1 2 3 4 5 6 7 8 9
Домбрович, вернувшись, усадил меня опять на диван. Лицо у него стало другое. Он улыбался во весь рот и все протягивал мне руки.
— Вот что значит судьба-то, Марья Михайловна. Не подвернись я, вы бы упали на Невском.
— Одно другого стоит, — ответила я. — Я не упала, но попала к вам.
— Pas de calembours, madame![141] A вы уж разве испугались?
— Кого? Вас? Нет; но согласитесь, Антонина Дмитриевна не погладила бы меня по головке, если б узнала, что я стала такая эманципированная женщина.
— Помилуйте, да кто же я такой, в настоящую минуту? Я сестра милосердия. Узрел я вас страждущую и протянул руку помощи. Это совершенно в духе Вениаминовой! Я потребую даже звания почетного члена в ее благотворительном обществе.
Мне понравилось, что он у себя дома и в таком неожиданном случае держался просто, без лишней чопорности, с большим тактом…
Лакей подал холодный завтрак.
Я осталась на диване. Завтрак был сервирован на маленьком столике. Домбрович сел против меня. Ела я, точно целую неделю голодала. Какие-то вкусные вещи были. Домбрович тоже прикусил и болтал, как за язык повешенный. Никогда еще он не был так мил.
Человек принес бутылку шампанского.
— Это зачем? — спросила я.
— Спрыснуть дорогое посещение. Оно будет первым и последним, — проговорил он и очень смешно вздохнул.
— Устройте литературный вечер, — начала я подшучивать, — пригласите Плавикову, разных иерихонцев, г. Гелиотропова. И я приду.
— Parole?
— Parole![142]
Мы ударили по рукам. Я вдруг раздурачилась, не знаю уж с чего. Я выпила полстакана шампанского, но не оно на меня подействовало. Николай, бывало, поил меня шампанским и говорил, что я могу много выпить.
Завтрак убрали. Я разрешила Домбровичу сигару и даже сама закурила папиросу. Мне было очень приятно. Какая-то особая, подмывающая веселость овладела мной. Я не глядела на лицо Домбровича. Я только слушала его голос. Голос у него самая симпатичная вещь во всей его особе. Все, что в умном и бывалом человеке есть вкусного, — все это собралось как раз именно тут. Наша болтовня переливалась без перерыва. Я чувствовала, что мне шестнадцать лет. Появился какой-то зуд в руках и ногах. Я бы пошла одна прыгать по комнате.
Мне вдруг представилось, что я молодая девочка, гризетка, швея какая-нибудь из Малой Морской, что я работаю целый день и урвалась на два часа, прибежала к человеку, который меня любит и ждет… И так мне стало смешно вспомнить, что я светская женщина, что разные сановники говорят со мной даже о вопросах, что я езжу к Вениаминовой, что я в известном кругу играю важную роль. В этом кабинете было так хорошо, тепло, весело, свободно, так умно… Я жила, я смеялась, я пила и ела, я не задавала себе ни одного из тех глупых rиgles de conduite,[143] о которых нужно на каждом шагу помнить не только в гостиной Антонины Дмитриевны, но даже на jours fixes y Софи…
Да, да, я совсем замечталась. Я почти не слушала, что рассказывал Домбрович. Он очутился около меня на диване.
— Марья Михайловна, — сказал он, взявши меня за руку. — На вас жалость смотреть. Такая вы умница, такая вы красивая, а не знаете, что из себя сделать? Вы и не предполагаете, сколько в вас античной красоты, да-с. Посмотрите-ка вон на образцы божественных голов и торсов… ведь вас природа с них лепила, право!
— Какие глупости!
— Не извольте капризничать. Можно быть красавицей, слышать про свою красоту и все-таки не знать, какая она? Только мы, старики, видим это…
— Старики, — повторила я машинально.
— Да, старики. А жить умеем лучше молодых. Потому-то мне и жалко глядеть на вас.
— Не глядите, — нахмурила брови и, откинувшись на кушетке, левой рукой как бы оттолкнула его.
Он схватил эту руку и начал ее целовать часто, часто… Я оторвала руку. Он подсел еще ближе и сказал мне:
— Шалунья!
Я совсем невзвиделась, как он уже обхватил меня обеими руками и крепко целовал в губы…
Я не знаю, что со мной сделалось. Голова совсем закружилась. Я имела, однако, силы рвануться всем телом. Он еще крепче стиснул меня и целовал шею, плечи, глаза…
Мне не пред кем ни оправдываться, ни стыдиться. Я защищалась, как могла. Правда, можно было кричать; но я себя не помнила. Это был припадок сначала нервной веселости, потом изнеможения. Он это видел, он это знал лучше меня…
Нет таких слов высказать, что чувствует женщина, когда с ней поступят как с вещью! Кто дал нам такую проклятую натуру? И это делается среди белого дня… Тонкий, цивилизованный человек поступает с вами как с падшею женщиною.
Когда я очнулась, если бы тут был ножик, если бы тут было что-нибудь, я бы зарезалась, удавилась. Я как была на кушетке, так и замерла. Этакого ужаса, этакого омерзения я и вообразить себе не могла! Господь Бог приготовил нам особые приятности! Мне кажется, если бы рыдания не хлынули целой волной, я бы задохнулась. Но чем сильнее я плакала, тем ядовитее, тем горче делался мой позор… Все обиды, какие только злодей может выдумать, ничего в сравнении с этой… И как легко обойтись с женщиной galamment![144] Просто выбрать получше минуту, схватить ее покрепче и "сорвать цветы удовольствия". О-о! теперь я понимаю, что значит эта адская фраза. Вот они, эти умники. Вот как они обижают красоту!.. Батюшки мои! Что бы мне такое совершить с этим мерзавцем?..
Ревела я полчаса, по крайней мере. В горле сделались у меня спазмы. Я дотащилась до стола и упала на него головой.
Послышались шаги. Я откинулась назад. Вся ярость во мне вскипела.
Домбрович стоял со стаканом воды, спокойный, с усмешкой, опустив немного глаза.
Я сделала движение вперед, чтобы кинуться на него, и не могла. Отчего — я не знаю, но я не могла… Он взял меня за руку, другой рукой подал стакан и тихо выговорил:
— Простите, прошлого ие воротишь. Кто этому виноват?.. будьте справедливы…
Он и просил прощения, и взваливал вину на меня. Что за человек! Эта нахальная фраза вышла у него очень просто, скромно, жалостливо, и, вместе с тем, я чувствовала, что он говорит мне как старший. Точно делал мне выговор!
Я опустилась на кресло. Столбняк нашел на меня. Глотала я воду и смотрела в стакан, точь-в-точь, как бывало, maman рассердится, накажет, и сидишь в углу после рева; а нянька Настасья сует в карман винную ягоду.
И какой ужас! Я должна признаться (ведь пред собой нечего лгать), мне как будто сделалось хорошо. Опять-таки в детстве часто я испытывала это чувство. Когда, бывало, очень вас кто-нибудь разобидит, наплачешься всласть, или нашалишь и боишься, что вот-вот поймают, или расчувствуешься с maman, с няней, с гувернанткой, или просто рассказывают тебе что-нибудь: сказку, страшную историю.
И во всем теле чувствуешь щекотание какое-то, мурашки, легкую дрожь… Всегда мне было приятно это чувство. Но не ужас ли? Я испытывала то же самое… И в какую минуту? — когда мне нужно было кинуться на него, задушить его, плюнуть ему в лицо, надавать ему пощечин!.. Que sais-je![145]
Говорить я уж ничего не могла, да и что ж тут сказать? Разразиться бранью! Это было бы милее всего. Я подошла к дивану, надела платок, пальто, башлык.
— Карету, — приказала я.
Он вышел. Я, совсем одетая, села на кушетку… Будь у меня сила, я бы, кажется, изорвала в куски весь сафьян. Он хорошо сделал, что не вернулся сейчас же. Я сунула руки в муфту и опять замерла. Сидела я в такой позе, как дожидаются на железных дорогах; или когда, бывало, у нас кто-нибудь уезжает: все соберутся, сядут вдоль стен, молчат и ждут…
— Карета готова, — раздался его голос в дверях.
С лестницы я сошла очень твердо.
Мерзкая, мерзкая! И никто-то меня не пожалеет!
"Поделом, скажут, поделом!"
21 января 186*
Поздно. — Суббота
Сегодня я встала рано, очень рано, в восемь часов. Плакать я уж больше не плакала. Давно я не пила чая с таким аппетитом…
Спокойствие какое-то нашло на меня. Я не хотела думать о вчерашнем. Но ведь нужно же что-нибудь сделать.
Я написала Домбровичу:
"Одного я от вас требую: не встречаться со мною в тех домах, где я бываю; по крайней мере, не подходить ко мне. Знайте, что вы сделали преступление! Вы можете, впрочем, упасть еще ниже в глазах моих, если вздумаете как-нибудь воспользоваться им".
Я послала письмо по городской почте.
Истерики больше уж не являлось. Заехал Зильберглянц и остался очень мной доволен. Я ходила по комнатам, садилась, ела и пила, толковала с миссис Флебс, с Аришей и все с каким-то деревянным спокойствием.
Пред обедом я каталась на коньках. Все находили, что я сделала большие успехи.
Раскатываясь по льду, я ни о чем не думала и всем, кажется, улыбалась. Домбрович точно совсем вылетел из моей памяти. Может быть, так именно и чувствуешь сильную злобу.
Впрочем, я не знаю: презираю ли я этого человека больше, чем ненавижу?
23 января 186*
Перед обедом. — Понедельник
Был третий час. Я собралась ехать на Английскую набережную. Семен пошел надевать ливрею. Раздался звонок. Я в это время стояла в гостиной прямо против двери в переднюю. Ариша побежала за Семеном. Не знаю почему, только я не отошла от двери. Кто-то вошел и спросил тихо: дома? Я села на диван: сказать Семену, чтоб не принимать, было уже поздно. Почему-то я не обернулась и даже не подняла головы. Позади, по ковру, послышались тихие шаги. Я подумала: "Глупый Семен, пускает без доклада".
Не поверила я своим глазам: передо мной стоял Домбрович.
Мне точно стянуло что губы. Сижу и смотрю на него во все глаза. Покраснеть я не покраснела.
Он без моего приглашения сел. Я не могла рассмотреть, какое у него выражение в глазах: их скрывал pince-nez.
— Марья Михайловна, — начал он так спокойно, что вся моя злость против него вернулась в одну минуту, — я пришел возвратить вам записочку, которую получил вчера. Послать ее назад по почте же, без письменного объяснения, было бы нехорошо. Я рассудил сам принести… Когда вы успокоитесь, вы будете, конечно, мне благодарны. Никогда не нужно оставлять в руках мужчины каких бы то ни было бумажек.
Это было просто убийственно!
Я все-таки на него глядела, почти выпуча глаза: так мне это казалось дико.
— Возьмите, — продолжал он, подавая мне мою записку. — Какие вы строгие! (он при этом улыбнулся). Вы называете преступлением то, в чем я совсем не виноват…
— Monsieur! — вскрикнула я, почти задыхаясь.
— Позвольте, Марья Михайловна, хотя бы я был Бог знает какой злодей, женщина, по доброте сердечной, не должна злобствовать. Дайте объяснить: вся беда в том, что я в некотором роде "старый хрыч". Вместо того, чтобы резонировать с вами о разных умных вещах, я почувствовал в себе слишком много молодости…
Нахальство дальше пойти уж не могло. Я просто, как говорится, присела и ждала: что-то будет еще?
— Я должен был бы, конечно, бить себя в грудь, посыпать главу пеплом, стать пред вами на колени… Все эти кукольные комедии уже мне не по летам. Вы не извольте уничтожать меня вашими презрительными взглядами; а послушайте лучше, что я вам скажу. Вы прелестнейшая женщина в Петербурге. Я — un pauvre diable de vieux garèon:[146] больше ничего. Контраст, действительно, резкий! Но в контрастах-то и все дело, Марья Михайловна. Без них жизнь скучнее насморка, да-с. Если я вам заговорю о своей страсти, вы меня пошлете к черту; но если я вам скажу, что все в вашем существе, что вызывает любовь, что просится наружу: ум, блеск красоты, каприз, — все, все нуждается в тонком понимании, а не в пустом волокитстве, это будет сущая правда, и вы мне поверите не сегодня, так чрез несколько дней…
Я упорно молчала.
— Подумайте (он продолжал все тем же невозмутимым тоном), рассудите, а главное, почувствуйте: если уж я так провинился перед вами, и вся моя фигура возбуждает одно отвращение, тогда я стушуюсь и понесу крест свой без ропота. Вот все, что я хотел сказать вам, Марья Михайловна. О чем умолчал, то вы сами дополните.
Я все-таки не разевала рта.
— (Он улыбнулся и протянул руку.) Будто уж вы такая грозная? Ведь прощать всегда приятно; а я человек добрый…
Тут я не вытерпела.
— Не оскорбляйте меня! — прервала я его. — Зачем вы пришли рисоваться перед той, с которой вы поступили, как с одной из самых презренных женщин.
Удивительно: я хотела плюнуть ему в лицо, вытолкать его, но у меня появились слезы, я вся размякла! Я не чувствовала никакой злости, никакого негодования. Я могла только жаловаться и хныкать.
— Я ничем этого не заслужила… Вы сами должны были бы подумать, как нехорошо, когда в умном человеке, имеющем свои убеждения, вдруг видишь порыв грубых чувств. Я не могу теперь говорить связно, но я все-таки не хочу давать вам право, да и никому на свете… будто я сама довела вас до этого.
Боже мой! что это я за чушь такую ему несла? Глупее уж этого ничего нельзя было выдумать. Но в довершение безобразия я расплакалась. Он пододвинулся ко мне.
— Поплачьте, поплачьте, — сказал он. — Вот этак-то лучше. Какие пустяки вас мучат, Марья Михайловна! Вы боитесь обвинения в кокетстве? Кто ж это обвинять-то вас будет?
— Да вы же меня спросили: кто этому виноват? — закричала я.
— Спросил, точно. Но ни о каком кокетстве у меня и помышления не было. Что я, корнет Вальденштуббе какой-нибудь? Ваша красота, ваша грация — вот враги… против этих не устоит и наш брат, старик. Хотите казните, хотите милуйте.
Я сдержала наконец слезы и поглядела на него. Он состроил не то жалостную, не то смешную физиономию. Вся его фигура, волосы с проседью, прищуренные глаза, этот мягкий тон почти смирили меня.
Я почувствовала, что лучше уж ничего не говорить. Надо было сразу выгнать его.
— Все, что вам угодно было приказать в вашей записке, я исполню в точности. Сотру себя с лица земли, если прикажете,
— Ведите себя как хотите, мне все равно!
— Вот уж теперь и все равно. Так-то женщины всегда. Ну, если я захочу, да подсяду к вам на каком-нибудь вечере, или явлюсь еще раз сюда, вы как же со мной обойдетесь?
— Не знаю…
Я совсем сбилась и начала играть преглупую роль.
— Слава тебе, Господи! Значит, абсолютных приказаний еще не последовало? Что ж! я грешный человек. Я раскаиваюсь.
— Оставьте меня! — оборвала я тоном девчонки.
— Одна только к вам просьба, Марья Михайловна. (Он встал.) Когда позволите мне, окаянному, молвить слово, выслушайте уж до конца, А теперь поплачьте еще.
Он тихо вышел. Будь он теперь предо мной, я бы его придушила!
25 января 186*
Утро. — Среда
Я хочу рассуждать. Насколько он виноват, насколько я права? Нынче я уж не волнуюсь и могу быть снисходительнее.
Я ему написала в записке, что он сделал преступление! Но полно, так ли это! Бросить слово легко; но доказать его не так-то! Самый поступок не есть же преступление. Ну, увлекись я в эту минуту немножко больше. Будь он помоложе, посвежее… Как знать? Я бы, вероятно, тоже плакала на другой день; но его бы не обвиняла. Презирала бы только себя. Значит, дело тут не в том, что случилось, а в том, как случилось.
Во-первых, я теперь очень хорошо припоминаю, что я хохотала до безумия. Я скакала, прыгала, врала всякий вздор, словом, вела себя не совсем-то прилично. Оно так: выворачиваться нечего… Но дает ли это право честному человеку пользоваться своими материальными силами? Уж разумеется, нет. Между мной и Домбровичем не было никаких не только любовных отношений, но даже и маленьких жантильностей. Я ему ни разу не дала у себя руки поцеловать. И вдруг, после таких совершенно равнодушных отношений, поступать со мной так, как он поступил…
Да не это ли, полно, и задевает меня, т. е. что он со мной не поцеремонился и поступил точно так же, как с какой-нибудь… ну, хоть Clémence? Может быть, это только оскорбленное честолюбие. Другими словами: я требую к себе больше почтения. Но интересно знать, по какому праву? Что я честная вдова, не было у меня любовников после смерти Николая? Так ведь Домбрович, как и всякий другой мужчина, может этого совсем не знать, или, что еще проще, не поверить этому. У меня на лбу не написано, как я живу второй год без мужа. Что я светская барыня, принадлежащая к бомонду, бывающая у княгини Татьяны Глебовны? Так ведь это опять-таки только наружность… Он и сам бывает там. Следовательно, этого нельзя принять в уважение. Что же остается? Мое достоинство, добродетели, нравственность, мои принципы? Это самое главное. Оно и должно было остановить всякого порядочного человека. Но ведь Домбрович знает меня почти два месяца, мы с ним вступали в философические разговоры. Он вник в мою душу. Стало быть, если он решился так обойтись со мной, он, вероятно, нашел, что я лучшего не заслуживаю. Почему же я знаю: какое я произвожу впечатление, да и есть ли у меня действительно принципы нравственные? Уж ума-то у него никак нельзя отнять. Сколько раз он мне объяснял разные вещи во мне самой. Правда, он хвалил меня, говорил, что я умница, что у меня античная красота. Но все это не относится к нравственности. Можно быть гениального ума, быть писаной красавицей и при этом очень легкого поведения. Вон Clémence, ей-Богу, не глупее меня, да и собою не хуже.
Поставлю я себя на место Домбровича. Человек уж он не молодой, любит бывать в свете, знает, что со мной он часто там встретится… Какой бы он ни был злодей, простой расчет, самый обыкновенный эгоизм удержал бы его от такого поступка, который его совершенно скомпрометирует, если не перед всеми (я не пойду же рассказывать), то хоть передо мной. Не может же человек носить всегда маску; а в нем кроме ума чувствуется мягкость, большой такт, снисходительность, чувство красоты. И вдруг он выкажет себя таким грубым! Это невозможно. В этом нет логики!
И выходит, что в моем собственном поведении были какие-нибудь… certaines avances[147]… только я их сама не заметила, вот и все. Встретил он меня на улице, положим: я чуть не шлепнулась; но ведь ничего не стоит и притвориться, коли на то пошло. Он мне предлагает зайти. Я сейчас соглашаюсь. Во всяком случае, это подозрительно! И оправдываться только тем, что у нас с ним не было до этого дня никаких миндальностей, значит просто-напросто: приискивать отговорку.
Да и наконец, будь эти миндальности, мое посещение все-таки огромный промах, presque un crime pour une femme du monde.[148]
Вот я и пришла к тому же концу, с чего начала. Если бы я была совсем чиста, мне бы не пришлось теперь вертеться, как белка в колесе.
Да, все это прекрасно, положим даже, что он и не так виноват; но что же теперь-то делать? Между нами лежит теперь пропасть… une souillure![149]
Как это громко! Когда подумаешь, что в замужестве с нами обходятся почти не лучше. Правда, все прикрыто венцом, а уж без всякого порыва поэтического чувства. Я помню в тот самый вечер, когда Елена Шамшин изливалась мне, она мне сказала одну истину:
— Милая! мы для наших мужей — вещь утехи.
И молчишь, и миришься, и все тебя гладят по головке. Я не хочу говорить дурно про покойного Николая; но я глубоко убеждена, что он был привязан ко мне только за мою телесную красоту.
Да надо еще сказать, что я была девчонка, едва распустившийся цветок, достойна была хоть какой-нибудь грации, изящного обхождения… Тогда-то и нужно беречь женщину и поэтизировать супружеские обязанности. А мужья-то нас и портят! Ни одного уголка не оставят они в нашей женской натуре без оскорбления. Теперь "дело мое вдовье", как говорила нянька Настасья. La susceptibilité est un peu tardive![150]
Да сказать ли уж всю правду? Это самое утро у Домбровича… я еще никогда не была так молода. Наши tкte-à-tкte с Николаем были, уж конечно, ниже сортом. Мы возились, как ребятишки, или целовались до отвращения; а тут я чувствовала в себе человека. Во мне пробудились и ум, и красноречие, и вкус — все, что составляет прелесть женщины.
А кто это вызвал? — Домбрович.
Стало быть, пропасти между мною и им вовсе нет? Ну, уж в этом-то я завралась! Я буду с ним приятно раскланиваться и звать к себе обедать после того, что между нами произошло? Я покажу ему, что испугалась и готова забыть свой срам, только бы он молчал? Я дам ему повод думать, что он может во всякое время повторить со мною опять такую же сцену?
Но это безумие! Тогда лучше уж быть камелией, продавать свои ласки, соперничать с Clémence!
Этот Домбрович верно и рассчитывал запугать меня, взять силой, а потом срывать цветы удовольствия, поставивши меня в безвыходное положение.
Экая я глупая! Мне пришло под конец то, с чего я должна была бы начать. Это ясно, как божий день.
Мерзавец он, больше ему и имени нет!
А интересно все-таки знать, где я этого мерзавца встречу в первый раз? Как, где же? У Плавиковой. Перестать ездить, она пристанет, пожелает разных объяснений, излияний.
Да, это настоящая ловушка!
Он даже и гадости делает умно, адски умно!
30 января 186*
Второй час. — Понедельник
К Плавиковой я в этот четверг не поехала. Не шляться же мне каждую неделю. Избегать Домбровича, дрожать и рассчитывать, где я его встречу, где не встречу, — несносно, унизительно!
Поехала я к Вениаминовой. Нарочно взяла да и поехала, там он или не там, мне все равно.
Ощутила некоторый страх, переступая порог этого святилища. И сейчас же ударилась в святость: начала говорить о католикосах. Толковали еще о каком-то экзархе Грузии. Я очень умильно улыбалась. Растрогала даже Вениаминову. Она мной не нахвалится. Был Венцеслав Балдевич. В самом деле, он красив. Присел ко мне и заговорил о французских романах, а затем и о Домбровиче.
Он ведь приятель Домбровича. Мне показалось даже, что он как-то прищурился и скривил рот, когда спрашивал меня:
— Не правда ли, что он очень просвещенный человек?
И ведь я принуждена была похваливать Василья Павлыча и даже улыбаться.
Бррр!
В начале двенадцатого явился и сам Василий Павлыч. Какое во мне чувство было, я описать не умею! Вот кабы там мне дали в руки карандаш или перо, я бы выразила. А теперь не то. И противно мне было смотреть на этого человека, и… (я должна в этом признаться) в то же время я чувствовала связь между ним и мною. Это не нервы и не воображение, а сущая истина. Я бы от всего сердца желала забыть даже про его особу или, по крайней мере, чувствовать к нему полнейшее презрение. Но у меня этого не выходило. Я волновалась, но не могла уйти, избавиться от неловкого положения, в которое он меня поставил. И эта неловкость была особенная. Чувство вроде того, когда с кем-нибудь из своих повздоришь и дуешься, зная, что все-таки кончится это мировой и подчинишься тому, чему быть следует.
Он вел себя, конечно, прилично. Раскланялся со мной без всякой аффектации, обращался ко мне несколько раз в общем разговоре, — словом, необыкновенно умно. Лучшего я ничего требовать не могла.
Мы выходили вместе. Как-то уж так случилось… Он молчал. А я сделала глупость, не вытерпела, прошептала ему:
— Вы вели себя хорошо, благодарю.
Ну, зачем я это сказала?
Он и без меня знает: что значит вести себя с тактом.
Из глупости я попадаю в новую глупость и в десять раз хуже!
Деверия в la Belle Hélиne[151] говорит: "c'est la fatalité".[152]
Неужели и я обречена роком?
Одно я знаю, и знаю твердо, что так продолжать нельзя! Что ж он такое для меня? Что я для него? Ясно: или я должна уехать отсюда — я вижу, что я его не пересилю; он не удалится со сцены; или, встречаясь с ним так в обществе, я и в его глазах, и в своих собственных женщина, честью которой можно играть безнаказанно!
1 февраля 186*
Ночь. — Среда
Меня душит хандра! Что тут жеманничать? Скажем сразу: я не могу обойтись без него! Так должно было случиться! Завертеться "в вихре света" — глупая фраза и больше ничего. Никогда я не заверчусь; а прозябать так не хочу, тысячу раз не хочу! Как он там на меня ни смотри, мне все равно! Я капризная баба. Он и добрее, и выше меня во всех отношениях. Разобрать хоть то, что он мне говорил, когда вернул мне эту записку. Самый этот поступок — прекрасен! В нем гораздо больше истинной деликатности, чем во всех моих susceptibilités.[153] Он приходит с повинной головой. Ведь я его не со вчерашнего дня знаю. Можно же так себя обманывать! Вся его вина состоит в том, что он, помня про свои сорок лет, не начал со мной миндальничать, врать мне всякий вздор, приводить меня в чувствительность! О! я бы ему тогда, конечно, все простила.
Все вздор! Я хочу жить, жить, жить!
6 февраля 186*
Утро. — Понедельник
С ним объяснений не нужно! Я думала, что мне будет очень неловко… коснуться вопроса… Он такая умница, что все обошлось прекрасно.
Вчера он у меня сидел вечером и меня же хвалил: — Вот так-то лучше, — говорил он. — Покапризничали, довольно. Милая моя (он мне говорит еще: вы), вам казалось, что я устроил вам какую-то западню; а вы рассудите-ка получше, и выходит, что все это сделалось само собою. Так необходимо было.
— Необходимо?
— Да-с, по крайней мере, так лучше… Слова мои отзываются фатовством; но никакого фатовства в них нет. Вам одной жить нельзя было бы.
— Глупости.
— Нет, не глупости. Клянусь вам всем на свете, что через месяц вы или вышли бы замуж, или взяли бы в любовники первого попавшегося болвана.
— Корнета фон Вальденштуббе?
— Да, корнета фон Вальденштуббе.
— И вы мне это так прямо в глаза говорите?
— Так и говорю. Я эти вещи хорошо понимаю. Если б я мог теперь вам представить: в каком вы были настроении…
— Я знаю, я знаю! Зачем опять об этом? Я ведь вам простила.
— За что и целую ваши ручки. На вас жалко было смотреть, моя милая.
— Что-с?.. Это цинизм!
— Да уж как вам угодно, а я правду говорю. Я сначала вам совсем не нравился. Но вам именно нужен был человек, как я. Все предварительные объяснения там, у меня в квартире, были бы глупы!
Вот какой вышел у нас вчера разговор. Недурен!
Домбрович (я хочу его просто звать: Домбрович; Василий такое гадкое имя) поражает меня своей простотой. Он взял со мною сразу тон старого друга. Я ему не позволю, однако, очень-то стариться и одеваться по-стариковски.
Люблю ли я его, теперь вот, сию минуту? Все это так скоро случилось, что хорошенько и не сообразишь. Одно я знаю: мне с ним очень приятно. Я совершенно успокоилась. Я имею руководителя и приятеля. Чего же еще больше? И потом: есть разные манеры любить. Он не говорит фраз, приторно не нежничает, но в нем чувствуешь человека, который понимает тебя до тонкости. Нет, я думаю, ни одной такой мысли, которую бы он не передумал. Ни один мужчина не говорил мне так хорошо о моей наружности. И я вижу вперед, что ни в чем он не будет меня шокировать, задавлять меня своим превосходством.
А уж о деликатности его ума я и не говорю!
Вот пока и ответ на вопрос: люблю ли я его или нет? Неужели можно сравнить привязанность Домбровича со страстью к какому-нибудь мальчишке? Если мне приходили Бог знает какие желания убежать на край света с кем-нибудь, изнывать там от сильной любви, я теперь понимаю, что все это была дурь. C'est le sang qui parlait![154] Больше ничего!
В субботу я была в Михайловском театре. Никогда еще я так не смеялась. И зала, и сцена, и женщины, и все наши фертики — все это меня тешило. Я приглашала Домбровича. Он сказал мне:
— Нет, мой друг. Мы этого не будем делать. Поезжай с какой-нибудь барыней.
Он прав. Он сразу же начал заботиться обо мне. Он же подал мысль видеться где-нибудь на terrain neutre[155]… Иначе не спасешься от людей.
Теперь я буду чаще ходить пешком. Не стану же я делать кучера Федора своим confident.[156] Я вижу, что даже Ариша ни о чем не догадывается. Если мне удастся сохранить от нее все в тайне, я буду первый пример в истории.
Впрочем, не будет никаких ясных улик. Домбрович напомнил мне:
— Воздержитесь от корреспонденции; это дурная привычка. После, когда опротивеешь друг другу, начинаются постыдные переговоры о возвращении писем.
— Вы уж это предвидите? — спросила я его.
— А как же, мой друг. Я первый предвижу, я первый и говорю.
Это грустно, но ничего: он милейший человек, какого я только встречала!
Мне теперь так хорошо, что головные боли и не смеют показываться. Заезжал Зильберглянц и в первый раз оскалил зубы.
— Fous fous bordez à merveille, madame.[157]
Чего же лучше? И что еще милее: я не толстею.
14 февраля 186*
Вечер. — Вторник
Наш петербургский свет для меня точно преобразился с тех пор, как я не одна. Домбрович — бесценный друг. С ним каждый скучнейший вечер потеха! Если мы встретимся где-нибудь на вечере, на другой день он меня уморит со смеху своими замечаниями. Каждую барыню он представит, разберет ее по суставчикам; но это еще не все. Из нашей хохотни всегда выйдет какая-нибудь мысль… Я с каждым днем все лучше и лучше понимаю людей. Когда я бываю где-нибудь одна, я гораздо больше наблюдаю, чем прежде… Я не сижу, как бывало, улыбающейся дурой. Я знаю, что на другой день мне приятно будет выказать с ним свой ум. Он находит даже, что я иногда тоньше его подмечаю разные черты в мужчинах. Этак ездить в свет очень, очень весело. В вас точно два человека. Один делает визиты, катается, пляшет, улыбается и зевает, как и все остальные смертные. Другой высматривает, рассуждает, смеется над разными болванами, да подчас и над самим собой. Приятно, очень приятно! И пойдут у нас бесконечные разговоры. Тут только видно, как Домбрович знает жизнь и людей. Он по своей смешной скромности повторяет всегда, что писать книжки все равно что тачать сапоги… Нет, совсем не все равно! Тысяча вещей, которые меня удивляют, шокируют, ставят иногда в тупик, для него ясны, как божий день. Il lit le cœur humain a livre ouvert.[158] Приставала я к нему, чтоб он дал мне наконец собрание своих сочинений. И слышать не хочет.
— Разбранимся, — говорит мне, — если ты еще станешь интересоваться всей этой трухой.
Он мне уже говорит иногда ты, когда разговор идет по-русски. Впрочем, он очень как-то ловко и приятно переходит от вы к ты и от ты к вы. Иногда, днями, тон наших разговоров совершенно добродетельный, хоть представления давать devant une galerie.[159] В этом-то и состоит такт умного и деликатного человека… Мало того, что свет сделался для меня в миллион раз занимательнее, я вижу, что начинаю играть совсем другую роль в гостиных. Антонина Дмитриевна просто меня на руках носит! Сделала меня своей помощницей по приюту, да-с. У меня теперь такие явились покровительственные манеры, что просто прелесть. Une dame patronesse в чистейшей форме! Домбрович говорит, что я могла бы изображать из себя богиню мудрости. Все молокососы такое возымели теперь ко мне благоговение, что уж рассказать трудно! От сановников тоже отбою нет. Не знаю, умственные ли мои способности так развилися, или моя физия стала эффектнее. Я все-таки больше всех верю Домбровичу, quoiqu'il soit la partie intéressée[160] Он говорит, что я страшно похорошела. Действительно, у меня на щеках явился бледный румянец, чего прежде никогда не бывало.
Моим туалетом он занимается, как художник. Шиньон у меня теперь такой, какого, положительно, ни у кого нет. Домбрович его обдумывал. Говорит, что он у меня в чистейшем греческом стиле, т. е. просто на самой маковке. Софи раскраснелась до ушей, когда увидела в первый раз мою куафюру.
— Кто тебе это сделал? — пристает, — какой куафер? Ради Бога, скажи!
Скажу я ей!
Мы с ней очень редко видимся. Она, впрочем, не огорчается. Она меня боится за Кучкина. Я для нее зерцало, добродетели. О Домбровиче она не только не догадывается, но вряд ли даже знает: принимаю ли я его?
Никто еще ничего не подозревает!
Вот что значит человек с проседью.
Теперь декольтируются ужасно, особливо сзади. Когда стоишь, еще ничего; а как сядешь, даже женщине становится стыдно. Домбрович и в этом помог мне. Он мне дал совет насчет рукавов: руки все обнажены и плечи тоже… Il y a du piquant, mais rien ne répugne.[161]
Когда мы с ним встретимся у Вениаминовой или где-нибудь в грандерах, я взгляну на его серьезную физиономию, он на мою добродетельную улыбку, и никто не подметит, как мы внутренне расхохочемся.
Он мне рассказывал, что у римлян жрецы, которые говорили за оракулов, comme Calchas dans la belle Hélиne,[162] когда друг с другом встречались, не могли воздержаться от улыбки: так им было смешно, что их принимают за настоящих авгуров!
— Вот и мы с тобой римские авгуры! — смеется Домбрович.
Тут, впрочем, нет ничего особенно дурного. Все играют роль. Свет воображает, что обманывает и нас, а на поверку выходит, что мы над ним смеемся. Домбрович очень добр и снисходителен, он никого не уничтожает. Он говорит: "Все наши житейские глупости — необходимы".
И я это понимаю. Je deviens philosophe.[163]
Теперь моя неделя так набита, что время летит точно с экстренным поездом. Встаю довольно рано. Никогда не позднее одиннадцати. Зильберглянц мне посоветовал пить какао. Напившись какао, я занимаюсь солидно туалетом. Как это странно, что мужчина объяснил мне в первый раз, в чем заключается суть (Домбрович так выразился) уменья одеваться. Теперь я по туалету могу почти безошибочно сказать: сама ли барыня обдумывает свой туалет или ее одевает, как дуру, как купчиху, marchande de modes. И чем больше я говорю об этом с Домбровичем, тем больше я убеждаюсь, что наши барыни дурно одеваются. На двадцать женщин у одной, может быть, есть свой собственный вкус. Да и то, как бы это сказать: хорошенькие туалеты удаются им, по большей части, инстинктивно, случайно; а не то, чтоб по строго обдуманному плану. Это наука, если желаешь в малейшей детали сохранить общий колорит!
Я, правда, буду немного больше тратить на тряпки, но с толком и, главное, с удовольствием. Когда Домбрович похвалит меня за какую-нибудь отделку моей собственной выдумки, мне приятнее выслушать спокойный и всегда полунасмешливый его приговор, чем произвести блистательный эффект на большом бале.
В третьем часу я одета и еду "Христа славить". Визиты свои я делаю также по порядку и с выбором. Я не забываю никогда, что нужно разнообразить впечатления. Я умею теперь каждую барыню навести на такой пунктик, где бы она показалась во всей красе. Домбрович заходит ко мне до обеда не больше двух раз в неделю; а в остальные дни я заезжаю в гостиный, приказываю Федору ждать меня около перинной линии и отправляюсь пешком к Александрийскому театру, в переулок, как бишь он называется, такое смешное имя… да, вспомнила, Толмазов переулок. Там у нас комнатка en garnie.[164] Не скажу, чтоб очень изящная; но я ее полюбила. Всегда входишь во двор с некоторым замиранием. Звонка нет. Дверь в коридор постоянно открыта. До сих пор я не встретила ни одной фигуры. Я уж знаю, что он меня дожидается… Je suis d'une verve!..[165] Домбрович меня даже часто останавливает, чтоб я не так громко говорила. Он не забывает никаких предосторожностей. Такой милый!
Я ему сказала, однако ж, что надо бы нам устроить более удобное убежище и видаться иногда вечером. Он на это мне возразил очень дельно, что вечером я не могу уехать из дому, не возбудив подозрения… Разве по субботам после всенощной?.. Но все-таки неловко.
Покоримся. Я вижу, что при таком благоразумии никто ни о чем не почует. Обедаю я теперь позднее. Когда у меня Домбрович, я кого-нибудь зову, всего чаще Плавикову. Она тоже так меня лобызает, что даже трогательно смотреть.
Вечером мы встречаемся только в свете и не каждый день. Ни разу Домбрович не вошел в мою ложу. Да в опере он никогда и не бывает.
Так и катишься, как по железной дороге.
18 февраля 186*
Не так поздно. — Суббота
Я позволила себе шалость. Захотелось мне ужасно взглянуть на кабинет Домбровича, тот самый, где… Он и руками и ногами! Уговаривал меня целых два дня, а я все сильнее приставала.
— Хочу, хочу и хочу! И чтоб был опять завтрак с шампанским!..
В завтраке он мне наотрез отказал, представивши тот резон, что надо будет приказать человеку, а этого он допустить не желает. Я хотела было надуться; но смирилась и нашла, конечно, что он прав. В гостеприимстве без завтрака он мне не мог отказать. Очень уж я упрашивала, так ласкала моего старика, что он сдался!
Все было устроено с величайшей осторожностью. Я доехала до его квартиры в извощичьей карете с опущенным вуалем. Взошла на лестницу ровно в половине третьего. Он мне сам отворил. Ни одной души христианской не заметила! Увидала я кушетку и расхохоталась, вспомнивши, как я на нее злобствовала. Все мне в этом кабинете было точно свое, родное.
— Как видно, — сказала я Домбровичу, — что ты любишь искусство. У тебя больше atelier, чем кабинет.
— Да, мой друг, я все мои гроши кладу в это… У нас ведь в России разные профессора толкуют тоже об искусстве, распинаются за него, посылает их казна на свой счет в Италию, а зайди ты к ним в квартиру, и увидишь, что они живут коллежскими асессорами. У них на стенах суздальские литографии!..
Ну, не умница ли мой Домбрович? Я глупо делаю, что меньше теперь записываю его мудрые речи!
Опять на меня напала ужасная веселость в этом кабинете. Как бы я выпила шампанского!
— Отчего же у тебя так мало книг? — спросила я.
— Оттого, мой друг, что в многочитании, как и в многоглаголении, "несть спасения!".
Я подошла к шкапчику и отперла его.
— Ce sont des classiques?
— Oui, ma chиre…[166]
Я взяла со второй полки две маленькие старинные книжки в кожаном переплете. Смотрю заглавие: "Les liaisons dangereuses".
— Что это такое? — закричала я. — Дай мне это почитать. Это тоже классическое сочинение?
— Самое классическое! Бери…
Почитаю, на сон грядущий!
19 февраля 186*
До обеда. — Воскресенье
Какой он скверный… Почитала эту классическую книжку… Признаюсь, я еще в этаком вкусе ничего не читала. Были у Николая какие-то неприличности, даже с картинками, но он мне не давал.
Я нашла одну очень неглупую вещь.
Описывается какая-то скромница, une prude…[167] и по этому поводу говорится, что всякая prude отравляет любовь; c'est à dire: la jouissance.[168]
Я про себя скажу, что уважала бы собственную персону в тысячу раз меньше, если б лицемерила перед самой собой. Я не понимаю тех женщин, которые имеют любовников и целый день хнычут, каются в своих прегрешениях утром, а вечером опять грешат.
Правда, я ничем не связана, я никого не обманываю (кроме света), но если б даже у меня и был муж, я все-таки не вижу, во что нам драпироваться и как твердить ежесекундно, что мы всем пожертвовали человеку! А уж мне-то, в моем положении, было бы совсем нелепо ныть и представлять из себя страдалицу.
Чего мне еще нужно? Есть у меня молодость, хорошее состояние, полная свобода, везде меня ласкают, да вдобавок мой грешок никому не колет глаза и не требует от меня ни малейшей тревоги, не изменяет даже моих привычек.
Одни только истерические барыни могут себе надумывать страдания!
Сравниваю я, как меня любил Николай и как теперь со мною Домбрович. Тот был двадцатилетний офицер, этот сорокалетний подлеточек. А ведь какое же сравнение! С Домбровичем мне неизмеримо приятнее. Николай накупал мне разных разностей, пичкал конспектами; но не мог отозваться ни на мои вкусы, ни на мой ум… Он даже не обращал внимания на мое женское чувство.
Домбрович совсем не то. Только с ним я и начала жить. Что бы мне ни пришло в голову, чего бы мне ни захотелось, я знаю, что он не только меня поймет, но еще укажет, как сделать. Жить с ним не то, что с Николаем. Он изучает каждую вашу черту, он наслаждается вами с толком и с расстановкой. Он не надоедает вам кадетскими порывами, как покойный Николай. Сама невольно увлекаешься им… А в этом-то и состоит поэзия!
Если я обманываю свет, я, право, не должна каяться! В моих добродетелях свету нет никакой сласти. Ему нужно приличие. Я его не нарушаю. Всем гораздо приятнее видеть меня вдовой: и танцорам, и разным нашим beaux-esprits,[169] и старикашкам, и даже барыням. Я человек свободный, а только свобода и дает в обществе тот вес, которым дорожат. Танцоры знают, что вдовой я буду больше танцовать, beaux-esprits, что я буду больше врать с ними, старикашки также, а барыни, кто принимает, смотрят на меня как на шикарную женщину, знают, что на каждый бал, где я, притащится целая стая мужчин. Стало быть, и они не могут желать мне законного брака и многочисленного семейства.
Моя совесть совершенно спокойна. Голова не занята вздором, как прежде. Я не хандрю, не требую птичьего молока. Все пришло в порядок. Я начинаю любить жизнь и нахожу, что с уменьем можно весь свой век прожить припеваючи, как говорит Домбрович, "с прохладцей", и сделать так, чтобы любовные дела не требовали никаких жертв.
Домбрович мне обещал еще какую-то книжечку вроде этих Liaisons dangereuses.
— Еще более классическую, моя милая!..
Он любит поврать; но я — больше его. Это у нас в крови, у всех русских барынь.
Если бы я вздумала пуститься в сочинительство, я бы начала роман вроде этих "Liaisons dangereuses" и каждую из наших барынь поставила бы в курьезное положение по части клубнички, как выражается Домбрович.
Откуда это такое слово? Он уверяет, что его будто бы Гоголь выдумал. А я так думаю, что он сам.
21 февраля 186*
2 часа ночи. — Вторник
Я продолжаю читать классиков. Дал он мне: Mon noviciat. Вот это так книжка! Je ne suis pas prude…[170] но я несколько раз бросала. Если б она попалась в руки девушке лет шестнадцати, она бы в один вечер вкусила "древо познания добра и зла".
Особенно хороша история аббата… что это я? уж повторять-то лишнее.
Теперь не знаю: какие для меня остались классики?
Знаю уже все!
25 февраля 186*
Очень поздно. — Суббота
Принесли мне письмо от Степы. Я пробежала и ничего не разобрала. Кажется, он пишет, что остается еще. Ну, и Господь с ним! Он был бы некстати!
Будет с меня и одного сочинителя.
28 февраля 186*
После обеда. — Вторник
Домбрович говорит мне сегодня, когда я у него была в Толмазовом переулке:
— Вот теперь, голубчик мой, с тобой можно говорить на человеческом языке. Ты стала женщина — как следует: умеешь нравиться, умеешь одеваться, умеешь жить, умеешь любить.
— И срывать цветы удовольствия? — спросила я.
— Да. Я тебя могу перевести во второй, высший класс. Теперь, что бы я тебе ни сказал, ты уже не станешь ни обижаться, ни огорчаться, ни пугаться.
— Особливо после чтения твоих classiques! — сказала я.
— Вот скоро пост. Пляс прекратится. Ты будешь скучать. Мы можем, правда, участить наши tкte-à-tкte по вечерам; но я рискую надоесть тебе.
— Без глупостей!
— Конечно, друг мой, просто приедимся!
— Что ж мы придумаем?
— А вот видишь ли, голубчик. Мы с тобой довольно разбирали барынь, а ведь я тебе еще не рассказал самую-то подноготную о некоторых. Как тебе нравится Варкулова?
— Не глупа. Trop prude.[171]
— Ты находишь?
— Да помилуй! Разве я не знаю? Про нее Поль Поганцев выдумал, что она вместо петух сказала: курица мужеского рода.
— Ну, а баронесса Шпис?
— Так себе немка, из той же породы.
— Т. е. из какой?
— Из добродетельных.
— Ну, а Додо Рыбинская?
— Эта возится только с детьми да с супругом своим, большим идиотом.
— Вот видишь, друг мой, какая ты невинная!
— Почему?
— Эти три женщины ведут себя так, что иголочки не подточишь.
— Что ж тут мудреного, — перебила я. — Какая же мудрость нянчить детей, скромничать и любить дурака мужа?
— В том-то и дело, что они преспокойно срывают себе цветы удовольствия…
— Не может быть!
— Выслушай меня. Ты знаешь, что я уж олицетворенная осторожность. Я не дам тебе сделать ни одного рискованного шага. Значит, то, что я тебе предложу, не должно тебя пугать.
— Да говори же, полно меня томить!..
— Есть у меня два-три приятеля, ты их знаешь…
— Кто, кто такой?
— Ну, во-первых, граф Александр Александрович, потом Шварц, Сергей Володской, ребята все со вкусом, с жаргоном и, главное, с умением жить. Вот мы и хотели бы собираться, хоть раз в неделю…
— Как? У меня? Привози их хоть завтра же…
— Погоди. У тебя это было бы слишком пресно. Одних мужчин нельзя; с барынями выйдет глупый soirée causante… Это вовсе не то, что ты думаешь.
— Так что же? Ты меня водишь, точно со сказкой про белого бычка.
— Совсем не то-с, сударыня (он иногда меня так называет: передразнивает Гелиотропова), ты все хотела иметь удобное убежище. Вот у нас и будет такое убежище с очень милым обществом.
— Что ты тут мелешь!
— Мы будем собираться в величайшей тайне в квартире Сергея Володского.
— Я все-таки не понимаю, зачем нам твои приятели?
— Они будут являться не одни.
— С кем же?
— Моншер с машерью!
— Что такое?
— Un chacun avec sa chacune![172]
— Ну, Домбрович, ты просто врешь! — закричала я.
— Не горячись, — продолжал он, — и слушай меня до конца. Ты понимаешь, сколько тут будет пикантного. Des soupers à la régence.[173]
Меня начинало, однако, подзадоривать.
— Но как же я-то вдруг явлюсь? Ты с ума сошел!
— Пока еще нет, голубчик. На скромность моих приятелей нельзя было бы рассчитывать, если б они явились одни. Но ведь мы все будем связаны…
— Кто же будут их дамы? Уж не Додо ли Рыбинская?
— А ты как бы думала?
— Ну, литератор, ты совсем рехнулся. Какая нелепость. Этакую святошу, образцовую мать семейства, и вдруг приплел к любовным затеям à la régence.
— Вот увидишь.
— Да я ни за что не поеду!
— Как знаешь, голубчик, как знаешь. Мое дело было предложить тебе…
Так мы и проболтали с ним все об этих soupers-régence.
Ведь у него не разберешь иногда: серьезно ли он говорит или дурачится… Нельзя этого устроить так, чтоб не узнали! Да и потом надо, чтобы женщины были между собою слишком близки. Как же иначе?
Постом начнутся глупые концерты. Что-нибудь новенькое было бы недурно!
Неужели добродетельные барыни, о которых он говорил, срывают цветы удовольствия? Если оно так, я тогда сама обращаюсь опять в девичество.
Они, стало быть, меня перехитрили!
6 марта 186*
Рано. — Понедельник
Вот и пост. Все замерло… на первую неделю. Буду ли я говеть? Отложу до страстной.
Софи пустилась что-то в благочестие. Заезжала и звала на ефимоны.
Пусть ее молится. Грех ее велик: она до сих пор еще соединена узами незаконной любви с Кучкиным. Это даже не грех, это — преступление!
По части духовного я съезжу на концерт певческой капеллы разок, и довольно: хорошенького понемножку.
Подождать недельку, а там начнутся живые картины в Михайловском театре. Вот уж можно сказать: великопостные удовольствия. Оно и все так делается. Мой сочинитель говорит, что вся жизнь состоит из контрастов. А тут чего же лучше, какого еще контраста? В церквах звон; а Деверия в первое же воскресенье явится какой-нибудь нимфой с одним бантом, pour tout décor.[174]
Песенки будут петь новые. Я люблю Dieudonné. Мне не приняться ли твердить зады? Я уж года полтора рояли не открывала.
Нет, лучше буду почаще являться на аудиенцию к Вениаминовой и ездить с ней в приют.
Меня, однако ж, интригуют те вечера, о которых говорил Домбрович. Он молчит теперь. Ведь этакий противный!.. Придется мне опять завести речь.
14 марта 186*
Час пятый. — Суббота
Вот так пассаж! (Я употребляю выражение сочинителя.) Запишу все до ниточки. Хитрый мой сочинитель добился-таки того, что я заговорила о тех soupers-régence… Он ничего, улыбается.
— Да ты мне расскажи толком! — пристаю я к нему.
— Ты все уже знаешь, мой друг. Мы будем собираться у Сергея Володского.
— Да какие женщины?
— Такие, голубчик, которые тебя уж, конечно, не выдадут, потому что они сами бы себя выдали.
— Но я хочу знать их имена!
— Тайны никакой нет. Но тебе самой приятнее будет приготовить себе маленький сюрприз. Вдруг вы все соберетесь и скажете, как Фамусов: "Ба! знакомые все лица!"
— Идея недурная!
— Вольно же тебе было капризничать.
— Да, но согласись… Ça porte un caractиre…[175]
Я хотела, кажется, покраснеть; но не сумела. Домбрович взял мое лицо в обе руки и, глядя на меня смеющимися глазами, проговорил:
— Ах ты, плутовка! Зачем ты предо мной-то манеришься? Ты теперь всему обучена и ничего не боишься.
Это правда!
— Ну, так подавай поскорей твои вечера!
— Загорелось!
Вчера говорил он мне, чтобы я утром побольше ездила и был бы предлог взять вечером извощичью карету. Я так и сделала. Гоняла я моих серых по ухабам в открытых санях. Федор изволил даже на меня окрыситься.
— Эдак, сударыня, нельзя-с, воля ваша.
А я думаю себе: "Ворчи, мой милый, ворчи, ты. и лошади обречены сегодня на истязание и пощады тебе не будет никакой".
Семена я отправила с запиской и с книгой к Елене Шамшин. После обеда, часов в восемь, я велела достать карету. Швейцару приказала я растолковать извощику, где живет Софи, чтоб в доме знали, куда я поехала.
Я действительно остановилась у Софи, зная, что ее нет дома, позвонила, отдала швейцару записку и отправилась в Толмазов переулок. Там меня ждал мой сочинитель. Он оглядел мой туалет. Остался, разумеется, доволен. Я была в черном. Самый подходящий туалет для торжественных случаев. Часу в десятом мы поехали с ним в той же карете куда-то на Екатерингофский канал.
Противный мой сочинитель дорогой ничего мне не отвечал на мои вопросы, так что я начала просто трусить, хотя я и не из боязливых.
Остановились у какого-то забора. Домбрович вылез, вошел в калитку и, кажется, сам отпер ворота или, по крайней мере, растворил их. Карета въехала на длинный двор. Я выглянула из окна: каменный двухэтажный дом стоит в левом углу двора и загибается глаголем. Но ни в одном окне не было огня.
— Что ж это такое, — спросила я Домбровича, — там темнота?
— Иди, иди, моя милая.
Тут так мне сделалось страшно, что я хоть на попятный двор.
Поднялись мы на низкое крылечко со стеклянной дверью в совершенно темные сени. Домбрович взял меня за руку и почти ощупью повел по лестнице. Слева из окна просвечивал слегка лунный отблеск, а то мы бы себе разбили лбы.
— Как это глупо! — сердилась я. — Эта мистификация вовсе некстати.
— Не горячись, — шептал он, подталкивая меня по лестнице.
— Мы долго пробудем здесь?
— Как посидится.
Он мне накануне сказал, что карету надо сейчас же отпустить; а назад будет взята другая.
Просто точно заговорщики.
Слышно было, как извощик выезжал со двора.
Кругом стояла мертвая тишина.
Домбрович вынул ключ и долго не мог его воткнуть в замок. Дверь тихо отворилась. Мы вошли в переднюю. В ней никого не было.
— Заколдованный дом? — спросила я тихо.
— Увидишь.
Он меня провел в шубке и в теплых ботинках, направо, через маленький коридорчик. Попали мы в небольшую комнатку, род кабинета. В камине горел каменный уголь, на столе лампа, мебель расставлена так, точно сейчас тут сидели люди.
— Сними шубку, — сказал мне Домбрович. — Согрейся немножко.
Я взглянула на него и громко рассмеялась: такую он скорчил серьезную физию.
— Послушай, — говорю я ему. — Ты смотришь каким-то злодеем, точно ты меня завел в западню. Если так будет продолжаться, я убегу.
— Не убежишь, — прошептал он и схватил меня за плечи. — Простись с жизнью! Выйти отсюда тебе нельзя. Дверь в сени отпирается секретным ключом. Ключ у меня, и я его тебе не дам. Слышишь! Не дам и не дам!
Мне было и смешно, и досадно немножко… Что за кукольная комедия.
— Что же мы тут будем с тобой делать? — спрашиваю я.
— А вот видишь ли, мой друг. Мы вас хотим подвергнуть целулярному заключению. В этой квартире есть пять таких комнат, а посредине салон и столовая.
— И они уже там сидят?
— Сидят.
— Значит, все собрались.
— Мы последние. Поправь волосы и пойдем.
— Нет, Домбрович, мне, право, стыдно.
Он закрылся рукой и начал меня передразнивать:
— Мне сты-ы-дно, мама, мне сты-ы-дно!
— В последний раз говорю тебе, кто эти женщины?
— В последний раз отвечаю: les premiиres prudes de la capitale.[176]
Я не вытерпела, поправила немножко волосы:
— Идем. Я готова.
Он подошел к камину и дернул за сонетку.
— Это сигнал? — спросила я.
— Да. Теперь мы можем появиться.
Кроме двери, откуда мы вышли, была еще другая, зеркальная. Она-то и вела в гостиную. Домбрович отпер ее также ключом. Я двинулась за ним. Мое любопытство так и прыгало!
Мы очутились в большой и ярко освещенной комнате. На столе был сервирован чай. Две секунды после нас из трех дверей появились три пары.
Я так и ахнула! Предо мной стояли les trois prudes:[177] Варкулова, баронесса Шпис и Додо Рыбинская.
И с ними трое мужчин, приятели Домбровича: граф Володской и еще барон Шварц… Он мне его представил у Вениаминовой.
Я стояла точно приклеенная к двери. Те дамы были, наверно, в таком же положении.
— Mesdames, — провозгласил мой Домбрович (этого не сконфузишь), — ваше удивление понятно, но мы собрались здесь, чтобы веселиться.
И он посадил меня к чайному столу, за самовар; барыни расселись. Мы пожали друг другу руки и так переглянулись, что через две минуты застенчивость исчезла и мои скромницы заболтали, как сороки.
— Mesdames, — начал опять Домбрович, — мы еще не все. Одна пара еще ждет.
Мы — женщины переглянулись.
— Да-с, милостивые государыни, мы все вас просим благосклонно выслушать наше коллективное предложение. Мы решили, что нас будет пять мужчин и пять женщин. Десять — такая круглая и приятная цифра. Не правда ли?
— Пусть войдет эта пара! — скомандовала я.
— Да-с, — обратился ко мне Домбрович с такой физиономией, что я покатилась со смеха. — Но тут есть обстоятельства весьма тонкого и, так сказать, деликатного свойства. Вы все, mesdames, принадлежите к одному и тому же обществу. Стало быть, всякие рекомендации были бы излишни. Но пятая женщина не принадлежит к нему.
— Кто же она такая? — спросила я, — уж не француженка ли?
— Нет, — продолжал все в том же полушутовском тоне Домбрович. — Она… но прежде я должен объявить имя ее кавалера.
— Не надо! — закричала я. — Дело идет о женщине, а не о мужчине.
— Действительно так, — добавила Додо Рыбинская.
— Преклоняюсь, mesdames, пред вашей мудростью.
— Да говорите же скорее, — перебила я его опять. — Эта пара ждет?
— Да.
— Ну, так что же вы тянете?
— Женщина эта — танцовщица.
Les prudes переглянулись с кислой улыбкой. Я им не дала выговорить ни одного слова.
— Прекрасно, — закричала я. — Не правда ли, вы согласны, mesdames? Ça aura du piquant![178]
Благочестивые жены согласились.
Я одержала победу. Танцовщица меня очень заинтересовала.
Появилась пятая пара.
И кто же кавалер? Le beau brun[179] — Борис Сучков.
Я уж никак не ожидала!
Его дама, крупная блондинка, мило одета, прекрасные глаза и очень яркие губы. Она конфузилась больше нас.
Я ее посадила около себя, и через десять минут мы были уже друзья. С моей опытностью я ее сейчас же анализировала и осталась очень довольна. Личность симпатичная. Голос прелестный. Ни у одной из нас нет такого. Миленькие манеры. Говорит неглупо и очень смело. Да и удивляться нечему. Эти танцовщицы всегда в грандерах. Она говорит даже по-французски не бойко, но прилично. На ее глаза и губы я просто загляделась. Quelque chose de Clémence.[180] Все движения немножко кошачьи, voluptueux,[181] зубы бесподобные. Когда смеется, закидывает голову назад… Il y a de la bacchante en elle![182]
Я не помню, чтоб я ее видела в каком-нибудь балете. Да я редко езжу, раза два в год. Мне танцовщицы казались все такие худые, костлявые, намазанные. А эта нет, так и пышет здоровьем.
Я сейчас допросила, как ее зовут? Зовут ее Капитолина Николаевна, un nom de femme de chambre![183]
Оказывается, что le beau brun потому и находится в холостом звании, что состоит с этой девицей в незаконном сожительстве года три, четыре. У них ребенок. Эта Капитолина Николаевна нисколько не теряет чувства собственного достоинства. Я сейчас же в ней разглядела полнейшее душевное спокойствие. Каждая черта ее лица, каждое движение говорит, что она живет и наслаждается, и ничего ей лучшего не нужно. Le beau brun страшно богат. Мне Домбрович говорил, что она проживает чуть ли не двадцать пять тысяч в год. У нее в ушах были два брильянта, ай-ай! Домбрович, разумеется, уверяет, что я в мильон раз красивее ее. Положим даже, что я немножко и лучше ее, но зато она несравненно красивее, милее, умнее трех скромниц…
Les prudes! Я тоже наблюдала за ними. Они очень курьезны. Каждая из них билась из-за того, чтоб перещеголять друг друга в бойкости. Elles affectaient les maniиres des cocottes,[184] ни больше ни меньше!
Но я должна сознаться, что нашла их гораздо умнее в таком виде, чем в свете. Эта белобрысая баронесса фон Шпис смеется над всем и каждым. Elle n'a ni foi ni loi![185] Остальные все потише. Варкулова говорит мне за чаем:
— Я догадывалась, ma chиre, что вы из наших.
— Т. е. из каких же? — переспросила я.
— Т. е. из умных женщин, которые знают, что для света нужна комедия!
— Почему же вы догадывались?
— Par instinct.[186]
И врет, подлая. Все они: и Варкулова, и Шпис, и Рыбинская — замужние женщины. Стало быть, все предаются в сущности самому циническому обману. Но я с ними помирилась, потому что они не драпируются в страдания.
Додо Рыбинская говорит мне прямо, без всяких обиняков:
— Что прикажете делать, chиre, муж мой олух.
А потом она мне объявила еще кое-что относительно ее мужа; неудивительно, что такой муж становится противным.
Белобрысая немка очень оригинально соединяет свои материнские чувства с любовью к мужскому полу.
— Я примерная мать, — пищала она, — mais je veux vivre, parbleu![187]
Вот мы какие! И выходит на поверку, что только я да прелестнейшая Капитолина Николаевна пребываем в законе. Она супруга Сучкова, я принадлежу нераздельно Василию Павлычу Домбровичу.
За чаем мы проболтали часа два. Я все занималась Капитолиной Николаевной, и мне было очень весело. Какая прелестнейшая женщина и, главное, какая вкусная! От нее как-то иначе пахнет, чем от нас всех. Вот уж баба без всякой хитрости. Стоит только посмотреть на ее большие голубые иссера глаза, и вы увидите, что она добрая-предобрая, любит своего Бориньку, а еще больше любит кутнуть; она и веселится, где только может. Я ей говорю:
— Послушайте, моя милая, кто вас выучил так приятно произносить русский язык?
Она не поняла сразу.
— Что вы? (как она оригинально произносит: не что вы, а что вы, с ударением на вы: выходит очень мило).
Я ей повторила мой вопрос.
— Да я всегда как говорила, так и говорю.
Вот тебе и весь сказ. Просто, хотя и непонятно.
Мужчины много-таки врали. Умнее всех, конечно, мой Домбрович. Я преклонялась пред его рассудительностью и тактом во всем и везде.
После чаю Варкулова села к фортепиано и заиграла кадриль. Мы, разумеется, пошли плясать.
— Mesdames, — остановил нас Домбрович, — маленький вопрос: умеете вы канканировать?
Оказалось, что ни я, ни немка, ни Додо этой науке не обучались, хотя и видели десятки раз канкан.
— О ужас! — закричал beau brun. — Капочка (он так называет свою танцовщицу), поучи их.
И Капочка начала нас учить. Она прелестно канканирует, лучше Деверии, с каким-то дерзким шиком. Особенно то па, которое называется tulipe orageuse.
Хорошо! Больше всех старалась я почему-то и выказала блестящие успехи. Капочка была в восхищении и даже бросилась меня целовать.
Я ей простила эту фамильярность. После танцев граф, разумеется, пропел с большим самодовольством несколько романсов своего сочинения.
И что же? Прелестная моя Капитолина Николаевна поет удивительным голосом. Так и разливается, как соловей. Густой, звучный, необыкновенно симпатичный контральто. Ай да Капочка! Она пела с графом дуэт Глинки:
Вы не придете вновь,
Дней прежних наслажденья.
Я прослушала с большим удовольствием. Вот так я понимаю музыку. В маленьком кружке, чтоб были только любящиеся пары…
Недоставало шампанского, и я его потребовала до ужина. Les prudes тоже неглупы выпить!
Да, вот подите: какая-нибудь Капочка обладает разными талантами, а я нет. Она и танцует, как танцовщица, и поет прекрасно, и по-русски говорит так вкусно. Удивительно, что за прелесть.
Начну я петь, ведь у меня есть голос.
С шампанским наступила вторая половина вечера, побойчее.
Варкулова овладела фортепьянами и запела из Belle Hélиne.
И мы все подхватили хором:
Il nous faut de l'amour,
N'en fut il plus au monde
Il nous faut de l'amour,
Nous voulons de l'amour![188]
Да, мы хотим любить, и любить без всяких фраз и мелодрам! Мы хотим жить и очень долго будем жить "в свое удовольствие!".
Много было шуму, пенья и всякого вздору у фортепьян. Но я заметила, что Додо вышла со своим кавалером (так лучше называть)…
Мы с Домбровичем также вышли в другую комнату…
— Ну как тебе, моя милочка, нравится здесь? — спрашивает меня Домбрович.
— Ничего. Я согласна ездить. Какая милая эта Капочка! Elle est à croquer![189]
— Ты в нее влюбилась, что ли?
— Влюбилась.
— У-у-у! — протянул Домбрович. Этакий скверный!
Когда мы пришли с ним в залу, были только две пары в разных уголках. Я нахожу, что такое устройство очень умно. Сидеть пять часов сряду вместе невозможно, как бы общество ни было весело. Я знала, что идея о таких непринужденных вечерах должна была явиться первому моему Домбровичу. Так и есть, он мне сам признался.
В двенадцать часов, нет, позднее, в половине первого, мы вошли в столовую. Там накрыт был ужин à la fourchette. Лакеев не было, они не допускаются. Володской таки подпил. Да и beau brun сделался очень нежен со своей Капочкой. Я и Домбрович можем сколько угодно выпить шампанского. Мы только бледнеем. Муж мой часто поил меня шампанским, и с тех пор я к нему привыкла и пью его без особенных последствий.
— Знаете что, — предложила я всему обществу, — я требую, чтобы наша милая учительница (я указала на Капочку) явилась в следующий раз в костюме.
— Браво, браво, — закричали все. — Решено!
Она была в полном восхищении. Начала меня целовать, чуть не удушила! Ужин кончился таким канканчиком, что у меня до сих пор болят ноги…
|
The script ran 0.011 seconds.