Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. А. Астуриас - Сеньор Президент [0]
Язык оригинала: GTM
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В романе «Сеньор Президент» перед нами возникает своеобразный коллективный герой - общество, задыхающееся от смрада тирании, парализованное страхом перед произволом свирепого владыки. Множество действующих лиц, вереницей проходящих по страницам романа, не более чем частицы целого - нации, охваченной глубочайшим кризисом. Сеньор Президент, Вождь Либеральной Партии, Покровитель Молодежи, Герой Отечества распространил свою власть на тела и души, мысли и чувства своих подданных. Страх сковывает всех, начиная от бездомного нищего и кончая преуспевающим фаворитом самого Сеньора Президента...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Придет, как пить дать! Вы не беспокойтесь. Разрази меня бог, если не придет!… – Как вы думаете, он узнает что-нибудь о папе? Он сам предложил… – Надо полагать… – Ах, только бы не узнал плохого!… Сама не пойму… Я, наверное, схожу с ума… Хочу, чтоб он скорей пришел, хочу все узнать… Пусть лучше не приходит, если плохие новости! Из угла импровизированной кухни хозяйка слушала дрожащий, срывающийся голос Камилы, которая лежала в кровати. Перед статуей мадонны, прямо на полу, горела свеча. – Придет, придет, и хорошие вести принесет, помяните мое слово… Скажете, откуда мне знать? Сердцем чую, это уж как по-писаному… Я этих мужчин… Рассказала бы вам – не поверите… конечно, – разные бывают… да нет, все на один лад… Все равно как собаки… Кость почуют – тут как тут… Камила безучастно смотрела, как хозяйка раздувает огонь. – Любовь – она вроде леденца на палочке. Начнешь сосать – сладко, а потом – глядь, одна палочка осталась! На улице послышались шаги. Сердце у Камилы забилось так сильно, что пришлось схватиться за грудь обеими руками. Шаги миновали дверь и вскоре затихли. – Я думала – он… – Скоро будет! – Я думаю, он сперва пошел к моим. Наверное, они придут вместе с дядей Хуаном… – Брысь!… Кот к молоку полез. Гоните его… Камила посмотрела на кота, который, испугавшись хозяйского окрика, слизывал с усов молоко у блюдечка, забытого на стуле. – Как зовут вашего кота? – Ладаном… – А у меня была кошка… Ее Капля звали… – Вот – идет кто-то! Может… Это был он. Пока хозяйка отпирала дверь, Камила кое-как пригладила волосы. Сердце колотилось. К концу этого дня (много раз ей казалось, что ему не будет конца) она совсем ослабела, нала духом, оцепенела, осунулась, словно тяжелобольная, которая слышит, как шепчутся перед операцией врачи. – Хорошие новости, сеньорита! – сказал с порога Кара до Анхель, поспешно сгоняя с лица печальное выражение. Она стояла у кровати, держась за спинку, лицо застыло, глаза полны слез. Фаворит взял ее руки. – Сперва – самое важное, о вашем отце. – Он взглянул на хозяйку и, не меняя интонации, заговорил о другом: – Ваш отец не знает, что вы здесь… – А где он?… – Успокойтесь! – Мне бы только знать, что он невредим!… – Вы присядьте, дон-н-н… – вмешалась хозяйка, подставляя ему скамеечку. – Спасибо… – Вам есть о чем поговорить, да и я вам вроде не нужна, так что я пойду, – посмотрю, что там с Лусио, а то как утром ушел, до сих пор его нет. Фаворит чуть было не попросил ее не оставлять его вдвоем с Камилой. Но хозяйка уже вышла в темный патио – переменить юбку, а Камила отвечала ей: – Да вознаградит вас господь, сеньора, за все! Слышите?… Она такая добрая, бедняжка! Все такое хорошее говорила! Что вы очень хороший, и богатый, и благородный, и она вас давно знает… – Да, она добрая. Но все же при ней не все можно сказать, и нужно было, чтоб она ушла. О вашем отце известно одно: он бежал, и пока он не перейдет границу, вы не получите других сведений. Скажите, вы говорили о нем что-нибудь этой женщине? – Нет, я думала – она все знает… – Так вот, она не должна ничего знать. – А мои дяди что сказали? – Я не мог к ним зайти, узнавал о вашем отце. Но я предупредил, что буду завтра. – Вы простите, что я вас утруждаю – ведь вы понимаете, мне там у них было бы спокойней. Особенно у дяди Хуана. Он – мой крестный, я ему всегда была как дочка… – Вы часто виделись? – Почти каждый день… Да… Почти… Если мы к нему не шли, он к нам приходил, с женой или один… Он у папы самый любимый брат. Папа всегда говорил: «Когда меня не будет, ты останешься с Хуаном. Ты должна любить и слушаться его как отца». Мы по воскресеньям всегда вместе обедаем. – Что бы ни случилось, я хочу, чтоб вы знали одно: я вас здесь спрятал от полиции. Никто не снимал нагара со свечи, и усталый свет расплывался, как взгляд близорукого. Незащищенный и полубольной в этом слабом свете, Кара де Анхель смотрел на Камилу, и она казалась ему очень бледной, одинокой, похожей на туземку, – быть может, из-за темного платья. – О чем вы думаете? Он говорил просто и спокойно. – О папе, как ему там тяжело, в этих чужих местах… темно… Ну, как вам лучше сказать… Он голоден, и спать хочет, и пить… и никого нет… Да поможет ему пресвятая дева!… У меня тут целый день горит свечка перед ее статуей… – Не думайте о таких вещах, накликаете беду. Все должно идти, как предначертано. Разве могли мы думать, что нас сведет судьба, что я смогу помочь вашему отцу?… – Он взял ее руку, она не отняла, и оба долго смотрели на статую. Небесный слесарь ключ небесный взял, и отпечаток на снегу он снял; так на звезде, сияющей и белой, он вылепил твое девичье тело! Неизвестно почему, как всегда в такие минуты, строки эти не давали покоя, стучали в такт их душам. – Скажите мне… Наверное, папа уже совсем далеко… Когда же мы узнаем, приблизительно?… – Понятия не имею. Это вопрос дней… – Долго надо ждать? – Нет… – Может, дядя Хуан знает? – Может быть… – Почему вы так странно смотрите, когда я о них говорю? – Ну, что вы! Ничего подобного. Напротив. Я думаю, без них моя ответственность была бы много тяжелее… Куда бы я вас отвел, если бы не они… Он говорил о родственниках совсем иначе, чем о бегстве генерала. (Как он боялся, что генерал вернется под конвоем! А может быть, его принесут на окровавленной циновке…) Внезапно распахнулась дверь. Влетела хозяйка. Засовы покатились по полу. Качнулось пламя свечи. – Вы простите, что помешала… Лусио моего забрали! Мне соседка сказала, а тут и эта бумажка… В тюрьму повели. Все этот Родас, сопляк паршивый! То-то я весь день не в себе, сердце все тук да тук, тук да тук!… Пошел, значит, и донес, что вы, мол, с Лусио увели нашу барышню… Он не успел ее прервать. Горстка слов и взрыв… В одну секунду, меньше чем в секунду, взлетело па воздух все: Камила, он сам, бедная его любовь. Когда он пришел в себя, Камила отчаянно рыдала, зарывшись в подушку; а хозяйка говорила, не умолкая, рассказывала обо всех подробностях похищения и не понимала, что ее слова разрушают мир, ввергают в бездну, хоронят заживо его самого. Камила долго плакала. Потом поднялась, как сомнамбула, и попросила хозяйку дать ей что-нибудь накинуть. – Если вы порядочный человек, – сказала она Мигелю, когда хозяйка дала ей шаль, – отведите меня к дяде Хуану. Он хотел сказать то, о чем нельзя говорить, то непроизносимое слово, которое бьется в глазах человека, пораженного судьбой в самое сердце надежд. – Где моя шляпа? – глухо спросил он, И со шляпой в руке пошел в глубину трактира – еще раз взглянуть на то место, где рухнули все иллюзии. – Только, – сказал он у порога, – только я боюсь, не поздно ли… – Мы же не к чужим идем. Я иду к себе. Я у всей родни – как дома. Кара де Анхель мягко взял ее за руку и, словно вырвал у себя сердце, сказал жестокую правду: – К ним идти нельзя. Они не хотят о вас слышать. Они отказались от брата. Мне это сказал сегодня ваш дядя Хуан. – Вы же сами говорили, что вы их не видели! Вы им только передали, что придете! Вы сами не помните, что говорили! Клевещете на моих родных, потому что не хотите упустить добычу, вот почему! Не хотят о нас слышать, меня не примут! Вы сошли с ума! Идемте! – Я не сошел с ума. Я охотно отдал бы жизнь, только бы вам не унижаться. Мне пришлось солгать, потому что… не знаю… Потому что я не хотел; чтобы вы страдали раньше времени… Я хотел к ним завтра опять пойти, умолять, чтоб они вас не оставляли на улице, теперь уже нельзя, вы сами идете, уже нельзя… Хозяйка взяла свечу от фигурки мадонны и вышла их проводить. Как пустынны освещенные улицы! Ветер задул свечу. Крохотное пламя перекрестилось и погасло. XVIII. У дверей Тук! – тук! Тук! – тук! Тук-тук-тук! – тук! Фейерверком разлетались по дому жаркие удары дверного молотка. Они спалили тихий сон собаки. Собака вскочила и залаяла. Камила обернулась к фавориту – здесь, у дверей дядиного дома, она ничего не боялась – и гордо ему сказала: – Он меня просто не узнал. Рубин! Рубин! – крикнула она собаке. – Рубин, это я! Не узнал, да? Беги, поторопи их! И снова повернулась к спутнику: – Подождем немножко. – Да, да, хорошо, вы обо мне не беспокойтесь, подождем… Он говорил равнодушным голосом, словно все потерял и все ему безразлично. – Не слышат, наверное. Надо громче постучать. Она поднимала молоток много раз, – бронзовый золоченый молоток в форме руки. – Наверное, горничные спят. Должны бы уж открыть! Видно, не зря папа говорит – знаете, у него ведь бессонница, – так вот. он говорит, когда не выспится: «Хотел бы я спать, как горничная!» Никто не подавал признаков жизни, кроме собаки. Лай раздавался то из передней, то из патио – пес носился по дому за камнями ударов, прорезавшими тишину. – Странно! – говорила она, не отходя от двери, и тишина душила ее. – Они, конечно, снят. Постучу погромче. Тук! – тук-тук! – тук! – тук-тук! – тук! – Ну, сейчас выйдут. Не слышали просто. – Пока что соседи выходят! – сказал Кара де Анхель. В тумане ничего не было видно, но ясно слышалось хлопанье дверей. – Вы не устали, правда? – Ничего, стучите! Подождем минутку, сейчас выйдут! Камила считала в уме, чтобы быстрей шло время: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать три… двадцать три… двадцать четыре и два-дцать – пять… – Не идут! …двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, тридцать, тридцать… тридцать один, тридцать два, тридцать три… тридцать три, тридцать четыре… тридцать – пять – она боялась дойти до пятидесяти, – тридцать шесть… тридцать семь… тридцать восемь… И вдруг, неизвестно почему, она поняла, что он сказал ей' правду про дядю Хуана. Задохнувшись, она отчаянно заколотила в дверь. Тук – тук – тук – тук! Она не выпускала молотка. Туктуктуктуктуктук! Не может быть!… Тук – тук – тук – тук – тук – туктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктук-туктуктук! Ответ все тот же – непрерывный лай. Что же она им сделала, почему не открывают? Постучала еще. С каждым ударом возвращалась надежда. Что ж с ней будет, если они не откроют? От одной этой мысли она цепенела. Она стучала, стучала. Стучала ожесточенно, словно била молотком по голове злого врага. Немеют ноги, горько во рту, язык как тряпка, и зубы щекочет страх. Скрипнуло окно, послышались голоса. Все потеплело. Идут, слава тебе, господи! Поскорей бы уйти от этого человека, у него глаза такие черные и светятся нехорошо, как у кошки. Он плохой, хоть и красивый, как ангел божий. Мир улицы и мир дома, разделенные дверью, соприкоснулись, словно темные звезды. В доме можно есть хлеб тайком от всех – сладок хлеб, вкушаемый взаперти! Дом учит мудрости, он безопасен, устойчив, он – как семейная фотография: папа при галстуке, мама в драгоценностях, у детей смочены волосы дорогим одеколоном. А на улице все зыбко, опасно, рискованно, обманчиво, как в зеркале. Улица – общественная прачечная, где перемывают грязное чужое белье. Сколько раз играла она в детстве у этих дверей! Сколько раз, пока отец прощался с дядей Хуаном, она рассматривала отсюда крыши соседних домов, щетинившиеся черепицей па фоне синего неба! – Вы слышали, ведь правда открыли окно? Правда? А нам не открывают… А… может быть, мы не туда попали? Она бросила молоток и сбежала с крыльца, чтобы взглянуть на дом. Нет, не ошиблись. Дом дяди Хуана. «Хуан Каналес. Инженер». Написано на металлической дощечке. Она по-детски всхлипнула и разрыдалась. На крохотных конях слез, из самой глубины сознания, неслись черные мысли. Кара де Анхель сказал правду. Она не хотела верить, а он сказал правду. Туман заполнял улицу – густой, как сливки, мутный, как пульке, пахучий, как портулак. – Проводите меня еще. Сперва пойдем к дяде Луису… – Куда вам угодно… – Ну, идемте тогда… – Слезы лились дождем. – Здесь мне не хотят открывать. Они пошли дальше. Она оглядывалась поминутно – все еще надеялась; он угрюмо молчал. Ему это так не сойдет, дону Хуану Каналесу! Таких оскорблений не прощают. Они шли, вдогонку лаяла собака. Надежда исчезла. Лай затих. У Монетного двора встретили пьяного почтальона. Он брел как лунатик, рассыпая письма по мостовой, воздевал руки к небу и издавал клохчущие звуки, а длинные нити слюны запутались в пуговицах форменной куртки. Камила и Кара де Анхель одновременно кинулись к нему, подобрали письма, сунули в сумку и сказали, чтобы больше не разбрасывал. – Спа-си-бо вам!… Спасибо, го-во-рю, боль-шое… – с трудом выговаривал пьяный, привалившись к бастиону Монетного двора. Они ушли, он двинулся в путь, придерживая сумку и распевая: Чтоб на небо подняться, две лестницы нужны; одна из них побольше, другая в полдлины. Потом речитативом: О дева, ты на небо идешь, идешь, идешь, и в царствие свое ты придешь, придешь, придешь! – Святому Иоанну стоит пальцем шевельнуть… сразу меня… Гу… Гу… Гумерсиидо Солареса… из почтальонов… И снова запел: Когда умру, скажите, кто понесет мои гроб? Одни монашки только и вместе с ними поп! – Ой-ой-ойойой, никому ты не нужен, никому ты не ну-у-жен… Спотыкаясь, исчез он в тумане. Был он маленький, большеголовый. Форма болталась на нем, фуражка сдвинулась на затылок. Тем временем дон Хуан пытался наладить связь.со своим братом, Хосе Антонио. Центральная не отвечала. Его мутило от шума в трубке. Наконец ответили, словно из-под земли. Он спросил квартиру дона Хосе Антонио Каналеса, и, против ожидания, немедленно послышался голос старшего брата. – Да, да. Это я, Хуан… Я думал, ты меня не узнал… Так вот, представь себе… С этим типом, да… Еще бы, еще бы!… Ну, ясно… Да, да… Что?… Не-е-т, конечно – не открыли!… Можешь себе представить… Отсюда, конечно, пошли к тебе… Что, что?… Так я и думал… Да, уж мы перепугались!… Да, вы тоже, я думаю!… Твоей жене сейчас вредно… Моя хотела открыть, но я не дал!… Конечно, само собой!… И соседи… Ну да! Ну да! У меня тут еще хуже… Прямо взбесились… От тебя, я думаю, пошли к Луису… А, вот как? Были уже? Мертвенная бледность, временами – робкий луч, сок лимона, сок апельсина, багрец занимающегося костра, матовое золото первого пламени. Рассвет застал их на улице. Они шли от дверей дона Хосе Антонио. Она повторяла на каждом шагу: – Бог им не простит! У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю – она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе. Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь – старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой. Светает… Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары. Светает… Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков – метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы. Светает… Над улицей – паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды. Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов. Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе. Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса. Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду. – До свиданья, – говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться. И, выходя, он почувствовал – впервые после смерти матери, – что сейчас заплачет. XIX. Прокурор пьет шоколад и сводит счеты Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку – все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это – мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке – не осталось ли чего – поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка – жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк). – Выпил, значит, шоколад! – Да. спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть! – А чашку куда поставил? – спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе. – Вон она! Не видишь, что ли? – Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли. – Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал. – Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела. Стук в дверь прервал речи служанки. – Ну и колотят, идиоты!… – взвился прокурор. – Они уж всегда… Пойду посмотрю – кто… Другой раз в кухне сидишь, и то слышно! Последние слова служанка произносила на ходу. Она напоминала старый зонтик – головка маленькая, юбки длинные, выцветшие. – Меня нету! – крикнул ей вслед прокурор. Через несколько минут старуха вернулась, волоча ноги. В руке у нее было письмо. – Ответа ждут… Прокурор сердито разорвал конверт, взглянул на исписанный листок и, смягчившись, сказал служанке: – Передай, что согласен. Волоча ноги, служанка пошла передать ответ посланному мальчишке и запереть как следует окна. Она не возвращалась долго – крестила двери. Грязная чашка все еще стояла на столе. А прокурор, развалившись в кресле, внимательно перечитывал письмо. Один из коллег предлагал выгодное дельце. «Донья Чон Золотой Зуб, – писал лиценциат Видалитас, – приятельница Сеньора Президента и хозяйка публичного дома, пользующегося превосходной репутацией, зашла ко мне в контору сегодня утром и сообщила, что видела в „Новом доме“ красивую молодую женщину, которая ей очень подходит. Она предлагает за эту женщину 10 тысяч песо. Зная, что та арестована но твоему приказанию, я решился тебя побеспокоить. Не согласился бы ты, за обозначенную кругленькую сумму, отдать эту женщину моей клиентке?…» – Скажи, чего еще нужно, а то я спать иду… – Ничего не нужно, иди. Приятных сновидений. – И тебе того же… Да упокоятся души чистилища!… Пока она шаркала к дверям, прокурор смаковал цифру: единица… ноль… еще ноль… и еще ноль… и еще один ноль… Десять тысяч песо! Старуха вернулась. – Чуть не забыла, священник просил передать, завтра мессу раньше начнет. – А, и правда, завтра ведь суббота! Разбуди меня пораньше, не забудь. Прошлую ночь не спал, боюсь – самому не проснуться. – Разбужу, разбужу… И вышла, волоча ноги. Потом вернулась. Забыла убрать грязную чашку. Уже разделась совсем, когда вспомнила. – Ох, слава тебе, господи, вспомнила, – забормотала она. – А то уж… а то б… а то бы я… – она с трудом надела туфли, – а то уж я… – испустила глубокий вздох. – Убрала бы чашку – лежала бы спокойно в постели. Прокурор не заметил ее появления. Он читал с упоением свой последний шедевр – процесс о побеге генерала Эусебио Каналеса. Четыре главных преступника: Федина Родас, Хенаро Родас, Лусио Васкес… – он облизнулся, – еще один, только его недоставало, Мигель Кара де Анхель. Похищение дочери генерала, подобно черному облаку, что выпускает кальмар, когда на него нападают, было не более чем ловким маневром для отвода глаз. Показания Федины Родас бросают яркий свет на эту сторону дела. К моменту ее появления, то есть к шести часам утра, дом был пуст. Ее слова сразу показались мне достойными доверия, и я немного поднажал только для того, чтобы окончательно убедиться, поскольку они представляли неопровержимое доказательство преступных действий Кара де Анхеля. В шесть часов утра дом был пуст; с другой стороны, согласно донесению полиции, генерал вернулся домой в двенадцать часов ночи. Ergo, преступник бежал в два часа утра, то есть именно в то время, когда происходило мнимое похищение… Да, не обрадуется Сеньор Президент, когда узнает, что его любимчик подготовил и провел побег одного из самых злых его врагов!… Интересно на него посмотреть, когда он узнает, что близкий друг Парралеса Сонриенте помог бежать одному из убийц!… Он читал и перечитывал статьи Военного кодекса, хотя и знал их наизусть, – статьи, касающиеся сокрытия преступления, и, словно смакуя вкусный соус, искрился радостью. Сверкали глаза василиска, лоснилась серая кожа, когда он встречал на каждой строчке: «приговаривается к смерти» или «к пожизненному заключению». Ай, дои Мигелин Мигелито, наконец я тебя поймал, как раз в самое время! Вот не думал, что так скоро с тобой разделаюсь, когда ты вчера во дворце так обошелся со мной! А я мстить умею, ой, умею! И, раздувая пламя обиды в холодном, как пуля, сердце, он взошел на следующий день, ровно в одиннадцать часов, по ступеням дворцовой лестницы. Под мышкой он нес папку с делом и приказ об аресте фаворита. – Вот что, сеньор прокурор, – сказал Президент, когда он изложил дело. – Оставьте мне эту бумагу и послушайте, что я скажу: ни сеньора Родас, ни Мигель не виновны. Можете ее освободить. Приказ порвите. А хотите знать, кто виноват? Вы сами! Вы, идиоты, виноваты, ни к черту не годитесь!… При малейшей попытке к бегству полиция должна была прикончить его на месте! Вот что я приказал. Ну, если они открытой двери спокойно видеть не могут!… Воры, идиоты проклятые! Зарубите себе на носу: Кара де Анхель не способствовал побегу генерала. Он способствовал его смерти. Но ведь у нас вместо полиции свинарник… Можете идти. Да, теми двумя, Васкесом и Родасом, займитесь. Два негодяя. Особенно – Васкес. Что-то он слишком много знает. Можете идти. XX. Одного поля ягоды Хенаро Родас (ему так и не удалось оторвать от слезящихся глаз мертвый взгляд дурачка) предстал перед военным прокурором, опустив голову, совершенно подавленный домашними бедами и отсутствием свободы, которое лишает мужества и более закаленных людей. Прокурор приказал снять с него наручники и подозвал его к себе, как лакея. – Ну, приятель, – сказал он после долгого молчания, которое само по себе было приговором. – Мне все известно. Я тебя вызвал только потому, что хочу слышать из собственных твоих уст, как погиб тот нищий у Портала Господия… – Оно вот как было… – быстро начал Хенаро и остановился, словно испугавшись того, что хотел сказать. – Так, так, «вот как было»… – Ой, сеньор, ради господа бога, не делайте вы мне ничего! Ой, сеньор! Ой, не делайте! Я вам всю правду выложу, только вы, сеньор, Христом-богом прошу, ничего со мной не делайте! – Ты не волнуйся, дружок, закон суров к закоренелым преступникам, а с такими, как ты… Не волнуйся, говори правду. – Ой, только вы не делайте, видите, я как боюсь!… Он умолял, извивался, словно защищаясь от страшной угрозы, летевшей к нему. – Ну, давай! – Оно вот как было… Ночью, значит… сами знаете когда. Сговорились мы с Лусио Васкесом у Портала повстречаться, со стороны индейского квартала. Я, сеньор, службу искал, а Лусио этот мне и скажи, что пристроит меня на секретную. Встретились мы, значит, как уговорились, слово за слово, пригласил он меня пропустить по рюмочке, трактир там один есть, от площади подняться, – «Пробуждение льва». Ну, глоточек, знаете, другой, третий, четвертый, пятый… кто их сосчитает… – Так, так… – поддержал его прокурор и обернулся к писцу, протоколировавшему показания. – Вот, значит, на службу он меня не пристроил. А я ему говорю – ладно, мол. А он мне… – ой, забыл! Заплатил он за выпивку. Вышли мы и опять к Порталу пошли… Он мне и говорит, что должен тут по службе ожидать одного дурачка, бешеного, значит, а потом и скажи, что приказано его убить. Пошли мы, значит, к Порталу. Я немного поотстал. Он улицу перешел потихоньку, а потом – как кинется! Я, значит, за ним – думал, гонится кто. А он – к стенке, и хвать какого-то типа. Того дурачка, значит, немого. Немой как замычит, будто на него стена свалилась. Выхватил Лусио свой револьвер и бах, бах… Ой, сеньор, я пи при чем, не делайте вы мне ничего, я его не убивал! Работу я искал… тут такое дело… Лучше бы мне плотником оставаться!… Черт меня дернул, в полицию захотелось! Ледяной взгляд Пелеле снова прилип к глазам Родаса. Но меняя позы, прокурор нажал кнопку. Послышались шаги. В дверь заглянули тюремщики с начальником во главе. – Двести палок! Прокурор не повысил голоса. Он произнес приказание, как управляющий банком, распоряжающийся о выдаче двухсот песо. Родас не понимал. Он поднял голову и взглянул на босых тюремщиков, ожидавших его. И еще меньше понял, когда увидел их лица – спокойные, бесстрастные, без тени удивления. Писарь повернул к нему веснушчатое лицо и поднял глаза, лишенные выражения. Начальник тюрьмы сказал что-то прокурору. Прокурор что-то сказал начальнику тюрьмы. Родас не слышал. Родас не понимал. И все же почувствовал внезапную слабость, когда начальник тюрьмы приказал ему идти в соседнюю комнату – большую, сводчатую, вроде вестибюля – и, подойдя к нему, ударил изо всех сил. Прокурор все еще не мог успокоиться, когда вошел Лусио Васкес. другой преступник. – С ними добром нельзя! Они только палку понимают! Палку, и ничего другого! Хотя Васкес и чувствовал себя среди своих, он был не совсем спокоен, а услышав последние слова, обеспокоился еще больше. Да, дело серьезное, если ты, дурак, впутался – хоть и по неведению – в дело генерала Каналеса. – Имя? – Лусио Васкес. – Происхождение? – Здешний… – Это как понимать? Из тюрьмы? – Да нет же, из столицы. – Женат? Холост? – Холостой всю жизнь! – Отвечайте как следует! Профессия, занятие? – На службе состою… – Что? – Государственный служащий… – Судимости есть? – Да. – За какое преступление? – Убийство. В шайке был. – Возраст? – Нет у меня возраста. – Как это нет возраста? – Да я не знаю, сколько мне лет! Пишите там у себя тридцать пять, если уж вам возраст понадобился! – Что вам известно об убийстве Пелеле? Прокурор выстрелил вопросом в упор, прямо глядя в глаза преступнику. Однако его слова не произвели ожидаемого впечатления. Небрежно – только что руки не потирал! – Васкес ответил: – А про убийство Пелеле я то знаю, что я его убил, – и, тыкая рукой в грудь, чтобы яснее было: – Я! – Это что, по-вашему, шутки? – заорал прокурор. – Вы что – кретин? Не понимаете, что за это и казнить могут? – Бывает… – Как так бывает?… Прокурор на секунду растерялся. Его обезоруживали спокойствие Васкоса, писклявый голос, рысьи глаза. Чтобы выиграть время, он повернулся к писцу: – Пишите… И прибавил дрогнувшим голосом: – Пишите: Лусио Васкес показывает, что убил идиота Пелеле при соучастии Хенаро Родаса. – Написал, – процедил сквозь зубы писарь. – Вижу я, – заметил Лусио спокойным, издевательским тоном, который выводил из себя прокурора, – вижу я, сеньор прокурор не очень-то много знает. «Показывает!», «показывает!». А что с того? Стал бы я об такого дурака руки марать… – Уважайте суд, не то плохо будет! – Я вам дело говорю. Я говорю, много мне радости об такого мараться!… У меня был приказ от самого Сеньора Президента. – Молчать! Врешь! Да как ты… Он не кончил, потому что в эту минуту появились тюремщики; они волокли Родаса; он тащился по полу, как тряпка, как полотенце благочестивой Вероники, на котором отпечатался лик Христа. – Сколько? – спросил прокурор начальника тюрьмы, который улыбался писарю, помахивая напоминающим обезьяний хвост бичом из бычьих жил, зашитых в кожу. – Двести. – Так… Писарь вывел его из затруднения: – Говорил я, надо бы еще двести… – процедил он, соединяя слова, чтобы другие не поняли. Прокурор внял совету: – Так. Еще двести, я тут пока этим займусь. «Сам ты „этот“, старая морда! Седло велосипедное!…» – подумал Васкес. Тюремщики уволокли жертву. В углу, где производились пытки, его взгромоздили на кобылу. Четверо держали руки и ноги, остальные секли. Начальник считал удары. Родас весь сжался, но у него не было сил и, как только начали порку, завыл и завертелся от боли. На гибких, желтовато-зеленых розгах темнели сгустки крови из прежних ран, начавших было затягиваться. Полузадушенные, почти бессознательные вопли погибающего животного, последние жалобы. Он прижимался лицом к кобыле, уже без голоса, без движения. Волосы спутались. Пронзительные крики смешались с пыхтеньем тюремщиков – когда они плохо стегали, начальник ударял их самих. – Вы полагаете, Лусио Васкес, что всякий гражданин, совершивший преступное деяние, избежит ответственности, если скажет, что действовал по приказу Сеньора Президента. Где же доказательства? Сеньор Президент не сумасшедший. Зачем ему давать такой приказ? Где документ, свидетельствующий, что он приказал вам убить несчастного столь подлым и жестоким образом? Васкес побледнел. Не находя ответа, он сунул дрожащие руки в карманы брюк. – Полагаю, вам известно, что при разборе дела требуются не слова, а документы. Иначе – до чего мы дойдем? Итак, где приказ? – Тут, понимаете… нет у меня приказа. Отдал. Сеньор Президент должен знать. – Как же это вы? Почему вы его вернули? – Да там написано было, чтоб вернуть, когда выполню! Чтоб у меня не остался. Я так думаю… тут, понимаете… – Молчать! Провести меня вздумал! Президентом голову морочишь! Я тебе не школьник! Словесные показания одного лица не являются доказательством, кроме случаев, специально предусмотренных кодексом. Что тебе тут, лекция но уголовному праву? Хватит! Хватит, говорю! – Так если вы мне не верите, спросите его. Может, ему поверите. Я ж тут с вами был, когда нищих тех допрашивали. – Молчать! Разговорился, палок захотел? Интересно! Пойти, значит, и спросить Сеньора Президента? Да, Васкес, скажу я тебе – что-то ты слишком много знаешь! Смотри, пропадешь! Лусио опустил голову под гильотиной прокурорских слов. За окнами бушевал ветер. XXI. Кружной путь Кара де Анхель яростно дергал воротничок и галстук. Ничего нет глупее, думал он, чем эти идиотские пересуды о чужих делах. Чужие дела… Чужие! Кислые догадки, упреки… Умолчат о хорошем, раздуют плохое… Красивенький навоз. Жжет, как щетина в открытой ране. Нет, упрек – замаскированное, хитрое осуждение – проникает глубже. Притворится дружеским советом или просто сочувствием… Даже горничные! К чертовой матери все эти сплетни, гадость какая! Отскочили пуговицы рубашки. Порвал! Звук такой, словно грудь лопнула пополам. Служанки рассказывали ему со всеми подробностями, что говорят на улице о его любовных делах. Многие мужчины не женятся, чтобы не держать в доме женщину, которая, как прилежная ученица на выпускном экзамене, будет повторять им все, что говорят о них люди, – никогда ничего хорошего, – и в конце концов все они – как он, Кара де Анхель, – выслушивают то же самое от собственной прислуги. Так и не сняв рубашки, он подошел к окну и неплотно задвинул портьеры. Надо заснуть… или пусть хоть комната притворится, что день исчез, этот день, черт его дери, все еще этот день. «Заснуть, – повторил он у кровати. Босой, в рваной рубашке, он начал расстегивать брюки. – Ах ты, черт! Забыл снять пиджак!» На пятках, поджав замерзшие пальцы, чтобы не касаться босой ступней холодного цементного пола, он дошел до стула, развесил на спинке пиджак и, прыгая на одной ноге, вернулся к постели. Плюхнулся в нее, спасаясь от злого холода, Брюки мелькнули в воздухе стрелками гигантских часов. Не цемент – лед. Гадость какая! Лед с солью. Лед со слезами. Он прыгнул в кровать – так прыгают со льдины в несущую спасение лодку. Вырваться из всего, что случилось, – в кровать, на остров, на белый остров среди теней и мрака, и неподвижных событий, рассыпающихся порошком. Забыть, заснуть, исчезнуть. Хватит с него доводов! Как части машины! К черту винты здравого смысла! Лучше сон, бессмысленное небытие, сладкая одурь, сперва она голубая, хоть и притворяется зеленой, а потом – черная, из глаз просачивается в тело, и все останавливается. Желание! То, чего желаешь, – твое и не твое. Словно золотой соловей в клетке наших ладоней. Слиток сна, целительного, без визитов, что входят в зеркало и выходят через двери ноздрей. Вот так бы заснуть, спокойно, как раньше. Скоро он понял, что до сна не дотянуться – высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его – потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» – говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, – думал он. – А повешенные – на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки – дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины – свиная кишка без фарша. Какая гадость! Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота. Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали[11]. «Ах, моя мигрень!…» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!… В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, – мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом – вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне – ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя – черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни – ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее – со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки – конечно, холостяки!… найти ни парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились… Он свернулся клубком, зажал руки между колен, зарылся головой в подушку – только бы остановились пронзительные молнии мыслей. Холодные углы простынь, минутные остановки в бешеном беге сознания. Он вытянул ноги и потрогал пальцами бронзовые прутья кровати. Осторожно открыл глаза. Словно порвал тончайшее кружево ресниц. Глаза – отдушины в потолке… он висит на них, невесомый, как полумрак, без костей, ребра размягчились в хрящи, голова – мягкая, жидкая. Ватная рука сомнамбулы… Дверной молоток… Дома – молотковые деревья. Леса молотковых деревьев – наши города. Падали листья звуков… Нетронутый ствол двери сбросил листья нетронутых звуков… Что же ей делать, как не стучать? Что же им делать, как не открыть? А вот не открывают! Хоть дверь ломай! Стучишь и стучишь, хоть дверь ломай. Стучишь, стучишь – и ничего. Хоть дом ломай… …Кто?… Кто там?… Принесли сообщение о чьей-то смерти. – Ладно, только не заходите, а то он спит. Вот сюда, на стол. «Сеньор Хоакин Сетон скончался прошедшей ночью. Царствие ему небесное. Супруга, дети и близкие покойного считают своим печальным долгом известить Вас и просят, помолившись за упокой его души, прибыть к выносу тела, который состоится сегодня, в 4 часа пополудни. Адрес покойного: переулок Карросеро». Сам того не желая, он слушал, как читает служанка сообщение о смерти дона Хоакина Сетона. Он вынул руку из-под одеяла и подложил ее под голову. По лбу прошел дон Хуан Каналес, одетый в перья; в руках у него четыре червонных туза и четыре сердца Христовых – кастаньеты. На затылке сидела донья Худит; скрипел корсет, стискивая огромный бюст, корсет из металла и паутины, а в античной ее прическе торчал высокий гребень, придававший ей сходство с ведьмой. Затекла рука, он стал потихоньку разгибать пальцы, как разворачивают одежду, в которую забрался скорпион. Потихоньку, потихоньку… К плечу поднимался лифт, полный муравьев… К локтю спускался лифт, полный муравьев – магнитов… По трубе руки, И запястью, спускалась в темноте судорога… Его рука – река… река двойных пальцев… До самого пола он чувствовал десять Тысяч ногтей… Бедненькая – стучит, стучит, и ничего!… Вот сволочи, мулы! Откроют – плюну в морду… Как дважды два – четыре… Я еще два – шесть… шестнадцать… семнадцать… плюну в морду. Сперва стучала очень хорошо, а к концу – слабо, как будто клювом об землю… Не стучала – могилу себе рыла… Проснуться без надежды! Завтра пойду к ней… Это можно… Скажу, что известия об отце, и можно… А… сегодня тоже можно известия… Можно… даже если не поверит… «Я ему верю! Это ясно, это совсем ясно, они отреклись от папы и ему сказали, что не хотят меня знать». Так думала Камила на хозяйкиной кровати, морщась от боли в спине, а за перегородкой из старых досок, холста и циновок завсегдатаи трактира обсуждали события минувшего дня – побег генерала, похищение его дочери, подвиги фаворита… Хозяйка притворялась, будто не слышит, а может, – разговлялась этими пересудами. Сильно закружилась голова, и Камила унеслась далеко от этих вонючих людей. Она падала в пустоту, в тишину. Крикнуть – неловко… молчать – страшно… Она закричала. Отвратительный холод, как перья мертвой птицы… Прибежала хозяйка. – Что это с вами? – И увидела, что она позеленела, как бутылка, руки будто палки, зубы стиснуты, глаза закрыты. Хозяйка кинулась к стойке, схватила графинчик, хлебнула агуардиенте, еще набрала в рот, побежала обратно и прыснула Камиле в лицо. От горя она и не заметила, когда ушли клиенты. Она взывала к мадонне и ко всем святым, чтобы скорей от нее забрали эту сеньориту. «Утром, когда мы прощались, она плакала… Что ж ей было делать!… Когда люди не верят и вдруг поймут, что им сказали правду, – они всегда плачут, от счастья или от горя…» Так думал Кара де Анхель на своей кровати, не во сне, не наяву, сгорая в голубоватой небесной яви. И постепенно засыпал, парил над мыслью, без тела, без формы, как теплый воздух, колеблемый собственным дыханием… А Камила летела в пустоту, высокую, сладостную и страшную, как крест на могиле… Сои – повелитель, бороздящий темные моря действительности, – принял его на один из своих кораблей. Невидимые руки спасли его от разверстой пасти событий, от голодных волн, ожесточенно рвущих друг у друга куски растерзанных жертв. – Кто этот человек? – спросил Сон. – Мигель Кара де Анхель, – отвечали невидимые слуги. Их руки – белые, невесомые тени – торчали из черных теней рукавов. – Перенесите его на корабль… – Сон задумался… – на корабль влюбленных, которые не надеялись полюбить и позволяли любить себя. И слуги Сна послушно понесли его на корабль по легкому покрову нереальности, что ложится тончайшей пылью на будничные дела; но цепкая лапа стука вырвала его у них… …Кровать… …Служанки… Нет, не письмо… Мальчишка! Кара де Анхель провел рукой но глазам и в страхе поднял голову. Около кровати пыхтел мальчишка. Наконец он выговорил: – Тут… меня… к вам… значит… послали… из трактира хозяйка… чтоб вы туда шли… а то сеньорите… худо очень… Если бы фаворит услышал о болезни Сеньора Президента, он бы не оделся быстрее. Схватив какую-то шляпу, он выскочил на улицу, не зашнуровав ботинок, не завязав галстука. – Кто эта женщина? – спросил Сон. Слуги только что выловили в мутных водах жизни увядающую розу. – Камила Каналес, – отвечали ему. – Так. Перенесите ее – если там осталось место – на корабль влюбленных, которые не узнают счастья… – Ну, как, доктор? – В голосе фаворита звучали отеческие ноты. Камиле было очень плохо. – Полагаю, температура еще повысится. Воспаление легких. XXII. Живая могила Ее сыночка больше нет… Как марионетка, нити которой ослабли в неразберихе разрушенной жизни, Федина подняла трупик – легче сухой корки – и поднесла к горящему лицу. Долго целовала. Опустилась на колени, – желтоватые отсветы просачивались из-под двери, – наклонилась к самому полу, поближе к светлому ручейку зари, чтобы разглядеть как следует останки своего сына. Личико сморщенное, словно струпик на ране, черные круги округ глаз, губы землистые… Не грудной младенец – зародыш в пеленках!… Она вырвала его из полосы света и прижала к налитой молоком груди. Она жаловалась на бога, невнятно плакала, бормотала. Иногда останавливалось сердце и предсмертной икотой вырывались обрывки слов: «Сы… но… чек!., сы… но… чек!…» По неподвижному лицу катились слезы. Она плакала до изнеможения и совсем забыла про мужа, которого грозились уморить голодом, если она не сознается; не замечала, как болят изъеденные известью руки и грудь, и воспаленные глаза, и разбитая спина; не думала о наказании, застыла, окаменела. А когда кончились слезы и нечем было плакать – она почувствовала, что станет могилой своему сыночку, снова укроет его во чреве и вечный его сон навсегда принадлежит ей. Резкая радость прервала па мгновение бесконечность ее беды. Эта мысль – стать могилой своему сыночку – бальзамом смазала сердце. Так радовались на блаженном Востоке женщины, сходившие в могилу за возлюбленным. Нет, она радовалась больше, она ведь не сходит в могилу, она сама станет ему живой могилой, последней колыбелью, материнским лоном, и вместе будут они дожидаться труб Страшного суда. Не отирая слез, она пригладила волосы, словно к празднику, и, скрючившись в уголке камеры, прижала трупик к груди, к рукам, к ногам… Могилы не целуют мертвых – она не должна целовать. Они сжимают, сильно, очень сильно, как она. Они – смирительные рубахи, рубахи смирения и любви, в них надо лежать тихо, хотя и щекочут черви, болит разлагающаяся плоть. Спасаясь от света, черные тени медленно, по-скорпионьи, ползли по стене. Стена – костяная»… Татуированная кость, вся в неприличных картинках. Федина закрыла глаза – темно в могилах; молчала, не издала ни стона – тихо над могилами. Вечер. Запах кипарисов, омытых влагой небесной. Ласточки. Тоненький полумесяц. На улицах еще светло. Дети выбежали из школ. Ринулся на город поток новой жизни. Одни играют в пятнашки, мелькают назойливыми мухами. Другие окружили драчунов, сердитых, как петухи, – кровь из носа, сопли, слезы. Третьи стучат в чужие двери и убегают. Четвертые накинулись на лотки со сластями, уничтожают медовые Коврижки, варенные в сахаре кокосовые орехи, миндальные печенья и меренги; или, подобно пиратам, опустошают корзины с фруктами. А те, кто шел сзади, на ходу устраивали обмены, рассматривали марки, курили и старались ударить кого-нибудь. Перед «Новым домом» остановился экипаж. Три молодью женщины и огромная старуха вышли из него. Их вид говорил кто они такие. Кричащие, очень короткие кретоновые платья из-под которых виднеются грязные кружева панталон, красные чулки, желтые туфли на невероятных каблуках, декольте до пупа. Прически «Людовик XV», то есть копна сальных локонов подвязанных желтой или зеленой лентой. Щеки такие же красные, как фонарь над публичным домом. Старуха – в черном платье, в лиловой шали – с трудом вылезла из экипажа, держась за крыло пухлой рукой в бриллиантовых перстнях. – Пускай подождут, а, Чонита? – спросила младшая из трех граций. Ее пронзительный голос мог пробудить даже камни на пустынной улице. – Да, пускай подождут, – отвечала старуха. И все четверо вошли в «Новый дом»; привратница встретила их чрезвычайно радушно. Другие посетители томились в негостеприимном вестибюле. – Эй, Чинта, пришел ваш секретарь? – спросила старуха. – Да, донья Чон, сейчас пришел. – Вот ты ему и скажи, что я тут принесла одну бумажку, очень срочная. Привратница ушла. Старуха ждала молча. Особы определенного возраста помнили, что эта тюрьма была когда-то монастырем. Раньше сюда попадали за любовные грехи. Женщины, женщины… Над старыми стенами, словно голуби, парили сладкие голоса монашек. Вместо лилий – белые лучи дневного света, ласковые, хорошие… А вместо постов и вериг – орудия пыток, процветающих здесь под знаком креста и паутины. Привратница вернулась, и донья Чон отправилась к секретарю. С начальницей она уже говорила. Прокурор распорядился выдать ей (за десять тысяч песо, но об этом он умолчал) заключенную Федину Родас, которая с этой минуты поступала в заведение «Сладостные чары» – так назывался публичный дом доньи Чон Золотой Зуб. Дважды раздался грохот в темной камере, где несчастная Федина все еще сидела в уголке, скорчившись, прижав к себе ребенка, не открывая глаз, почти не дыша. Она притворилась, что не слышит. Зарыдали ключи. Жалобно, долго стонали в тишине старые петли. Двери открылись, ее вытащили из камеры. – Она крепко зажмурилась, чтобы не видеть света, – темно в могилах. Прижимая к сердцу свое сокровище, она волочилась до полу. Они волокли ее – их собственность, скотину, купленную для позорной работы. – Ай-ай-ай, немой притворяется! – Глаза закрыла, чтобы нас не видеть! – Стыдно небось! – Боится, сыночка ее разбудят! Так приговаривали всю дорогу донья Чон и три грации. Карета грохотала по немощеным улицам. Возница – испанец, похожий на Дон-Кихота, – сердито погонял лошадей, которым еще предстояло выйти на арену, потому что он был, кроме того, пикадором. Рядом с ним проделала Федина недолгий путь, отделяющий каталажку от борделя, как говорилось в песне, – не поднимая век, не разжимая губ, крепко обхватив трупик сына. Донья Чон расплачивалась с возницей. Грации помогли Федине сойти и нежно, как подружки, повели ее к дверям «Сладостных чар». Несколько клиентов – почти все военные – бодрствовали в гостиной. – Ты, сколько там время? – крикнула, входя, донья Чон своему буфетчику. Один из военных ответил: – Двадцать минут седьмого, донья Чомпина… – А, и ты здесь, служивый? Не заметила! – На этих двадцать пять, – вмешался буфетчик. Все заинтересовались «новенькой». Все требовали ее на эту ночь. Федина молчала, как могила, прижимая к груди трупик сына, не поднимая век, и казалась самой себе тяжелой, холодной, словно каменная плита. – Вы! – крикнула донья Золотой Зуб трем юным грациям. – Сведите ее нa кухню, пускай Мануэла покормит. А как поест – причешите да приоденьте. Голубоглазый капитан артиллерии приблизился к «новенькой», хотел ущипнуть за ляжку. Но одна из граций поспешила на помощь. Другой военный (точь-в-точь кобель!) обхватил ее, как ствол пальмы, вытаращив глаза, сверкая ослепительными зубами, и чмокнул водочными губами в щеку, соленую от высохших слез. Ух, хорошо, из казармы да в бордель! Пули холодные – зато девки горячие. – Успокойся, служивый, подожди! Не тронь ее! – вмешалась хозяйка (нехорошо, непорядок!). Федина не защищалась от грязных прикосновений, только крепче закрывала глаза, сжимала губы, спасала тишину и том-ноту могилы и убаюкивала останки сына. Ее повели через патио, где вечер понемногу погружался п фонтан. Женские стоны; ломкие, тонкие голоса; перешептывания больных или школьниц, арестанток пли монашек; фальшивый хохот, визг; мягкие шаги в чулках. Из какой-то Комнаты бросили колоду карт, веером легла она на плиты. Растрепанная женщина выглянула из окошка под крышей, увидела колоду – олицетворенье рока – и утерла слезу с облезшей щеки. Красный фонарь освещал улицу перед «Сладостными чарами». Он казался воспаленным глазом огромного зверя, он окрашивал людей и камни в зловещий цвет. Тайна фотолабораторий. Люди окунались в поток красного света, как будто хотели уничтожить оспенные рубцы. Они стыдливо подставляли лица (не увидел бы кто!), словно пили кровь. И выходили в ясный свет улиц, в бело-желтый свет городского освещения, в мягкий свет домашних ламп – неловко, как человек, проявивший фотографию. Федина не видела ничего. Она существовала только для сына. Крепче зажмурилась, закусила губы, прижала трупик к налитой молоком груди. Чего только не делали грации, пока вели ее на кухню! Все тщетно. Кухарка, Мануэла Кальварио, вот уже много лет царившая среди угольных и мусорных ящиков заведения «Сладостные чары», превратилась в некое подобие Всевышнего, правда – безбородого и шуршащего крахмальными юбками. При виде Федины впалые щеки почтенной дамы наполнились воздухом – он тут же превратился в слова: – Еще одна бесстыжая! Откуда выкопали? Чего это она несет? Не решаясь, неизвестно почему, нарушить молчание, грации сложили пальцы решеткой, показывая знаками, что она вышла из тюрьмы. . – Ух ты, кур…рица паршивая! – воскликнула кухарка. А после ухода граций добавила: – Так бы и отравила! У-ух! Вот тебе обед! Вот тебе! Вот! И несколько раз ударила Федину вертелом по спине. Федина упала на пол, не открывая глаз, прижимая к себе трупик. Она уже совсем его не чувствовала – привыкла. Кухарка носилась по кухне, крестилась и ругалась. Возвращаясь из кладовки с большим блюдом в руках, она почувствовала дурной запах. Не вникая в подробности, пнула Федину ногой и заорала: – Воняет, гнилая морда! Уберите-ка ее! А ну, убирайте! Тоже, подсунули! На крики явилась донья Чон; и обе, словно отламывая ветки от дерева, силой разжали Федине руки. Чувствуя, что у нее отнимают сына, она открыла глаза, страшно вскрикнула и потеряла сознание. – Это от маленького дух! Помер он! У-у, сука! – восклицала донья Мануэла. Хозяйка застыла от страха, но когда в кухню повалили девицы, кинулась к телефону – сообщить куда следует. Все женщины хотели взглянуть на ребенка, вырывали его друг у друга, покрывали поцелуями, обслюнявили сморщенное личико, от которого уже пахло. Поднялся плач, начались причитанья. Майор Фарфан помог получить разрешение. Освободили самую большую спальню. Кадили ладаном, чтобы не воняло борделем. Донья Мануэла жгла в кухне смолу, и на черный лаковый поднос, на цветы и батист, положили ребенка, сморщенного и желтого, как росток китайского салата, как вялый осенний лист. В эту ночь у них у всех умер сын. Горели четыре свечи. Пахло пирогами и водкой, подгнившей плотью, окурками и мочой. Полупьяная женщина с длинной сигарой во рту, которую она скорей жевала, чем сосала, вывалив из декольте обнаженную грудь, плакала и пела над ребенком: Усни, моя крошка, как тыква на полке, а спать ты не будешь – съедят тебя волки. Усни, мое сердце, ведь дело не ждет, ведь мама пеленки стирает и шьет. XXIII. Донесения сеньору Президенту 1. Алехандра, вдова Вран, проживающая в столице, владелица тюфячной мастерской «Свободный кит», сообщает: поскольку принадлежащая ей мастерская примыкает к трактиру «Тустеп», она заметила, что в названном трактире нередко, большей частью по ночам, собираются некие люди под христианским предлогом посещения больной. Вдова Вран считает нужным довести до сведения Сеньора Президента, что из разговоров, услышанных ею через стену, ей удалось установить что в упомянутом трактире скрывается генерал Эусебио Каналес, и лица, собирающиеся там, злоумышляют против блага государства и против драгоценной жизни Сеньора Президента. 2. Соледад Бельмарес, временно проживающая в столице, сообщает: ей нечего есть, поскольку ее сбережения истощились, а она, как чужеземка, не может обратиться за помощью к знакомым лицам. Ввиду упомянутых обстоятельств, Соледад Бельмарес умоляет Сеньора Президента освободить из заключения ее сына, Мануэля Бельмареса, и зятя, Федерико Орнероса. По ее словам, посол ее страны может поручиться, что они не занимаются политикой, приехали только для того, чтобы заработать на жизнь честным трудом, и все их преступления заключаются в том, что, желая облегчить себе поиски работы, они воспользовались рекомендацией генерала Эусебно Каналеса. 3. Полковник Пруденсио Перфекто Пас сообщает: путешествие к границе, недавно предпринятое им, имело целью изучить условия местности, состояние дорог и троп, чтобы составить ясное представление о районе, который должен быть занят войсками. Полковник подробно излагает план кампании, которая может быть проведена в стратегически выгодных местах в случае революционного мятежа. Он также подтверждает сообщение о том, что у границы производится вербовка подозрительных лиц. Вербовку эту осуществляют некий Хуан Леон Парада и некоторые другие; в их распоряжении находятся ручные гранаты, пулеметы, винтовки, динамит и все необходимое для военных действий. Революционеры располагают вооруженным отрядом из двадцати пяти – тридцати человек, который постоянно тревожит правительственные войска. За недостатком сведений полковник не может подтвердить сообщение о том, что во главе повстанцев стоит Каналес и что, в силу этого обстоятельства, они, несомненно, вторгнутся в пределы страны, невзирая на дипломатические соглашения. Полковник выражает готовность возглавить предстоящую операцию, намеченную на начало следующего месяца, но докладывает о недостатке винтовок. Согласно сообщению полковника, личный состав части находится в хорошем состоянии, за исключением нескольких больных, которые пользуются надлежащим уходом; ежедневно, от шести до восьми часов утра он лично проводит занятия: ежедневно люди получают мясную пищу; в порту заказан!! мешки с песком для оборонительных целей. 4. Хуан Антонио Марес выражает глубокую благодарность Сеньору Президенту за внимание, оказанное ему во время болезни, выразившееся в присылке врачей. Снова находясь в добром здравии, Хуан Антонио Марес просит разрешения на приезд в столицу в связи с некоторыми данными о политической деятельности лиценциата Абеля Карвахаля, которые он намеревается довести до сведения Сеньора Президента. 5. Луис Равелес М. сообщает, что, в связи с болезнью и отсутствием средств на лечение, он желает вернуться в Соединенные Штаты и просит места в каком-либо из консульств Республики (но не в Новом Орлеане и не на прежних условиях), учитывая искреннюю его преданность Сеньору Президенту. В конце января, сообщает Луис Равелес, он имел честь быть занесенным в списки и явился на аудиенцию, но, ожидая в зале, столкнулся с недоверием со стороны Генерального штаба: его вычеркнули из списка, и когда подошла его очередь, некий офицер, отведя его в соседнюю комнату, занес в списки, словно какого-нибудь анархиста, и сообщил, что поступает так в силу полученных сведений о том, что он, вышеупомянутый Равелес, явился во дворец по наущению лиценциата Абеля Карвахаля с целью покушения на жизнь Сеньора Президента. Луис Равелес сообщает далее, что, когда он вернулся в залу, очередь прошла; впоследствии он неоднократно – однако безуспешно – пытался добиться свидания с Сеньором Президентом, чтобы сообщить ему некоторые сведения, которые он не решается доверить бумаге. 6. Никомедес Асейтуно сообщает: возвращаясь в столицу из поездки, преследовавшей коммерческие цели, он обнаружил, что надпись на водонапорной башне, содержащая имя Сеньора Президента, серьезно попорчена, не хватает шести букв, остальные повреждены. 7. Лусио Васкес, находящийся в Центральной тюрьме по приказу военного прокурора, просит аудиенции. 8. Катарино Рехисио сообщает: в бытность его управляющим имения «Земля», принадлежащего генералу Эусебио Каналесу, упомянутый генерал принял в августе прошедшего года четырех друзей, которым заявил, в состоянии опьянения, что, на случай революции, он располагает двумя батальонами. Один из этих батальонов, по его словам, находится под командой одного из прибывших друзей, некоего майора Фарфана; другой – под командой какого-то подполковника, чье имя осталось неизвестным. Ввиду наличия слухов о подготовке революции, Катарино Рехисио доводит это до сведения Сеньора Президента в письменной форме, ибо, несмотря на усиленные хлопоты, не смог получить аудиенции. 9. Генерал Магадео Район пересылает письмо, присланное ему настоятелем церкви, отцом Антонио Блас Кустодио, в котором сообщается, что некий отец Уркихо возводит напраслину на отца Кустодио из-за того, что тот по личному приказу сеньора архиепископа занял место упомянутого отца Уркихо в приходе св. Луки, чем смущает добрых католиков. Поскольку действия отца Уркихо (который является личным другом лиценциата Абеля Карвахаля), а также действия его пособницы, некоей доньи Аркадии де Аюдо, смущают добрых католиков и могут привести к тяжким последствиям, Магадео Район считает необходимым довести все это до сведения Сеньора Президента. 10. Альфредо Толедано, проживающий в столице, сообщает: страдая бессонницей, он видел, как один из личных друзей Сеньора Президента, Мигель Кара де Анхель, стучался в двери дона Хуана Каналеса, брата генерала, носящего ту же фамилию и известного своими выпадами против правительства. Альфредо Толедано считает нужным довести это до сведения Сеньора Президента. 11. Никомедес Асейтуно, коммивояжер, сообщает дополнительно: как выяснилось, имя Сеньора Президента на водонапорной башне попортил некий бухгалтер Гильермо Лисаса, находившийся в состоянии опьянения. 12. Касимиро Ребеко Луна сообщает, что скоро истечет два с половиной года с момента его заточения во Втором отделении полиции. Ввиду бедности и отсутствия богатых родственников, он обращается непосредственно к Сеньору Президенту с просьбой об освобождении. Его обвиняют в том, что. по наущению врагов государства, он снял сообщение об именинах матери Сеньора Президента, висевшее в церкви, где он исполняет обязанности пономаря; по словам Касимиро Ребеко Луна, это не соответствует действительности, поскольку, не умея читать, он полагал, что снимает другое объявление. 13. Доктор Луис Барреньо ходатайствует о разрешении на выезд за границу (с научной целью) для себя и для своей супруги. 14. Аделаида Пеньяль из заведения «Сладостные чары» доводит до сведения Сеньора Президента: майор Модесто Фарфан заявил, в состоянии опьянения, что генерал Эусебио Каналес является единственным настоящим генералом во всей армии и что несчастья упомянутого генерала вызваны тем, что, по словам майора Фарфана, Сеньор Президент боится образованных военных. Однако, согласно утверждению майора Фарфана, революция победит. 15. Моника Пердомино, находящаяся на излечении в Центральной больнице, палата св. Рафаила, койка № 14, сообщает: больная Федина Родас упоминала в бреду имя генерала Капа-теса. По причине слабости головы, Моника Пердомино не может уследить за ее высказываниями; однако считает необходимым, чтобы кто-нибудь слушал бред больной Родас. А также заверяет Сеньора Президента в своей униженной преданности. 16. Томас Хавели сообщает, что недавнее свое бракосочетание с сеньоритой Аркелиной Суарес он посвятил Сеньору Президенту Республики. 28 апреля… XXIV. Публичный дом – Ту-па-зем-па-ка-па пар-па-ши-па-вая! – Са-па-ма-па су-па-ка-па!… – Я-па? Ах ты стер-па-ва-па!… – Да замолчите вы! С самого утра: «па-па-па!», «па-папа!» Kaк собаки какие все равно! – крикнула донья Золотой Зуб. Ее превосходительство, в черной кофте и фиолетовой юбке, сидела за стойкой в кожаном кресле и пережевывала ужин. Через некоторое время она обратилась к медноликой служанке с тугими, лоснящимися косами: – Панча, скажи-ка там бабам, чтоб шли сюда! Тоже моду завели, прохлаждаются! Как народ соберется, чтоб все тут были, как одна! Вечно их погоняй, сучьи дети! Прибежали две девицы – без туфель, в одних чулках. – Разбегались! Играть вздумали! Ах ты, ох ты, какие раскрасавицы! Консуэло! Аделаида… Аделаида, кому говорю? Придет твой майор, забери у него шпагу, а то много задолжал. Эй, рыло, сколько он задолжал? – Девятьсот… А еще вчера я ему тридцать шесть дал, – ответил буфетчик. – Да, за шпагу столько не выручишь… не золотая… Ну, с паршивой овцы… Аделаида! Я стенке говорю или тебе? – Я слышу, донья Чон, слышу… – проговорила сквозь смех Аделаида Ценьяль, вырываясь от подруги, которая дер-Жала ее за косу. Девицы заведения «Сладостные чары» молча рассаживались на старых диванах. Длинные, коротышки, толстухи, тощие, старые, молодые, совсем девочки, смирные, дикие, белокурые, рыжие, черноволосые, большеглазые, с заплывшими глазками, смуглые, белые, краснокожие. Разные – и все же одинаковые. Они одинаково пахли – мужчиной. Резкий запах гниющих ракушек. В кофтах дешевого шелка хлюпали груди Девицы развалились на диванах, демонстрируя дряблые икры пестрые подвязки, нарядные панталоны – красные с белой мережечкой или розовые с оборкой из черных кружев. Ожидание их бесило. Они сидели, словно на вокзале, сгрудившись около зеркал, по-козьи поводя глазами. Одни дремали, другие курили, третьи хрустели мятными леденцами, четвертые пытались подсчитать мушиные следы на белых с голубым бумажных гирляндах, украшавших потолок. Соперницы затевали склоку, приятельницы медленно и бесстыдно ласкали друг друга. Почти у всех были прозвища. Большеглазую звали «Совой»; если, она к тому же была коротконога – «Совкой»; если состарилась и раздалась – «Совищей». Курносую звали «Моськой», смуглую – «Негритянкой», краснокожую – «Колбасой», косоглазую – «Китайкой», белокурую – «Паклей», косноязычную – «Заикой». Кроме этих, ходовых, прозвищ, были тут «Ворона», «Свинка», «Лапа», «Кишка», «Мартышка», «Глиста», «Голубка», «Насос», «Коврижка», «Бомба». К вечеру приходило обычно несколько мужчин – полюбезничать, полизаться, пощупать незанятых девиц. Они были напомажены и щеголеваты. Донья Чон с большим удовольствием вытолкала бы их взашей, – нечего ходить, если в кармане пусто! Но приходилось терпеть, чтоб не разозлить «королев». Бедные королевы, стосковавшиеся по ласке, держались за этих мужчин – жестоких сутенеров, жадных покровителей. Хоть какой, а свой! В это же время являлись мальчишки. Почти лишившие дара речи, они неуклюже переминались с ноги на ногу, дрожа, как бабочка в сачке, и приходили в себя только на улице. Эти – ничего. Смирные. Пятнадцать лет. «Спокойной ночи». – «Не забывай». Гадкий вкус во рту, будто червей наелся (а раньше, когда шел сюда, это пахло подвигом и грехом!), и сладкая усталость, как после приступа смеха или занятий акробатикой. Ох, хорошо на улице, подальше от вонючего борделя! Они кусали воздух, как свежую траву, и любовались звездами, лучами собственной силы. Потом приходили серьезные клиенты. Почтенный делец, пылкий и пузатый (астрономическое брюхо!). Приказчик – обнимает. словно шелк отмеряет! Врач – будто сердце выслушивает! Газетчик – опять в долг влезет! Адвокат, вульгарный, трусливый и какой-то домашний, как кошка или герань. Провинциал – молокосос. Чиновник – сутулый и нудный. Буржуа с одышкой. Скорняк, пропахший овчиной. Богач, поминутно трогающий украдкой цепочку, и бумажник, и часы, и кольца. Аптекарь, более молчаливый и спокойный, чем парикмахер, но не такой внимательный, как дантист. К полуночи шел дым коромыслом. Мужчины и женщины испепеляли друг друга губами. Поцелуи – похотливое, слюнявое чавканье – сменялись укусами, откровенности – побоями, улыбки – хохотом, а выстрелы пробок – настоящими выстрелами, если находились смельчаки. – Вот это жизнь! – восхищался какой-то старичок, привалившись к столику. Глаза его блуждали, ноги подгибались, а на лбу вздулись пылающие вены. И, все больше распаляясь, он спрашивал собутыльников: – А могу я вон с той пойти? – Конечно! Для чего ж они здесь? – А вон с той, рядом?… Она мне больше нравится! – Ну, ясное дело, и с этой можно. Через комнату пробежала брюнетка, сверкая босыми ножками. – А вот с этой? – С какой? С мулаткой? – Как ее зовут? – Аделаида, а по прозвищу – «Свинка». Только на нее глядеть нечего, она с майором Фарфаном. Он, говорят, у нее постоянный. – Ух и Свинка, как его обхаживает! – пробормотал старичок. Девка охмуряла Фарфана, вилась змеей, близко смотрела на него, околдовывала глазами, прекрасными от белладонны, прижималась мясистыми губами (она целовала языком, словно марку клеила), тяжелой теплой грудью и круглым животом. – Убери ты эту гадость! – шепнула она майору. И. не ожидая ответа (надо ведь поскорей!), отвязала шпагу и передала буфетчику. Сквозь туннели слуха пронесся поезд криков… Парочки танцевали – кто в такт, кто не в такт, – словно животные о двух головах. Мужчина, размалеванный, как женщина, играл на пианино. И у него и у пианино не хватало зубов. «Я человек нежный, деликатный, – говорил он, если его спрашивали, зачем он красится, и добавлял, для ясности: – Друзья зовут меня Пепе, а мальчики – Виолеттой. Ношу я открытую рубашку, хоть в теннис и не играю, – для красоты, монокль – для элегантности, а фрак – для развлечения. Пудрой – ах, какое противное слово! – и румянами замазываю оспины, бросила в меня, проклятая, горсточку конфетти. А мне все равно, я и так хорош!…» Пронесся поезд криков. Под его колесами, среди поршней и шестеренок, корчилась, держась за живот, пьяная баба, бледная, белая как мука, а слезы катились по ее лицу, смывая румяна и помаду. – Ой, прида-а-а-а-тки! Ой, мои прида-а-а-а-тки! Ой, о-о-ой, прн-да-а-а-а-тки! Придатки! Ой, придатки! О-о-ой!… Все, кроме пьяных, побежали посмотреть, в чем дело. Женатые спешили узнать, не ранена ли она, чтобы уйти до при хода полиции. Другие испугались куда меньше и носились по комнате просто так, чтобы потолкаться. Группа вокруг женщины росла, а она все корчилась, выпучив глаза, вывалив язык У нее выскочила вставная челюсть. Публичный бред, публичное сумасшествие. Кто-то захохотал, когда челюсть запрыгала по цементному полу. Донья Чон быстро навела порядок. Она примчалась из своих комнат (так, распушив перья и кудахтая, бежит наседка к цыплятам), схватила больную за руку и потащила ее волоком но полу до самой кухни, где, с помощью кухарки, ловко орудовавшей вертелом, запихнула в угольный погреб. Воспользовавшись суматохой, престарелый поклонник Аделаиды похитил ее у майора Фарфана, который так напился, что ничего не замечал. – Никакой совести у людей, а, майор Фарфан? – восклицала донья Чон, вернувшись из кухни. – Лопать да валяться у нее придатки не болят! Что вы скажете, если у вас перед боем солдаты начнуть орать – у меня, мол, болят… Пьяные заржали. Они хохотали долго, словно коврижку выплевывали. Хозяйка тем временем обратилась к буфетчику: – Хотела я вместо этой стервы новенькую приспособить, из тюрьмы которая. Ох и не везет! – А какая хорошая была!… – Я лиценциату прямо сказала, пускай мне прокурор деньги вернет. Что и, дура, десять тысяч ему ни за что давать, сукину сыну? – Да уж это!… А про лиценциата вашего я давно знаю, что дрянь. – Ханжа собачья! – А еще образованный! – Ну, меня вокруг пальца не обведешь! Тоже, умники нашлись! Хамы толстозадые, вот… Она не кончила фразы и поспешила к окну – взглянуть, кто стучит. – Иисус-Мария! Вот уж истинно бог послал! – крикнула она мужчине, ожидавшему у дверей в пурпурном свете фонаря. И, не отвечая на кивок, бросилась к служанке, чтоб скорей открывала. – Эй, Панча, иди дверь открой! Да скорей ты, господи! Не видишь, это ж дон Мигелито! Лицо мужчины было закрыто плащом, но она узнала его по черным глазам сатаны, и сердце подсказало. – Ну и чудеса! Кара де Анхель обвел глазами комнату, увидел на одном из диванов обмякшее тело – ниточка слюны стекала с отвисшей губы, – узнал майора Фарфана и сразу успокоился. – Одно слово, чудеса! Не погнушались нами, бедными! – Да что вы, донья Чон!… – В самый раз пришли! Я уж тут всех святых молила, запуталась совсем. Вот вас бог и послал! – Вы же знаете, я всегда к вашим услугам… – Спасибо вам. Беда у меня большая, сейчас расскажу. Только вы бы выпили глоточек!… – Вы не беспокойтесь… – Какое тут беспокойство! Ну, хоть что-нибудь, что понравится, что приглянется, что вашей душеньке угодно. Вы уж нас не обижайте! Может, виски хорошей? Лучше мы ко мне пойдем. Вот сюда, сюда. Комнаты доньи Чон, расположенные в глубине дома, казались иным миром. Столики, комоды и мраморные консоли были уста плены статуэтками, гравюрами и ларцами с разными священными предметами. Святое семейство выделялось размером и совершенством исполнения. Младенец Иисус, тоненький и Длинный, как ирис, совсем как живой, только что не говорит. По бокам от него Мария и святой Иосиф сверкали звездными плащами; она – усыпана драгоценностями, он – держит сосуд из двух жемчужин, целое состояние. На высокой лампе истекал кровью темнокожий Христос; а па стеклом широкой горки, инкрустированной перламутром, возносилась на небо матерь божья – скульптурная копия картины Мурильо, в которой самым ценным, без всякого сомнения, была изумрудная змея. Священные изображения чередовались с портретами доньи Чон (уменьшительное от Консепсьон) в возрасте двадцати лет, когда у ее ног был и Президент Республики, предлагавший ей поехать в Париж, во Францию, и два члена Верховного суда, и три мясника, которые порезали друг друга на ярмарке. А в уголке, чтоб не видели гости, стояла фотография лохматого мужчины, переждавшего их всех и ставшего со временем ее мужем. – Присядьте на диванчик, дон Мигелито, тут вам лучше будет. – Красиво у вас, донья Чон! – Все своим горбом… – Прямо как в соборе! – Ох, какой вы фармазон! Нехорошо над святыми смеяться! – Чем же я могу вам служить? – Да выпейте сперва свою виску! – Ваше здоровье, донья Чон! – Ваше, дон Мигелито. Вы уж извините, что с вами не пью – простыла что-то. Вот сюда бокальчик поставьте. Вот сюда, на столик… дайте уж я… – Благодарю вас… – Так вот, я вам говорила, дон Мигелито, запуталась я совсем. Есть тут у меня баба одна, совсем плохая стала, пришлось мне другую искать, и узнаю я через одну знакомую, что сидит в «Новом доме» – сам прокурор посадил! – одна превосходная девица. Ну я, не будь дура, прямо к лиценциату к моему, дону Хуану Видалитасу, – он уж не первый раз мне девок поставляет, – чтоб он, значит, написал мою просьбу сеньору прокурору и пообещал ему за ту бабу десять тысяч песо. – Десять тысяч песо? Что вы говорите? – Вот, что слышите. Ну, прокурор артачиться не стал. Согласился он, деньги взял – сама отслюнила, прямо ему на стол – и бумажку мне выдал, чтобы ту девку со мной отпустили. Сказали мне, что она политическая. Говорят, у генерала Каналеса в доме… – Что? Кара де Анхель слушал повествование доньи Золотой Зуб довольно рассеянно; его занимало другое – как бы не ушел майор Фарфан, которого он искал уже несколько часов. Но, услышав, что Каналес замешан в это дело, он почувствовал, как в спину ему впились тонкие проволочки. Эта несчастная женщина – конечно, служанка Чабела, которую Камила упоминала в бреду. – Простите, что перебью… Где она сейчас? – Все узнаете, дайте по порядку. Ну, поехала я за ней, с приказом с прокурорским, и еще взяла трех девок. А что, как подсунут кота в мешке? Поехали мы в карете, чтоб пошикарней. Приехали, показала я приказ, прочитали они, сходили посмотрели – как она там, вывели, передали мне, и привезли мы ее сюда. Ее тут все очень ждали, и всем она пришлась по вкусу. Не девица, дон Мигелито, а загляденье! – Где же она сейчас? – Глазки разгорелись, а? Ох уж мне эти красавчики! Дайте я по порядку. Вышли мы оттуда, и замечаю я, что у нее глаза закрыты и рот на замок. Я к ней так, сяк – куда там! Как об стенку горох… Ну, я такие шутки не люблю. И еще я вижу, вцепилась она в узел какой-то, вроде как бы ребенок… Образ Камилы вытянулся, истончился посередине, изогнулся восьмеркой и лопнул, как мыльный пузырь. – Ребенок? – Он самый. Кухарка моя, Мануэла Кальварио Кристалес, присмотрелась, чего это у ней в руках, видит – младенчик мертвенький, от него уже дух пошел. Позвала она меня, бегу я на кухню, и отняли мы у нее этого младенчика. Еле вырвали, Мануэла ей чуть руки не поломала, а девица глаза открыла – ну, чисто на Страшном суде! – и ка-ак заорет, на рынке слышно было! И свалилась. – Умерла? – Мы тоже думали. Да нет, жива осталась. Приехали за ней, завернули в простыню и увезли к святому Иоанну. Я и смотреть не хотела, расстроилась очень. Говорят, глаза закрыты, а слезы так и текут, прямо как вода. Донья Чон помолчала, потом прибавила сквозь зубы: – Ездили сегодня девицы ее проведать, говорят – плоха. Вот я и беспокоюсь. Сами понимаете, не оставлять же ему десять тысяч, чего ради?! Лучше в приют пожертвую или там на богадельню… – Пусть ваш адвокат потребует деньги. А что касается этой несчастной женщины… – Уж два раза ходили – простите, что перебью, – два раза Видалитас ходил. Раз – домой, другой раз – на службу к нему, и все один ответ: не верну, и баста! Никакой у человека совести. Говорит, если корова помрет, не тот теряет, кто продал, а тот, кто купил. Так то тварь бессловесная, а тут – человек! Кара де Анхель молчал. Кто эта проданная женщина? Чей это мертвый ребенок? Донья Чон угрожающе сверкнула золотым зубом: – Он у меня еще увидит! Я деньги на ветер не бросаю, своим горбом наживала! Обманщик старый, индейская морда, сволочь! Я уж сегодня с утра велела насыпать ему на порог земли с кладбища. – А ребенка похоронили? – Целую ночь в доме был. Все девицы мои дурят. Пирогов напекли. – Праздновали… – Да ну вас, скажете тоже! – В полицию сообщили? – Сунули им, и разрешенье получили. На другой день ездили на остров хоронить. В такой ящик его положили, хороший, дорогой, белого атласу. – Вы не боитесь, что семья потребует труп или хотя бы бумаги? – Только этого мне не хватало!… Да нет, кто там потребует! Отец у него сидит по политическому. Его Родас фамилия. Ну, а мать, сами знаете, в больнице. Кара де Анхель мысленно улыбнулся. Сразу стало легче. Она не родственница Камиле… – Так вот, вы мне и посоветуйте, дон Мигелито, вы ж человек ученый. Что мне теперь делать, чтоб не достались мои денежки старому стервецу? Десять тысяч не шутка! Не горсть гороху! – По-моему, вам следует пойти к Сеньору Президенту. Попросите аудиенции и расскажите все откровенно. Он все уладит. Это в его власти. – Я и сама думаю. Так и сделаю. Пошлю с утра телеграмму срочную, что прошу, мол, аудиенции. Он мне старый приятель. Еще когда министром был, очень за мной увивался. О, много воды утекло! Красивая я была, картинка! Вон как на той карточке. Жили мы тогда с бабкой при кладбище, царствие ей небесное… Окривела она, попугай в глаз клюнул. Ну, я, понятное дело, попугая этого придушила и собаке бросила, для забавы, значит. Слопала его собака и сбесилась. Да, времечко было… Самое было веселье, что мимо нашего дома все гробы таскали. Несут и несут!… Вот из-за этого разлучились мы с Сеньором Президентом. Очень похорон боялся. Да разве это моя вина? Выдумщик был, как маленький. Что ни скажи – поверит. Обижался легко и на лесть был падок. Поначалу – очень я была к нему привязанная – ну, поцелую его покрепче, он и забудет про эти гробы разноцветные. А потом надоело мне, думаю – бог с ним. Любил он, помню, чтоб ему ухо лизали, хоть и пахло оно с чего-то покойником. Как сейчас вижу – ну, вот как вас: сидит это он, платочек на шее белый завязан, шляпа большая, ботинки с розовыми язычками, костюм синий… – Говорят, он у вас на свадьбе был посаженым отцом. – Врут все. Муж-покойник – царствие ему небесное – этого не любил. Бывало, говорит: «Это собакам отцы да свидетели нужны, чтобы смотреть, как они женихаются, кобелей за собой водят, а те языки вывалят и слюни пускают…» XXV. Обитель смерти Священник, путаясь в сутане, бежал что было сил. Другие бегут и не по таким неотложным делам. «Есть ли в мире что-нибудь важнее души?» – спрашивал он себя. Другие не по таким неотложным делам встают из-за стола, когда бы только сесть да ость в три горла… Три гор-ла!… Три разных лица и один бог воистину истинный!… В кишках урчит у меня, меня, меня, в моем брюхе, брюхе, брюхе… Из чрева твоего, Иисус… Остался там накрытый стол, белая скатерть, чистая-пречистая посуда из фарфора, тощая служанка… Когда священник вошел, – за ним следом проскользнули и соседки, большие охотницы поглядеть на смерть, – Кара де Анхель с трудом оторвался от изголовья Камилы; трещали половицы под его ногами, будто хрустели корни, вырываемые из земли. Трактирщица подвинула кресло святому отцу, и все удалились. – …Я, грешница, исповедуюсь кажд… – бормотали, выходя, женщины. – Во имя отца и сына и… Скажи, дочь моя, давно ты исповедовалась?… – Два месяца назад… – Каялась ли ты? – Да, отец… – Поведай мне грехи своп… – Каюсь, отец; я однажды солгала… – В серьезном деле? – Нет… еще я ослушалась папу и… (…Тик-так, тик-так, тик-так…) – …и я каюсь, отец… (…тик-так…) – …что пропустила мессу… Исповедник и больная беседовали словно в склепе. Дьявол, Ангел-хранитель и Смерть присутствовали на исповеди. Из остекленевших глаз Камилы глядели пустые глаза Смерти; Дьявол, изрыгая пауков, стоял у изголовья; Ангел, забившись в угол, плакал, шмыгая носом. – Каюсь, отец, что не молилась, когда ложилась спать и по утрам, и… я каюсь, отец, что… (…тик-так, тик-так…) – …что ссорилась с подругами! – Защищая честь свою?

The script ran 0.041 seconds.