1 2 3
Смерть от огня всегда располагалась на двенадцати, и это один из тех Концов, которые никогда не заменяются Альтернативами. Огонь привязан у меня к смерти Пола, наступившей около полудня; аналогично — смерти Блайта от яда соответствует Будуар Паука на цифре четыре. Эсмерельда, судя по всему, утонула (Мужская Уборная), а время ее смерти я условно отнес к восьми часам — для симметрии.
Вот оса выползла из баночки — под фотографией Эрика, которую я положил на стекло изображением книзу, — и через несколько секунд была уже на циферблате Фабрики. Она переползла через марку изготовителя и дату выпуска, совершенно проигнорировала осиные свечи и более-менее прямым курсом направилась к цифре XII. Вот беззвучно захлопнулась дверца, и оса целеустремленно поползла по коридору, сужающемуся, как верша для омаров, и сплетенному из толстой нити таким образом, чтобы оса не могла дать задний ход; а дальше ее ждала никелированная воронка, из которой оса вывалилась в стеклянную каморку, где и умрет.
Я перевел дух и расслабился. Почесал в затылке и снова подался вперед, глядя, как оса ползает внутри дырчатой железной полусферы, закопченной, с радужными переливами, которая продавалась как ситечко для чая, но теперь висела над плошкой с бензином. В железных торцах стеклянной трубки было достаточно отверстий для нормальной вентиляции, чтобы оса не задохнулась в бензиновых парах: когда Фабрика заряжена, то, если принюхаться, можно ощутить слабый запах бензина. И, глядя сейчас на осу, я чувствовал этот аромат, а также едва уловимо пахло свежей краской, хотя, может, мне это только казалось. Я пожал плечами и надавил кнопку, штифт скользнул вниз по направляющему цилиндру из отрезка дюралевой палаточной стойки и чиркнул по колесику одноразовой зажигалки, установленной сбоку над плошкой с бензином.
Занялось с первой же попытки: полупрозрачные огненные язычки, еще довольно яркие в утреннем чердачном сумраке, заплясали под ситечком. Пламя не доставало до осы, но жар достал, и, сердито жужжа, она взлетела над беззвучным огнем, стукнулась о стекло, рухнула, задела край ситечка, начала падать в пламя, выправилась и снова взлетела, несколько раз ударилась о раструб воронки и снова упала в сетчатую ловушку. Вскинулась последний раз, безнадежно пометалась туда-сюда, но, должно быть, успела опалить крылышки, так как полет был совсем хаотичным, и вскоре она рухнула в ситечко, где билась несколько секунд в корчах, потом выгнулась дугой и недвижно замерла, слегка дымясь.
Я сидел и смотрел, как насекомое обугливается и чернеет, сидел и смотрел, как поднимается ровное пламя и встает вокруг ситечка, будто ладонь с разведенными пальцами, сидел и смотрел на отражение огненных язычков в дальней стенке стеклянной трубки — и наконец протянул руку, отщелкнул зажим в основании, выдвинул плошку с бензином и задул огонь. Снял с камеры смерти крышку и пинцетом извлек трупик осы, положил его в спичечный коробок и поставил на алтарь.
Фабрика не всегда расстается со своими мертвецами: кислота и муравьи не оставляют после себя ничего, а венерина мухоловка и паук — в лучшем случае сухую оболочку. Но сейчас я опять имел на руках обугленный труп, от которого опять же требовалось избавиться. Я уткнул подбородок в ладони и подался вперед на низком табурете. Меня окружала Фабрика, за спиной был алтарь. Я оглядел многочисленные Фабричные пристройки, разнообразие путей, ведущих к смерти, все ее лазы и коридоры, камеры, тоннели со светом в конце, резервуары, контейнеры и бункера, тумблеры, проводки и батареи, опоры и стойки, нити и трубы. Я щелкнул несколькими выключателями, и зажужжали крошечные вентиляторы, гоня воздух по боковым коридорам мимо наперстков с вареньем и дальше по циферблату. Я слушал их жужжание, пока и сам не ощутил запах варенья, но тот предназначался для того, чтобы заманивать нерешительных ос на верную гибель, а вовсе не для меня. Я выключил вентиляторы.
Потом я стал отключать все агрегаты — где-то отсоединял, где-то сливал, а где-то и подливал. За слуховыми окнами вступало в свои права утро, подали голоса первые птицы. Завершив по всей форме ритуал отмены боеготовности Фабрики, я вернулся к алтарю и внимательно оглядел все его составные части, все миниатюрные цоколи и баночки, сувениры всей моей жизни, драгоценности, которые я нашел и решил сохранить. Фотографии всех моих мертвых родственников — тех, что пали от моих рук, и тех, которые просто умерли. Фотографии живых — Эрика, моего отца и матери. Фотографии вещей: «BSA-500» (увы, не того самого, а просто из журнала; подозреваю, все фотографии того мотоцикла папа уничтожил), дома во всем его былом многоцветье и даже самого алтаря.
Я провел спичечным коробком с осиным трупиком над алтарем, покачал коробок перед ним, перед банкой песка с нашего берега, перед склянками с моими драгоценными веществами, перед горсткой опилок, соструганных с отцовской трости, перед другим спичечным коробком с несколькими молочными зубами Эрика, проложенными ватой, перед флаконом с несколькими отцовскими волосинами и пузырьком с шелушками краски и ржавчины, которые я соскреб с нашего моста. Зажег осиные свечи, зажмурился, прижал ко лбу коробок с трупиком, чтобы ощутить лежащую там осу, — щекотка, легкий зуд в лобных долях мозга. Потом задул свечи, прикрыл алтарь, встал, стряхнул пыль со штанов, взял со стекла над циферблатом фотографию Эрика и завернул в нее осиный гробик, закрепил резинкой и спрятал в карман куртки.
Я неторопливо побрел вдоль берега в сторону Бункера, шел, засунув руки в карманы, понурив голову, глядя под ноги, на песок, и не видя его. Куда ни повернусь — всюду огонь. Фабрика дважды повторила одно и то же. Когда на меня напал сумасшедший кролик, я тоже инстинктивно прибег к огню, и огонь маячил во всех пустых уголках моей памяти. И Эрик приближал его с каждым днем.
Я поднял голову к пастельно-голубому, начинающему розоветь утреннему небу, вдохнул прохладный воздух. Я слышал рокот отлива, ощущал на лице свежий бриз. Где-то проблеяла овца.
Остается Старый Сол; я должен попробовать связаться с моим сумасбродным братом, пока не поднялся огненный вихрь и не пожрал Эрика — или мою островную жизнь. Я пытался внушить себе, что на самом деле, может, все не так уж и серьезно, однако нутром чуял, что именно так. Фабрика не врет; к тому же в кои-то веки она высказалась сравнительно недвусмысленно. Мне было тревожно.
В Бункере, в пропитанной едким запахом тьме, я стоял, коленопреклоненный, перед алтарем. Коробок с осиным трупиком покоился перед черепом Старого Сола; глазницы черепа светились. Зажмурившись, я думал об Эрике, вспоминал, каким он был до того, как с ним приключилась неприятная история, — когда, покидая остров, он все равно оставался его частью. Я вспоминал, каким он был умным, добрым, чутким мальчиком, и думал о том, кем он стал — вестником огня и разрушения, летящим к мирным пескам нашего острова, словно обезумевший ангел, чья голова раскалывается от бесконечного эха криков бешенства и разочарования.
Я подался вперед и, не открывая глаз, возложил правую ладонь на череп старого пса. Свеча горела недолго, и череп был едва теплый. Какая-то часть моего «я» — неприятная, циничная — подумала, что я похож на мистера Спока в «Стар-треке», занятого слиянием разумов или еще какой хренотенью, но я проигнорировал эту мысль: какая, собственно, разница. Я дышал глубоко, размеренно; задумался еще глубже. Передо мной маячило лицо Эрика — веснушки, рыжеватые вихры, беспокойная улыбка. Юное лицо — худощавое, умное, совсем юное, таким я его видел, если пытался вспомнить то время, когда он был счастлив и когда мы вместе проводили на острове летние месяцы.
Я сосредоточился, задержал дыхание и натужился, словно при запоре; в ушах зашумела кровь. Большим и указательным пальцами левой руки я с силой надавил на веки, правая лежала на раскаляющемся черепе. Перед глазами вспыхнул хаотичный узор, неровные спирали — будто круги на воде или вращающиеся отпечатки пальцев.
Нутро мое непроизвольно сжалось, выстрелило вверх по пищеводу волну горячечного возбуждения. Я прекрасно понимал, что это все работа лимфатических узлов, желудочных кислот, но ощутил прорыв, перенос из своего черепа в другой и опять в другой. Эрик! Есть контакт! Я чувствовал брата; ощущал сбитые подошвы, кровавые мозоли, подкашивающиеся ноги, чумазые потные руки, зуд в немытой голове; я чуял его запах как свой, смотрел на мир его глазами, воспаленными, не знающими сна, налитыми кровью, горящими, как угли, под шершавыми, как наждачная бумага, веками. В животе лежали мертвым грузом остатки недавней кошмарной трапезы, язык еще чувствовал вкус горелого мяса, костей и шерсти. Получилось! Ну же…
На меня обрушился огненный шквал. Я отлетел от алтаря, как живой осколок мягкой шрапнели, отскочил по присыпанному землей бетонному полу и впечатался в дальнюю стенку. Голова гудела, в руке пульсировала боль. Я упал на бок и свернулся калачиком.
Какое-то время я лежал, переводя дыхание, обхватив себя за бока и едва покачиваясь, елозя макушкой по полу Бункера. Казалось, моя правая рука распухла до размеров боксерской перчатки, да и цвета стала такого же. Наконец я подтянул ноги и медленно сел, воркуя под нос что-то неразборчиво-умиротворяющее, потирая глаза и продолжая слегка раскачиваться, сближая лоб и колени, потом разводя, сближая, разводя. Я старался худо-бедно подлечить мое контуженное эго.
Смутное мельтешение перед глазами разрешилось наконец четкими контурами, и я увидел, что череп еще светится, свеча еще горит. Сердито глядя на него, я принялся зализывать руку. Никакого ущерба по маршруту своего поспешного отступления я не обнаружил, все оставалось на местах; пострадал я один. Я судорожно вздохнул и расслабился, уронил затылок на холодный бетон стены.
Через какое-то время я отлепился от стенки и распластал продолжающую пульсировать ладонь на полу Бункера — пусть остынет. Подержав ее так, отряхнул от земли и поднес к глазам, но как ни щурился, а разглядеть, сильный ли ожог, не сумел — слишком тусклый был свет. Я медленно встал на ноги и подошел к алтарю. Трясущимися руками зажег боковые свечки, отложил коробок с осой к ее товаркам на пластмассовый стеллаж слева от алтаря и сжег ее временный гробик на железной тарелке перед Старым Солом. Фотография Эрика вспыхнула, ребячливое лицо исчезло в огне. Я дунул в одну из глазниц Старого Сола и загасил свечу. Секунду-другую я постоял, собираясь с мыслями, затем подошел к железной двери и отворил ее. С затянутого легкими облачками неба в Бункер хлынул густой утренний свет, и я поморщился. Возвратился в Бункер, задул остальные свечи и как следует осмотрел свою руку. Ладонь покраснела и распухла. Я снова лизнул ее. Успех был так близок. Никаких сомнений — я дотянулся до Эрика, стал его частью, видел мир его глазами, слышал шум крови в его голове, ощущал землю под его ногами, чуял его запах и вкус его последней еды. Но он оказался мне не по силам. С пожаром, бушующим в голове Эрика, не справится ни один нормальный человек. Это был пожар безумной, всепоглощающей страсти, и лишь истинные безумцы способны поддерживать его постоянно, а самые свирепые солдаты и самые агрессивные спортсмены — иногда имитировать. Каждая клеточка в мозгу Эрика была сосредоточена на поставленной задаче — вернуться и запалить, и ни один нормальный мозг (даже мой, отнюдь не нормальный, куда мощнее большинства прочих) не мог ничего противопоставить силе столь подавляющей. Эрик посвятил себя тотальной войне, джихаду; божественный ветер нес его к смерти,[5] по крайней мере собственной, и все мои привычные методы не годились.
Я запер Бункер и побрел вдоль берега назад к дому — снова понурив голову и еще более задумчивый и озабоченный, чем по пути туда.
Остаток дня я провел дома — читал книги, журналы, смотрел телевизор и лихорадочно размышлял. Воздействовать на Эрика изнутри я не мог, значит, следовало изменить направление атаки. Моя личная мифология, основанная на Фабрике, была достаточно гибкой, чтобы я признал сегодняшнее поражение и, отталкиваясь от неудачи, нашел верный ответ. Передовые отряды с боем отступили, но у меня еще оставались резервы, и немало. Победа будет за мной — хотя достигнутая и не прямым приложением сил. По крайней мере, не прямым приложением любой другой силы, кроме силы творческого воображения, которая, если подумать, лежит в основе всего. Если и она не поможет справиться с Эриком — что ж, значит, мне действительно место на свалке истории, значит, другой участи я и не заслуживаю.
Отец продолжал красить оконные переплеты, косолапо карабкался по приставной лестнице с банкой краски в руках и зажатой в зубах кистью. Я предложил помочь, но он сказал, что лучше сам. С лестницей мне тоже приходилось иметь дело, и неоднократно, когда я пытался проникнуть в отцовский кабинет, но мало того, что там были специальные замки на рамах, так еще и жалюзи опущены, и шторы задернуты. Обнадеживало лишь то, с каким трудом он карабкался по лестнице. Значит, на чердак он никогда не заберется. Очень удачно, подумалось мне, что дом не ниже, чем есть, а то папа мог бы забраться по лестнице на крышу и заглянуть на чердак через слуховые окна. Но в ближайшем будущем мы могли ни о чем таком не беспокоиться, наши маленькие крепости, у каждого своя, оставались в неприкосновенности.
В кои-то веки отец позволил мне заняться обедом; я приготовил овощное карри — вариант, который устроит нас обоих, пока мы будем смотреть лекцию Открытого университета по геологии (я специально принесу на кухню портативный телевизор). Я решил, что, как только разберусь с Эриком, надо будет возобновить кампанию обработки отца на предмет покупки видеомагнитофона. А то когда погода хорошая, вечно что-нибудь интересное пропустишь.
После обеда папа отправился в город. Это было необычно, но я не стал спрашивать, куда он намылился. Он выглядел уставшим после того, как целый день лазил по лестницам и махал кистью, но поднялся к себе, переоделся в Городское Платье и прихромал обратно сказать мне «до свидания».
— Ну я пошел, — произнес он и оглядел гостиную, словно рассчитывал обнаружить свидетельства того, что я приступил к моим гнусным каверзам, даже не дождавшись его ухода.
— Угу, — кивнул я, не отрываясь от экрана.
— Я долго не задержусь. Можешь не запираться.
— Хорошо.
— Справишься один?
— Справлюсь, справлюсь, — бросил я через плечо, сложил руки на груди и глубже погрузился в старое кресло.
Папа отступил к двери, теперь обе его ноги были в коридоре, а тело — наклонено, и если бы он не держал руку на косяке, то растянулся бы во весь рост. Он снова кивнул — характерное клюющее движение козырьком кепки.
— Ну ладно. До встречи. И веди себя хорошо.
Я улыбнулся и опять уставился в экран.
— Конечно, пап. Пока.
Он неопределенно хмыкнул, снова оглядел гостиную — хотел, видно, удостовериться напоследок, не стырил ли я все-таки серебряные вилки, — и прикрыл дверь. Я услышал стук трости по ступенькам, скрип входной двери. Проводил его взглядом вдоль тропинки, посидел немного, затем поднялся и проверил дверь в кабинет, которая — как обычно, как всегда — была столь неколебима, что могла составлять одно целое со стеной.
Я задремал, и качественно. На улице смеркалось, по телевизору крутили какой-то идиотский американский детективный сериал, голова была очень тяжелая. Я с трудом проморгался и зевнул — чтобы разлепить губы и проветрить рот, в котором успел поселиться крайне затхлый привкус. Зевнул, потянулся и замер — до меня донесся телефонный звонок.
Я вскочил с кресла, споткнулся, чуть не упал, добрался до двери, до прихожей, до лестницы и, наконец, до телефона — летел со всех ног. Схватил трубку правой, больной, рукой. Прижал ее к уху.
— Алло?
— Здорово, Фрэнки, как поживаешь? — спросил Джейми.
Я вздохнул — с облегчением, но и с разочарованием.
— А, Джейми, это ты. Привет. Нормально поживаю. А ты как?
— А у меня трудовая травма. Уронил утром бревно на ногу, она вся распухла.
— Но ничего серьезного?
— Не-а. Если повезет, просижу так до конца недели. Надо бы завтра доковылять до поликлиники, больничный оформить. Собственно, звоню сказать, что днем я дома. Так что будет настроение — заходи навестить больного друга. Фрукты там, витаминчики…
— Ладно. Может, завтра и зайду. Но я еще сначала позвоню.
— Здорово. Ничего больше не слыхать от сам-знаешь-кого?
— Глухо, как в танке. Я думал, это он звонит.
— Так я и понял. Можешь не беспокоиться. В городе пока все тихо, так что, наверно, он не объявлялся.
— Ну да, но я хочу его увидеть. Лишь бы он опять не начал дурить, как тогда. Понятно, что ему придется вернуться в клинику, даже если он этого не понимает, но все равно хотелось бы его увидеть. Хочется и того и другого. Понимаешь?
— А то! И кончай волноваться, все будет путем. Вот увидишь.
— Я и не волнуюсь.
— Вот и хорошо. Я тут, кстати, собрался в «Армз» принять пинту-другую болеутоляющего. Не хочешь за компанию?
— Да нет, спасибо, лучше в другой раз. Сегодня я что-то утомился. Давай, может, завтра увидимся.
— Ну все, до завтра. Держи хвост пистолетом, и все такое. Пока, Фрэнк.
— Угу, Джейми, пока.
— Пока, — ответил Джейми.
Я отправился переключить телевизор на что-нибудь более осмысленное, но добрался только до нижней площадки, когда телефон снова зазвонил. Я стал подниматься и вдруг подумал, что это может быть Эрик, но когда я взял трубку, то не услышал характерного таксофонного пиканья.
— Ну, — с ухмылкой поинтересовался я, — и чего забыл?
— Забыл? Я ничего не забыл! Я все помню! Все!!! — завопил знакомый голос на том конце.
Я застыл, изумленно сглотнул.
— Эр… — начал я.
— Почему ты обвиняешь меня в забывчивости? Что я, по-твоему, забыл? Ну, что? Ничего я не забыл! — хрипел и надрывался Эрик.
— Эрик, прости! Я тебя с кем-то другим перепутал.
— Я — это я! — взвизгнул он. — Я тебе не «кто-то другой»! Я — это я! Я!!!
— Я думал, это Джейми! — простонал я, зажмурившись.
— Этот лилипут? Ах ты негодяй!
— Прости, я… — И тут я осекся и задумался. — Э, ты что себе позволяешь? Что значит «этот лилипут»? И вообще, что за тон? Он мой друг. И он не виноват, что маленький, — сказал я ему.
— Ой ли! — отозвался Эрик. — А ты откуда знаешь?
— В каком смысле «откуда знаю»? Он же не виноват, что таким родился! — рассвирепел я.
— Это он тебе так говорит.
— Что говорит?
— Что он лилипут! — выплюнул Эрик.
— Что?! — не веря собственным ушам, загремел я. — Ну ты идиот! Я же прекрасно вижу, что он лилипут.
— Это он и хочет тебе внушить! Может, на самом деле он инопланетянин! Может, все остальные у них еще мельче! Откуда ты знаешь, а вдруг на самом деле он великан-инопланетянин очень низкорослой инопланетной расы? А?
— Кончай издеваться! — завопил я, больно стискивая трубку обожженной рукой.
— Потом не говори, что я тебя не предупреждал! — крикнул Эрик.
— Не бойся, не скажу! — крикнул я в ответ.
— Ну да ладно, — произнес Эрик неожиданно спокойным тоном, так что я даже подумал, не подключился ли к нашему разговору кто-то другой, и я был обескуражен, когда он спросил обычным ровным голосом: — Ты-то как?
— Э… — замялся я. — Ну… нормально. В порядке. А ты как?
— Неплохо, неплохо. Уже почти там.
— Что? Тут?
— Не тут, а там. Уж на таком-то расстоянии связь не может быть плохой, а?
— На каком расстоянии? Что не может? Не понимаю.
Левую руку я прижал ко лбу, чувствуя, что вот-вот упущу нить беседы.
— Я уже почти там, — стоически вздохнув, объяснил Эрик. — Не почти тут. Тут я уже и так. Иначе как бы я мог тебе отсюда звонить?
— Откуда это «отсюда»? — поинтересовался я.
— Ты что, хочешь сказать, что опять не помнишь, где находишься? — пораженно воскликнул Эрик. (Я снова зажмурил глаза и застонал.) — А еще меня в забывчивости обвиняешь! — продолжал Эрик.
— Слушай, ты, псих ненормальный! — завопил я в трубку, изо всех сил стискивая зеленый пластик; руку пронзила острая боль, и я ощутил, как перекосилось мое лицо. — Меня уже достало, что ты звонишь и… турусы на колесах разводишь! Хватит мне мозги парить, понял? — Я с трудом перевел дыхание. — Прекрасно знаешь, черт побери, что я имею в виду, когда спрашиваю, откуда это «отсюда»! Я хочу сказать, где ты, черт побери, находишься? Я-то знаю, где я, и ты знаешь, где я. Хватит со мной шутки шутить, хорошо?
— Хм. Конечно, Фрэнк, конечно, — равнодушно отозвался Эрик. — Извини, если что не так.
— Так вот… — начал я снова на повышенных тонах, но помедлил и пару раз глубоко вздохнул. — Так… вот… ты… ты меня достал. Я же просто спрашивал, где ты.
— Да ладно, Фрэнк, все я понимаю, — рассудительно произнес Эрик. — Но я же не могу сказать тебе, где я. Вдруг кто-нибудь подслушает? Согласись, это было бы опасно.
— Ну да, ну да, — выдохнул я. — Но ты сейчас не в будке?
— Разумеется, я не в будке, — сказал он с нотками былого раздражения, но взял себя в руки. — Угадал, угадал. Я в чьем-то доме. В коттеджике, если уж быть точным.
— Чего? Как это? В чьем?
— Понятия не имею, — ответил он; и я был готов поклясться, что слышу, как он пожимает плечами. — Хотя, наверно, мог бы выяснить, если тебе и впрямь интересно. Тебе и впрямь интересно?
— Чего? Да нет. То есть да. То есть нет. Да какая разница! Но откуда… в смысле, как… ну, кто тебя…
— Послушай, Фрэнк, — устало проговорил Эрик, — это просто чей-то загородный домик или там бунгало, не знаю. И хрен его знает, чей он там. Но, как ты сам проницательно заметил, какая, собственно, разница. Верно?
— Ты хочешь сказать, что взломал чей-то дом? — спросил я, не веря своим ушам.
— Ну да. А что? Кстати, мне даже не пришлось ничего взламывать. Я нашел ключ от задней двери в желобе. Что такого? Очень даже уютная халупа.
— А ты не боишься, что тебя поймают?
— Не очень. Я сижу у окна в гостиной, дорога передо мной как на ладони. В общем, все схвачено. У меня тут есть еда, ванная, телефон, холодильник — огромный, туда можно целую овчарку засунуть! — кровать тоже есть — в общем, обеспечен по полной программе. Шик-блеск.
— Овчарку?! — хрипло взвизгнул я.
— Ну да, если бы у меня была овчарка. Так-то нету, но если бы была, я мог бы там ее хранить. Пока же…
— Не надо, — перебил я, снова зажмурился и так вскинул руку, будто он был со мной рядом. — Не рассказывай.
— Хорошо, не буду. Я просто хотел позвонить тебе, сказать, что все со мной в порядке, узнать, как ты там…
— Да со мной все нормально. А ты уверен, что у тебя все в порядке?
— Более чем. Чувствую себя просто великолепно. Наверно, все дело в диете…
— Послушай! — выпалил я, и глаза мои расширились, когда меня осенило, о чем надо спросить. — Ты сегодня утром ничего случайно не чувствовал, а? Примерно на рассвете? Ничего, а? Совсем ничего? Вдруг что-нибудь там шевельнулось… э-э, внутри где-нибудь, а? Ничего не почувствовал?
— Да что ты такое лопочешь? — спросил Эрик, начиная сердиться.
— Ты сегодня утром ничего такого не чувствовал, рано-рано?
— Да можешь ты по-человечески сказать, что я должен был почувствовать?
— Ну… в смысле, у тебя какого-нибудь особого ощущения сегодня утром не возникало, где-то на рассвете?
— Хм-м… — протянул Эрик. — Хм. Ты подумай, какое совпадение…
— Ну же, ну? — возбужденно переспросил я, так притиснув трубку, что мои зубы лязгнули о микрофон.
— Абсолютно ничего. Насчет сегодняшнего утра могу заявить со всей ответственностью, что не ощущал абсолютно ничего, — любезно сообщил Эрик. — Я спал.
— Но ты же говорил, что не спишь! — возмутился я.
— Боже, Фрэнк, идеальных людей не бывает! — рассмеялся он.
— Но… — начал было я, потом умолк и заскрипел зубами. И снова зажмурился.
— Ну ладно, Фрэнк, шутничок ты наш, — проговорил он. — Честно говоря, меня это начинает утомлять. Может, я еще перезвоню попозже, но в любом случае до скорой встречи. Пока-пока.
Прежде чем я успел что-либо сказать, в трубке зазвучали гудки. Я стоял злой как черт и недовольно пялился на телефон, как будто это он во всем виноват. Я подумал, не расколошматить ли трубку о стену, но решил, что это будет слишком уж похоже на скверный анекдот, и просто бросил ее на рычаг. Трубка коротко пискнула, а я, просверлив ее напоследок гневным взглядом, протопал вниз по лестнице, вернулся в гостиную, упал в кресло, взял телепульт и минут десять машинально переключал каналы. После чего осознал, что одновременный просмотр трех программ сразу (новости, другой идиотский штатовский детективный сериал и документальный фильм об археологии) дает мне ничуть не меньше, чем дал бы просмотр каждой из них по отдельности. С отвращением закинув пульт подальше, я выскочил в сгущающиеся сумерки и направился к морю пошвырять камни в прибой.
9
Что случилось с Эриком
Спал я допоздна, по моим меркам. Вернулись мы одновременно — отец из города, я с пляжа, — и я тут же залег в койку, так что выспался как следует. Утром я позвонил Джейми и попал на его маму, которая сказала, что он ушел к доктору, но вот-вот должен вернуться. Я упаковал рюкзачок, сказал папе, что вернусь вечером, но не поздно, и отправился в город.
Когда я прибыл к Джейми, он был уже дома. Мы выпили пару банок старой доброй «Красной смерти»[6] и вдоволь почесали языками; часов в одиннадцать слегка перекусили, выпили чаю с кексом, который испекла его мама, а потом я сказал «до свидания» и выдвинулся за город, в предгорья.
За лесничеством, на поросшей вереском вершине пологого скалисто-земляного откоса, я облюбовал себе большой валун, устроился на нем и съел свой ленч. Над Портенейлем маячило знойное марево, дальше пестрели овцами пастбища, за которыми виднелись дюны, свалка, остров (впрочем, то, что это остров, было не разобрать; отсюда он казался частью суши), пески и море. Одинокие облачка висели на голубом-голубом небосводе, блекнущем у горизонта, над гладью моря и речного устья. В вышине заливались жаворонки и кружил канюк, высматривая какое-нибудь шевеление в траве и вереске, ракитнике и утеснике. Вились и гудели насекомые, от которых я, жуя сандвичи и хлебая апельсиновый сок, отмахивался веточкой папоротника.
Слева уходила на север гряда холмов: они поднимались все выше и выше, пока не исчезали в сероголубой дымке. Я разглядывал в бинокль город подо мной, грузовые и легковые машины на шоссе. Проводил взглядом поезд: тот сделал остановку на Портенейльском вокзале и отправился дальше на юг; рельсовый путь змеился по приморской равнине.
Я люблю периодически выбираться с острова. Не слишком далеко; лучше, если его еще можно увидеть, — но порой бывает крайне полезно глянуть на вещи со стороны, в перспективе. Естественно, я понимаю, какой это крошечный клочок земли, я ж не идиот. Я представляю себе размер земного шара и знаю, насколько ничтожная часть его мне известна. Слишком много я смотрел телевизор, слишком много видел передач по географии и природоведению, чтобы не понимать, насколько куцы мои познания, вернее, личный опыт; но не больно-то и хотелось — я не испытываю ни малейшей тяги к дальним странствиям или к расширению круга общения. Я знаю, кто я есть и каковы мои реальные возможности. И сужаю собственные горизонты я отнюдь не без причины: страх — да, пожалуй — и потребность перестраховаться и обеспечить себе безопасность в мире, который по чистой случайности обошелся со мной так жестоко — в возрасте, когда я не имел ни малейшей возможности сам на него повлиять.
Вдобавок у меня перед глазами пример Эрика.
Эрик уехал. Эрик, со всеми его способностями, перспективами, чуткостью и умом, покинул остров и попытался жить по-своему: выбрал себе путь и прилежно по нему следовал. Путь этот уничтожил его как личность, сделал из него совершенно другого человека, в котором любое сходство с прежним нормальным юношей воспринимается как похабная пародия.
Но он мой брат, и в каком-то смысле я до сих пор его люблю. Я люблю его, несмотря на происшедшую метаморфозу, так же как, наверно, и он любил меня, несмотря на мое увечье. Подозреваю, это защитный рефлекс: вроде того, что женщины должны ощущать по отношению к детям, а мужчины — к женщинам.
Эрик покинул остров еще до моего рождения и приезжал только на летние каникулы, но, думаю, душой он всегда был здесь, и когда он вернулся насовсем, через год после моего маленького несчастья, и отец решил, что мы достаточно взрослые, чтобы он мог заботиться о нас обоих, то я нисколечко не возражал против его присутствия. Напротив, мы с самого начала прекрасно ладили, и, уверен, ему было неловко, что я хожу за ним как привязанный и копирую каждый жест; но Эрик — это Эрик, а он был настолько внимателен к чувствам других, что ни словом не обмолвился мне об этом, боясь обидеть.
Когда его посылали учиться в частные школы, я сникал и хирел, а когда он приезжал на каникулы, я с ума сходил от счастья. Лето за летом мы проводили на острове, запускали змеев, собирали модели из дерева, пластика, «лего», «меккано» и всего, что попадалось под руку, строили плотины и шалаши, копали окопы. Мы запускали самолеты и кораблики, делали парусные песчаные буера, придумывали тайные общества со своим тайным языком и шифром. Он рассказывал мне истории, импровизируя на ходу. Некоторые из них мы разыгрывали в лицах: храбрые солдаты сражаются в дюнах, побеждают и сражаются, сражаются и порой гибнут. Если он порой и причинял мне боль, то лишь невольно, когда по сюжету требовалась его героическая смерть, и я всерьез переживал, глядя, как он умирает, лежа на траве или на песке, только что подорвав мост, или плотину, или вражескую автоколонну, а заодно, может, и спасая меня от гибели; я глотал слезы и колотил его кулачками по плечу, пытаясь изменить финал на свой лад, а Эрик отказывался, ускользал от меня и умирал — слишком часто умирал.
Когда его мучила мигрень — иногда по нескольку дней кряду, — я не находил себе места. Я носил прохладительные напитки и чуть-чуть еды в комнату с задернутыми шторами на втором этаже, входил на цыпочках и тихо стоял, а если он начинал стонать или ворочаться на кровати, меня била дрожь. Пока он страдал, я чувствовал себя несчастным и ко всему терял интерес; игры и истории казались глупыми и бессмысленными, и единственное, что я делал со смыслом, — это швырял камни по бутылкам или чайкам. По чайкам — так как я решил, что другие тоже должны страдать, не только Эрик. Но когда он выздоравливал — это было словно очередной приезд на каникулы, и от восторга у меня вырастали крылья.
Однако в итоге эта экстравертность поглотила его без остатка, что случается со всеми настоящими мужчинами, и отняла Эрика у меня, увлекла в большой мир со всеми его сказочными соблазнами и смертельными опасностями. Эрик решил пойти по стопам отца и тоже стать доктором. Он сказал мне тогда, что все останется по-прежнему: ведь у него снова будут летние каникулы, даже если какое-то время отнимет больничная практика в Глазго; он сказал, что, когда мы встретимся, все будет как раньше, но я знал, что это не так, и видел, что в глубине души он тоже знает. Его выдавали глаза, выдавал голос. Он покидал остров, бросал меня.
Но винить его я не мог, даже когда мне было особенно тяжело. Это же Эрик, мой брат, и он делал то, что должен, в точности как храбрый солдат, гибнущий за правое дело или за меня. Как я мог усомниться в нем или винить его, если у него и в мыслях не было сомневаться во мне, винить меня? Бог ты мой! А эти три погибших ребенка, три убийства, причем одно из них — братоубийство. Он и не помышлял, что я как-то замешан хотя бы в одном. Иначе я бы знал. Если бы он что-то подозревал, то не мог бы в глаза мне смотреть, ведь он совсем не умеет лгать.
И вот он отбыл на юг, сначала на один год (раньше прочих, поскольку блестяще сдал экзамены), потом на второй. Летом после первого курса он вернулся — но это был совершенно другой человек. Он старался вести себя со мной, как прежде, но я чувствовал какую-то натянутость. Он был далеко, душа его покинула остров. Он больше думал об университетских друзьях, о своих драгоценных занятиях; быть может, домом его души стал теперь весь мир. Но на острове ее больше не было, со мной — не было.
Мы гуляли, запускали змеев, строили плотины — но все изменилось; теперь он был взрослым, который помогал мне веселиться, а не товарищем по играм. Да нет, все было неплохо, и я в любом случае радовался, что он здесь; но спустя месяц он с явным облегчением покинул нас, чтобы присоединиться к своим однокашникам, отдыхавшим на юге Франции. Я оплакивал уход того брата и друга, которого знал прежде, и острее, чем когда-либо, ощущал свою ущербность — то, что навсегда оставит меня подростком, не позволит вырасти и стать настоящим мужчиной, который идет по жизни своим путем.
Я быстро избавился от этого ощущения. У меня был Череп. У меня была Фабрика, и я опосредованно испытывал чувство здорового мужского удовлетворения оттого, что Эрик так блестяще проявил себя в большом мире; я же тем временем сделался безраздельным властителем острова и смежных с ним территорий. Эрик писал мне письма и рассказывал о своих успехах, он звонил и разговаривал со мной и с отцом и часто смешил меня по телефону до колик — как это умеют умные взрослые, даже когда тебе вовсе не до смеха. Он никогда не давал мне почувствовать, что оставил остров, оставил меня.
А затем произошел тот прискорбный случай, который наложился на многое другое, о чем мы с отцом ведать не ведали, — и суммарный вес оказался чрезмерным даже для того нового человека, который приезжал к нам после первого курса. В итоге вышла смесь Эрика прежнего (но сатанински вывернутого наизнанку) и более опытного, умудренного, но в то же время опасного и ущербного, дезориентированного, в чем-то трогательного и совершенно безумного. Вроде как разбитая голограмма — когда осколок содержит изображение целого, но мельче и не в фокусе.
Это произошло, когда Эрик учился на втором курсе и помогал в клинике при университете. Ему тогда было даже не обязательно там находиться — в недрах больницы, с безнадежными и отверженными; он помогал в свое свободное время. Впоследствии мы с отцом узнали, что у Эрика были проблемы, о которых он нам не рассказывал. Он влюбился в какую-то девушку, но кончилось все печально, в итоге она сказала, что не любит его, и ушла к другому. Какое-то время его особенно изводили мигрени, он даже не мог учиться. Потому-то, а не только из-за девушки он неофициально работал в клинике при университете, помогал медсестрам в ночную смену, сидел со своей книжкой в темноте палат, а вокруг стонали и кашляли молодые, старые и больные.
Так было и в ту ночь, когда с ним произошел прискорбный случай. Он находился в палате, где содержали детей и младенцев с такими тяжелыми врожденными дефектами, что за стенами больницы малышам грозила бы верная гибель, да и больница лишь предоставляла отсрочку, и то не очень долгую. Мы узнали о случившемся из письма медсестры, которая работала в ту смену и хорошо относилась к моему брату, и, судя по тону письма, она полагала, что сохранять жизнь самым безнадежным из этих детей неправильно, что они лишь служат наглядным пособием для студентов.
Это была душная июльская ночь, и Эрик находился в адской палате возле больничной котельной и складских помещений. Весь день у него болела голова, и уже в палате боль переросла в тяжелый приступ мигрени. Вентиляция последнюю пару недель барахлила, и рабочие пытались ее отремонтировать, а в жаре и духоте Эрикова мигрень обострялась. Через час его должны были подменить, или, может, даже Эрик признал бы поражение и отправился бы спать в свою комнату в общежитии. Как бы то ни было, он обходил палату, менял пеленки, утихомиривал хныканье, делал перевязки, ставил капельницы и так далее, а все это время голова у него раскалывалась и перед глазами то и дело вспыхивали молнии, яркие огни.
Ребенок, которым он тогда занимался, был фактически «овощем». Среди прочих дефектов тот страдал недержанием, из всех звуков издавал лишь горловое бульканье, не мог толком контролировать свои мышцы — голову его и то удерживал штатив со специальной скобой — и носил на голове железную заплатку, потому что кости его черепа не срослись на макушке и даже кожа над мозгом была не толще бумаги.
Кормить его полагалось каждые несколько часов специальной смесью — чем Эрик и думал тогда заняться. Он обратил внимание, что ребенок ведет себя немного тише, чем всегда, — просто сидит вяло на стуле и смотрит прямо перед собой; дыхание неглубокое, глаза подернуты пеленой, а лицо, обычно бессмысленное, хранит выражение, которое можно назвать безмятежным. Впрочем, к приему пищи ребенок оказался неспособен, а это было чуть ли не единственное, что раньше вызывало у него какую-то реакцию, даже сравнительно активную. Эрик был терпелив, он провел ложкой перед расфокусированными глазами ребенка, затем поднес ту к его губам; в обычной ситуации ребенок высунул бы язык или склонил голову, пытаясь взять ложку в рот, а этой ночью просто сидел, не булькал, не тряс головой, не ерзал, не махал руками и не закатывал глаза, а лишь пялился прямо перед собой со странным — хочется сказать, счастливым — выражением на лице.
Эрик упорствовал; он сел поближе, пытаясь перебороть усиливающуюся мигрень. Он негромко обратился к ребенку: обычно малыш при звуке голоса повел бы глазами или попытался повернуть голову к источнику звука; однако эффекта не было ни малейшего. Эрик проверил прикнопленный за стулом лист назначений, но никакого дополнительного лекарства ребенку не давали. Он склонился еще ближе — ласково воркуя, тряся ложкой, с трудом игнорируя боль, угрожавшую расколоть череп.
И тут он что-то увидел, словно какое-то шевеление, едва заметное на обритой голове загадочно улыбающегося ребенка. Что бы это ни было, оно было маленькое и двигалось медленно. Эрик моргнул, тряхнул головой, пытаясь отогнать все быстрее пляшущие перед глазами яркие точки. Он встал, не выпуская ложки с кашицей. Склонился ближе к макушке ребенка, вгляделся пристальней. Так ничего и не увидел, однако ему померещилось что-то странное у края железной нашлепки, и он легко снял ее с головы ребенка и заглянул внутрь.
Рабочий котельной услыхал вопль Эрика и ворвался в палату, размахивая разводным ключом; Эрика он обнаружил в углу, тот полусидел-полулежал, свернувшись калачиком, пригнув голову к коленям, и голосил что было мочи. Стул вместе с пристегнутым к нему ребенком был перевернут и лежал на полу в нескольких футах от Эрика, причем ребенок продолжал улыбаться.
Рабочий потряс Эрика за плечо, но реакции не последовало. Тогда он поглядел на ребенка и подошел поближе, — может, хотел выправить стул, но, чуть не дойдя, метнулся к двери, и по пути его стошнило. Когда на шум спустилась медсестра из отделения этажом выше, она нашла рабочего в коридоре; тот все еще пытался подавить сухие рвотные спазмы. К этому времени Эрик затих. Ребенок продолжал улыбаться.
Медсестра подняла стул, поставила на место. Не знаю, как она сумела справиться с тошнотой — может, ей приходилось видывать и не такое, — но она сообразила, в чем дело, вызвала по телефону помощь и сумела извлечь Эрика из угла. Усадила его в кресло, прикрыла голову ребенка полотенцем и успокоила рабочего. Из черепа улыбающегося ребенка она извлекла ложку. Туда ее воткнул Эрик: может, в первый момент безумия он думал вычерпать то, что открылось его взгляду.
В палату проникли мухи, — видимо, когда барахлил кондиционер. Они забрались под железную нашлепку и отложили там яйца. И вот что Эрик увидел, приподняв ее, вот что он увидел, ощущая над собой этажи человеческого страдания, вот что он увидел, когда его собственный череп раскалывался от мигрени: клубок жирных личинок, неторопливо извивающихся в общей луже пищеварительного сока и поглощающих мозг ребенка.
Поначалу казалось, что Эрик даже пришел в себя. Ему кололи успокоительное, продержали двое суток на больничной койке, потом еще несколько дней на постельном режиме в его комнате в общежитии. Через неделю он вернулся к учебе и снова посещал занятия. Несколько человек знали, что что-то произошло, но они заметили только, что Эрик стал менее контактен. Мы с отцом вообще ничего не знали, кроме того, что он пропустил несколько дней занятий из-за мигрени.
Потом мы узнали, что Эрик стал много пить, путать расписание, кричать во сне и будить соседей по этажу, глотать в астрономических количествах таблетки, пропускать экзамены и лабораторный практикум… В конце концов ему предложили уйти в академотпуск до следующего учебного года — так много занятий он пропустил. Эрик воспринял это довольно тяжело: приволок все свои учебники к двери куратора и там поджег. Ему повезло, что делу не дали ход; университетское начальство посмотрело сквозь пальцы на дым и на ущерб, причиненный ветхим деревянным панелям коридора, и в итоге Эрик вернулся на остров.
Но не ко мне. Он отказывался со мной общаться, сидел запершись в своей комнате, очень громко крутил пластинки и почти не выходил, разве что в город, где ему очень быстро отказали от всех четырех кабаков, потому что он лез драться, кричал на людей, обзывал их последними словами. Если вдруг он меня замечал, то выпучивал глаза-блюдца или стучал пальцем по своему длинному носу и коварно подмигивал. Под глазами у него залегли тени, потом мешки, а кончик носа часто подергивался. Однажды он сгреб меня в охапку и поцеловал в губы, что напугало меня по-настоящему.
Отец сделался почти таким же необщительным, как Эрик. Существование он вел замкнутое и предпочитал либо долгие прогулки, либо долгое задумчивое молчание. Он начал курить, в какой-то момент стал заядлым курильщиком. Примерно на месяц дом превратился в сущий ад, и я старался подольше бывать на улице или же запирался в своей комнате и смотрел телевизор.
Потом Эрик начал пугать маленьких детей — сперва кидался в них червяками, потом засовывал им червей за шиворот, и все на обратном пути из школы. Когда он стал пытаться кормить их червями, пихал в лицо полные пригоршни личинок, то на остров явилась целая депутация — несколько родителей, учитель и Диггс. Я сидел у себя в комнате весь в нервном поту, а внизу в гостиной эти родители орали на папу. С Эриком беседовал доктор, беседовал Диггс, даже работник социальной службы из Инвернесса, но Эрик почти ничего не говорил, только улыбался и время от времени повторял, что черви богаты белком. Однажды он вернулся домой весь в крови и ссадинах, и мы с папой решили, что его подстерегли и поколотили парни постарше или кто-нибудь из родителей.
О том, что в городе стали пропадать собаки, заговорили за пару недель до того, как кто-то из детей увидел Эрика с йоркширским терьером: Эрик облил собаку бензином и поджег. Родители поверили им и отправились на поиски Эрика; они застали его за тем же занятием — на этот раз со старой дворнягой, которую он приманил анисовым драже. Погоня была довольно долгой, родители загнали Эрика в лес за городом, но там он сумел оторваться.
Тем вечером Диггс опять объявился на острове и сказал, что арестует Эрика за нарушение общественного порядка. Он прождал допоздна, выпил всего пару стопок предложенного отцом виски, но Эрик так и не вернулся. Диггс уехал, отец остался сидеть и ждать, но Эрик не приходил. Объявился он лишь через три дня и пять собак, отощавший, немытый, пропахший бензином и дымом, с чумазыми ввалившимися щеками и в насквозь продранной одежде. Отец услышал, как он пришел рано утром, совершил налет на холодильник, разом наверстал упущенные приемы пищи и протопал наверх спать.
Папа на цыпочках спустился к телефону и позвонил Диггсу, который приехал перед завтраком. Но Эрик что-то увидел или услышал, потому что выскочил в окно своей спальни, слез по водосточной трубе и укатил на велосипеде Диггса. Поймали его по истечении недели и еще двух собак — застали за отсасыванием бензина из чьей-то машины. Когда они производили свой гражданский арест, Эрику сломали челюсть, и на этот раз он не сумел удрать.
Через несколько месяцев его признали невменяемым. Его испытывали и так и эдак, бессчетное число раз он пытался бежать, набрасывался с кулаками на медбратьев, социальных работников и докторов и всех подряд грозил затаскать по судам или пришибить на месте. Медкомиссии продолжались, угрозы словом и действием тоже, и постепенно Эрика переводили в заведения все более и более строгого режима. Наконец, как мы слышали, больница южнее Глазго оказала на него умиротворяющее воздействие, и новых попыток побега он не предпринимал; но задним числом выяснилось, что он просто усыплял их бдительность — и, судя по всему, вполне успешно.
А теперь он возвращался домой повидать семью.
Глядя в бинокль, я медленно обвел панораму от юга до севера, от марева до марева; я видел город, шоссейные дороги и рельсовые пути, поля и пески, и я подумал, не попадает ли сейчас в поле моего зрения точка, где скрывается Эрик, не подобрался ли он уже так близко. Я чувствовал, что он недалеко. Никаких веских доводов я привести не мог, но времени прошло достаточно, и когда он вчера звонил, то слышно его было не в пример лучше, и… я просто это чувствовал. Вполне может быть, что до него рукой подать: лежит где-нибудь в укрытии и ждет, пока стемнеет, чтобы двинуться дальше, или крадется по лесу, или сквозь заросли утесника, или лощиной между дюнами по направлению к дому, или в поисках собак.
Я прошел по гряде холмов вдоль гребня и спустился в нескольких милях к югу от города, петляя между тенистыми елями и соснами, и тишину нарушало лишь отдаленное жужжание бензопил. Пересек железнодорожную ветку, волнующиеся на ветру ячменные поля, дорогу-грунтовку и овечье пастбище и вышел к пескам.
Я брел вдоль берега по плотно утрамбованному песку, в ногах зудела усталость. С моря задул бриз, и я был этому рад, потому что облака все пропали, а солнце, хоть и клонилось к закату, жарило довольно сильно. Я подошел к реке, которую сегодня уже пересекал в холмах, и пересек ее вторично, у моря, и стал подниматься в дюны, туда, где должен быть висячий мост. С моего пути разбегались овцы, стриженые и еще косматые, отбегали вприпрыжку, с надтреснутым блеянием и останавливались, полагая, что теперь они в безопасности, и снова принимались щипать траву с разбросанными там и тут цветами.
Помнится, когда-то я презирал овец за их феноменальную глупость. Я смотрел, как они жрут, жрут и жрут. Я видел, как одна собака может перехитрить целую отару, я сам гонял их и смеялся над их неуклюжим бегом, я видел, в какие дурацкие ситуации они попадают сплошь и рядом по собственной доброй воле, и думал, что бараниной они кончают вполне закономерно, а эксплуатация в качестве ходячих комбинатов по производству шерсти — это еще слишком гуманно. Лишь через несколько лет до меня наконец дошло, что же символизируют овцы на самом деле: не собственную глупость, но нашу силу, нашу алчность и самомнение.
Осознав теорию эволюции, усвоив азы животноводства в историческом аспекте, я увидел, что курчавые белые звери, над которыми я так смеялся за их стадный инстинкт и вечное застревание в кустах, являют собой плод не только многочисленных поколений овец, но и, ничуть не в меньшей степени, многочисленных поколений овцеводов; это мы сделали их такими, мы перелепили их предков — умных и диких победителей в борьбе за выживание — в пугливых покорных глупых вкусных производителей шерсти. Нам не нужен был их ум, и овечий интеллект приказал долго жить вместе с агрессией. Бараны, конечно, сообразительней, но даже их унижает общество безмозглых самок, которых они должны оплодотворять.
Тот же принцип применим к курам, коровам — да почти ко всему, на что мы сумели более-менее надолго наложить нашу жадную лапу. Порой у меня мелькает мысль, что нечто подобное могло произойти и с женщинами, но, как ни привлекательна эта теория, боюсь, что я ошибаюсь.
Вернулся я ровно к обеду и голодный как волк; проглотил бифштекс с яичницей, жареным картофелем и горошком и просидел остаток вечера перед телевизором, спичкой выковыривая из зубов ошметки дохлой коровы.
10
Бегущая собака
Меня дико раздражало, что Эрик сошел с ума. Конечно, произошло это не в одночасье (нормальный, нормальный — потом бац, и псих), но вряд ли кто-нибудь усомнится, что история с улыбающимся ребенком что-то бесповоротно изменила в Эрике, запустила какой-то процесс, который неминуемо должен был привести к безумию. Что-то в нем не могло свыкнуться с происшедшим, не могло примирить увиденное с его представлением о том, как должно быть. Возможно, в глубине души, под всеми культурными наслоениями (как древнеримские развалины в современном городе), Эрик все еще верил в Бога и не вынес осознания того, что Он (если Он действительно существует) способен допустить, чтобы такое произошло хотя бы с одним из существ, якобы сотворенных Им по Своему образу и подобию.
Что бы ни надломилось тогда в Эрике — это была слабость, изначальный изъян, которого не должно быть у настоящего мужчины. Женщины, насколько я могу судить по сотням, если не тысячам фильмов и телепрограмм, не выдерживают серьезных потрясений: скажем, изнасилуют их, умрет любимый человек — и они тут же ломаются, сходят с ума, или кончают с собой, или просто умирают от горя. Я, конечно, понимаю, что не все женщины так реагируют, бывают исключения — которые, как известно, лишь подтверждают правило; и те, кто под это правило не подходит, составляют крошечное меньшинство.
Есть, конечно, и сильные женщины — женщины, в чьем характере гораздо больше мужского, чем у остальных. Так вот, я подозреваю, что Эрик не выдержал, поскольку в его характере было многовато женского. Эта его чуткость, и вечное стремление не навредить, и хрупкий, при всем своем блеске, талант, — очевидно же, откуда ноги растут. До того происшествия это никак ему не мешало, — но в критический момент он дал слабину и сломался.
Винить во всем следует отца и ту глупую сучку, которая бросила его ради кого-то другого. Отец виноват хотя бы в этом стародавнем маразме — что позволял Эрику одеваться как бог на душу положит, предоставив малышу самому выбирать между штанишками и платьицами. Хармсуорт и Мораг Стоув имели все основания беспокоиться за племянника и очень правильно сделали, что предложили взять его к себе на воспитание. А ведь все могло бы сложиться иначе — если бы не эти папочкины завиральные идеи, если бы мама не возненавидела Эрика, если бы Стоувы забрали его чуть раньше… Но что случилось, то случилось, а раз так, то хотелось бы надеяться, что папа винит себя не меньше, чем я его. Хотелось бы, чтоб он ощущал вес этой вины все двадцать четыре часа в сутки, чтобы не знал ни сна ни покоя и просыпался в холодном поту от ночных кошмаров, если ему таки удастся заснуть. Он это заслужил.
Вечером после моей вылазки в предгорья Эрик не звонил. Спать я пошел довольно рано и, сморенный усталостью, дрых без задних ног, но телефон все равно услышал бы. На следующий день я встал в свое обычное время, прогулялся вдоль берега, пока прохладно, вернулся как раз к завтраку, и мы плотно поели горячего.
Мне было неспокойно, отец сидел на удивление тихо, а солнце так быстро накалило дом, что даже при распахнутых окнах стояла страшная духота. Я слонялся по комнатам, выглядывал наружу, прикрыв глаза ладонью, озирал окрестности. Когда отец задремал в шезлонге, я поднялся к себе, переоделся в футболку и легкий жилет с карманами, наполнил их полезными вещами, вскинул на плечо рюкзачок и отправился осматривать подступы к острову, предполагая заодно наведаться на свалку, если, конечно, мух будет не слишком много.
Я надел противосолнечные очки, в коричневых «полароидах» краски стали еще резче. Стоило выйти из дома, и я тут же начал потеть. Вялый теплый ветерок, совсем не освежающий, неуверенно задувал то с одной, то с другой стороны и пах цветами и травами. Я размеренно шагал по тропинке, через мост и вдоль речки по дальнему берегу, перепрыгивал ручейки и протоки и, дойдя до места, где обычно строю плотины, отвернул на север. Дальше я двинулся по гребням дюн, невзирая на жару и то усилие, с каким давался подъем по их южному склону; но мне был нужен идеальный обзор.
В знойном мареве все вокруг плыло и мерцало, слепило до боли в глазах, меняло очертания. Раскаленный песок обжигал, вокруг вилась и жужжала всякая мошкара, и мне постоянно приходилось отмахиваться.
Периодически я вскидывал бинокль и, отерев лоб, вглядывался в искаженную маревом даль. Голова чесалась от пота, в промежности зудело. Я чаще обычного проверял взятое снаряжение, рассеянно подбрасывал на ладони холщовый мешочек подшипниковых шариков, трогал охотничий нож и рогатку у пояса, смотрел, на месте ли зажигалка, бумажник, расческа, зеркальце, ручка и блокнот. То и дело я прикладывался к фляжке, хотя вода успела нагреться и уже казалась затхлой.
У полосы прибоя мне бросились в глаза кое-какие любопытные Дары Моря, но я продолжал держаться дюн, углубляясь на север, минуя ручейки и заболоченные озерца, миновав Бомбовый Круг и то безымянное место, откуда отправилась в полет Эсмерельда.
Я вспомнил об этом, лишь когда они уже остались позади.
Примерно через час я повернул от берега и, пройдя немного вглубь, двинулся на юг последней цепочкой дюн, тянувшейся вдоль заросшего кустарником пастбища, где щипали траву овцы, похожие издали на толстых ленивых личинок. В какой-то момент я замер и долго разглядывал огромную птицу, парившую в вышине на восходящих воздушных потоках. Эшелоном ниже кружили чайки, расправив крылья, искательно вытянув шеи. На гребне дюны я обнаружил дохлую лягушку, покрытую заскорузлой кровью и припорошенную песком, и удивился, как она туда попала. Наверно, какая-нибудь птица выронила.
В конце концов я натянул свою зеленую кепку с козырьком, чтобы солнце не било в глаза, и свернул на тропинку, примерно на уровне дома и острова. Время от времени я поглядывал в бинокль. В миле от меня за деревьями проходила автострада, и между стволами проблескивали грузовики и легковушки. Однажды над головой прожужжал вертолет — скорее всего, курсом на какую-нибудь из буровых вышек или к трубопроводу.
В начале первого за чахлыми деревцами показалась свалка. Я уселся в тени и оглядел территорию в бинокль. Чаек было хоть пруд пруди, людей же — ни человека. В центре что-то горело и вился слабый дымок, а вокруг простирались залежи всевозможного хлама из города и окрестностей: картонные коробки, черные пластиковые мешки, сияющие ржаво-эмалевым блеском старые стиральные машины, газовые плиты и холодильники. Вскинулся слабенький смерчик, закружил разбросанную бумагу и тут же утих.
Я двинулся через свалку — осторожно ступая, смакуя сладковатый аромат гнили. Поковырял носком какой-то на первый взгляд интересный мусор, но ничего достойного так и не нашел. Что я особенно ценю в нашей свалке, и чем дальше, тем больше, так это ее изменчивость: она как живой растущий организм, исполинская амеба, распространяющая свои ложноножки во все стороны, заглатывая чистую землю и городской мусор. Но сегодня она казалась какой-то унылой и скучной. Меня это разозлило, если не сказать взбесило. Я швырнул пару аэрозольных баллончиков в тлеющий посредине костерок, но и они лениво, едва слышно хлопнули в бледных язычках пламени — так что не ахти какое развлечение. И, оставив свалку, я опять зашагал на юг.
У речушки, примерно в километре от свалки, располагалось большое бунгало с видом на море. Дом давно стоял заколоченный, там никто не жил, и на ухабистой дорожке, ведущей мимо него к морю, я не увидел никаких свежих следов. По этой самой дорожке Вилли, другой приятель Джейми, как-то возил нас на своем старом мини-вэне; здорово мы тогда покуролесили в дюнах.
Я заглянул поочередно во все окна; комнаты были пусты, по темным углам пряталась разномастная мебель, на вид запыленная и неухоженная. На столе валялся старый журнал, с одного угла выгоревший от солнца. Пристроившись в тени фронтона, я допил воду из фляжки, снял кепку и отер лоб платком. Со стрельбища, расположенного дальше по берегу, доносились приглушенные разрывы; в какой-то момент над спокойным морем пронесся реактивный истребитель, курсом на запад.
Чуть в стороне от дома начиналась гряда низких холмов, поросших утесником и низкорослыми, перекошенными на морском ветру деревцами. Я навел на них бинокль, отгоняя мух; у меня начала побаливать голова и во рту пересохло, хотя я только что выпил остатки теплой воды. Опустив бинокль и снова надев темные очки, я вдруг услышал.
Где-то кто-то завыл. Какое-то животное — очень хотелось бы надеяться, что не человек, — кричало от боли. От невыносимой боли. Вой шел по нарастающей, мучительный вой, зависший на ноте, которую животное способно взять только в свой смертный час, и я невольно содрогнулся. Это неправильно, пронеслось у меня в голове; так нельзя, ни с кем, ни с одним живым существом.
Я сидел, обливаясь потом, который, казалось, тут же испарялся с зудящей пересохшей кожи; пекло, как в духовке, но меня бил озноб. Меня трясло с головы до пят — как трясется, выходя из воды, собака, от носа до хвоста. Слипшиеся волосы на моем потном затылке встали дыбом. Я вскочил, проскреб руками по теплой деревянной стене, придержал подпрыгнувший на груди бинокль. Вой доносился со стороны холмов. Я поднял на макушку очки, снова вскинул бинокль и крепко ушиб окулярами надбровные дуги, наводя резкость. У меня тряслись руки.
Из зарослей утесника выскочило черное существо, волоча за собой шлейф дыма. Оно устремилось вниз по склону, у подножия которого пожухлая трава переходила в живую изгородь. Я пытался не потерять его из виду, но бинокль ходуном ходил в моих руках. В воздухе разносилось пронзительное завывание, такое, что мороз по коже. На мгновение поле зрения перекрыли кусты, и я лихорадочно закрутил головой, но зверь быстро нашелся: охваченный пламенем, он несся по траве, затем, поднимая брызги, через камыши. Во рту у меня все пересохло; я не мог сглотнуть, я задыхался, но не отрывал взгляда от бедной твари: вот она поскользнулась на повороте, с визгом подлетела в воздух, упала, забилась на месте. И вдруг пропала — в нескольких сотнях метров от меня и примерно на таком же расстоянии от кустов на макушке холма.
Я быстро перевел бинокль на холм, осмотрел гребень по всей длине, затем повел обратно, потом снова вниз, вверх, еще раз вдоль, вперился в одинокий куст, тряхнул головой — и снова повел бинокль вдоль гребня. Где-то в уголке сознания мелькнула совершенно неуместная мысль о том, как в каком-нибудь фильме, когда кто-то смотрит в бинокль и показывают, что он якобы видит, обычно это перевернутая на бок восьмерка, но, когда я смотрю в бинокль, поле зрения составляет, можно сказать, идеальный круг. Я опустил бинокль, быстро огляделся, никого не увидел и, выскочив из тени дома, перепрыгнул проволочную ограду садика и со всех ног припустил к холму.
На вершине я чуть не пополам перегнулся, восстанавливая сорванное дыхание; пот с моей коротко стриженной головы беспрепятственно капал на ярко-зеленую траву. Футболка прилипла к спине. Я уперся ладонями в колени, поднял голову и напряг зрение, всматриваясь в плотные заросли утесника с возвышающимися кое-где деревцами. Осмотрел дальний склон холма, осмотрел поля вплоть до следующей линии кустов, за которыми уже начиналась выемка железнодорожного пути. Потом припустил трусцой вдоль гребня, озираясь на ходу, пока не обнаружил пятачок горящей травы. Затоптал огонь, поискал следы и нашел их. Я ускорил бег, хотя гортань и легкие протестовали; снова наткнулся на горящую траву и только что занявшийся куст. Я сбил пламя, побежал дальше.
В узкой низине на дальнем от моря склоне деревья росли почти нормально, и только верхушки их, открытые ветру, имели характерную перекошенную форму. Не чуя под собой ног, я скатился с гребня в поросшую густой травой лощинку, топча рваную тень вяло колышущейся листвы, и там обнаружил выгоревший пятачок с выложенными по кругу камнями. Оглядевшись, я заметил участок примятой травы. Остановился, перевел дух, снова оглядел деревья, траву и папоротник, но ничего особенного не увидел. Тогда я подошел к камням, попробовал их на ощупь, потрогал гарь и пепел внутри каменного круга. Они были горячие, слишком горячие — при том, что находились в тени. И пахло бензином.
Я выбрался из низинки, залез на дерево и долго изучал окрестный пейзаж, по необходимости прибегая к биноклю. Никого и ничего.
Спустился, постоял секунду-другую, набрал полную грудь воздуха и устремился вниз по обращенному к морю склону, забирая в ту сторону, куда, насколько я помнил, стремилась собака; только она бежала зигзагом, а я — напрямик. Лишь однажды отклонился от курса — затоптать очередной костерок. Перепугал овцу, которая объедала кустарник, сиганул через нее, не снижая скорости, и она с блеяньем ускакала.
Собака лежала в ручье, вытекавшем из болотца. Она была еще жива, но черная шерсть выгорела почти полностью, оголенная кожа побагровела, сочилась кровью. Собаку била мелкая дрожь, и я, стоя над ней на берегу, тоже содрогнулся. Она подняла трясущуюся голову и взглянула на меня одним уцелевшим глазом. Вокруг нее плавали комковатые клочья обгорелой шерсти. Слабенько повеяло горелым мясом, и в горле у меня встал комок, чуть ниже адамова яблока.
Я достал мешочек железных шариков, извлек один, вложил в резинку заблаговременно снятой с пояса рогатки, оттянул до уха, касаясь скользкой от пота щеки, — и спустил резинку.
Собачья голова вскинулась из воды, упала с фонтаном брызг и снова вскинулась; обгорелое тельце отнесло от берега и подхватило течением, но через метр-другой снова прибило к берегу. Из дырки на месте того глаза стекал ручеек крови.
— Фрэнк этого так не оставит, — прошептал я.
Я вытащил собаку из воды, отволок чуть выше по течению и выкопал ножом яму в торфяной почве, с трудом удерживаясь от тошноты, так от трупа воняло. Похоронил животное, снова огляделся, прикинул направление посвежевшего бриза и, отойдя в сторонку, поджег траву. Небольшой, но жаркий вал пламени прокатился над остатками собачьего огненного пути и над ее могилой, остановившись у воды — как я и думал. Осталось лишь затоптать костерок-другой на том берегу, куда ветер занес несколько угольков.
Покончив с делом — следы уничтожены, земля выжжена, — я припустил к дому.
На обратном пути происшествий не было. Дома я выхлебал две пинты воды, потом набрал прохладную ванну и залез отмокать, поставив картонный пакет апельсинового сока на плоский эмалированный край. Меня все еще трясло, и я долго вымывал из волос запах гари. Снизу повеяло вегетарианской кухней — папа затеял готовить обед.
Я был уверен, что чуть не встретил брата. Вряд ли он там ночевал, решил я, но он там был, это точно; мы разминулись всего на чуть-чуть. Мысль эта, пожалуй, принесла мне облегчение, что было нелегко признать, но против правды не попрешь.
Я погрузился поглубже, ушел под воду с головой.
На кухню я спустился в халате. Отец сидел в жилете и шортах и, опершись локтями о стол, читал «Инвернесский курьер». Я поставил сок в холодильник и приподнял крышку кастрюли, в которой варилось карри. В качестве гарнира был предусмотрен салат. Отец, не обращая на меня внимания, листал газету.
— Жарко сегодня, — сказал я, потому что больше сказать было нечего.
— Угу.
Я уселся напротив. Отец, не поднимая головы, перелистнул следующую страницу. Я прокашлялся.
— Около нового дома сегодня пожар был. Я увидел и потушил, — сообщил я, чтобы обеспечить прикрытие.
— Ну так самая погода, — отозвался отец, по-прежнему не глядя на меня.
Я задумчиво кивнул и почесал в промежности через махровую ткань халата.
— В прогнозе передавали, что завтра к вечеру вроде должно ливануть. — И я пожал плечами. — Легко им говорить…
— Поживем — увидим, — сказал папа, сложил газету первой страницей кверху и встал глянуть на карри. Я снова кивнул и, поигрывая концом пояса от халата, украдкой покосился на газету. Отец склонился над кастрюлей, принюхиваясь к мешанине. Я не отрывал глаз от газетного листа.
Взглянув на отца, я поднялся, зашел за спинку стула, на котором он сидел, и встал у двери, задрав голову так, будто изучаю небо, а на самом деле косился на газету. «ТАИНСТВЕННЫЙ ПОЖАР В ДАЧНОМ ДОМИКЕ», — гласил заголовок статьи в нижнем левом углу первой полосы. Маленький коттеджик к югу от Инвернесса сгорел дотла незадолго до подписания номера в печать. Полиция ведет расследование.
Я вернулся на свое место и сел.
Наконец настал черед карри с салатом, и я снова начал потеть. Раньше я думал, со мной что-то не в порядке, так как стоит мне поесть с утра карри, и потом целый день подмышки благоухают им, но, когда выяснилось, что и у Джейми такое бывает, я успокоился. Я съел карри, потом банан с йогуртом, но мне все равно было жарко, а папа, который всегда отличался несколько мазохистским отношением к данному блюду, на сей раз оставил почти половину своей порции недоеденной.
Я все еще был в халате и смотрел телевизор в гостиной, как вдруг зазвонил телефон. Я метнулся к двери, но, услышав, что отец выходит из своего кабинета и идет к аппарату, замер в проеме. Слышно почти ничего не было, но потом на лестнице зазвучали шаги, и я по-быстрому плюхнулся в кресло, уронил голову на спинку, закрыл глаза и приоткрыл рот. Отец заглянул в дверь:
— Фрэнк! Это тебя.
— Мм?.. — промычал я, потягиваясь, медленно поднял голову, разлепил веки, глянул на экран и нетвердо поднялся на ноги. Отец оставил дверь открытой и ретировался в кабинет. Я подошел к телефону:
— Мм… Алло?
— Аллоу? Это Френк? — поинтересовались в трубке с подчеркнуто английским выговором.
— Да, я. Слушаю! — озадаченно ответил я.
— Хе-хе, малыш Фрэнки! — воскликнул Эрик. — Вот я и здесь! В самом, можно сказать, предсердии ваших лесов, а то и в желудочке, и питаюсь, надо отметить, старыми добрыми «горячими собаками»! Хо-хо! Ну что, братишка, как жизнь молодая? Звезды благоприятствуют, а? Ты, кстати, кто по гороскопу? Что-то я запамятовал.
— Пес.
— Гав! Неужто?
— Честное слово. А ты? — спросил я, прилежно воспроизводя один из наших старых номеров.
— Рак! — взвизгнул он.
— Доброкачественный или злокачественный? — поинтересовался я устало.
— Злокачественный! — гаркнул он. — Я тут как раз вшей подхватил, рачков этих кусачих. Крабовидная туманность!
Я отдернул трубку от уха и все равно слышал его гогот.
— Эрик, послушай… — начал я.
— Как живете? Как животик? Как живо-тик-так? На здоровье не жалуетесь? И вообще? Как оно? С писком и с визгом? Типа, где твоя башка в данный момент времени, а? Ой, Фрэнк, а ты знаешь, почему «вольво» свистят? И я не знаю, но кому какое дело? Как там Троцкий говорил? «Сталин мне нужен, как дырка в башке». Ха-ха-ха-ха-ха! На самом деле не люблю я эти немецкие машины; слишком у них фары близко посажены. Фрэнки, ты там как?
— Эрик…
— В кровать, уснуть; и подрочить, быть может. Вот в чем трудность![7] Хо-хо-хо!
— Слушай, Эрик, — вклинился я и, удостоверившись, что отца поблизости нет, выдал: — Заткнулся бы ты, а?
— Чего-чего? — тихо проговорил Эрик с обидой в голосе.
— Собака, — прошипел я. — Я видел сегодня эту собаку. Возле нового дома. Я там был. И все видел.
— Какая еще собака? — с недоумением переспросил Эрик. Я услышал его тяжелый вздох, и в трубке что-то звякнуло.
— Эрик, хватит со мной в прятки играть! Я все видел. Я хочу, чтобы ты прекратил, ясно? Хватит собак! Слышишь? Ты меня понял? Ну?!
— Что «ну»? Каких таких собак?
— Ты меня слышал. Ты уже слишком близко. Хватит собак. Оставь их в покое. И детей тоже. Чтобы больше никаких червяков. Забудь ты о них. А если хочешь нас повидать — заходи, мы будем рады. Но никаких червей, никаких горящих собак. Учти, Эрик, я серьезно. Можешь поверить.
— Чему поверить? Ты это вообще о чем? — заголосил он жалобно.
— Ты все слышал, — ответил я и повесил трубку.
Но остался стоять у телефона, поглядывая на верхнюю площадку. Через несколько секунд снова раздался звонок. Я поднял трубку, услышал пиканье и бросил ее на рычаг. Постоял еще несколько минут, но все было тихо.
Я стал спускаться в гостиную, и тут из кабинета вышел отец, протирая руки тряпкой и глядя на меня широко раскрытыми глазами. В коридоре повеяло странным запахом.
— Кто это был?
— Да просто Джейми, — ответил я. — Покривляться, видите ли, решил.
— Ну-ну, — с явным облегчением произнес отец и снова исчез в кабинете.
В дальнейшем из кабинета не доносилось ни звука — кроме отрыжки от карри. Вечером, когда жара спала, я обошел остров по периметру, всего один раз. С моря наползали облака, словно затягивая небо шторами и силком сгоняя все дневное тепло на остров. Где-то за холмами пророкотал гром, но молний не было. Спал я тревожно, всю ночь крутился в кровати, обливаясь потом, пока над песками не вспыхнули багровые прожилки рассвета, как налитый кровью глаз.
11
Блудный сын
Очнувшись после очередного раунда беспокойного сна, я обнаружил, что ватное одеяло свалилось на пол. И все равно я был весь в поту. Я встал, принял душ, тщательно побрился и поднялся на чердак, пока крыша не слишком раскалилась от солнца.
На чердаке было очень душно. Я распахнул слуховые окна, высунул голову и тщательно осмотрел в бинокль сушу и море. Небо по-прежнему было затянуто; свет казался усталым, а с моря веяло какой-то тухлятиной. Я немного повозился с Фабрикой, задал корма пауку, муравьям и венериной мухоловке, протер стекло над циферблатом, проверил аккумуляторы и провода, смазал петли на дверцах и прочие механизмы — просто чтобы как-то развеяться. Вытер пыль с алтаря, аккуратно все на нем расставил, выверил по линейке расстояние между банками-склянками — чтобы все было симметрично.
За это время я снова успел вспотеть, но вторично лезть в душ поленился. Папа уже встал, и, пока он готовил завтрак, я посмотрел по телевизору что-то из утренних субботних программ. За завтраком не было сказано ни слова. Потом я обошел остров по всему периметру, на всякий случай захватив из Бункера мешок с черепами и тушками.
Обход продолжался дольше, чем обычно, поскольку я то и дело взбирался на верхушку ближайшей дюны и осматривал прилегающую территорию. Но так ничего и не высмотрел. Головы на Жертвенных Столбах были в довольно приличном состоянии. Заменить понадобилось разве что пару мышиных черепов — вот, собственно, и все. Остальные головы и вымпела были в целости и сохранности. На склоне дюны, обращенном к городу, я обнаружил мертвую чайку — клювом к центру острова. Голову я взял, остальное закопал под столбом; она уже начинала подванивать, так что я засунул ее в полиэтиленовый пакетик и положил в мешок, к черепам и тушкам.
Я услышал, а потом и увидел, как вспорхнули и закружились птицы, значит, кто-то шел по тропинке; но я знал, что это всего лишь миссис Клэмп. Я взобрался на дюну и увидел, как она подъезжает к мосту на своем древнем велосипеде с корзиной. Когда она скрылась из виду, я еще раз оглядел пастбища и дюны за ними, но там были одни лишь овцы и чайки. Над свалкой поднимался дым, и, если напрячь слух, можно было расслышать мерное урчание старого дизеля на железной дороге. Небо оставалось затянутым, но не так плотно, а ветер — вялым и нерешительным. На море у горизонта виднелись золотые полосы, там, где под просветами в облаках поблескивала вода, — но это далеко, совсем далеко.
Я завершил обход Жертвенных Столбов, потом провел полчаса у старой лебедки, упражняясь в стрельбе. Я выставил пивные банки в ряд на ржавом кожухе барабана, отошел на тридцать метров и по очереди снял их из рогатки, причем на шесть банок у меня ушло всего девять шариков. Отыскав все шарики, кроме одного, я снова выставил банки и стал бить по ним камешками; на этот раз потребовалось четырнадцать бросков. Напоследок я несколько раз метнул нож в дерево у старой овчарни и с удовлетворением отметил, что довольно точно прикидываю, сколько раз нож перевернется в полете, прежде чем вонзиться — с глухим стуком и под прямым углом — в изрезанную вдоль и поперек кору.
Дома я помылся, переодел рубашку и спустился на кухню. Миссис Клэмп как раз подавала первое блюдо — бульон, почему-то обжигающе горячий. Я уселся и стал помахивать над своей тарелкой куском мягкого пахучего белого хлеба, тогда как миссис Клэмп уже шумно хлебала из своей, а папа крошил в свою хлеб с отрубями (только что не со стружкой).
— Ну а вы как поживаете, миссис Клэмп? — любезно поинтересовался я.
— Кто, я? Я-то хорошо, — отозвалась миссис Клэмп и сосредоточенно задвигала бровями, словно пытаясь поймать спущенную петлю на вязании. Предельно насупившись и обращаясь теперь к зависшей под самым ее подбородком капающей ложке, она подтвердила: — Да, лично я — хорошо.
— При такой-то жаре? — хмыкнул я, продолжая обмахивать свой суп под грозным прицелом отцовского взгляда.
— Лето же, — пояснила миссис Клэмп.
— Ах да, — сказал я. — А я и забыл. — И замурлыкал себе под нос.
— Фрэнк, — прошамкал отец с полным ртом овощей и стружки, — сдается мне, ты забыл, какова емкость этих ложек, а?
— Одна шестнадцатая пинты? — отчеканил я на голубом глазу.
Отец помрачнел еще сильнее и отправил в рот очередную ложку супа. Я продолжал махать своим ломтем, прервавшись только для того, чтобы разболтать ложкой коричневую пленку на поверхности бульона. Миссис Клэмп снова принялась хлебать.
— А как дела в городе, миссис Клэмп? — поинтересовался я.
— В городе-то? Насколько я знаю, прекрасно, — сообщила миссис Клэмп своему супу. (Я кивнул. Папа подул на ложку.) — Говорят, у Маккизов пропала собака, — добавила миссис Клэмп.
Я слегка вздернул брови и озабоченно хмыкнул. Папа остолбенел, и с его ложки, кончик которой стал потихоньку опускаться после слов миссис Клэмп, в тарелку заструился суп. В тишине кухни это прозвучало словно льющаяся в унитаз моча.
— Надо же! — воскликнул я, не переставая обмахивать свой суп. — Какая жалость. Хорошо, хоть братца поблизости нет, а то как пить дать на него бы всех собак навешали, — улыбнулся я, поглядывая то на отца, то на миссис Клэмп, которая щурилась на меня сквозь пар, поднимающийся от супа.
Мой ломоть-опахало впитал слишком много влаги и разломился пополам. Я ловко подхватил падающий кусок свободной рукой и положил его на блюдце рядом с тарелкой, затем взял ложку и осторожно попробовал бульон.
— Хм-м, — протянула миссис Клэмп.
— Миссис Клэмп не смогла сегодня купить твоих бифбургеров, — сказал папа, поперхнувшись на слове «не», — так что купила вместо них фарш.
— Профсоюзы! — мрачно изрекла миссис Клэмп и в сердцах плюнула в суп.
Я поставил локоть на стол, оперся щекой о кулак и воззрился на нее в ожидании продолжения. Продолжения не последовало. Миссис Клэмп даже не подняла головы; в конце концов я пожал плечами и занялся супом. Отец отложил ложку, вытер лоб рукавом и попытался ногтем извлечь застрявший в зубах здоровый кусок стружки.
— А знаете, миссис Клэмп, вчера возле нового дома был маленький пожар. И я его потушил! Я был рядом, вовремя увидел и потушил.
— Уже и расхвастался, — пробурчал папа. Миссис Клэмп хранила молчание.
— Но я действительно его потушил, — улыбнулся я.
— Сомневаюсь, чтобы миссис Клэмп это было интересно.
— Не скажите! — вскинулась миссис Клэмп и почему-то закивала.
— Вот видишь, — ухмыльнулся я, глядя на отца, и кивнул миссис Клэмп, которая продолжала шумно хлебать. И снова замурлыкал себе под нос.
Когда ели второе (рагу), я помалкивал, а за традиционным десертом (ревень с заварным кремом) отметил, что у него появился какой-то новый привкус; хотя, по правде говоря, молоко, из которого делали крем, явно было скисшим. Я улыбался, отец ворчал, а миссис Клэмп с хлюпаньем втягивала крем и выплевывала куски ревеня на салфетку. Впрочем, ее можно понять — ревень был недоварен.
Обед чрезвычайно подбодрил меня, и, хотя вторая половина дня выдалась еще жарче, я ощущал прилив сил. Яркие полосы на море у горизонта исчезли, и фильтрующийся через облака свет казался на удивление плотным, — вероятно, из-за накапливающегося атмосферного электричества. Бодрой трусцой я проверил оборонительные рубежи; затем проследил, как уехала в город миссис Клэмп, дал в том же направлении несколько стометровок, забрался на высокую дюну и стал обозревать в бинокль изнемогающую от жары землю.
Как только я перестал двигаться, с меня ручьями полил пот и в голове загудело. Я выпил взятую с собой воду, потом снова наполнил флягу в ближайшем ручейке. Отец безусловно прав: овцы действительно гадят в ручьи; но я был уверен, что за годы своих гидротехнических работ успел выработать иммунитет к любой заразе из местных рек и речушек. Выпив больше воды, чем хотелось, я вернулся на гребень дюны. Вдали на траве неподвижно лежали овцы. Даже чайки куда-то пропали, и только мухи не снижали активности. На свалке что-то продолжало тлеть, и еще один дымок курился над лесопилкой в холмах, поставлявшей древесину целлюлозно-бумажному комбинату на берегу залива. Я напряг слух, пытаясь различить гудение пилорам, но ничего не услышал.
Эту южную панораму я и рассматривал в бинокль, как вдруг в поле зрения промелькнула фигура отца, и я подумал, не померещилось ли. Перенацелил бинокль — да, это действительно он, идет по тропинке, ведущей в город. Я смотрел прямо на Трамплин и видел, как отец взбирается на ту дюну, с которой я любил съезжать на велосипеде. Когда я заметил его в первый раз, он уже достиг собственно Трамплина. Перед вершиной отец споткнулся, но сумел удержать равновесие и шага не сбавил. Наконец его кепка исчезла за гребнем. Мне показалось, что он нетвердо держится на ногах, совсем как пьяный.
Я опустил бинокль и потер зачесавшийся подбородок. Сплошные сюрпризы. Он ничего не говорил о том, что собирается в город. Интересно, что он задумал?
Сбежав с дюны, я перепрыгнул ручей и на крейсерской скорости устремился к дому. Ворвался в заднюю дверь и сразу учуял запах виски. Я прикинул, как давно мы ели и когда ушла миссис Клэмп. Час или полтора назад. Войдя в кухню, где запах виски ощущался особенно сильно, я обнаружил на столе пустую бутылочку скотча (молт[8]), а рядом — лежащий на боку стакан. Я поискал в раковине второй стакан, но там была лишь стопка грязных тарелок. Я нахмурился.
Оставлять немытую посуду совершенно не в папиных привычках. Я взял бутылку и поискал на этикетке черную отметку шариковой ручкой, но не нашел. Значит, бутылка вполне могла быть свежепочатой. Я покачал головой, промокнул лоб посудным полотенцем. Снял жилет с карманами и повесил на спинку стула.
Потом вышел в прихожую и, подняв взгляд, сразу увидел, что трубка снята с рычага и болтается рядом с телефоном. Взлетел наверх, схватил ее и приложил к уху. Гудки звучали странно. Я повесил ее на рычаг, выждал несколько секунд, снова снял и услышал обычный непрерывный гудок. Швырнул ее на место и, одолев еще один лестничный марш, ринулся к кабинету, крутанул ручку, навалился на дверь всем весом. Как влитая.
— Вот черт! — сказал я себе.
Картина происшедшего была ясна как день, я лишь надеялся — а вдруг папа забыл запереть кабинет? Как же, забудет он! Должно быть, позвонил Эрик. Папа берет трубку, потрясен до глубины души, решает нажраться. Потом выдвигается в город, наверно, за добавкой. Либо в магазин, либо… — я глянул на часы, — когда там «Роб Рой» начинает работать и в дневное время, не с этих ли выходных… Я махнул рукой: да какая разница. Должно быть, позвонил Эрик. Папа от расстройства залил глаза. Теперь вот направляется в город — либо залить еще, либо повидать Диггса. Или, может, Эрик назначил встречу. Нет, вряд ли; тогда уж он для начала связался бы со мной.
Я вскарабкался наверх, в чердачный зной и духоту, распахнул слуховое окно с «материковой» стороны и уставился в бинокль на подступы к острову. Сбежал вниз, вышел из дома, запер дверь и пустился трусцой через мост и дальше по тропинке, попутно забираясь на каждую высокую дюну. Все было как будто в полном порядке. На холме, где видел отца, над самым Трамплином, я остановился и сердито почесал в промежности. Я лихорадочно соображал, что делать дальше. Покидать остров не хотелось, но у меня было ощущение, что события, скорее всего, начнут развиваться в городе и окрестностях. Не позвонить ли Джейми, подумал я; но тот был не в лучшей форме для того, чтобы мотаться в поисках отца по всему Портенейлю или вынюхивать, не запахнет ли где горящей псиной.
Я уселся на тропинку и попробовал собраться с мыслями. Каким будет следующий ход Эрика? Он может подождать, пока стемнеет, и тогда двинется к дому (а к дому он двинется обязательно; не затем же он проделал такой путь, чтобы в последний момент пойти на попятный?), а может, подумает, что раз уж рискнул позвонить, то терять ему все равно больше нечего, и сразу направится к дому. С другой стороны, он спокойно мог сделать это уже вчера. Так что же ему помешало? Не иначе как что-нибудь замышляет. Или я слишком грубо с ним поговорил. Идиот! Зачем я бросил трубку? Может, он надумал теперь сдаться, а может, задать деру. И все потому, что я отверг его — своего брата!
Я сердито покачал головой и встал. Так я ни до чего не додумаюсь. Следовало предполагать, что рано или поздно Эрик выйдет на связь. Значит, надо вернуться домой, куда он или позвонит, или в конечном итоге доберется. Вдобавок там сосредоточена вся моя сила и мощь; это место, которое мне больше всего нужно оборонять. На душе у меня сразу стало легко оттого, что план действий принят — даже если это план бездействия, — и я резвой трусцой припустил к дому.
Пока я отсутствовал, в доме стало совсем душно. Я рухнул на кухонный стул, отдышался, потом помыл стакан и убрал бутылку из-под виски. Вдоволь напился апельсинового сока, затем наполнил кувшин соком со льдом, взял пару яблок, полбуханки хлеба, отрезал сыра и перенес все на чердак. Достал стул, который обычно стоит на Фабрике без дела, водрузил его на помост из томов древней энциклопедии, снова распахнул слуховое окно с «материковой» стороны и соорудил себе подушку из старых выцветших штор. Устроился на своем маленьком троне, вооружился биноклем и стал вести наблюдение. Спустя какое-то время я раскопал на самом дне коробки с игрушками старый ламповый радиоприемник в бакелитовом корпусе и через адаптер подключил ко второму патрону на потолке. Поймал «Радио-три», где передавали оперу Вагнера; самое то, что надо, решил я и вернулся к слуховому окну.
В нескольких местах облачный покров разошелся, и сквозь медленно плывущие прорехи на землю падали яркие, с медным отливом, пятна солнечного света; иногда — прямо на дом. Я наблюдал, как неторопливо перемещается по кругу тень моего сарая по мере того, как день клонится к вечеру, и солнце также перемещается по кругу над лохматыми облаками. Новый жилой массив на лесистой горке за старыми портенейльскими кварталами лениво семафорил окнами: одни мало-помалу переставали отражать солнце, другие мало-помалу вспыхивали бликами, но не обходилось и без перебивок, если кто-нибудь открывал или закрывал окно или по муниципальной улице проползала машина. Я отпил сока и подержал во рту кубики льда. Окружающий дом веял раскаленным дыханием. Я продолжал водить биноклем из стороны в сторону, с юга на север и обратно, расширяя зону видимости настолько, насколько это было возможно, так чтобы не вывалиться из слухового окна. Опера кончилась, ее сменила какая-то кошмарная современная музыка, нечто вроде дуэта Еретика-на-дыбе и Горящей Собаки, но выключать я не стал, поскольку сон она отгоняла исправно.
Телефон зазвонил уже ближе к шести. Я вскочил со стула, нырнул в открытый проем, скатился по лестнице, подхватил телефонную трубку и вскинул к уху — все одним плавным движением. Меня даже гордость взяла — как здорово у меня сегодня с координацией, и я более или менее спокойно ответил:
— Алло?
— Фрэн… — промямлил отец, заикаясь и глотая звуки. — Фрэн… эт-ты?
Я позволил себе вложить в голос максимум презрения:
— Да, папа, это я. Что такое?
— Я… я в г-городе, сынок, — еле слышно проговорил он, будто вот-вот расплачется, и глубоко вздохнул. — Фрэн… т-ты знаешь, я… я всегда любил т-тебя… Я… я из г-города. Д-давай т-тоже сюда, сынок… тебе надо ко мне… в город. Сынок, они… поймали Эрика.
Я окаменел. Стоял и тупо разглядывал обои над телефонным столиком. Растительный орнамент — зеленое на белом, кое-где проглядывает что-то вроде решетки. И наклеены как-то криво. Надо же, никогда не обращал внимания на эти обои, по крайней мере все те годы, что подходил к телефону. Кошмарные обои. Как только папу угораздило выбрать такие.
— Фрэн… — Он прокашлялся. — Фрэнк, сынок, — произнес он более-менее четко, но опять сорвался: — Фрэн… т-ты слушаешь? С-скажи что-нибудь. Это ж я. С-скажи что-нибудь. Я… я сказал… они п-поймали Эрика. Т-ты слышал, сынок? Фрэнк?..
— Я… — Пересохший рот дал осечку, и слова застряли в горле. Я прокашлялся и начал снова: — Я все слышал, пап. Они поймали Эрика. Я слышал. Сейчас выхожу. Где встретимся, в полицейском участке?
— Н-нет, сынок, нет… Давай у б… блиотеки. Да, у б-блиотеки. Там ис-стретимся.
— У библиотеки?! — переспросил я. — Зачем это?
— Л-ладно, сынок… до-с-стречи. Давай ск-корее…
Послышался лязг — наверно, он не мог попасть по рычагу. Потом — отбой. Я медленно положил трубку. В груди кололо, как ледяными иглами, сердце гулко бухало, и голова сделалась легкой-легкой.
Я постоял секунду-другую, затем поднялся на чердак закрыть слуховое окно и выключить радио. Ноги у меня гудели; пожалуй, в эти дни я немного переусердствовал.
Ветерок лениво гнал с моря дырявые облака. Для половины седьмого вечера было темновато, в рассеянном свете пересохшая земля казалась окутанной сумраком. Какие-то птицы при моем приближении апатично вспархивали, но большинство по-прежнему усеивало телефонные провода, змеившиеся на столбахспичках до самого острова. Противным басом блеяли овцы, им тоненько вторили ягнята. Птицы сидели и чуть дальше, на изгородях колючей проволоки, разукрашенных грязными пучками овечьей шерсти. Несмотря на огромное количество выпитой за день воды, у меня снова начинало ломить в висках, и я вздохнул. Дюны постепенно понижались, вокруг лежали необработанные поля и лысоватые пастбища.
Перед последним спуском я присел передохнуть, откинулся спиной на песчаный бугорок и смахнул пот со лба. Вытер влажные ладони, оглядел замерших, как истуканы, овец, сонных птиц на проводах. В городе зазвонили колокола, наверно, в католической церкви. А может, народ прознал, что их треклятые собаки в безопасности. Я криво усмехнулся, фыркнул и перевел взгляд на шпиль пресвитерианской церкви. Еще чуть-чуть — и будет видна библиотека. Ноги протестовали в голос, и я подумал, что зря устроил привал. Только больше разболятся, когда двинусь дальше. Я прекрасно понимал, что просто тяну время, так же как тянул с выходом из дома после отцовского звонка. Снова окинул взглядом птиц, черневших на тех самых проводах, что принесли известие; будто ноты на нотных линейках. Один участок птицы почему-то игнорировали.
Я нахмурился, пригляделся, опять нахмурился. Машинально потянулся за биноклем, но загреб лишь ткань футболки: бинокль остался дома. Я поднялся и побрел по пересеченной местности прочь от тропинки, ускорил шаг, перешел на трусцу, потом рванул со всех ног, шурша густой жесткой травой; перемахнул через забор и выбежал на пастбище; овцы встрепенулись и с жалобным клохтаньем бросились врассыпную.
До столбов я добрался совсем бездыханный.
Нет, мне не померещилось. Со столба свисал только что обрезанный провод. Несколько птиц, вспорхнувших при моем приближении, с тревожными криками закружили в почти неподвижном воздухе, над пожухлой травой. Я подбежал к соседнему столбу. К нему было прибито мохнатое, черно-белое, еще кровоточащее ухо. Я тронул его и улыбнулся. Лихорадочно закрутил головой, но взял себя в руки. Повернулся лицом к городу, где буравил небо церковный шпиль, словно обвиняющий перст.
— Ах ты, скотина лживая, — выдохнул я и рванул обратно к острову, на ходу набирая скорость.
Выскочил на тропинку и еще поднажал, взрыхляя утоптанный песок. Длинным прыжком перелетел через Трамплин. Я испустил торжествующий клич и замолк, решив поберечь дыхание для бега.
И вот я снова дома. Весь в мыле, я взлетел на чердак. По пути на всякий случай проверил телефон. Естественно, линия была мертва. На чердаке я первым делом распахнул слуховое окно и быстро оглядел окрестности в бинокль; потом сделал несколько дыхательных упражнений, привел в состояние боеготовности весь мой арсенал и снова включил радио, снова занял наблюдательный пост.
Он где-то здесь. Нет, ну что бы я делал, кабы не птички! Откуда-то изнутри вдруг накатила волна безудержной животной радости, и, несмотря на пекло, меня бросило в дрожь. А этот старый лживый козел пытался выманить меня из дома, потому что сам в штаны наложил. Господи, ну я и кретин! — не расслышать обмана в его проспиртованном голосе. И у него еще хватает наглости читать мне лекции о вреде алкоголя. Я-то хоть пью, когда знаю, что могу себе это позволить, а не в критической ситуации, когда требуется напряжение всех твоих сил. Дерьмо на палочке. Мужик, называется!
Я сделал еще несколько глотков сока из кувшина, который за время моего отсутствия даже не успел нагреться; съел яблоко, немного хлеба с сыром и продолжил наблюдение. Солнце стремительно клонилось к закату, облака затягивали небо, и быстро темнело. Восходящие воздушные потоки, пробившие днем бреши в облаках, улеглись; холмы и равнину вновь накрыло плотное одеяло, серое и бесформенное. Через какое-то время я опять услышал далекий гром, и в воздухе запахло грозой. Я сидел как на иголках и все ждал, что зазвонит телефон, хотя прекрасно понимал, что он не зазвонит. Скоро ли папа поймет, что я задерживаюсь? Или он думал, я примчусь на велосипеде? А может, свалился уже где-нибудь под забором или, пошатываясь, ведет сюда толпу горожан с факелами: держи Собакоубийцу!
Наплевать. Отсюда я даже в темноте увижу, если кто-нибудь появится, и всегда успею выйти поприветствовать братца — или сделать ноги, если нагрянут линчеватели. Я выключил радио, чтобы не заглушало криков, которые могут в любой момент донестись с «большой земли», и стал буравить взглядом сумерки, изо всех сил напрягая зрение. Через какое-то время спустился в кухню, собрал кое-что из еды и, вернувшись на чердак, упаковал в холщовый мешочек. На тот случай, если придется выйти встретить Эрика. Он ведь, поди, голодный. Я уселся на стул и опять уставился в сгустившуюся тьму. Вдалеке на дороге у подножия холмов мелькали огни машин — словно передвижные маяки, то и дело скрывающиеся за деревом, за углом, за холмом. Я потер глаза и потянулся, пытаясь стряхнуть усталость.
К сухому пайку я предусмотрительно добавил пачку болеутоляющего. В такую погоду у Эрика может разыграться мигрень. Хотелось бы, конечно, надеяться, что до этого не дойдет.
Я зевнул, распахнул пошире глаза, съел очередное яблоко. Расплывчатые тени под облаками сделались еще темнее.
Я проснулся.
Было темно. Я по-прежнему сидел на стуле, уронив голову на руки, скрещенные на железном карнизе слухового окна. Что-то меня разбудило, какой-то шум в доме. Мое сердце бешено застучало, спина онемела от долгого сидения в неудобной позе. По рукам, затекшим от тяжести моей головы, побежали мурашки — это восстанавливалось кровообращение. Я крутанулся на стуле, резко и бесшумно. На чердаке было темно, хоть глаз выколи, но постороннего присутствия не ощущалось. Тронул кнопку на часах и увидел, что уже начало двенадцатого. Идиот! Надо же было столько продрыхнуть. Потом снизу донесся слабый шум: неясные шаги, скрип двери, еще какието звуки. Звон разбитого стекла. Я почувствовал, как волосы у меня на затылке встают дыбом — второй раз за неделю. Стиснув зубы, я скомандовал себе прекратить панику и что-то предпринять. Это либо Эрик, либо отец. Сейчас вот спущусь и проверю. Для надежности прихвачу нож.
Я встал со стула и вдоль кирпичной стены дымохода ощупью пробрался к выходу. У люка притормозил и выпустил футболку из штанов, чтобы прикрывала нож. Бесшумно спустился на темную площадку. В прихожей горел свет и отбрасывал на стены нижней площадки странные тени, какие-то желтые и тусклые. Я подошел к перилам, глянул вниз. Ничего не было видно. Шум стих. Тогда я повел носом.
Запах ощущался табачно-алкогольный, кабацкий. Значит, отец. У меня отлегло от сердца. И тут он вышел из гостиной. Вслед ему выплеснулась волна шума, словно океанский рев. Я отпрянул к стенке и навострил уши. Отец еле держался на ногах, налетал на стены, спотыкался о ступеньки. Хрипло дышал и что-то бормотал себе под нос. Звуки и запахи приближались. Постепенно я успокоился. Услышал, как он добрался до первой площадки, где стоял телефон. Затем — нетвердые шаги.
— Фрэнк! — выкрикнул он.
Я замер и не откликнулся. Инстинктивно, пожалуй, или по привычке — сколько раз я делал вид, будто меня нет, и слушал, как ведут себя люди, полагая, что они одни. Дышал я тихо и медленно.
— Фрэ-э-энк! — заорал он.
Я приготовился подняться на чердак — на цыпочках, спиной вперед; главное — не наступать на скрипящие ступеньки. Отец замолотил в дверь туалета на втором этаже, потом ругнулся, обнаружив, что она не заперта, и затопал наверх. Шаги приближались. Неровные шаги. Он пыхтел, спотыкался, шаркал о стену. Я тихо поднялся по лестнице и, ловко извернувшись, вытянулся на дощатом чердачном полу. Голова моя покоилась примерно в метре от люка, руку я держал на шершавом кирпиче, чтобы, если папа заглянет на чердак, шмыгнуть за дымоход. Я зажмурился. Папа тем временем стал ломиться в дверь моей комнаты. Открыл ее.
— Фрэнк! — опять выкрикнул он. Потом: — А-а… х-хуй с ним…
Сердце мое так и подпрыгнуло. Раньше я ни разу не слышал, чтобы отец матерился. В его устах это звучало непристойно, не то что у Эрика или Джейми. Из люка донеслось его шумное дыхание, пахнуло табаком и виски.
Опять шаги, на этот раз удаляющиеся, и грохот захлопнувшейся двери его спальни. Я набрал полную грудь воздуха, только теперь осознав, что задерживал дыхание. Сердце бешено колотилось; даже странно, что папа не услышал сквозь тонкие доски его гулкие удары. Я еще немного подождал, но все было тихо, не считая приглушенного белого шума из гостиной. Наверно, папа оставил включенным телевизор, причем на промежуточном канале, где ничего не принимается.
Я дал отцу еще пять минут, тихо поднялся, отряхнулся, заправил футболку, поднял Вещмешок, укрепил на поясе рогатку, нашарил в темноте жилет, прокрался со всем своим хозяйством на площадку и, стараясь ступать как можно мягче, спустился вниз.
Телевизор озарял пустую гостиную яркими сполохами, оглашал истошным шипением. Я щелкнул выключателем, и стало тихо. Повернулся уходить — и увидел валявшийся в кресле отцовский твидовый пиджак. Я взял его, и в нем что-то звякнуло. Обыскал карманы, морщась от пропитавшего ткань запаха табака и алкоголя. В ладонь легла связка ключей.
Я извлек их и принялся изучать. Ключ от входной двери, ключ от задней двери, ключ от подвала, ключ от сарая, пара незнакомых мне ключей поменьше и еще один ключ от какой-то комнаты в доме, такой же, как от моей спальни, но с другой резьбой. У меня пересохло во рту, рука с ключами задрожала. На ней выступил пот — яркие бисеринки в складках ладони. Либо это ключ от его спальни, либо…
Я рванул наверх, перескакивая через три ступеньки кряду, сбиваясь с ритма только для того, чтобы пропустить скрипучую. Мимо кабинета, наверх — и к двери отцовской спальни. Дверь была приоткрыта, ключ торчал в замке. Явственно доносился отцовский храп. Мягко прикрыв ее, я сбежал вниз, к кабинету. Вставил ключ в замок — и он повернулся как по маслу. Выдержав секунду-другую, я крутанул ручку и открыл дверь.
Я щелкнул выключателем. Кабинет.
Там было жарко, душно и некуда шагу ступить. С потолка свисала очень яркая лампочка без абажура. Из мебели — два письменных стола, конторка и раскладушка с мятым несвежим бельем. Книжный шкаф, два составленных углом лабораторных стола с массой бутылочек и химического оборудования: склянки, пробирки и конденсатор, подсоединенный к раковине в углу. Пахло чем-то вроде нашатыря. Я высунул голову в коридор, прислушался, уловил очень далекий храп и тогда вытащил ключ, закрыл дверь и заперся изнутри.
Я увидел ее, как только закрыл дверь. Банка для препаратов стояла сверху на конторке, которая находилась у самой двери, отворявшейся внутрь и прикрывавшей ее от взгляда из коридора. Банка была заполнена прозрачной жидкостью, видимо спиртом. В спирту — крошечные изувеченные мужские гениталии.
Я смотрел на них, не отнимая руки от ключа в двери, и к моим глазам подступили слезы. В горле вдруг что-то набухло, глаза и нос до отказа наполнились жидкостью — и прорвало. Я стоял и рыдал, по щекам текли соленые ручейки. Из носу тоже лилось рекой, я чихал и шмыгал, грудь ходила ходуном, на скулах двигались желваки. Я забыл и об Эрике, и об отце — обо всем, кроме себя и своей утраты.
Прошло какое-то время, прежде чем я взял себя в руки, причем я не злился на себя, не говорил, что разнюнился, мол, хуже девчонки, — нет, я просто выплакался и ощутил, что тяжесть ушла из головы и теперь осела в животе. Я вытер лицо футболкой, тихо высморкался и принялся методично обыскивать комнату, игнорируя банку на конторке. Может, это и единственный здешний секрет, но я хотел знать наверняка.
В основном там был всякий хлам. Хлам и химикаты. Ящики письменного стола и конторки ломились от древних фотографий и бумаг. Там были старые письма, счета и записки, документы, бланки, страховые полисы (ни одного — на меня, да и в любом случае все давно просроченные), страницы рассказа или романа, отпечатанного на раздолбанной пишущей машинке, с массой исправлений и все равно ужасного (о коммуне каких-то хиппи где-то в пустыне и как они вступают в контакт с пришельцами); там были стеклянные пресс-папье, перчатки, значки с психоделической символикой, несколько древних синглов «Битлз», номера «Oz» и «IT»,[9] ручки с высохшими чернилами и сломанные карандаши. Мусор, сплошной мусор.
Но одно отделение конторки, под выдвижной крышкой, оказалось заперто: дверца с петлями снизу и замочной скважиной вверху никак не подавалась. Я вытащил из двери связку ключей, и, естественно, один из маленьких подошел. Я откинул дверцу, извлек четыре ящичка и расставил на крышке конторки.
Я стоял, глядя на их содержимое, пока ноги не стали ватными, и тогда рухнул на шаткий стульчик, выдвинув его из-под конторки. Я уронил голову на руки, меня снова начала бить дрожь. Сколько всего еще предстоит мне узнать этой ночью?
Из одного ящичка я извлек синюю упаковку женских тампонов. Там же лежала коробочка с надписью: «Гормоны — мужские». Открыв ее трясущимися пальцами, я увидел совсем крошечные коробочки, аккуратно промаркированные по датам черной шариковой ручкой — на полгода вперед. Другая коробка из другого ящичка была обозначена «KBr», и сокращение показалось мне смутно знакомым — но очень смутно.
В двух остальных ящиках были плотно скатанные трубочки пяти- и десятифунтовых купюр и целлофановые пакетики с маленькими бумажными квадратиками внутри. Но у меня уже не было сил ломать голову, гадая, что бы это могло быть; я лихорадочно обдумывал ужасную мысль, только что меня осенившую.
Я думал об этих его руках, едва покрытых пушком, о его тонких чертах лица. Я попытался вспомнить, видел ли когда-нибудь отца голым по пояс, но так и не смог. Тайна. Не может быть. Я замотал головой, но мысль не отпускала. Ангус. Агнес. Обо всем происшедшем я знаю только с его слов. Миссис Клэмп не в счет. Понятия не имею, насколько ей можно доверять, что они друг на друга имеют. Но не может быть! Это настолько чудовищно, настолько омерзительно! Я вскочил, громко опрокинул стул. Схватил упаковку с тампонами и коробку с гормонами, схватил ключи, отпер дверь и бросился наверх, сунув ключи в карман и обнажив нож.
— Фрэнк этого так не оставит, — прошипел я сквозь зубы.
Я ворвался в отцовскую спальню и включил свет. Отец распластался на кровати, одетый, в одном башмаке. Другой валялся прямо под свисавшей с кровати ногой в носке-сеточке. Отец лежал на спине и храпел. Вот он шевельнулся, сощурился, поднес руку к лицу и отвернулся от света. Я подошел к нему, откинул его руку с лица и дважды с силой хлестнул по щекам. Голова его дернулась, он вскрикнул. По очереди разлепил веки. Я поднес к его лицу нож, и он сфокусировал взгляд на клинке, вернее, попытался сфокусировать. Ужасно несло перегаром.
— Фрэнк… — устало выговорил он.
Я ткнул ему в лицо ножом, остановив лезвие в каком-то сантиметре от переносицы.
— Скотина! — выплюнул я. — Что это? — И потряс перед ним коробками с тампонами и гормонами.
Он застонал и зажмурился.
— Говори! — завопил я и снова ему вмазал, теперь тыльной стороной руки, в которой был нож.
Он попытался перекатиться по кровати к открытому окну, но я удержал его на самой границе душной ночи.
— Нет, Фрэнк, нет, — выдавил он, отпихивая мои руки. Я бросил упаковки и крепко ухватил его за локоть. Подтянул к себе, приставил нож к горлу.
— Ты мне все расскажешь, а не то…
Не договорив, я отпустил его руку и стал расстегивать ремень на его брюках. Отец пытался неуклюже сопротивляться, но я хлопнул ему по рукам и снова вскинул нож к горлу. Глядя ему в глаза, я расстегнул молнию на его ширинке, пытаясь не думать ни о том, что я могу там найти, ни о том, чего могу не найти. Отстегнул пуговицу над молнией, выдернул хвосты рубашки, рывком приспустил брюки. А он лежал на кровати, смотрел на меня покрасневшими, слезящимися глазами и мотал головой:
— Фрэнки, т-ты что з-задумал? П-прости, мне дис-стительно очень жаль, оч-чень. Это просто эсс-спримент. Просто эсс-спримент… П-жалста, не надо… Фрэнки… п-жалста…
— Ты, сука! Сука! — выкрикнул я, чувствуя, что у меня все поплыло перед глазами и задрожал голос.
И, дернув что было силы, я спустил с него (с нее) трусы.
Заоконную черноту прорезал дикий вопль. Я стоял и глядел на папин внушительный и, признаться, не очень чистый член, на яйца в темных волосах, а за окном истошно надрывалось какое-то животное. Ноги у отца дрожали мелкой дрожью. И тут вспыхнул свет — оранжевые сполохи — там, где никакого света быть не должно, в дюнах, и раздались новые крики, визги, блеянье — казалось, со всех сторон.
— Господи Иисусе, это еще что такое? — выдохнул отец, повернув к окну трясущуюся голову.
Я отступил от него и шагнул к окну у изножья кровати. Свет и вой, казалось, приближаются со стороны дюн. Желтоватое дымное зарево плясало над большой дюной за домом, там, где был Уголок Черепов. Звук был похож на тот, что издавала горящая собака, только мощнее, объемнее и другого тембра. Свет стал ярче, и какое-то существо выскочило на гребень большой дюны и понеслось вниз по склону, пылая и заходясь воем. Это была овца, за одной последовали и другие. Две, потом еще полдюжины — галопом по траве и песку. Еще мгновение — и горящие овцы рассыпались по всему склону; объятые пламенем, они очумело блеяли, скакали, не разбирая дороги и оставляя за собой огненный след там, где занялась трава.
И тут я увидел Эрика. Пошатываясь, ко мне подошел отец, но я смотрел лишь на тощего оборванца, что приплясывал на верхушке дюны. В одной руке у него был огромный горящий факел, в другой — топор. И он тоже вопил что есть мочи.
— О боже, только не это, — проговорил отец. Я повернулся к нему — он уже натягивал брюки. Оттолкнув его плечом, я метнулся к двери.
— Давай за мной! — крикнул я ему на ходу и ссыпался по лестнице, не удосужившись посмотреть, идет он или нет.
Огни мелькали во всех окнах, истошные крики овец разносились вокруг всего дома. Добравшись до кухни, я подумал, не прихватить ли заодно и воды, но решил, что сейчас это будет лишнее. С крыльца я спрыгнул в сад за домом. И чуть не столкнулся с овцой, шерсть на которой горела только у хвоста; овца просквозила через полыхающий сад, с диким блеяньем шарахнулась от двери и в последний момент перепрыгнула через низенькую ограду в сад перед домом. Я побежал искать Эрика.
Повсюду овцы, кругом — огонь. Пылала трава в Уголке Черепов, языки пламени лизали сарай, кусты, цветы и деревья в саду, догоравшие мертвые овцы валялись в лужах багрового огня, а еще живые метались туда-сюда, гортанно стенали, надтреснуто завывали и отчаянно блеяли. Эрик был на ступеньках, ведущих в подвал. Я увидел факел, которым он раньше размахивал, — тот коптил стену под окном туалета первого этажа. Топором Эрик крушил дверь погреба.
— Не надо, Эрик! Нет! — завопил я. Ринулся было вперед, но резко развернулся и, заглянув за угол, на крыльцо с распахнутой дверью, крикнул: — Пап! Беги из дома! Пап!
Из-за спины доносился грохот разносимых в щепу досок. Я побежал к Эрику. Перепрыгнул через тлеющий овечий труп, валявшийся перед лестницей в погреб. Эрик тут же замахнулся на меня топором. Я поднырнул под его замах и откатился в сторону, тут же вскочил на ноги, готовый отпрянуть, но Эрик уже снова крушил дерево, пронзительно взвизгивая при каждом богатырском ударе, будто он сам был этой дверью. Лезвие топора прошло насквозь и застряло; Эрик пошевелил топорище и высвободил инструмент, покосился в мою сторону и продолжил рубить. В свете факела его тень падала прямо на меня; факел был прислонен к косяку, и я видел, как пузырится свежая краска. Я извлек рогатку. Дверь уже едва держалась.
Отец так и не показался. Эрик снова оглянулся на меня и обрушил топор на дверь. Пока я доставал из мешочка шарик, за спиной раздался овечий вопль, совсем близко. Кругом трещал огонь, пахло жареным мясом. Шарик лег в резинку, и я прицелился.
— Эрик! — заорал я, и тут дверь подалась.
Не выпуская топора, свободной рукой он сгреб факел; наподдал по двери ногой, и та рухнула. Я натянул резинку на последний, главный сантиметр. Глянул на Эрика в прицеле железных рогов. Его лицо, прокопченное, заросшее бородой, казалось маской какого-то животного. Это был мальчик, юноша, которого я знал, и в то же время абсолютно другой человек. Он улыбался от уха до уха, и, казалось, лицо его пульсирует в огненных отсветах в такт вздымающейся груди, хриплому дыханию. У него был топор и факел, а за ним лежала разнесенная в щепы дверь погреба. В проеме смутно виднелись тюки с порохом, темно-оранжевые в свете бушующего вокруг огня и факела в руке брата. Эрик смотрел на меня, словно чего-то ждал, но не мог вспомнить чего.
Я помотал головой.
Он захохотал, закивал и то ли выронил, то ли швырнул факел в погреб и бросился на меня.
Я чуть не выстрелил в упор, увидев в прицеле рогатки, что Эрик бежит ко мне, но в последнюю секунду, прежде чем разжать пальцы, я заметил, что он выронил топор; тот лязгнул на каменных ступеньках, а Эрик вильнул, обходя меня, я же отпрянул и увидел, что он удирает через сад в южном направлении. Я выронил рогатку, скатился в погреб и схватил факел. Тот лежал буквально в метре от двери, до тюков — как до Луны. Я все равно поскорее выбросил его на улицу — в тот самый момент, когда в пылающем сарае пошли рваться бомбы.
Грохот был оглушительный, над головой со свистом полетела шрапнель, в доме высадило окна, а сарай разнесло на кусочки; несколько бомб вылетели из сарая и взорвались где-то в саду — но, к счастью, все далеко от меня. Когда опасность наконец миновала и я поднял голову, то сарай как слизнуло, все овцы погибли или убежали, а Эрика и след простыл.
Отец сидел на кухне с ведром воды и ножом для разделки мяса. Когда я вошел, он положил нож на стол. Казалось, он постарел сразу лет на сто. Перед ним стояла банка для образцов. Я сел во главе стола, скрипнул стулом. Поднял взгляд на отца.
— Пап, это был Эрик, — сказал я и рассмеялся. В ушах у меня до сих пор гудело от взрывов.
Отец встал, близоруко щурясь, и трясущейся рукой утер слезу. Ну и видок у него — старый маразматик, и только. Я понемногу успокоился.
— Что… — начал он и закашлялся. — Что произошло? — Голос у него был почти трезвый.
— Он пытался проникнуть в погреб. Наверно, хотел взорвать нас всех к чертовой бабушке. Теперь он убежал. Я поставил дверь на место, как смог. Огонь почти весь потух, так что это, — я кивнул на ведро воды, — уже не понадобится. Сядь-ка лучше и объясни мне кое-какие непонятности. — Я откинулся на спинку кресла.
Пристально посмотрев на меня, он взял банку для образцов, но она выскользнула у него из рук, упала на пол и разлетелась вдребезги. Он нервно хохотнул, нагнулся и поднял то, что было в банке. Протянул мне, чтобы я посмотрел поближе, но я глядел ему в глаза. Он сжал кулак и тут же разжал — как фокусник. На его ладони лежал розовый шарик. Не яичко — розовый шарик, то ли пластилиновый, то ли восковой. Я снова посмотрел отцу в глаза.
— Рассказывай, — потребовал я.
И он рассказал.
12
Что случилось со мной
Однажды я отправился далеко на юг, даже за новый дом, и строил там плотины среди песков и отливных лужиц. День выдался теплый и ясный. Небо сливалось с морем, и любой дымок поднимался строго вертикально. Морская гладь — была гладью.
В отдалении, на покатом склоне, кое-где зеленели луга. На одном из них паслись коровы и две большие гнедые лошади. Когда я строил плотину, к полю подъехал грузовичок. Он остановился у ворот и развернулся кузовом в мою сторону. До поля было примерно полмили, и я вскинул бинокль. Из кабины выбрались двое. Они откинули задний борт, так что получился небольшой деревянный пандус, даже с ограждением — щелевой такой заборчик с двух сторон. Лошади подошли поближе, им было любопытно.
Я стоял в резиновых сапогах по колено в воде, отбрасывая зыбкую рябую тень. Мужчины зашли в ворота и вернулись с одной из лошадей в поводу, вернее, накинули ей на шею веревку. Лошадь послушно шла за ними, но когда ее вознамерились завести на деревянный пандус и в кузов, то она заартачилась, отпрянула, закрутила головой. Вторая лошадь прижалась к изгороди позади нее. Через секунду-другую в неподвижном воздухе разнеслось громкое ржание. Некоторые коровы лениво покосились на грузовик и продолжали жевать свою жвачку.
Крошечные волны, ясные складки света с тихим плеском поглотили песок, камни, водоросли и ракушки у меня за спиной. В замершем воздухе разнесся птичий щебет. Мужчины отогнали грузовичок подальше и повели лошадь следом. Другая заржала и принялась растерянно бегать кругами. У меня устали глаза и руки затекли держать бинокль; я глянул на север, где холмы переходили в предгорья, а те — в горы, и все исчезало в яркой дымке. Когда я снова посмотрел на луг, лошадь была уже внутри грузовичка.
Секунду пробуксовав, грузовичок тронул с места. Одинокая лошадь, совершенно сбитая с толку, заметалась по лугу — то к воротам, то назад. Один из мужчин остался с ней на пастбище и, когда грузовичок скрылся из виду, успокоил животное.
Потом по пути домой я прошел мимо этого луга, и лошадь спокойно щипала траву.
Теперь, свежим и ветреным воскресным утром, я сижу на дюне над Бункером и вспоминаю, как вчера мне приснилась эта лошадь.
После того как отец наконец раскололся и я, преодолев неверие и ярость, вынужден был принять эту ошеломляющую правду, после того как мы обошли сад, выкликая Эрика, ликвидируя, по мере сил, бардак и гася оставшиеся очаги возгорания, после того как мы забаррикадировали дверь погреба и вернулись в дом и отец рассказал мне, почему сделал то, что сделал, — мы легли спать. Я заперся в своей спальне, а он, полагаю, в своей. Мне приснился сон, в котором я заново пережил ту историю с лошадьми; проснулся я рано и отправился на поиски Эрика. Уходя, я видел приближающегося по тропинке Диггса. Отцу многое придется объяснить. Я оставил их беседовать.
Наконец-то развиднелось; ничего драматического, ни бури, ни грома и молний, просто западный ветер унес все облака далеко в море, а вместе с ними и этот жуткий зной. Похоже на чудо, хотя скорее это антициклон где-нибудь над Норвегией. Так что утро выдалось ясное и прохладное.
Эрика я обнаружил на дюне над Бункером; он спал, по-детски свернувшись калачиком, примяв головой траву. Я поднялся к нему, молча посидел рядом, затем произнес его имя, легонько ткнул в плечо. Он проснулся, поглядел на меня и улыбнулся.
— Привет, Эрик, — сказал я.
Он протянул руку, и я крепко сжал ее в своей. Он кивнул, не переставая улыбаться. Потом лег поудобнее, пристроил свою курчавую голову у меня на коленях, закрыл глаза и опять заснул.
Я не Фрэнсис Лесли Колдхейм. Я Фрэнсес Леслей Колдхейм. Вот к чему все сводится, если вкратце. Тампоны и гормоны предназначались мне.
Наряжая Эрика как девчонку, папа, оказывается, всего лишь репетировал. Когда меня искусал Старый Сол, отец увидел в этом идеальную возможность для маленького эксперимента, а также способ сократить (а то и свести к нулю) женский фактор в своей жизни. Так что он начал пичкать меня мужскими гормонами — и с тех пор не переставал. Вот почему он всегда готовил сам, вот почему то, что я всегда считал огрызком члена, — это на самом деле увеличенный клитор. Вот откуда щетина, и никаких тебе критических дней, ну и так далее.
Но последние несколько лет он все-таки хранил тампоны — на тот случай, если мои родные гормоны возьмут верх над теми, которыми он меня накачивал. А бромид калия — на тот случай, если дополнительный андроген распалит меня сверх меры. Он слепил фальшивые мужские гениталии из того же воскового набора, который я нашел под лестницей и задействовал для изготовления свечей. Банку он планировал продемонстрировать мне в том случае, если я начну сомневаться, а был ли инцидент. Очередное доказательство; очередная ложь. Даже вся эта тема насчет бздения тоже надувательство; просто они с Дунканом давние приятели, и отец угощает его выпивкой в обмен на информативный звонок после моего визита в «Колдхейм-армз». Даже сейчас я не могу быть уверен, что он рассказал мне все, хотя вроде ночью его обуял исповедальный зуд и в глазах стояли самые настоящие слезы.
Я думаю об этом, и во мне опять вскипает злость, но я ее давлю. Вчера на кухне, когда он все рассказал мне и убедил, я хотел прибить его на месте. Какая-то часть моего «я» до сих пор хочет верить, что это просто очередная его ложь, но на самом деле я понимаю, что это правда. Я — женщина. Бедра изнутри в шрамах, половые губы слегка пожеваны, и привлекательности ни на грош, но, если верить папе, я вполне нормальная женщина, способная как к половому акту, так и к деторождению (при мысли о том или другом меня трясет).
Я смотрю на мерцание моря, чувствую голову Эрика у себя на коленях и снова думаю о той бедной лошади.
Понятия не имею, что мне делать. Оставаться здесь я не могу, а мысль об отъезде пугает. Но уехать, наверно, все-таки придется. Нет, но какая засада. Может, я подумал бы о самоубийстве, если бы некоторые родственнички не отличились уже на этой стезе, да так, что трудно тягаться.
Я опускаю взгляд на Эрика, глажу его по голове — неподвижной, грязной, спящей. Лицо его безмятежно. Боли он не ощущает.
Я смотрел, как набегают на берег маленькие волны. Море — это водяная линза, двояковыпуклая, гибкая и обтекающая землю; я гляжу на рябящую пустыню и вспоминаю море плоским, как соляное озеро. В других местах география иная: море бурлит, волнуется и показывает норов, собирается в складки, когда задует свежий бриз, бугрится холмами, когда крепчают пассаты, и наконец вздымается в клочьях снежной пены горными цепями, стоит ветру разогнаться до штормового.
А там, где я, там, где мы сидим и лежим, спим и глядим в этот летний день, снег выпадет лишь через полгода. Лед и стужа, иней и изморозь, рожденный над Сибирью, долетевший до Скандинавии и пересекший Северное море воющий буран, серые воды мира и мышастые токи неба наложат на наши места свою холодную суровую лапу, временно присвоят их себе.
Мне хочется то смеяться, то плакать, или и то и другое сразу, когда я сижу тут и думаю об одной моей жизни, о трех смертях. В каком-то смысле и о четырех, поскольку отцовское признание убило того, кем я был.
Но я ведь — по-прежнему я; я — та же личность, с тем же багажом воспоминаний и поступков, с теми же (невеликими) достижениями и теми же (ужасающими) преступлениями в послужном списке.
Почему? Как я мог совершить такое?
Возможно, дело в том, что я полагал, будто лишился самого драгоценного в мире: причины и способа продолжения нашего существования как вида, — причем лишился прежде, чем узнал его ценность. Возможно, в каждом случае я убивал из мести, ревниво взимая дань — единственным доступным мне способом — с тех, кто оказывался в пределах моей досягаемости; с равных мне, которые иначе выросли бы и стали тем единственным, чем мне стать не суждено, — взрослыми.
Лишенный, можно сказать, одной воли, я сфабриковал другую; чтобы зализать собственную рану, я срезал под корень их, отплачивая в своей гневной невинности за оскопление, которого я тогда не мог должным образом оценить, но почему-то — возможно, благодаря реакции окружающих — ощущал как несправедливую, безвозвратную утрату. Не имея ни цели в жизни, ни способности к продолжению рода, я поставил все на их противоположность и таким образом открыл для себя отрицание того, на что могли претендовать лишь другие. Видимо, я решил, что раз никогда не смогу стать мужчиной, то, лишенный природной мужественности, превзойду окружающих в мужественности благоприобретенной, — и так я стал убийцей, сымитировал в миниатюре образ безжалостного солдата и героя, к которому вся известная мне литература и кинематограф относятся со священным трепетом. Оружие я придумаю и изготовлю себе сам, а жертвами моими будут те, кто совсем недавно появился на свет в результате единственного акта, на который я не способен; равные мне в том плане, что хотя и обладают всем необходимым инструментарием, но в настоящее время произвести данный акт способны ничуть не больше моего. И еще не ясно, кто кому завидовать должен (это я о пенисах).
А теперь выясняется, что все — на пустом месте. Мстить было не за что, кругом обман, который давно полагалось раскрыть, но я этого упорно не хотел; простенький камуфляж застилал мне глаза — даже при том, что я находился внутри. Я был горд: евнух, но уникальный; лютый, но благородный призрак в моих владениях, рыцарь-инвалид, падший принц…
А теперь выходит, что всю дорогу я был шутом.
Веря в свою великую травму, в буквальную отрезанность от всего «материкового» человечества, я, видимо, подходил к жизни слишком серьезно, а к чужой жизни, напротив, слишком легковесно. Убийства — мой вариант зачатия; единственная доступная для меня форма секса. Фабрика — это как искусственная жизнь, попытка сымитировать взаимоотношения, которые в своей естественной форме мне претили.
Что ж, в смерти преуспеть всегда легче.
В Фабрике высшего порядка вещи не так шаблонны (лекала другие), как на моем прежнем опыте. Каждый из нас в своей личной Фабрике может считать, что коридор уже выбран и ловушка захлопнулась, что мы движемся предначертанным маршрутом к той или иной неотвратимой судьбе (светлая греза или жуткий кошмар, рутина или гротеск, хорошо или плохо), — но достаточно одного лишь слова, взгляда, достаточно оступиться, и златой чертог превращается в подзаборную канаву, а крысиный лабиринт — в зеленую улицу. Конечный пункт у всех один, а вот маршрут — отчасти выбираемый, отчасти предопределенный — у каждого свой и меняется в мгновение ока. Я думал, моя ловушка захлопнулась много лет назад, а оказывается, все это время я лишь ползал по циферблату. И только сейчас скрипит люк, только сейчас начинается настоящий путь.
Я снова перевожу взгляд на Эрика, и улыбаюсь, и киваю своим мыслям, чувствуя на лице свежий ветерок, а прибой шумит, пенятся волны, и шуршит трава, и перекликаются птицы. Пожалуй, надо будет рассказать ему, что со мной случилось.
Бедный Эрик так рвался домой повидать братика — и вдруг выясняется (трах! ба-бах! прорыв плотины! бомба за бомбой! осы горят: пш-ш-ш-ш!), что у него есть сестричка.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Единственное, что хотелось бы отметить, причем даже не сноской, а именно что напоследок.
ЕСЛИ РОМАНА ВЫ ЕЩЕ НЕ ЧИТАЛИ, А СЛУЧАЙНО ОТКРЫЛИ В КОНЦЕ, ТО НЕМЕДЛЕННО ЗАКРОЙТЕ, А ТО ПОТОМ БУДЕТ НЕИНТЕРЕСНО.
Так вот, в третьей главе имеется следующий пассаж:
Киноклуб зазывал на «Жестяной барабан», но так называлась книга, которую когда-то купил мне отец, это был настоящий подарок, большая редкость, так что читать ее я ни в коем случае не стал, равно как и «Майру Брекинридж», другой из его редких подарков.
В отличие от большинства других рассредоточенных по тексту маркеров, тонких намеков, бросающихся в глаза уже только при втором-третьем прочтении, здесь Бэнкс позволяет себе намек в лоб. «Жестяной барабан» (1959) — первый и самый знаменитый роман Гюнтера Грасса, о мальчике, который отказывается расти. Действие происходит в Данциге/Гданьске в предвоенное и военное время, и один из самых сильных повествовательных эффектов — дисбаланс между неизменным за десяток с лишним лет физическим обликом главного героя (маленький мальчик) и его внутренним развитием. Известна экранизация Фолькера Шлендорфа (1979) — тот, правда, перенес на экран события лишь первой половины романа, пока Оскар не начал все-таки расти; к слову сказать, на момент действия «Осиной Фабрики» фильм был сравнительно свежий — события происходят летом 1981 года. «Майра Брекинридж» (1968) — это роман Гора Видала, в свое время весьма скандальный: о транссексуальности, перемене пола и др. (через шесть лет Видал выпустил продолжение — «Майрон»). Также был экранизирован — в 1970 году (режиссер Майкл Сарн, в главных ролях: Мей Уэст, Рэкел Уэлч, Джон Хьюстон).
|
The script ran 0.013 seconds.