошли врачиха и санитар с носилками, тяжелый и длиннорукий, с проседью в рыжих усах и кудлатой пепельной головой. Он кашлянул в кулак и подошел к постели Пронякина. Втроем они стали перекладывать его на носилки — очень бережно и потому очень долго. А когда он снова пришел в себя, он уже лежал на столе, на боку, накрытый простыней, и потолок качался над ним. Сестра подняла шприц к свету и выплеснула несколько капель. Потом врачиха отобрала у нее шприц. Потом он увидел хмурое лицо хирурга, который подходил к нему, подняв руки, облитые желтым лаком перчаток. И Пронякин вздохнул, закрыв глаза, и вытянулся, готовый ко всему на свете, готовый опять провалиться с рычанием в лиловую пустоту. 9 А среди ночи он проснулся с тревожным ощущением, что с ним сейчас, вот через минуту, что-то произойдет. Это ощущение было сильнее, чем свежий надрез на затылке, и отчасти знакомо ему. Как будто он на вечеринке хватил лишнего и почувствовал себя скверно, и надо побыстрее, пока еще что-то соображаешь, выбраться — через стулья и колени соседей — на свежий воздух, иначе потом не оберешься стыда. Но тут опять боль взялась за него и не отпускала. Он хотел позвать сестру и не мог позвать, потому что перехватило дыхание. Вокруг была темнота — наверное, все ушли и плотно прикрыли дверь, — и он не понимал, откуда берутся голоса, которые доносились к нему глухим бормотанием. Он догадался, что их там трое: сестра, врачиха и еще как будто та девочка, что работает на отвале; она теперь что-то рассказывала им, а они расспрашивали. Ее голос был самый звонкий, но она проглатывала слова, и он различал только свое имя. Но по тому, как она говорила и как дрожал ее голос испугом, сожалением и затаенной, стыдной для нее самой радостью, он понял, что она рассказывала им, как он не взял ее с собой в карьер. — Треплются бабы — сказал он самому себе, мысленно усмехаясь. — Надо же бабам потрепаться. Дыхание опять вернулось, и, должно быть вернулся голос, но он не стал звать сестру. Боль начала утихать. И он понял вдруг, почему молоденькая сестра боится остаться здесь одна этой ночью. Он был уже слишком обессилен, чтобы эта мысль могла его потрясти или напугать. Кто-то из них встал и вдруг оказался очень близко, и он нарочно старался дышать громче и ровнее; ведь они, наверное, хотели слышать его дыхание. Они опять забормотали там, за глухой стеной, но он уже не прислушивался к их разговору, он прислушивался к тому, что происходило в нем самом. Если б он мог увидеть сейчас свое лицо, он бы узнал, что трудная складка возле его рта наконец разгладилась. Ну что ж, они для того и оставили тебя, чтобы ты побыл один, если уж все равно ничего не поделаешь. Подумай, ведь ты и работу выбрал себе такую, чтоб быть одному в кабине, наедине с машиной и дорогой. Так и теперь случилось. Но если ты жил, хотел и добивался, если ты что-то делал и любил то, что ты делаешь, и кому-нибудь становилось от этого теплее, тогда ты можешь умереть один, в темной комнате, не сказав никому ни слова прощания или раскаяния. Тебе случалось видеть, как умирают, да и рассказывали об этом достаточно, и, право же, в этом ничего красивого не было. К тому же все они говорили какую-нибудь чепуху. «Сухо» или «Давит, братцы…» Только один сказал что-то хорошее: «Вот лето придет, к морю поедем», — да и тот, наверное, бредил. Это ведь уже не слова, а так, болтание слабеющим языком, голова тут ни при чем, и жизнь тоже. Ну так и не зови к себе никого, ты только напугаешь их, а завтра все будут на разные лады повторять и перекраивать то, что ты вовсе и не хотел сказать… Так или иначе думал он, в одиночку справляясь с болью. А в комнате над ним горел яркий свет, очень яркий сейчас, потому что его давно уже выключили во всех домах поселка, и люди находились рядом врачиха, сестра и приезжий хирург, и не было никакой девочки, что работает на отвале, — они сидели вокруг, не сводя с него глаз и прислушиваясь к его замирающему дыханию. Но он не видел и не слышал их, хотя они разговаривали громко. Он видел и слышал свое. Ветер опять шумел в мокром лесу и хлопал форточкой о косяк, где-то близко прошла по грязи машина, косые отсветы фар заплясали на стенах, ломаясь на потолке. Потом стихло, и чей-то охрипший голос сказал: «Ну, кажется, все… теперь не остановишь». Внезапно кто-то невидимый рванул койку и приподнял ее на метр от пола. Пронякин схватился за край ватной рукой и тут же потерял эту руку. У него снова перехватило дыхание. И сильно зашумело в ушах. Но он почувствовал отчетливо, как вся комната, где бродили отсветы фар, повернулась и начала кружиться, как это бывает в сильном опьянении. И только кровать висела неподвижно. Но потом и она закачалась, как на волне, когда лежишь в носу лодки и смотришь в небо. И вдруг она поплыла вперед, как лодка, и бесшумно преодолела пределы комнаты. Подул ветер, и тьма начала проясняться, приобретая серо-голубой цвет глины в карьере. Он плыл, покачиваясь, в эту даль, над мокрым лесом и над дорогой, петляющей по склону, и ему становилось все легче, все спокойнее, уже почти исчезло воспоминание о боли, когда началось мучительное падение. Его ничем нельзя было остановить, не за что схватиться, а земля стремительно приближалась, разрастаясь к горизонтам, и казалась все тверже, все страшнее. Он молил теперь об одном: чтобы его отнесло на деревья и чтоб ветви ослабили удар. Вдруг чей-то голос, гулкий, будто в длинной трубе, закричал внизу: — Падает, падает пульс… Вы чувствуете? Он чувствовал только, что его несет на деревья, и обрадовался. И это было последней радостью. Потом что-то прохладное, шелковистое окутало ему лицо, и он подумал, что это листья, холодные и трепещущие от ветра. 10 В тот день, когда серый почтовый вездеход-«фургон» увозил Пронякина в прозекторскую белгородской больницы, в тот день пошла наконец большая руда. Ближе к рассвету подул сильный восточный ветер, который подсушил глину и разогнал облака. Ранним утром показалось солнце, впервые за эти дни предосенних дождей; оно заискрилось в огромных лужах, подернутых мельчайшей рябью, и склоны карьера покрылись толстой потрескавшейся корой. К забою, где работал Антон, приползли еще четыре экскаватора, которые два часа кряду, наступая, расширяли пятачок открытого рудного тела. Шпур, заведенный на глубину в пять метров, выбросил взрывом чистую руду. Тогда в карьер по бетонке, старательно расчищенной бульдозерами, спустилась первая смена самосвалов. А еще через полчаса первая машина самосвал Мацуева — показалась в выездной траншее. За ним шли Косичкин, Меняйло, Выхристюк, Федька Маковозов и водители других бригад, которые пока оставили вскрышу и перешли на вывоз руды. Их провожали глазами тысячи жителей поселка, облепивших берега и склоны карьера, крыши экскаваторов и фермы кранов. Маленький самодеятельный оркестр ударил во всю мощь молодецких легких, и на радиаторы первых машин посыпались охапки цветов. Выехав из траншеи, Мацуев по привычке повернул было к отвалу, но ему со смехом указали новый путь сотни людей, стоявших шпалерами вдоль шоссе. И машины повернули к лесу, за которым высились корпуса дробильной фабрики. В одиннадцать часов была разрезана ленточка, и загрохотала щековая дробилка. Шла большая руда, брызнувшая фонтаном из вспоротой вены земли. Она переполняла ковши экскаватора и кузова машин и неслась, летела по шоссе бесконечной вереницей ревущих самосвалов. С двух сторон подъезжали они к опускному колодцу, упираясь колесами в деревянный брус и поднимая кузова, и руда, разом дрогнув, срывалась и падала, падала в разверстое жерло бункера. Она высекала искры из стальной обшивки, и в темной глубине медленно подскакивали многопудовые глыбы, прежде чем улечься на зубья транспортеров. Солнце, пробиваясь в щели навеса, сияло на оловянных медведях, и кузова, испачканные бурой пылью, горели, будто кованные из червонной меди. Шла большая руда, и где-то внизу, на глубине в десять метров, попадала в щековую дробилку, которая с хрустом размалывала и перетирала многопудовые глыбы, двигая справа налево гигантскими челюстями. Оттуда, из темной пыльной глубины подземелья, резиновая лента, похлестывая на катках, несла ее наверх, на галерею, откуда она должна была трижды низринуться в конусные дробилки и трижды подняться снова, чтобы в последний раз просеяться мелкой бурой крупой в подставленную платформу эшелона. А в четыре часа пополудни паровоз, украшенный цветами и кленовыми ветками, дал торжествующе-долгий гудок и потащил первые двенадцать вагонов лозненской синьки. Люди шли за ними вдоль полотна, а потом и по шпалам, и бросали цветы и ветви, расставаясь с вагонами, пропадавшими за поворотом в лесу. Впереди толпы шел молодой и высокий парень в бостоновом пиджачке внакидку, в кепке, надетой козырьком назад, и пел, выкрикивая слова, нещадно мучая струны покоробившейся гитары; на лбу и на шее у него, напрягаясь, багровели жилы: Двери славы! Ах вы, дверцы узкие… Но как ни были бы вы узки, Все равно войдем мы все, кто в Курске, Ах, добыва-ал железные куски!.. Девчата висли у него на локтях и подпевали, смешливо заглядывая ему в лицо: А судьба моя Судьба завидная. Притянула меня Земля магнитная!.. Маленький паровоз непрестанно гудел утробным басом и мчал руду в южнорусскую степь, мимо тенистых рощ, перелесков и хуторов, мимо полей, речек и лугов с задумчивыми коровами и собаками, подбегавшими к насыпи с бесшумным лаем, мимо шлагбаумов и дорог с пыльными навьюченными машинами и девчат, спевающих песни в деревнях, настоянных предвечерним покоем. Шла большая руда, и шофер, который вез Пронякина в прозекторскую белгородской больницы, очень торопился. Он должен был сдать тело, а потом еще заехать на фильмобазу и заполучить картину поновее, пока не расхватали другие рудники и заводы. А дорога была вся в рытвинах и величавых лужах, обыкновенная «грунтовая средней проходимости». Иногда машина застревала в грязи, и тогда он вылезал, брал лопату и, стараясь не глядеть в кузов, швырял под колеса подсохшую землю с обочины. При этом ругался он почти шепотом. На повороте к Симферопольскому шоссе ему повстречалась старая кофейная «Победа» с шахматным ободком, тяжко переваливающаяся с боку на бок. Они поравнялись и стали дверца к дверце. — Друг, — сказал водитель такси в фуражке с «крабом». — Лозненский рудник знаешь? — Сам оттуда. — А далеко ли? — Гляди прямо, — сказал водитель «фургона», не оборачиваясь. Деревушку на горушке видишь? С церковью. — Ну? — Ну так это Лозня. До нее по-человечески восемь, а по спидометру все пятнадцать. Чуешь? А до рудника еще семь. Там покажут добрые люди. Четыре кирпичных блока, десять бараков, остальное — «шанхай». Это и есть Рудногорск. — Дорожка, значит, того?.. — Скатерть! — сказал водитель «фургона». — Обрати внимание на мои борта. В машине сидела женщина. Сквозь стекло ему видно было, что она едет с вещами и что ей тесно среди этих вещей. Женщина опустила стекло и выглянула. Она была красива бойкой красотой парикмахерш и продавщиц. Но если бы он посмотрел внимательнее, он бы заметил усталость в ее глазах и морщинки вокруг чуть припухших губ, какие бывают у добрых женщин. — На работу? — спросил водитель «фургона». Женщина ему нравилась. Он с удовольствием сел бы на место водителя такси и уступил бы ему свое место. — Да еще не знаю, — сказала женщина. — Пока к мужу. Он у вас на «МАЗе» работает. — К мужу? — спросил водитель «фургона». — Тогда другое дело. Везет же кому-то! Он совсем не хотел ей польстить, он просто очень хотел работать на самосвале. Но женщина кокетливо улыбнулась и тронула рукой мелко завитые волосы. — Праздничек сегодня у вас? — спросил водитель такси. — По радио-то нынче объявляли. — Ага, праздничек. — Он, не отрываясь, глядел на женщину. Она опять улыбнулась ему. — Шумят небось? — спросил водитель такси. — Гуляют? Водитель «фургона» пожал плечами, холодно заметил: — Кто и погуляет… И отпустил педаль сцепления. Шла большая руда, и он торопился и не хотел вдаваться в подробности. 11 Подробностей этой истории не было и в газете, которая как раз поспела к митингу. На первой полосе был помещен большой снимок бригады. Они улыбались. И Пронякин улыбался тоже. Но он улыбался другой улыбкой и был неловко подверстан к плечу Мацуева, потому что клише пришлось изготовить со старой фотографии Пронякина, которую Антон разыскал в его тумбочке. На этой фотографии он был в новой шляпе, которую, конечно, отрезали, а вместо нее подретушировали прическу, отчего он и вышел на снимке жгучим брюнетом. Этот номер хранится у многих в Рудногорске, и очень юный брюнет в модном галстуке, с папироской в углу рта, странно выделяется среди комбинезонов и ватников. И мало кто помнит его таким, каким он был в тот сентябрьский ветреный день, когда он стоял на поверхности земли, над чашей карьера. 1961

The script ran 0.004 seconds.