1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
— Я, — глухой октавой отозвался человек, и мощный голос его мужественно прогудел в воздухе.
Юрий вспомнил, что дядя Иванова был старый, пьянственный певчий соборного хора. У него были седые усы, как у николаевского солдата, и от его затасканной черной тужурки всегда скверно пахло.
— Буб-бу! — слабым ударом в бочку отдался его голос, когда Иванов познакомил его с Юрием.
Юрий неловко подал ему руку и не знал, что сказать и как держать себя с таким человеком. Но он сейчас же вспомнил, что для Юрия Сварожича должны быть одинаковы все люди, и пошел рядом со старым певчим, старательно уступая ему дорогу.
Иванов жил в комнате, больше похожей на чулан, чем на жилье, так много было в ней пыли, хламу и беспорядка. Но когда хозяин зажег лампу, Юрий увидел, что все стены увешаны гравюрами с картин Васнецова, а кучи хлама оказались грудами книг.
Юрию все еще было как-то неловко, и, чтобы скрыть это, он стал внимательно рассматривать гравюры.
— Любите Васнецова? — спросил Иванов и, не слушая ответа, ушел за посудой.
Санин сказал Петру Ильичу, что умер Семенов.
— Царство небесное, — опять загудело в бочке, и, помолчав, Петр Ильич прибавил: — Ну, что ж… и хорошо. Все, значит, исполнено.
Юрий задумчиво посмотрел на него и вдруг почувствовал симпатию к старому певчему.
Пришел Иванов и принес хлеб, соленых огурцов на тарелке и рюмки. Расставив все это на столе, покрытом газетной бумагой, он взял бутылку и коротким, почти незаметным движением выбил пробку, не пролив ни одной капли.
— Ловко! — похвалил Петр Ильич.
— Сейчас видно, который человек понимающий! — самодовольно пошутил Иванов, разливая по рюмкам зеленовато-белую жидкость.
— Ну, господа, — беря свою рюмку и возвышая голос, заговорил он, — за упокой души и все прочее!
Стали закусывать, потом выпили еще и еще. Мало говорили, больше пили. В маленькой комнате скоро стало жарко и душно. Петр Ильич закурил папиросу и сразу затянул все синими полосами дурного табачного дыму. От выпитой водки, от дыму и жары у Юрия стала кружиться голова. Он опять вспомнил Семенова.
— Скверная штука смерть!
— Почему? — спросил Петр Ильич. — Смерть?.. О-о!.. Но это… это необходимо!.. Смерть!.. А если бы жить вечно?.. О-о!.. Вы остерегайтесь так говорить… Вечная жизнь!.. Что такое?!
Юрий вдруг подумал, что если бы он жил вечно… Ему представилась какая-то бесконечная серая полоса, томительно и бесцельно разворачивающаяся в пустоте, как будто с одного вала наматываясь на другой. Всякое представление о красках, звуках, о глубине и полноте переживаний как-то стиралось и бледнело, сливаясь в одну серую муть, текущую без русла и движения. Это уже не было жизнью, это была та же смерть. Юрию стало положительно страшно.
— Да, конечно… — пробормотал он.
— А на вас, как видно, большое впечатление произвело, — заметил Иванов.
— А на кого же это не произведет впечатления? — вместо ответа спросил Юрий.
Иванов неопределенно качнул головой и стал рассказывать Петру Ильичу о последних минутах Семенова.
В комнате становилось уже невыносимо душно. Юрий машинально наблюдал, как водка, блестя на свету лампы, переливалась в тонкие красные губы Иванова, и чувствовал, что все вокруг начинает тихо кружиться и расплываться.
— А-а-а-а-а… — запело у него в ушах тоненьким таинственно-печальным голоском.
— Нет, страшная штука смерть! — сам того не замечая, повторил он, как будто отвечал этому таинственному голоску.
— Чересчур вы нервничаете! — пренебрежительно отозвался Иванов.
— А вы на это не способны? — машинально спросил Юрий.
— Я?.. Ну н-нет!.. Помирать мне, конечно, неохота: это пустое дело, и жить не в пример веселее… но ежели уж смерть, так что ж… помру в одночасье и без всяких антимоний.
— Не умирал ты и не знаешь, — улыбнулся Санин.
— И то правда! — засмеялся Иванов.
— Все это слыхано, — вдруг с тоскливым озлоблением заговорил Юрий, — говорить можно все, а все-таки смерть остается смертью!.. Она ужасна сама по себе, и человеку, который… ну, отдает себе отчет в своей жизни, этот неизбежный насильственный конец должен убивать всякую радость жизни!.. Какой смысл!
— И это слыхано, — с насмешкой перебил Иванов, тоже внезапно озлобляясь. — Все вы думаете, что только вы…
— Какой смысл? — задумчиво переспросил Петр Ильич.
— Да, никакого! — с тем же непонятным озлоблением закричал Иванов.
— Нет, это невозможно, — возразил Юрий, — уж слишком все вокруг мудро и…
— А по-моему, ничего хорошего нет, — отозвался Санин.
— Что вы говорите… А природа?
— Что ж природа, — слабо улыбаясь, махнул рукой Санин. — Ведь это так только принято говорить, что природа совершенна… А по правде говоря, она так же плоха, как и человек: каждый из нас, даже без особого напряжения фантазии, может представить себе мир во сто раз лучше того, что есть… Почему не быть бы вечному теплу, свету и сплошному саду, вечно зеленому и радостному?.. А смысл? Смысл, конечно, есть… его не может не быть просто потому, что цель определяет ход вещей, без цели может быть только хаос. Но эта цель лежит вне нашей жизни, в основах всего мира… Это понятно… Мы не можем быть ее началом, следовательно, не можем быть и концом. Наша роль чисто вспомогательная и очевидно пассивная. Тем фактом, что мы живем, исполняется наше назначение… Наша жизнь нужна, а следовательно, и смерть нужна…
— Кому?
— А я почем знаю! — засмеялся Санин. — Да и какое мне дело!.. Моя жизнь — это мои ощущения приятного и неприятного, а что за пределами — черт с ним!.. Какую бы мы гипотезу ни выработали, она останется только гипотезой, и на основании ее строить свою жизнь было бы глупо. Кому нужно, тот пусть об этом и беспокоится, а я буду жить.
— Выпьем по сему случаю! — предложил Иванов.
— А в Бога вы верите? — спросил Петр Ильич, поворачивая к Санину помутневшие глаза. — Теперь никто не верит… не верят даже в то, что можно верить…
— Я в Бога верю, — опять засмеялся Санин, — вера в Бога осталась во мне с детства, и я не вижу никакой необходимости ни бороться с нею, ни укреплять ее. Это выгоднее всего: если Бог есть, я принесу ему искреннюю веру, а если Его нет, то мне же лучше…
— Но на основании веры или безверия строится жизнь, — заметил Юрий.
— Нет, — качнул головой Санин, и лицо его сложилось в равнодушно веселую улыбку, — я не на этом основании строю свою жизнь.
— А на каком же? — устало спросил Юрий.
«А-а-а… не надо больше пить…» — тоскливо подумал он, проводя рукой по холодно-потному лбу.
Может быть, Санин что-нибудь ответил, может быть, нет, но Юрий не слыхал: у него закружилась голова, и на секунду стало дурно.
— Я верю, что есть Бог, но вера существует во мне сама по себе, — говорил дальше Санин, — он есть или нет, но я его не знаю и не знаю, чего ему от меня нужно… Да и как я мог бы это знать при самой горячей вере!.. Бог есть Бог, а не человек, и никакой человеческой мерки к нему приложить нельзя. В его творчестве, которое мы видим, есть все: и зло, и добро, и жизнь, и смерть, и красота, и безобразие… все… а так как при этом исчезает всякая определенность, всякий смысл и обнаруживается хаос, то, следовательно, его смысл — не человеческий смысл, а его добро и зло — не человеческие добро и зло… Наше определение Бога всегда будет идолопоклонничеством, и всегда мы будем оделять своего фетиша физиономией и одеждами применительно к местным климатическим условиям… Нелепость!
— Так-с! — крякнул Иванов. — Правильно!
— Для чего же тогда и жить? — спросил Юрий, с отвращением отодвигая свою рюмку.
— А для чего же и умирать?
— Я знаю одно, — ответил Санин, — я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением. Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания. Желание — это все: когда в человеке умирают желания, умирает и его жизнь, а когда он убивает желания — убивает себя!
— Но желания могут быть злыми?
— Может быть.
— Тогда как?..
— Так же, — ласково ответил Санин и посмотрел в лицо Юрию светлыми немигающими глазами.
Иванов высоко поднял брови, недоверчиво взглянул на Санина и промолчал. Молчал и Юрий, и почему-то ему было жутко смотреть в эти светлые ясные глаза, и почему-то он старался не опустить взгляда.
Несколько минут было тихо, и отчетливо слышалось, как одиноко и отчаянно билась с налету о стекло окна ночная бабочка. Петр Ильич грустно покачивал головой, опустив пьяное лицо к залитой грязной газете. Санин все улыбался.
Юрия и раздражала, и привлекала эта постоянная улыбка.
— Какие у него прозрачные глаза! — бессознательно подумал он.
Санин вдруг встал, отворил окно и выпустил бабочку. Как взмах большого мягкого крыла удивительно приятно и легко прошла по комнате волна чистого прохладного воздуха.
— Да, — проговорил Иванов, отвечая на собственные мысли, — люди бывают всякие, а по сему случаю — выпьем.
— Нет, — покачал головой Юрий, — я не буду больше пить.
— П-почему?
— Я вообще мало пью…
От водки и жары у Юрия уже болела голова, и хотелось на воздух.
— Ну, я пойду… — сказал он, вставая.
— Куда?.. выпьем еще!..
— Нет, право, мне нужно… — рассеянно отвечал Юрий, отыскивая фуражку.
— Ну, до свидания!
Когда Юрий уже затворял двери, то слышал, как Санин, возражая Петру Ильичу, говорил: «Да, если не будете, как дети, но ведь дети не различают добра и зла, они только искренни… в этом их…»
Юрий затворил дверь, и сразу стало тихо.
Луна стояла уже высоко, легкая и светлая. На Юрия пахнуло влажным от росы прохладным воздухом. Все было соткано из лунного света, красиво и задумчиво. Юрию, когда он шел один по ровным от лунного света улицам, было странно и трудно думать, что где-то есть молчаливая черная комната, где на столе желтый и недвижимый лежит мертвый Семенов.
Но почему-то он не мог вызвать опять те тяжелые и страшные мысли, которые еще так недавно подавляли всю его душу, заволакивая весь мир черным туманом. Ему было только тихо и грустно, и хотелось, не отрываясь, смотреть на далекую луну.
Проходя по пустой, при луне казавшейся широкой и странно гладкой площади, Юрий стал думать о Санине.
«Что это за человек?» — спросил он и в недоумении долго колебался.
Ему было неприятно, что нашелся человек, которого он, Юрий, не мог определить сразу, и оттого хотелось определить непременно дурно.
«Фразер, — с недобрым удовольствием подумал он, — когда-то рисовались отвращением к жизни, высшими непонятными запросами, а теперь рисуются животностью…»
И, бросив Санина, Юрий стал думать о себе, что вот он ничем не рисуется, а все в нем, и страдания, и думы, особенное, ни на кого не похожее. Это было приятно, но чего-то не хватало, и Юрий стал вспоминать покойного Семенова.
Он грустно подумал, что никогда больше не увидит больного студента, и Семенов, которого он никогда особенно не любил, стал ему близок и дорог до слез. Юрий представил себе студента лежащим в могиле, с прогнившим лицом, с телом, наполненным червями, медленно и омерзительно копошащимися в разлагающемся месиве, под позеленевшим сырым и жирным мундиром. И, весь вздрогнув от отвращения, Юрий вспомнил слова покойного.
«…Я буду лежать, а вы пройдете и остановитесь надо мною по собственной надобности…»
«А ведь это все люди! — с ужасом подумал Юрий, пристально глядя на дорожную жирную пыль. — Я иду и топчу мозги, сердца, глаза… ох!»
Он почувствовал какую-то противную слабость под коленями.
«Умру и я… умру, и по мне так же будут ходить и думать то же, что я думаю теперь… Да, надо, пока еще не поздно, жить и жить!.. Хорошо жить, так жить, чтобы не пропадал даром ни один момент моей жизни… А как это сделать?»
На площади было пусто и светло, и над всем городом стояла чуткая и загадочная лунная тишина.
И струны громкие Баянов
Не бу-удут го-о-ворить о нем… —
тихо пропел Юрий.
— Скучно, грустно, страшно! — громко проговорил он, точно жалуясь, но сам испугался своего голоса и оглянулся: не слыхал ли кто.
«Я пьян…» — подумал он.
Ночь была светлая и молчаливая.
XIII
Когда Карсавина и Дубова уехали куда-то погостить, жизнь Юрия Сварожича пошла ровно и однообразно.
Николай Егорович был занят хозяйством и клубом, а Ляля и Рязанцев так очевидно тяготились чьим бы то ни было присутствием, что Юрию было неловко с ними. Само собой сделалось так, что он стал ложиться спать рано, а вставать поздно, почти к самому обеду. И целый день, сидя то в саду, то в своей комнате, он напряженно шевелил мыслями и ожидал мощного прилива энергии, чтобы начать делать что-то большое.
Это «большое» принимало каждый день новое выражение: то это была картина, то — ряд статей, которые, незаметно для самого Юрия, должны были доказать всему миру, какую глубокую ошибку сделали социал-демократы, не предоставив Юрию Сварожичу первой роли в партии, иногда это было общение с народом и живая непосредственная работа в нем, но всегда все было важно и сильно.
Но день проходил так же, как приходил, и не приносил ничего, кроме скуки. Раза два приходили к нему Новиков, Шафров, сам Юрий ходил на чтения и в гости, но все это было чуждо ему, разбросано, не имело связи с тем, что томилось внутри его.
Один раз Юрий зашел к Рязанцеву. Доктор жил в чистой и большой квартире, и в его комнатах была масса вещей, предназначенных для развлечения здорового и сильного человека: гимнастические приборы, гири, резины, рапиры, удочки, сетки для перепелов, мундштуки и трубки. От всего пахло здоровым мужским телом и самодовольством.
Рязанцев встретил его приветливо и развязно, показал ему все свои вещи, смеялся, рассказывал анекдоты, предлагал курить и пить и, в конце концов, позвал его на охоту.
— У меня ружья нет, — сказал Юрий.
— Да возьмите у меня, у меня их пять, — возразил Рязанцев.
Он видел в Юрии брата Ляли, и ему хотелось сойтись с ним поближе и понравиться ему. Поэтому он так горячо и настойчиво предлагал Юрию взять любое из его ружей, так весело и охотно притащил все, разбирал их, объяснял устройство и даже выстрелил на дворе в цель, что наконец и Юрий почувствовал желание так же весело смеяться, двигаться, стрелять и согласился взять ружье и патроны.
— Ну вот и отлично, — искренно обрадовался Рязанцев. — А я как раз собирался завтра на перелет… Вот и поедем вместе, а?
— С удовольствием, — согласился Юрий.
Вернувшись домой, он, сам того не замечая, часа два возился с ружьем, рассматривал его, пригонял ремень к своим плечам, вскидывал приклад, целился в лампу и сам старательно смазал старые охотничьи сапоги.
На другой день, к вечеру, на беговых дрожках, запряженных сытой гнедой лошадью, приехал за ним веселый и свежий Рязанцев.
— Готовы? — закричал он в окно Юрию.
Юрий, нацепивший уже на себя ружье, патронташ и ягдташ и неловко путающийся в них, смущенно улыбаясь, вышел из дому…
— Готов, готов, — сказал он.
Рязанцев был просторно и легко одет и с некоторым удивлением посмотрел на снаряжение Юрия.
— Так вам тяжело будет, — сказал он, улыбаясь, — вы снимите это все и положите вот сюда. Приедем на место, там и наденете.
Он помог Юрию снять вооружение и уложить его под сиденье дрожек. Потом они быстро поехали, во всю рысь доброй лошади. День был к концу, но было еще жарко и пыльно. Колеса дробно потряхивали дрожки, и Юрию приходилось держаться за сиденье. Рязанцев без умолку говорил и смеялся, а Юрий с дружелюбным удовольствием смотрел в его плотную спину, обтянутую пропотевшим под мышками чесучовым пиджаком, и невольно подражал ему в смехе и шутках. Когда они выехали в поле и по ногам их легко защелкали полевые жесткие травы, стало прохладнее, легче, и пыль упала.
У какой-то бесконечной, плоской, с белевшими по ней арбузами, бахчи Рязанцев остановил запотевшую лошадь и заливистым баритоном долго кричал, приставив ко рту обе руки:
— Кузьма-а… Кузьма-а-а…
Какие-то крошечные люди, еле видные на другом конце бахчи, подняли головы и долго смотрели на кричавших, а потом от них отделился один и долго шел по рядам, пока не стало видно, что это высокий и седой мужик, с большой бородой и свисшими вперед корявыми руками.
Он медленно подошел и, широко улыбаясь, сказал:
— Здоров, Анатолий Павлович, кричать-то!
— Здравствуй, Кузьма, как живешь?.. Лошадь у тебя пусть, а?
— Можно и у меня, — спокойно и ласково сказал мужик, беря лошадь под уздцы. — На охоту, гляди?.. А это кто ж такие будут? — спросил он, приветливо присматриваясь к Юрию.
— Николая Егоровича сынок, — весело ответил Рязанцев.
— А… То-то я гляжу, ровно на Людмилу Николаевну лицом схожи… Так, так…
Юрию почему-то было приятно, что этот старый и приветливый мужик знает его сестру и так просто, ласково говорит о ней.
— Ну идем, — весело и возбужденно сказал Рязанцев, доставая из передка и надевая ружье и сумки.
— Час добрый, — сказал им вслед Кузьма, и слышно было, как тпрукал на лошадь, заворачивая ее под курень.
До болота пришлось идти с версту, и солнце уже совсем село, когда земля стала сочнее и покрылась луговой свежей травой, осокой и камышами. Заблестела вода, запахло сыростью, и стало смеркаться. Рязанцев перестал курить, широко расставил ноги и вдруг сделался совершенно серьезен, точно приступал к очень важному и ответственному делу. Юрий отошел от него вправо и за камышами выбрал нетопкое и удобное стоять местечко. Прямо перед ним была вода, казавшаяся чистой и глубокой от светлой зари, отражавшейся в ней, а за нею чернел слившийся в одну темную полосу другой берег.
И почти тотчас же, откуда-то неожиданно появляясь и тяжело махая крыльями, стали по две, по три лететь утки. Они внезапно появлялись из-за камышей и, поворачивая головки то туда, то сюда, отчетливо видные на еще светлом небе, пролетали над головами людей. Первый, и удачно, выстрелил Рязанцев. Убитый им селезень комком перевернулся в воздухе и тяжело шлепнулся где-то в стороне, всплеснув воду и с шумом приминая тростинки.
— С полем! — звучно и довольно прокричал Рязанцев и захохотал.
— А он, в сущности, славный парень! — почему-то подумал Юрий.
Потом выстрелил сам, и тоже удачно, но убитая им утка упала где-то далеко, и он никак не мог найти ее, хотя и порезал себе руки осокой и попал в воду по колено. Но неудача только оживила его: теперь все, что бы ни случилось, было хорошо.
Пороховой дым как-то особенно приятно пахнул в прозрачном и прохладном воздухе над рекой, а огоньки выстрелов с веселым треском красиво и ярко вспыхивали среди уже потемневшей зелени. Убитые утки тоже красиво кувыркались на фоне бледно-зеленоватого неба, по которому расплывалась заря и слабо поблескивали первые бледные звездочки. Юрий чувствовал необыкновенный прилив силы и веселья, и ему казалось, что никогда он не испытывал ничего интереснее и живее.
Потом утки стали лететь все реже и реже, и в сгустившихся сумерках трудно уже было целиться.
— Э-гей! — прокричал Рязанцев. — Пора домой!
Юрию жаль было уходить, но он все-таки пошел навстречу Рязанцеву, уже не разбирая воды, шлепая по лужам и путаясь в тростниках. Сошлись, блестя глазами и сильно, но легко дыша.
— Ну что, — спросил Рязанцев, — удачно?
— Еще бы! — ответил Юрий, показывая полный ягдташ.
— Да вы лучше меня стреляете! — как будто даже обрадовался Рязанцев.
Юрию была приятна эта похвала, хотя он всегда думал, что не придает никакого значения физической силе и ловкости.
— Ну где же лучше! — самодовольно возразил он. — Просто повезло!
Уже совсем стемнело, когда они подошли к куреню. Бахча утонула во мраке, и только ближайшие ряды мелких арбузов, отбрасывая длинные плоские тени, белели от огня. Около куреня фыркала невидимая лошадь, потрескивая, горел маленький, но яркий и бойкий костер из сухого бурьяна, слышался крепкий мужицкий говор, бабий смех и чей-то, показавшийся Юрию знакомым, ровный веселый голос.
— Да это Санин, — удивленно сказал Рязанцев. — Как он сюда попал?
Они подошли к костру. Сидевший в круге света белобородый Кузьма поднял голову и приветливо закивал им.
— С удачей, что ли? — глухим басом из-под нависших усов спросил он.
— Не без того, — отозвался Рязанцев.
Санин, сидевший на большой тыкве, тоже поднял голову и улыбнулся им.
— Вы как сюда попали? — спросил Рязанцев.
— Мы с Кузьмой Прохоровичем давнишние приятели, — еще больше улыбаясь, пояснил Санин.
Кузьма довольно оскалил желтые корешки съеденных зубов и дружелюбно похлопал Санина по колену своими твердыми, не сгибающимися пальцами.
— Так, так, — сказал он. — Анатолий Павлович, садись, кавунца покушай. И вы, панич… Как вас звать-то?
— Юрий Николаевич, — несколько предупредительно улыбаясь, ответил Юрий.
Он чувствовал себя неловко, но ему уже очень нравился этот спокойный старый мужик с его ласковым, полурусским, полухохлацким говором:
— Юрий Миколаевич, так… Ну, знакомы будем. Садись, Юрий Миколаевич.
Юрий и Рязанцев сели к огню, подкатив две тяжелые твердые тыквы.
— Ну покажьте, покажьте, что настреляли, — заинтересовался Кузьма.
Груда битой птицы, пятная землю кровью, вывалилась из ягдташей. При танцующем свете костра она имела странный и неприятный вид. Кровь казалась черной, а скрюченные лапки как будто шевелились.
Кузьма потрогал селезня под крыло.
— Жирен, — сказал он одобрительно, — ты бы мне парочку, Анатолий Павлович… куда тебе столько!
— Берите хоть все мои, — оживленно предложил Юрий и покраснел.
— Зачем все… Ишь, добрый какой, — засмеялся старик. — А я парочку… чтоб никому не обидно!
Подошли поглядеть и другие мужики и бабы. Не подымая глаза от огня, Юрий не мог разглядеть их. То одно, то другое лицо, попадая в полосу света, ярко появлялось из темноты и исчезало.
Санин, поморщившись, поглядел на убитых птиц, отодвинулся и скоро встал. Ему было неприятно смотреть на красивых сильных птиц, валявшихся в пыли и крови, с разбитыми, поломанными перьями.
Юрий с любопытством следил за всеми, жадно откусывая ломти спелого, сочного арбуза, который Кузьма резал складным с костяной желтой ручкой ножиком.
— Кушай, Юрий Миколаевич, хорош кавун… Я и сестрицу, Людмилу Миколаевну, и папашу вашего знаю… Кушай на здоровье…
Юрию все нравилось здесь: и запах мужицкий, похожий на запах хлеба и овчины вместе, и бойкий блеск костра, и тыква, на которой он сидел, и то, что когда Кузьма смотрел вниз, видно было все его лицо, а когда подымал голову, оно исчезало в тени и только глаза блестели, и то, что казалось, будто тьма висит над самой головой, придавая веселый уют освещенному месту, а когда Юрий взглядывал вверх, сначала ничего не было видно, а потом вдруг показывалось высокое, величественное спокойное темное небо и далекие звезды.
Но в то же время ему было почему-то неловко, и он не знал, о чем говорить с мужиками.
А другие, и Кузьма, и Санин, и даже Рязанцев, очевидно вовсе не выбирая темы для разговора, разговаривали так просто и свободно, толкуя обо всем, что попадалось на глаза, что Юрий только дивился.
— Ну а как у вас насчет земли? — спросил он, когда на минуту все умолкли, и сам почувствовал, что вопрос вышел напряженным и неуместным.
Кузьма посмотрел на него и ответил:
— Ждем-пождем… авось что и будет.
И опять заговорили о бахче, о цене на арбузы и еще о каких-то своих делах, а Юрию почему-то стало еще более неловко и еще больше приятно сидеть здесь и слушать.
Послышались шаги. Маленькая рыжая собачонка с крепко закрученным белым хвостом появилась в круге света, завиляла, понюхала Юрия и Рязанцева и стала тереться о колени Санина, погладившего ее по жесткой и крепкой шерсти. За нею показался белый от огня маленький старичок, с жиденькой клочковатой бородкой и маленькими глазками. В руке он держал рыжее одноствольное ружье.
— Наш сторож… дедушка… — сказал Кузьма. Старичок сел на землю, положил ружье и посмотрел на Юрия и Рязанцева.
— С охоты… так… — прошамкал он, обнаруживая голые сжеванные десны. — Эге… Кузьма, картоху варить пора, эге…
Рязанцев поднял ружье старичка и, смеясь, показал его Юрию. Это было ржавое, тяжелое, связанное проволокой пистонное ружье.
— Вот фузея! — сказал он.
— Как ты из него, дедушка, стрелять не боишься?
— Эге ж… Бач, трохы не убывея… Степан Шапка казав мини, шо и без пыстона може выстрелить… Эге… без пыстона… казав, как сера останется, так и без пыстона выстрелит… Вот я отак положыв на колено, курок взвив, курок взвив, а пальцем отак… а оно как б-бабахнет!.. Трохи не убывся!.. Эге, эге… курок взвив, а оно как б-бабахнет… ах трохы не убывся…
Все засмеялись, а у Юрия даже слезы на глаза выступили, так трогателен показался ему этот старичок с клочковатой седенькой бороденкой и шамкающим ртом. Смеялся и старичок, и глазки у него слезились.
— Трохы не убывся!..
В темноте, за кругом света, слышался смех и голоса девок, дичившихся незнакомых господ. Санин в нескольких шагах, совсем не там, где его предполагал Юрий, зажег спичку, и когда вспыхнул розовый огонек, Юрий увидел его спокойно ласковые глаза и другое, молодое и чернобровое лицо, наивно и весело глядевшее на Санина темными женскими глазами.
Рязанцев подмигнул в ту сторону и сказал:
— Дедушка, ты бы за внучкой-то присматривал, а?
— А что за ней глядеть, — добродушно махнул рукой старый Кузьма, — их дело молодое!
— Эге ж, эге! — отозвался старичок, голыми руками доставая из костра уголек.
Санин весело засмеялся в темноте. Но женщина, должно быть, застыдилась, потому что они отошли и голоса их стали чуть слышны.
— Ну, пора, — сказал Рязанцев, вставая. — Спасибо, Кузьма.
— Не на чем, — ласково отозвался Кузьма, рукавом стряхивая с белой бороды приставшие к ней черные семечки арбуза.
Он подал руку Юрию и Рязанцеву. Юрию опять было и неловко, и приятно пожать его жесткие несгибающиеся пальцы.
Когда они отошли от огня, стало виднее. Вверху засверкали холодные звезды, и там показалось удивительно красиво, и спокойно, и бесконечно. Зачернелись сидевшие у костра люди, лошади и силуэт воза с кучей арбузов. Юрий наткнулся на круглую тыкву и чуть не упал.
— Осторожнее, сюда… — сказал Санин. — До свиданья.
— До свиданья, — ответил Юрий, оглядываясь на его высокую темную фигуру, и ему показалось, будто к Санину прижалась стройная и высокая женщина. У Юрия сердце сжалось и сладко заныло. Ему вдруг вспомнилась Карсавина, и стало завидно Санину.
Опять застучали колеса дрожек и зафыркала добрая отдохнувшая лошадь. Костер остался позади, и замерли говор и смех. Стало тихо. Юрий медленно поднял глаза к небу и увидел бесчисленную сеть бриллиантовых шевелящихся звезд.
Когда показались заборы и огни города и залаяли собаки, Рязанцев сказал:
— А философ этот Кузьма, а?
Юрий посмотрел ему в темный затылок, делая усилие, чтобы из-за своих задумчивых, грустно нежных мыслей понять, что он говорит.
— А. Да. — не скоро ответил он.
— Я и не знал, что Санин такой молодец! — засмеялся Рязанцев.
Юрий окончательно опомнился и представил себе Санина и то, как ему показалось, удивительно нежное и красивое женское лицо, которое он увидел при свете спички. Ему опять стало бессознательно завидно, и оттого он вдруг вспомнил, что поступки Санина по отношению к этой крестьянской девушке должны считаться скверными.
— И я не знал! — с иронией сказал он.
Рязанцев не понял его тона, чмокнул на лошадь, помолчал и нерешительно, но со вкусом сказал:
— Красивая девка, а?.. Я ее знаю… Это того старичка внучка…
Юрий помолчал. Какое-то добродушное и весело задумчивое очарование быстро сползало с него, и прежний Юрий уже ясно и твердо знал, что Санин дурной и пошлый человек.
Рязанцев как-то странно передернул плечами и головой и решительно крякнул:
— А, черт… Ночь-то!.. Даже меня разобрало!.. Знаете, а не поехать ли нам, а?
Юрий сразу не понял.
— Есть красивые девки… Поедем, а? — хихикающим голосом продолжал Рязанцев.
Юрий густо покраснел в темноте. Запретное чувство шевельнулось в нем с животной жаждой, жуткие и любопытные представления кольнули его вспыхнувший мозг, но он сделал над собой усилие и сухо ответил:
— Нет, пора домой… — И уже зло прибавил: — Ляля нас ждет. Рязанцев вдруг сжался, как-то осунулся и стал меньше.
— Ну да… впрочем, пора и в самом деле… — торопливо пробормотал он.
Юрий, от злобы и омерзения стискивая зубы и с ненавистью глядя в широкую спину в белом пиджаке, проговорил:
— Я вообще не охотник до таких похождений.
— Ну да… ха-ха… — трусливо и неприязненно засмеялся Рязанцев и замолчал.
«Эх, черт… неловко вышло!» — думал он. Они молча доехали до дому, и дорога показалась им бесконечной.
— Вы зайдете? — спросил Юрий, не глядя.
— Н-нет, у меня больной, знаете… а?.. Да и поздно, а? — нерешительно возразил Рязанцев.
Юрий слез с дрожек и хотел даже не брать ружья и дичи. Все, что принадлежало Рязанцеву, казалось ему теперь отвратительным. Но, Рязанцев сказал:
— А ружье?
И Юрий против воли вернулся, с отвращением забрал снаряды и птиц, неловко подал руку и ушел. Рязанцев тихо проехал несколько сажен, и вдруг, быстро свернув в переулок, колеса затарахтели в другую сторону. Юрий прислушался с ненавистью и несознаваемой тайной завистью.
— Пошляк! — пробормотал он, и ему стало жаль Лялю.
XIV
Занеся вещи в дом и не зная, что с собой делать, Юрий тихо вышел на крыльцо в сад.
В саду было темно, как в бездне, и странно было видеть над ним горящее звездами, блестящее небо.
На ступеньках крыльца задумчиво сидела Ляля, и ее маленькая серая фигурка неопределенно мерещилась в темноте.
— Это ты, Юра? — спросила она.
— Я, — ответил Юрий и, осторожно спустившись вниз, сел с нею рядом. Ляля мечтательно положила голову ему на плечо. От ее неприкрытых волос в лицо Юрию пахнуло свежим, чистым и теплым запахом. Это был женский запах, и Юрий с бессознательным, но тревожным наслаждением вдохнул его.
— Хорошо поохотились? — ласково спросила Ляля и, помолчав, прибавила тихо и нежно: — А где Анатолий Павлович?.. Я слышала, как вы подъехали.
«Твой Анатолий Павлович — грязное животное!» — хотел крикнуть Юрий с внезапным приливом злобы, но вместо того неохотно ответил:
— Право, не знаю… к больному поехал.
— К больному… — машинально повторила Ляля и замолчала, глядя на звезды.
Она не огорчилась, что Рязанцев не зашел к ней: девушке хотелось побыть одной, чтобы его присутствие не помешало ей обдумать наполняющее ее молодые душу и тело, такое дорогое ей, такое таинственное и важное чувство. Это было чувство какого-то желанного и неизбежного, но жуткого перелома, за которым должна отпасть вся прежняя жизнь и должно начаться новое. До того новое, что сама Ляля должна тогда стать совсем другой.
Юрию странно было видеть всегда веселую и смешливую Лялю такой тихой и задумчивой. Оттого, что он сам был весь наполнен грустными раздраженными чувствами, Юрию все — и Ляля, и далекое звездное небо, и темный сад, — все казалось печальным и холодным. Юрий не понимал, что под этой беззвучной и неподвижной задумчивостью была не грусть, а полная жизнь: в далеком небе мчалась неизмерно могучая неведомая сила, темный сад изо всех сил тянул из земли живые соки, а в груди у тихой Ляли было такое полное счастье, что она боялась всякого движения, всякого впечатления, которое могло нарушить это очарование, заставить замолчать ту, такую же блестящую, как звездное небо, и такую же заманчиво-таинственную, как темный сад, музыку любви и желания, которая бесконечно звучала у нее в душе.
— Ляля… ты очень любишь Анатолия Павловича? — тихо и осторожно, точно боясь разбудить ее, спросил Юрий.
— Разве можно об этом спрашивать? — не подумала, а почувствовала Ляля, но сейчас же опомнилась и благодарно прижалась к брату за то, что он заговорил с нею не о чем-нибудь другом, ненужном и мертвом для нее теперь, а именно о любимом человеке.
— Очень, — ответила она так тихо, что Юрий скорее угадал, чем услышал, и сделала мужественное усилие, чтобы улыбкой удержать счастливые слезы, выступившие на глазах.
Но Юрию в ее голосе послышалась тоскливая нотка, и еще больше жалости к ней и ненависти к Рязанцеву явилось в нем.
— За что же? — невольно спросил он, сам пугаясь своего вопроса.
Ляля удивленно посмотрела на него, но не увидела его лица и тихонько засмеялась.
— Глу-упый!.. За что!.. За все… Разве ты сам никогда не был влюблен?.. Он такой хороший, добрый, честный…
«…красивый, сильный!» — хотела добавить Ляля, но до слез покраснела в темноте и не сказала.
— А ты его хорошо знаешь? — спросил Юрий.
«Эх, не надо этого говорить, — подумал он с грустью и раздражением. — Зачем?.. Разумеется, он кажется ей лучше всех на свете!»
— Анатолий ничего от меня не скрывает! — с застенчивым торжеством ответила Ляля.
— И ты в этом уверена? — криво усмехнулся Юрий, чувствуя, что уже не может остановиться.
В голосе Ляли зазвучало беспокойное недоумение, когда она ответила:
— Конечно, а что, разве?..
— Ничего, я так… — испуганно возразил Юрий.
Ляля помолчала. Нельзя было понять, что в ней происходит.
— Может быть, ты что-нибудь знаешь… такое? — вдруг спросила она, и странный, болезненный звук ее голоса поразил и испугал Юрия.
— Да нет… Я так. Что я могу знать, а тем более об Анатолии Павловиче?
— Нет, ты не сказал бы так! — звенящим голосом настаивала Ляля.
— Я просто хотел сказать, что вообще… — путался Юрий, уже замирая от стыда. — Мы, мужчины, порядочно-таки испорчены… все…
Ляля помолчала и вдруг облегченно засмеялась.
— Ну, это-то я знаю…
Но смех ее показался Юрию совершенно неуместным.
— Это не так легко, как тебе кажется! — с раздражением и злой иронией возразил он. — Да и не можешь ты всего знать… Ты себе еще и представить не можешь всей гадкости жизни… ты еще слишком чиста для этого!
— Ну вот, — польщенно усмехнулась Ляля, но сейчас же, положив руку на колено брата, серьезно заговорила: — Ты думаешь, я об этом не думала? Много думала, и мне всегда было больно и обидно: почему мы так дорожим своей чистотой, репутацией… боимся шаг сделать… ну, пасть, что ли, а мужчины чуть не подвигом считают соблазнить женщину… Это ужасно несправедливо, не правда ли?
— Да, — горько ответил Юрий, с наслаждением бичуя свои собственные воспоминания и в то же время сознавая, что он, Юрий, все-таки совсем не то, что другие. — Это одна из величайших несправедливостей в мире… Спроси любого из нас: женится ли он на… — публичной женщине, — хотел сказать Юрий, но замялся и сказал: — На кокотке, и всякий ответит отрицательно… А чем, в сущности говоря, всякий мужчина лучше кокотки?.. Та, по крайней мере, продается за деньги, ради куска хлеба, а мужчина просто… распущенно развратничает и всегда в самой гнусной, извращенной форме… Ляля молчала.
Невидимая летучая мышь быстро и робко влетела под балкон, раза два ударилась шуршащим крылом о стену и с легким звуком выскользнула вон. Юрий помолчал, прислушиваясь к этому таинственному звуку ночной жизни, и заговорил опять, все больше и больше раздражаясь и увлекаясь своими словами.
— А хуже всего то, что все не только знают это и молчат, как будто так и надо, но даже разыгрывают сложные трагикомедии… освящают брак, лгут, что называется, и перед Богом, и перед людьми!.. И всегда самые чистые святые девушки, — прибавил он, думая о Карсавиной и к кому-то ревнуя ее, — достаются самым испорченным, самым грязным порой даже зараженным мужчинам… Покойный Семенов однажды сказал, что чем чище женщина, тем грязнее мужчина, который ею обладает… И это правда!
— Разве? — странно спросила Ляля.
— О, еще бы! — со взрывом горечи усмехнулся Юрий.
— Не знаю… — вдруг проговорила Ляля, и в голосе ее задрожали слезы.
— Что? — не расслышав, переспросил Юрий.
— Неужели и Толя такой же, как и все! — сказала Ляля, первый раз так называя Рязанцева при брате, и вдруг заплакала. — Ну конечно… такой же! — выговорила она сквозь слезы.
Юрий с ужасом и болью схватил ее за руки.
— Ляля, Лялечка… что с тобой!.. Я вовсе не хотел… Милая… перестань, не плачь! — бессвязно повторял он, отнимая от лица и целуя ее мокрые маленькие пальчики.
— Нет… я знаю… это правда… — повторяла Ляля, задыхаясь от слез.
Хотя она и говорила, что уже думала об этом, но это только казалось ей: на самом деле она никогда не представляла себе тайную жизнь Рязанцева. Она, конечно, знала, что он не мог любить ее первую, и понимала, что это значит, но это сознание как-то не переходило в ясное представление, только скользя по душе.
Она чувствовала, что любит его и что он любит ее, и это было самое главное, остальное было уже не важно, но теперь, оттого, что брат говорил с резким выражением осуждения и презрения, ей показалось, что перед ней раскрывается бездна, что это безобразно, непоправимо, что в ней навеки рухнуло невозвратимое счастье, и она уже не может больше любить Рязанцева.
Юрий, чуть сам не плача, уговаривал ее, целовал, гладил по волосам, но она все плакала, горько и безнадежно.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — как ребенок, захлебываясь слезами, приговаривала Ляля, и оттого, что было темно, она казалась такой маленькой и жалкой, а слезы ее такими беспомощно горькими, что Юрий почувствовал невыносимую жалость.
Бледный и растерянный, он побежал в дом, больно стукнулся виском о дверь и принес, разливая на пол и себе на руки, стакан воды.
— Лялечка, перестань же… Ну, можно ли так!.. Что с тобой!.. Анатолий Павлович, может быть, лучше других… Ляля! — твердил он с отчаянием.
Ляля вся тряслась от рыданий, и зубы ее бессильно колотились о края стакана.
— Что тут такое? — встревоженно спросила горничная, появляясь в дверях. — Барышня, чтой-то вы!..
Ляля, опираясь на крыльцо, встала и, не переставая плакать, шатаясь и вздрагивая, вошла в комнаты.
— Барышня, голубушка, что с вами… Может, барина позвать?.. Юрий Николаевич!..
Из своего кабинета твердой и мерной походкой вышел Николай Егорович и остановился в дверях, с удивлением глядя на плачущую Лялю.
— Что случилось? — спросил он.
— Да, так… пустяки, — насильно улыбаясь, ответил Юрий, — говорили о Рязанцеве… ерунда!
Николай Егорович пытливо посмотрел на него, что-то подумал, и вдруг на его стариковском лице былого джентльмена выразилось крайнее негодование.
— Черт знает что такое! — круто пожал он плечами и, повернувшись налево кругом, ушел.
Юрий страшно покраснел, хотел сказать что-то грубое, но ему стало мучительно стыдно и чего-то страшно. Чувствуя оскорбленную злобу против отца, растерянную жалость к Ляле и болезненное презрение к себе, он тихо вышел на крыльцо, сошел по ступенькам и пошел в сад.
Маленькая лягушонка порывисто пискнула и дернулась у него под ногой, лопнув, как раздавленный желудь, Юрий поскользнулся, весь вздрогнул и, охнув, далеко отскочил в сторону. Он долго машинально тер ногой о мокрую траву, чувствуя в спине нервный холод отвращения.
Тоска в душе и гадкое брезгливое чувство в ноге заставили его болезненно морщиться. Все казалось Юрию нудным и мерзким. Ощупью он нашел в темноте скамью и сел, напряженными, сухими и злыми глазами вглядываясь в сад и ничего не видя, кроме расплывчатых пятен мрака. В голове у него копошились тусклые и тяжелые мысли.
Он смотрел на то место, где, в темной траве, где-то умирала или, быть может, в страшных мучениях уже умерла раздавленная им маленькая лягушонка. Там принял конец целый мир, полный своеобразной и самостоятельной жизни, но действительно ужасного, невообразимого страдальческого конца его не было ни слышно, ни видно.
И какими-то неуловимыми путями Юрию пришла в голову мучительная и непривычная для него мысль, что все, занимающее его жизнь, даже самое важное, ради чего он одно любил, а другое ненавидел, иное отталкивал против желания, а иное принимал против воли, все это — и добро и зло — только легкое облако тумана вокруг одного его. Для мира, в его огромном целом, все мучительнейшие и искреннейшие переживания так же не существуют, как и эти неведомые страдания маленького животного. Воображая, что его страдания, его ум и его добро и зло ужасно важны кому-нибудь, кроме него самого, он нарочно и явно бессмысленно плел какую-то сложную сеть между собой и миром. И один момент смерти сразу порвет все эти сети и оставит его одного без оплаты и итога.
Опять ему вспомнился Семенов и равнодушие покойного студента к самым заветным мыслям и целям, так глубоко волновавшим его, Юрия, и миллионы ему подобных, вдруг глубоко оттенилось тем наивным и откровенным любованием жизнью, удовольствием, женщинами, луной и соловьиным свистом, которое так поразило и даже неприятно кольнуло его на другой день после скорбного разговора с Семеновым.
Тогда ему было непонятно: как мог он, Семенов, придавать значение таким пустякам, как катанью на лодке и красивым телам девушек, после того, как он сознательно оттолкнул самые глубокие мысли и высокие понятия; но теперь Юрий легко понял, что иначе и быть не могло: все эти пустяки были жизнью — настоящей, полной захватывающих переживаний и влекущих наслаждений жизнью, а все великие понятия были лишь пустыми, ничего не предрешающими в необъятной тайне жизни и смерти, комбинациями слов и мыслей. Как бы они ни казались важными и окончательными, после них будут и не могут не быть не менее значительные и последние слова и мысли.
Этот вывод был так не свойствен Юрию и так неожиданно сплелся из его мыслей о добре и зле, что Юрий растерялся. Перед ним открылась какая-то пустота, и на одну секунду острое ощущение ясности и свободы, похожее на то чувство, которое во сне подымает человека на воздух, чтобы он летел куда хочет, озарило его мозг. Но Юрий испугался. Страшным напряжением он собрал все распавшиеся привычные мысли и понятия о жизни, и пугающее, слишком смелое ощущение исчезло. Стало вновь томно и сложно.
Одну минуту Юрий готов был допустить, что смысл настоящей живой жизни в осуществлении своей свободы, что естественно, а следовательно, и хорошо жить только наслаждениями, что даже Рязанцев, со своей точки зрения единицы низшего разбора, цельнее и логичнее его, стремясь к возможно большим половым наслаждениям, как острейшим жизненным ощущениям. Но по этой мысли надо было допустить, что понятие о разврате и чистоте — сухие листья, прикрывающие молодую свежую траву, и даже самые поэтические, целомудренные девушки, даже Ляля и Карсавина имеют право свободно окунуться в самый поток чувственных наслаждений. И Юрий испугался своей мысли, счел ее грязной и кощунственной, ужаснулся тому, что она возбуждает его, и вытеснил ее из головы и сердца привычными, тяжелыми и грозными словами.
— Ну да, — думал он, глядя в бездонное блестящее небо, запыленное звездами, — жизнь — ощущение, но люди не бессмысленные звери и должны направлять свои желания к добру и не давать им власти над собою… «Что, если есть Бог над звездами!» — вспомнил Юрий, и жуткое чувство смутного благоговения придавило его к земле. Он не отрываясь смотрел на большую блестящую звезду в хвосте Большой Медведицы и бессознательно вспомнил, что мужик Кузьма с бахчи называл эти величавые звезды «возом».
Почему-то, тоже бессознательно, это воспоминание показалось неуместным и даже как будто оскорбило его. Он стал смотреть в сад, после звездного неба казавшийся совсем черным, и опять начал думать:
«Если лишить мир женской чистоты, так похожей на первые весенние, еще совсем робкие, но такие прекрасные и трогательные цветы, то что же святого останется в человеке?..»
Тысячи молодых, прекрасных и чистых, как весенние цветы, девушек в солнечном свете, на весенней траве, под цветущими деревьями представились ему. Невысокие груди, круглые плечи, гибкие руки, стройные бедра, изгибаясь, стыдливо и таинственно мелькнули перед его глазами, и голова его сладко закружилась в сладострастном восторге.
Юрий медленно провел рукой по лбу и вдруг опомнился.
— У меня нервы расстроились… надо идти спать.
Неудовлетворенный, расстроенный и еще томимый мгновенным сладострастным видением, Юрий с беспредметной злобой в душе, порывисто делая все движения, пошел в дом.
И уже лежа в постели и тщетно стараясь заснуть, он вспомнил Рязанцева и Лялю.
«Почему, собственно, возмущает, что Рязанцев любит Лялю не одну и не первую?..»
Мысль не дала ему ответа, но перед ним, возбуждая тихую нежность и невыразимо приятно лаская разгоряченный мозг, выплыл образ Зины Карсавиной, и как ни старался он затемнить свое чувство, стало понятно, зачем нужно ему, чтобы она была чистой и нетронутой.
«А ведь я люблю ее!» — в первый раз подумал Юрий, и эта мысль вдруг вытеснила все остальные и вызвала на глаза влажность умиления своим новым чувством… Но в следующую минуту Юрий с озлобленной насмешкой уже спрашивал себя: «А почему я сам любил других женщин прежде нее?.. Правда, я не знал еще о ее существовании, но ведь и Рязанцев не знал о Ляле. И в свое время мы оба думали, что та женщина, которой мы хотим обладать в настоящий момент, и есть „настоящая“, самая нужная и подходящая нам. Мы ошибались, но, может быть, ошибаемся и теперь!.. Значит, или хранить вечное целомудрие, или дать полную свободу себе… и женщине, конечно, наслаждаться любовью и страстью… Впрочем, что ж я, — с облегчением перебил себя Юрий, — Рязанцев… не то скверно, что он любил, а то, что он и теперь продолжает пользоваться несколькими женщинами, а я нет…»
Эта мысль наполнила Юрия чувством гордости и чистоты, но только на мгновение, а в следующую минуту он опять вспомнил о чувстве, охватившем его при видении тысяч пронизанных солнцем гибких и чистых девушек, и смутился в полном бессилии овладеть собой и справиться с хаосом чувств и мыслей.
Юрий почувствовал, что ему неудобно лежать на правом боку, и с неловким усилием повернулся.
«В сущности, — подумал он, — все женщины, каких я только знал, не могли бы меня удовлетворить на всю жизнь… Значит, то, что я называл настоящей любовью, неосуществимо, и мечтать о ней просто глупо!..»
Юрию стало неловко и на левом боку, и, путаясь вспотевшим липким телом в сбившейся горячей простыне, он перевернулся опять. Было жарко и неудобно. Начинала болеть голова.
«Целомудрие — идеал, но человечество погибло бы при осуществлении этого идеала, — неожиданно пришло ему в голову, — значит, это нелепость. А… тогда и вся жизнь — нелепость!» — с такой злобой стискивая зубы, что перед глазами завертелись золотые круги, почти вслух сказал Юрий.
И до самого утра, лежа в тяжелой и неудобной позе, с тупым отчаянием в душе, Юрий ворочал похожие на камни тяжелые и противоречивые мысли.
Наконец, чтобы выпутаться из них, он стал уверять себя, что он сам — дурной, излишне сладострастный и эгоистичный человек и его сомнения — просто скрытая похоть. Но это только еще тяжелее придавило душу, подняло в мозгу сумбур самых разнообразных представлений, и мучительное состояние разрешилось наконец вопросом:
— Да с какой стати я себя так мучаю, наконец?
И с чувством отвращения к самому процессу какого бы то ни было мышления, в тупой нервной усталости Юрий заснул.
XV
Ляля до тех пор плакала в своей комнате, уткнувшись лицом в подушку, пока не заснула. Утром она встала с больной головой и напухшими глазами.
Первой ее мыслью было то, что не надо плакать, потому что сегодня, к обеду, приедет Рязанцев и ему будет неприятно, что у нее заплаканное некрасивое лицо. Но сейчас же она вспомнила, что все равно все кончено и нельзя больше любить, ощутила острое горе и жгучую любовь и опять заплакала.
— Какая гадость, какая мерзость! — прошептала Ляля, чувствуя, что задыхается от горьких, еще невыплаканных слез. — За что?.. За что?.. — твердила она, и в душе у нее была неисходная грусть о навеки ушедшем невозвратимом счастье.
Ей было удивительно и гадко, что Рязанцев мог так легко и постоянно лгать ей.
«И не он один, а значит, и все лгали, — с недоумением думала Ляля, — ведь все, решительно все радовались нашей свадьбе и говорили, что он хороший, честный человек! Нет, впрочем… они не лгали, а просто не считали этого… дурным… Какая гадость!»
И Ляле стало противно смотреть на привычную обстановку, напоминавшую людей, теперь противных ей. Она прислонилась лицом к стеклу окна и стала сквозь слезы смотреть в сад.
На дворе было пасмурно и шел редкий, но крупный дождь. Капли тяжело постукивали по стеклу и быстро сбегали вниз, а Ляле было трудно различить, когда слезы, а когда дождевые капли застилали перед нею сад. В саду было сыро, и повисшие мокрые листья были бледны и печально вздрагивали. Стволы деревьев почернели от воды, и мокрая трава забито прилегла к грязной земле.
И Ляле казалось, что вся ее жизнь несчастна, будущее безнадежно, прошедшее черно.
Горничная приходила звать ее пить чай, по Ляля долго не понимала ее слов. Потом, в столовой, ей было стыдно, когда с ней заговаривал отец. Ей казалось, что он говорит с нею с особенной жалостью, что уже все знают, что ее грязно и гадко обманул любимый человек. Во всяком слове ей слышалась эта оскорбительная жалость, и Ляля ушла к себе. Она опять села к окну и, глядя в плачущий серый сад, стала думать:
«Зачем он лицемерил?.. Зачем так обидел?.. Значит, он не любит меня?.. Нет, Толя меня любит… и я его люблю! Так в чем же дело? Да, он обманул меня: он еще раньше любил каких-то других скверных женщин! И они любили его… Как я? — спросила себя Ляля с наивным и жгучим любопытством. — Вот вздор, какое мне теперь до этого дело! Ведь с ними он обманул меня, и теперь все кончено! Какая я бедная, несчастная!.. Ну нет, мне есть дело: он меня обманывал! Ну, а если бы признался? Все равно! Это гадко… он уже ласкал других, как меня, и даже больше… Это ужасно! Какая я несчастная…»
Вот лягушка по дорожке
Скачет, вытянувши ножки! —
мысленно пропела Ляля, глядя на маленький серый комочек, боязливо прыгавший через мокрую скользкую дорожку.
«Да, я несчастна, и все кончено! — опять подумала она, когда лягушка ускакала в траву. — Для меня это было так чудно, так хорошо, а для него старая привычная вещь… Потому-то он всегда избегал говорить о прошлом! Оттого мне казалось, что все время у него лицо такое, будто он что-то думает… Он думал: все это я знаю, все знаю, и что ты чувствуешь, знаю, и то, что сейчас сделает… А я-то!.. Как стыдно, как гадко… Никогда, никогда я уже не буду никого любить!»
Ляля заплакала и положила голову щекой на холодный подоконник, сквозь слезы наблюдая, в какую сторону идут тучи.
«А ведь Толя сегодня приедет обедать! — с испугом вдруг вспомнила она и вскочила с места. — Что же я ему скажу? Что надо говорить в таких случаях?»
Ляля раскрыла рот и уставилась в стену испуганными недоумевающими глазами.
«Надо спросить Юрия!» — вспомнила она и успокоилась.
«Милый Юрий! Какой он честный и хороший», — с нежными слезами на глазах подумала Ляля, и так же стремительно, не откладывая, как всегда все делала, пошла к Юрию.
Но там сидел Шафров и говорил о каких-то делах. Ляля с недоумением остановилась в дверях.
— Здравствуйте, — сказала она задумчиво.
— Здравствуйте, — поздоровался Шафров, — идите к нам, Людмила Николаевна… тут такое дело, что ваша помощь необходима.
Ляля, все с таким же недоумевающим лицом, покорно села к столу и машинально стала перебирать пальцами зеленые и красные брошюрки, кучами наваленные повсюду.
— Видите ли, в чем дело, — поворачиваясь к ней с таким видом, точно ему предстояло объяснить ей что-то страшно запутанное и длинное, говорил Шафров. — Курские товарищи находятся в крайне стесненном положении… надо им непременно помочь. Вот я придумал дать концерт… а?
При этой знакомой прибавке «а?» Ляля вспомнила, зачем она пришла, и взглянула на Юрия с доверием и надеждой.
— Отчего же, это очень хорошо… — машинально ответила она, удивляясь, что Юрий совсем не смотрит на нее.
После вчерашних Лялиных слез и собственных ночных дум Юрий чувствовал себя разбитым и не готовым отвечать Ляле. Он ожидал, что сестра придет за советами, и терялся в полном бессилии прийти к какому-нибудь удовлетворительному решению. Как он не мог отказаться от своих слов, разубедить Лялю и толкнуть ее обратно к Рязанцеву, так он не мог и нанести решительный удар ее наивному, птичьему счастью.
— Вот мы решили так, — продолжал Шафров, еще больше придвигаясь к Ляле, точно дело все усложнялось и запутывалось, — пригласим петь Санину и Карсавину… сначала они споют соло, потом дуэтом… У одной контральто, у другой сопрано, это будет красиво… Потом я сыграю на скрипке. Потом споет Зарудин, а Танаров будет аккомпанировать…
— Разве офицеры будут участвовать в таком концерте? — так же машинально, думая совсем о другом, спросила Ляля.
— О, будут! — замахал руками Шафров. — Только бы согласилась Санина, а они от нее не отстанут. Притом Зарудин рад петь где угодно, лишь бы петь. А это привлечет к нам офицеров, и мы сбор сделаем на славу…
— Карсавину пригласите, — посоветовала Ляля, с печальным недоумением глядя на брата. «Не может быть, чтобы он забыл, — думала она, — как же он может разговаривать об этом дурацком концерте, когда я…»
— Да ведь я же и говорю! — удивился Шафров.
— Ах, да, — слабо улыбнулась Ляля. — Ну… а Лида Санина… да, впрочем, вы говорили…
— Ну да, ну да, — кивнул головой Шафров. — Но кого бы еще, а?
— Не знаю, — рассеянно сказала Ляля, — у меня голова болит что-то.
Юрий быстро оглянулся на нее и со страданием отвернулся к книгам. С бледным личиком и большими потемневшими глазами, она показалась ему удивительно слабенькой и печальной.
«Ах, зачем, зачем я сказал ей это, — подумал он, — для меня-то самого это так неясно, и для всех это проклятый вопрос, а для ее маленькой души… Зачем я сказал!»
Он чуть не дернул себя за волосы.
— Барышня, — позвала из дверей горничная, — Анатолий Павлович приехали…
Юрий опять испуганно оглянулся на Лялю и, встретив ее остановившийся страдальческий взгляд, растерянно сказал Шафрову:
— Вы читали Чарльза Брэдло?..
— Читал. Мы вместе с Дубовой и Карсавиной читали. Любопытная вещь.
— Да… А разве они приехали?
— Да.
— Когда? — с тайным волнением спросил Юрий.
— Еще позавчера.
— Разве? — переспросил Юрий, прислушиваясь к тому, что делает Ляля. Ему было мучительно стыдно и страшно, точно он обманул Лялю.
Ляля постояла, потрогала что-то на столе и нерешительно пошла к двери.
«Что я наделал!» — с искренним чувством, прислушиваясь к ее необычным неровным шагам, подумал Юрий.
Ляля прошла в зал, чувствуя, что внутри ее все застыло в напряженно скорбном недоумении. Было похоже, точно она заблудилась в туманном лесу. По дороге она взглянула в зеркало и увидела там потемневшее больное лицо.
— Ну и пусть… пусть видит! — подумала она.
Посреди столовой стоял Рязанцев и говорил Николаю Егоровичу своим веселым барски самоуверенным голосом:
— Явление это, конечно, странное, но оно совершенно безвредно…
При звуках его голоса что-то вздрогнуло и оборвалось в груди Ляли. Увидев ее, Рязанцев круто оборвал речь, подошел к ней и так подал ей обе руки, точно хотел обнять, но чтобы это движение было заметно и понятно только ей одной.
Ляля снизу взглянула ему в лицо, и губы у нее вздрогнули. Она молча и с усилием высвободила свою руку и, пройдя в зал, отворила стеклянную дверь на балкон. Рязанцев со спокойным удивлением посмотрел ей вслед.
— Моя Людмила Николаевна изволит сердиться, — с шутливой важностью сказал он Николаю Егоровичу.
Николай Егорович захохотал.
— Ну что ж, идите мириться!
— Ничего не поделаешь! — комически вздохнул Рязанцев и вышел за Лялей на балкон.
Дождь все шел, и его тонкий водяной звук непрестанно стоял в воздухе. Но тучи, светлея и редея, уже расплывались вверху.
Прижавшись щекой к мокрому холодному дереву столба, Ляля выставила голову на дождь, и ее волосы сразу намокли.
— Моя принцесса гневается… Лялечка! — сказал Рязанцев и потянул ее к себе, прижимаясь губами к мокрым пахучим волосам.
И от этого прикосновения, такого знакомого и счастливого, все растаяло в груди Ляли, и, прежде чем она успела сообразить что-нибудь, руки ее, почти против воли, обвились вокруг крепкой шеи Рязанцева, и между долгими дурманящими поцелуями Ляля сказала:
— Я на тебя страшно сердита… ты гадкий!
И ей самой было странно, что ничего нет ни страшного, ни тяжелого, ни непоправимого, в конце концов, какое ей дело! Лишь бы любить и быть любимой этим большим, красивым, с такой широкой грудью человеком.
Но за обедом ей было стыдно смотреть на Юрия, с недоумением поглядывавшего на сестру, и, улучив мгновение, Ляля умоляюще прошептала ему:
— Я гадкая…
Юрий криво улыбнулся. В глубине души он был рад, что все кончилось так благополучно, но старался развить в себе презрение к этой мещанской терпимости и мещанскому счастью. Он ушел к себе в комнату и почти до вечера просидел один, а когда к сумеркам посветлело и прояснилось небо, взял ружье и пошел на охоту, на то же место, где был вчера с Рязанцевым. О том, что произошло, Юрий старался не думать.
После дождя все болото ожило. Послышалась масса новых разнообразных звуков, и то там, то тут трава шевелилась, как живая, от скрытой в ней таинственной жизни. Лягушки дружно изо всех сил заливались на все голоса, какая-то птица выводила несложные скрипучие ноты, похожие на тррр… тррр… утки бойко крякали где-то близко, в мокрой осоке, но на выстрел не летели. Юрию и не хотелось стрелять. Он вскинул ружье на плечо и пошел домой, прислушиваясь и приглядываясь к хрустальным звукам и глубоким, то темным, то ярким краскам вечера.
«Хорошо, — думал он, — все хорошо, только человек безобразен».
Издали он увидел огонек на бахче и освещенные фигуры Кузьмы и того же Санина, сидевших возле самого огня.
«Что он тут, живет, что ли?» — с удивлением и любопытством подумал Юрий.
Кузьма что-то говорил и смеялся, размахивая рукой. Смеялся и Санин. Огонек, еще розовый, а не красный, как ночью, горел, как свечка, вверху мирно и мягко вызвездило небо. Пахло свежей землей и обрызнутой влагой травой.
Юрий почему-то боялся, чтобы его не заметили, и ему было грустно, что он не может пойти к ним, что между ними и им стоит что-то непонятное, как будто даже несуществующее, пустое, но совершенно неодолимое, как пространство, лишенное воздуха.
Он почувствовал себя совершенно одиноким. Мир, с его вечерними красками, огоньками, звездами, людьми и звуками, воздушный и светлый, стал отдельно от Юрия, маленького и темного внутри, как темная комната, в которой что-то томится и плачет. И чувство одинокой тоски так охватило его, что когда он проходил вдоль бахчи, сотни арбузов, белевших в сумерках, напоминали ему человеческие черепа, разбросанные по полю.
XVI
Лето развернулось, переполняясь теплом и светом, и казалось, что между сверкающим голубым небом и истомленной от зноя землей дрожит и струится золотая дымка. В горячем мареве, разомлев от жары и опустив неподвижные листья, сонно стояли деревья, и короткие жидкие тени беспомощно лежали в пыльной нагретой траве.
Но в комнатах было прохладно. Отсветы сада мягко зеленели на потолке, и странно живые, когда все застыло в знойном покое, легко колыхались на окнах гардины.
Распахнув белый китель, Зарудин медленно расхаживал из угла в угол и с особой, тщательно им выработанной ленивой небрежностью показывал крупные белые зубы, дымил папиросой. А Танаров, весь взмокший от поту, в одной рубахе и рейтузах, лежал на диване и украдкой озабоченно следил за ним маленькими черными глазками. Ему до зарезу нужны были пятьдесят рублей, но он уже два раза просил их у Зарудина и, не решаясь просить в третий раз, тоскливо ждал, когда Зарудин сам вспомнит.
Зарудин помнил, но в течение последнего месяца он проиграл семьсот рублей, и ему было жаль денег.
«За ним уже и так двести пятьдесят, — думал он, не глядя на Танарова и понемногу раздражаясь от жары и обиды, — странно, честное слово!.. Мы, конечно, в хороших отношениях, но как ему не стыдно все-таки… Хоть бы извинился, что много должен и тому подобное!.. Не дам!» — с жестокой радостью прибавил он мысленно.
Вошел денщик, маленький и веснушчатый, вываленный в пуху. Он криво и вяло остановился во фронт и, не глядя на Зарудина, сказал:
— Вашброд, дозвольте доложить, что как их благородие требовали пива, так пиво все вышедши.
Зарудин с вспыхнувшим раздражением невольно взглянул на Танарова.
«Ну вот! — подумал он. — Черт его знает, это становится, наконец, невыносимо!.. Знает, что у меня свободного гроша нет, а выдумывает еще пиво!..»
— Водка опять же кончается, — прибавил солдат.
— Да, ну пошел к черту… Там у тебя два рубля остались, и купи, что нужно, — с возрастающей досадой отмахнулся Зарудин.
— Никак нет. Ничего не осталось.
— Как так, что ты врешь! — останавливаясь, возразил Зарудин.
— Так что их благородие приказали прачке отдать, так я рубль семь гривен отдал, а тридцать копеек на стол в кабинете положил, вашброд!..
— Ах, да… приторно небрежно, краснея и волнуясь, отозвался Танаров, — я вчера сказал… неловко, знаешь… Целую неделю баба ходит…
Красные пятна появились на твердо выбритых щеках Зарудина, и под их тонкой кожей недобро задвигались скулы. Он молча прошелся по комнате и вдруг остановился против Танарова.
— Послушай, — странно задрожавшим, остро-оскорбительным голосом проговорил он, — я попросил бы тебя не распоряжаться моими деньгами…
Танаров весь вспыхнул и пришел в движение.
— Гм, странно… такие пустяки… — оскорбленно пробормотал он, пожимая плечами.
— Дело не в пустяках, — с жестоким удовольствием, точно мстя ему за что-то, возразил Зарудин, — а в принципе… С какой стати, скажи, пожалуйста!
— Я… — начал было Танаров.
— Нет уж, я тебя попрошу! — настойчиво, тем же угнетающим тоном перебил Зарудин. — Наконец, ты мог бы мне сказать… А это крайне неудобно!
Танаров беспомощно пошевелил губами и потупился, перебирая задрожавшими пальцами перламутровый мундштучок. Зарудин еще немного подождал ответа, потом круто повернулся и, звеня ключом, полез в стол.
— На, купи что нужно… — сердито, но уже спокойнее сказал он солдату, подавая сто рублей.
— Слушаю, — ответил солдат и, повернувшись налево кругом, вышел.
Зарудин медленно, с чувством щелкнул ключами шкатулки и задвинул ящик. Танаров мельком взглянул на эту шкатулку, где лежали нужные ему пятьдесят рублей, проводил их робкими грустными глазами и, вздохнув, скромно стал закуривать папиросу. Ему было страшно обидно, и в то же время он боялся выразить эту обиду, чтобы Зарудин не рассердился еще больше.
— Ну что ему два рубля… — думал он, — ведь знает, как мне нужны деньги.
Зарудин ходил по комнате, и сердце еще дрожало у него от раздражения, но понемногу он стал успокаиваться, а когда денщик принес пиво, Зарудин сам с наслаждением выпил стакан ледяной пенистой влаги и, обсасывая кончики усов, заговорил, как будто ничего не случилось:
— А вчера у меня опять Лидка была… интересная, брат, девка!.. Огонь!..
Танаров обиженно молчал.
Зарудин, не замечая, медленно прошелся по комнате, и глаза у него оживленно смеялись каким-то воспоминаниям. Здоровое сильное тело млело от жары, и горячие возбуждающие мысли подмывали его. Вдруг он громко, точно коротко заржав, засмеялся и остановился.
— Ты знаешь… вчера я хотел… — выговорил он специальное грубое и страшно унизительное для женщин слово, — так она сначала на дыбы встала… знаешь, у нее такой гордый огонек в глазах иногда появляется…
Танаров, чувствуя, как быстро и жадно напрягается его тело, невольно распустил лицо в липкую возбужденную улыбку.
— А потом так… что меня самого чуть судороги не схватили! — вздрагивая от невыносимо острого воспоминания, докончил Зарудин.
— Везет тебе, черт возьми! — завистливо вскрикнул Танаров.
— Зарудин, дома? — закричал с улицы громогласный голос Иванова. — Можно к вам?
Зарудин вздрогнул от неожиданности и, как всегда, испугался, не слышал ли кто-нибудь его рассказ о Лиде Саниной. Но Иванов кричал через забор из переулка, и его даже не было видно.
— Дома, дома! — крикнул Зарудин в окно.
В передней послышались голоса и смех, точно туда ввалилась целая толпа народу. Пришли Иванов, Новиков, ротмистр Малиновский, еще два офицера и Санин.
— Ур-ра! — оглушительно закричал Малиновский, косо переступая порог и блеснув багрово-красным лицом, с вздрагивающими налитыми щеками и пушистыми усами, похожими на два снопа ржи. — Здорово, ребята!..
— Эх, черт… опять четвертной выскочит! — с досадой, от которой у него мигнули глаза, подумал Зарудин. Но он больше всего на свете боялся, как бы кто-нибудь не подумал, что он не самый щедрый, компанейский и богатый человек, и потому, широко улыбаясь, крикнул:
— Откуда вы такой компанией? Здорово!.. Эй, Черепанов!.. Тащи водки и еще там!.. Сбегай в клуб, скажи, чтобы прислали ящик пива… Пива хотите, господа?.. Жарко!
Когда появились водка и пиво, шум усилился. Хохотали и гоготали, охваченные буйным весельем, пили и кричали все. Только Новиков был мрачен, и на его, всегда мягком и ленивом, лице вспыхивало что-то недоброе.
Вчера он узнал то, что до сих пор оставалось для него неизвестным, хотя уже весь город говорил об этом, и чувство невыносимой обиды и острого ревнивого унижения в первую минуту ошеломило его.
«Не может быть! Вздор, сплетни!» — подумал он сначала, и его мозг отказывался представить себе гордую, недоступно прекрасную Лиду, в которую он был так чисто, с таким благоговением влюблен, в безобразно грязной близости к Зарудину, которого он всегда считал бесконечно ниже и глупее себя. Но потом дикая животная ревность поднялась со дна души и заслонила все. Была минута горького отчаяния, а потом страшной, почти стихийной ненависти и к Лиде, и главным образом к Зарудину. Это чувство было так непривычно для его мягкой вялой души, что оно оказалось непереносимым и требовало исхода. Всю ночь он пробыл на болезненной границе мучительной жалости к себе и темной мысли о самоубийстве, а к утру как-то застыл, и странное, зловещее желание увидеть Зарудина одно осталось в нем.
Теперь, под выкрики шумных и пьяных голосов, он сидел в стороне, машинально и много пил пива и каждым атомом своего напряженного существа следил за всяким движением Зарудина, точно зверь, встретившийся в лесу с другим зверем, уже присевший для прыжка, но притворяющийся, что ничего не видит.
Все — и улыбка, с показыванием белых зубов, и красота, и смех, и голос Зарудина — било острыми толчками во что-то болезненное, что составляло, казалось, все существо Новикова.
— Зарудин, — сказал длинный и худой офицер, с непомерно длинными, болтающимися перед корпусом руками, — я тебе книгу принес…
И сквозь шум и гвалт Новиков сейчас же услышал имя Зарудина и его голос, точно все молчали, а он один говорил:
— Какую?
— Толстого «О женщинах», — с гордостью, но как рапорт отчетливо, ответил длинный офицер, и по его бесцветному длинному лицу было видно, что он рад, что читает Толстого и говорит о нем.
— А вы Толстого почитываете? — спросил Иванов, подметив это гордое и наивное выражение.
— Фон Дейц — толстовец! — пояснил пьяный Малиновский и захохотал.
Зарудин взял тонкую красную брошюрку, перевернул несколько страниц и спросил:
— Интересно?
— А вот увидишь! — захлебываясь от восторга, ответил фон Дейц. — Это, я тебе доложу, голова!.. Кажется, что сам все знаешь…
— А зачем… Виктору Сергеевичу читать Толстого, когда его собственные взгляды на женщин вполне определенны… — негромко проговорил Новиков, не подымая глаз от стакана.
— Из чего вы это заключаете? — осторожно спросил Зарудин, инстинктивно почувствовав нападение, но еще не догадываясь о нем.
Новиков помолчал. Все в нем рвалось закричать, ударить в лицо, в красивое, самодовольное лицо Зарудина, сбить его с ног и топтать в диком порыве жестокой, выпущенной на волю злобы. Но слова не шли у него с языка, и, сам чувствуя, что говорит не то, что надо, и еще больше страдая и безумея от этого сознания, Новиков криво усмехнулся и сказал:
— Достаточно на вас посмотреть… чтобы заключить! Странный зловещий звук его голоса прорезал общий шум, сразу все стихло, как перед убийством. Иванов догадался, в чем дело.
— Мне кажется… — слегка изменяясь в лице, но сразу овладевая собой, точно сев на знакомого коня, холодно начал Зарудин.
— Ну, господа, господа… Что там еще! — закричал Иванов.
— Оставь их, пускай подерутся! — улыбаясь, возразил Санин.
— Мне не кажется, а это так и есть… — все не подымая головы от стакана и все тем же тоном продолжал Новиков.
Но живая стена криков, махания руками неестественно широко смеющихся лиц и уговоров встала между ними. Зарудина оттеснили фон Дейц и Малиновский, Новикова — Иванов и другой офицер. Танаров начал наливать стаканы и что-то кричать, ни к кому не обращаясь. Поднялась фальшивая, притворно веселая суета, и вдруг Новиков почувствовал, что у него уже нет силы продолжать. Он нелепо кривил губы в улыбку, оглядывался на занимающих его разговорами Иванова и офицера и растерянно думал:
— Что же это я… надо бить!.. Прямо подойти и ударить!.. Иначе я останусь в глупом положении, все уже догадались, что я искал ссоры…
Но вместо того он с притворным интересом уже слушал, что говорили Иванов и фон Дейц.
— Во взгляде на женщину я, знаете, с Толстым не совсем согласен… — самодовольно говорил офицер.
— Женщина — самка, и это прежде всего! — отвечал Иванов. — Среди мужчин хоть одного на тысячу еще можно найти такого, который заслужил название человека, а женщины… ни одной между ними!.. Голые, розовые, жирные, бесхвостые обезьяны, вот и все!
— Оригинально сказано! — с удовольствием заметил фон Дейц.
«И правда!» — горько подумал Новиков.
— Э, милый мой! — возразил Иванов, махнув рукой перед самым носом фон Дейца. — Скажите людям так: а я говорю вам, что всякая, которая посмотрит на мужчину с вожделением, уже прелюбодействует с ним в сердце своем… и весьма многие подумают, что слышат очень оригинальную вещь!..
Фон Дейц хрипло засмеялся, точно залаял лягавый пес, и с завистью посмотрел на Иванова. Насмешки он не понял, и ему было только завидно, что не он сказал так красиво.
Новиков неожиданно протянул ему руку.
— Что? — удивленно спросил фон Дейц, с любопытством и ожиданием глядя в протянутую ладонь.
Новиков не отвечал.
— Куда? — спросил и Санин.
Новиков опять промолчал. Он чувствовал, что еще минута — и рыдания, стеснявшиеся в груди, хлынут через край.
— Знаю я, что с тобой, плюнь! — сказал Санин.
Новиков взглянул на него жалкими глазами, губы у него задрожали, и, махнув рукой, он ушел, не попрощавшись. В нем ныло чувство тягостного бессилия, как у человека, не поднявшего тяжести, и, чтобы успокоить себя, Новиков подумал: «Ну, что ж… Что доказал бы я, побив морду этому мерзавцу? Вышла бы только мерзкая драка… Да и не стоило рук марать!»
Но чувство неудовлетворенной ревности и противного бессилия не проходило, и в глубокой тоске Новиков пришел домой, лег лицом в подушку и так пролежал почти весь день, мучась тем, что ничего другого сделать не может…
— Хотите в макао? — спрашивал Малиновский.
— Вали! — согласился Иванов.
Денщик расставил ломберный столик, и зеленое сукно весело засмеялось в глаза. Сосредоточенное оживление охватило всех, и Малиновский, твердо стукая короткими волосатыми пальцами, стал метать. Пестрые карты ловко, правильными кругами разлетались по зеленому столику, серебряные рубли с звенящим стуком раскатывались с табло на табло и, как жадные пауки, заходили во все стороны пальцы, подбирающие деньги. Слышались только короткие слова и однообразные восклицания как бы заученной досады и удовольствия. Зарудину не повезло. Он упрямо ставил на круг по пятнадцати рублей, и каждый раз били комплект. На его красивом лице выступили зловещие пятна беспредметного раздражения. В течение последнего месяца он проиграл уже семьсот рублей и теперь не хотел даже проверять своего проигрыша. Настроение его сообщилось и другим. Фон Дейц и Малиновский обменялись резкостями.
— Я ставил на крылья, — раздраженно, но сдержанно говорил фон Дейц, искренно удивляясь, что пьяный и грубый Малиновский смеет спорить с ним, умным и порядочным фон Дейцем.
— Что вы мне толкуете! — грубо крикнул Малиновский. — Кой черт!.. Когда я бью, говорят на крылья, а когда даю…
— То есть позвольте! — дурно выговаривая по-русски, как всегда, когда волновался, закипятился фон Дейц.
— Ничего не позволю… Возьмите обратно… Да нет, возьмите!..
— А я вам говорю! — тоненьким голосом закричал фон Дейц.
— Господа! Это черт знает что такое! — вдруг вспыхнул Зарудин, швыряя карты.
Но он сейчас же испугался и своего резкого крика, и пьяных растерзанных людей, и карт, и бутылок — всей обстановки грубого армейского кутежа, потому что в дверях увидел новое лицо.
Высокий, тонкий господин, в просторном белом костюме и очень высоких тугих воротничках, с удивлением остановился на пороге, глазами отыскивая Зарудина.
— Ах, Павел Львович!.. Какими судьбами! — весь красный, воскликнул Зарудин, поспешно вставая навстречу.
Господин нерешительно вступил в комнату, и прежде всего все невольно заметили его совершенно белые ботинки, шагнувшие в болото пивных луж, пробок и растоптанных окурков. И весь он был такой белый, чистенький и надушенный, что среди облаков табачного дыма и пьяных красных людей походил бы на лилию в болоте, если бы не был так беспомощно тонок издерганно ловок и если бы у него не было маленького, с дурными зубками и тонкими усиками лица.
— Откуда вы?.. Давно из Питера? — с излишней суетливостью и пугливо соображая, ничего ли, что он сказал «Питер», говорил Зарудин, крепко пожимая его руку.
— Вчера только приехал, — ответил наконец белый господин, и голос у него был самоуверенный, но жидкий, как придушенный петуший крик.
— Мои сослуживцы, — представлял Зарудин: — Фон Дейц, Малиновский, Танаров, Санин, Иванов… Господа, Павел Львович Волошин.
Волошин слегка кланялся.
— Будем знать, — к ужасу Зарудина, ответил пьяный Иванов.
— Сюда, Павел Львович… Хотите вина, или, может быть, пива? Волошин осторожно уселся в кресло и томно забелел на его клеенчатой грубой обивке.
— Я на одну секунду… не беспокойтесь! — с брезгливым холодком ответил он, оглядывая компанию.
|
The script ran 0.021 seconds.