Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алесь Адамович - Каратели
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, prose_su_classics

Аннотация. В книгу Алеся Адамовича вошли два произведения – «Хатынская повесть» и «Каратели», написанные на документальном материале. «Каратели» – художественно-публицистическое повествование о звериной сущности философии фашизма. В центре событий – кровавые действия батальона гитлеровского карателя Дерливангера на территории временно оккупированной Белоруссии.

Аннотация. Художественно-публицистическое повествование о звериной сущности философии фашизма. В центре событий — кровавые действия батальона гитлеровского карателя Дерливангера на территории временно оккупированной Белоруссии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Машина штурмбанфюрера, ведя за собой бронетранспортер, набитый круглыми и рогатыми касками солдат, прорезается к центру усадьбы Борки сквозь толпы вооруженных людей, испуганно перед ней сторонящихся, и сквозь коровьи стада, а коровы не боятся ни машин, ни штурмбанфюрера, ни даже оружия, только палками их можно поторопить, разогнать, и впереди взлетают и опускаются десятки услужливых палок, как бы салютуя Дирлевангеру. Ругань, мат звучат на самых разных языках. А с неба пепел осыпается, густо сереет на касках, на плечах солдат, на крыльях машин и спинах коров. Измазанные сажей лица, костяная белизна зубов и глаз. Дымы, дымы, куда ни глянешь, широко подпирают небо — черные, как в крематориях, но над центром Борков небо вопрошающе голубеет. Даже у бывалых солдат батальона в животе должно похолодеть, а у чужестранцев особенно — после заключительной акции здесь, в центральном поселке Борков. Еще утром приказал собрать жителей поселка (без мужчин) отдельно, борковских полицейских и семьи их тоже отделить и дожидаться дальнейших распоряжений. (С мужчинами-неполицейскими сразу покончили — свалили в песчаные карьеры: этот материал слишком долго держать в такой обстановке опасно.) Машина штурмбанфюрера резко затормозила возле длинного с выдранными окнами здания школы. Бронетранспортер тоже стал, качнувшись вперед так, что каски солдат, весь ряд, одна об одну звякнули, будто аист заклекотал. Засмеялись солдаты. А один уже и сам догадливо стукнул соседа по голове-каске флягой, заделанной в сукно. Руку его оттолкнули. И снова засмеялись по-молодому. Видя, что адъютант Дирлевангера уже распахнул дверцу и шеф вылезает из «опеля», стали и они спрыгивать, выскакивать из своего железного гроба, сбивать с рукавов и колен белую пыль. И тут заклекотало у них над головами: настоящий, живой аист одноного стоит, высится над старой, подсохшей с вершины сосной. На усеченной вершине — колесо, на нем искусно уложенный хворост, просторное гнездо, а хозяин гнезда застыл, как пожарник, оглядывающий окрестности, медленно поводит красным наконечником-клювом. Двое или трое схватились привычно за автоматы, боясь, что их опередят. Но стрельбы никто открыть не решился. В десяти шагах стоял штурмбанфюрер и тоже глядел на аиста. Дирлевангер уже бывал здесь, даже на этом вот месте стоял, когда приезжал в Борки на рекогносцировку, и тогда тоже наверху стучал клювом-наконечником этот красноногий хозяин окрестностей. Полувзмахивает неловкими, тяжелыми крыльями, когда нога устает держать его, но вторую подставить не хочет, принципиально. Важный дурак. Где там начальник борковской полиции? Сидят в школе «начальники», дожидаются, когда их увезут в город, радуются, что они имеют полицейские повязки. Дней десять назад стоял на этом самом месте и, переминаясь с ноги на ногу в красных самодельных калошах, объяснял, что сегодня начальник полиции он. Обнаружилось, что на эту должность они назначают друг друга по очереди. Такие здесь вояки — не хотят быть главными! Вот до чего боятся! Бандитов боятся, а кого ж еще. Вот сегодня и проверим, увидите, кто страшнее и кого надо бояться. А в тот раз злость разрядил на Барчке. Старательный тупица, не спросясь, распорядился наловить для Германии молодежи. А Борки нужны нераспуганные и неразогнанные. Насовал «вальтером» фольксдойчу в физиономию. Ну, а сегодня очередь за другими. Се-е-го-дня… Дирлевангер достал из кобуры тяжелый пистолет, оглянулся на плотненького своего адъютанта, и тот сразу подбежал, подставил плечо: без упора да в такую мишень без пистолета — попробуй! Та-ак… Красная нога переломилась на самой середке, черно-белые крылья, упрямо взмахнув, поставили дурака на вторую ногу. Та-ак, по второй ножке!.. Упал в гнездо, как шар в лузу, но маленькая головка и длинный клюв все так же высятся на длинной шее. Е-еще разок!.. Красным наконечником пронизывая серо-бархатистые от пепла и сажи сосновые ветки, падает по-снайперски сшибленная головка… Аист, точно разглядев со своей каланчи мальчишеские фантазии штурмбанфюрера, без всякой подготовки вскинул широкие крылья, из черных сразу ставшие белыми — будто сажу с них смахнул! — и полетел, тяжело волоча над самыми крышами как бы на самом деле перебитые красные ноги. Трассирующие пули воткнулись в небо, стукнул выстрел, второй — уже увидели живое над деревней, и как тут удержаться! Аист стал делать круги, пытаясь взлететь туда, где все еще голубеет небо. А солнце сбоку подстреленно прыгает, тоже как бы пытается вырваться из удушливо черных дымов, которые вот-вот сомкнутся под самой вершиной купола… И чем выше поднималась совсем уже белая птица, тем большее число людей с винтовками и пулеметами могло увидеть ее. И уже пулемет бил, покрывая винтовочные выстрелы, азартно потрескивающие в разных концах поселка. Чудно было видеть, что аист все еще живой плывет, все поднимается кругами к голубой горловине неба, будто и не птица это, а всего лишь отлетающая душа этих страшных Борков. К Дирлевангеру ровным шагом подошел-подлетел румяный, красивый гауптшарфюрер — командир немецкой роты. Доложил, что женщины и дети — в амбаре, полицейские — в школе, семьи полицейских помещены отдельно — в доме напротив. Гауптшарфюрер нравится штурмбанфюреру. Так смотреть и ждать приказа умеет лишь хороший немец. Не строить догадок, не забегать вперед даже из старательности, но и не колебаться ни секунды, какой бы приказ ни последовал! Если стоит, на лице лишь это и обозначено: я стою; если ест: я принимаю пищу; убивает — я работаю; пьет, песни горланит — я отдыхаю… На лице, в глазах молодого офицера радостная, спокойная уверенность: «То, что знает старший фюрер, он сообщит, когда посчитает нужным, и я буду знать, как поступить, что сделать, чтобы выполнить долг немца!» * * * «Гарнизона не было, а полицейские были Свои и чужие собрались, от партизан в Борках прятались. Ховались кто где по хатам. Ну, так я пошла no воду, взяла ведро, а колодезь вот тут у нас. Таскаю воду — что-то около меня пули свистят: „и-и-и-и-и“, вот просто „ти-и-в!“. Они, видать, на опушне леса были и меня уже брали в бинокль и по мне, видать, стреляли. Ну, я набрала воды и пришла к своим. — Знаете что, прямо вменя стреляют. Прямо пули возле меня тивкают! Ну, что ж, говорю, у нас уже так было, что людей брали, — може, снова будут брать, куда сгонять будут? Советуемся в квартире, не знаем что. Потом хозяин позавтракал, вышел на улицу и говорит: „Знаешь что, пришел полицейский, — а полицейские в Борках были, на нашем поселке два полицейские были, — пришли полицейские домой, пойду я, что там такое узнаю“. Пошел туда, а один полицейский говорит: „Знаешь что, или вас будут бить или нас. Но будут бить, потому что отобрали оружие у полиции и запирают в школу“. А некоторых полицейских пустили, отправили за семьями: „Приведите свои семьи“. Немцы вот так подхитрились. Ну, они пришли и забрали свои семьи. Вопрос: — А полицейским немцы что говорили? — Что идите приведите семьи. А они не знают. Или нас, говорит, увезут, или побьют. Ну что ж, полицейские взяли семьи свои и повели… Ну, мы сидим. И видим, по той дороге, с того поселка тоже народ идет. Мой хозяин говорит: „Повели и дзержинские полицейские свои семьи“» (Касперова Анастасия Илларионовна) * * * «— У нас ни одного полицейского не было на поселке. А только с Дзержинского. Ну, и ходил один по улице, а мой брат уже хотел спросить, что это будет, почему окружили. Говорит: „Костик, Костик, что это такое?“ Так он и не стал разговаривать. Он же думал: „Нас повезут в Германию, а вас бцдут бить, так зачем я буду с вами разговаривать“. Ну, им сказали, что: „Возьмите ваши семьи, и мы вас увезем в Германию“. И они свои семьи все собрали, эти семьи все, и их заперли в сарай и в школу…» (Синица Анна Никитовна). * * * Оскар Дирлевангер приказывать не спешил, он лишь поинтересовался, все ли фюреры — немецкие и иностранцы — собрались сюда со своими подразделениями. Нет, не все, но сейчас, если надо, будут посланы связные-мотоциклисты… Это лишнее: обязаны все явиться к 16.00. Живые или мертвые! Сейчас сколько?.. 16 без 20 минут… Штурмбанфюрер пожелал пойти в школу, взглянуть на борковских полицаев, и гауптшарфюрер счастливо отступил в сторонку, как бы создавая из одной, но ладной, четкой фигуры почетное сопровождение штурмбанфюреру. Вдвоем — штурмбан — и гауптшар — оба фюрера шли по школьному коридору с обвалившейся штукатуркой, шаги их соударялись, не сливаясь в одном звуке: младший рангом фюрер старательно запаздывал с ударом подковок, и это было точно рассчитанное нарушение — сбой подчеркивал, что их все-таки двое и младший лишь дополняет. Караула немецкого внутри здания нет, лишь у входной двери да по углам. Гауптшарфюрер всем распорядился, как надо, хотя и не знает окончательного решения, всей идеи старшего начальника. Нет, что ни говори, а чисто немецкое подразделение — не служба, а одно удовольствие. Не зря другие командиры так держатся за это и совсем не радуются перспективе, что и их разбавят иностранцами в такой же мере, как особый батальон Дирлевангера. Иностранцы носят немецкие мундиры и служат по немецкому уставу, но неарийская порода выдает себя, и прежде всего скукой подчинения. Командовать — пожалуйста! А вот подчиняться им скучно, нет в них этой радости подчинения старшему, высшему! Уметь подчиняться, чтобы иметь право командовать с той же истовостью, — вот чему научила история и что в крови у немцев, и пусть это останется только их достоинством. Этим горы сдвигать можно, ну, а с чужестранцаминужен совсем другой рычаг. Еще искать и искать его! Но не найдешь, если не искать. Из комнаты-класса, которую уже минули фюреры, выскочил полицай и, подергивая руками пояс, промчался вперед, локтем выбив большой пласт штукатурки, так что она пыльно рухнула прямо под ноги немцам. Полицай ойкнул от ужаса и исчез в дальней комнате. Веяло свежим дерьмом — поверх всех запахов, тоже не медовых. Младший фюрер скосил глаза — должен он обрушить кару на голову виновного? — но понял, что принято решение дерьма не замечать и идти к цели. В том классе, куда нырнул вонючка, разноодетые полицейские уже выстроились, дожидаются. Старательно расправили на рукавах полицейские повязки, грязные, измятые от ношения в кармане. Снимет эту тряпку, и как ты отличишь его от бандита. На бандитах зелено-немецких штанов и френчей даже больше. Приходится дирлевангеровцам нацеплять на погон белый лоскуток, чтобы в бою своих видеть, отличать. Для сегодняшней акции такие полицаи вполне подойдут. Легче легкого объявить их бандитами. Напомнить, как убежали при первом выстреле, когда бобруйская полиция привлекла их к операции против партизан месяц назад?.. На грязных подоконниках куски хлеба, какие-то тряпки, по углам — узлы, мешки. Собрались в дальнюю дорогу, судьба деревни, слава богу, не их судьба! Они же полицейские, их увезут, их семьи убивать, жечь не будут!.. Испуганные, бессмысленно или хитро вытаращенные глаза. Тянутся изо всех сил, изображают «смирно», а не все пищу прожевали, а один все еще ремень затягивает… Конечно, можно напомнить (не им, а своим, иностранцам), что борковские дважды разбегались, когда их брали в экспедицию против партизан. Но это упростит акцию. И так им слишком многое слишком понятно. Боги, пути и мотивы которых ведомы, поступки объяснимы, — не боги, а всего лишь начальство. Которое можно пытаться и обмануть, и обойти. Только недоступное пониманию действует как следует. Когда из батальона сбежали девять человек — целое отделение, охрана моста, Дирлевангер приказал столько же расстрелять. Сам смотрел списки батальона и сам ставил крестики против фамилий — наугад. Не спрашивал командиров, кто и какой, а на ком карандаш споткнется. Но разве всем немцам понятны поступки фюрера? И разве из-за этого их любовь меньше? Без господства духа не получается и господства силы, а лишь временный перевес. Оскар Дирлевангер любит пойти к людям, которых уже обожгла догадка, что с ними сделают, постоять и посмотреть, и послушать, как ревет в них ужас — даже если они молчат… Улица вся заляпана коровьими лепешками, младший фюрер мужественно бросился вперед, гневно забирая на себя и отбрасывая подергиванием ноги то, что могло оскорбить сапоги самого штурмбанфюрера. А оно не отклеивается, оно не отбрасывается, и офицер гневно взглядывает на солдат, которые, вместо того чтобы сделать что-то, лишь бесполезно вытягиваются да невольно следят, как ноги начальства таранят коровьи лепешки. С вилянием и подергиванием пробирались, танцуя, по улице и подошли к большому, из толстых бревен гумну. Ворота подперты кольями и телегой, на которую навалили гору мешков. Но лошадь не выпряжена, выворачивая оглобли, она пытается хватать траву, что растет у самой стены. Тихо в гумне, никогда бы не сказал, что там двести или триста душ. Разные, очень разные бывают эти гумна, амбары, сараи, церкви: другие уже разламывало бы от воя и крика, а здесь даже ласточки не боятся залетать внутрь и вылетать с чириканьем из подстрешья. Люди в голубых жандармских мундирах по знаку гауптшарфюрера бросились отводить лошадь с груженой телегой, снимать колья, а другие выстроились полукругом с автоматами, чтобы остановить и отбросить, если запертые попытаются самовольничать. Нет там, что ли, никого, в этом гумне? Обычно напирают, слепо наваливаются на ворота, и те дышат, как жабры выброшенной на жаркий песок рыбы. А тут… Ворота свободно раскрылись, и Дирлевангер увидел в полумраке сначала глаза, множество глаз. Но почему все эти бабы и дети отодвинуты в глубь гумна? Когда Дирлевангер увидел снаряд, понял, в чем дело, он оглянулся на младшего фюрера, и тот встретил его взгляд с одинаковой готовностью принять одобрение или порицание. Нет, Дирлевангеру понравилось. Пока у солдат играет, работает фантазия и не иссяк юмор — изобретательный юмор дирлевангеровцев! — можно поручиться, что все идет как надо. Значит, на деле, а не на бумаге есть, бурлит радость исполнения солдатского долга. Такая работа, что и говорить не у каждого сразу заладится. И первый признак, что еще не приспособились, — напряженные лица и серьезность во всем. Но потом и в самой работе начинают искать и находить отдых. Как тогда, зимой, кому-то же пришло на ум! Деревню обработали тщательно, улицу за улицей, двор за двором, вроде бы ни души не осталось, но когда подожгли и уезжали, оказалось, что одна еще жива, но не к стыду, а во славу батальона. У самой дороги, где уже начиналось заснеженное поле, увидели одиноко стоящую железную кровать и даже кривой стол при ней, а на столе различные банки-склянки. Поль и его пьяно-веселая команда не посчитали за труд, выволокли из хаты черную, больную старуху, вместе с кроватью далеко унесли из деревни и оставили ее здесь, у дороги. Солдаты смотрели на ошалевшие глаза неподвижно лежащей на своей кровати женщины, и ни один не уезжал без улыбки, советы и пожелания сыпались сверху, с машин: — Эркельте дих нихт, матка!.. Кригст ду нох киндер — руф унс цур киндстауфэ… Наин… Шис нихт! Лассен вир зи ден зовйетс… Цур фэрмерунг![8] И теперь вот этот остроумный ржавый снаряд посреди тока, перед онемевшей толпой борковских жителей — вот она, улыбка дирлевангеровца, которому ни жизнь, ни работа не в тягость! Не только насмешка над бабьим ужасом, но и над излишней серьезностью в любом деле. Все идет, как и следует, как по писаному, не в канцеляриях писанному, а в согласии с тем, что еще запишете. И изучать будете! * * * Солдат, которому пришла в голову забавная мысль притащить в гумно «партизанский подарочек» (снаряд этот извлекли из-под мостика, когда ехали по могилевскому шоссе), самый молодой в роте солдат Герман Хехтль заметил довольные улыбки командиров и даже покраснел от счастья. Он по-мальчишески оглядывался, выглядывал из-под каски — все ли заметили? И здесь ли, где он, тот старый пень, Отто Данке? Почему не смотрит?.. * * * Оскар Дирлевангер со свитой из немцев и «иностранцев» вошел в ворота просторного гумна. «Тут и еще столько же вместилось бы!» — по-хозяйски отметил штурмбанфюрер. Подошел и согнутым пальцем постучал по немому ржавому железу. Один Муравьев выглядел мрачновато среди улыбающихся офицеров. В толпе жителей тоже одно лицо выделяется — оно мужское и оно пытается улыбнуться навстречу немцам. Дирлевангер удивленно посмотрел на гауптшарфюрера, и тот стал объяснять: мужчина утверждает, что тайно работает на Кировское СД, правильно назвал чины и фамилии немцев из комендатуры. У полнолицего, хотя и очень бледного мужчины на руках голозадый испуганный ребенок, и еще двое или трое под руками у щупленькой, какой-то усохшей женщины, которая с надеждой, огромными заплаканными-глазами смотрит на своею мужика. А он понял, что о нем говорят немцы, и жадно порывается мимикой, глазами в их разговоре участвовать, показать, что ему надо выйти туда, за ворота, отойти подальше, и там он все объяснит, и все выяснится, разъяснится к общему удовольствию! Настроение у Дирлевангера сразу изменилось. Что могут значить услуги этого болвана-туземца захудалому Кировскому СД, когда элементарная арифметика против? Он сам, этот осведомитель, его существование конечно же прерогатива местных немецких властей, но вот то, что он держит на руках (а еше сколько у ног — раз, два, три?), — это уже затрагивает высшие интересы немецкого государства. Дирлевангер способен любить детей. Но не здесь и, главное, когда их не столько в одном месте. Глаза, глаза, глаза — будто шевелящаяся, поблескивающая икра. Вот тут Дирлевангер разозлился. Снова постучал по снаряду, и тяжелое железо снова не отозвалось. — Говорите спасибо этим вашим партизанам! И тут уж совсем вышел из себя! На кого разгневался, кому и зачем объясняет, будто оправдывается? Да еще по-ихнему старался сказать, мучительно собирая из всех уголков памяти русские слова! И все из-за этого толсторожего Иуды!.. — Господин офицер, госпо… — закричал мужчина, увидев, что главный немец собирается уходить. Заревел на руках у него пацан, в ужасе таращась на немцев, пополз на плечо, хочет за спину спрятаться, и дядька голым пацаньим задишком, как тараном, налетел на немецкого офицера, пробиваясь к Дирлевангеру. Его отшвырнули назад. — Я есть ошибка! — закричал дядька из Кировского СД, ломая язык на немецкий лад. Муравьев смотрит и слушает все, что происходит, и все происходящее как-то окрашено его мыслью о будущих делах и поступках, которыми он все исправит, все, все искупит!.. Почему только будущих? Он и сейчас может кое-что сделать, вот хотя бы этого осведомителя до конца и перед всеми разоблачить. Чтобы услышала и высокая женщина, которая ни на кого не смотрит, прижимает к себе девочку и все говорит, все разговаривает с ней: «Мама с тобой, мама с тобой, мама будет все время с тобой, мама с тобой, с тобой, с тобой!..» — Здесь говори! — мстительно, зло приказал Муравьев. — Тут нельзя… там, я там! — все пытается прорваться дядька. — Здесь, тебе говорят! — Я работал… Я ходил в Кировск… Мне не дали взять, дома у меня спрятан документ, я могу показать… Каждую неделю докладывал… — Неправда, теточки! — Это закричала жена его, вертя шеей. — Не верьте, неправда! А сама с детьми все равно поближе к мужу, к воротам, к спасению, а ее толкут прикладами, отшвыривают солдаты. — Мамочка, просися и ты! Мамочка, просися и ты! — детский крик на руках у той высокой женщины. — Мамочка, будем гореть, и вочки наши будут выскоквать, глазки будут лопаться, выскоквать!.. Муравьеву почудилось, что старый гаубичный снаряд, лежащий на стуле — черная от грязи свинья! — дышит, надувается, что вот сейчас рванет, не выдержит и все разнесет, всех поднимет к небу! Невольно поспешил к выходу, следом за Дирлевангером. А солдаты уже взялись выносить снаряд, со стуком сняли его на глиняный ток и покатили, подталкивая сапогами. А за спиной у них, у Муравьева, в нем — все тот же одинокий женский голос, и его не заглушает, а как бы поднимает и поднимает к черному небу общий предсмертный гул и стон: — Не бойся, деточка, мамка с тобой! С тобой я, моя слезинка! С тобой! Люди все здесь, не бойся! Люди все здесь, все! Дирлевангер вдруг повернулся к Муравьеву, посмотрел на него внимательно, усмехнулся широким своим ртом и приказал, чтобы мужчину из СД поместили с полицейскими семьями. — Вэн эс им бессер гефельт дорт цу бренен![9] Дядька все выдирался из ворот, уже полуприкрытых, его выпустили — с одним ребенком на руках. И десяток крепких солдатских рук, тел навалилось на рывками сходящиеся створы ворот. Дядька из СД еще пытался объяснить, что у него осталась там жена и еще дети, бросился к Муравьеву: — Господин немец, господин немец! У меня документ, я могу показать… — Уходи, гад, пока не поздно! Вон туда его, в тот дом. Да тащите его!.. * * * Уже прозвучал над тобой голос, гиперборей! Прозвучал и навсегда останется — детский: «Вочки наши будуть выскоквать!» Что после этого голоса все слова, которые ты будешь говорить, — себе или другим? Что?! * * * Еще напирали десятки солдатских рук на ворота, искали, чем их укрепить, а уже два воза соломы — одновременно из-за двух углов — въехали на площадку перед гумном. С бронетранспортера снимают канистры. И тут что-то случилось — к возу, что подъехал справа, побежали солдаты. Дирлевангер стоит возле машины, а водитель Фюрер щеточкой смахивает с его рукавов, спины пепел, сажу, опасливо тянется к фуражке, но тут штурмбанфюрер сердито оттолкнул руку водителя и тоже стал смотреть, что там за беспорядок происходит. Пустяк, пришлось застрелить подводчика, проявил строптивость! Уже сваливают, к стенам укладывают солому, завалили и тело подводчика, а гауптшарфюрер, доложив о происшествии, толково и неторопливо продолжает командовать операцией. Для всех, может быть, и пустяк, а для Отто Данке, солдата и крестьянина Отто Данке, то, что произошло, едва ли не катастрофа! Как этот бандит, как он, будто клещ, вцепился в ремень Оттовой винтовки, как не отпускал и все что-то кричал, какое-то одно слово: Ludzi! Ludzi! И все были свидетелями беспомощности Отто, видели старческое бессильное брыкание то правой, то левой ногой в попытке оттолкнуть взбесившегося подводчика, забрать у него свое оружие. Сам штурмбанфюрер мог увидеть! Пока не подбежали и не выстрелили, бандит напирал с выкатившимися глазами на Отто, не выпуская его винтовки, и повторял это свое слово… А они ведь два часа были вместе, и ничего такого за ним Отто не замечал. Вместе собирали и грузили, укладывали на телеги то, что может пригодиться в большом немецком хозяйстве, Отто даже помогал поднять мешок, если тяжелый, или железную борону. И спрашивал, как это называется, как это? Показывал пальцем и глазами спрашивал, а советский крестьянин все называл по-своему, чудно так: «Chlep», «Borona», «Korofa»… А вот эта вещь, которую он выкрикивал: «Ludzi, ludzi», не попадалась на глаза — Отто помнит, что такого слова в их разговоре не встретилось, не было. Почему такое несчастье должно было именно с Отто Данке случиться, почему? Вон стоит с автоматом и ухмыляется, подмигивает из-под каски Герман Хехтль, у него, с ним ничего подобного никогда не приключится, хотя он жулик, бездельник городской, каких среди немцев немало выросло после той войны, в голодные годы. Когда офицеры не смотрят в его сторону, молокосос Герман, опустив автомат, вскидывает над головой, как молящийся иудей, обе руки, изображая наивысшую скорбь и печаль. Хоронит уже Отто Данке, его доброе имя солдата и немца. Но какую черную душу нужно иметь, чтобы так обмануть доверие, надругаться над немецкой добротой! Правду говорят, что все они здесь бандиты, грязные и неблагодарные существа, только похожие на людей. Вот и шарфюрер Белый, а второй даже гауптшарфюрер был, в мундирах немецких — за одно слово постреляли друг друга. Все время жди от них чего-нибудь. Скорее бы, и правда, была везде Германия, настоящая, только немецкая! Так с ним хорошо работали, разговаривали, помогал ему — и вдруг как взбесился! Вцепился, как зверь: Ludzi! Ludzi! Сколько помнит себя Отто Данке, судьба с ним обходилась, как мачеха. Как соседи с Германией всегда обходились. Лежит теперь под соломой у стены, ему что, лежит себе! А Отто думай, как и что ему скажут, когда батальон вернется в казармы. Лишится всякого уважения у гауптшарфюрера, а могут еще и поощрительной посылки в Германию лишить. А уж как этот жулик-молокосос будет издеваться! Закинув вырванную из рук бандита винтовку за спину, Отто захватывал руками столько соломы, что приходилось придерживать и подбородком, и животом, и коленями, носил и укладывал вдоль стены, таскал и старательно укутывал стену сарая. Что-то очень знакомое, домашнее в этих действиях: бери скользким пластом улежавшуюся солому и прикладывай к стене, как пластырь! Это у других все сразу было, а Отто Данке, пока стал хозяином хороших построек для скота, вынужден был и вот так действовать в морозные зимы. А ведь бог не обидел Отто ни умом, ни трудолюбием, но ему все не везло, пока не везло в Германии. Радио — вот что помогло Отто понять, кто повинен во всех его и Германии бедах. Сначала ему не очень нравился голос фюрера: слишком громко кричал и, главное, всех поминал, за всех переживал, а крестьянина будто и нет в Германии. Рабочие у них — «новое дворянство», студенты — «молодость Германии», даже женщины — что-то такое! Но какая может быть сытая и здоровая Германия без уважения к бауэру. Спохватились и уже не забывали больше: и «кровь», и «почву», и то же «дворянство» — все, все теперь крестьянину! И в газетах, и по радио, и специальные агитаторы на велосипедах по селам разъезжали, со стягами и музыкой. А все несчастья и обиды оттого, что Германия всех и всегда спасала, дарила культуру и машины, а русским даже мудрых царей и цариц, а взамен — ничего, кроме зависти, неприязни, постоянной неблагодарности! Взять тех же поляков! Разве не Германия помогла им стать государством, а чем отблагодарили? Отто сам проходил через Польшу, когда германские войска отступали из России, и знает, какие они, поляки. Вот их да чехов фюрер и наказал первыми. Или все эти русские: сейчас воют в сарае, жутко и слышать и видеть такое, но что было бы, если бы фюрер их не опередил и они ворвались в Германию? Если уж немцы вытворяют бог знает что — большевики вынудили их забыть свою доброту! — то чего можно ждать от азиатов? Страшно представить, что ждало бы Германию, если бы не фюрер! Солому уложил у стены ровным валиком, где надо взбил, распушил хорошенько. И особенно на том месте, где лежит этот бандит. Но кто на это обратит внимание? Кто и когда ценил честность и добросовестность немца? Вот когда что-то не так у тебя, без вины виноват, все заметят, а потом, в другое время в твою сторону и не глянут. Но отчего беды, неудачи всегда липнут именно к Отто Данке? Почему легко жить бессовестным, таким вот, как Герман Хехтль? Скалит зубы, кривляется, свинячая собака! А Отто не до того, ему бы как-то совладать с дрожащими руками, и губы, щеки вдруг стянуло, стали как чужие. Скорее бы уже, ну что они так кричат, воют? Скорее бы всему конец! Лицо перекашивается, одеревенело, и эти руки еще — сейчас все увидят, заметят, вот сейчас снова будут смотреть на бедного Отто, на неудачника Отто!.. * * * Из будущих исследований, материалов о гипербореях: «Излюбленный и самый неотразимый их аргумент: „Мы предупреждали!“ — после чего гипербореи считают себя вправе делать с другими все, что подскажут злоба или месть, властолюбие или корыстолюбие. Но самый главный их подсказчик — обида. Так мучительно, невыносимо перед всеми и всегда быть правыми! И потому они постоянно и заранее обижены на тех, кого им надо убить, замучить, обобрать. Всегда помнят лишь собственные убытки и кто, когда причинил зло или неудобство им. Но сразу и навсегда забывают зло, которое они причиняли другим. Они прямо-таки потеют справедливостью, правотой своей перед всеми и во все века! „Мы предупреждали оппозицию!..“ „Мы предупреждали вьетнамцев, пусть пеняют на себя!..“ „Как они могли, неужели это правда, то, что вы рассказываете о Хатыни?“ — нет, это уже не немец спрашивает, верит и не верит, а турецкий журналист. В ту минуту он совершенно искренне не помнил, забыл о такой же резне в армянских селах еще в 1915 году. Как объяснить эту способность людей, народов помнить одно и не помнить другое? И возможность быть человеком и гипербореем одновременно. Или — сегодня человеком, людьми, а завтра уже гипербореем, гиперборейцами!..» * * * Уже перестал бить последний пулемет, уже затихло гумно, совсем затихло, и хорошо слышны стали жадные, жирные всплески пламени, черный треск и чавканье в клубах грязно-желтого дыма. И тут вдруг медленно, как во сне, стали расходиться, раскрываться ворота. Видно, сорвали сумасшедшей стрельбой все запоры-завалы, потому что давно никто уже не бился, не напирал изнутри и никто из ворот не вышел, не выбежал. Каратели, вначале насторожившиеся, когда поняли это и поверили в полный порядок и тишину за воротами и стенами, начали постепенно отступать подальше от огня и приближаться к школе. Грязно-желтый дым все гуще наливался жирной смолью, тошнотная горячая вонь далеко к школе оттеснила, загнала офицеров. И тут высокий «иностранец» в темной шинели, у которой полы по-бабьи подняты к поясу, заложены за ремень, вышел вперед и стал напротив распахнутых ворот. Прижимая ухо к собственному плечу, он взвел, направил висящий через плечо пулемет и ударил в клубящееся пламя гулкой длинной очередью. Запоздало, без нужды, просто от полноты душевной. А если иметь в виду присутствие штурмбанфюрера — то и с вызовом, нарушая порядок. Отгрохотал и осматривает свой пулемет, внимательно и неторопливо, словно он тут один и он единственный знает, что надо делать, как поступать. Все невольно переводили взгляд с него и на штурмбанфюрера — что-то произойдет сейчас! — и этим как бы связывали, связали их, Тупигу и Дирлевангера. Полицай наконец повернулся ко всем, и, наверно, ему показалось, что был, а он не расслышал приказ какой-то. Все глаза показывали ему на штурмбанфюрера, и Тупига прямиком пошагал к Дирлевангеру. Подошел и стал перед ним и даже ухо полуоторвал от плеча, полувыпрямил скособоченную шею, отчего ростом стал выше штурмбанфюрера: «Я здесь, раз ты звал зачем-то. Если для того, чтобы сказать спасибо, данке — что ж! Но от вас дождешься!..» Оскар Дирлевангер в упор рассматривал жилистого высокого «иностранца» с косо висящим на груди русским пулеметом, явившегося к нему — не за поощрением ли? И не просит, а как бы требует чего-то — такие у него глаза. Да он что, на самом деле жить расхотел? Тупига спокоен: прятать ему от Доливана нечего, весь он здесь со своим пулеметом! Пусть сачки шарахаются от этого немца, а Тупига ничего не просит, но и не боится никого. Если есть тут кто не сачок, не ловчила-бездельник, а, наоборот, мастер в своем деле, так это они двое, и никто больше. И Доливан, если не дурак, обязан это понимать. И понимает. Потому и усмехается и даже как бы подмигивает Тупиге. Пусть скажет слово, намекнет, и Тупига с удовольствием — одной очередью, одним разворотом! — повяжет и снопиками уложит этих сачков и дармоедов, что сгрудились, топчутся возле Доливана. Впрочем, и сам немец этот немного с придурью, и на него еще палка нужна: какую-то жидовку с собой таскает!.. Оскара Дирлевангера передернуло так, что высокие, острые колени чокнулись друг о дружку — как только не зазвенели! Раздраженно глянул на Муравьева: «Что здесь происходит?» Муравьев сделал жест, как муху отогнал: — Уходи, кретин! Тупига пожал плечами и пошагал. Неторопливо уходил от существа, которое никак не могло погасить в своем сознании картинку: не спеша, с растяжкой кладет руку на кобуру, вытаскивает тяжелый «вальтер», поднимает на уровень лица, глаз «иностранца», дожидается, пока спокойная уверенность сменится удивлением, ужасом, и нажимает на спусковой крючок… Только здесь, теперь Муравьев решился доложить штурмбанфюреру о непонятной и неприятной истории: «иностранец» шарфюрер Белый стрелял в унтершарфюрера Мельниченко, унтершарфюрер тяжело ранен, шарфюрер убит. К его удивлению Дирлевангер новость принял совершенно спокойно. — Ин Могилев! Алее вирд зих ин Могилев клэрен![10] Сказал это и распорядился выстроить две шеренги, коридор — от школы и до пылающего гумна. Онемевшее гумно ревело по всей длине, в нем и над ним бушевал смолисто-черный вихрь, все разрастаясь, забирая и то небо, которое еще оставалось открытым. Обсыпаемые сажей, пеплом существа в немецких мундирах спешили, вытягивались в две шеренги — одна напротив другой. Зачем и что будет происходить, что надо делать дальше, никто не знал. Дирлевангер же мрачно стоял у своей машины и молчал. Раздражение, которое в нем заклокотало, когда «иностранец» подошел и тупо-нагло стоял перед ним, уже оседало, но круги пошли далеко, привычно захватывая и Люблин, и партайгеноссе Фридриха, и Берлин… Там у них отношение к Дирлевангеру хорошо если такое же, как ко всем командирам таких, подобных команд. А то и хуже, чем к другим. Другие «чистые», а у него «сброд»! Некоторые умники вообще считают функции подобных формирований скоротечными — пока удастся усмирить тылы. И не понимают, что тогда-то настоящая работа и развернется, и таких команд потребуется сотни и сотни. Если вы, конечно, не собираетесь всю немецкую армию превратить в «айнзатцкомандо»! Пренебрежительное отношение к любым и всяким особым командам, ясное дело, подогревается соперничеством и ревностью со стороны крематориев-стационаров. А вдруг «передвижные крематории», вроде дирлевангеровского, продемонстрируют и свою дешевизну, и большее соответствие целям и планам окончательного урегулирования. Вдруг да сделаются из подсобляющих основными! (Именно из лагерных канцелярий вылетают самые кусучие бумаги-ищейки и преследуют, преследуют Дирлевангера!) И конечно же демагогически ссылаются на предупреждения, указания самого фюрера: отныне и во веки веков на этих территориях оружие будут носить только и исключительно немцы! Но для того чтобы правило стало нормой, раньше нужно отнять это самое оружие — вместе с кровью! — у всех этих русских, белорусов, украинцев и прочих, а кое-кому, наоборот, вручить. Что и делается. А куда денешься, когда такая обстановка? Повторять общие формулы, вместо того чтобы добывать для фюрера новые факты, — чья же это обязанность, если не практиков? — конечно, легче и приятнее. Всегда будешь прав и будешь слыть надежным национал-социалистом. Боитесь, что такие формирования выйдут из-под немецкого контроля? Но только не у Дирлевангера. Все дело в руководстве, в руководителях! Не вырвутся из-под руки Оскара Дирлевангера — столько раз убеждался, а надо, так и продемонстрировать мог бы… А тем временем в четких действиях команды произошел явный сбой. Слишком долго не подавались и не передавались необходимые распоряжения. Молчал мрачно Дирлевангер, молчали выжидательно и фюреры чином поменьше. Шеренги, образовавшие коридор от здания школы к пожираемому пламенем гумну, томились бездельем. И от жары, от вони. Крыша, стены гумна уже обрушились, догорают, но пламя не только не спало, а все больше ярится, выбрасывая с оглушительным сковородным треском-скворчанием черные клубы дыма и удушающей вони. Те, кому выпало стоять ближе к гумну, корчатся от тошноты, уже рвет-выворачивает нескольких немцев и «иностранцев», и почти все они вытирают рты, губы, сплевывают — если не им, то их желудкам, нутру уже невыносимо это пиршество. Из школы, чуть не падая, выбежал борковский полицай, а следом появился разгоряченный немец-конвоир. Кто-то, значит, распорядился. Но тот, кто это сделал, дальнейших распоряжений в присутствии штурмбанфюрера делать, видно, не решался. И конвоир и полицай не знали, что делать дальше, а на них сразу сосредоточилось общее внимание. Полицай с непониманием и ужасом смотрел на кого-то поджидающие шеренги, на клокочущее в конце живого коридора страшное огнище. А Дирлевангер, казалось, не замечал, что все ждут его слова. Да, да, все дело в руководителях, в руководстве! Вся система в его батальоне, наполовину состоящем из чужестранцев, на то и направлена, чтобы твердо, уверенно понуждать их делать то, что они, может быть, делать и не собирались никогда. Час, минуту назад не собирались. А вот еще этих убьешь или готов лечь в яму сам? Столько раз не ложился, а тут уже готов собой заплатить за чужую жизнь! Чужой платить за свою — это как-то легче и привычнее, не правда ли? Ну, а свой дом, если бы приказал Дирлевангер, поджег бы? А если в доме кто-то есть? Смотрят, прильнули к окнам, а их муж-отец идет с канистрой, ноги заплетаются, но идет, идет их муж, идет их отец! Или это уже слишком, фантазия невозможная? Случая такого еще не было в практике батальона. Но это совсем не значит, что он невозможен и его не будет — такого поучительного, интересного случая. Зачем же тогда батальон называется экспериментальным? Случается, все случается! У самих у этих бандитов бывает, когда и жизнью собственных детей платят!.. Как тогда, у лесника на хуторе… Семеро детей поставили, подровняли всех по росту и росточку у стенки: ну, отец-мать, говорите, кто из деревни служит у бандитов проводником, кто водит их мимо немецких постов к железной дороге? И сколько раз ты сам водил? Жена до третьего выстрела тоже молчала, только вскрикивала тонко после каждого, а дальше не выдержала, хватала мужа за колени, за ноги, умоляла сделать так, чтобы хоть остальных, самых маленьких, не убили, а он стоит как истукан и только воздух заглатывает, давится… Вот тогда и подумалось: ну, а вы, вы в своих собственных стрелять будете? Смогу я, Дирлевангер, заставить вас? Как кто-то — того лесника. Если не кто-то, так что-то. Ну, а что сильнее и убедительнее, чем страх за собственную жизнь? Не вообще страх, а если сделать так, что у тебя ничего не осталось — ни друзей, ни родни, ни родины, только эта самая жизнь. Так уж устроены люди, что ценится она особенно тогда, когда ничего уже не стоит. Когда все остальное у них уже отнято, навсегда. Держаться им уже не за что, так хотя бы за жизнь! Даже скучно с ними, с такими. Ну разве проймешь их какими-то борковскими полицаями? Тут не такой нужен зигзаг. Ну ничего, я вам еще подберу вариант, долго не забудете! Дирлевангер все молчал, не приказывал, а немец-солдат, который вывел из школы полицая, как бы поддаваясь требовательному ожиданию шеренг, зову живого коридора, уводящего к пылающему костру из трехсот человеческих тел, стал тихонько подталкивать полицая в ту сторону. Откуда-то вынырнул Тупига, подбежал и сорвал с полицая нарукавную повязку. И тоже подтолкнул его туда же. Испуг и беспомощность на круглом, каком-то бабьем лице недавнего полицая сразу возбудили презрительно-враждебное к нему чувство и немецкой и «иностранной» шеренг — жестокое и веселое чувство. А он еще спросил, громко и нелепо: — Это куды! Мне туды?.. Што вы, што гэта вы, людцы! — Ага, туды-сюды! — передразнил его Барчке, остро ненавидя весь свет из-за своей распухшей физиономии, и особенно своих полицейских ненавидя, и хотел ударить борковского полицая кулаком по шее. Неловко, плохо достал по причине своего малого роста и трусливой вертлявости полицая. Но это действие словно притянуло к жертве других. Набежал немец-конвоир, оттесняя полицаев коромыслами локтей и забирая, отнимая принадлежавшее ему, стал толкать, заталкивать борковца в живой коридор. Все нет распоряжений, что делать с человеком, который, точно заяц, забежал не туда, куда хотел, но уже с ним что-то делают, что-то веселое и страшное: подталкивают, проталкивают его туда, куда его распятые ужасом и непониманием глаза боятся смотреть. На бабьем лице полицая удивленная, извиняющаяся улыбка: «Вот видите, вот видите, меня затолкали сюда, я не виноват!..» А люди в шеренгах как бы поняли наконец, зачем, для какого дела их выстроили. Как кишка сама начинает проталкивать пищу, сжимаясь и подергиваясь, как только что-то попало вовнутрь, так и шеренги пришли в движение, судорожно задвигались, заработали. Немец или ненемец, поочередно или вместе подталкивают, зло или снисходительно бьют человека, которого протолкали к ним другие, с которого сорвали полицейскую повязку, а коль сорвали, то так и следует. Его подхватывают и пинают стволами винтовок и автоматов, пересылают дальше — чтобы все попробовали и всем хватило! — Што вы?.. За што? Я ничога не знаю!.. Крик этот, дурацкий, бестолковый, всех и злит и веселит. Человека снова и снова отпихивают на частокол автоматных и винтовочных стволов и катят, катят — все ближе к ревущему огнищу. Тогда он упал, скорчился, поджал под себя ноги, накрыл затылок, голову руками и замер под ударами сапог и прикладов, и только слышно было словно из земли идущее, удивленное: О! О! О! Четверо, взяв его за руки-ноги, поволокли к огню. Сначала вяло и беспомощно висел и только снизу глядел все еще с неловкостью в глазах: он такой тяжелый, а они зачем-то его несут, натруживают себя! Но тут же, будто сейчас только понял, куда и зачем его тащат, резко распрямился, двое отлетели, но ног его не выпустили, удержались, и снова сжали его в мягкий ком, но он снова, как пружина, распрямился, выбросил ноги. Подбежали другие, чтобы помочь — не ему, а тем, четверым, пламя выло уже совсем рядом, обжигало, мешало работать, и тут он все-таки вырвался и пополз, пополз, но его схватили за ноги и как лягушку поволокли туда, где скворчит-стреляет пламя, угли. Кто-то из шеренги прикладом ударил в голову, и он перестал пальцами цепляться, рвать траву… А из школы уже второго вывели. И теперь все происходило по-другому, тверже, увереннее. — Тупига! Где Тупига? — крикнул Барчке. Из-за глянцевых распухших щек не видит, что Тупига рядышком стоит. Тупига подошел к полицаю и уже демонстративно, ритуально рванул с него повязку. Но она лишь растянулась и осталась на рукаве. Они оба стали снимать, стаскивать ее — борковский полицай помогал Тупиге. — Забери у него и мундир! — орет-разрывается Барчке. Сняли и немецкий френч. — Ну, сачок! — сказал Тупига. — Вот ты и попался! Пошли давай! Схватился за ствол и за вытертый до лакового блеска приклад своего пулемета и, как граблями валок сена, погнал, попер борковского дядьку перед собой — по живому коридору. И обе шеренги снова помогали им бежать. А навстречу жгло, страшно и до тошноты сладко воняло. Там, где жарища оттеснила, отогнала шеренги, где помогать было уже некому, эти двое остановились — борковский полицай и могилевский. Пулемет уже мешал могилевскому, а борковскому помогал ужас, и борковский осилил Тупигу. Рванулся в сторону — бежать. До этого могло даже казаться, что здесь все, включая и полицейского дядьку, заняты одним делом, выполняют что-то одно. Оказалось, что нет: один хочет сжечь другого, а тому этого не хочется, потому что сжечь собираются именно его! За ним погнались еще несколько карателей, настигли, схватили. Немцы. А может, и австриец там был. Возможно, что это был словак. Или мадьяр. Или латыш. Или француз. Или кличевский полицай — белорус. Пятеро фашистов, пятеро гипербореев окружили полицая, а он за них хватается, как тонущий, обессиленно пытается перехватить удары, пинки, обрушившиеся на него со всех сторон. Ему заломили назад одну руку, вторую и повели, легко и быстро, нагибая голову до самых колен. От дикой боли плавного и послушного разогнали и пустили вперед — прямо в стонущее огнище! И даже искринка не взлетела — такой вязкий и черный был огонь. Разгоряченные лица снова повернуты к школе. На лицах немецкой шеренги держится и не сходит: «Совершается, происходит то, что должно происходить, потому что иначе это не происходило бы в присутствии штурмбанфюрера и нижестоящих фюреров». А на лицах местных и не местных «иностранцев» то вспыхивает, то гаснет и снова появляется: «Что происходит и почему? Эти борковские, ясное дело, связаны с бандитами. И вообще они… Да что думать, конечно же бандиты! А с нами — со мной! — такого произойти не может! Но из-за них, из-за таких и я должен бояться! По-ошел, морда, еще упирается! Раньше надо было, бандит сталинский!» — Пошел, сачок, сколько тебя ждать будут! — устремился Тупига к новому полицаю, которого вытолкали из школы. — Особого приглашения ждешь? Схватил и завернул за спину его руку, а немец с большущими очками на крохотном личике схватился за вторую руку и тоже завел ее назад, стоймя поставил, как рычаг дрезины. И побежали. Голова полицейского (с него уже и повязку не срывали) наклонена почти до колен, он видит лишь ноги свои, кудато несущие его, спешащие, а шеей, волосами, кожей головы уже ощущает близкий жар. Только услышал, как вдруг страшно затрещали его волосы, а дикая боль в руках, лопатках на миг отступила, но ударила другая — в каждую клеточку тела! Тупига и немец как с разогнанной дрезины соскочили: с разбега пустили, свою жертву прямо в огненное жерло. А сами стукнулись друг о дружку, немец даже упал, и Тупига сразу показал ему и всем: я ни при чем, сам упал! Но немец ничего, улыбается, в шеренгах засмеялись. Тупига нашел в траве и подал немцу очки. А в этот миг в огнище взметнулась еще раз человеческая фигура, странно выросшая, с поднятыми руками, погасила смех и пропала. Но смех тут же вернулся, упрямо, назло всему: хмельная, не уходящая веселость одинаково окрашивала обе шеренги глаз, ртов, подбородков. Когда десятого борковского полицая весело затащили, как кабана, закатили в жар, хотя этот упирался, отбивался больше всех, выл и кусался, Оскар Дирлевангер велел подозвать к нему того полицейского в шинели и с пулеметом, который старался заметнее всех. — Тупига! Тупигу! — строго понеслось от Муравьева к Барчке, суетливо — от Барчке по шеренгам. И только Тупига не засуетился. Отдыхая на ходу, стирая сажу с пулемета, оглаживая его, как охотник шею умной, удачливой собаки, направился к Дирлевангеру. Тупиге в общем-то наплевать, что и как эти немцы, даже в офицерских фуражках, сейчас думают о нем. Он вовсе не для них старается, а потому, что в любом деле не выносит сачков. Развелось сачков — мочи нет!.. Снова они стояли друг напротив друга, одинаково худощекие, длинноногие, сажа, как бы уравнивая их, одинаково ложилась на помятую черную пилотку и на скошенную назад черную фуражку, на солдатские сапоги с широкими голенищами и на лаковые офицерские голенища, на эсэсовский плащ, которым адъютант прикрыл плечи Дирлевангера, и на идиотскую — в июньскую-то жару! — шинель Тупиги. Штурмбанфюрер внимательно, даже с интересом разглядывал раба, а Тупига, наклонив голову, всматривался в глаза своего «Доливана», как курица в чашку с водой, где что-то непонятное, но живое плавает-копошится. Тупига все же уважительно сдерживал тяжелое дыхание, злое и веселое от недавней возни с борковскими сачками. Нет, пусть все видят, как выделил Тупигу сам Доливан! Интересно все-таки, чем наградить собирается? Что ж, дают — бери, а бьют — беги! Но и сдачи сумей дать!.. Оскар Дирлевангер разглядывал стоящего перед ним «иностранца» с пулеметом поперек груди. Нет, не в пулемете дело. Если раб есть раб, пулемет всего лишь инструмент. Как и любой другой. Не пулемет не понравился Дирлевангеру, а глаза, дерзкая уверенность раба, что он нравится немецкому офицеру, что он заслуживает одобрения, поощрения. Вот он как выглядит — раб, из которого не вышибли уверенность, что он может знать мысли, угадать поступки своего господина! Да он хуже, опаснее тех, кто уже сгорел!.. Достать пистолет и поднять на уровень этих глаз, и ждать, а потом выстрелить… Тупига видел, как рука немца легла на кобуру: неужели «вальтера» не пожалеет?! Громко произнести: «Данке, господин штурмбанфюрер! Хайль Гитлер!» Тупига, если надо, сумеет отрапортовать не хуже этих куркулей-бандеровцев! С кобурой подарит или так? Не в кармане же носить… Нет, у Дирлевангера этот день особенный: день рождения Паулины Херлингер, его добрейшей мутти! Она была очень верующая и пусть почивает спокойно: в этот день сын ее не убьет своей рукой даже мухи. Даже вот этого бунтовщика! — Ну! — крикнул Муравьев, когда Дирлевангер молча отошел и взялся за дверку машины. — До ночи будете возиться? Долго эти будут подвывать там? И показал на хату, из которой доносились сдавленный крик и плач. Жены и матки, дети борковских полицейских все, что происходило возле школы, наблюдали с расстояния не более ста шагов… ПОСЕЛОК ПЕРВЫЙ. 11 ЧАСОВ 56 МИНУТ Сиротка, услышав сухой и слабый, как горящая хвоя, треск автоматной очереди, оглянулся. Доброскок и Тупига тоже остановились и смотрят, как грузный немец Лянге стоит над ямой и водит стволом автомата. — Твою работу поправляет! — злорадно крикнул Тупиге все еще обиженный на него Сиротка. Им видно, как подошел к яме и Кацо и тычет в яму рукой с наганом. * * * Господи, значит, я не сплю и это правда, я здесь — в страшной яме! Нас убили, все еще убивают нас, господи, это правда!.. Солнце, неровно растекшееся по небу, как раздавленный желток по закопченной сковороде, больно слепило глаза. Но что-то заслонило свет, и она их разглядела — своих убийц, все тех же. Черноусый и второй, с черным от волос животом, оба стоят, откинувшись куда-то в небо, и смотрят, высматривают: кто еще есть живой в яме? Рука по-женски сама потянулась к платью, чтобы прикрыть нагретые солнцем колени… * * * Шестимесячная жизнь тревожно, зябко сжалась: резкие и чужие звуки вломились откуда-то, стараясь заглушить привычный ритм вселенной. Но и сквозь отвратительно частое, чужое громыхание, прорывающееся извне, стучало сердце матери — вселенной, стучало упрямо, надежно, и все оставалось, как всегда. Но вдруг произошло что-то непонятное и страшное — вечный звук, падавший сверху, отлетел, а следующий не возник, не родился, не упал. В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и одиночества. Купол стремительно понесся вниз: в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие… * * * Из будущих исследований и материалов по истории гипербореев. «Формулы взрывов, все более опасных, они жадно выхватывали из рук физиков-химиков. А из рук философов и даже поэтов — блестящие ножи, кинжалы неосторожных парадоксов, которыми так удобно вспарывать брюхо всем этим предрассудкам: совесть! сострадание! человеколюбие!.. И разве один Ницше не ведал, что творил? И чем все может кончиться!..» КОГДА МЫ БРАЛИ ИХ ШТЫКИ-КИНЖАЛЫ, ТО ОНИ БЫЛИ В КРОВИ Ананич Иван Сергеевич (торфозавод «Гонча», Могилевская обл.): «… Мы вышли на магистраль Могилев — Бобруйск сделать на немцев засаду. Залегли в кустарнике часов в двенадцать. Колонна двигалась со стороны Могилева. Нас было три взвода — целая рота. Это ехали летчики, которые из госпиталя возвращались на аэродром в Бобруйск. Бой был короткий, быстрый, мы их расстреляли. По-моему, их было точно сорок восемь человек. Насколько мне помнится, ехали они на четырех машинах. На двух была живая сила и на двух продукты. Одна даже была с тушами. Взяли очень много шоколада. Ну, с ними разделались и ушли. Не знало командование, что это будут летчики, шли просто на очередную засаду. Пошли на новую засаду. А меня командир послал с группой в деревню Скачки, чтобы собрать продуктов. Мы пришли, как раз коровы шли с поля. Когда мы прибыли в деревню Скачки, жители стали просто-таки плакать. В чем дело? А они, оказывается, не знали, кто мы — партизаны или кто? Мы стали спрашивать, почему плачут. Стали нам рассказывать, что сегодня сожжена деревня Борки и все жители расстреляны, колодцы забиты трупами. От Скачков до Бдрок километров пятнадцать. Продуктов нам жители дали много: несли масло, молоко, буквально бидоны, дали подводу, нагрузили хлеба. Ну, и, вернувшись, мы доложили командиру: такое и такое дело. Он говорит: „Завтра кто-то должен здесь появиться. Где-то карательная экспедиция действует в этом районе. Она не может быть только из Могилева. По всей вероятности, есть тут и из Бобруйска. Быть не может! Они где-то в полицейском гарнизоне притаились и должны все-таки завтра нам показаться“. С рассвета мы снова заняли свою позицию. Я даже это место и сейчас, когда еду, вижу, где я лежал, где первая машина была. Шоссе в лесу. Мы выбрали возвышение, и там шоссе в выемку уходило, — самое удобное место, где бить. Ну, залегли цепью. Долго не было слышно. Ну, и где-то в часа два-три загудели машины со стороны Могилева. С того края лежал взвод Кировского отряда. Он к нам присоединился, чтобы участвовать. Нас было уже сто двадцать человек. Ну, а командовал Антюх Аркадий. Ну, вот нервы не выдержали у одного партизана… Не доехали еще машины метров пятьсот, некоторые стали патроны загонять в патронники. И нечаянно один партизан выстрелил. Немцы услышали выстрел. Они спешились. Шофер открыл дверку и тихонько ехал. А немцы по кювету идут. Может, метров четыреста еще… Взвесив обстановку, наш командир роты дает приказ: сделать не простую засаду, а держать настоящий фронтальный бой. Огня у нас, мы чувствуем, хватит — мы решили принять бой. Для этого мы раздвинули взвода буквой „Г“. А самому правофланговому взводу командир приказал: как только завяжется бой, пересекать шоссе и — цепью! Для того, чтобы легче было расправиться. Ну, немцы шли, не знали, что их ждет, сколько тут нас. Я лежал от поворота метров двадцать, и как только первая машина приблизилась, мы открыли огонь, огонь плотный, хороший… Шофер сидит, мне хорошо было видно — стукнул из СВТ. Хлопцы были хорошие у нас, рота была очень боевая. Ну, завязался бой. Оттуда уже стали хлопцы перебегать, чтобы окружить. Но здесь бил пулеметчик немецкий. Я перебег в канаву, где немцы, и пока наши подбежали, развернулся и убил пулеметчика. Затем — другого номера. И тут же — и мне в ногу! Вот сюда ударило. — У вас СВТ на „пулемет“ была поставлена, переделана? — На „пулемет“. В общем, расстрелял я три диска. Ну, и тут меня ранило. Я сел, пока меня перевязали, прошло минут пять, и бой закончился. Ребята набежали и смяли их, буквально за пять минут все были перебиты. Было их человек пятьдесят. Эсэсовцы… Но что характерно. Характерно было то, что когда мы брали их штыки-кинжалы, то они были в крови…» * * * Ананич Алексей Андреевич (г. п. Кличев Могилевской обл.): «Нам сообщили: каратели поехали деревню Борки жечь. Пока мы пришли, деревня уже горела. Мы с опушки леса видели, что они уже уезжать собираются. Мы напрямик пошли засаду делать. С полчаса посидели, слышим, машины идут. Нас рота была, чуть побольше. Когда показались машины, дали команду: подготовиться. И один партизан выстрелил нечаянно. И они услышали. Не доезжая метров семьсот, они остановились, слезли с машин, и спешились, и начали двигаться кюветом. Мы подпустили их поближе, затем открыли огонь и в атаку, как говорят. Ну, разбили их, машины подожгли. — А сколько их было? — Их, говорят, человек шестьдесят было. — Всех побили? — Всех. Ага. Возьмешь их вещмешок, так там детское барахло было. Даже доставали их эти финки, так в крови были. Людей прирезали и бросали в огонь. — Они, наверное, не все по этой дороге возвращались, потому что Борки очень большие и немцев больше приезжало? — Да, возможно, часть их на Могилев пошли. А мы лежали со стороны Бобруйска…» * * * 5.12.43 года — по представлению высшего руководителя СС и полиции в Белоруссии фон Готтберга и начальника соединений по борьбе с партизанами фон Баха-Зелевского — Гитлер наградил Оскара Дирлевангера немецким золотым крестом, а «особая команда» была преобразована в «штурмбригаду». К этому времени подобных бригад, команд, батальонов в Белоруссии действовало уже много — во главе с Кохом, Мюллером, Толлингом, Пелльсом, Зиглингом и другими «фюрерами»… * * * А еще через неполный год «штурмбригада» Оскара Пауля Дирлевангера, выросшая до дивизии, разрушала, убивала восставшую Варшаву, выжигала словацкие деревни — каратели теперь уже двигались с востока на запад. Прошли по всей Германии, развешивая на немецких деревьях и фонарях самих немцев — «дезертиров», «предателей», «паникеров». А затем исчезли — растворились в армейской массе, с боями пробивающейся в плен — как можно дальше на запад. Уже в наши дни прах благополучно скончавшегося в Латинской Америке Дирлевангера Оскара Пауля заботливо перевезен в ФРГ и предан захоронению в вюрцбургской земле. ЧЕМ ВЫШЕ ОБЕЗЬЯНА ВЗБИРАЕТСЯ ПО ДЕРЕВУ, ТЕМ ЛУЧШЕ ВИДЕН ЕЕ ЗАД.[11] Рост Адольф Шикльгрубер-Гитлер имел 172 см, вес 82 кг, образование — незаконченное среднее (реальная школа). Особые приметы: плохие зубы. … Может, и на самом деле сон, всего лишь сон! Один и тот же, как бывает, когда болен и просыпаешься бесконечное число раз. А когда проснешься окончательно, окажется, что ни Великого Фюрера, ни Третьего райха, ничего, ничего!.. Надо подняться с постели, сесть. Озноб в животе… Под ступнями, меж пальцев ворс ковра, прохладный, мягкий, как вянущая трава. Деревянные стены лаково блестят, тяжелые складки штор — есть, есть это, существует! Белые полосы свастик на желто-зеленом поле ковра. И преданно настороженные глаза прислушивающейся овчарки… За окнами всегда, даже в солнечный день, темные ели и тишина, мертвая и надежная. Если бы не такая тишина! А что, если и везде так, и не гремит великая битва во исполнение твоих приказов? Тебя заперли тут и дурачат, забавляются какие-то преступники, идиоты. Заржут, заулюлюкают, как только ступишь за дверь. Поджидают там. И рука Курта, рыжего кретина Курта, нырнет под тебя — никогда не уследишь, как он зайдет сзади! «Поехали, мой фюрер!..» Железные ненавистные пальцы больно захватили, сжали твое ядро (единственное!), заставляя тянуться вверх, на цыпочки вставать и хвататься запоздало за волосатую руку — на потеху солдатне! С тобою можно так забавляться, никто же не знает, отроду не слыхал, что ты — Фюрер. Для них ты полковой связной с одной нашивкой — какой-то Шикльгрубер. Приполз, добежал, а они, в паузах между взрывами, подзывают, спрашивают: «Что, не нравится, штабная моль?» Но все равно это твой дом, твой родной 16-й полк, дороже которого ничего и никого у тебя нет! Радуясь, что жив, что добежал, и еще раз Провидение показало, как оно щадит своих избранников — испытало и показало, чтобы и эти тупицы убедились! — забыл о Курте, а он свое помнит. Зашел, рукастая обезьяна, сзади и с размаху железной лапой, да так, что колени задрожали: «Поехали, герр гефрайтер!» А что если все, все — только намечталось? Продолжение голодных венских мечтаний и надежд. Вот так же придумывал себе высокие залы музеев или перестраивал наново улицы Линца, кварталы, окраины Вены — по собственным проектам. Толпы, льстивые толпы, устремленные к великому художнику, и его презрение к запоздалой славе, признанию! На картинах — ни души, ни одного из них, кто прежде знать не хотел гения. Только дома, улицы, замки — стены и камни. Но в одном затемненном окне — человеческий лик, как огонек. Та, которая бескорыстно любила, не Фюрера, а сына, любила, даже если бы не стал великим. А другие гнали с садовых скамеек: не положено спать! Из трамвая выталкивали: положено платить! Где он сейчас, усатая образина-кондуктор?.. Плетью грозили, гнали из Германии! Где, где тот Гржж… Собачий у этих поляков язык! Где-нибудь спрятался, живет, а Гиммлер пошарил слепой рукой и успокоился. Я ему всю Европу, полмира распахнул — ищи, находи всех, всех, кто думает, что они спрятались, что я забыл! Как это несправедливо, что смерть навсегда отнимает у тебя преступников. И обидчиков. Врагов. Их полная ниша — чистить, чистить! Бездарно малюют фюрера в рыцарских доспехах, засматривают в глаза, ждут слова одобрения — высшей награды! — и уже забыли, забыли ведь, как смотрели поверх головы, когда приходил в их занюханную Академию юноша, умиравший на «сиротскую пенсию». И раз, и второй — пинка! И думают, что все забыто. Обзывали, и устно и печатно: австрийский дезертир! почтмейстер! демагог! убийца!.. Ах, как смешно: рисовал, раскрашивал почтовые открытки, а безработный лакей Рейнгольд их продавал, и с этого жили! Да, родового поместья не имел, а только пьяные плети от таможенного чиновника — родного отца. Вот этими руками трудился, месил глину, носил кирпичи, а по ночам замерзал на парковых скамейках. Конечно, как можно такому доверить будущее германского государства? «Пусть лижет марки с моим изображением!..» Ах ты старый бык! Да что нам ваши аристократические фамилии: на вас они кончаются, а тут новые пишутся — на тысячу лет. С простыми немцами только и чувствуешь себя легко. Когда заходишь к машинисткам. Или когда за обеденным столом вспоминаешь и слушают не «номера» в мундирах, а простые, добрые люди. Какими слезами блестят глаза прислуги, когда слышат, как голодал и мерз в Вене, как умирала муттер, как знать никто не хотел… Сердце простого немца не в состоянии поверить в жестокую правду, что все это могло происходить с их Фюрером. Мое Слово — не только мое! Это я давно понял, ощутил. Вначале сам поражался, удивлялся. Особенно на суде, а потом в Ландсберге, в темнице, куда пытались заточить будущее Германии. Услышали мой голос — Слово Фюрера, и через неделю даже стража вывесила флаг заточенного — со свастикой. А мой хромоножка, мой Йозеф Геббельс! С чужого голоса, но как горячо поносил Адольфа Гитлера: «Этот маленький мелкий буржуа!..» Чего только не плел на Ганноверском сборище. А услышал мой голос и тут же пополз к ноге. Забыл и зазнайку Штрассера, и свой социализм. История не простит тупице Риббентропу, что сорвалась моя встреча с Черчиллем. Уверен, не ушел бы и он от моего Слова, стал бы, упрямец, таким же другом Германии, какой сейчас враг! И тем более удивительно и обидно, что Слово совсем не действовало на Курта и его окопную братию. В этой гнилой Фландрии. Им почему-то смешно делалось или злые становились, как собаки, стоило заговорить о серьезных вещах. Пустили побасенку, что гефрайтер Гитлер «лазутчика» заслал к французам — будто бы сына родила французская крестьянка, в доме которой две недели жили связные 16-го полка. Ко всему вязались: покоя им не давали длинные, «вильгельмовские» усы гефрайтера, и как он голову набок держит, а больше всего их злило и веселило, что не пьет шнапса, не курит и вслух не одобряет тех, кто свинья свиньей. Добежал, дополз под обстрелом, видишь грязные, недовольные рожи, а в тебе — постоянное счастливое чувство: все идет лучше, чем когда-либо, Германия ждет победителей, еще одно усилие — и мы в Париже!.. Ты горишь словами, а тут этот рыжий идиот! Он уже зашел сзади, с размаху загнал железную руку выше колен и поднимает тебя: больно, хватаешься за стенки окопа! «Вознесемся, святой Адольф!..» И такие жестокие, неприятные эти хохочущие рожи. Тогда им крикнул: «Вы еще узнаете! Вы услышите, кто такой гефрайтер Гитлер!..» В Азию, в Азию! Вот страна обетованная для позванных господствовать. Европа — давно выветрившаяся почва, истощенная вольтерьянством, интеллигентским скептицизмом. Восходишь говорить и всякий раз боишься начать: кажется, что уже и ты не ты — пока шел, поднимался — и они не они, что их уже подменили, и сейчас захохочут, заулюлюкают. Я сотру ваши ухмылочки, интеллигентские гримасы! Ни один не спрячется. Сколько понаговорили, понаписали, и все против, все против! Целые Альпы книг — и в каждой усмешечка! — нагромоздили, и все на моем пути. Срыть, одна должна выситься — одна мысль, одна воля. И одна Книга! А почему бы и нет, ведь и Библия, и Коран, и Талмуд — единственные, не признающие друг друга. Их слишком много — единственных. Останется одна. В Азию, в Азию — туда ведет шестую армию шестое чувство фюрера! Там, там шарнир времени, там!.. * * * С Востока мы принесем опыт, который необходим и здесь, дома. Но пришло время серьезно развивать технологию обезлюживания больших территорий. Никто этим всерьез не занимается. А тут, кроме технических проблем, много и психологических, чисто человеческих. Мои фаусты транжирят марки на «чистую науку» — без конца замеряют черепа цыган да евреев, а теми, кто должен эти черепа разбивать и оставаться при этом хорошими немцами, теми по-настоящему никто не интересуется, о них не думают. И получаем в результате, что каждый третий или пятый немец все еще не подготовлен к задачам, которые во весь рост встанут завтра. Чуть ли не у каждого главы семейства есть свой еврей — или поляк, или русский! — которого ему жалко. Других — ладно, но этого, «его» еврея надо сохранить! А если помножить, то сколько надо «пожалеть», оставить? Чтобы через 50–100 лет обнаружить, что снова окружен термитоподобными. Гиммлер это неплохо высмеял — «своего еврея»… Но постой, постой! Он ведь знает про Эдуарда Блоха, еврея из Линца! Который после аншлюса вывез из Австрии подарок фюрера — картину, а заодно и всю семью. Людям Гиммлера поручено было помочь Блоху. Когда Гиммлер говорил про «своего еврея», помнил он об этом?.. Вот и Рема забавляло, очень веселило прошлое фюрера. Где, кому служил Адольф Гитлер, когда он числился при рейхсфере «партийным офицером», от кого получал марки и за что? Под каким номером и какая была кличка? Рем, от Рема те разговоры. Как же, за две марки в день на побегушках был ефрейтор. У него, у капитана. Шпик за две марки. И он это смел знать, помнить! Знал, помнил, и все жил!.. А Гиммлеру, может быть, спать не дает выпавшая из фамилии фюрера буква «д», замененная на «т»? Помнит, а как же! Это он мне и докладывал, когда «номера» дружно навалились на Рема, что пьяные штурмовики в казармах занялись филологией. Ну нет, я вам не отдам право решать, кто из нас не еврей! И кто истинный немец. Может, не устраивает уже, что австриец, из какого-то Браунау, Линца?.. Будто не я вас заставил — горло срывал от крика! — вспомнить, что вы немцы. Вернул немцу самоуважение. Поневоле близка станет судьба всех, кто избрал для служения чужой народ. Даже Наполеон не был французом. Ты пришел, явился их возвысить, поднять из грязи, прозябания, но чем они выше поднимаются, тем они неблагодарней. И ты в вечной осаде. Вроде уже и не нужен, будто и без тебя они могли подняться. Прав, прав был флорентиец: если ты не унаследовал, а завоевал «престол», поспеши всех и вся заменить, изменить, сломать. И в первую очередь так называемых «соратников», кто знал тебя «до» и вообще слишком многое помнит, чего не следует. Если сумеешь — и это надежнее всего! — создай из чужого свой народ, как говорится, по образу и подобию. Чтобы не ты был чужаком, а всякий тобой отвергнутый, отринутый. И не имеет значения, по какому чертежу ты все переделаешь, все изменишь. Тут важно, чтобы все и заново. Чтобы без тебя, без твоего присутствия, твоей воли уже не мыслилось само существование народа. Для этого каждое поколение должно испытать тяжесть, жестокость твоей руки — на себе испытать. Особенно в мирное время. Его вообще не должно быть, мирного, даже если нет войны… А все-таки было бы скучно, чего-то не хватало бы без привычных «номеров», увлекательной игры в милость-немилость фюрера. Уже недостает чего-то, когда, вот как Рем, привычные фигуры выбывают из игры навсегда. Надо только уметь окружать себя прирожденными вторыми номерами, которые на первые роли просто неспособны. Пожалуй, и Рем такой же был, хотя и заговаривал о «новой революции». Как удивился, испугался самой мысли этой, когда я крикнул ему: «Может, и фюрер новый? Не ты ли, свинья? Нового не будет. И другой революции в Германии не будет — тысячу лет!» Да они больше всего боятся, что без меня останутся один на один с немецким народом, с Европой, с миром! Я незаменим, и они это знают. Самому страшно подумать, что достаточно даже не выстрела, а удара вот сюда в голову или сюда, и шарнир времени будет непоправимо изогнут, даже сломан. Нет, этого не может случиться: я чувствую, я это чувствую вот как свою руку или ногу, что мои цели уходят в Космос. А там не позволят все оборвать так глупо, случайно. Я навеки повязан с народом, с которым мы избрали друг друга. Как охотник и дичь. Только кто охотник и кто дичь? Всякий норовит в охотники. Может быть, вы рассчитывали, что «этот австриец», подарив вам армию, райх, вспомнит, что он нечистокровный немец и всего лишь «младший чин», испуганно сделает шаг назад и станет в строй, а командовать будут другие? Да нет же, не случилось этого, к счастью для вас, мои вы законопослушные и неверные. Да вы сами для себя «дичь»! С какой охотой и старательностью вы кромсали и жгли друг друга, немцы немцев, пока вас не сгреб, не сволок в одно целое железный Бисмарк. И как легко все это могло (на радость соседям!) рассыпаться снова — на карликовые и драчливые, как бурши, «государства», если бы не привели вас в чувство мои два выстрела, всего лишь два выстрела в потолок. Как они ярились, эти карровские заговорщики, патриоты «великой и независимой Баварии», когда неожиданно увидели меня на столе — с пистолетом в одной руке, с часами в другой! Это был символ самой истории: стреляющий пистолет и часы! И черный длинный фрак: момент требовал строгой торжественности. На Мюнхен, на Берлин! Национальная революция началась! Трусы, подлые трусы… Потом в этом старались увидеть смешное — «официант полез на стол…». Неблагодарные! Да не появись я вовремя, вы снова начали бы, немец немца, резать. Во славу пронафталиненного «наследника» или провонявшего селедкой «красного» — с одинаковым азартом. Сто раз права откровенность англичан: не хочешь гражданской войны — ищи врагов вовне, становись империалистом! Кто еще к вам был так щедр, как я: не одного, не двух — целый мир врагов подарил Германии. И тем спасаю немцев от самих себя. Так помните же это, даже если вам очень надо будет поверить, что все, что было, всего лишь сон. Все равно меня выдумаете — заново! Так лучше уж вам теперь до конца идти. Раз уж везет. Неизвестно, повезет ли с другим!.. * * * … Под желто-зеленой ковровой лужайкой с белыми ломаными стрелами свастик, за деревянной обшивкой — мощный бетон, скала, холод. Лето, а все равно холод — в костях, в животе. Вот она, человеческая плоть! Сколько ни возвышайся, останешься до конца дней со своими ста семьюдесятью двумя сантиметрами, с этой вот рукой, вялой от самого плеча… (с одним-единственным — и тут насмешка чья-то, издевательство! — «ядром», которое все ловит железная лапища Курта). Последний цыган владеет тем, чего природа не дала тебе, всю кровь бросая в мозг, тоже принадлежащий не тебе. Так что Еве приходится снова и снова убеждать и тебя и себя: «А мне и без этого с тобой хорошо, мой фюрер!» Проклятье! Можешь все отнять: земли, города, рудники, жизнь, даже язык стомиллионного народа, а этого не заберешь — у последнего еврея, цыгана. О, они сластолюбивые, эти семиты!.. А тут еще желудок ноет. Чем это обкормил нас рейхсмаршал? Ему что, все жрет, как свинья! Был специальный столик, вегетарианский, и на нем какие-то пироги, и я не удержался. Эта «охотничья избушка» слишком напоминает бордель. Туда бы Гофмана с фотоаппаратом. Или Адольфа Циглера с его классической кистью. Вот у кого бы глаза полезли на лоб! Когда дебелые нагие дианы бросились бы лизать-слизывать и краски с его палитры. Фу, отрыжка, мерзость! Как это Геринг решился меня затащить в свой Содом? Или они решили продемонстрировать побольше женских форм, чтобы показать, что не гомосексуалисты? Что не грешат по-генеральски. Считается, что фюрер этого не терпит. Помнят, помнят историйку старого фон Фриче и фон Бломберга! Но кто подсказал Герингу эти маски божков, богов? Себе взял маску африканского — с намеком на свое генерал-губернаторское детство. Гора белого мяса с черной свирепой рожей, накрашенными губами и ногтями — вот бы фото да в английскую газету! Зато сморчок-хромоножка напирал не на свою рабочую родословную, а на академический сан: в толпе визжащих нимф голая обезьянка с физиономией античного мыслителя-ритора. Вот бы Магда нагрянула, она бы ему и вторую ногу укоротила, если не похуже! Ну, свиньи, ну, поросята! Небось рассчитывали, что совратят на такое бесовство и фюрера. И тем спустят его до себя. И приблизят, приблизятся. Все ищут слабину, ощупывают осторожненько и подло: знают, знают, что давно раскусил их, все их штучки мне известны. Хорош я был бы вот с этими жирными складками живота, с ногами короткими, волосатыми!.. Маску приготовили, лежала на вегетарианском столике — бородатая физиономия, похоже что Зевс, но и на Яхве, и на славянского Перуна похожая. С намеком? А что, надел бы да громыхнул, по-еврейски или по-русски! Гиммлер уже читает по-русски, выучил. Схватился бы и еврейский зубрить! А что, сделать языком высших, и пусть стараются, учат. Пока будет идти охота на последнего еврея и последнего славянина. Выучили бы как миленькие, только бы попасть в избранную двадцатку! Чтобы к ноге поближе. И мои шейлоки арийские тоже ползут к ноге. А сколько было амбиции, самоуверенности! Чуть ли не в рот будущему фюреру лазили пальцами — не рискованно ли вложить миллионы? Сомнительный «крикун», «революционер»! А как ухмылялись тогда в Дюссельдорфе: Гитлер — и во фраке! У какого актера одолжил? Думаете, не читал я ваши улыбочки? А затем прозвучало мое Слово, и они зааплодировали, даже встали, но все равно (видел я, видел) разглядывали, как переодетого жулика: сейчас схватит их марки и сбежит в Америку или Австралию! Да, пришли на помощь, но лишь после того, как дали нахлебаться воды, почувствовать, что иду ко дну. И думали — навеки останусь на побегушках. А теперь вздрагиваете виновато, испуганно, когда моя нога наступает на вас. Само собой разумеется, у нас частное хозяйство, но кто помешает национал-социалистскому государству забрать у одних и передать другим — тем, кто энергичнее, преданнее, да и просто талантливее как руководитель? Сегодня никто нам помешать не может. И вы это знаете. Вздрагиваете. Да, я говорил и повторяю: не интересы отдельных господ, а дело нации превыше всего! И вы знаете, о чем говорю. Теперь еще больше ненавидите красных — еще и за то, что подтолкнули вас в мои руки. Но и я помню кое-что. Как ходил бесприютный и не нужный никому мимо ваших дворцов, машин. Что ж, кое-что могу и забыть: пусть это будет моей жертвой немецкому единству. Зачем мне обобществлять ваши заводы? Достаточно обобществить хозяев. Вас! Но только и вы должны окончательно выбросить из головы все, на что втайне рассчитывали, о чем мечтали. Есть и останется Адольф Гитлер, фюрер немецкой нации, а шуцмана Гитлера, которого вы хотели иметь под руками, нет и не будет! А неплохо бы, верно: шуцман Гитлер у проходной вашего завода прогуливается, наблюдает вдоль конвейера, а вы прикидываете, повысить ему плату за старательность или обойдется? Хватает, есть кому и без шуцмана Гитлера смотреть за порядком у заводских ворот. Пожаловаться не можете. Но уж простите: место фюрера — одно-единственное… Нет, почему евреи, почему мусульмане не ищут, не интересуются, кто вспоил, кто вскормил их Моисея или Магомета? А мои уснуть не могут, пока не установят точно: кем, из чего сделан их фюрер? Будто он всего лишь колбаса немецкая. И кто только не запихивал в нее свои мозги, марки, добрые дела! Эккард, Розенберг, Шахт, Гаусхоффер, Круппы. И пастора Бернарда Штемпфле никак не забудут: как же, без него фюрер и трех слов не связал бы! Даже про Рудольфика Гесса вспоминают, про мою ландсбергскую машинистку, тень мою! Бедный заложник, как ему там у Черчилля? Удивительно, его всегда тянуло в тюрьму, как хромоножку в бордели. И в Ландсберг сам попросился, и в Англию… Этот по крайней мере предан, как женщина. Смотрит и вот-вот заплачет от преданности! Самый бесцветный из «номеров», а потому и очень подходил, безопасен был в качестве партийного «дублера». Но даже про него шепоток — Гиммлер охотно кладет мне на стол все, что касается других «номеров», — оказывается, для того Рудольфик попросился ко мне в тюрьму, чтобы нашептать мне мою книгу. Прав, прав флорентиец: неблагоразумен правитель, который держит возле себя, долго терпит тех, с кем пришел к власти!.. Дитрих — вот кто был настоящий друг и соратник. Шагал рядом, пока был необходим, и ушел из жизни как раз вовремя, не виснет, не засматривает в глаза. А эти свиньи переживут кого угодно. Великий поэт в душе Дитрих Эккард — только он понимал во мне художника. Дружище Дитрих предвидел, что наступает время художников действия — искусство, высшего рода. Не из глины, а из массы человеческой лепить красоту и ужас завтрашнего дня! Когда этот вырожденец, заика от кисти, этот Пикассо пытался со мной соревноваться (кистью с бомбами!), его картина как раз и засвидетельствовала натужное бессилие копии перед оригиналом. Не профаны из мюнхенской Академии, а сама судьба закрыла передо мной путь к мертвому искусству, чтобы вручить иной резец, другую кисть. Что их жалкие копии перед корчами Варшавы, Антверпена, Санкт-Петербурга! На планете, как на палитре, растирать краски-расы, краски-народы и рисовать их гибель, их конец и приход Новых Людей!.. Раз в год впускать назад в Европу и тех, чьи забытые цвета и названия стерты с географических карт. Делегации полукиргизов, когда-то называвших себя французами, голландцами, англичанами, чехами, провозить через Берлин — заново построенную, величественную столицу нового мира. Перспективную расу очищать от любых примесей, добиваться идеальной чистоты одной краски, а все остающиеся и обреченные растирать и смешивать, смотреть и показывать, что получилось бы из человека, не спохватись мы вовремя. Вот искусство, вот он — размах арийской науки, — мы закончим, завершим работу богов! Как примитивны и ложны были представления и методы всех обновителей мира, особенно новейших. Никто не пошел дальше социальной хирургии. До расовой доходили только чистые теоретики или такие поэты, как Ницше, да парочка англичан. А другим все казалось: убрать еще эту группу в народе, это сословие, эту прослойку нации, этих, пол-этих и четверть этих, а оставшиеся и есть самое ценное, чистое, нужное, искомое — из них взойдут новые люди, новый человек! Алхимия какая-то, примитивно количественный подход! Нет, другой путь и другие масштабы: выбрать из всего мусора одну-единственную, но прогрессирующую расу и начать новый цикл — вернуть на «планету» человека-бога, гиганта-мага! А строительный мусор сжечь, на удобрение пустить! Кто из нынешних людишек мог мне это внушить? А сколько их, которые себя и которых объявляют моими духовными вскормителями. Как же, и Гаусхоффер, и Розенберг, и даже Гесс тайно подкармливали мой гений в Ландсбергской тюрьме. Покажите свои сиськи, дщери Лоттовы, покажите, не стесняйтесь! За них первых и взяться — за этих «старых бойцов», «ветеранов движения», этих баб сварливых. Как только подойдет момент. И никто не затеряется — сами же пронумеровали себя. Они, мои верные соратнички, думают, что фюреру о них ничего не известно. Какой и в каком банке у кого счетец припрятан. В нью-йоркском, швейцарском, в английском. Как скис бедняга Геринг, когда узнал, что американцы наложили лапу на «деньги его жены!». «Что, Герман, плохо себя чувствуешь, изжога?» — «О, мой фюрер, вы этого не представляете, вы святой человек!» Представляю, свинья ты этакая, больше, чем вам хотелось бы. У хромоножки лежат в швейцарском банке, у Риббентропа — страховка на пять миллионов. Спросить бы, как он понимает «страховку»: если я его на крюк повешу, ему их выплатят, так, что ли? Ручаюсь, что и у Гиммлера, который охотно поставляет мне сведения о других «номерах», у самого и счетец, и страховка — в чикагском или лондонском. Еще бы, такое лагерное хозяйство у него. Да и от арийских шейлоков передает, не для этого ли организовал «кружок друзей рейхсфюрера»? И все в нору, в нору — на всякий случай! Это на какой же случай? Ведь мы побеждаем! А если бы действительно не мы, а нас? Только спины их увидел бы, номера — как на беговой дорожке! Нет, но какой наглец: вошел и, блестя своим аптекарским пенсне, деловито сообщил, что в нью-йоркском банке лежат 70 тысяч долларов на мое имя. За переиздания «Майн Кампф». Не будет ли каких распоряжений? Уже и на меня мне донес! … Снова и снова хочется себя ущипнуть и убедиться, что все не сон, все правда: и фюрер, и шестая армия, и победное наступление на юге России, в Африке. Щипать, щипать, бить, бить, бить, жечь огнем, чтобы чувствовать, чтобы чувствовали, что правда, что я есть, что все, все есть и останется!.. Эти мазурские леса, это глубокое логово хороши для созревания замысла, для концентрирования энергии. Но они не созвучны, мешают, сопротивляются новому чувству — стремлению слиться душой с армией, перед которой бескрайняя азиатская степь. Туда перебазировать штабы, на юг, где решается судьба летнего наступления и войны. Необходимо там быть: генералов снова напугают просторы — до Волги, за Волгой! Они верят картам и глазам и не знают, что оттуда, из-за льда, все видится совсем по-другому. Для титанов, для Высших Неизвестных, которые возвращаются и мне открылись, для Них наше пространство всего лишь маленький воздушный пузырь в глыбе космического льда. Ганс Гербигер и Бендер лишь догадывались о том, что мне открылось как физическая реальность. Я знать не хочу никаких просторов, и они для меня не существуют! Потому и не любил, не люблю миража путешествий: с меня хватает Германии, да и нет ничего — в высшем понимании! — помимо точки, в которой в данный момент я нахожусь. Перемещусь на юг или в Азию — туда сместится весь мир. Жутковато даже, побаиваешься двигаться, переезжать с места на место, когда видишь, как все приходит в движение и нарушается неустойчивое равновесие Космоса… Существует на самом деле лишь то, что закрыто для большинства. А само это «большинство», разве оно существует? Если задать правильно вопрос: кого «два миллиарда»? Меня все пугали, что их два миллиарда, а немцев всего лишь восемьдесят миллионов. Как можно, разве мыслимо, чтобы столько победили стольких и господствовали?! Если думать, что и два миллиарда — люди, тогда конечно. А если видеть лишь термитоподобных — хрустящую массу под гусеницами моих танков? И на саранче колеса машины буксуют, но что из этого?.. Провидение специально оберегало меня от лишнего, от ложного знания, которое ослабляет волю к действию. Как утаило от меня и армады Сталина. Но то, что я знаю, — высшее знание! Я вижу то, что знаю. Где-то там, за Волгой, дожидается нас пустая, до самого Урала, полоса, которую мы отведем под главные лагеря. Белоруссия, на которую мне указывал Розенберг и его Восточное министерство, так и не стала поглотителем лишних европейцев. С самими белорусами никак не расстанемся — разбегаются по лесам. Москва им присылает оружие и даже генералов, — и все оттого, что долго раскачиваемся. До того доходило, что некоторые командиры, не понимая, куда они пришли и какая война идет, наказывали солдат за «преступления против мирного населения». Пока не заставил всех расписаться, что будут судимы сами, если посмеют обращать внимание на такие вещи. Нет предела глупости немецкой, их привычке к регламентации! На каждом шагу и во всем. А этой Белоруссии я не простил и не прощу за одни ее леса и болота, которые разъединили, разорвали мои армии «Центр» и «Юг» в самые важные, первые месяцы войны. Их Полесье, нашпигованное дивизиями, нависало над обеими группами армий, отклоняло нас от плана… Нет, что мне Москва, сама упадет к ногам, как созревшая груша! Когда ударим по Волге — по самому стволу. Высокомерные островитяне, слабонервные латиняне увидят, как работает раса уничтожающая. За четыреста лет убрали сто миллионов африканцев да пятьдесят — индусов, вот их предел. А нам надо за десять — двадцать послевоенных лет очистить Европу от всего сора малых государств и народов. Малых и не малых. Не говоря уже о славянах и России. Весь мусор расовый сдвинем на восток. Широкая полоса лагерей между Волгой и Уралом примет — одних сначала в роли надзирателей, а других — по прямому назначению. Без полностью налаженной индустрии уничтожения не обойтись. Все, чем хвастаются сегодня Гиммлер и его начальник штаба по борьбе с партизанами Бах-Зелевский, пока только импровизации. И мы связаны по рукам и ногам действиями и влиянием банд. А тогда будет полная свобода для полета фантазии. Вся германская армия брошена будет на разгром уже не армий противника, а народов — одного за другим. Но раньше каждый народ вымостит свой путь на восток хорошими бетонными дорогами. Столб, музыка и дорожные работы. Полная изоляция поселений друг от друга и внутри. Ни одного туземца не впускать в новые немецкие города, села, которые, как прекрасные миражи, встанут вдоль дорог. Репродуктор вместо шамана, а если непослушание, бунт — бомбы с неба, этого вполне достаточно. Постепенно их будут увозить — куда-то за Волгу. Мои мудрецы из Восточного министерства очень заботятся о совести немцев. Но именно это и нужно: нагружать их совесть. Чтобы не возникало соблазна быстренько свернуть в сторону, на обочину. Никто от временных неудач не застрахован, и мы тоже. Но я могу лишь победить. Все другое — наша общая смерть. Но вам, мои законопослушные и неверные, хотелось бы от этого любой ценой уйти. Даже предав фюрера. Чтобы только длить, длилось никому не нужное прозябание — даже если снова, и уже навеки, поражение. Да, немец — это то, что должно быть преодолено. Я вам не говорю всего, вы еще не готовы услышать все. А то бы вы поняли, что я пользуюсь идеей нации — идеей немецкой нации! — лишь по соображениям текущего момента. Я знаю временную ценность этой идеи… Нет, вам еще предстоит подняться до германцев — через мою борьбу. До германцев вам все еще далеко. Но и это не предел. Потом, потом над всем миром встанет и вечно будет лишь всеобщее содружество хозяев, господ! И множество ступенек-каст, падающих вниз. Но какой язык я все же изберу для высших? Странно, что только сегодня эта мысль посетила меня. Нельзя ее терять из виду. Неплохо бы полоснуть моих простодушных и неверных по их немецкому самолюбию — еврейским языком! Вот завертелись бы, заспрашивали, заглядывая в глаза: как же так и почему, а куда девать наши арийские чувства? Отплачу им за все: за немецкую неблагодарность, жадность, стремление все забрать у своего фюрера, оставив ему лишь немецкие заботы да желудки! Высшие не обязаны испытывать ваши чувства, разделять ваши предрассудки, даже если мы сами их, из тактических соображений, культивируем — пора немцам показать это. Жалко только, что в еврейском слишком много слов, понятных немецкой толпе. И это непоправимо. Ну, тогда — славянский, какой-нибудь из славянских. И в этом есть великолепная ирония. Хотя и языки славян многим немцам тоже доступны — ничего чистого в этом мире. Не планета, а свальный грех! Для высших нужен язык, чтобы за ним — как за китайской стеной. А почему бы и нет: спрятаться за иероглифами. Вот только полмиллиарда… Ну и что ж, я уже произнес слово: миллиард! Я первый осмелился сказать: миллиарды термитоподобных будут счищены с «планеты»! Наступила пора готовить нишу, слишком тесную для всех, под людей-титанов. Идея, которая столько стоит, отныне бессмертна!.. Будет еще забот и с немцами, с германцами — с ними после всех. Простодушные и себе на уме, они уже готовы поверить, что вся моя Идея — в их желудке. И очень обидятся, когда обнаружат, что это не совсем так. И даже совсем не так. Придется и за них браться. Когда наступит Время Песка, и надо будет дробить, крошить глыбы германского — уже германского! — национализма и эгоизма. Сегодня на немцах все держится, стоит, а завтра именно они окажутся — скалой лягут — на пути нашего движения. Немцам придется, хотя и позже других, но самим придется в порошок, в пыль измельчить, истолочь своих великих предков. Всех этих Фридрихов и Бисмарков. А что касается Пауля фон Бенекендорфа унд Гинденбурга, так его великие кости швырну в яму в первую очередь. Кто-то из ассирийцев, царь-победитель, хорошо придумал: побежденным в яму бросали кости их царственных предков, чтобы дробили их камнями! В пыль истолочь! Барханы песка, пыли, а над ними одно солнце! Единственная привилегия немцев — быть последними. Сами проделают нужную работу, когда придет Время Песка. Проделают! На то они и люди! Каждый одним лишь будет озабочен: где ему стоять, сидеть и что ему обещано? Подавать команды или в яме толочь кости? А что кости уже немецкие, германские, — научатся не замечать. Сегодня им показалось бы, что не того они ждали, не на это рассчитывали, не этого добивались под водительством фюрера. Завтра поверят, что именно этого и ничего другого. Когда я с ними говорю, обращаюсь с трибуны или по радио, в голосе несколько голосов. Не сразу и сам это обнаружил. Каждый слушает только тот голос, который обращен к нему, только к нему. Слышит обещание, что именно ему поручат подавать команды, ему, а не кому-то другому. Каждому обещай больше, чем всей толпе. И кто бы он ни был — капиталист или студент, женщина или рабочий, крестьянин или государственный служащий. — он должен услышать, что все, все ради него и для него совершается! Вот отчего мое Слово так действует на тех, кто в толпе. Голос всевечного эгоизма — вот что сдвинет горы и перемелет их в песок! Если бы только не Курт — среди тех, кто внизу. Этот мужлан, этот хам-вольтерьянец!.. К нему, к ним не знаешь с какими словами, с какой стороны подступиться. Он сам все сзади заходит, все время оглядывайся. Всегда ощущаешь пустое, опасное пространство за спиной — это мешает парить над толпой. Вот-вот железная рука больно захватит снизу: «Поехали, святой Адольф, мой фюрер! Поехали, Адольфик Шикльгрубер!» А все не знают, не поймут, отчего у фюрера лицо такое напрягшееся и руками испуганно взмахивает. А «номера» теснятся, чтобы рядом, поближе стать, чтобы и их снизу увидели, и никто не догадается прикрыть сзади. Да и не знаешь, а может, он тот самый и есть, кого надо остерегаться? И в снах он, и там покоя нет от Курта: все заходит, заходит сзади — неистребимый хам-вольтерьянец, ничего высокого не признающий, испорченный вместе со всем родом человеческим! Он оттуда, из времени, когда рушился, разваливался фронт и на Западе, и в большевистской России, а Германия, сама не веря, что это правда, что возможно это, голосом ноябрьских предателей умоляла о перемирии. Они хлынули из окопов — искать, кто виноват во всех их бедах, а красные мстительно указывали им на патриотов, а в госпитале никому не ведомый гефрайтер, ослепший на фронте, хватался за холодные, сифилитически-шершавые стены, будто снова шел сквозь ядовитое облако, искалине мог найти свою палату, койку, нору, а вслед ему из репродуктора неслось: «Германия просит о перемирии!..» Просит! Просит!.. Кто-то обязан был остановить падение, схватить рыжего Курта за воротник и снова поставить в колонну. Провидение отыскало Тебя, слепого, больного, как великий Ницше, слепого, но увидевшего свое высшее предназначение — на годы вперед, на десятилетия, на столетия вперед! Их бессчетно много, тех, от кого Ты позван избавить нишу-планету. Курт снял мундир и затерялся в толпе, надел и снова затерялся — в марширующих колоннах. Их слишком много, готовых заулюлюкать, захохотать — там, внизу. И в каждом такая немецкая готовность не сделать, не выполнить, не согласиться. Их бессчетно много, потому что таков сам человек, это незаконченное существо. Толочь, толочь, в песок обратить, в послушные солнцу и ветру барханы, выжигать, высушивать! Вперед по песку, по барханам, по могилам!.. Но неужели и я могу умереть? Или могло не быть меня? И сколько раз! Двое у моей матери умерли, едва успев родиться. А когда мальчишкой тонул, и уже пришло, наступило вялое безразличие, даже облегчение!.. Или граната, которая разорвалась в окопе: вот он, шрам на ягодице. А историческая Резидентштрассе! Искалеченная, вывернутая рука помнит, как больно и страшно ухватился за нее, сжал клешней и не отпускал опрокинутый полицейским залпом Макс Рихтер, позер-аристократишка фон Шонбер-Рихтер. Вот где ощутил я, что рука смерти такая же железная и насмешливая, как у рыжего Курта. Такая же насмешливая! Я не трус, нет, даже Курт этого не скажет — видели, как я не пугался на фронте близких разрывов, — но тут растерялся, как никогда. Нет, не я, это Они за меня испугались, когда ползал по крови меж трупов и мертвое тело насмешника Макса волочил за собой. Это мир, сам Космос испугались, что так глупо и невозвратимо меня потеряют. Не могут, не имеют права меня отбросить, отшвырнуть! Я не позволю со мной так! Важнейший фактор — мое существование. То, что я существую, — важнейший фактор. Не могут, не имеют права отбросить, отшвырнуть меня… * * * Гарри Менгесхаузен (эсэсовец из личной охраны фюрера): «Сообщению Бауэра о смерти Гитлера и его жены я не поверил и продолжал патрулировать на своем участке. Прошло не больше часу после встречи с Бауэром, когда, выйдя на террасу, она находилась от бункера метрах в 60–80, я вдруг увидел, как из запасного выхода бункера личный адъютант штурмбанфюрер Гюнше и слуга Гитлера штурмбанфюрер Линге вынесли труп Гитлера и положили его в двух метрах от входа, вернулись и через несколько минут вынесли мертвую Еву Браун, которую положили тут же. В стороне от трупов стояли две двадцатикилограммовые банки с бензином. Гюнше и Линге стали обливать трупы бензином и поджигать их». * * * Начальник личной охраны Гитлера Раттенхубер: «Тела Гитлера и Евы Браун плохо горели, и я спустился вниз распорядиться о доставке горючего. Когда я поднялся наверх, трупы уже были присыпаны немного землей, и часовой Менгесхаузен заявил мне, что невозможно было стоять на посту от невыносимого запаха. И он вместе с другим эсэсовцем, по указанию Гюнше, столкнул их в яму, где лежала отравленная собака Гитлера… Меня поразила расчетливость эсэсовца Менгесхаузена, который, пробравшись в кабинет Гитлера, снял с гитлеровского кителя, висевшего на стуле, золотой значок в надежде, что в „Америке за эту реликвию дорого заплатят“». * * * Из судебно-медицинского заключения: «Основной анатомической находкой, которая может быть использована для идентификации личности, являются челюсти с большим количеством искусственных мостов, зубов, коронок и пломб». * * * Кете Хойзерман — ассистентка личного зубного врача Гитлера профессора Блашке: «Я взяла в руку зубной мост. Я поискала безусловную примету. Тут же нашла ее, перевела дух и залпом выговорила: „Это зубы Адольфа Гитлера“». (Из материалов Елены Ржевской, автора книги «Берлин, май 1945».) МАТЕРИАЛЫ К СОВРЕМЕННОЙ ИСТОРИИ ГИПЕРБОРЕЕВ В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть. С акулами равнин Отказываюсь плыть — Вниз — по течению спин… Марина Цветаева Йим Сот Роннчит, 16 лет, рассказал, что после прихода к власти режима Пол Пота его вместе с другими жителями Сиемреапа направили на принудительные работы. Однажды его семью привели в одно место, где уже находилось 12 человек, среди них один мужчина, один старик, а остальные женщины и дети. «Я увидел много трупов, среди них тело моего отца. Солдаты направили на нас ружья и сказали: „Вы будете убиты“. После этого приказали сесть на землю, а затем солдаты начали избивать нас палками и мотыгами. Они забили пятерых или шестерых, прежде чем добрались до меня. Они били меня по шее и по спине. Я потерял сознание, и они, видимо, решили, что я умер». * * * «В начале 1978 года, — рассказывает кампучийский беженец Сан Канди, — тридцать семей были расстреляны за деревней. Я видел ров 15 на 2 метра, где их трупы мокли вперемежку с травой, применяющейся как удобрение, и коровьим навозом. Этой смесью потом поливали поля». * * * Из рассказа тринадцатилетнего полпотовца: — Да, я убил триста человек. Сам считал. Грамотный. В школе учился… — А как же ты, такой маленький, стал солдатом? — В село пришли солдаты. Они пошли по домам, выгоняли и избивали людей, отправляли их в коммуны. Меня заметил один командир. Спросил, есть ли у меня оружие, хочу ли я стрелять. А потом взял меня в солдаты, хотя родители мои были против. Вечером у этого офицера была пьянка. На нее они позвали и меня, дали водку и какое-то мясо. Пей и ешь, приказали. Потом сказали, что это мясо — печень наших врагов, что его надо есть много. После этого он приказал вывести десять человек, дал мне автомат и приказал их расстрелять. Я убил их всех. Так все началось. Он возил меня с собой по селам. Сам отсчитывал жертвы. Среди них я выбирал поупитанней, вырезал у них печень, жарил на костре и ел. А печень — она дает много ненависти против наших врагов. — А как ты теперь спишь? Тебе не снятся какие-нибудь кошмары? — Нет, ничего не снится. Я хорошо сплю. Днем иногда думаю, что и со мной могут поступить так же, как я делал. Но новая власть добрая… * * * «Почему вы убиваете детей?» — спросили у взятого в плен на вьетнамской территории командира отделения 323-й роты 232-го батальона 290-й кампучийской дивизии двадцатисемилетнего Оа Транга. «Нам велят уничтожать и детей. Говорят, что, когда они вырастут, они тоже станут врагами… Я делал вот что. Пробивал живот деревянным колом. Потом сбрасывал сапоги и босыми ногами вставал на тело. Медленно-медленно переступал по нему. Когда пленный умирал, я шел к другому…» * * * 10 мая 1978 года радио Пномпеня передавало: «Мы продолжали громить вьетнамские силы вплоть до конца января. В феврале мы перешли в наступление, мощь которого наращивалась. Удары наносятся целыми дивизиями. После разгрома врага мы немедленно выдвинули наши соединения на его территорию… Таким образом, мы достигли цели: 30 убитых вьетнамцев за одного вышедшего из строя кампучийца. Если мы принесем в жертву 2 миллиона кампучийцев ради уничтожения 50 миллионов вьетнамцев, нас еще останется 6 миллионов, чтобы строить социализм». * * * Пол Пот: «Для строительства нового, беспримерного общества нам нужен один миллион кампучийцев из восьми». * * * «… Как сказал в прошлом году в интервью Бжезинский, думать, что ядерная война уничтожит человечество, — это „думать неточно“. По словам Бжезинского, даже если народы США и Советского Союза будут уничтожены, то на земле останутся народы других стран. По словам этого ядерного идиота, мы не должны проявлять „эгоцентризма“ и преувеличивать важность уничтожения США и Советского Союза». (Из заявления Компартии США.) На одном из совещаний, на котором обсуждались перспективы 80-х годов, ответственный представитель ВМС Соединенных Штатов заявил, что «в США и в Европе слишком беспокоятся о последствиях ядерной войны, рассуждая, будто ядерная война означает конец света, хотя в действительности погибнет всего лишь 500 миллионов человек». * * * Из документа № 870: «Принимая и приветствуя Пол Пота и Иенг Сари, Мао Цзэдун заявил: „Товарищи, вы добились великолепного успеха. Один взмах — и нет больше классов. Деревенские коммуны из бедного и среднего крестьянства — в этом наше будущее“». * * * Из выступления Пол Пота на пресс-конференции в Пекине, опубликованного в «Жэньминь жибао» 3 октября 1977 года: «… Мы изучили опыт мировой революции, особенно труды Мао Цзэдуна. Опыт китайской революции был очень важен для нас. После изучения конкретной действительности Кампучии и опыта мировой революции, в первую очередь по трудам Мао Цзэдуна, мы нашли направление, подходящее к условиям Кампучии». * * * «Наша установка на переселение — важнейшая после 17 апреля 1975 года. Выселить из Пномпеня более 2 миллионов человек — это беспрецедентное достижение мирового масштаба. Завершив его, мы смогли уничтожить все силы оппозиции, стали стопроцентными хозяевами страны. Разбросанные по сельской местности горожане будут подавлены основными общественными слоями и „сахако“, все превратятся в крестьян. Политика „деревня окружает город“ переходит в политику „деревня поглощает город“». * * * «Исторический день 17 апреля 1975 года означает, что социалистическая революция завершена на 100 процентов. В Кампучии больше не существует ни класса эксплуататоров, ни частной собственности». «Граждане Демократической Кампучии делились на три категории. В первую входила та часть населения, которая до победы 1975 года уже проживала в освобожденной зоне. Во вторую — оказавшиеся в городах и районах, где марионеточная лонноловская власть пала после освобождения Пномпеня. В третью — семьи лонноловских военнослужащих, иждивенцы чиновников старой администрации, буддистские бонзы, католические монахи, школьники старших классов, студенты, интеллигенция. В официальных бумагах люди второй и третьей категорий иначе как „паразиты“ и „лжецы“ не назывались. „Отверженные“, входившие во вторую и третью категории, составляли приблизительно 4 миллиона человек. В документах они назывались „новыми гражданами“ и подлежали после 17 апреля 1975 года переселению в сельскую местность из городов. Всю вторую половину лета 1975 года по дорогам Кампучии тянулись бесконечные вереницы людей, оставляя на обочинах умирающих от изнеможения, недоедания, антисанитарии и побоев. Этот „марш“, затеянный полпотовцами, стоил жизни сотням тысяч. По оценкам сегодняшнего дня, уже к середине 1976 года в стране погибло 800 тысяч человек. И затем каждый год по столько же: из 8 миллионов кампучийцев было уничтожено более 3 миллионов». * * * Су По, представитель военно-революционного комитета Пномпеня: — Полпотовцы панически боялись каких-либо проявлений творчества. Скука, серость, отупение господствовали всюду. Но больше всего они опасались неконтролируемых контактов между людьми. А спорт, театр, самодеятельность, даже буддистские пагоды означали возможность именно таких контактов. Поэтому две «низшие категории» граждан, обреченные на гибель, работали с рассвета до темна. Люди же «первой категории» проводили свободное время на бесконечных собраниях, где тупели от потоков безудержной полуграмотной и доктринерской демагогии. * * * Полпотовцы, говорится в обвинительном заключении народно-революционного трибунала по делу о преступлении правительства Пол Пота — Иенг Сари, «использовали такие методы убийства, которые давали возможность ликвидировать зараз сотни или даже тысячи людей, и это были гораздо более жестокие методы, чем те, которые применял Гитлер: — мотыгами, киркомотыгами, палками, железными прутьями они били свои жертвы по голове; — ножами и острыми листьями сахарной пальмы они перерезали своим жертвам горло, вспарывали животы, извлекали печень, которую съедали, и желчные пузыри, которые шли на изготовление „лекарств“; — используя бульдозеры, они давили людей, а также применяли взрывчатку — чтобы убивать как можно больше зараз; — они закапывали людей заживо и сжигали тех, кого подозревали в оппозиции режиму; они постепенно срезали с них мясо, обрекая людей на медленную смерть; — они подбрасывали детей в воздух, а потом подхватывали их штыками; они отрывали у них конечности, разбивали им головы о деревья; — они бросали людей в пруды, где держали крокодилов; — они подвешивали людей к деревьям за руки или ноги, чтобы те подольше болтались в воздухе…» * * * Из газет: «Более 70 стран голосованием подтвердили, что по-прежнему считают представительство Пол Пота в ООН „единственно законным“…» 1971–1979 гг. * * * Из газет — осень 1982 года: «Как сообщил корреспондент лондонской газеты „Таймс“, утром 16 сентября на израильских военно-транспортных самолетах американского производства „Геркулес С–130“ на взлетно-посадочную полосу номер 1 Бейрутского аэропорта с израильской базы Ансар был доставлен большой отряд командос, состоящий из профессиональных убийц. В тот же день началась кровавая расправа в лагерях палестинских беженцев. Один из очевидцев рассказал корреспонденту „Таймс“, что каратели ворвались утром в четверг на 30 автомашинах в лагерь Шатила. Вначале они действовали штыком и прикладом. Хватали женщин и детей, перерезали им горло. Затем начали стрелять по каждому палестинцу…» «Уже достоверно известно, что самолеты „Геркулес С–130“ доставляли головорезов Шарона к месту событий для блокирования лагерей палестинских беженцев, после чего в них были угодливо впущены фалангистские банды Хаддады вкупе с наемниками из Западной Германии, Англии и молодчики из Южной Африки». У Фридриха Ницше: «…на различных территориях земного шара и среди различных культур удается проявление того, что фактически представляет собой высший тип, что по отношению к целому человечеству представляет род сверхчеловека. Такие счастливые случайности всегда бывали и всегда могут быть возможны».

The script ran 0.031 seconds.