1 2 3 4
Никогда после, ни до этих пор не говорили мы с ним столько. Он все сидел, и ему не хотелось уходить. Спросил вдруг:
— У тебя брат есть?
— Есть.
— Вот в этом я тебе завидую, — сказал Бабин, как говорят о сокровенном. Друг — хорошо, а когда рядом брат, родная кровь… Я один. Убьют — на мне фамилия кончится. Мать у меня в молодые годы здоровая была, веселая, у нее детей много могло быть. А как-то шли они с отцом из гостей. Мороз. По реке шли, по льду. Отец пьяный был. Он вообще-то отчаянный, а когда выпьет, одна мать с ним справлялась. И провалился в прорубь. Не будь матери, утонул бы в тот раз. Привела она его домой, весь обмерзший, как льдина. Раздели, выпил стакан спирта, укрыли всеми шубами. Утром встал — хоть бы что. А мать застудила себя. Все болела с тех пор, и уж больше детей не было. У нас в деревне я вообще нe замечал, чтоб жен жалели. Но отец жалел ее. Корову сам доил! Женился он рано и смолоду себя не обижал. Бабы из-за него в открытую дрались. А рыбаки побаивались. Человек он был суровый и здоров страшно. Не одну слезу мать из-за него пролила. А тут как подменили: идет утром с подойником, хоть люди, хоть кто — ничего ему не позор. Только одно просил… Выпьет, вернется поздно, станет перед матерью на колени: «Маша! Может, одного еще, а? Сына! В руках подержать!..» Проснусь ночью, слушаю, так даже мороз прохватит. А мать с ним сурово говорит, с пьяным.
Мне вдруг захотелось сказать ему с внезапным самоотверженном, что я понимаю Риту. Но я сдержался и только спросил:
— Жив отец?
— Утонул. Рыбаки редко на берегу умирают. Рассказывали, лодку их перевернуло килем вверх. Болтало их, болтало так, потом льдина показалась недалеко. Отец хорошо плавал. Видит, остальные выбились из сил, взял бечеву в зубы, поплыл, чтоб их после на льдину вытащить. А был в коневых сапогах. Вот до сих пор. Они-то его и утянули. А тех спасли.
Собака у ног его внезапно подняла голову с лап, предостерегающе зарычала. Кто-то шел к нам. Мы всматриваемся! Маклецов! Афанасий Маклецов. Прошлой ночью его, раненного в плечо, увезли с плацдарма, и он ругался и скрипел зубами, пока Рита перевязывала его. И вот уже возвращается. Маклецов подходит, останавливается над нами. Нерешительно поглядывает на Бабина.
— Сапоги жмут, — говорит он. И, проворно сев на землю, начинает разуваться, помогая себе здоровой рукой. При этом ворчит: — Чертова старуха приказала мне сапоги не давать…
— Ты, собственно, чего вернулся? — спрашивает Бабин холодно.
— Чего… Вы, значит, здесь, а я, значит, там сиди?
— Ну и что?
— Ну и нет ничего. Только перевелись дураки. Она, эта старуха, два часа во мне какой-то спицей ковырялась. Знаю я таких любознательных. Ей дай волю, начнет людям головы пересаживать: у одного срежет, другому пришьет.
— Ну, ты при этом, факт, не прогадаешь.
— Ладно. Прогадаю не прогадаю — желаю при своей оставаться.
Стряхнув портянки, Маклецов шевелит пальцами. В воздухе пахнет его босыми ногами. Он все же побаивается, как бы Бабин не отправил его обратно, и оттого сидит надутый, словно его оскорбили в лучших чувствах. Бабин вдруг начинает хохотать, и сразу Маклецов превращается в дурашливого мальчишку.
— Слушай, комбат, будь другом, дай сапоги. У тебя в землянке запасные стоят, я знаю. А то неавторитетно в роту босиком идти. Я ж командир роты все-таки. И немец завтра наступать начнет. Какая у бойцов может быть устойчивость, когда командир уже заранее разулся?
— Тебе это откуда известно, что он наступать начнет?
— А вы что, не знаете?
Маклецов смотрит на меня, смотрит на Бабина, снова на меня.
— Вы в самом деле не знаете?
Из землянки показался радист. Маклецов махнул на него:
— А ну, скройся! — Подождал. — Завтра немец наступает. Вы разыгрываете меня или правда не слышали? В медсанбате все говорят. Я как узнал, думаю: «Буду я тебе здесь лежать…» Подзываю санитара. Есть у них один, всю войну при медсанбате воюет. Прижился, как кот в тепле. «А ну, говорю, иди сюда, милый. Табачок есть?» Закурили мы с ним. Между прочим, курит офицерский. «Теперь, говорю, снимай сапоги». Он было туда, сюда. «Тихо, тихо! А то я могу тебя самого к себе в роту взять». Тут он добровольно разулся.
Бабин смотрит на него смеющимися глазами.
— Эх, Маклецов, Маклецов! Характер у меня мягкий, вот что тебя спасает.
— Значит, дашь, — заключил Маклецов.
Па правом фланге начинают строчить пулеметы, немецкие и наши. Сразу взлетает несколько ракет. Бабин встал.
— Ну, бывай!..
Рука у него большая и сильней моей. Наверное, потому, что я моложе. Он спросил вдруг:
— Ты как, в предчувствия веришь?
— А что, — говорю я, — предчувствия другой раз не обманывают. Вот же, скажем, животные чувствуют опасность задолго. Я думаю, наука это еще объяснит.
— Считаешь, объяснит… — сказал он, упрямо думая о чем-то. И глянул мне в глаза. — Не нравится мне немец сегодня. Я уже командиров взводов предупредил. Как бы он нам к утру не устроил сабантуй. Так договорились: снарядов не жалей. Чтоб пехота поддержку чувствовала.
Он уходит в призрачном свете ракеты, идет по кукурузе, почти не хромая, с палкой в руке. У ноги его бесшумно серой тенью скользит собака. Маклецов идет за ними, здоровой рукой несет за ушки сапоги, шаркает босыми ногами по росе.
Крупная желтая звезда, поднявшись высоко, горит над черным лесом. Как-то однажды Маклецов наигрывал на гитаре, а Рита сидела на бруствере, зажав ладони в коленях, закрыв глаза. Она еще не пела, но песня уже звучала в ней. И вот эта желтая звезда низко стояла над землей. Я ее запомнил с тех пор. Она ярче и крупней других звезд. И всходит каждую ночь. Я люблю смотреть на нее.
Перед утром темнота сгущается. Танков не слышно. Повсюду на плацдарме стрекочут в траве кузнечики, и воздух звенит от них.
Постепенно небо над высотами отделяется от земли, и становятся различимы какие-то странные предметы, похожие на наклоненные телеграфные столбы. Поднялся ветер. Мигают и меркнут звезды. Один радист спит, свернувшись в окопе, другой борется со сном у щитка рации, и лицо его после ночи кажется измученным и бледным. Начинает рассветать. Воздух посвежел от росы и влажен; это чувствуется лицом. И шинели наши, и волосы влажны.
А когда я провел по холодному стволу автомата, ладонь стала мокрой.
Теперь уже можно различить, что это не столбы, а пушки с задранными вверх стволами. Они стоят открыто на высотах, как никогда не стоит артиллерия.
И вот первый луч солнца из-за Днестра вспыхнул на стволе пушки, и мы видим, что это не немецкие, а наши стопятидесятидвухмиллиметровые орудия, а на их задранных вверх стволах повешены артиллеристы. В стереотрубу они хорошо видны. Распоясанные, босые, как будто старающиеся достать землю пальцами ног, с опущенными вдоль тела руками, головы склонены к плечу, они мерно покачиваются на ветру, поворачивая к нам свои мертвые лица, освещенные восходящим солнцем. Это, наверно, с того плацдарма приволокли захваченную батарею, втащили на высоты и на стволах, захлестнув веревки за дульные тормоза, повесили батарейцев в устрашение нам.
Пять часов. Тихо. Я спускаюсь в землянку. Над столом на стене — ходики. Разведчики привезли нам их из-за Днестра. Над циферблатом пара глаз со сверкающими белками. Качается маятник, слева направо бегают веселые белки: тик-так! тик-так!.. Я вдруг замечаю, что сижу, опершись локтями о колени, сжав в ладонях виски. Поспешно достаю табак, скручиваю папиросу. Как я все же не умею владеть собой при людях! Ложусь на спину и курю. Над моим лицом накат в одно нетолстое бревно. Выше — слой земли. Мину он еще выдержит. И то легкую. Снаряд разнесет его.
Неужели на том плацдарме все кончено? Я представляю себе, как их вешали. По времени это, очевидно, было тогда, когда мы сидели с Бабиным и разговаривали. А в полукилометре отсюда им надели веревки на шеи и подъемным механизмом начали подымать ствол, как это обычно делают при стрельбе на дальние расстояния. А они стояли босые. Сначала подымался один ствол, потом натянулась веревка, потом человек начал отрываться от земли. Почему в такие минуты люди стоят? Им дают лопаты, и они сами роют себе могилу. Ведь у них железные лопаты в руках. Что это, покорность или великое презрение? Люди умирают с песней. Кричат под залпами вещие слова, которых не слышно за выстрелами. Почему не борются? Или есть что-то такое, что не может переступить человек, оставаясь человеком? Фашисты переступили. Рассказывают, даже в газовых камерах люди оставались людьми. Матери, сдавливая друг друга телами, пытались освободить детям место, чтоб им не тесно было стоять. Там, в темноте, когда пускали газ и смерть душила людей, с какой яркой силой среди них, обреченных, вспыхивали человечность и любовь! И немцы учли это. Потом они уже казнили детей отдельно. Потому что матери, видя смерть своих детей, становились опасны. Даже это они учли! Бывала холера, бывала чума, это фашизм.
Я стараюсь не смотреть на часы поминутно. Хорошо долго не смотреть, а потом глянуть сразу, когда пройдет много времени. Я жду, пока пройдет много времени. Потом смотрю на часы. Прошло шесть минут. Начнет он сегодня или не начнет? Если в семь не начнет, значит, все. Надо дождаться семи.
Интересно, какие калибры немецкой артиллерии я помню? Пятидесятимиллиметровая танковая пушка. Семидесятипяти. Нет, семидесятипяти это французская пушка. Мы однажды захватили такие. Впрочем, и у немцев есть. А какая пушка на «фердинанде»? Длинный ствол, дульный тормоз, как кулак, прицельный огонь. А калибра не помню. Интересно другое: сколько у них здесь танков? Никогда не забуду, как этой зимой немецкие танки купали нас пятерых в воронке от авиабомбы. Там было целое озеро, лед, разбитый минами. Мы спрыгнули туда. Скроемся под водой — выглянем. Стоят. А один танк вообще стал у края воронки и ведет по кому-то огонь. Жизнь бы в тот момент отдал за одну противотанковую гранату.
Ровно без десяти минут семь над нами тяжелое гудение самолетов. Я выскакиваю из землянки. Двенадцать двухмоторных «петляковых» проходят над плацдармом. Первые тяжкие удары. Столбы земли и дыма у немцев. Немецкая передовая скрывается в дыму. У нас пехота тоже попряталась. Она уже ученая, наша пехота. Знает, что бьют по немцам, а попадают иной раз по своим. Зато на командных пунктах все выскочили из ровиков. Маклецов у себя открыл стрельбу вверх из автоматов, салютует бомбардировщикам. Мы тоже выпускаем вверх по целому диску.
«Петляковы» долго бомбят передовую и что-то еще за высотами. Когда они улетают, мы опять залезаем в окопы.
Восемь часов. Солнце уже припекает, воздух сух, и небо с утра выцветшее. День будет палящий. И, как всегда перед жарким днем, голова мутная, усталость во всем теле и сильно сохнет во рту. Пью и не могу напиться.
Девять часов. Жду еще полчаса и иду спать.
Я так и не понял, заснул я или нет. Я вскочил оттого, что ясно услышал орудийный залп. В следующий момент я сидел с бьющимся сердцем, вслушиваясь. Но даже пулеметы не стреляли на передовой. Наверху, в сухом от солнца окопе, радист пробовал самодельную дудку, старательно выводя на ней белорусскую «Перепелочку». Как раз это место:
А у перепелочки ножки болят,
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка,
Ты ж моя, ты ж моя невеличкая…
Звук камышовой дудочки, тонкий и печальный, дрожал в знойном воздухе. Что же это? Я только что отчетливо слышал орудийный залп. Или, когда я задремывал, он раздался в мозгу у меня, словно лопнула до отказа натянутая струна?
Я вышел из землянки, ладонью растирая затекшую щеку, — сухой, слепящий свет ударил в глаза. Над лесом дыбом стояла лиловая туча, и на фоне ее свет солнца был разительно ярок. Клубящийся верхний край тучи снежно белел, он уже достиг солнца, а тень холодком ползла по земле. И этот резкий свет, и надвигающаяся на него тень — все было какое-то предгрозовое.
Тень закрыла передовую, начала краем взбираться на высоты. И когда она перевалила их, короткими молниями сверкнули артиллерийские залпы. В тот же момент воздух с шумом стал раздираться множеством летящих снарядов.
Сжавшись в окопах, мы ждали. Зажмурясь. Упираясь лбами в колени. Грохот обрушился сверху, в дыму и пыли потопив все. В какой-то миг показалось, что задыхаюсь. Я разорвал воротник гимнастерки. Сверху рушилась земля. На головы, на согнутые спины, словно заживо погребая нас.
На сколько рассчитана артподготовка? На полчаса? На час? Надо пережить. Когда она кончится, начнется главное: пойдут танки. А позади километр земли, обрыв и — Днестр.
Глава XI
Оглохшие, засыпанные землей, мы подымаемся в полуобвалившихся окопах, воспаленными глазами вглядываемся из-за бруствера, — танки! Они идут, обтекая высоты, в пыли и дыму, танки. В бинокль я вижу, как движутся над кукурузой бронированные желтые башни с длинными стволами, а позади, по примятым просекам, бежит пехота, сквозь дым блестя касками. Я смотрю и не могу оторваться, у меня наступило какое-то торможение. Рев моторов движется на нас, и ни одного нашего разрыва на всем поле.
— Связь! — кричу я наконец.
Шумилин подает трубку. Мельком вижу его лицо, землистое от въевшейся глинистой пыли. Сухие землистые губы. Рядом Коханюк ставит стереотрубу. Она валится ему на руки. Снова ставит. Снова валится. Глядит на меня испуганными глазами.
— Ножку выпусти! — кричу я ему. И тут же забываю о нем: первый разрыв мой встает на поле. Значительно впереди.
— Товарищ лейтенант! — кричит мне радист. Кажется, Теплов. Я еще не запомнил их хорошенько. Большие, косящие от волнения глаза. Пыльные ресницы. Указывает на поле. В пехотной траншее происходит какое-то движение. Один пехотинец выскочил. Ползет на четвереньках.
— Сволочи, что делают!
Пехотинец вскочил, путаясь в полах шинели, бежит к нам. Упал. Больше не встает.
Трах!
Меня обдает землей. Радист, только что стоявший рядом, слепо ползет по дну окопа. Голова уперлась в стенку окопа, а он все ползет, словно хочет зарыться в землю. Дернулся. Вздрогнул. Затих. Одна нога остается поджатой к животу.
Тррах!
На минуту глохну. Рот полон теплой тошнотной слюны. И тут же вижу свои разрывы. Перед танком взлетела вверх черная земля.
— Огонь!
Уже все поле в разрывах. Мгновенные вспышки в дыму. Мелькнув, исчезают автоматчики. И снова возникают. Справа, оглушая, хлопают противотанковые пушки.
— Огонь!
Кто-то дергает меня за ремень:
— Пригнитесь, товарищ лейтенант!
И тут вижу, как впереди бруствера все расчистилось — и только мгновенно возникающая пыльца и треск разрывных пуль. Кукурузу точно сбрило.
Пробив дым разрывов, выскакивает танк. Орущая толпа автоматчиков.
— Огонь!
Что-то говорит Шумилин. Вижу, как шевелятся его серые губы, и ничего не пойму. Хватаю трубку. Нет связи! Шумилин стоит у аппарата точно приговоренный. Второй радист возится на дне окопа у своей рации. Спешит.
— Сейчас, сейчас, товарищ лейтенант!..
Пальцы от поспешности дрожат.
— Ну!
— Сейчас, сейчас…
Он готов заплакать. Чертова техника! Пока боя нет, хоть последние известия слушай. Как бой — отказывает.
— Быстро по связи! — кричу Шумилину и стараюсь не смотреть на поле, чтоб не видеть приближающийся танк.
Шумилин хватает аппарат, катушку и только подымается над бруствером — тррах! Еле успеваем присесть. Он оборачивает ко мне странно изменившееся лицо, с посветлевшими, какими-то отчаянными глазами, хочет что-то сказать, но говорит только: «Стреляют!» — растерянно и жалко.
— Связь давай! — кричу я на него, боясь поддаться жалости.
Засуетившись, он поспешно лезет из окопа. Последними уползают за бруствер его длинные, в глине сапоги.
— Провод дерните! — кричит он уже оттуда. — Чтоб не спутать мне.
И едва успевает отползти — тррах!
— Шумилин!
Высунувшись, ищу его глазами. Нету. Потревоженная кукуруза указывает след. У меня отлегло от сердца: жив.
— Товарищ лейтенант! — зовет меня радист. Он нашел повреждение. Повернув рацию задней стенкой ко мне, показывает дыру от осколка. Всовывает в нее палец. Лицо радостное: он не виноват.
Стискиваю зубы, чтоб не обругать его. И тут замечаю Коханюка. Сидит в углу окопа, острый носик в крупных каплях пота, широко распахнутые вздрагивающие глаза. Вот бог послал разведчика. С ним не воевать, нос ему утирать.
— Гранаты неси! — кричу на него, чтоб не видеть его рядом.
В кукурузе артиллеристы разворачивают пушку. Успеют или не успеют? Оттого, что я ничего не делаю в такой момент, меня все раздражает. И Коханюк и радист. Набрасываюсь на радиста:
— Выкинь ты свою рацию к чертовой матери!
Не отрывая от меня испуганных глаз, он пятится в землянку, уволакивает рацию за собой. Какие-то стекла пересыпаются в ней и гремят.
Тррах!
Я успеваю заметить, откуда бьет. Это из посадки справа, «фердинанд». Высунется, выстрелит и упятится назад. Если его не уничтожить, он эти пятидесятисемимиллиметровки в кукурузе расщелкает по одной. А у меня связи нет.
— Связь! — кричу я Коханюку. — Ну, быстро! Тут сзади наклоняется в окоп чье-то незнакомое грязное лицо.
— Артиллеристы?
— Ну!
— Девятьсот шестнадцатого полка?
— Ну, говори!
— Связист ваш там, в воронке. Раненый.
Хватаю автомат:
— Ждите здесь.
Выскакиваю из окопа. Петляя, бегу между разрывами. Кукуруза кончается. Пустое, голое место. Низкая трава. Разрыв! Падаю. В бомбовую воронку скатываюсь головой вниз. На дне ее, на чьей-то шинели, лежит Шумилин, голый до пояса. Рядом мальчишка-пехотинец, тоже раненный и перевязанный уже.
— Да лежите вы, дядя, — просит он плачущим голосом, беспокойно оглядываясь и удерживая Шумилина. Но тот опять пытается встать, хрипит:
— Помощь мне!
И вдруг увидел меня. Глаза, горячечные, сухие, потянулись ко мне исступленно:
— Помощь мне, товарищ лейтенант! Жена умерла, получил письмо… Нельзя умирать мне… Детишек трое… Помощь мне надо!..
И рвется встать, словно боясь, что, лежачего, смерть одолеет его.
— Сейчас перевяжу! Лежи!
А вижу, что ему уже ничего не поможет. Руки, ребра — перебито все. Даже голенища сапог исполосованы осколками. Он истекает кровью. Снаряд, видно, разорвался рядом. Как он жив до сих пор? Наверное, одним этим сознанием, что нельзя ему умирать.
— Сейчас, сейчас, — говорю я и не могу выдержать его просящего взгляда.
— Намучився я з ним, — жалуется пехотинец. — Тут такэ робыться, а вин нэ лежить. Нэ чулы, товарищ лейтенант, отбили нимца?
— Отбили…
Я рву рубашку Шумилину на широкие полосы, бинтую, и они сразу же намокают кровью. Так вот почему Шумилин не хотел идти на плацдарм. Дети! Этого я еще не понимаю, но чувствую, что ради детей на все можно пойти. Даже на унижение. И все-таки он ни на кого не переложил свою судьбу.
По краю воронки, загораживая небо, пробегает боец. От его сапог сыплются вниз комья глины, Еще один пробегает. Все туда, к Днестру… Пехотинец смотрит на них снизу, оглядывается на меня. Потом карабкается из воронки, цепляясь за землю здоровой рукой. Я его не удерживаю — сам не знаю, отчего вдруг пожалел.
Шумилин дышит неровно, широкие ребра то проступают сквозь кожу, то опадают. И все ближе, слышней клокотание в горле.
— Снаряд… в ногах разорвался, — говорит он сквозь это мокрое клокотание. — С танка… Не слыхал даже… Там…
И пытается показать рукой, но только чуть шевелит голым плечом. Перебитая рука, обескровленная, с белыми синеющими ногтями, остается бессильно лежать на земле.
— Порыв где? На болоте?
— Не проложил он, — стонет Шумилин.
Как не проложил? Я сам посылал туда Мезенцева проложить по болоту связь. Вернулся дрожащий, мокрый еще…
Сознание то разгорается, то меркнет в глубине зрачков, и взгляд у Шумилина ускользающий. Кажется, он уже не понимает меня. Только стонет:
— Там… нитка… Наверху…
И все пытается показать рукой.
— Понятно! Лежи!
Наверху происходит что-то странное. Отсюда видно только желтое от пыли небо и вспыхивающие в нем ослепительно белые разрывы зениток. Но стрельба явно приблизилась. Я не могу бросить Шумилина живого и не могу больше оставаться здесь. Тряпки под моими руками уже все напитались кровью. Глупо, но мне кажется, что они вытягивают из него последнюю кровь. Ее невозможно остановить. Зрачки Шумилина закатываются под верхние веки, но он усилием возвращает их назад, словно не давая себе уснуть. Я закрепляю последний бинт. Беру его катушку, аппарат.
— Шумилин, — стоя над ним, говорю я громко, чтоб он слышал меня. — Сейчас я пришлю санитаров. Понял меня? Минут двадцать обожди.
Он начинает беспокоиться, сознание сразу возвращается к нему. Не оборачиваясь, лезу из воронки. Рыхлая земля едет под сапогами вниз, крошится в руках. Уже сверху оглянулся. Шумилин силился встать. Кровь пошла у него горлом, течет по небритому подбородку, по голой груди, на бинты. Он захлебывается ею, но расширенные, как от удушья, испуганные глаза пытаются остановить меня. Понял, что я бросаю его.
Много раз после вспоминал я, как смотрел на меня умирающий Шумилин. Я и до сих пор вижу его глаза. И уже никогда ничего не смогу ему объяснить. Но за Днестром стояли мои пушки и не стреляли, потому что не было связи. А немецкая артиллерия с закрытых и открытых позиций крушила все на плацдарме. Мне нужно было воевать. И, отвернувшись, чтоб не видеть, я выскочил из воронки.
С аппаратом в руке, согнувшись, бегу по полю.
«Ви-и-у-у!» — из-за края поля нарастающий вой мины. Падаю. Прижимаюсь щекой к жесткой, щетинистой, сухой и теплой щеке земли. Разрыв! Прижимаюсь изо всех сил. Как трудно от нее оторваться! Еще разрыв! Отрываю себя от земли.
Среди многих проводов, ползая на коленях, ищу свой провод. Отсюда поле подымается постепенно, и мне не видно, что там происходит, кроме встающих дымов разрывов. Изредка в кукурузе появляются люди, бегут вниз стороной, словно скрываясь от кого-то. По частой стрельбе противотанковых пушек, по сплошной трескотне пулеметов и автоматов чувствую, каков накал боя, и кажется, он приближается сюда.
В одном месте, зажав в кулаке провод, лежит пехотный связист в обмотках. Рядом воронка мины. Голова связиста втянута в плечи. Успел только сжаться во время разрыва и так и остался уже. Не зная, чей это провод, я соединяю концы и ползу дальше. Вдруг точно такая же связь, как моя, попадается мне: красный глянцевый провод. Но мой должен идти по болоту. Я все же подключаю аппарат. Кричу, кричу — и на том и на другом конце провода молчат. Неужели в обе стороны порыв? Взяв провод в руку, бегу по нему к Днестру. Порыв оказывается близко. Нахожу второй конец. Лежа срываю зубами изоляцию, подключаюсь:
— «Щука», «Щука», я — «Карась»!
И — радостный голос из-за Днестра:
— Товарищ лейтенант!..
Это мой провод. Значит, Мезенцев не проложил тогда связь. Сволочь! Теперь я вспоминаю: как раз тогда начался обстрел по болоту. Я еще подумал: «Неплохо, пусть поучит его». Такого поучишь. Пересидел где-то, отключившись, и вернулся мокрый, будто по болоту лазал. Вот он отчего беспокоился, в глаза не смотрел. «Товарищ лейтенант, вы же культурный человек…» Недаром я всегда ждал от него подлости. Нагадил и скрылся. А Шумилин убит. Всю войну провоевал. И детой трое. За кого-то теперь сиротами.
Я лежу под обстрелом, сращиваю провод. В трубке уже голос Яценко:
— Мотовилов! Где ты провалился, черт бы тебя взял? Что у вас там происходит? Связь перебило? Связистов по линии гони. Жалеешь их! — кричит он оттуда.
Несколько мин обдают меня землей. Проклятое место. От грохота уши точно заложило. Чей-то связист, рыскавший по полю на четвереньках, валится на бок. И вдруг что-то взорвалось во мне.
— Чего вы кричите! — ору я в трубку, стараясь перекричать все, что творится вокруг. — Вы на меня сейчас не кричите! Ясно?
С тяжелым гулом, придавив на земле все звуки боя, проходят над плацдармом наши бомбардировщики. Я еще долго не могу говорить, во мне все дрожит. Потом докладываю обстановку.
За гребнем уже черной стеной встает дым, и земля подо мной вздрагивает от бомбовых ударов. Отключаюсь и иду туда. Пот ест лицо, щиплет потрескавшиеся губы. Внезапно в кукурузе часто и оглушительно захлопали противотанковые пушки, раздались крики, и, мгновенно возникший, несется сюда рев мотора. На бегу стягиваю через голову автомат. Ремень зацепился за пилотку, пилотка падает. Подбираю ее и вижу вдруг: низко над кукурузой, распластав крылья, вспыхивающие мгновенным огнем, идет на бреющем полете наш штурмовик. Под ним, стремясь уйти, ломится меж стеблей немецкий танк прямо на батарею. И видно, как артиллеристы, стоя на коленях за щитами, торопятся.
Пак! пак! пак! пак! — частят пушки.
Из кукурузы, пригнувшись, выскакивают несколько пехотинцев.
— Стой! — кричу я.
Над нами, толкнув ревом мотора, проносится самолет. Один пехотинец, не видя, набегает на меня. Раскрытый, задыхающийся рот, опустошенные страхом глаза.
— Стой!
Он останавливается.
— Ложись!
Двое других тоже ложатся. Близкий взрыв. Танк стоит, развернувшись в обратную сторону.
— За мной!
И первый бегу по кукурузе, обвешанный катушкой, телефонным аппаратом, биноклем. Аппарат, сползай на живот, бьет по коленям. Автоматная очередь. Падаю. Отползаю в сторону. Еще очередь. Горячий удар по ноге. Выше колена. Прижимаюсь к земле. Сверху падает на меня срезанный пулями кукурузный лист. Земля сухая, теплая, лезет в нос. Осторожно оглядываюсь. Пехотинцев уже нет. Смылись все-таки. Чувствую, как кровью намокает штанина, и от этого сразу слабею. Тошнота подкатывает к горлу. Немец где-то рядом. И видит меня. А мне он не виден.
Над нами самолет делает круг. Я лежу ничком. Катушка на спине, по ней меня сразу можно заметить. Осторожно отстегиваю лямки, шевелю плечом — катушка сваливается на землю. Немец не стреляет. Это, должно быть, танкист. Ему надо пробиться к своим. Я тихонько просовываю приклад автомата меж стеблей, трясу слева от себя кукурузу. И сейчас же — очередь! Не видит меня, на шорох бьет, туда, где шевелится кукуруза. Немного погодя трясу стебли правей. Их сейчас же срезает. Вот он откуда бьет! Метрах в шестидесяти от меня, озираясь, отползает с автоматом в руках танкист в черном, вывалянном в пыли обмундировании. Прижимаясь к рыхлой земле, осторожно ползу за ним. Раненую ногу жжет, колено мокро от крови. Немца уже плохо видно, только мелькает за стеблями. Плечом вытираю потную щеку. Прикладываюсь к автомату. Пот заливает глаза. Немец то возникает на мушке, то исчезает. Не разглядеть. Тогда резко свищу. Шевеление стихло. Потом за стеблями понемногу приподнимается светловолосая голова. Даю очередь. Голова падает. Жду. Тихо. Подношу к глазам бинокль. Приближенный десятикратно, танкист лежит затылком ко мне, так близко, что кажется, дотянешься рукой. Крови не видно. Несколько стеблей у самой головы срезано пулями до основания, торчат низкие пеньки. Не попади первый, вот так бы я лежал сейчас.
Недалеко от танка, в широкой борозде, оставленной гусеницей, валяется другой танкист, без мундира, в нижней рубашке. Сколько их было? Трое? Четверо? Выскакивали, видно, через нижний люк. Танк стоит совершенно целый, пятнистый, как немецкая плащ-палатка. Только без гусеницы, и спереди сплавившаяся дыра. Если забраться под него, лучше НП не выдумаешь. Немцы по нему стрелять не будут.
Бросив катушку и аппарат, хромая, бегу по кукурузе в свою землянку. Каждый шаг горячей болью отдается в ноге. Пули уже посвистывают густо, сшибая верхушки стеблей. Бегом, ползком добираюсь, спрыгиваю в траншею. Пусто. Ни Коханюка, ни второго радиста нет. Все брошено. Только убитый по-прежнему лежит в углу, засыпанный по плечи землей. Ждали, наверное, меня, приказаний никаких нет, танки, обстрел. Быть в бою и не стрелять — не у всякого нервы выдержат. Забегаю в землянку. После жары, и солнца — сыроватый дух погреба. Плащ-палатка с нар содрана, шинели моей нет. Только фляжка висит на колышке, вбитом в стену. Срывало фляжку. Пью, перевожу дыхание и снова пью. Вода выходит из меня потом. Пустую фляжку бросаю на нары. Прислушиваюсь к стрельбе сверху, расстегиваю брючный ремень. Рана пустяковая, но перевязывать трудно. Такое место, что повязка едет вниз, на колено. Вот если немцы захватят в таком положении, с подолом гимнастерки в зубах.
Кое-как закрепляю бинт, поспешно застегиваю ремень и сразу чувствую себя уверенней. В тугой повязке рана спокойней. Передав на тот берег, что буду менять НП, отключаюсь, с автоматом в руке перемахиваю через бруствер.
Кто-то, тяжело дыша, лезет ко мне под танк. Отрываюсь от бинокля. Сержант с красным, потным лицом. Воротник гимнастерки расстегнут, пыльный чуб торчит из-под пилотки, веселые глаза подмигивают дружески.
— Молодец, лейтенант! — хрипит он, и шея надувается. — Самый мировой НП.
В трубке докладывают мне с огневых позиций:
— Выстрел!
Два мощных разрыва встают в кукурузе перед «фердинандом».
— Твои? — хрипит сержант.
Мне некогда ответить. Самоходка пятится, сейчас уйдет в посадку. Кричу новый прицел. Разрыва жду с замершим сердцем. Взлетела земля. Уходит!
— Пять снарядов, беглый огонь!
Взрывы. Дым. Огонь. Черные смерчи земли. Когда опять становится видно, «фердинанд» стоит на оголенной перепаханной земле. Как будто даже не подбитый. Стоит и не шевелится больше.
— Сволочь! — говорит сержант. — Это он мою пушку подбил. Расчет накрыло.
От самоходки пригибаясь, бегут три черные фигурки.
— Дай по ним!
— Ну да! — говорю я. — Снаряды тратить!..
Мы смотрим друг на друга и смеемся. И отчего-то вдруг легко становится, словно груз с плеч.
— Житуха вашим огневикам! — завидует сержант. — Детей нарожать можно. Так и сидят за Днестром?
— Так и сидят.
Под танком бензиновая вонь. А в стеклах бинокля — слепящее солнце, желтая кукуруза, зной. По всему полю встают дымы разрывов. Среди них отползают рассыпанные цепи немецкой пехоты. Пулеметы захлебываются. Уже ясно, что оборона устояла. Сейчас немцы перегруппируются и полезут снова.
Сержант куда-то исчез. Возвращается с буханкой хлеба и какими-то бумажными стаканчиками. Лезет под танк, прижимая их к груди. Хрипит:
— Рубать хочешь?
Двоим нам тесно под танком, но веселей.
— Ты где голос потерял?
— Танки шли…
Он распечатывает один стаканчик. Мед. Вот бы чего сейчас: холодной колодезной воды. Чтоб зубы ломило. У меня до крови растрескались губы, язык распух. Даже слюны во рту нет. Сержант опять исчезает. Вижу, как он по широкому следу гусеницы ползет к убитому танкисту. Что-то делает около него. Возвращается с фляжкой. Лежа на животе, задрав голову, — на здоровой шее напрягаются все мускулы, — пьет. Потом передает мне. Ром. Все же пью. Растрескавшиеся губы щиплет, как от спирта.
Сержант финкой достает тянущийся мед из бумажного стаканчика, ест, подмигивая мне хитрым глазом:
— Так воевать можно!
И хохочет. Зубы у него влажно блестят сладкой слюной. Мне становится завидно. Беру второй стаканчик, отламываю хлеба. Лежа под танком плечо в плечо, едим и наблюдаем. Мед белый, отдает каким-то лекарством.
— Он у них искусственный, — говорит сержант: он все знает. — Синтетический.
И опять подмигивает. Это у него привычка. Оказывается, я здорово хотел есть. Жую хлеб, и песок хрустит на зубах. Сухая земля, и трава, и хлеб — все под танком воняет керосином. С полным ртом, прожевывая, сержант кивает вверх на днище танка:
— Не пробовал, башню не заклинило?
— Не пробовал. Снаряды видел. Есть. Мне тоже пришла и голову эта мысль: в случае чего — стрелять из танка. Сержант ест, напряженно думает.
— Ты пушку ихнюю знаешь?
— Сообразим, — говорит он. — Наводчик же.
После меда горло дерет от сладкого, невозможно без воды. Проткнув пустой стаканчик финкой, сержант кидает его за плечо.
— Запасливый народ немцы. Покормили и снаряды оставили.
Он пучком травы вытирает лезвие, поплевав на него. И тут слышим мину. Она разрывается метрах в двадцати от нас. И сейчас же вторая. За танком. Отползаем вглубь. Закрываем головы руками. Неужели заметил? Еще несколько мин рвутся вокруг нас. Железные осколки со звоном бьют по броне, по гусенице. Дым. Ничего не видно. Когда редеет дым, видим танки. Пятнистые в желтой кукурузе, они движутся со всех сторон, выплескивая из стволов длинные молнии. И по всему полю резко бежит пехота. Хватаю трубку, дую, кричу… Перебило связь!
— Лейтенант! — хрипит сержант откуда-то сверху. — Э, друг! Давай сюда!
Лезу к нему в нижний люк. Ударяюсь головой о какой-то железный угол. Слепой от боли, шарю пилотку в темноте. Руки натыкаются на что-то скользкое и мокрое. На минуту гадливое чувство. Вытираю ладони о тряпье. Впереди, в низком сиденье, запрокинутая голова танкиста, слипшиеся в крови волосы.
— Порядок! — Сержант лязгает затвором.
Мы разворачиваем башню, ждем, чтоб не открывать себя раньше времени. Видно только вперед и немного вбок, и мы плохо понимаем, что происходит. Танки идут не все. Штук пять остановились в низине и оттуда ведут прицельный огонь. Чьи-то самолеты ревут над нами.
— Давай!
Выстрел глушит. Подаю снаряд. Танк наполняется газами. Трудно дышать. Он целится долго. Мне ничего не видно, от этого я нервничаю, мне кажется, он пропустит танк.
— Давай!
Он ждет. Потом выстрел. Падает к ногам горячая гильза. Торопясь стреляет. Стою со снарядом в руках. Выстрел. Снаряд. Танк где-то близко. Не вижу, чувствую только. Стреляй же! Спина его как каменная. Вместе с выстрелом отклоняется. И сейчас же приникает опять. Кричит что-то.
— Что?
Он отклоняется, и я вижу: в кукурузе горит танк. Сержант гладит казенник пушки. Смеется. Черная от копоти рука вздрагивает. И тут вижу, левей нас в посадке сбилась наша пехота. Над головами чья-то рука трясет пистолетом. А сверху пикируют на них «мессершмитты». И два танка, обходя горящий, стреляя с ходу, мчатся сюда.
— Стреляй!
Когда он приникает к пушке и я перестаю видеть, мне опять кажется, что он медлит. Выстрел. Глохну. Снаряд. Выстрел. Поле сквозь узкую прорезь все в разрывах. Солнце перевалило высоты, слепит глаза, и трудно стрелять. Раскаленное солнце. И дым. И кажется, все в танке раскалено. Сержант рукавом размазывает по лицу грязь. Мы стреляем, стреляем, оглохшие, и что-то кричим, не слыша своих голосов. Это как исступление.
Еще один танк горит в кукурузе. Кто подбил? Быть может, мы. Подавая снаряд, слышу частую стрельбу противотанковых пушек. Кукуруза горит. И дым все сильней. Клоками его несет через нас. Откуда дым? Он уже слепит. И пахнет гарью. Мы уже плохо видим друг друга. Это где-то близко горит. Я подаю снаряд и кричу ему в ухо:
— Погляжу, где горит!
Не отрываясь, он дергает головой. Я выползаю через нижний люк. Горит кукуруза позади нас. Горит земля. Сплошной черной полосой. Дым уже накрыл противотанковую батарею. Она стреляет оттуда, из дыма. Ветром огонь несет к нам. Едкий белый дым ползет по земле. От танка до кукурузы метров сорок. Сухая трава. По ней огонь пойдет как по шнуру. В танке горючее в баках. И снаряды. Спасение одно: перекопать землю. Но ничего не успеем и нет лопат. Нам уже не уйти. Я возвращаюсь в танк.
— Что там? — кричит сержант, обернувшись, протирая слезящийся глаз.
Не отвечаю, беру снаряд.
— Горит где?..
— Стреляй!..
Глаза наши встречаются. И он понимает все. Сузившимися, похолодевшими зрачками смотрит на меня. Больше мы не говорим. Стреляем, стреляем как одержимые. Солнце раскаленное, огненное. Кашель рвет горло. И голова пухнет. И ярость подымается в душе. И отчего-то обидно. Не знаю, на что. Но так обидно никогда еще не было в жизни.
Осколки бьют в броню, как в колокол. Разрыв! Разрыв! Потом сразу резкий свет, словно вспыхнуло все, ударяюсь обо что-то твердое, и — пустота. Подымаюсь на дрожащих ногах. Сержант стонет, держась за живот. Переступая по выскальзывающим из-под ног гильзам, подхожу к пушке. Стою, держась за нее. Перед глазами все плывет. Слабыми руками пытаюсь развернуть ее. Заклинило.
Сержант сидит внизу белый, сжав губы. По пальцам течет мокрое и черное. Я наклоняюсь к нему, он пытается улыбнуться:
— Ханá!..
Как в тумане тащу его через нижний люк. И когда вылезаем, вижу: горит весь плацдарм. А из огня все еще стреляет противотанковая батарея. Цельной обороны уже нет. В разных местах вспыхивает, перемещаясь, стрельба. Только немецкие танки, стоя открыто, стреляют в огонь из длинных стволов, добивая тех, кто еще сопротивляется.
Пытаюсь взвалить сержанта на бедро. Он тяжелый, размякший, у меня не хватает сил. Разрыв! Сержант перестает стонать…
— Сейчас, сейчас…
Я тащу его ползком. Трава уже дымится. Огненные искры, красные хлопья сажи летят в лицо. Замечаю, что гимнастерка на мне тлеет. Прихлопываю ладонями огонь. Дым ест глаза. Прижавшись лицом к земле, дышу и ползу опять. В ушах звон. И отовсюду пересекающиеся огненные трассы.
— Сейчас, сейчас! — Я повторяю это, как в беспамятстве.
Сердце колотится в висках. Кто-то, хрипя, дышит рядом. Оглядываюсь. Это я дышу. Кашель душит. Подсовываю два пальца за воротник, дергаю, обрывая пуговицы. Нет воздуха. Сердце выскочит сейчас. И тащу, тащу его на себе, ничего не соображая, задыхаясь, с разъеденными дымом, слепыми от слез глазами, через огненные искры, через трассы пуль, с шипением впивающихся и землю.
Руки мои проваливаются. Окоп. И сейчас же страшный взрыв. Там, где была батарея. Больше она не стреляет. Втаскиваю за собой сержанта, волоку по ходу сообщения. Чья-то брошенная землянка. Солома на нарах вся шевелится, кишит мышами. Они бегут сюда отовсюду, с писком выскакивают из-под ног. Огонь и дым гонят их сюда. Я разрываю на сержанте гимнастерку. Он лежит безжизненно, отвернув голову. И тут вижу крошечную ранку над ухом. И кровь. Я тащил его уже мертвого. И руки мои в его крови.
Кто-то в тлеющей шинели сваливается сверху. Сидя на дне окопа, с обезумевшими страшными глазами, размазывает по лицу копоть, кровь и пот. Сухое рыдание, как спазма, рвет его горло:
— Пропали! Горит все!..
Я глянул вверх и увидел над собой солнце. В черном дыму стояло над плацдармом слепое, расплывшееся солнце.
Уже в сумерках мы контратакуем. Гаснущая за высотами неспокойная заря светит в лицо нам. После короткой артподготовки, поддержанные минометами, мы выскакиваем из леса, и нам удается сбить незакрепившихся немцев. Мы гоним их по черной, покрытой пеплом, кое-где дымящейся земле. Пуля перебила у меня автомат, и я бегу с одним пистолетом. Около брошенных артиллерийских позиций, среди убитых коней, зарядных ящиков, разрытой снарядами земли завязывается рукопашный бой. Новая волна немцев накатывается на нас. Они выскакивают из-за гребня, черные со стороны света. Длинный немец с занесенной рукой — в ней что-то блеснувшее — набежал на меня. Я успеваю скрестить над головой руки. Удар приходится в них. Поймав за кисть, удерживая другой рукой, выламываю запястье. Близко задохнувшиеся от боли расширенные зрачки, табачная вонь чужого рта, сдавленный крик. Зверея, мы ломаем друг друга. И тут страшный удар сзади — и все, качнувшись, повернулось перед глазами: и немец, и накренившаяся полоса заката… Удар о землю на минуту вернул сознание, и я вижу, как множество ног в обмотках, только что бежавших вперед, с той же быстротой мимо, мимо меня бегут обратно. Выстрелы. Крики. Дым близкого разрыва. Я пытаюсь ползти за ними, кричу. Кто-то дышащий с хрипом, пробегая, кованым ботинком наступил мне на руку. И с облегчением чувствую, как беспамятство наваливается на меня…
Никогда я не видел такого холодного, пустого, далекого неба, какое было надо мной в эту ночь. Я очнулся от холода на земле. Знобило. Но рту был железистый вкус крови. Где-то отдаленно стреляли, и красные пули цепочками беззвучно летели к далеким звездам и гасли. Я осторожно потрогал затылок, вспухший и мокрый, — боль обожгла глаза. Лежа на земле, я плакал от слабости, и слезы текли по щекам, а свет звезд дробился в глазах. Потом я почувствовал себя тверже.
Недалеко от меня темнела убитая лошадь, стертая металлическая подкова голубовато блестела на торчащей вверх задней ноге. Я вспомнил, что тут артиллерийские позиции, и сообразил, что сюда придут. Пошарил около себя на земле пистолет. Его нигде не было. Одна граната уцелела на поясе. Встав на четвереньки, пополз, часто останавливаясь от слабости и прислушиваясь. Две черные тени в касках, хорошо видные на фоне неба, двигались стороной, бесшумно. Иногда они останавливались там, где слышался стон. Красный огонь, удар выстрела, и, постояв, они двигались дальше. И снова останавливались, снова вспышка, выстрел — и дальше шли. Переждав, я пополз со всей осторожностью. Ладонями по временам я чувствовал теплый пепел, земля кое-где еще дымилась, и ветром раздувало красные угли.
Я полз по своей земле, где каждая тайная тропочка, любой бугорок знакомы, памятны, не раз укрывали от пули. Тут по ночам вылезали мы из щелей и блиндажей — и те, кто жив сейчас, и те, кого уже нет, — ложились на траву, дышали полной грудью, расправляли затекшие за день суставы. Сколько раз всходил из-за леса молодой месяц, старел, наступала глухая пора темных ночей — лучшее время для разведки, снова нарождался молодой месяц. На наших глазах поднялась здесь кукуруза и скрыла нас от наблюдателей, потом она стала желтеть, и это тоже было хорошо: не нужно было обновлять маскировку. И вот — пепел. И земля эта — чужая, и я уползаю с нее один, а недалеко черными тенями движутся немцы и достреливают раненых. И так же, как всегда, светят над землей звезды, и уже показался из-за леса желтый рог молодого месяца, но свет его сейчас опасен мне.
Уже близко уцелевшая кукуруза. За ней — дорога. А там — лес. Важно скрыться в лес. Я узнаю это место. Здесь когда-то пехотный шофер пытался проскочить днем на «виллисе», крутанул резко и вывалил полковника.
Внезапно близкий щелчок взведенного курка. Вздрогнув, припав к земле, оглядываюсь. Пепельное небо. Черные стебли кукурузы. Кто там? Наш? Немец? Но немцу зачем прятаться? А может быть, раненый. Мне кажется, я слышу дыхание. Или это кровь шумит в ушах? Земля подо мной начинает дрожать. Идут танки. Два немецких танка и бронетранспортер приближаются по дороге. Если в кукурузе немец — все! Он крикнет.
Танки проходят, освещенные луной. В башнях стоят танкисты. В косом свете вспыхнувшего фонарика — пыль как дым. Лежа снимаю гранату. Не кричит. И уже шелохнулась надежда: наш.
За танками негусто валит пехота. Короткие сапоги, вздымающие пыль, тускло блестящие каски, расстегнутые мундиры, засученные рукава. Некоторые несут автоматы, положив поперек шеи, держась руками за ствол и за приклад. Задние идут по плечи в пыли. И еще один танк, замыкающий. За рокотом и лязганьем не слышно шагов. Мы лежим затаившись, вжимаясь в землю: я и тот в кукурузе. Это наш, наверное, такой же, как я, раненый. Я осторожно ползу к нему.
— Не стреляй! Свой!
Человек приподымается с земли. Панченко!
— Ползить сюда, товарищ лейтенант!
И ползет мне навстречу.
— Держиться за меня.
Неловко он пытается обхватить меня за спину.
— Постой. Я сам.
В неосевшей пыли мы проскакиваем дорогу, скрываемся в лесу. Неотдышавшиеся, сидим в кустах, в тумане и шепчемся, как гуси в камыше.
— Мышко! Панченко!
Я говорю какие-то слова и, точно слепой, трогаю его лицо руками, глажу по щекам. Я чувствую — могу разреветься. А он жмется: неловко ему. И мне уже неловко, и мы молчим, смотрим друг на друга и молчим, и хорошо бы закурить сейчас. Мы только что могли пострелять друг друга.
— Мышко! Черт окаянный! Ты знаешь, как ты меня напугал?
— Я сам злякався!
И улыбается.
— А ты искал меня?
Искал, оказывается. Ползал по полю от убитого к убитому, переворачивал лицом к свету и полз дальше. Пехотинец какой-то сказал ему, что видел, как убило меня, и он полез сюда. Из всех людей в эту ночь он один не поверил, что я убит, и, никому не сказал, полез за мной. Это мог бы сделать брат. Но брат — родная кровь. А кто ты мне? Мы породнились с тобой на войне. Будем живы — это позабудется.
Мне отчего-то ничего не страшно сейчас. Самое большее, что могут сделать немцы, — это убить нас. Но это, в конце концов, не самое страшное. Сколько уже лет ведут они бесчеловечную войну, а люди остаются людьми.
— Дэ ж ваша пилотка? — Панченко уже критически осматривает меня.
Нету пилотки. Мне всегда доставалось от тебя за непорядок. Ругай и сейчас. Я не понимал прежде, что это приятно — когда тебя ругают.
— И галихве в крови.
— Вот видишь, опять виноват. Не сердись, Мышко, наживем новые галифе. И пилотку наживем, было бы на что надевать.
— Та вы ж и ранены, наверное?
— Не буду больше.
Он укоризненно смотрит на меня своими маленькими, как бы томящимися от усилия мысли глазами. А мне расцеловать хочется его длинноносую, угрюмую, милую морду.
— Дайте ж перевяжу.
— Пошли.
И мы след в след, так, чтоб не хрустнуло под ногой, пробираемся по лесу. Туман подымается из кустов. Пахнет близкой рекой и туманом. Он скрывает нас. В сыроватом воздухе я чувствую от своей гимнастерки, от рук запах гари. Лес полон немцев. Мы слышим их голоса, шаги и несколько раз, затаившись, пережидаем, пока они пройдут.
Где-то близко стучит пулемет. Немецкий. Короткими очередями ему отвечает наш. В тумане звук его глуховатый. Мы идем на этот звук.
Луна уже высоко над лесом, когда мы в тумане переходим к своим.
Глава XII
Натянув на уши воротник шинели, я лежу под берегом головой в песок. Руки заледенели, а дыхание горячее. И мерзнет спина. Никак не могу отогреть спину. Кутаюсь плотней в шинель, сжимаюсь, чтоб не дрожать. И оттого, что сжимаюсь все время, болит затылок, болят все мускулы, ломит икры ног. А глаза горячие — невозможно поднять.
Кто-то осторожно трясет меня за плечо. Стягиваю о лица шинель. Белый свет режет глаза.
— Нате вот. Пейте. — Панченко, сидя на собственных пятках, протягивает мне фляжку. Из горлышка идет, пар.
Беру ее озябшими руками. Кипяток с ромом. Пью, обжигаясь. Яркое солнце отвесно стоит над головой, а я в шинели не могу согреться. От сверкания воды в Днестре у меня из глаз на небритые щеки текут слезы. Вытираю их плечом, чтоб Панченко не видел. Он сидит отвернувшись, за двое суток на плацдарме он похудел и почернел, лицо стало шершавое, скулы заострились.
Кто-то рядом, в ржавой от крови, ссохшейся на груди гимнастерке, шепчет, как в бреду:
— Ванюшку Сазонова взяли в лодку, а мне места не хватило… Не пустили…
Тот берег, близкий, зовущий к себе, как жизнь, отрезан от нас водой. Я стараюсь не смотреть туда. Отдаю Панченко фляжку. Лечь, укрыться с головой и не смотреть. Шум ссоры привлекает меня. Близко от нас в водомоине, проточенной в песке ливнями сверху, два бойца ссорятся из-за места и уже толкают друг друга. Один щуплый, молоденький, в накинутой на плечи шинели. Другой — мордатый, в одной бязевой рубашке с болтающимися у горла завязками. Он, видно, пришел сюда позже, но посильней и толкает щуплого в грудь. Тот не защищается, только при каждом толчке подхватывает спадающую с плеч шинель.
— Я же раньше занял! Вырой себе! — говорит он звенящим обидой голосом, и губы у него дрожат.
Мордатый, сопя ненавистно, отталкивает его в грудь, молча, тупо, и вдруг, исказившись, бьет левой, сжатой в кулак рукой в лицо. Тот зажимает лицо ладонью, и только незащищенные глаза, полные ужаса, обиды, боли, не отрываясь смотрят на мордатого: «За что?»
Я подымаюсь с песка с похолодевшими щеками, от волнения начиная плохо видеть. И в тот же момент: ви-и-у… бах! Оглушенный, осыпанный песком, отряхиваюсь. Ко мне под обрывом бежит Фроликов, заслоняя голову рукой, кричит издали:
— Товарищ лейтенант!
Мордатый уже отполз в сторону и в отвесной стене песка обеими руками по-собачьи скребет себе нору, озираясь. Там, где они толкались недавно, лежит распластанная на песке шинель. Панченко, подойдя, приподнял ее, потрогал что-то и опять накрыл шинелью. Возвращаясь, он вытирает пальцы о голенище сапога.
— Товарищ лейтенант! — подбежал задыхающийся Фроликов. — Комбат велел вам идти к нему.
Проходя мимо водомоины, я глянул туда. Из-под шинели торчали большие солдатские растоптанные сапоги и худая рука с детской, вывернутой вверх грязной ладонью. А мордатый рыл, уже по локти углубясь в песок. С минуту стоял я над ним, сдерживая желание ударить сапогом.
Затихнув, он ждал. Я перенес через него ногу, как пьяный. И долго еще ладонью прижимал щеку, расправляя мускул, сведенный судорогой.
У Бабина уже собралось несколько командиров. Рядом с ним, подогнув под себя маленькую ногу в хромовом сапоге, — Караев, замполит соседнего полка. Он горбоносый и, по глазам видно, горячий. Большая голова в жестких курчавых с проседью волосах, несоразмерно узкие плечи, весь маленький, с маленькими желтыми кистями рук. Когда я подхожу, Караев кричит кому-то, волнуясь, от этого сильней чувствуется гортанный акцент:
— Не бывает отчаянных положений, бывают отчаявшиеся люди!
Командиры сумрачно молчат. Землисто-серые лица. Воспаленные глаза. Оттого, что в щетину набилась песчаная пыль, лица кажутся сильно заросшими. На многих бинты в запекшейся черной крови, и мухи липнут на кровь. Кивнув знакомым, сажусь.
Мне почему-то неприятны слова Караева, как всякие красивые слова в такой момент. Здесь люди, прошедшие войну, а на войне бывают и отчаянные положения, и отчаявшиеся люди. Все бывает, на то и война. Позапрошлой ночью при мне немцы добивали раненых, и я видел, и лежал, затаясь, и ждал, что вот сейчас меня тоже заметят. Кончится война, останусь жив, так, наверное, еще не раз мне это будет по ночам сниться.
Рядом со мной пехотинец, по виду из пожилых солдат, в солдатских ботинках, перематывает обмотку. На плечах его пузырями вздулись мягкие офицерские погоны с одним просветом, но без звездочек. Завязывая тесемку, говорит, не подымая глаз:
— Этой ночью, когда раненых перестали переправлять, пятеро у меня сразу померло. И раны не очень чтобы так уж… Могли бы жить.
Кто-то выругался тоскливо сквозь зубы. Командир пешей разведки в зашнурованных на икрах брезентовых сапогах, с нервным лицом глянул на него темными раздраженными глазами и, подняв финку, опять швырнул ее в песок. Он начертил круг в песке между параллельно поставленных подошв, положил в центре щепку и, подымая финку за конец, швыряет ее натренированной рукой и раздражается, что не может попасть в центр.
Слышно, как у ног Бабина дышит овчарка. Высунула мокрый дрожащий язык и часто носит боками: жарко, А я не согреюсь в шинели. И еще двое-трое таких же озябших от малярии, словно зимой, кутаются, подняв воротники.
Позади нас плещется Днестр, блестящий на солнце, желтый песок того берега, зеленые сады, заслонившие хутор, синее чистое небо. Днестр в этом месте не широк, но жизни не хватит переплыть его.
Я смотрю, как Рита в яме, вырытой под корнями дерева, водкой промывает Маклецову плечо. Маклецов тяжело дышит, у него сохнут воспаленные, распухшие губы, он то и дело облизывает их. Лицо желтоватого, нехорошего оттенка, глаза неспокойные. Мне кажется, у него началось заражение крови. Трое суток назад, убежав из медсанбата, он переплыл Днестр; я и сейчас вижу, как он шел за Бабиным по кукурузе, неся в руке сапоги, которые снял с санитара. Неужели это было только трое суток назад? Рита стоит перед ним на коленях, юбка обтянула ее бедра, и многие поглядывают на нее.
Трое суток назад нас было два полка. И еще минометы, противотанковая, дивизионная артиллерия, тылы. Верных четыре тысячи человек. Четыре тысячи! Остатки двух полков жмутся под обрывом по берегу. Выгоревшие добела гимнастерки, бязевые рубашки, обмотки, бинты, бинты… А сверху немцы. Нет окопов, только норы в откосе. В какую сторону ни посмотри, все роют, роют — саперными лопатами, обломками досок, скребут руками, крышками котелков, зарываясь в песок.
Мы так тесно сбились под берегом — люди, повозки, лошади, техника, — что каждый снаряд попадает. Песок у воды в свежих ранах воронок, волна лениво зализывает их. Наша артиллерия с того берега бьет через нас; при каждом разрыве сверху валятся комья земли. Немецкие снаряды, провизжав над нами, рвутся внизу. И все живое снизу теснится под берег, в мертвое пространство, хоть радиатором, хоть колесом, хоть краешком попасть сюда. На минуту затихает возня, потом в гуще разрывается снаряд, и все опять приходит в движение. Повозки, машины, кухни, сдавливая друг друга, лезут под берег, — крики, треск, матерная брань, пронзительное лошадиное ржание. Мы прижаты к Днестру. Ни от нас, ни к нам переправы нет. Даже раненых нельзя переправить. От связи остались клочья. Только теперь я понимаю, как это было на том плацдарме. Вот так же все сбились под берегом, прижатые к воде, потом — артподготовка… Мы только слышали ее. А ночью в мою лодку толкнулся мертвец…
На левом фланге снаряд поджигает грузовую машину. Она горит при ярком солнце, стоя всеми четырьмя колесами в воде. Овчарка у ног Бабина начинает скулить, оглядываясь на людей. Близкий огонь тревожит ее.
Ко мне подсаживается Рита.
— Нагнись. Дай голову посмотрю.
Она руками наклоняет мою голову, начинает разматывать бинт. Через одинаковые промежутки на нем повторяется все увеличивающееся кровяное пятно. Сжимаю губы, когда она отрывает от живого. Потом сижу, нагнув голову, с бинтом в руках, а она трогает пальцами края раны, и мне это приятно. В натянувшихся поперек складках юбки — песок. Между юбкой и голенищами сапог — голые ноги. Грязные колени. Одно колено ссажено до крови, сочится, и песок прилип к нему.
Оторвав влажный, окровавленный конец и бросив, Рита тем же бинтом делает мне тугую повязку. И когда бинтует, лицо ее с поднятыми вверх, косящими от близкого расстояния глазами — рядом с моим лицом. Она дышит носом, чуть сопя; я чувствую ее легкое дыхание и задерживаю свое. Две тонкие усталые морщинки легли у губ. Я их не видел прежде. И что-то сжимается во мне.
— Ты бы колено себе перевязала, — говорю я, когда она уже застегивает санитарную сумку.
Рита равнодушно глянула на свою ноту, ниже натянула юбку.
Последним приходит Брыль с левого фланга. Когда он прибыл к нам несколько дней назад, румяный, крепкий, он казался человеком из другого мира. Сейчас у него землистое от усталости лицо, провалившиеся глаза. Говорит шепотом: всю эту ночь он с пулеметчиками сдерживал немцев и сорвал голос от крика. Садится на песок, просит соседа, едва слышно сипя, при этом на шее от напряжения вздуваются все вены:
— Дай докурю!..
Когда я вскоре глянул в его сторону, Брыль уже спал, уронив голову. В желтых от табака пальцах дымился газетный обслюнявленный окурок.
— Что делать будем? — спросил Бабин, обведя всех тяжелым взглядом и остановившись на Брыле.
Сосед толкнул его. Вздрогнув, Брыль поднял мутные, налитые кровью глаза, потряс головой.
С этой ночи командование на плацдарме принял на себя Бабин. Еще в первый день убило Финкина. Вместе с начальником штаба его задавило на НП взрывом бомбы. На той стороне в хуторе у Финкина жена. Когда командира другого полка, раненного автоматной очередью в живот, переправили с последней лодкой, она просила, чтоб ее пустили сюда с того берега. Ее не пустили.
Несколько мин разрывается внизу одна за другой: ви-и-у… бах! Ви-и-и-у… — еще воет над головой, а внизу уже рвется: трах! трах! трах!..
— Это еще у него мортир нету, — говорит кто-то, пригнувшись: осколки долетают сюда, — а то б он нам давно навел концы.
Один еще теплый осколок я поднял. Он был синеватый, острый, с зазубренными, рваными краями. Я глянул на него, глянул на полную спину Риты, сидевшей рядом, и внутренне содрогнулся.
— Вот так и там было. — Бабин кивнул на север. — Прижали к Днестру и — артподготовка! Артподготовки здесь мы не выдержим.
Мы молчим.
— Выход один: вырваться из-под огня! Как только он начнет артподготовку — рвануться вперед!
— А пушки?
Это спросил начальник артиллерии полка, высокий, с бескровным лицом и забинтованной головой.
— Пушки бросим?
И тут в нас прорывается ожесточение этих дней.
— У него танки, а мы с чем? С этим на танки лезть? — Маленький, ощеренный лейтенант трясет в воздухе автоматом.
Кто-то хохотнул зло:
— Два полка было!..
— У меня в роте двадцать шесть человек!
Рядом со мной пехотный старший лейтенант с остановившимися глазами, что-то шепча, вынимает из карманов бумаги, рвет и закапывает в песок. Слепым от ожесточения, нам нужен сейчас виновник. Старший лейтенант вскакивает, выхватив пистолет, кидает его под ноги в песок.
— Не поводу людей на смерть! Умирать, так здесь?
И вдруг:
— Молча-ать!..
В нависшей тишине Бабин, поднявшись, идет к нему. Бледный, с черными страшными глазами. Сапог наступает на пистолет, вдавливает его в песок. Тихо. Слышно только дыхание Бабина.
— Иди! Туда иди!
Повернув, он толкает старшего лейтенанта в спину. — Плыви на ту сторону! Один! Спасайся!..
Опять внизу разрывается снаряд, в самой гуще, среди повозок. Пронзительное предсмертное лошадиное ржание. Из черного дыма вырвалась пара коней, волоча разбитую повозку, устремилась в Днестр. Еще несколько лошадей, обезумев, кинулись за ними. Повозочные задерживают остальных, хлещут по глазам. Последним подбежал к воде рыженький тонконогий жеребенок. Волна окатила его бабки, он отпрянул назад на берег и оттуда заржал. Мать ответила ему из Днестра, но другая лошадь продолжала плыть, увлекая ее за собой.
Лошади плыли тесно, волна окатывала их мокрые спины, течение сносило их вниз вместе с повозками. И все дальше и дальше уплывало ржание, а жеребенок метался по берегу. Наверху начал работать немецкий пулемет. Всплески появились на воде. Слева — направо. Справа — налево. Вначале далеко впереди, но постепенно приближаясь. Одна лошадь ушла под воду, другая… Широкая рыжая мокрая спина несколько раз показалась из воды на середине, потом волны сомкнулись над ней. Пулемет наверху еще некоторое время сеял по воде всплески. Наконец и он смолк. Только жеребенок бегал по берегу, пугаясь волн, и ржал жалобно. По-прежнему блестел на солнце Днестр, словно ничего не случилось, а место внизу, где разорвался снаряд, уже было занято другими стеснившимися повозками.
— Я не умею плавать, товарищ капитан… — сказал старший лейтенант странно прозвучавшим, потерянным голосом. У него дрожали губы.
Я вдруг увидел, что у него молодое лицо, светлые, налитые тоской глаза. Бабин отошел, тяжело сел на место. А старший лейтенант все стоял рядом со своим затоптанным в песок пистолетом, не решаясь поднять его, ни на кого не глядя, и все старались не глядеть на него. Что-то незримо отделило его от нас.
— Снять с него погоны, — приказал Бабин хрипло.
С песка поднялся Брыль. Подойдя к старшему лейтенанту — был он на полголовы ниже его, — жмурясь брезгливо и жалостливо, дернул раз, другой, оставив на плечах клочья порванной гимнастерки. И оба раза старший лейтенант качнулся. Мертвенно-бледный, он стоял как неживой, и казалось, сейчас упадет на песок.
Брыль сложил погоны звездочками внутрь, словно складывал вещи покойника. Поднял пистолет, обдув от песка, оглянулся, как бы не зная, куда деть.
— Пусть идет, — сказал Бабин, все так же не глядя. — Пусть один воюет.
И мы все видели, как старший лейтенант ушел. На минуту дым разрыва закрыл его; но тут же он снова показался. Он шел у воды по мокрому песку среди обломков и разбитых машин куда-то на левый фланг.
Бабин пальцами помял горло. Заговорил не сразу. И голос был хриплый:
— Как только начнется артподготовка, командирам рот, командирам взводов поднять бойцов! Коммунисты — вперед! Вперед, не останавливаясь! Не лежать под огнем! Когда сзади смерть, люди на пулеметы полезут.
Сузившиеся глаза его горят холодно и яростно. И я чувствую, как его возбуждение передается всем. Я начинаю дрожать. Это уже не от малярии.
— Смешаться с немцами! Гнать не отрываясь! Взять высоты! И ни черта нам танки не сделают. Не могут они давить своих!
Он повернулся к начальнику артиллерии:
— Орудия выкатить! По пять пехотинцев на орудие хватит?
— Хватит!
— Командиры рот, дать по пять человек на орудие! Выкатить на руках, огнем поддерживать пехоту! И — вперед! Вперед! Другого спасения нет.
Мы уже вскочили на ноги. Командир пешей разведки сунул финку за голенище брезентового сапога, в лице его отчетливо проступило жесткое, решительное выражение.
— Я к ребятам пошел!..
— Примешь его роту! — Бабин кивнул на то место, где стоял старший лейтенант. Кричит поверх голов: — На левом фланге Брыль. Справа — Караев. В центре поведу я.
Нас охватывает нетерпение. Не спавшие по нескольку ночей, измученные, ожесточившиеся, прижатые к Днестру, мы ждали последнего боя с мрачной решимостью. Пути назад не было. И надежды тоже не было. Сейчас нам начинает казаться, что это возможно: прорваться сквозь огонь. Сколько осталось до артподготовки? Никто не знает. Может быть, она начнется сейчас. Торопясь, мы расходимся. В последний момент Бабин задерживает меня:
— Останься!
Фроликов на песке вскрывает банку мясных консервов. Слышно, как дышит Маклецов. Жар сжигает его. Он все время пьет из фляжки и тут же опять облизывает сухим языком вспухшие, лоснящиеся губы — они у него какие-то багровые. Мне кажется, это от жары и солнца у него быстрей идет заражение. Глаза от температуры маслянистые, в них неспокойный горячечный блеск.
— Поведешь его роту, — говорит Бабин мне.
Маклецов пугается:
— Комбат! Я могу еще!..
И, пересилив себя, сел, опираясь руками. Белый, даже глаза посветлели от боли.
— Да лежи ты! — не выдерживаю я.
Он ложится без сил. Дышит часто, на висках выступил пот. Мы стараемся не глядеть на него.
Близко разрывается снаряд. Фырча, проносятся осколки. Стон. Придерживая туго набитую санитарную сумку, Рита бежит туда, мелькая пыльными голенищами сапог. Не добежав, останавливается: пехотинцы уже волокут убитого вниз, спиной по песку. Если так продлится, он выбьет нас по одному.
— Посади меня, — попросил Маклецов.
Я сажаю его спиной к откосу. Он смотрит на Днестр, смотрит на тот и близкий и далекий берег, где ему уже никогда не быть.
— Не верил я, что меня убьют, — говорит он.
— Брось, Афанасий, — говорит Бабин. — Что ты, первый раз, что ли? Кто раньше, кто позже — это мы вот после боя поглядим, кому какой черед.
И я тоже говорю что-то в этом роде, стараясь не встречаться глазами.
Вернулась Рита. Фроликов ставит раскрытую банку консервов. В коричневой жиже крошки желтого жира и мясо крупными волокнами.
— Есть будешь? — спрашивает Бабин.
Я не хочу есть. Во время приступа малярии меня от одного вида мяса тошнит. Рита тоже не хочет есть. Бабин ест один. Достает мясо пальцами и жует без хлеба, прислушиваясь к выстрелам наверху. Виски то западают глубоко, то надуваются. А Рита смотрит на него. Как смотрит! Кто она ему? Жена? Мать? Вот такого, худого, желтого, вымученного лихорадкой, она любит его еще больше. Я не могу видеть, как она смотрит на него.
Отворачиваюсь и смотрю на Днестр. К берегу прибило труп немца. Ноги раскинуты на песке подошвами в нашу сторону, а сам в воде до пояса. Накатывается волна, подпирает его под затылок, под спину, и немец как будто силится сесть. Потом волна отходит, он падает навзничь, раскинув руки.
Я не могу приказать Рите, потому что у меня нет власти над ней, я говорю Бабину:
— Она с нами не пойдет. Скажи ей, комбат, пусть здесь остается. В конце концов, здесь раненые.
Рита живо повернулась на песке в мою сторону, белая от злости:
— Тебе что надо? «Скажи ей, комбат…» Ты что лезешь?
Бабин поднял на нее нахмуренное лицо — ничего не сказал. Ну и черт с вами! Встаю и иду в роту Маклецова. По крайней мере, не видеть все это.
Рота — человек сорок пять, — сжавшись, ждет под песчаным обрывом. Потом приползают еще восемь: раненые. В окровавленных бинтах, многие без гимнастерок. Один в разорванной тельняшке, прижав к животу забинтованную руку, раскачивается взад-вперед, словно ребенка укачивает. Рядом с ним пехотинец, вытянув длинные худые ноги в обмотках, щелкает затвором винтовки. Ближе ко мне — Саенко с автоматом на коленях, затяжка за затяжкой сосредоточенно досасывает мокрый окурок и поглядывает на него, словно боясь не успеть. Их трое моих здесь: Панченко, Саенко и радист. Коханюка видели в первый день на берегу, нес перед собой забинтованную руку, как пропуск. С ней и вошел в лодку. А эти двое — Панченко и Саенко — сами переплыли ко мне с той стороны, как только узнали, что отсюда никого не выпускают. Опасность лучше всякой проверки сортирует людей. И сразу видно, кто — кто.
Над нами появляется корректировщик, двухфюзеляжный «фокке-вульф».
— Прекращай шевеление! — кричат по плацдарму.
Гасят цигарки. Мы жмемся под откосом. Выгоревшие гимнастерки сливаются с песком. И вправо и влево по всей кайме берега, перестав рыть, сжались в песке люди. Ждем. Трудней всего ждать. Сейчас он начнет. У меня сразу пересыхает во рту.
Корректировщик все кружится. То одним крылом, то другим блеснет в белесом небе. Вдруг словно подземный толчок почувствовали мы. И сейчас же, заглушая хлопки выстрелов, в воздухе приближающийся вой и шипение. В последний раз оглядываюсь на берег, на котором лежу, и таким спасительным, надежным показался он мне в этот момент… В следующий момент мы уже вскакиваем.
— Впере-од!
Яростные лица. Разинутые рты. Рушатся первые разрывы. Дым. Пыль. Мельком вижу на обрыве слева овчарку. Крутится, заглядывает вниз. С автоматом на шее прыгаю на откос. Хватаюсь за корни. Лезу, лезу, держась за них. Корни обрываются. Падаю спиной вниз. Внизу Саенко бьет кого-то в дыму сапогами. Тот сжался на песке, не встает, только закрывает руками голову. Саенко срывает с плеча автомат. Дальнейшего я не вижу. Лезу на обвалившийся откос. Впереди карабкается пехотинец в обмотках. Один за другим возникают над краем откоса солдаты. И сейчас же исчезают за ним, согнувшиеся, с автоматами в руках. Взрыв! Сверху падает пехотинец в обмотках. Переворачивается через спину, чуть не сбивает меня. Винтовка его, воткнувшись штыком в песок, раскачивается упруго. И еще один пехотинец. Уже наверху. Вцепился побелевшей рукой в траву, лежит ничком. Я выскакиваю на откос.
Ви-и-и-у!..
Падаю. Нечем становится дышать. Чувствую его спиной, лопатками… Вот он! Закрываю ладонями голову.
Гах!..
Мимо! Вскакиваю.
— Вперед!
Из двух пехотинцев, лежавших рядом, встает один. Бежит шатаясь. Левей мелькнули за дымом Бабин и Рита. Не бегут, идут. За ними ползет собака, оставляя широкий кровавый след. Где Саенко? Панченко? Никого не вижу. Врываемся в лес. И вдруг — та-та-та-та-та!
Стою за деревом боком, вытянувшись. Пули низко стукаются о стволы. Оглядываюсь осторожно. Повсюду за деревьями, за кустами лежат пехотинцы. Мы вырвались из-под снарядов. Только не лежать, иначе уже не оторвешься от земли. Пулемет торопливо дожевывает ленту. Осекся.
— За мной-ой!
Какой-то солдат в распахнутой телогрейке бежит впереди меня, размахивает яростно автоматом, держа его за ствол, как дубину. Слева ударил пулемет и смолк внезапно. За деревьями мелькают немцы. Они бегут навстречу нам. Солдат исчезает. Из-за него выскакивает немец. Засученные рукава. Ощеренное, как будто улыбающееся, лицо. Стреляю. Саенко обгоняет меня. Еще чья-то широкая спина в тельняшке. В голой, с перевязанным локтем, загорелой руке — немецкий автомат. Лес кончился. Впереди меня, согнувшись, бежит немец. Никак не могу его догнать. Бегу, стреляю по нему и что-то кричу. Автомат дрожит в руках, как живой. Потом перестает дрожать, а я все жму на спусковой крючок. Внезапно немец оборачивается. Помертвевшее маленькое лицо. Подымает автомат. Страшно медленно. А я не могу остановиться, бегу на него, и все это как во сне, и ноги сразу становятся слабыми. Задохнувшись, вижу вспышку перед глазами, успеваю упасть. Когда подымаю голову, Саенко что-то делает с немцем, придерживая кубанку рукой.
— Нате!
Кидает мне запасной магазин к автомату. Сзади накатывается: «А-а-рра-рра!..» Разгоряченные лица, кричащие рты — все поле в бегущих людях. Ботинки, обмотки — пехота, набежав, обгоняет нас. Стоя на колене, перезаряжаю автомат. Потом бегу за ними и тоже что-то кричу, и оттого, что кричу, легче бежать. Окопы наши — позади. Чьи-то знакомые брезентовые сапоги мелькают, удаляясь. Под ногами каменистая осыпающаяся земля. Галька. Бежать становится тяжело. Это высоты. И вдруг — пусто. И я тоже лежу на земле. И только: та-та-та-та-та-та!..
И ветерок над спинами. И пули: чив! чив! цвик! Это бьет сверху. Из немецких окопов. Лбом, грудью вжимаюсь в землю. Нет ни укрытия, ни воронки — весь на виду.
Ж-ж-ж! — как жук, рикошетит надо мной расплющенная пуля. Рядом хрипит кто-то и стонет. Приоткрываю глаз. Нога в ботинке дергается впереди меня, скребет подковкой каменистую землю.
Я упал на правую руку. Пытаюсь незаметно достать под собой гранату на поясе. Надо кидать из-за спины, лежа. Ногти царапают ребристый бок. Ускользает. Каждый раз, когда надо мной проходит пулеметная очередь, сжимаюсь сильней. Нога впереди меня дергается реже. Тянусь, тянусь, зачем-то задерживаю дыхание. Пальцы потные, граната выскальзывает. Несколько мин беспорядочно разрывается по склону. Сейчас немцы придут в себя. И вдруг — крик. Дикий, страшный:
— Танки!
Мгновенно обессиленный этим криком, я слышу, как кто-то уже отползает. Сейчас вспыхнет паника. Люди хлынут вниз, а там — танки. И пулемет сверху. Это — истребление.
— Лежать! — хриплю я в землю.
Кто-то вскочил. Бежит вниз. Очередь! Я успеваю сорвать с пояса гранату. Взрыв! Это кинул кто-то раньше. Вскакиваем. По осыпающейся из-под ног гальке бежим вверх. Из дыма на меня — чье-то искаженное лицо. Ударяю гранатой. Глаза над бруствером. Огромный хрипящий Саенко валится на них. Прыгаю в траншею. Командир пешей разведки в дыму крутит немцу руки. Молча. У обоих бледные ожесточенные лица. Какой-то солдат возится над пулеметом.
— Давайте скорей!
Солдат подымает лицо — Панченко! Оттащив в сторону убитого пулеметчика, бежим с пулеметом по траншее. И только устанавливаем на другую сторону — немцы! Лезут вверх по склону, стреляют из автоматов, водя ими перед животом, падают, переползают, выскакивают из кустов. Пулемет дрожит у меня в руках. Белые вспышки пламени бьются перед глазами. Сквозь эти вспышки — мечущиеся фигурки немцев. Бегут. Пропадают. Бегут. Откуда-то через нас начинает бить артиллерия.
— Ленту! — кричу я.
Панченко исчез куда-то. Вместо него Саенко. Из-под кубанки на ухо по потной щеке течет кровь. Хочу крикнуть ему, но челюсти свело, не могу разжать. И тут же забываю о нем: опять лезут немцы, ползут по виноградникам отовсюду.
Разрыв!
Вжимаю голову в плечи.
Разрыв! Разрыв!
Это танки. Слышно, как они ревут. Кто-то, тяжело дыша, пробегает по траншее за спиной у меня, матерится, кричит:
— Гранаты!..
Надо снять пулемет. Свист. Вой. Грохот. Стремительно налетевший сверху гул обрушивается на голову, оглушает. Конец! И не могу оторваться от пулемета.
В тот же момент из-за голов наших, как снаряды, выскакивают штурмовики, ИЛ-2, и немцы катятся вниз по склону.
Потом я сижу без сил на дне траншеи на пулеметных, гильзах. Несколько бойцов сидят рядом. Дышат. Лица мокрые от пота. Правей ложатся разрывы. А где же танки?
Сверху сваливается Панченко. Почему-то босой. Хрипит пересохшим горлом:
— Пить!
На черном лице одни глаза. Кто-то дает фляжку. Пьет, задыхаясь, с остановившимися зрачками. Левая щека в пыли. Сквозь пыль сочится ссадина. Над головой у нас гудение самолетов и пулеметные очереди: др-р-р! др-р-р! Глухо за толщей воздуха. Почему Панченко босой? Я смотрю на него и что-то ничего не могу сообразить. Перед глазами туман. У меня, кажется, жар. Это малярия. И слышу плохо.
— Где танки?
Мой голос доходит до меня, как сквозь вату. Панченко отрывается от фляжки. Блестят мокрые зубы.
— Вот они, танки!
И указывает фляжкой назад. Позади нас, за высотой, подымается густой черный дым. Панченко смеется и опять пьет. Мне тоже хочется пить. Беру у него фляжку. Вода почему-то горькая.
По траншее быстро идет Брыль.
— Собрать оружие, патроны, гранаты! Сейчас опять полезут!
Мы подымаемся. Глядя на него, я вдруг вспомнил о Бабине. Впервые за весь бой. Беру его за портупею:
— Бабин где?
— Там! — Он кивает головой назад вдоль траншеи и торопится пройти, но я удерживаю его за портупею.
Я хочу спросить о Рите и боюсь. Поняв, Брыль, говорит:
— Все там. Живы.
И, разжав мою руку, уходит быстро. Уже издали, за поворотом траншеи, опять слышен его голос:
— Собрать оружие, гранаты, сейчас снова полезет!.. Отчего-то во рту у меня вкус крови. Плюю на ладонь — кровь.
Глава XIII
Ночь проходит тревожно. С вечера мы отбиваем еще две атаки. У немцев, не переставая, работают пулеметы, рассевая над черной землей огненные трассы пуль. Они с шипением врезаются в бруствер. Из низины, затопленной туманом, часто бьет скорострельная пушка, прозванная «Геббельсом»: ду-ду-ду-ду-ду!.. — и оттуда вылетают вверх прерывистые струи огненного металла. По временам ржаво скрипит шестиствольный миномет, у нас все дрожит и трясется от взрывов, и земля осыпается.
Небо низкое. Тучи глухо обложили его. Южнее нас и на севере, где был плацдарм, — а может, уцелел он? — облака безмолвно вздрагивают: это отсветы боя на земле. Там давно уже слышен небывалой силы артиллерийский гром, и воздух, дрожа, неприятно действует на уши.
Всю ночь к нам прибывает пехота с того берега. Люди идут сюда по выжженной земле, на которой еще остались неубранные трупы и чернеют остовы сгоревших танков; попав теперь в наши окопы, где не выветрился дух немцев, они говорят отчего-то вполголоса.
Усталость валит солдат с ног. Засыпают с открытыми глазами, посреди разговора, с недокуренной цигаркой в руке. У пулемета спит пулеметчик, ткнувшись лицом в бруствер, не разжимая рук. Приехала кухня, но даже запах еды не будит людей. Сильней всего сейчас сон.
В полночь, отправив Панченко на тот берег за связью, я оставляю за себя пехотного лейтенанта и спускаюсь в блиндаж. Воздух спертый. Надышано и накурено так, что немецкая свеча в плошке, задыхаясь, едва мерцает сквозь дым. Спят от порога. В проходе, на нарах — вповалку. Табачный дым ест глаза. А может быть, это от усталости? Колеблюсь минуту, потом втискиваюсь между двумя храпящими телами и засыпаю, будто проваливаюсь в темную воду. Последнее, что слышу, — немецкий пулемет. Где-то близко.
Будит нас громкий крик:
— Подъе-ом! Немцев проспали!
Подымаю тяжелую, мутную со сна голову. Все тело болит, как избитое. В глазах от многих бессонных ночей будто песок насыпан. Кругом меня шевелятся в соломе солдаты, взлохмаченные, у многих подняты воротники шинелей, голоса хриплые спросонья; ругаются, кашляют, сворачивают курить. Кто-то опять укладывается спать.
— Подъем!
Парень в дверях, подняв автомат вверх, дает очередь. Снаружи тоже слышна суматошная стрельба и крики. Выскакиваю из блиндажа. Наверху творится странное что-то. Солдаты открыто ходят по высоте, палят вверх из автоматов, бухают из винтовок, словно война кончилась.
— Немцы где?
— Проспали немцев!
Оказывается, лазала разведка и никого не обнаружила. Всю ночь пулеметчики прикрывали отход немцев, а когда туда полезли перед утром, и пулеметчики смылись.
С пехотной разведкой лазал Саенко по доброй воле, вернулся обвешанный трофеями, приволок откуда-то ящик яиц. Мы пьем их сырыми. Разбиваем с одного конца и пьем, запрокинув голову. Где же все-таки немцы? Никто ничего толком не знает. Нет немцев — и все. Саенко достает из обоих карманов вискозные парашютики от немецких осветительных ракет — у нас они идут вместо носовых платков — и раздает всем желающим, стоя в шикарной позе. Лицо его самодовольно лоснится.
— Вы бы поглядели, товарищ лейтенант, какая там огневая позиция стопяти. Я ее сразу узнал. Наша цель номер шесть.
И подмигивает мне узким глазом:
— Все не верят нам. Разделали как бог черепаху. Пойдете глядеть?
— Стой! — говорю я. — Остались еще яйца?
— Есть.
— Грузи на плечи — и шагом марш в гости!
И мы идем к Бабину. По дороге снимаю грязный бинт с головы и чувствую облегчение оттого, что ветерком обдувает подсыхающую ссадину.
Бабин стоит на насыпи своего блиндажа, расставив ноги в сапогах, голый по пояс, а Фроликов с полотенцем на плече льет ему на спину из котелка. Комбат, задыхаясь под холодной струей, изгибается, шлепает себя ладонями по мокрой груди: «Ух! Ух!» — испуганными глазами показывает себе на спину между лопаток, и Фроликов льет туда. «Ах хорошо!»
— Комбат! — кричу я еще издали. — У тебя кто-нибудь яичницу жарить умеет?
— А война?
Вода потоками заливает ему лицо, он жмурится от мыла.
— Обождет война, давай яичницу есть!
Фроликов, целя струей из котелка комбату на затылок, улыбается. И часовой у входа в блиндаж улыбается и чешет мясистую, в мозолях, ладонь об острие штыка.
Над нами, заглушив голоса, низко проходят наши бомбардировщики. Идут спокойно, куда-то далеко. Бабин, не разгибаясь, чтобы вода по желобку спины не затекла в брюки, что-то кричит и весело указывает на самолеты снизу. С мокрого локтя бежит струйка воды. Я с удовольствием и даже с завистью смотрю на его мускулистое тело. Он пожелтел от акрихина, малярия подсушила его, а видно, силен был очень. Под правой лопаткой у Бабина старый, затянувшийся коричневой кожицей широкий шрам. На плече круглая вмятина толщиной в палец — след пули. Когда он подымает руку — вмятина становится глубже. Весь послужной список на теле, стоит только рубашку снять.
Фроликов, сорвав с плеча, кладет ему на руки чистое полотенце. Бабин трясет мокрыми черными волосами и разом зажимает полотенцем лицо.
— Ты вообще понимаешь что-нибудь во всем этом? — говорю я, когда гул самолетов отдаляется и снова становится возможно говорить.
Бабин растирает суровым полотенцем выпуклую, без волос грудь, смеется. Галифе, пыльные сапоги в брызгах воды, она сверкает на солнце.
— Передавали, — он кивнул под ноги себе, на насыпь землянки, где был телефон, — два фронта наступают: наш и Второй Украинский. С двух плацдармов рванули. Танки Второго Украинского, говорят, в Румынии уже. Немцы их догоняют. Вот как война двинулась на запад: впереди наши танки путь указывают, сзади немцы, сзади немцев — мы. Вчера бы нам это сказали, а?
Да, если бы вчера нам это сказали… На войне никогда не знаешь дальше того, что видишь.
Откуда-то возникает звук летящего снаряда. Он долго воет, приближаясь, и разрывается у подножия высоты.
— Понял, где немцы? — говорит Бабин. — Даже выстрела не слышно.
Голый по пояс, он берет у Фроликова бинокль с болтающимся ремешком, и мы оба смотрим в ту сторону. Солнце, желтая от зноя степь, и по краю степи, за деревьями, медленно движется сильно растянувшаяся колонна маленьких — отсюда — грузовиков.
— Тебе связь еще не подтянули? — спрашивает Бабин быстро.
— Какая теперь связь! Наши, наверное, уже с огневых снимаются.
— Жаль. А то бы дать по ним разок, чтоб не ездили!
Из блиндажа выскакивает Рита. Подтянув юбку над коленями, раскрасневшаяся, с оживленно блестящими черными глазами, вылезает из траншеи, кидает Бабину чистую рубашку:
— На, надевай! А бриться?
Бабин проводит рукой по щекам — спорить трудно.
— Господи, что бы вы, мужчины, без нас делали?
— Определенно пришли бы в упадок.
— И запустение, — добавляю я.
Рита сочувственно качает головой:
— Острить пытаетесь… Вам только это и остается.
И строго Бабину:
— Сейчас же снимай с себя все и надевай чистое. Стирать буду.
— Понимаешь, — говорит Бабин, — у нас тут идея возникла: позавтракать раньше всех дел. Его, например, — он указывает на меня, — могут в любой момент забрать у нас и кинуть поддерживать другой полк.
— Меня ваша мощная идея не трогает. Я хочу стирать. Хочу голову мыть в Днестре. Хочу тебе обед готовить. Посмотри на себя: от тебя половина осталась. Сегодня сварю тебе настоящий украинский борщ. Со старым толченым салом для запаха. Учти, Фроликов, нужно старое хлебное сало. Я тебя быстро откормлю. И пусть он тоже приходит борщ есть.
— А кто нам пока что яичницу зажарит?
— Фроликов. Родина призвала его на эту должность — пусть жарит.
— Ладно, — говорю я, — завтракать все равно придем. У нас еще одно дело есть.
И мы уходим с Саенко смотреть свою работу: бывшую нашу цель номер шесть. Когда ведешь огонь по батареям, стоящим на закрытых позициях, редко видишь результаты своей стрельбы. О них догадываешься. Прекратила батарея стрельбу — подавил. Видишь, как там что-то рвется, — уничтожил. И часто эта «уничтоженная» батарея после ведет по тебе огонь, Тогда говорят, что она ожила. Моя батарея за войну тоже много раз «оживала».
Мечта каждого артиллериста — близко поглядеть результаты своей стрельбы. Но даже в наступлении это не всегда удается: идешь где-то стороной и видишь чужую работу. Я с удовольствием хожу по брошенным орудийным окопам, считаю воронки. Наши, их не спутаешь. Несколько прямых попаданий в окоп. Во мне подымается профессиональная гордость. Все разбито, брошены зарядные ящики, но пушки увезены.
— В металлолом повезли, — говорит Саенко. Я не спорю. Куда бы ни повезли, раз такое наступление — недалеко они уедут.
Отправив Саенко встретить связистов, я иду на левый фланг. Кто-то говорил, что там действовали штрафники. Но штрафников уже нет, и никто ничего не знает о Никольском.
Я возвращаюсь по тем местам, где была наша оборона, и мне несколько раз попадаются похоронные команды. Все здесь такое памятное и уже чем-то чужое, опустевшее без нее. Окопы, брошенные землянки, в которых живут теперь воспоминания. Я нахожу свой первый НП — щель в дороге. Около него в закаменевшей земле мелкая воронка от мины и ничком лежит убитый немец, серый, как земля под ним. Сколько дней просидели мы здесь?
Недалеко от щели — разбитая осколком, обгоревшая и уже ржавая винтовка. Это здесь убило миной двух пехотинцев, утром, когда мы с Васиным собирались завтракать. А вот так я полз. Шестьдесят метров. И оттуда бил пулемет. Разве расскажешь когда-нибудь тем, кто не был здесь, что значило проползти шестьдесят метров.
Странно все же устроен человек. Пока сидели на плацдарме, мечтали об одном: вырваться отсюда. А вот сейчас все это уже позади, и почему-то грустно, и даже вроде жаль чего-то. Чего? Наверное, только в дни великих всенародных испытаний, великой опасности так сплачиваются люди, забывая все мелкое. Сохранится ли это в мирной жизни?
Мимо меня, подскакивая на кочках, мчится пехотная кухня. Чубатый повар в колпаке держит в вытянутых руках вожжи. На высотах встает разрыв. Ни черта, правит прямо на разрыв, нахлестывая коней. Вот какая война пошла!
Еще издали Фроликов замечает меня.
— Идите скорей, товарищ лейтенант! — кричит он.
На двух камнях стоит у него огромная сковорода, и в ней пузырями вздувается великолепная яичница с салом, с зеленым луком. Фроликов жарит ее, используя подручные средства: распорол немецкий заряд и кидает в огонь длинную, как макароны, взрывчатку. Она горит химическим желтым пламенем, жирная копоть хлопьями садится на яичницу, он выковыривает ее ножом.
|
The script ran 0.019 seconds.