Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анри Барбюс - Огонь [1916]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Роман «Огонь» известного французского писателя, журналиста и общественного деятеля Анри Барбюса рассказывает о разрушительной силе войны, в частности Первой мировой, о революционизации сознания масс. «Огонь» выходит за рамки скромного повествования о буднях солдат. Роман перерастает в эпическую поэму о войне, о катастрофе, принимающей поистине космические размеры.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Он показывает мне строки материнского послания. «Когда ты получишь мое письмо, — читает он по складам, — ты, наверно, будешь сидеть в грязи и холоде, без еды, без питья, мой бедный Эжен!..» Он смеется. — Она написала это десять дней тому назад. Вот уж попала пальцем в небо! Теперь не холодно: сегодня отличная погода. Нам не плохо: у нас своя столовка. Раньше мы бедствовали, а теперь нам хорошо. Мы возвращаемся в нашу собачью конуру, обдумывая эту фразу. Ее трогательная простота меня волнует; она выражает душу, множество душ. Только показалось солнце, только почувствовали мы луч света и устроились чуть поудобней, и вот ни мучительное прошлое, ни ужасное будущее больше не существуют… «Теперь нам хорошо». С плохим покончено. Бике, как барин, садится за стол и собирается писать. Он старательно раскладывает и проверяет бумагу, чернила, перо, улыбается и выводит ровные, круглые буквы на маленьком листке. — Если бы ты знал, что я пишу моей старушке, ты бы посмеялся, говорит он. Он с упоением перечитывает письмо и улыбается самому себе. VI ПРИВЫЧКИ Мы царим на птичьем дворе. Толстая курица, белая, как сметана, высиживает яйца на дне корзины, у конуры, где копошится пес. А черная курица расхаживает взад и вперед. Она порывисто вытягивает и втягивает упругую шею и движется большими жеманными шагами; виден ее профиль с мигающей блесткой зрачка; кажется, что ее кудахтанье производит металлическая пружина. Ее перья переливаются черным блеском, как волосы цыганки; за ней тащится выводок цыплят. Эти легкие желтые шарики бросаются под ноги матери короткими, быстрыми шажками и поклевывают зерна. Только последние два цыпленка стоят неподвижно и задумчиво, не обращая внимания на механическое кудахтанье матери. — Плохой признак! — говорит Паради. — Если цыпленок задумался, значит, он болен. Паради то закидывает ногу на ногу, то расправляет их. Рядом, на скамье, Блер потягивается, зевает во весь рот и опять принимается глазеть; он больше всех любит наблюдать за птицами: они живут так мало и так спешат наесться. Да и все мы смотрим на них и на старого, общипанного, вконец истасканного петуха; сквозь облезлый пух виднеется голая, словно резиновая, ляжка, темная, как поджаренный кусок мяса. Петух подходит к белой наседке, которая то отворачивается, как будто сухо говорит «нет!» — и сердито клохчет, то наблюдает за ним голубыми глазами, похожими на маленькие эмалированные циферблаты. — Хорошо здесь! — говорит Барк. — Гляди, вот утята! — отвечает Блер. — Они забавные, чудные! Проходит вереница крошечных утят; это еще почти яйца на лапках; большая голова торчит на шейке, как на веревочке, и быстро-быстро тянет за собой тщедушное тельце. Из своего угла толстая собака тоже смотрит на них глубокими честными черными глазами, в которых под косым лучом солнца светится прекрасный рыжий блик. За этим двором, через выемку в низкой стене, виден плодовый сад; зеленая густая влажная трава покрывает жирную землю; дальше высится стена из зелени, украшенная цветами, белыми, как статуи, или пестрыми, как банты. Еще дальше — луг, где вытянулись зелено-черные и зелено-золотистые тени тополей. Еще дальше — грядка торчком вставшего хмеля и грядка сидящих в ряд кочанов капусты. На солнце, в воздухе и на земле с музыкальным жужжанием трудятся пчелы, как об этом говорится в стихах, а кузнечик вопреки басням поет без всякой скромности и один заполняет своим стрекотанием все пространство. С вершины тополя вихрем слетает полубелая, получерная сорока, похожая на обгорелый клочок газеты. Солдаты сидят на каменной скамье и, прищурив глаза, с наслаждением потягиваются и греются на солнце, которое в этом широком дворе накаляет воздух, как в бане. — Мы здесь уже семнадцать дней! А мы-то думали, что нас вот-вот отсюда отправят! — Никогда нельзя знать! — говорит Паради, покачивая головой, и щелкает языком. В открытые ворота виднеется куча солдат; они разгуливают, задрав нос, и наслаждаются солнцем, а дальше в одиночку ходит Теллюрюр. Он выступает посреди улицы; колыхая пышным животом, ковыляя на кривых ногах, похожих на ручки корзины, он обильно заплевывает землю. — А мы еще думали, что здесь будет плохо, как на других стоянках. Но на этот раз настоящий отдых: и погода соответственная, и вообще хорошо. — И занятий и работ не так уж много. — Иногда приходишь сюда отдохнуть. Старичок, сидящий на краю скамьи (это не кто иной, как дедушка, искавший клад в день нашего приезда), подвигается к нам и поднимает палец. — Когда я был молодым, женщины на меня заглядывались, — утверждает он, покачивая головой. — Ну и перебывало же у меня бабенок! — А-а! — рассеянно говорим мы: от этой старческой болтовни наше внимание кстати отвлек грохот нагруженной, тяжело подвигающейся телеги. — А теперь, — продолжает старик, — я думаю только о деньгах. — Ах да, вы ведь ищете клад, папаша. — Конечно, — говорит старик. Он чувствует наше недоверие. Он ударяет себя по черепу указательным пальцем и показывает на дом. — Глядите, — говорит он, показывая на какое-то насекомое, ползущее по стене. — Что этот зверь говорит? Он говорит: «Я — паук, я тку нитки богородицы». И древний старик прибавляет: — Никогда не надо судить о том, что люди делают, потому что нельзя знать, что случится. — Правда, — вежливо отвечает Паради. — Чудак, — сквозь зубы говорит Мениль Андре, доставая из кармана зеркальце, чтобы полюбоваться своим лицом, похорошевшим на солнце. — У него не все дома, — блаженно бормочет Барк. — Ну, я пошел, — с тревогой говорит старик: он не может усидеть на месте. Он идет опять искать клад. Он входит в дом, к стене которого мы прислонились; он оставляет дверь открытой, и в комнате, у огромного очага, мы видим девочку; она играет в куклы так серьезно, что Барк задумчиво говорит: — Она права. Для детей игры — важные занятия. Играют только взрослые. Мы глазеем на животных, на людей, на что попало. Мы наблюдаем жизнь вещей, окрашенную климатом и временами года. Мы привязались к этому уголку страны, где случайно задержались среди своих постоянных блужданий дольше, чем в других местах, и становимся чувствительней ко всем его особенностям. Сентябрь, это похмелье августа и канун октября, этот трогательнейший месяц, сочетает хорошие дни с кой-какими смутными предвещаниями. Мы уже понимаем значение этих сухих листьев, перелетающих с камня на камень, как стая воробьев. Действительно, эти места и мы привыкли друг к другу. Нас столько раз пересаживали с одной почвы на другую, и вот мы пустили корни здесь и больше не думаем об отъезде, даже когда говорим о нем. — Одиннадцатая дивизия отдыхала целых полтора месяца, — говорит Блер. — А триста семьдесят пятый полк? Девять недель! — убежденно подхватывает Барк. — Мы останемся здесь, по крайней мере, столько же; я говорю: по крайней мере. — Мы здесь и закончим войну… Барк умиляется и готов в это поверить. — Кончится ж она когда-нибудь! — Когда-нибудь! — повторяют другие. — Все может быть, — говорит Паради. Он говорит это слабым голосом, не очень убежденно. А между тем против этого нечего возразить. Мы тихо повторяем его слова, баюкаем себя ими, как старой песенкой. * * * Через несколько минут к нам подходит Фарфаде. Он садится на опрокинутую кадку, подпирает подбородок кулаками, но держится в сторонке. Его счастье прочней нашего. Мы это хорошо знаем; он — тоже; он поднимает голову, смотрит отчужденным взглядом на спину старика, который уходит искать клад, и на нас, когда мы говорим, что останемся здесь. Наш хрупкий, чувствительный товарищ окружен ореолом себялюбивой славы, он кажется особым существом, отъединенным от нас, словно ему с неба свалились нашивки. Его идиллия с Эдокси продолжается и здесь. У нас есть доказательства, и однажды он даже сказал об этом сам. Эдокси живет недалеко от него… На днях вечером я видел: она шла мимо дома священника; пламя ее волос было притушено косынкой; она, наверно, шла на свидание: она спешила и заранее улыбалась… Хотя Эдокси и Фарфаде, может быть, еще только дали друг другу клятвы, она уже принадлежит ему, и он будет держать ее в объятиях. Скоро он нас покинет: его отзовут в тыл, в штаб бригады, где нужен хилый человек, умеющий печатать на машинке. Это уже официально известно, написано. Он спасен: мрачное, невидимое для других будущее для него открыто и ясно. Он смотрит на окно, за которым чернеет комната: эта темнота ослепляет Фарфаде; он надеется, у него двойная жизнь. Он счастлив: ведь еще не наступившее, но уже близкое счастье — единственное истинное счастье в этом мире. Вот почему Фарфаде вызывает зависть. — Все может быть! — опять бормочет Паради, но так же неуверенно, как и всегда, когда ему случается произносить эти необъятные слова в тесноте нашей теперешней жизни. VII ПОГРУЗКА На следующий день Барк сказал: — Я тебе объясню, в чем дело. Есть люди, которые… Внезапно это объяснение прервал пронзительный свисток. Мы стояли на платформе вокзала. Ночью тревожный сигнал заставил нас вскочить и разлучил с деревней; мы явились сюда. Конец отдыху; нас перебрасывают на другой участок фронта. Мы исчезли из Гошена под покровом ночи, не видя ни людей, ни вещей, не успев проститься с ними даже взглядом, унести с собой их последний образ. Совсем близко, чуть не задевая нас, маневрировал паровоз и изо всех сил гудел. Рот Барку заткнула своим воплем эта огромная махина; Барк выругался; исказились гримасой и лица других оглушенных солдат; все были в касках и полном снаряжении; мы стояли на часах, охраняя вокзал. — Да замолчи ты! — в бешенстве заорал Барк, обращаясь к дымному свистку. Но страшный зверь как ни в чем не бывало продолжал властно затыкать нам глотки. Наконец он умолк, но отзвук его рева еще звенел в наших ушах, и мы потеряли нить разговора; Барк только сказал в заключение: — Да. Тогда мы осмотрелись. Мы были затеряны здесь, как в огромном городе. Бесконечные железнодорожные составы, поезда по сорока, по шестидесяти вагонов образовали нечто похожее на ряды темных, низких, совершенно одинаковых домов, разделенных улочками. Перед нами, вдоль подвижных домов, тянулась главная линия — бесконечная улица, где белые рельсы исчезали на том и на другом конце, поглощаемые расстоянием. Отрезки поездов, целые поезда — большие горизонтальные колонны — сотрясались, перемещались и возвращались на прежнее место. Со всех сторон раздавался мерный стук по бронированной земле, пронзительные свистки, звонки сигнального колокола, металлический грохот огромных кубов, сочетавших перебой своих стальных обрубков с лязгом цепей и глухими отгулами в длинном позвоночнике. На первом этаже здания, возвышающегося среди вокзала, как мэрия, раздавалось прерывистое стрекотание телеграфа и звонки телефона вперемежку с раскатами голосов. А кругом, на земле, покрытой угольной пылью, — склады товаров, низкие сараи, чьи загроможденные недра виднелись издали, будки стрелочников, лес стрелок, водокачки, железные решетчатые столбы с проводами, черневшими в небе, как линии нотной бумаги, диски семафоров и над всем этим мрачным плоским городом — два паровых подъемных крана, высотой с колокольню. Дальше, на пустырях, вокруг лабиринта платформ и строений, стояли военные автомобили, грузовики и бесконечные ряды коней. — Нечего сказать, придется поработать! — Сегодня вечером погрузят целый корпус! — Вот, гляди, они подъезжают! Целая туча, покрывая грохот колес и топот лошадиных копыт, приближалась, росла на вокзальной улице, между рядами строений. — Пушки уже погружены. Действительно, там, на открытых платформах, между двумя пирамидальными складами ящиков, выделялись профили колес и длинные стволы орудий. Зарядные ящики, пушки и колеса были выкрашены в желтый, коричневый, зеленый цвета. — Они замаскированы. Там и кони выкрашены. Да вот, погляди вот на этого, на этого, у него такие мохнатые ножищи, будто он в штанах! Так вот, он был белым, а его окатили краской. Эта лошадь стояла в стороне от других лошадей; они, казалось, ее чуждались; она была серо-желтого, явно поддельного цвета. — Бедняга! — сказал Тюлак. — Видишь, — сказал Паради, — коняг не только посылают в огонь, на смерть, но еще изводят. — Что делать! Это для их же пользы. — Как же… Нас тоже для нашей пользы! К вечеру начали подходить войска. Со всех сторон они стекались к вокзалу. Горластые начальники шагали сбоку. Они останавливали потоки солдат и втискивали их в барьеры или загоны. Солдаты составляли ружья, складывали ранцы и, не имея права выходить, ждали, заключенные в полумрак. По мере того, как темнело, прибывало все больше отрядов. Вместе с ними подъезжали автомобили. Скоро поднялся безостановочный грохот: лимузины среди гигантского прибоя маленьких, средних и больших грузовиков. Все это выстраивалось и втискивалось в установленные границы. Гул и шум поднимался над этим океаном существ и машин, который бился о ступени вокзала и местами уже проникал внутрь. — Это еще ничего, — сказал Кокон, человек-счетчик. — В одном только штабе армейского корпуса тридцать офицерских автомобилей, а знаешь, прибавил он, — сколько понадобится поездов по пятидесяти вагонов, чтобы погрузить весь корпус — людей и товар, — конечно, кроме грузовиков, которые переберутся в новый сектор на собственных лапах? Все равно, брат, не угадаешь! Потребуется девяносто поездов! — Да ну? Вот так штука! А у нас ведь тридцать три корпуса! — Даже тридцать девять, эх ты, вшивый! Сутолока усиливается. Вокзал наполняется и переполняется толпами. Везде, где только можно различить человеческую фигуру или ее призрак, суматоха и лихорадочные приготовления, похожие на панику. Приходит в действие вся иерархия начальства: офицеры суетятся, носятся, словно метеоры, размахивают руками, сверкают золотыми галунами, отменяют приказы, рассылают вестовых и самокатчиков, которые движутся в толпе; одни медленно, другие стремительно, как рыбы в воде. Вот и вечер. Солдат, сбившихся в кучу вокруг пирамид ружей, уже трудно различить: они сливаются с землей; потом эту толпу можно обнаружить только по вспыхивающим трубкам и цигаркам. Кое-где во мраке сверкает непрерывная цепь светлых точек, как иллюминация на праздничной улице. Над этой черной зыбкой толпой гудят раскаты морского прибоя; перекрывая рокот, раздаются приказы, крики, возгласы, шум какой-то разгрузки или переноски, пыхтение котлов и грохот паровых молотов, глухо ударяющих во мраке. На огромном темнеющем пространстве, полном людей и машин, вспыхивают огни. Эти электрические лампочки офицеров и начальников отрядов, ацетиленовые фонари самокатчиков, перемещающиеся зигзагами, как белая точка и белесое пятно. Ослепительно вспыхивает ацетиленовая фара, отбрасывая снопы света. Другие фары тоже буравят и разрывают темноту. И вот вокзал принимает сверхъестественный вид. В черно-синем небе возникают непонятные призраки. — Обозначаются какие-то груды, огромные, как развалины города. Различаешь начало каких-то непомерных рядов, исчезающих в ночи. Угадываешь громады, ближайшие очертания которых вырываются из неизвестных бездн. Слева отряды конницы и пехоты прибывают еще и еще сплошным потоком. Стелется гул голосов. При вспышке фосфоресцирующего света или красном отблеске вырисовываются отдельные ряды; слышатся протяжные гулы. Под кружащимся дымным пламенем факелов мелькают серые громады и черные пасти товарных вагонов; обозные солдаты по сходням ведут коней. Раздаются оклики, возгласы, неистовый топот, шум борьбы, ругань солдат и бешеные удары копыт запертой лошади. Рядом грузят автомобили на открытые платформы. Холм прессованного сена кишит людьми. Люди неистово хлопочут у огромных тюков. — Вот уже три часа, как мы стоим здесь на якоре, — вздыхает Паради. — А это кто? В проблесках света мелькает отряд гномов, окруженных светляками; они приносят странные инструменты и исчезают. — Это прожекторная команда, — говорит Кокон. — О чем ты задумался, брат? — Сейчас в армейском корпусе четыре дивизии, — отвечает Кокон. — А бывает и три, а то и пять. Сейчас четыре. И каждая наша дивизия, продолжает человек-цифра, которым может гордиться наш взвод, — состоит из трех ПП — пехотных полков; двух БПС — батальонов пеших стрелков; одного ПТП — полка территориальной пехоты, не считая частей специального назначения, артиллерии, саперов, обозов и так далее, не считая еще штаба ПД — пехотной дивизии — и частей, не входящих в бригаду, а включенных непосредственно в ПД. Линейный полк состоит из трех батальонов; он занимает четыре поезда: один для ШП — штаба полка, для пулеметной роты и HP нестроевой роты, и по одному поезду для каждого батальона. Здесь погружаются не все войска: погрузка будет производиться на линии дороги в зависимости от места стоянок и сроков смены. — Я устал, — говорит Тюлак. — Едим мы не очень-то сытно, вот что. Держишься только потому, что завели такую моду, но больше нет ни силы, ни бодрости. — Я справлялся, — продолжает Кокон. — Войска, настоящие войска погрузятся только после двенадцати. Они еще размещены по деревням, на десять километров в окружности. Прежде всего отправятся все управления армейского корпуса и ВЧ — внедивизионные части, — услужливо объясняет Кокон, — то есть входящие непосредственно в корпус. Среди ВЧ нет ни аэростатных частей, ни авиаотрядов; это слишком громоздкая штука; они передвигаются собственными средствами, со своими людьми, своими канцеляриями, своими лазаретами. Во внедивизионные части входит и стрелковый полк. — Стрелкового полка нет, — наобум говорит Барк. — Есть батальоны. Потому и говорят: такой-то стрелковый батальон. Кокон пожимает плечами; его очки презрительно мечут молнии. — А ты это знаешь, молокосос? Какой умник! Знай, что есть пешие стрелки, а есть и конные; это не одно и то же. — Тьфу ты, черт! — восклицает Барк. — О конных я и забыл. — То-то! — говорит Кокон. — В ВЧ армейского корпуса входит корпусная артиллерия, то есть главная артиллерия, кроме дивизионной. В нее входит ТА — тяжелая артиллерия, ОА — окопная артиллерия, АП — артиллерийские парки, пушечные бронеавтомобили, зенитные батареи и все такое. Есть еще саперные батальоны, полевая жандармерия, то есть пешие и конные «фараоны», санитарная часть, ветеринарная часть, обозные части, территориальный полк для охраны и работ при ГК — Главной квартире, интендантство (с продовольственным обозом, который обозначают буквами ПРО, чтобы не путать с ПО — Почтовым отделом). Есть еще гурт скота, ремонтное депо и так далее. Автомобильный отдел, целый улей нестроевых, — о них я мог бы говорить целый час, если б хотел, — казначейство, которое заведует казной и почтой, военно-полевой суд, телеграфисты, весь электротехнический отряд. Везде есть заведующие, командиры, управления, отделы, подотделы — все это кишит писарями, вестовыми и ординарцами, словом, целый базар! Видишь, что делается вокруг корпусного генерала! В эту минуту нас окружают солдаты в полном снаряжении; они несут ящики, тюки, свертки, подвигаются с трудом, кладут ношу на землю и испускают тяжелые вздохи. — Это штабные писаря. Они составляют часть ГК — Главной квартиры, это что-то вроде генеральской свиты. При переезде они перетаскивают ящики с архивами, столы, реестры и всю дрянь, необходимую для их канцелярщины. Вот, погляди, эти двое — старый дядя и молоденький фертик — несут пишущую машинку: продели ружье в ручку футляра и тащат. Писаря работают в трех отделах, а есть еще Почтовый отдел, канцелярия и ТОК — Топографический отдел корпуса; этот отдел распределяет карты по дивизиям и составляет карты и планы по снимкам с аэропланов, показаниям наблюдателей и пленных. Штаб АК — армейского корпуса — состоит из офицеров всех канцелярий, они находятся в ведении помощника начальника и главного начальника (оба полковники). ГК — Главная квартира, в узком смысле слова, состоит из ординарцев, поваров, кладовщиков, рабочих, электротехников, жандармов и конной охраны; ими командует майор. Вдруг всех нас кто-то сильно отталкивает. — Эй! Сторонись! — вместо извинений кричит человек, подталкивая вместе с другими солдатами повозку. Это трудная работа. В этом месте подъем, и, как только люди перестают цепляться за колеса и удерживать повозку, она катится назад. Во мраке люди скрипят зубами, ворчат, борются с ней, как с чудовищем. Барк потирает бока и окликает кого-то из неистовых людей: — И ты думаешь, у тебя что-нибудь выйдет, старый селезень? — Черт подери! — орет солдат, весь поглощенный своим делом. Осторожней! Тут камень! Сломаете колымагу! Он делает резкое движение, опять толкает Барка и на этот раз набрасывается на него: — Ты чего стал на дороге, чурбан? — Да ты пьян, что ли? — отвечает Барк. — «Чего стал на дороге?» Ишь выдумал! Помолчи! Вшивый! — Сторонись! — кричит еще кто-то, ведя людей, согнувшихся под тяжелой ношей. Больше негде стоять. Мы везде мешаем. Нас отовсюду гонят. Мы идем вперед, расступаемся, пятимся. — А кроме того, — бесстрастно, как ученый, продолжает Кокон, — есть еще дивизии; каждая устроена приблизительно так же, как и корпус… — Да знаем, знаем. Хватит! — Вот разбушевалась кобыла в конюшне на колесах, — замечает Паради. Это, наверно, теща жеребца. — Бьюсь об заклад, это кобыла лекаря; ветеринар сказал, что это телка, которая скоро станет коровой! — А ловко все это устроено, что и говорить! — с восхищением воскликнул Ламюз; но его оттерла толпа артиллеристов, которые несли ящики. — Правильно, — соглашается Мартро, — чтобы перевезти весь этот скарб, надо быть смышленым и не зевать… Эй ты, смотри, куда лапы ставишь, чертова требуха! — Ну и перевозка! Даже когда я с семьей переезжал в Маркуси, и то хлопот было меньше. Правда, я тоже не дурак. Все замолкают; в тишине опять раздается голос Кокона: — Чтобы видеть погрузку всей французской армии, находящейся на позициях, — я уже не говорю о тыле, где еще вдвое больше людей и учреждений, вроде лазаретов (они стоили девять миллионов и эвакуируют семь тысяч больных в день), — чтобы видеть такую погрузку в поезда по шестидесяти вагонов, отправляемых один за другим через каждые четверть часа, потребуется сорок дней и сорок ночей. — А-а! — восклицают все. Но это слишком величественно для их воображения; эти цифры им уже надоели. Солдаты зевают, и среди этого столпотворения, среди беготни, криков, молний, отсветов и дымов они смотрят слезящимися глазами, как вдали, на вспыхивающем горизонте, проходит чудовищный бронепоезд. VIII ОТПУСК Прежде чем двинуться вперед по дороге, ведущей через поля к окопам, Эдор присел у колодца. Он был бледен; вместо усов у него торчали только жалкие пучки волос. Обхватив руками колено, он поднял голову, посвистел и во весь рот зевнул. От опушки леса, где стояли телеги и кони, как в цыганском таборе, шел к колодцу обозный солдат с двумя брезентовыми ведрами, которые плясали при каждом его движении. Он остановился перед этим сонным безоружным пехотинцем и взглянул на его туго набитый мешок. — В отпуск ходил? — Да, возвращаюсь из отпуска, — ответил Эдор. — Ну, старина, тебе можно позавидовать: шесть дней погулял! — сказал обозный солдат и пошел дальше. Но вот еще четыре человека идут вниз по дороге тяжелым, неторопливым шагом; от грязи их сапоги превратились в карикатуры на сапоги. Заметив Эдора, они останавливаются, как один человек. — А-а, вот и Эдор! Эй, Эдор! Эй, старина, значит, вернулся! - восклицают они, бросаются к нему и протягивают руки, такие большие и грубые, словно на них бурые шерстяные перчатки. — Здорово, ребята! — отвечает Эдор. — Ну, что? Как? Хорошо провел отпуск? — Да, — отвечает Эдор. — Неплохо. — Мы ходили в наряд за вином и малость нагрузились; пойдем с нами, а? Они гуськом спускаются по откосу и, взявшись под руки, идут по полю, усыпанному мокрой известкой, которая под их ногами хлюпает, как тесто, замешиваемое в квашне. — Значит, повидал женку? Ты ведь только ради этого и жил, только о ней и говорил; стоило тебе рот открыть, и пошло: «Мариетта, Мариетта». Бледный Эдор нахмурился. — Видеть-то я ее видел, но только один разок. Никак нельзя было по-другому. Не повезло: что ни говори, а это так. — Как же это случилось? — Как? Знаешь, мы живем в Вилле-л'Аббе; в этом поселке всего четыре домика, ни больше, ни меньше; он стоит по обе стороны дороги. Один из домов и есть наш кабачок; Мариетта его содержит, или, верней, опять содержит, с тех пор как его больше не осыпают снаряды и «чемоданы». И вот перед моим отпуском она попросила разрешение на въезд в Мон-Сент-Элуа, где живут мои старики; я ведь получил отпуск в Мон-Септ-Элуа. Понимаешь? Мариетта — бабенка с головой, знаешь, она попросила разрешение задолго до моего отпуска. Но, как на грех, мой срок пришел раньше, чем она получила разрешение. И все-таки я поехал. Знаешь, у нас в роте нельзя зевать: пропустишь очередь, пропадет отпуск. Я и остался ждать Мариетту у моих стариков. Я их очень люблю, а все-таки ходил с кислой рожей. А они были рады видеть меня и огорчались, что я с ними скучаю. Но что поделаешь? К концу шестого дня — к концу моего отпуска, накануне отъезда — парень на велосипеде, сын Флоранс, привозит мне письмо от Мариетты: она пишет, что еще не получила пропуска… — Вот беда! — восклицают собеседники. — …но, — продолжает Эдор, — что мне остается только одно: пойти к мэру Мон-Сент-Элуа (он выхлопочет мне разрешение у военных властей) и приехать самому в два счета к ней в Вилье. — Это надо было сделать в первый день, а не на шестой! — Ясно! Но я боялся с ней разминуться и прозевать ее; с первого же дня я все ждал ее, все надеялся, что вот-вот увижу ее в открытой двери… Ну, я и сделал, как она мне написала. — А в конце концов ты ее видел? — Всего один день, или, вернее, одну ночь. — Этого достаточно! — весело восклицает Ламюз. — Еще бы! — подзадоривает Паради. — За одну ночь такой молодец, как ты, натворит делов! Из-за него и жене придется потом поработать! — То-то у него такой усталый вид! Погляди! Вот уж погулял! Босяк! А-а, скотина! Под градом сальных шуток бледный Эдор мрачно качает головой. — Ну, ребята, заткните глотки на пять минут! — Расскажи-ка! — Это не басня! — сказал Эдор. — Так ты, говоришь, скучал со своими стариками? — Ну да! Как они ни старались заменить мне Мариетту, как ни угощали вкусной домашней ветчиной и водкой, настоянной на сливе, как ни чинили мое белье, как ни баловали… (Я даже заметил, что при мне они старались не ругаться между собой.) Но, понимаешь, все это не то: я только поглядывал на дверь и ждал: вдруг она откроется и войдет Мариетта. Так вот, я пошел к мэру и отправился в путь вчера в два часа дня, вернее, в четырнадцать часов: ведь я считал часы с полночи! Значит, мне оставалась от отпуска всего-навсего одна ночь! Подъезжал я в сумерках в поезде узкоколейки, смотрел в окно и почти не узнавал родных мест. Иногда я чувствовал, что они появляются и как будто говорят со мной. Потом замолкают. Наконец приехал, и вот надо еще идти пешком до последней станции. Никогда еще не было такой погоды: уже шесть дней лил дождь, шесть дней небо мыло и перемывало землю. Земля размякла и расползлась; везде ямы и рытвины. — Да и здесь тоже. Дождь перестал только сегодня утром. — Нечего сказать, мне повезло. Везде бежали все новые ручьи; они смывали межи, как строки на бумаге; целые холмы текли сверху донизу. Ветер вдруг поднимал целые тучи дождя; они неслись галопом, хлестали по ногам, по шее, по морде. Все равно! Когда я пешедралом добрался до станции, ничто в мире не заставило б меня вернуться назад, даже если сам черт стал бы корчить мне рожи! Приехал я не один: были и другие отпускные, они ехали не в Вилье, а дальше, но им приходилось идти через наш поселок. Так вот, мы пошли в деревню целой компанией… Нас было пятеро, пять товарищей, но мы друг друга не знали. Я ничего не узнавал: наши места еще больше разворочены бомбардировкой, чем эти, да еще дождь, да еще темень. Я уже сказал вам, что в нашем поселке всего четыре домика. Они далеко друг от друга. Подходим мы к пригорку. Я не очень разбирался, где мы, да и другие ребята тоже, хотя они немного знали наш поселок: они ведь были из наших краев. Да и дождь лил как из ведра. Надо было идти быстрей. Мы пустились бежать. Мы прошли мимо фермы Алле — это первый дом в нашем поселке; смотрим: вместо него какой-то каменный призрак! Из воды торчат обломки стен: дом потонул. Другая ферма, немного подальше, — то же самое. Наш дом — третий. Он стоит у дороги, на самой верхушке ската. Мы принялись карабкаться вверх под дождем; он хлестал нас, слепил (в глазах чувствуешь какой-то мокрый холод), и приходилось удирать врассыпную, совсем как от пулемета. Вот наконец и наш дом! Я бегу как помешанный, как солдат-африканец на приступ. Там Мариетта! Она стоит у двери, поднимает руки за сеткой дождя, такого дождя, что она не может выйти и стоит, согнувшись, между косяками двери, как пресвятая дева в нише. Я бросаюсь к ней галопом и все-таки не забываю подать знак товарищам идти за мной. Мы вваливаемся в дом. Мариетта смеется, а на глазах у нее слезы от радости; она ждет, когда мы останемся одни, чтобы посмеяться и поплакать как следует. Я предложил ребятам отдохнуть. Они уселись, кто на стулья, кто на стол. «Куда вы идете?» — спрашивает Мариетта. «В Вовель». — «Господи Иисусе! — говорит она. — Да вы туда не дойдете! Вы не сможете пройти эту милю ночью, по размытым дорогам; да еще везде болота. И не пробуйте!» «Ладно, значит, пойдем завтра. Только поищем, где бы переночевать». — «Я пойду с вами, — говорю я, — до фермы „Повешенного“. Там места достаточно. Чего-чего, а уж места хватит. Вы там поспите, а на рассвете пойдете дальше». — «Ладно! Махнем туда!» Эта ферма — последний дом в Вилье; она стоит наверху; значит, можно было надеяться, что ее не затопило. Вот мы выходим. Ну и дорога! Мы промокли до нитки; вода проникает даже в сапоги через подметки и через суконные штаны; они промокли насквозь. Не доходя до этого «Повешенного», мы видим тень в длинном черном плаще; она держит фонарь. Поднимает его; видим: на рукаве золотой галун; морда лютая. «Чего вы здесь шляетесь?» — спрашивает; подбоченился, а дождь барабанит, словно град, по капюшону. «Это отпускные. Идут в Вовель. Сегодня вечером они не могут двинуться дальше. Они хотят переночевать на ферме „Повешенного“». «Что-о? Переночевать здесь? Да вы что, обалдели? Здесь полицейский пост. Я караульный унтер-офицер; на ферме содержатся пленные боши. Убирайтесь-ка отсюда в два счета! Спокойной ночи!» Ну, мы поворачиваем оглобли и начинаем спускаться, спотыкаемся, как пьяные, скользим, пыхтим, хлюпаем, увязаем в грязи. Кто-то из наших ребят под дождем и ветром кричит мне: «Мы проводим тебя до дому; крова у нас нет, зато есть время». «А где вы переночуете?» — «Найдем, уж не беспокойся; ведь остается только несколько часов». — «Найдем, найдем! Легко сказать, — говорю. — Ну, пока зайдите на минутку ко мне». — «Что ж, на минутку можно». И мы гуськом возвращаемся к Мариетте, все пятеро; промокли до костей. И вот вертимся, топчемся в нашей комнатушке; это все, что есть в нашем доме, ведь у нас не дворец. «Виноват, мадам, — спрашивает один парень у Мариетты, — нет ли у вас подвала?» «Там полно воды, — отвечает Мариетта, — не видно нижней ступеньки, а всего-то их две». «Тьфу ты, черт! — говорит парень. — Ведь чердака тоже нет…» Через минутку он встает и говорит мне: «Спокойной ночи, старина! Мы пошли». «Как? Вы уходите в такую погоду, ребята?» «А ты что думал? Не станем же мы мешать тебе и твоей жене!» «Но как же, брат?..» «Никаких „но“. Сейчас девять часов вечера, а ты должен убраться до зари. Значит, прощай, друг! Эй, ребята, пошли!» «Пошли, — отвечают ребята. — Спокойной ночи!» И вот они уже подходят к двери, открывают ее. Тут мы с Мариеттой переглянулись. И не двинулись с места. Потом опять переглянулись и бросились за ними. Я схватил одного за полу шинели, она — другого за хлястик. Все на них вымокло, хоть выжимай! «Ни за что! Мы вас не отпустим! Этому не бывать! Нельзя…» «Но…» «Никаких „но“», — отвечаю, а Мариетта запирает дверь. — Ну и как? — спрашивает Ламюз. — Ну, и ничего не было, — отвечает Эдор. — Все забились по углам, зевали, просидели смирно всю ночь, словно в доме лежал покойник. Сначала немного болтали. Время от времени кто-нибудь спрашивал: «Ну как? Дождь еще льет?» — и выходил взглянуть, и возвращался: «Льет». Да и слышно было, что льет. Один толстяк, усатый, как болгарин, боролся со сном изо всех сил. Иногда один или двое засыпали; но кто-нибудь всегда зевал и из вежливости приоткрывал один глаз и потягивался или усаживался поудобней. Мы с Мариеттой не спали. Мы глядели друг на друга, но мы глядели и на других, а они глядели на нас. Вот и все. Утро встало; за окном посветлело. Я вышел взглянуть, какая погода. Дождь не переставал. В комнате бурые люди ворочались и тяжело дышали. У Мариетты глаза были красные: ведь она всю ночь глядела на меня. Между нами сидел солдат; он дрожал от холода и набивал трубку. Вдруг кто-то стучит в окно. Я приоткрываю. Вижу: человек в каске; с нее так и течет вода; его словно принес и втолкнул страшный ветер. «Эй, хозяйка, можно получить кофе?» «Сейчас, мосье, сейчас!» — кричит Мариетта. Она встает со стула, разминает ноги. Она ничего не говорит, глядится в наш осколок зеркала, слегка оправляет волосы и попросту (вот баба!) говорит: «Я приготовлю кофе для всех». Выпили; теперь пора уходить нам всем. Да и посетители то и дело стучат. «Эй, мамаша! — кричат они и тычутся в приоткрытое окно. — Найдется у вас кофеек? Скажем, три стакана! Четыре!» «И еще два!» — говорит другой. Все отпускные подходят к Мариетте, чтобы попрощаться. Они хорошо понимают, что здорово помешали нам в эту ночь; но я вижу, что они не знают, прилично ли заговорить об этом или лучше ничего не говорить. Тогда решается толстый «болгарин»: «Мы вам, сударынька, здорово подгадили, а?» Он это сказал, чтобы показать, что хорошо воспитан. Мариетта протягивает ему руку. «Ну, что вы! Желаю вам приятно провести отпуск». А я ее обнял и принялся целовать. Старался целовать как можно дольше. Целых полминуты! Мне было горько, — еще бы!.. Но я радовался, что Мариетта не захотела выгнать товарищей на улицу, как собак. Я чувствовал, что она тоже считала меня молодцом за то, что я этого не сделал. «Но это еще не все, — говорит один отпускной, приподнимая полу шинели, и шарит в кармане, — это еще ее все: сколько мы вам должны за кофе?» «Ничего: ведь вы провели эту ночь у нас, вы наши гости». «Что вы, мадам, совсем нет!..» И вот мы спорим, рассыпаемся друг перед другом в любезностях. Говори что хочешь, мы только бедняки, но все эти церемонии… это было, брат, чертовски хорошо! «Что ж, двинем?» — говорят ребята. Они уходят один за другим. Я остаюсь последним. Вдруг еще один прохожий стучит в окно: еще одному приспичило выпить кофе. Мариетта высовывается в открытую дверь и кричит: «Одну минутку!» Она сует мне в руку сверток и говорит: «Я купила маленький окорок. Думала: поужинаем с тобой. И литр хорошего вина. Но когда я увидела, что нас пятеро, я не захотела делить, а теперь тем более. Вот ветчина, хлеб, вино. Возьми, поешь один, милый. А им мы и так достаточно дали». — Бедная Мариетта! — вздыхает Эдор. — Ведь я не видел ее пятнадцать месяцев! И когда еще увижу!.. Да и увижу ли когда-нибудь? Ей пришла в голову хорошая мысль, — она положила все это в мой мешок. Он приоткрывает коричневый мешок. — Вот здесь ветчина, и хлеб, и винцо! Так вот, раз это уж здесь, знаете, что мы сделаем? Мы это поделим, а, ребятки? IX ВЕЛИКИЙ ГНЕВ Вольпат вернулся из отпуска после поправки; он отсутствовал два месяца; его окружили. Но он хмурился, молчал и сторонился всех. — В чем дело, Вольпат? Почему ты молчишь? Что ж ты ничего не расскажешь? — Расскажи, что ты видел в госпитале и потом, когда выздоравливал, старый колпак! Помнишь, как ты уехал весь в бинтах и морда у тебя была будто в скобках. Говорят, ты был в канцеляриях. Да рассказывай, черт подери! — Я больше ничего не хочу рассказывать о моей собачьей жизни! - ответил наконец Вольпат. — Как ты сказал? Как он сказал? — Мне все осточертело! Вот что! Люди! Мерзотина! Блюю я на них. Можешь им это передать. — А что они тебе сделали? — Они сволочи! — ответил Вольпат. Уши у него были пришиты, но лицом он не изменился: те же татарские скулы. С упрямым видом он стоял в кругу любопытных. Чувствовалось, что он озлоблен, что внутри у него все кипит, что за этим молчанием таится гнев. Наконец он не выдержал. Обернулся в сторону тыла и показал кулак бесконечному пространству. — Их слишком много, — сказал он сквозь зубы, — слишком много! Казалось, он мысленно угрожает кому-то, отталкивает целую толпу идущих на штурм призраков. Скоро мы опять приступили к расспросам. Товарищи знали, что его раздражение прорвется и при первом удобном случае — тишина разразится громами. Это было утром в глубоком проходе, где после земляных работ мы собрались завтракать. Шел проливной дождь; нас сбило в кучу и затопило; мы ели стоя, лишенные крова, прямо под открытым текучим небом. Приходилось изощряться, чтобы предохранить «обезьяну» — консервную говядину — и хлеб от воды, хлеставшей отовсюду; мы ели, пряча по мере возможности лицо и руки под капюшоном. Вода барабанила, подскакивала и текла ручьями по мягкой холщовой или суконной броне и мочила то дерзко, то исподтишка нашу пищу и нас самих. Ноги все больше увязали в глубине глинистого рва, размытого потоками. Несколько человек смеялось, вытирая мокрые усы; другие гримасничали, откусывая разбухший хлеб и липкое мясо; холодные капли кололи кожу везде, где только не покрывала ее плотная грязная броня. Прижимая к сердцу котелок, Барк заорал: — Эй, Вольпат! Так ты, говоришь, видел там только сволочей? — А каких? — крикнул Блер, и новый порыв ветра подхватил и унес его слова. — Каких же ты видал сволочей? — Всяких, — буркнул Вольпат. — Да и… Их слишком много, черт их дери! Он пробовал объяснить, в чем дело. Но мог только повторять: «Их слишком много!» Он был подавлен, задыхался и отдувался; он проглотил размокший кусок хлеба и вместе с ним комок тяжелых воспоминаний. — Ты, верно, говоришь про окопавшихся? — А то про кого же! Он швырнул через насыпь остатки говядины, и этот крик бешено вырвался из его груди. — Плюнь ты на окопавшихся, старый дурак! — посоветовал Барк шутливо, но не без горечи. — Не стоит портить себе из-за них кровь! Вольпат весь скрючился и спрятался под тонким клеенчатым капюшоном, по которому блестящим потоком лилась вода; он подставил под дождь котелок, чтоб его вымыть, и проворчал: — Я еще не спятил и понимаю, что тыловики нужны. Требуются бездельники, белоручки? Ладно… Но их там слишком много, и все одни и те же, и все дрянь, вот что! Излив в этих словах свой гнев, Вольпат почувствовал облегчение и отрывисто заговорил: — В первом же поселке, куда меня послали малой скоростью, я видел их целые кучи, целые кучи, и сразу они мне не понравились. Всякие там отделы, подотделы, управления, центры, канцелярии. Как попадаешь туда, видишь: сколько людей, сколько разных учреждений, и у всех разные названия. Прямо с ума сойти! Да, хитрец, кто придумал названия всем этим отделам! Как же мне не портить себе кровь! Насмотрелся я на них! И волей-неволей, даже когда что-нибудь делаю, все думаю о них! Эх, все эти молодчики! Болтаются там и разводят канцелярщину, вылощенные, в кепи и офицерских шинелях, в ботиночках; едят тонкие блюда; когда угодно, пропускают стаканчик винца в глотку, моются, да не один раз, а два раза в день, ходят в церковь, бездельничают, не вынимают папиросы изо рта, а вечером ложатся на перины и почитывают газеты. А потом вся эта мразь будет говорить: «Я был на войне!» Больше всего поразила Вольпата одна подробность. — Все эти «солдаты» не таскают с собой котелка и фляги и не едят стоя. Им нужны удобства. Им больше нравится пойти к какой-нибудь шлюхе, сесть за отдельный, приготовленный для них стол, лопать, корчить важных господ, а бабенка убирает в буфет их посуду, банки консервов, весь их бордель для жратвы, словом, все, что бывает только у богачей, да и то в мирное время, в этом проклятом тылу! С неба низвергались водопады. Сосед Вольпата покачал головой и сказал: — Тем лучше для них! — Я не сумасшедший… — опять начал Вольпат. — Может быть, но ты непоследователен. На это Вольпат обиделся; он привскочил, поднял голову; дождь как будто только и ждал этого и обдал ему лицо. — Что? Это что такое? «Непоследовательный»! Эх ты, шваль! — Да, да, сударь! — повторил сосед. — Ты лаешься, а самому небось хочется быть на месте этих бездельников и сволочей! — Конечно, но что это доказывает, дубина ты этакая? Ведь мы были в опасных местах, а теперь наша очередь отдохнуть. А в тылу все одни и те же, говорят тебе; там есть и молодые, здоровенные, как быки, мускулистые, как борцы, и слишком их много. Слышишь, я повторяю: «слишком много», потому что это так и есть. — Слишком много? А ты почем знаешь, голова садовая? Ты знаешь, что это за учреждения? — Не знаю, — ответил Вольпат, — но я говорю… — А ты думаешь, это такая простая штука — управлять всеми делами? — Плевать мне на них, но… — А ты что, хочешь сам туда пролезть? — поддразнил Вольпата невидимый сосед в капюшоне, на который низвергались целые водопады; в этом вопросе таилось или полное равнодушие, или безжалостное желание рассердить Вольпата. — Я не умею, — просто ответил Вольпат. — Зато другие умеют, — пронзительным голосом сказал Барк, — я знаю одного… — Я тоже видел одного такого, — отчаянно заорал сквозь бурю Вольпат. Да, я встретил этого пройдоху недалеко от фронта, где-то там, где есть эвакуационный пункт и отделение интендантства. В это время налетел ветер, и донесся вопрос: — А что это за парень? На мгновение ветер утих, и Вольпат кое-как смог ответить: — Он был на распределительном пункте, показывал мне всю их неразбериху: ведь он сам был редкостью на этой ярмарке. Он водил меня по коридорам, залам или баракам; он приоткрыл дверь с надписями или показывал ее и говорил: «Гляди-ка сюда и вот сюда!» Я побывал с ним везде; но он потом не пошел в окопы, не беспокойся. Да он там и раньше не бывал, тоже не беспокойся. Этот пройдоха, когда я увидел его в первый раз, прохаживался по двору. «Это текущая работа», — говорит. Мы разговорились. На следующий день он устроился денщиком, чтобы «укрыться» и не идти на фронт: с самого начала войны в первый раз подошла его очередь. Всю ночь он нежился в пуховой постельке; утром на пороге он чистил своей «мартышке» сапоги: шикарные желтые сапожки. Не жалел он на них мази, прямо золотил. Я остановился поглядеть. Парень рассказал мне свою историю. Не помню хорошенько всей его арапской брехни, так же как не помню французской истории и хронологии, которой мне забивали голову в школе. Его ни разу не отправляли на фронт, хотя он был призыва третьего года и здоровяк. Опасности, трудности, пакость войны — все это было не для него, а для других; да, он небось зная, что если только поставит ногу на линию огня, линия захватит его всего; вот он и отбивался руками и ногами, чтоб не двигаться с места. Его и так и сяк пробовали забрать, но, шалишь, он ускользал из рук всех капитанов, всех полковников, всех военных лекарей, хоть они и здорово бесились и злились на него. Он мне это рассказывал сам. Как он устраивался? Он притворялся, что падает сидя. Принимал идиотский вид. Корчил дурачка. Становился похож на сверток грязного белья. «У меня какое-то общее переутомление», — хныкал он. Люди не знали, как его взять, и в конце концов оставляли в покое, каждый его выблевывал к черту. Вот как. Когда нужно было, он проделывал разные другие штуки, понимаешь? Иногда вдруг у него заболевала нога; он ловко умел хромать. А потом уж он устраивался; он был в курсе всех делишек, знал все ходы. Вот уж знал парень расписание поездов! Он проскальзывал в учреждения, где были теплые местечки, и тихонько оставался там, и даже лез из кожи вон, чтобы люди в нем нуждались. Он вставал часа в три ночи, чтобы сварить кофе, ходил по воду, пока другие лопали; словом, везде, куда только он ни пролезал, он умудрялся прослыть за своего, скотина этакая! Он трудился, чтобы не трудиться. Он напоминал мне одного парня, который мог бы честно заработать сотню монет — столько труда он ухлопывает на изготовление фальшивой бумажки в пятьдесят франков. Но вот в чем дело: этот пройдоха спасет свою шкуру. На фронте его понесло бы течением, но он не дурак. Плевать ему на тех, кто мается на земле, и еще больше плевать на них, когда они очутятся под землей. Когда все кончат воевать, он вернется домой и скажет друзьям и знакомым: «Вот я здоров и невредим», — а его приятели будут радоваться: ведь он славный парень, хоть и настоящий мерзавец, и — глупей всего! этому сукину сыну верят, а людям он нравится. Так вот, не думай, что парней такого сорта мало; их тьма-тьмущая в каждом учреждении; они изворачиваются и всячески цепляются за свои местечки и говорят: «Не пойду», — и не идут, и никогда не удается послать их на фронт. — Все это не ново, — говорит Барк. — Знаем, знаем! — А канцелярии! — воскликнул Вольпат, увлекшись рассказом о своем путешествии. — Их целые дома, улицы, кварталы. Ведь я видел только один уголок в тылу, один пункт, а чего только не нагляделся там. Никогда бы не поверил, что во время войны столько народу просиживает стулья в концеляриях… В эту минуту кто-то высунул руку и подставил ее под дождь. — Соус больше не течет!.. — Ну, тогда нас погонят в прикрытие, увидишь… Действительно, послышалась команда: «Марш!» Ливень перестал. Мы зашагали по длинной, узкой луже, по дну траншеи, где за минуту до этого вздрагивали и расплывались дождевые капли. Ноги хлюпали по грязи. Вольпат снова принялся ворчать. Я слушал его, глядя, как передо мной покачиваются плечи, прикрытые убогой шинелью. Теперь Вольпат сердился на жандармов. — Чем дальше от фронта, тем их больше. — У них другое поле сражения. У Тюлака давно был зуб против жандармов. — Надо видеть, — сказал он, — как на стоянках эти молодцы стараются сначала найти, где можно хорошо устроиться и поесть. А потом, когда обделают эти делишки, стараются пронюхать, где идет тайная торговля вином. Они стоят начеку и следят в оба за дверьми хибарок: не выйдут ли оттуда солдаты навеселе, поглядывая направо-налево и облизывая усы. — Среди них есть и хорошие: я знаю одного у нас, в Кот-д'ор. — Молчи! — решительно прервал его Тюлак. — Все они хороши: один лучше другого. — Да, им лафа, — сказал Вольпат. — А ты думаешь, они довольны? Ничуть не бывало… Они ворчат… — Я встретил одного. Он ворчал. Ему здорово надоела «словесность». Он жаловался: «Не стоит ее учить, она все время меняется. Да вот, например, устав полевой жандармерии: только выучишь главную суть, и вдруг оказывается, это уже не то. Эх, когда же кончится эта проклятая война?» — Они делают, что им велят, — робко сказал Эдор. — Конечно, ведь это не их вина. А все-таки они кадровые солдаты, получают жалованье, пенсию, медали, а вот мы только штатские. Нечего сказать, они странно воюют. — Это напоминает мне лесника, которого я встретил в тылу, — сказал Вольпат. — Он тоже ворчал, что его назначают на работы. «Черт знает что с нами делают, — говорит. — Мы старые унтера; за нами по меньшей мере четыре года службы. Правда, нам платят хорошее жалованье; ну и что ж? Мы ведь на государственной службе! А нас унижают! В штабах нас заставляют чистить уборные и выносить помои. Штатские видят, как с нами обращаются, и презирают нас. А попробуй поворчать, грозят отправить в окопы, как простого солдата! А во что превращается наше звание? Когда мы вернемся после войны в наши коммуны и опять станем лесниками (если только вернемся), люди в коммунах и лесах скажут: „А-а, это вы подметали улицы в X.?“ Чтобы восстановить нашу честь, запятнанную человеческой несправедливостью и неблагодарностью, придется составлять протокол за протоколом даже против богачей, даже против важных шишек!» — А я видел справедливого жандарма, — возразил Ламюз. — Он говорил: «Жандарм вообще человек не пьющий. Но везде бывают прохвосты, правда? Жандарма население действительно боится, это верно; так вот, сознаюсь, некоторые этим злоупотребляют; это отбросы жандармерии, они заставляют подносить им рюмочки. Был бы я начальником или бригадиром, я б их упрятал в тюрьму, и как следует, потому что публика обвиняет всю жандармерию в целом за проделки одного жандарма — взяточника и любителя составлять протоколы». — Самый поганый день в моей жизни, — сказал Паради, — это день, когда я козырнул жандарму: я принял его за младшего лейтенанта, по белым галунам. К счастью (говорю это себе в утешение, но, может быть, это так и есть), к счастью, он, кажется, меня не видел. Молчание. — Да, конечно, — пробормотали остальные. — По что делать? Не стоит горевать. * * * Немного позже, когда мы уже сидели у стены, поставив ноги в грязь, Вольпат все еще продолжал выкладывать свои впечатления: — Вхожу это я в зал, в канцелярию пункта; это была, кажется, расчетная часть. Куда ни глянь — столы. Народу — как на рынке. Все галдят. По бокам, вдоль стен, и посреди комнаты сидят люди перед своими папками, как торговцы старой бумагой. Я попросил зачислить меня опять в наш полк, а мне сказали: «Хлопочи, выкручивайся сам!» Я нарвался на сержанта: ломака, франтик, свеженький, как огурчик; у него даже очки с золотыми галунами. Он молодой, но остался на сверхсрочной службе и потому имел право не идти на фронт. Я говорю: «Сержант!» А он меня не слушает, он слишком занят, он распекает писаря: «Беда с вами, милый мой: двадцать раз я вам говорил, что один экземпляр, на предмет исполнения, надо послать командиру эскадрона, начальнику полевой жандармерии при корпусе, а другой, для сведения, без подписи, но с указанием, что таковая имеется в подлиннике, — начальнику охраны Амьена и других городов области согласно имеющемуся у вас списку, конечно, от имени военного губернатора… Ведь это очень просто». Я отошел и жду, когда он кончит ругаться. Минут через пять опять подхожу к нему. Он говорит: «Милый мой, некогда мне возиться с вами, у меня другие дела в голове». И действительно, он бесился перед пишущей машинкой, чертов слюнтяй: он, мол, нечаянно нажал на верхний регистр и, вместо того чтоб подчеркнуть заголовок, наставил целую строчку восьмерок. И вот он слышать ни о чем не хотел и орал и бранил американцев: машинка была американская. Потом он принялся крыть другого бездельника за то, что в ведомости распределения карт пропустили: Продовольственный отдел. Управление транспортом скота и продовольственный обоз Триста двадцать восьмой пехотной дивизии. Рядом какой-то чурбан во что бы то на стало хотел отпечатать на гектографе больше циркуляров, чем можно было, и потел и пыхтел, а получились листки, на которых ничего нельзя было разобрать. Другие лодыри болтали. Какой-то ферт спрашивал: «А где наши парижские скрепки?» Да и слова у них там мудреные: «Скажите, пожалуйста, какие элементы расквартированы в X.?» Элементы? Это что за тарабарщина? — ворчал Вольпат. — Эти франты сидели за большим столом; я подошел, сержант бесился перед целым ворохом бумажек и наводил порядки (лучше б он где надо навел порядок), какой-то парень позевывал, барабанил пальцами по бювару: он был писарем в отделе отпусков, а как раз началось большое наступление и отпуска были отменены, ему больше нечего было делать. Он говорил: «Вот здорово!» А ведь это еще только один стол в одной комнате, в одном отделе, в одном управлении. Я видел еще целую уйму канцелярий. Уж не упомню какие, прямо с ума сойти! — А у этих лоботрясов галуны? — Там-то мало у кого, а вот в канцеляриях второй линии у всех галуны; там целые коллекции, целые зверинцы золотопогонников. — А вот я какого видел ферта с галунами, — сказал Тюлак, — это был автомобилист, суконце на нем — прямо атлас, новенькие галуны и ремни, как у английского офицера, хоть сам он был солдатом второго разряда. Подпер он щеку рукой, развалился в шикарном автомобиле с зеркальными стеклами; он служил при нем лакеем. Потеха, да и только! Важного барина корчил, сукин сын! — Совсем как солдатики на картинках в дамских журнальчиках, в шикарных похабных журнальчиках. У каждого свои воспоминания, свои старые песенки о «пристроившихся». Все говорят наперебой. Поднимается гул. Мы сидим у мрачной стены, сбившись в кучу; перед нами расстилается истоптанное, серое, грязное поле, бесплодное от дождя. — Он… заказал мундир у военного портного, а не выпросил у каптенармуса. — …Устроился вестовым в Дорожном отделе, а потом в провиантской части, а потом на вещевом складе, а потом самокатчиком при отделе снабжения одиннадцатой группы. Он должен каждое утро отвозить пакет в интендантство, в Управление сети огневых точек, в Понтонный парк, а вечером в дивизионную и в окопную артиллерию. Вот и вся его работа. — …Этот денщик рассказывал: «Когда я возвращался из отпуска, бабенки кричали, приветствовали нас на всех переездах». А я ему сказал: «Они, верно, принимали вас за солдат». — «…А-а, говорю, так вы, значит, мобилизованы?» — «Конечно, отвечает, ведь я ездил в командировку: читал лекции в Америке по поручению министра. Разве это не мобилизация? А еще, друг мой, я не плачу за квартиру, значит, я мобилизован…» — …А я… — Словом, — крикнул Вольпат, и властный голос этого путешественника, только что возвратившегося «оттуда», заставил всех замолчать, — словом, я видел всю их свору за жратвой. Два дня я был помощником повара на кухне интендантского управления: мне не позволили бить баклуши в ожидании ответа на мое прошение, а ответ все не приходил, ведь к нему прибавили отношение, запрос, справку, заключение, и всем этим бумажкам приходилось останавливаться на полдороге в каждой канцелярии. Ну, значит, я был поваром на этом базаре. Раз подавал обед я, потому что главный повар вернулся из четвертого отпуска и устал. Я видел и слышал всех этих господ каждый раз, как входил в столовку (она помещалась в префектуре). Там были нестроевые, но был и кое-кто из действующей армии; были старики, немало и молодых. Мне стало смешно, когда кто-то из этих болванов сказал: «Надо закрыть ставни для безопасности». Ведь они сидели в комнате, в двухстах километрах от линии огня, но эта падаль делала вид, что им угрожает бомбардировка с аэропланов… — Мой двоюродный брат, — сказал Тирлуар, шаря в карманах, — пишет мне… Да вот что он пишет: «Дорогой Адольф, меня окончательно удержали в Париже, я причислен к канцелярии лазарета номер шестьдесят. Пока ты там, я торчу в столице под вечной угрозой „таубе“ и „цеппелинов“». — Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо! Эта фраза вызывает общее веселье; ее смакуют, как лакомство. — А потом еще смешней было во время обеда этих окопавшихся, продолжал Вольпат. — Обед был хороший: треска (это было в пятницу — постный день), но приготовленная шикарно, вроде камбалы «Маргерит» или как там ее? А уж разговорчиков я наслушался… — Они называют штык «Розали», да? — Да. Чучела! Но эти господа говорили больше всего о самих себе. Каждый хотел объяснить, почему он не на фронте; он говорил и то, и се и лопал вовсю, на, в общем, говорил: «Я болен, я ослаб, поглядите, какая я развалина, я старый хрыч». Они старались откопать в себе всякие болезни и щегольнуть ими: «Я хотел пойти на войну, но у меня грыжа, две грыжи, три грыжи». Ну и обед! «Приказы об отправке всех на фронт, — объяснял один весельчак, — это, говорит, комедия; в последнем действии все всегда улаживается. А последнее действие — это параграф: „…если не пострадают от этого интересы службы…“». Другой рассказывал: «У меня было три друга, офицеры, я рассчитывал на них. Я хотел обратиться к ним, но незадолго до того, как я собрался подать прошение, они, один за другим, были убиты в сражениях; вот не везет мне!» Один объяснял другому, что он-то хотел пойти на фронт, но старший врач обхватил его обеими руками и силой удержал в запасном батальоне. «Что ж, говорит, мне пришлось покориться. В конце концов я принесу больше пользы родине моим умом, чем ружьем». А тот, что сидел рядом с ним, кивал кудлатой головой: «Правильно! Правильно!» Он, правда, согласился поехать в Бордо, когда боши подходили к Парижу и когда Бордо стал шикарным городом, но потом он определенно вернулся поближе к фронту, в Париж, и говорил что-то в таком роде: «Я полезен Франции моим талантом; я должен непременно сохранить его для Франции». Они говорили еще о других, которых там не было: майор, дескать, становится невыносимым, чем больше он дряхлеет, тем становится строже; генерал неожиданно производил ревизии, чтоб выловить окопавшихся, но неделю тому назад он опасно заболел и слег в постель. «Он умрет непременно; его состояние не вызывает больше никаких опасений», — говорили они, покуривая папиросы, которые дурехи из высшего света посылают солдатам на фронт, «Знаешь Фрази? — сказал кто-то. — Он молоденький, хорошенький, прямо херувим; так вот он нашел наконец способ остаться; на скотобойнях требовались резники, вот он и поступил туда по протекции, хоть он и юрист, и служил в нотариальной конторе. Ну, а сыну Фландрена удалось устроиться землекопом». — «Он землекоп? А ты думаешь — его оставят?» — «Конечно, ответил кто-то из этих трусов, — землекоп, значит, дело верное…» — Вот болваны! — проворчал Мартро. — И все они завидовали, не знаю почему, какому-то Альфреду, не помню его фамилии: «Когда-то он жил на широкую ногу в Париже, завтракал и обедал в гостях или в лучших ресторанах с друзьями. Делал по восемнадцати визитов в день. Порхал по салонам, с файфоклока до зари. Без устали дирижировал котильонами, устраивал праздники, ходил по театрам, не считая уже прогулок в автомобилях, и все это поливал шампанским. Но вот началась война. И вдруг он, бедненький, устал: не может стоять поздно вечером у бойницы, не спать и резать проволочные заграждения. Ему надо спокойно сидеть в тепле. Чтоб он, парижанин, отправился в провинцию, похоронил себя в окопах? Да никогда в жизни!» — «Я это понимаю, — отвечал другой франт, — мне тридцать семь лет, в моем возрасте надо себя беречь!» А пока он это говорил, я думал о Дюмоне, леснике; ему было сорок два года; его кокнуло на высоте сто тридцать два, так близко от меня, что, когда пачка пуль попала ему в голову, даже меня всего затрясло от сотрясения его тела. — А как эти холуи обращались с тобой? — Они мной гнушались, но не очень это показывали. Только время от времени, когда уже не могли удержаться. Они смотрели на меня искоса и больше всего старались не коснуться меня, когда проходили мимо: ведь я был еще грязный после окопов. Мне было противно среди всех этих выродков, но я повторял про себя: «Ничего, Фирмен, ты здесь только проездом…» Только раз меня чуть не взорвало, когда кто-то из них сказал: «Потом, когда мы вернемся с войны… если вернемся». Ну, уж это простите. Он не имел права так говорить! Пусть он там «устраивается», но пусть не корчит человека, которому угрожает опасность: ведь он упрятался, чтоб не идти на фронт! И еще они рассказывали о боях, ведь они побольше нас в курсе всех дел и знают, как ведется война, а после, когда ты вернешься домой, — если только вернешься, — ты окажешься еще виноватым, поверят не тебе, а этим болтунам. — Эх, посмотрели бы вы, как они шутили при ярком свете! Ведь они пользуются жизнью и покоем. Прямо балет, апофеоз в театре! И сколько таких!.. Сотни тысяч!.. — возмущенно крикнул Вольпат. Но людей, плативших своим здоровьем и жизнью за безопасность других, забавлял гнев, который душил Вольпата, забившегося в угол и окруженного ненавистными призраками. — Хорошо еще, что он не рассказывает о тех, кто пролез на завод под видом рабочих и укрылся от войны, и обо всех, кто остался дома под свежеиспеченным предлогом национальной обороны, — пробормотал Тирет. — Он бы надоедал нам этим до второго пришествия! — Ты говоришь, их сотни тысяч, старая муха? — насмешливо сказал Барк. — А вот в девятьсот четырнадцатом году (слышишь?) военный министр Мильеран сказал в палате депутатов: «Уклонившихся у нас нет!» — Мильеран? — проворчал Вольпат. — Я этого человека не знаю, но если он это сказал, он уж наверняка подлец! * * * — Пусть другие делают у себя, что хотят, но почему даже у нас в полку есть неравенство и теплые местечки? — Всякий старается окопаться за чьей-нибудь спиной, — сказал Бертран. — Это правда: кем бы ты ни был, всегда найдутся люди порядочней и подлей тебя. — Все, кто у нас не идет в окопы или никогда не идет на передовые линии, и даже те, кто идет туда только изредка, все они, если хочешь, «уклонившиеся», и ты б увидел, сколько их, если б нашивки давали только настоящим бойцам. — Их по двести пятьдесят человек на каждый полк в два батальона, сказал Кокон. — Есть ординарцы, вестовые, а одно время были даже денщики у унтеров. — Повара и помощники поваров. — Старшие сержанты и квартирмейстеры. — Капралы, заведующие продовольствием, и нестроевые, состоящие при кухне. — Несколько канцелярских крыс и знаменосцев. — Почтальоны. — Обозники, рабочие команды, все их начальники и даже саперы. — Самокатчики. — Не все. — Почти все санитары. — Кроме санитаров-носильщиков: ведь у них не только чертовски трудное ремесло, но они живут вместе с ротами и во время атаки идут за ними с носилками. Но вот санитары при госпиталях — другое дело. — Они почти все священники, особенно в тылу. Священников под ружьем я что-то не встречал, а ты? — Я тоже. На картинках в газетах видал, а здесь не случалось. — Говорят, все-таки бывали такие. — Да ну? — Все равно! Хуже всего приходится в этой войне пехотинцу. — Другим тоже не сладко. Не мы одни. — Нет, — упрямо возразил Тюлак, — только мы! * * * Вольпат продолжал: — Ты скажешь, я уж знаю, ты скажешь, что автомобилистам и тяжелой артиллерии круто пришлось под Верденом. Правда. И все-таки по сравнению с нами у них нестроевая служба. Мы подвергаемся опасности всегда, а они подвергались ей только раз; нам приходится иметь дело еще с пулями и гранатами, а им — нет. В тяжелой артиллерии они разводили у своих землянок кроликов, восемнадцать месяцев лопали яичницу. А мы действительно торчим в опасных местах. Те, кто бывает в нашем положении только изредка или один раз, — не в счет. А то бы выходило, что все вокруг вояки, даже нянька с ребятишками, когда гуляют по улицам в Париже: ведь есть «таубе» и «цеппелины», как говорил тот болван, о котором сейчас рассказывал приятель. — В первой дарданелльской экспедиции даже один фармацевт был ранен осколком. Не веришь? Ей-ей. Да, офицер с зеленой нашивкой, а был ранен. — Это случайность. Я так и написал Мангусту; он служил в обозе и тоже был ранен, но грузовиком. — Ну да, это так и есть. Ведь бомба может упасть на какой-нибудь бульвар в Париже, или в Бордо, или в Салониках. — Да, да. Так вот, очень легко сказать: «Все подвергаются одинаковой опасности!» Погоди! С начала войны из нестроевых было убито только несколько человек по несчастной случайности, а вот из нас только несколько человек выжило по счастливой случайности. А это не одно и то же; ведь если помрешь, то надолго. — Н-да, — сказал Тирет. — Но вы надоели с вашими историями об «уклонившихся». Раз против этого ничего нельзя поделать, не стоит и языком трепать. Это напоминает мне историю одного стражника в Шерей, где мы были месяц тому назад; он ходил по улицам и выискивал штатских, годных по возрасту к военной службе, и, как пес, вынюхивал окопавшихся. И вот он, останавливает толстую бабу, смотрит только на ее усы да как заорет: «Ты чего не на фронте?» — А мне, — сказал Пепен, — наплевать на «уклонившихся» или «полууклонившихся»: не стоит терять на них время, но терпеть не могу, когда они начинают хвастать. Я согласен с Вольпатом: пусть «устраиваются», ладно, дело житейское, — но чтобы потом они не говорили: «Я был на войне». Да вот, например, добровольцы… — Смотря какие. Те, что пошли безоговорочно в пехоту, да, тут ничего не скажешь, перед ними можно только преклоняться, как все равно перед павшими на поле боя; а вот добровольцы, поступившие в учреждения или в разные там специальные войска, даже в тяжелую артиллерию, — эти действуют мне на нервы. Знаем мы их! Они как начнут любезничать в гостях и скажут: «Я пошел на войну добровольцем!» — «Ах, как это красиво! Вы по собственной воле пошли навстречу смерти!» — «Как же, маркиза, уж я таковский». Эх ты, брехун! Пускает пыль в глаза! — Я, — знаю одного молодчика; он поступил добровольцем в авиационный парк. У него был красивый мундир; он с таким же успехом мог бы поступить в оперетку. — Да, но тогда он не смог бы говорить: «Полюбуйтесь, вот я каков: взгляните, перед вами доброволец!» — Да что я говорю: «Он с таким же успехом мог бы поступить в оперетку!» Даже лучше было б, если б он туда поступил. По крайней мере, смешил бы публику, а так он только бесит. — Раз воюешь, надо рисковать шкурой, правда, капрал? — Да, — ответил Бертран. — Война — это смертельная опасность для всех, для всех, неприкосновенных нет. Значит, надо идти прямо вперед, а не притворяться, что идешь, нарядившись в щегольской мундир. А на необходимые работы в тылу надо назначать действительно слабых людей и настоящих стариков. — Видишь ли, слишком много богатых и важных людей; они кричали: «Спасем Францию и раньше всего спасемся сами!» Как только объявили войну, многие бросились укрываться. Самым ловким это удалось. Я в нашем углу заметил, что окопались главным образом те, кто больше всего вопил о любви к родине… Во всяком случае, ребята сейчас правильно сказали: если уж упрятался, то последняя подлость — уверять, что рисковал шкурой. Ведь тех, кто взаправду рисковал жизнью, надо почитать так же, как убитых. — Ну и что ж? Всегда так бывает. Человека не переменишь. — Ничего не поделаешь… Ворчать, жаловаться?.. Да вот, кстати, насчет жалоб; ты знал Маргулена? — Маргулена? Это тот славный парень из нашего полка, его оставили подыхать на поле сражения, думали, что он убит? — Да. Так вот он хотел жаловаться. Каждый день он говорил, что пожалуется на все капитану, майору и потребует, чтоб каждый по очереди шел в окопы. После еды он говорил: «Скажу; это так же верно, как то, что здесь стоит вот эта бутылка вина». А через минуту прибавлял: «Если я не говорю, то только потому, что здесь никогда нет бутылки вина». А если ты опять проходил мимо него, он опять говорил: «Как? Тут бутылка вина? Ну, увидишь, я скажу!» В общем, он так ничего и не сказал. Правда, его убили. Но до этого он бы успел пожаловаться тысячу раз. — К черту все это! — мрачно проворчал Блер. — Нам одно ясно: что дело темное. А вот если б и вправду что-нибудь прояснилось!.. — Эх, ребята, — воскликнул Вольпат, — послушайте, что я скажу: чтоб очистить все эти тыловые учреждения, пришлось бы отвести туда воды Сены, Гаронны, Роны и Луары! А пока что там живут, и даже хорошо живут, и преспокойно дрыхнут каждую ночь. Каждую ночь! Солдат замолчал. Он вспомнил, как проводишь ночи, весь скрючившись, насторожившись, черный, грязный, на передовом посту, на дне ямы, раздробленная челюсть которой вырисовывается каждый раз, когда пушечный залп мечет в небо огненную зарю. Кокон горько усмехнулся. — После этого и умирать не хочется. — Да чего ты? — миролюбиво сказал кто-то. — Не загибай, селедка копченая! X АРГОВАЛЬ С полей надвигался вечерний сумрак. Подул нежный, как слова, ветер. В домах, на длинной дороге, кое-где превращенной в деревенскую улицу, уже не хватало дневного света; зажигались лампы и свечи; мрак выходил на улицу; свет и тень постепенно менялись местами. За деревней, в поле, бродили солдаты без всякого снаряжения. Мы мирно заканчивали день. Мы наслаждались праздностью, прелесть которой чувствуешь, когда по-настоящему устал. Стояла прекрасная погода; мы только начинали отдыхать и мечтали. В сумерках лица казались строже и спокойней. Ко мне подошел сержант Сюилар, взял меня под руку и сказал: — Пойдем, я тебе кое-что покажу. На краю деревни стояли ряды высоких спокойных деревьев, и время от времени от теплого ветра тяжелые ветви величественно покачивались. Сюилар шел впереди. Он повел меня по узкой, извилистой дороге; по обеим сторонам ее росли кусты; их верхушки тесно соприкасались. Мы прошли несколько шагов среди сплошной зелени. От последних лучей, косо падавших на дорогу, в листве загорались светло-желтые круглые пятна, похожие на золотые монеты. — Как тут хорошо! — сказал я. Сюилар молчал. Он посматривал в сторону. Вдруг он остановился. — Кажется, здесь. Мы поднялись по тропинке на поляну, обсаженную большими деревьями; воздух был насыщен запахом свежего сена. — Посмотри! Вся земля истоптана, — заметил я, рассматривая следы. Здесь происходила какая-то церемония. — Иди сюда! — сказал Сюилар. Он вывел меня в соседнее поле. Там стояла кучка солдат; они говорили, понизив голос. Мой спутник протянул руку и сказал: — Это здесь. В нескольких шагах от изгороди, которую в этом месте образовали молодые деревья, торчал столб, не больше метра вышиной. — Здесь, — сказал Сюилар, — сегодня утром расстреляли солдата двести четвертого полка. Ночью вбили столб. На заре привели этого парня и заставили товарищей по взводу расстрелять его. Дело в том, что он вздумал увильнуть, не хотел идти в окопы; во время смены он отстал, потом тихонько вернулся на стоянку. Вот и вся его вина; должно быть, начальство хотело припугнуть других. Мы подошли к солдатам. — Да нет, совсем нет, — говорил один. — Он совсем не был разбойником; он не был закоренелым преступником. Мы с ним пошли на фронт в одно время. Такой же был парень, как и все мы, не лучше, не хуже; только немного ленивый, вот и все. Он был на передовых позициях с самого начала войны, и я никогда не видел его пьяным. — Беда в том, что у него скверное прошлое. Сбежал он не один; их было двое. Но другому дали только два года тюрьмы. А Кажар еще до войны, когда был штатским, попал под суд и был осужден; поэтому не признали смягчающих обстоятельств. Когда он был штатским, он с пьяных глаз что-то натворил. — На земле следы крови, — нагнувшись, сказал кто-то. — Это проделали со всеми церемониями, — продолжал другой, присутствовал полковник… на коне; Кажара разжаловали, привязали к колышку; верно, пришлось бедняге стать на колени или сесть на землю. — Прямо диву даешься, — сказал третий, — за что человека казнили. Разве только, чтобы припугнуть других, как сказал сержант. На столбе солдаты уже нацарапали слова, выражавшие возмущение, и прибили к этому столбу грубо вырезанный из дерева военный крест с надписью: «Кажару, мобилизованному в августе 1914 года, — благодарная Франция». Возвращаясь на стоянку, я увидел Вольпата: он был окружен товарищами и разглагольствовал. Наверно, рассказывал какой-нибудь новый анекдот из своих воспоминаний о путешествии в страну счастливцев. XI СОБАКА Погода была ужасная. Ветер сбивал с ног, вода заливала землю, дороги вспучились. Я возвращался из наряда на нашу стоянку, на край деревни. Под частым дождем земля в это утро была грязно-желтой, небо — черным, как грифельная доска. Ливень стегал розгами пруд. Вдоль стен, шлепая по грязи, согнувшись, пробирались жалкие тени. Несмотря на дождь, на холод и резкий ветер, у ворот фермы, где мы расположились, собрались солдаты. Издали эта толпа казалась огромной движущейся губкой. Все вытягивали шеи, таращили глаза и говорили: — Ну и молодчина! — Да, уж он не робкого десятка! Вот храбрец так храбрец! Но любопытные стали расходиться; вымокшие, красноносые, они от удивления разводили руками, потом от холода засовывали их в карманы. В середине поредевшего круга стоял тот, кто привлек всеобщее внимание: голый по пояс Фуйяд. Он мылся прямо под дождем. Тощий, как насекомое, он размахивал длинными, тонкими руками, сопел, кряхтел, неистово мылил и поливал водой голову, шею и грудь с выступающими ребрами. Его впалые щеки покрылись белоснежной бородой, а голова — шапкой пены, которую дырявил дождь. Вместо лохани он пользовался тремя котелками, он наполнил их водой, неизвестно откуда добытой, — в деревне воды не было, — а так как во всеобщем небесном и земном потопе некуда было положить что бы то нн было, он запихивал полотенце за пояс штанов, а мыло совал в карман. Те, кто еще остался, с восхищением следили за этим эпическим омовением в такую непогоду, покачивали головой и повторяли: — Да у него прямо болезнь чистоплотности! — Знаешь, говорят, его отметят в приказе по полку за дело в той воронке от снаряда, где он сидел с Вольпатом. — Ну, еще бы, он заслужил отличие. Не отдавая себе в этом отчета, солдаты смешивали оба подвига: подвиг в бою и подвиг купания — и смотрели на Фуйяда как на героя дня, а он отдувался, фыркал, задыхался, хрипел, отплевывался, пробовал под этим небесным душем вытереться насухо быстрыми, неожиданными взмахами и наконец стал одеваться. * * * После мытья ему стало холодно. И вот он вертится на месте и останавливается у входа в сарай, где мы живем. Ледяной ветер бьет его по длинному смуглому лицу, исторгает из глаз слезы, и они катятся по щекам, когда-то обвеянным мистралем; из носу у него течет и каплет. Побежденный колючим ветром, который хлещет его по ушам (хотя голова повязана шарфом) и по икрам (хотя его петушиные ноги защищены желтыми обмотками), Фуйяд возвращается в сарай; но сейчас же выскакивает оттуда, свирепо вращает глазами и бормочет: «Хреновина! Будь ты проклята!» произнося эти слова с тем южным акцентом, с каким говорят за тысячу километров отсюда, в том краю, откуда изгнала Фуйяда война. Он стоит неподвижно на улице, чувствуя себя больше чем когда-либо чужим в этой северной местности. Ветер налетает и опять грубо встряхивает и колотит это костлявое, легкое пугало. Дело в том, что в сарае, который предоставили нам на стоянке, почти невозможно жить, черт его дери! В нашем убежище тесно, темно, холодно, словно в колодце. Одна половина его затоплена, там плавают крысы, а люди сбились в кучу на другой половине. Стены из планок, склеенных глиной, растрескались, сломаны, пробиты, продырявлены. В ту ночь, когда мы сюда пришли, мы до утра кое-как заткнули ветками, прутьями и листьями трещины, до которых можно было дотянуться рукой. Но дыры в крыше по-прежнему зияют. Слабый свет не может пробиться сверху, зато ветер врывается, дует со всех сторон, изо всех сил, и мы вечно подвергаемся нападению сквозняков. Вот и стоишь, как столб, в этой кромешной тьме, растопырив руки, чтоб не наткнуться на что-нибудь, стоишь да дрожишь и воешь от холода. Фуйяд вошел опять, подстегиваемый холодом; теперь он жалеет, что мылся. Ломит поясницу, колет в боку. Он хотел бы что-то предпринять, но что? Сесть? Невозможно. Слишком грязно: земля и каменные плиты покрыты грязью, а соломенная подстилка истоптана башмаками и совсем отсырела. Сядешь — замерзнешь; ляжешь на солому — мешает запах навоза и задыхаешься от испарений аммиака… Фуйяд только смотрит на свое место и так зевает, что кажется, у него вот-вот отвалится челюсть, удлиненная бородкой, в которой можно было б увидеть седые волоски, если бы свет был здесь настоящим светом. — Не думайте, — сказал Мартро, — что другим лучше и приятней, чем нам. После супа я зашел к одному парню из одиннадцатой роты; они стоят на ферме, у госпиталя. Надо перелезть через стену, а лестница слишком короткая; ноги во как приходится задирать! — замечает коротышка Мартро. — А когда попадешь в этот курятник или крольчатник, все тебя толкают и ты мешаешь всем и каждому. Не знаешь, куда податься. Я оттуда сбежал. — А мне, — сказал Кокон, — после жратвы захотелось зайти к кузнецу выпить чего-нибудь горячего, за деньги, конечно. Вчера он продавал кофе, а сегодня утром пришли жандармы — парень струхнул и запер дверь на ключ. Фуйяд видел, как товарищи вернулись повесив нос и повалились на солому. Ламюз попробовал вычистить ружье. Но здесь это невозможно, даже если сесть на землю у двери, даже если приподнять мокрое, заскорузлое полотнище палатки, повисшее, как сталактит. Здесь слишком темно. — А если уронишь винтик, его уже не найти, хоть удавись, особенно когда пальцы свело от холода! — Я хотел кое-что починить, но шалишь, не тут-то было! Остается только одно: вытянуться на соломе, закутать голову платком или полотенцем, чтоб укрыться от напористой вони гниющей соломы, и уснуть. Фуйяд сегодня не назначен ни в наряд, ни в караул; он располагает временем и решает лечь. Он зажигает свечу, чтобы порыться в своих вещах, и разматывает длинный шарф; тень этого тщедушного тела сгибается и разгибается. — Эй, ягнятки! Картошку чистить! — зычным голосом кричит у двери человек в капюшоне. Это сержант Анрио. Он добродушен и хитер; он пошучивает грубовато и приятно, но зорко следит, чтобы все вышли из сарая, чтобы никто не увильнул от работы. За дверью под беспрерывным дождем, по размытой дороге, уже идет второе отделение, собранное и отправленное на работу унтером. Оба отряда соединяются. Мы идем вверх по улице, взбираемся на глинистый пригорок, где дымит походная кухня. — Ну, ребята, начинай! Дело пойдет быстро, если возьметесь дружно… Ну, чего ты ворчишь? Все равно не поможет! Минут через двадцать мы возвращаемся быстрым шагом. В сарае мы натыкаемся на наши вещи; все вымокло и холодит руки; острый запах промокших животных примешивается к испарениям нашей грязной подстилки. Мы собираемся у деревянных столбов, подпирающих крышу сарая, подальше от водяных струй, отвесно падающих сквозь дыры в крыше, от этих зыбких колонн, стоящих на брызжущих подножиях. — Вот они! — кричит кто-то. Два человека один за другим появляются в двери; с них струится и каплет вода. Это Барк и Ламюз. Они ходили искать жаровню. Из этой экспедиции они вернулись не солоно хлебавши. Они сердито ворчат: «Ни жаровни, ни дров, ни угля! За деньги и то не найдешь!» Невозможно развести огонь. — Дело лопнуло; уж если даже я ничего не добился, значит, не добьется никто! — гордо объявляет Барк, за которым числятся сотни подвигов по хозяйственной части. Мы не двигаемся, а если двигаемся, то медленно: ведь здесь слишком тесно; мы подавлены. — Это чья газета? — Моя, — отвечает Бекюв. — Что там пишут? Тьфу ты, забыл, что в такой темноте ничего не разберешь! — Они пишут, что теперь солдату дают все, что нужно, чтоб ему было тепло. У солдат, мол, есть и шерстяное белье, и одеяла, и печки, и жаровни, и угля сколько влезет. Даже в окопах первой линии. — Эх, разрази их гром! — бурчат бедные узники сарая и грозят кому-то кулаками. Но Фуйяд равнодушен к тому, что говорят. В темноте он согнулся всем своим донкихотским костлявым телом и вытянул жилистую шею. Его привлекает что-то лежащее на земле.

The script ran 0.014 seconds.

Enter chat