1 2 3 4 5
Глава 22
Когда Руфь вернулась домой, миссис Морз тотчас все поняла по ее лицу, тут не требовалось и материнское чутье. Щеки еще горели, яснее слов рассказывая нехитрую повесть, а всего красноречивей были глаза– огромные, сияющие, они со всей несомненностью отражали внутреннее ликование.
– Что случилось? – спросила миссис Морз, дождавшись, когда Руфь легла в постель.
– Ты знаешь? – дрожащими губами спросила Руфь.
Вместо ответа мать обняла ее, ласково погладила по голове.
– Он ничего не сказал, – выпалила Руфь. – Я не хотела, чтобы так случилось, и я ни за что не позволила бы ему сказать… только он и не сказал.
– Но раз не сказал, значит, и случиться ничего не могло, правда?
– А все равно случилось.
– Бог с тобой, детка, что за вздор? – в недоумении спросила миссис Морз. – Право, я не понимаю, о чем ты. Что же все‑таки случилось?
Руфь удивленно посмотрела на мать.
– Я думала, ты поняла. Ну вот, мы с Мартином обручились.
Миссис Морз недоверчиво, досадливо засмеялась.
– Нет, он ничего не сказал, – объяснила Руфь. – Он просто любит меня, вот и все. Я удивилась не меньше тебя. Он ни слова не сказал. Просто обнял меня. И… и я потеряла голову. И он целовал меня, и я его целовала. Я не могла удержаться. Просто не могла иначе. И тогда я поняла, что люблю его.
Она замолчала, с надеждой ждала благословляющего поцелуя матери, но миссис Морз холодно молчала.
– Это ужасно, я знаю, – упавшим голосом вновь заговорила Руфь. – Даже не знаю, простишь ли ты меня когда‑нибудь. Но я ничего не могла поделать. До той минуты я и вообразить не могла, что его люблю. И ты, пожалуйста, сама скажи папе.
– Может быть, не стоит говорить папе? Лучше я повидаюсь с Мартином Иденом, побеседую с ним и все ему объясню. Он поймет и освободит тебя от твоего обещания.
Руфь будто пружиной подбросило.
– Нет! нет! – воскликнула она. – Я совсем не хочу освобождаться. Я люблю его, любовь– это чудесно. Я выйду за него… конечно, если вы мне позволите.
– У нас с отцом другие планы, Руфь, детка. Нет, нет, мы никого для тебя не выбрали, ничего похожего. Мы только хотим, чтобы твоим мужем стал человек нашего круга, хороший, достойный, истинный джентльмен, которого ты сама выберешь, когда полюбишь его.
– Но я уже люблю Мартина, – печально возразила Руфь.
– Мы бы никак не стали влиять на твой выбор, но ты наша дочь и с подобным замужеством мы примириться не можем. В тебе столько утонченности, нежности, а этот человек даст тебе лишь вульгарность и неотесанность. Он тебе во всех отношениях не пара. Он не сможет содержать тебя. Мы не так глупы, чтобы мечтать о миллионах, но достаток дело другое, и наша дочь должна выйти замуж за человека, который обеспечит ей хотя бы достаток, а не за искателя приключений без гроша в кармане, за матроса, ковбоя, контрабандиста, бог весть кем он только не был, да еще ко всему у него ветер в голове и ни малейшего чувства ответственности.
Руфь молчала. Мысленно она соглашалась с каждым словом матери.
– Он попусту тратит время на свою писанину, старается достичь того, чего достигали лишь немногие люди, и притом с высшим образованием. Тот, кто задумал жениться, должен к женитьбе готовиться. А он? Я уже говорила, и я знаю. ты со мной согласна, он лишен чувства ответственности. А как могло быть иначе? Все матросы такие. Он не научился ни бережливости, ни умеренности. Сколько лет швырял деньгами, это вошло в привычку. Он, разумеется, не виноват, но такова уж его натура. А ты подумала, – сколь– ко лет он вел беспутную жизнь? Это ведь неизбежно! Ты подумала об этом, дочь моя? Ты ведь понимаешь, что значит выйти замуж.
Руфь содрогнулась, прижалась к матери.
– Я думала. – Руфь надолго умолкла. Для ее мысли не сразу нашлись подходящие слова. – Это ужасно. Думать об этом неприятно. Я сказала тебе, это страшное несчастье, что я его полюбила, но я ничего не могу с собой поделать. Ты могла не полюбить папу? Бот и я так. Что‑то есть во мне, в нем… я до сегодняшнего дня и не подозревала… но что‑то есть, и от этого я не могу не любить его. Я не собиралась влюбляться в него, но вот видишь, люблю, – докончила Руфь с каким‑то робким торжеством.
Они говорили еще долго, и почти ни к чему не пришли, и под конец согласились на том, что подождут некое неопределенное время, ничего не предпринимая.
На том же согласились позднее в тот вечер и миссис Морз с мужем, когда она призналась ему, какой неудачей обернулись ее планы.
– Едва ли могло быть по‑другому, – рассудил мистер Морз. – Этот матрос – единственный молодой человек, с которым она постоянно виделась. Должна же была она рано или поздно проснуться, вот и проснулась, а тут как раз этот матрос, единственный молодой человек поблизости, и конечно же, она тут же в него влюбилась или вообразила, что влюбилась, разницы никакой.
Миссис Морз предпочла не воевать с дочерью, а действовать медленно, исподволь. Времени предостаточно, у Мартина не то положение, чтобы он сейчас мог жениться.
– Пусть видится с ним сколько ей угодно, – посоветовал мистер Морз. – Держу пари, чем лучше она его узнает, тем скорее разлюбит. И дай ей побольше возможностей для сравнения. Пускай в доме чаще бывает молодежь. Приглашай девушек и молодых людей
– пускай у нас бывают самые разные молодые люди, толковые, кто чего‑то уже достиг или на пути к этому, люди ее круга, джентльмены. Будет ей наглядная мера для сравнения. Станет ясно и понятно, что он такое. И в конце‑то концов, он еще мальчишка, ему всего двадцать один, Руфь тоже еще ребенок. У обоих это ребяческое увлечение, они его перерастут.
На том и порешили. В семействе признали, что Мартин и Руфь помолвлены, но никому о помолвке не сообщили. Надеялись, что в конечном счете это не понадобится. Подразумевалось также, что помолвка будет долгой. Мартина не просили ни устроиться на службу, ни перестать писать. Они не собирались подталкивать его на перемены к лучшему. А все поведение Мартина было на руку его противникам, ибо меньше всего он думал устраиваться на службу.
– Не знаю, одобришь ли ты мой поступок! – сказал он Руфи несколько дней спустя. – Я решил, что жить и столоваться у сестры слишком дорого, теперь буду жить отдельно. Я снял маленькую комнатку в Северном Окленде, знаешь, там живет тихий народ, кто ушел на покой, и все такое, и я купил керосинку, сам буду на ней готовить.
Руфь безмерно обрадовалась. С особенным удовольствием услышала о керосинке.
– Мистер Батлер тоже так начинал, – сказала она.
Упоминание о сем достойном джентльмене несколько покоробило Мартина, и он продолжал:
– Я наклеил марки на все свои рукописи и опять разослал их в, редакции. Сегодня переселяюсь, а завтра начинаю работать.
– Подыскал место! – воскликнула она, и примостилась к нему, и сжала ему руку, и заулыбалась, всем существом выдавая радостное удивление. – И ничего мне не говорил! Что за место?
Мартин покачал головой.
– Я не о той работе, я опять буду писать. – Лицо у Руфи вытянулось, и он поспешно продолжал:– Пойми меня правильно. Теперь я уже не строю никаких воздушных замков. Это трезвый, прозаический, деловой шаг. Это лучше, чем опять идти в море, и денег я заработаю больше, чем можно заработать на любом месте в Окленде, не имея специальности.
Понимаешь, за каникулы, которые я себе устроил, мне многое стало ясно. Я не надрывался до бесчувствия на тяжелой работе и не писал– во всяком случае, для печати. Была только любовь к тебе, да еще я много думал. И кое‑что прочел, но это тоже значило думать, читал я главным образом журналы. Я размышлял о себе, о мире, о своем месте в мире, о своих возможностях, о том, сумею ли завоевать положение, достойное тебя. А кроме того, я читал «Философию стиля» Спенсера и понял многое, что прямо касается меня – вернее, моих сочинений и, в сущности, почти всех сочинений, которые каждый месяц появляются в журналах.
А все вместе– мои мысли, и чтение, и любовь– привело вот к чему: я намерен заделаться литературным поденщиком. Я оставлю пока что шедевры и займусь шутками, злободневными газетными заметками, сенсационными сообщениями, стихотворными фельетонами, юмористическими стишками– всей этой чепухой, на которую, видно, самый большой спрос. Кроме того, существуют специальные агентства, они снабжают газеты материалами и рассказами и всякой мелочью для воскресных приложений. Я могу наловчиться и поставлять им то, что им требуется, и зарабатывать на этом не меньше хорошего жалованья. Иные литераторы, такие, знаешь, свободные художники получают четыреста долларов в месяц, если не пятьсот. Я вовсе не жажду уподобиться этой братии, но я буду зарабатывать вполне достаточно и у меня будет еще вдоволь времени для себя, а ни на какой службе это было бы невозможно. Конечно, у меня будет время для занятий и для настоящей работы. В промежутках между ремесленными поделками я буду пробовать себя в серьезной литературе, буду заниматься ,и готовиться к серьезному литературному труду. Мне и самому удивительно, какой я уже прошел путь! Поначалу, когда я пробовал писать, мне писать было не о чем, разве что о каких‑то пустячных случаях из моей жизни, и я не умел их толком понять и оценить. Ведь мыслей у меня не было… В самом деле не было. Слов для мыслей и то не было. Пережил я немало, но все это оставалось множеством лишенных смысла картинок. А потом я стал набираться знаний и новых для меня слов, и пережитое оказалось уже не просто множеством картин. Все по‑прежнему было ярко и зримо, но я еще и научился понимать то, что вижу. Вот тогда я и начал писать по‑настоящему, «Приключение», «Радость», «Выпивка», «Вино жизни», «Толчея», любовный цикл и «Голоса моря»– это настоящее. Я напишу и еще такое и лучше, но писать буду в свободное время. Теперь я больше, не витаю в облаках. Сперва поденщина и заработок, а уж потом шедевры. Я написал вчера вечером полдюжины шуточек для юмористических еженедельников, просто чтобы показать тебе, а когда собрался спать, мне вдруг вздумалось на пробу написать триолет, тоже шуточный, и за час я их сочинил четыре. Оплачивают их, должно быть, по доллару за штуку. Четыре доллара за то, что пришло в голову перед сном.
Этому, конечно, грош цена, работенка скучная и дрянная, но не скучней и не дрянней, чем корпеть над бухгалтерскими книгами за шестьдесят долларов в месяц– до самой смерти складывать колонки бессмысленных цифр. И потом, эта писанина все же как‑то связана с литературой и оставляет мне время писать настоящее.
– Но что пользы писать настоящее, эти твои шедевры? – требовательно спросила Руфь. – Ты ведь не можешь их продать.
– Ну нет, могу, – начал Мартин, но Руфь его перебила:
– Вот ты назвал все эти вещи, ты считаешь их хорошими, но ведь ни одну не напечатали. Нельзя нам пожениться и жить на шедевры, которые не продаются.
– Тогда мы поженимся и станем жить на триолеты, они‑то будут продаваться, – храбро заверил он, обнял любимую и притянул к себе, однако Руфь осталась холодна.
– Вот послушай, – с напускной веселостью продолжал Мартин. – Не искусство, зато доллар.
Отлучился я кстати, А ко мне между тем Заявился приятель, Думал денег занять он – И напрасно совсем:
Он явился некстати И отбыл ни с чем.1
Веселенький ритм этих стишков никак не вязался с унынием, которое проступило на лице Мартина, когда он кончил. Вызвать улыбку у Руфи ему не удалось. Она смотрела на него серьезно, с тревогой.
1 Перевод стихов здесь и далее Н. Галь.
– Может быть, это и доллар, – сказала она, – но это доллар шута, плата клоуну в цирке. Неужели ты не понимаешь, Мартин, для тебя это унизительно. Я хочу, чтобы человек, которого я люблю и уважаю, занимался чем‑то более достойным и утонченным, чем сочинение шуточек и жалких виршей.
– Ты хочешь, чтобы он походил… допустим, на мистера Батлера? – подсказал Мартин.
– Я знаю, что ты не любишь мистера Батлера…
– Мистер Батлер человек как человек, – прервал Мартин. – Мне только не нравится, что у него несварение желудка. Но хоть убей, не вижу разницы, сочинять ли шуточки и забавные стишки, или печатать на машинке, писать под диктовку и вести конторские книги. Все это средства, не цель. По‑твоему, я должен начать со счетовода, чтобы потом стать преуспевающим адвокатом или коммерсантом. Я же хочу начать с литературной поденщины, а затем стать настоящим писателем.
– Разница есть, – настаивала Руфь.
– Какая же?
– Так ведь твои хорошие работы, те, которые ты сам считаешь хорошими, ты не можешь продать. Ты пытался, сам знаешь, но редакторы их не покупают.
– Руфь, милая, дай мне время, – взмолился он. – Ремесленная работа– это же ненадолго, я не отношусь к ней серьезно. Дай мне два года. За это время я добьюсь успеха, и редакторы будут рады купить мои настоящие работы. Я знаю, что говорю, я верю в себя. Я знаю, на что способен, знаю теперь и что такое литература, знаю, какую труху поставляют изо дня в день бездарные щелкоперы, – и знаю, что через два года выйду на прямую дорогу к успеху. А дельцом мне не стать, коммерсант из меня никакой. Не по душе мне это. По‑моему, все это– скучное, тупое, мелочное торгашество, путаница и обман. Да что говорить, не гожусь я для этого. Дальше конторщика я не продвинусь, а конторщик получает гроши, какое тогда у нас с тобой может быть счастье? Я хочу, чтобы у тебя было все самое лучшее на свете, и откажусь от этого только во имя чего‑то, что будет еще лучше. И я непременно добьюсь этого, добьюсь всего самого лучшего. Рядом с доходом преуспевающего писателя деньги мистера Батлера – просто мелочь. Нашумевшая книга приносит от пятидесяти до ста тысяч долларов, – иногда больше, иногда меньше, но, как правило, примерно столько.
Руфь молчала, она была явно разочарована.
– Ну как? – спросил Мартин.
– Я надеялась и рассчитывала на другое. Я думала и продолжаю думать, что тебе лучше всего изучить стенографию– на машинке ты печатать умеешь– и пойти служить в контору к папе. Ты очень способный, и я уверена, из тебя выйдет превосходный адвокат.
Глава 23
Оттого что Руфь не верила в него как в писателя, она ничего не утратила в его глазах. За эти каникулы– короткую передышку, которую он себе позволил, Мартин немало часов разбирался в своих мыслях и чувствах и потому многое узнал о себе. Он понял, что красота ему милее славы, а славы он ищет главным образом из‑за Руфи. Именно ради нее жаждет он славы. Он хочет стать знаменитостью, «преуспеть», как он это назвал, – чтобы любимая могла им гордиться, сочла его достойным себя.
Сам же он страстно любил красоту, и радость, которую получал, служа ей, была ему достаточной платой. А еще, превыше красоты, он любил Руфь. Нет на Свете ничего прекраснее любви, думал он. Любовь– это она совершила в нем переворот, неотесанного матроса пристрастила к книгам, сделала его художником, и оттого для Мартина она была прекрасней и выше учения, прекрасней и выше занятий искусством. Он уже заметил, что мыслит глубже и шире, чем Руфь, чем Норман с Артуром и их отец. Несмотря на все преимущества университетского образования, вопреки ее званию бакалавра искусств он превзошел ее в силе интеллекта, и умственный багаж, который он накопил примерно за год самоучкой, позволил ему теперь так глубоко разбираться в мире, в искусстве и в жизни, как Руфь и мечтать не могла.
Все это Мартин понимал, но это никак не мешало ни его любви к Руфи, ни ее любви к нему. Слишком прекрасна, слишком благородна любовь, слишком он ей верен, чтобы запятнать свое чувство, осуждая за что‑то любимую. Не все ли равно для любви, что Руфь по‑иному смотрит на искусство, на то, как следует себя вести, на Французскую революцию, на избирательные права для женщин? Это все детища ума, а любовь не знает логики, она выше разума. Не может он принижать любовь. Он боготворит ее. Любовь пребывает на вершинах, над долинами разума. Это существованье возвышенное, венец бытия, и редкому человеку она дается. Философы‑позитивисты, чье ученье Мартин предпочитал другим, разъяснили ему биологический смысл любви, и, продолжая цепь их тончайших научных рассуждений, он пришел к мысли, что в любви человеческий организм достигает высшей цели своего существования, в любви не должно сомневаться, ее надо принимать от жизни как величайшую награду. Блажен, кто любит, больше всех живущих дано ему, и радостно было думать о «без памяти влюбленном», что пренебрегает всем земным – богатством, и здравомыслием, общественным мнениям и рукоплесканьями и даже самой жизнью и «все отдает за поцелуй».
Многое из этого Мартин успел продумать прежде, кое‑что продумал потом. Между тем он работал, не оставляя себе времени на отдых, за исключением часов, что проводил с Руфью, и жил по‑спартански. Два с половиной доллара он платил за комнатушку, которую снимал у португалки Марии Сильва, вдовы, лихой бабы, она тяжко трудилась, а нрав у нее был и того тяжелей, и ухитрялась с грехом пополам прокормить целую ораву ребятишек, а горе и усталость порой заливала дешевым некрепким вином– брала галлон за пятнадцать центов в погребке, на углу. Поначалу Мартин возненавидел эту бабу и ее сквернословие, но глядя, как мужественно она борется с нищетой, стал ею восхищаться. В домишке было четыре комнаты на всю семью; когда въехал Мартин, осталось три. Одна, гостиная, – веселая от пестрого половика из крашеной пряжи, но и печальная от карточки с извещением о похоронах и от фотографии одного из многочисленных умерших Марииных младенцев в гробу– предназначалась только для приема гостей. Шторы в ней всегда были спущены, а Марииной босоногой команде строго‑настрого заказано было ступать в эти священные пределы, кроме особо торжественных случаев. Стряпала она в кухне, там же все ели, там она еще и стирала, крахмалила и гладила всю неделю напролет, кроме воскресенья, ибо основной доход ей приносила стирка на более состоятельных соседей. Оставалась спальня, такая же крохотная, как комнатушка Мартина, и там теснились и ночевали сама Мария Сильва и семеро детишек. Мартин не уставал дивиться этому чуду– как они там умещаются. Каждый вечер из‑за тонкой перегородки ему слышно было во всех подробностях, как они укладываются, визжат, и ссорятся, и тихонько щебечут, и сонно чирикают, будто пичуги. Другим источником дохода Марии были коровы, она держала двух, утром и вечером доила, а днем они незаконно добывали себе пропитание– щипали травку на пустырях и по обочинам тротуаров, всегда под охраной одного или нескольких ее оборванных мальчишек, причем главная забота пастушат была устеречь коров от фараона.
В своей комнатушке Мартин жил, спал, занимался, писал и вел хозяйство. У единственного окна, что выходило на крыльцо, стоял кухонный столик, служивший Мартину и письменным столом, и библиотекой, и столом для пишущей машинки. Кровать у стены напротив занимала три четверти комнаты. Возле стола с одного края стоял дрянной комод, сработанный лишь бы продать, а вовсе не для удобства владельца, и от него что ни день отщеплялась фанеровка. Стоял он в углу, а в противоположном углу, по другую сторону стола, была кухня: керосинка на ящике из‑под крупы, в ящике тарелки и кухонная утварь, над ними на стене полка для провизии, на полу ведро с водой. Воду приходилось носить из кухни, в комнате крана не было. В дни, когда Мартин стряпал, поднималось много пара н комод лущился вовсю. Над кроватью Мартин подвесил велосипед к потолку. Сперва хотел держать его в подвале, но босоногое потомство Сильва разболтало подшипники, проткнуло шины и вытащило его на улицу. Тогда Мартин попробовал пристроить его на крылечке, но поднялся юго‑восточный ветер и всю ночь машина мокла под дождем. И пришлось Мартину отступить и подвесить велосипед у себя под потолком.
В тесном стенном шкафу хранилась одежда и книги, которые скопились у Мартина и которым уже не хватало места ни на столе, ни под столом. Читая, Мартин привык делать заметки, да такие подробные, что в комнатушке уж вовсе было бы не повернуться, не придумай он развешивать их на бельевых веревках, которые протянул в несколько рядов. Но и так комната была слишком забита, и скоро он уже с трудом лавировал в ней. Дверь можно было отворить, только если закроешь дверцу стенного шкафа, и viсе vеrsa. Пересечь комнату по прямой было невозможно. От двери к изголовью кровати приходилось идти зигзагами, поминутно меняя курс, и в темноте он всякий раз на что‑нибудь натыкался. Справившись с дверями и дверцами, надо было круто свернуть вправо, не то своротишь кухню. Потом он брал влево, чтобы не наскочить на изножье кровати, но стоило отклониться чуть больше и наткнешься на угол стола. Ловко извернувшись, удавалось миновать угол и, держась правой стороны, пройти по своеобразному каналу, правым берегом которого была кровать, а противоположным – стол. Когда перед столом на обычном месте стоял единственный стул, канал оказывался несудоходным. Когда стул был не нужен, Мартин ставил его вверх ножками на кровать, но иной раз, стряпая, сидел на стуле и читал, пока закипит вода, ухитрялся даже прочесть абзац‑другой, пока жарилось мясо. И так мал был кухонный угол, что, сидя на стуле, Мартин мог достать все, что требовалось для стряпни. В сущности, стряпать сидя было удобно, стоя же он нередко заслонял себе свет.
Здоровый желудок Мартина способен был переварить все что угодно, да еще он умел готовить различные кушанья, питательные и притом дешевые. В его меню чаще всего входил гороховый суп, а также картошка и крупная коричневая фасоль, которую он готовил на мексиканский лад. Рис, приготовленный так, как не умели и вовек бы не научились готовить американские хозяйки, он ел по меньшей мере раз в день. Сушеные фрукты стоили дешевле свежих. Мартин постоянно варил их, и они всегда были под рукой и шли с хлебом вместо масла. Изредка он позволял себе побаловаться бифштексом или суповой косточкой. Кофе пил дважды в день, без молока и сливок, а вечером заменял его чаем; но и то и другое приготовлено было отменно.
Приходилось быть поэкономнее. Каникулы поглотили почти все, что Мартин заработал в прачечной, а свои поделки он заслал так далеко, что ответов из редакций можно, было ждать не раньше, чем через несколько недель. За исключением тех часов, когда он встречался с Руфью или накоротке навещал свою сестру Гертруду, он жил затворником и успевал сделать за день столько, что всякий другой потратил бы на это не меньше трех дней. Спал он всего пять часов и работал изо дня в день по девятнадцать часов, выдержать такое можно было только при его железном здоровье. Он не терял ни единой минуты. К зеркалу прикреплял листки, где выписаны были новые слова, их значения и произношение: бреясь, одеваясь, причесываясь, он их заучивал. Такие же списки вывешивал на стене над керосинкой и тоже учил их, пока стряпал или мыл посуду. Списки постоянно менялись. Каждое незнакомое или не совсем понятное слово, встреченное в книге, Мартин тотчас выписывал, а когда их набиралось достаточно, печатал список и прикреплял к зеркалу или к стене. Он и в кармане носил такие листки и порой просматривал на улице или пока ждал в бакалейной или мясной лавке.
Он пошел дальше. Читая преуспевающих авторов, отмечал каждую их удачу; продумывал использованные для этого приемы– приемы повествования, композиции, стиля, мысль, сравнения, остроты; и все это выписывал и продумывал. Он никому не подражал. Он искал принципы. Он составлял списки впечатляющих и привлекательных особенностей, потом из множества их, отобранных у разных писателей, выводил какой‑то общий принцип и. оснащенный таким образом, обдумывал новые, свои собственные приемы и уже со знанием дела взвешивал, определял и оценивал их. Таким же образом он выписывал яркие выражения, живые разговорные обороты, едкие, точно кислота, или обжигающие, как огонь, фразы, что вдруг попадутся в бесплодной пустыне обыденной речи, пламенеющие, сочные, ароматные. Всегда искал принцип, лежащий за этим и под этим. Он хотел знать, как что сделано, тогда он сможет сделать это сам. Ему мало было видеть прекрасный лик красоты. В тесной своей комнатушке‑лаборатории, где кухонный чад смешивался с неистовым шумом и гамом Марииной босоногой команды, он препарировал красоту – препарировал, изучал анатомию красоты, – и приближался к тому, чтобы создавать ее самому.
Так уж он был устроен, мог работать, только понимая, что делает. Не мог он работать вслепую, во тьме, не ведая, что творит, не мог довериться только случаю и счастливой звезде своего гения в надежде создать нечто замечательное и прекрасное. Он хотел понимать, почему и как такое создано. Он творил не стихийно, а обдуманно, рассказ или стихотворение сначала целиком складывались у него в голове и он уже видел конец и сознавал, как напишет все до конца. Иначе попытка была обречена на провал. С другой стороны, ему нравились слова и фразы, которые рождались вдруг, сами собой, а потом выдерживали все испытания на красоту и силу и придавали задуманному невероятные, непередаваемые оттенки. Перед такими озарениями он склонял голову, восхищался ими, понимая, что они выше, чем любое заранее обдуманное творение. И сколько бы он ни анатомировал красоту в поисках ее основ и законов, он всегда сознавал, что есть еще в красоте сокровеннейшая тайна, в которую он не проник, как не проник еще и никто другой. Он усвоил, читая Спенсера, что человеку никогда не познать до конца суть вещей и явлений и что тайна красоты не менее глубока, чем тайна жизни, да нет, глубже, знал, что красота и жизнь нераздельно сплетены друг с другом и что сам он лишь одна из нитей той же непостижимой ткани, где сплелись солнечный свет, и звездная пыль, и неведомое чудо.
Полный этими мыслями, он и написал эссе «Звездная пыль» – резкий выпад не против основ критики, но против основных, ведущих критиков. Написал блестяще, с философской глубиной и с тонкой иронией. И куда бы Мартин ни посылал эти страницы, все журналы незамедлительно их отвергали. Но Мартин, освободясь от мыслей на эту тему, невозмутимо пошел дальше своей дорогой. Когда он вынашивал какую‑нибудь мысль и она созревала, он тотчас кидался к машинке, это вошло в привычку. А что написанному не доводилось увидеть свет, мало его трогало. Важнее всего написать– и тем самым завершить долгую цепь раздумий, связать воедино нити разрозненных мыслей, окончательно обобщить факты, которые обременяли мозг. Написать статью – значило осознанным усилием освободить голову для свежих фактов и мыслей. Было это сродни привычке людей, угнетенных подлинными или воображаемыми горестями, время от времени нарушать долгое мучительное молчание и «отводить душу», выкладывая все до, последнего слова.
Глава 24
Проходили недели. Деньги у Мартина почти иссякли, а чеков от издателей так и не было. Все важнейшие рукописи вернулись назад и отправлены вновь, и участь поделок ничуть не лучше. Он уже не стряпал разнообразные блюда. У него только и оставалось что неполный мешок рису и немного сухих абрикосов, и пять дней подряд он трижды в день готовил один лишь рис да абрикосы. Потом началась жизнь в кредит. Бакалейщик‑португалец, которому он до сих пор платил наличными, перестал отпускать провизию, когда долг Мартина достиг огромной суммы в три доллара восемьдесят пять центов.
– Видишь, какая штука, – сказал бакалейщик, ( ты не найти работа, плакать моя деньги.
И Мартину нечего было ответить. Ничего тут не объяснишь. Так дело не делается– давать в кредит здоровущему рабочему парню, которому лень работать.
– Ты найти работа, я опять давать еда. – заверил Мартина бакалейщик. – Нет работа, нет еда. Дело есть дело. – И потом, чтобы показать, что суть именно в деловой предусмотрительности, а против Мартина он ничего не имеет, предложил:– Ты выпить стаканчик, я угощать, ведь мы оставаться друзья.
И Мартин, запросто выпил в знак, что они остаются друзьями, и лег спать без ужина.
В зеленной, где Мартин покупал овощи, лавочник‑американец вел дело куда менее строго и отказал в кредите, когда Мартин ему задолжал целых пять долларов. Булочник остановился на двух долларах, а мясник на четырех. Мартин подсчитал свои долги, и оказалось, у него и кредиту всего‑то в общей сложности на четырнадцать долларов восемьдесят пять центов. Пора уже платить за пользование машинкой, но он рассчитал, что два месяца с этим можно подождать, это составит еще восемь долларов. И уж тогда весь возможный кредит будет исчерпан.
В зеленной лавке под конец куплен был мешок картошки, и неделю Мартин питался одной картошкой, трижды в день картошка и больше ничего. Случайный обед у Руфи помогал еще продержаться, хотя было истинным мученьем отказываться от всяческой снеди, когда изобилие разносолов на столе чуть не сводило с ума. Преодолевая стыд, он нет‑нет да и наведывался к сестре в часы обеда и там ел, сколько хватало смелости, во всяком случае больше, чем позволял себе за столом у Морзов.
День за днем он работал, и день за днем почтальон приносил отвергнутые рукописи. Денег на марки не осталось, и рукописи эти громоздились под столом. Как‑то у него сорок часов не было во рту ни крошки. Он не мог надеяться перекусить у Руфи, она на две недели уехала погостить в Сан‑Рафаэль, а пойти к сестре не давал стыд. В довершение всех бед почтальон, разнося дневную почту, выложил Мартину сразу пять отвергнутых рукописей. Тогда‑то Мартин и отправился в Окленд, надев пальто, а вернулся без него, зато в кармане позвякивали пять долларов. Он заплатил по доллару каждому из лавочников и у себя в кухне поджарил мясо с луком, сварил кофе и в большой кастрюле потушил чернослив. Пообедав, он сел за письменный стол и к полуночи закончил статью под названием «О пользе ростовщичества». Допечатал ее и швырнул под стол – купить марки было не на что, от пяти долларов не осталось ни цента.
Потом он заложил часы, а там и велосипед и, урезав расход на еду, купил марок, наклеил на все рукописи и сызнова их разослал. Ремесленная работа его разочаровала. Никто не желал покупать его поделки. Он сравнил их с теми, что печатались в газетах, в еженедельниках и дешевых журнальчиках, и решил, что его мелочишки лучше среднего уровня, куда лучше, – и однако их не покупали. Потом он узнал, что почти все газеты печатают главным образом материалы, которыми их бесплатно снабжают особые агентства, и раздобыл адрес такого агентства. Посланные туда вещицы он получил обратно вместе со стандартным листком‑извещением, что все необходимые материалы поставляют сами сотрудники агентства.
В одном солидном журнале для юношества он увидел множество мелких зарисовок и анекдотов. И решил попытать счастья. Все заметки ему вернули, и хотя он посылал все новые и новые материалы, ни один не напечатали. Много спустя, когда это уже не имело значения, Мартин узнал, что редакторы агентства и их помощники, выгадывая себе надбавку к жалованью, сочиняли такую мелочишку сами. Юмористические еженедельники возвращали его шутки и стишки, а бездумные изящные вирши, предназначавшиеся для услаждения изысканной публики, которые он посылал в толстые журналы, оказывались никому не нужны. Тогда он принялся писать забавные истории для газет. Он знал, он может писать лучше тех, что печатаются. Раздобыл адреса двух агентств печати, поставляющих материалы для газет, и затопил их такими историями. Написал двадцать коротких историй, ни одну не пристроил и забросил это. А ведь изо дня в день он читал такие вот короткие рассказики в газетах и еженедельниках, десятки, чуть не сотни, и ни один гроша ломаного не стоил по сравнению с тем, что писал он. Мартин совсем пал духом, он решил, что ничего не понимает в литературе, что собственная писанина загипнотизировала его, и он зря возомнил о себе невесть что.
Бесчеловечная редакторская машина по‑прежнему работала бесперебойно. Он вкладывал в конверт рукопись и марки, опускал в почтовый ящик, и недели через три, через месяц на крыльцо поднимался почтальон и вручал ему рукопись, присланную обратно. Да нет там никаких живых редакторов из плоти и крови. Одни лишь винтики, колесики, хорошо смазанные передачи– хитроумный механизм с автоматическим управлением. Мартин впал в такое отчаяние, что усомнился, существуют ли они вообще, эти самые редакторы, ведь еще ни разу никто из них не подал признаков жизни, а по тому, как упорно, безо всяких критических замечаний отвергалось все им написанное, казалось вполне вероятным, что редакторы– это миф, измышленный и поддерживаемый рассыльными, наборщиками и печатниками.
Часы, проведенные подле Руфи, оставались единственной его отрадой, да и они не всегда были радостны. Его неотступно грызла тревога, терзала и мучила сильней, чем в былые дни, когда он еще не завоевал ее любовь, – ведь до завоевания любимой было все так же далеко. Он попросил два года, время летело, а он ничего еще не достиг. И его не оставляло сознание, что она не одобряет его занятий. Она не говорила об этом прямо, но косвенно давала это понять так же ясно и определенно, как если бы высказала вслух. Она не возмущалась, нет, но не одобряла: девушка не столь кроткого нрава на ее месте возмущалась бы, она же всего лишь была разочарована. А разочаровалась потому, что человек, которого она намеревалась лепить по своему вкусу, не желал, чтобы его лепили. До какого‑то предела он был податлив, как воск, а потом встал на дыбы, не хотел он, чтобы его перекраивали по образу и подобию ее отца и мистера Батлера.
Того, что было в Мартине сильного и благородного, Руфь не замечала или, еще того хуже, не понимала. Человек, наделенный такой гибкой натурой, что мог жить в самых неподходящих условиях, казался ей своевольным и чудовищно упрямым, оттого что не могла она приспособить его к своему, единственно ей известному образу жизни. Не дано ей было следовать за полетом его мысли, и когда она не понимала его рассуждений, полагала, что он ошибается. Рассуждения всех окружающих были понятны ей. Она всегда понимала, что говорят мать и отец, братья и Олни, а потому, когда не понимала Мартина, виноватым считала его. То была извечная трагедия – когда ограниченность стремится наставлять на путь истинный ум широкий и чуждый предубеждений.
– Ты свято чтишь ходячие истины, все, что общепринято и общепризнано, – сказал однажды Руфи Мартин, когда они заспорили о Прапсе и Вандеруотере. – Согласен, чтобы цитировать, они куда как хороши– два самых видных критика в Соединенных Штатах. Каждый школьный учитель в Америке смотрит на Вандеруотера снизу вверх как на главу американской критики. Однако я читал его писанину, и мне кажется, это образец бессмысленного краснобайства. Да ведь он – спасибо Колетту Берджесу– попросту банален и смертельно окучен. И Прапс не лучше. Его «Ядовитые мхи» прекрасно написаны. Все запятые на местах, а тон
– ну до чего величественный, до чего же величественный. Ему платят больше всех критиков в Америке, хотя– прости меня боже– никакой он не критик. В Англии уровень критики много выше.
Но эти двое изрекают то, что думает публика, и притом изрекают так красиво, так нравственно, так самодовольно– вот где собака зарыта. Их рецензии благонравны как воскресенье в Англии. Они– рупор общественного мнения. Они поддерживают преподавателей языка и литературы, а те поддерживают их. И ни у одного из них не откопаешь ни единой своеобычной мысли. Они признают только общепринятое– в сущности, они и есть общепринятое. Они не блещут умом, и общепринятое прилипает к ним так же легко, как ярлык пивного завода к бутылке пива. И роль их заключается в том, чтобы завладеть молодыми умами, студенчеством, загасить в них малейший проблеск самостоятельной оригинальной мысли, если такая найдется, и поставить на них штамп общепринятого.
– Мне кажется, – возразила Руфь, – оттого, что я придерживаюсь общепринятого, я ближе к истине, чем ты, когда ты ополчаешься на все это, словно дикарь с островов Южного моря.
– Все святыни сокрушили сами миссионеры, – со смехом возразил Мартин. – И к несчастью, все миссионеры отправились к язычникам, и дома теперь некому сокрушать авторитеты мистера Вандеруотера и мистера Прапса.
– А заодно и преподавателей колледжей, – прибавила Руфь.
Мартин решительно покачал головой.
– Нет, преподаватели естественных наук пускай остаются. Это поистине замечательный народ. А вот девяти десятым филологов и лингвистов, этим безмозглым попугайчикам, очень бы полезно проломить головы.
Это было довольно жестоко по отношению к преподавателям словесности, а для Руфи прозвучало святотатством. Не могла она не сравнивать преподавателей, подтянутых, эрудированных, в хорошо сидящих костюмах, с хорошо поставленными голосами, в ореоле культуры и утонченности, – с этим невозможным юнцом, которого она почему‑то любит, хотя костюм никогда не будет сидеть на нем хорошо, его выпирающие мускулы свидетельствуют о тяжком труде, в разговоре он горячится, спокойные доказательства подменяет бранью, а невозмутимое самообладание пылкими возгласами. Те, по крайней мере, хорошо зарабатывают и они джентльмены – да, да, она вынуждена в этом признаться, – а он не может заработать ни гроша, и, конечно же, он отнюдь не джентльмен.
Она не взвешивала слов Мартина, не вдумывалась, доказательны ли они. Пришла к убеждению, что он не прав, исходя– правда неосознанно– из сопоставлений чисто внешних. Профессора и преподаватели правы в своих суждениях о литературе, потому что они сделали карьеру. Суждения Мартина о литературе ошибочны, потому что он не мог продать плоды своих трудов. Говоря словами Мартина, они преуспели, а он– нет. Да и странно было бы, чтобы он оказался прав, – он, который еще так недавно стоял в этой самой гостиной, пунцовый от смущения, неуклюже здоровался с теми, кому его представляли, со страхом озирался по сторонам, как бы раскачиваясь на ходу, стараясь не задеть плечом какую‑нибудь безделушку, спрашивал, давно ли помер Суинберн, и хвастливо заявлял, что читал «Эксцельсиор» и «Псалом жизни».
Сама того не сознавая, Руфь подтвердила слова Мартина, что она преклоняется перед общепринятым. Мартину был внятен ход ее мыслей, но он воздержался от дальнейшего спора. Не за ее отношение к Прапсу, Вандеруотеру и к преподавателям английской словесности он любил Руфь и уже начинал понимать и все больше убеждался, что иные предметы его размышлений и области знания, доступные и открытые ему, для нее не только книга за семью печатями, но она даже и об их существовании не подозревает.
Руфь полагала, что он ничего не смыслит в музыке, а, говоря об опере, – умышленно все ставит с ног на голову.
– Тебе понравилось? – однажды спросила она Мартина, когда они возвращались из оперы.
В тот вечер он повел ее в оперу, ради чего весь месяц жестоко экономил на еде. Напрасно ждала она, чтобы он заговорил о своих впечатлениях, и наконец, глубоко взволнованная увиденным и услышанным, сама задала ему этот вопрос.
– Мне понравилась увертюра, – ответил он. – Это было великолепно.
– Да, конечно, но сама опера?
– Тоже великолепно, я имею в виду оркестр, хотя я получил бы куда больше удовольствия, если бы эти марионетки молчали или вовсе ушли со сцены.
Руфь была ошеломлена.
– Надеюсь, ты не о Тетралани и не о Барильо? – недоверчиво переспросила она.
– Обо всех о них, – обо всей этой компании.
– Но ведь они великие артисты, – возразила РУФЬ.
– Ну и что? Своими ужимками и кривляньем они только мешали слушать музыку.
– Но неужели тебе не понравился голос Барильо? Говорят, он первый после Карузо.
– Конечно, понравился, а Тетралани и того больше. Голос у нее прекраснейший, по крайней мере так мне кажется.
– Но, тогда, тогда…– Руфи не хватало слов. – Я тебя не понимаю. Сам восхищаешься их голосами, а говоришь, будто они мешали слушать музыку.
– Вот именно. Я бы многое отдал, чтобы послушать их в концерте, и еще того больше отдал, лишь бы не слышать их, когда звучит оркестр. Боюсь, я безнадежный реалист. Замечательные певцы отнюдь не всегда замечательные актеры. Когда ангельский голос Барильо поет любовную арию, а другой ангельский голос– голос Тетралани– ему отвечает, да еще в сопровождении свободно льющейся блистательной и красочной музыки– это упоительно, поистине упоительно. Я не просто соглашаюсь с этим. Я это утверждаю. Но только посмотришь на них, и все пропало– Тетралани ростом метр три четверти без туфель, весом сто девяносто фунтов, а Барильо едва метр шестьдесят, черты заплыли жиром, грудная клетка точно у коренастого кузнеца‑коротышки, и оба принимают театральные позы, и прижимают руки к груди или машут ими, как помешанные в сумасшедшем доме; и все это должно означать любовное объяснение хрупкой красавицы принцессы и мечтательного красавца принца– нет, не верю я этому, и все тут. Чепуха это! Нелепость! Неправда! Вот и все. Это неправда. Не уверяй меня, будто хоть одна душа в целом свете вот так объясняется в любви. Да если бы я посмел вот так объясниться тебе в любви, ты бы дала мне пощечину.
– Но ты понимаешь, – возразила Руфь. – Каждое, искусство по‑своему ограниченно. (Она торопливо вспоминала слышанную в университете лекцию об условности искусства.) В живописи у холста только два измерения, но мастерство художника позволяет ему создать на полотне иллюзию трех измерений, и ты принимаешь эту иллюзию. То же самое и в литературе– писатель должен быть всемогущ.. Ты ведь согласишься с правом писателя раскрывать тайные мысли героини, хотя прекрасно знаешь, что героиня думала обо всем этом наедине с собой, и ни автор, ни кто другой не могли подслушать се мысли. Так же и в театре, в скульптуре, в опере, во всех видах искусства. Какие‑то противоречия неизбежны, их надо принимать.
– Ну да, понимаю, – ответил Мартин. – В каждом искусстве свои условности. (Руфь удивилась, что он так к месту употребил это слово. Можно было подумать, будто и он окончил университет, а не нахватался случайных знаний из книг, взятых наудачу в библиотеке.) Но даже условности должны быть правдивы. Деревья, нарисованные на картоне и поставленные по обе стороны сцены, мы принимаем за лес. Это достаточно правдивая условность. Но, с другой стороны, морской пейзаж мы не примем за лес. Не сможем принять. Это насилие над нашими чувствами. Так и ты не можешь, вернее, не должна была принять это неистовство, и кривлянье, и мучительные корчи двух помешанных за убедительное изображение любви.
– Но не думаешь же ты, что разбираешься в музыке лучше всех авторитетных ценителей? – возразила Руфь.
– Нет‑нет, у меня и в мыслях этого не было. Просто я вправе иметь собственное мнение. Я старался тебе объяснить, почему слоновья резвость госпожи Тетралани мешает мне насладиться оркестром. Ценители музыки во всем мире, может быть, и правы. Но я сам по себе и не желаю подчинять свой вкус единодушному мнению всех на свете ценителей. Если мне что‑то не нравится, значит, не нравится, и все тут; так с какой стати, спрашивается, я стану делать вид, будто мне это нравится, только потому, что большинству моих соплеменников это нравится или они воображают, что нравится. Не могу я что‑то любить или не любить по велению моды.
– Но, видишь ли, музыка требует подготовки, – не соглашалась Руфь, – а опера тем более. И может быть…
– Может быть, я не подготовлен к тому, чтобы слушать оперу? – перебил Мартин. Руфь кивнула.
– Это верно, – согласился он. – И надо думать, мне очень повезло, что меня туда не водили с детства. А водили бы, и сегодня вечером я бы растрогался и прослезился, и клоунское кривлянье драгоценной парочки только еще прибавило бы красоты их голосам и оркестровому сопровождению. Ты права. Дело главным образом в подготовке. А я уже вырос из пеленок. Мне требуется или правда или ничего. Иллюзия, которая не убеждает, это явная ложь, и когда коротышка Барильо, распалясь, страстно стискивает в объятиях великаншу Тетралани, тоже охваченную страстью, и поет ей о своей несравненной любви, я вижу в этом только ложь.
И опять Руфь мерила мысли Мартина, исходя из сопоставлений чисто внешних, в согласии со своей верой в общепринятое. Кто он таков, чтобы он оказался прав, а весь культурный мир не прав? Она попросту не воспринимала ни слов его, ни мыслей. Слишком прочно в ней укоренилось все общепринятое, чтобы сочувствовать его бунтарским взглядам. Она с самого детства слушала музыку, с самого детства любила оперу, и в ее окружении все любили оперу. Так по какому же праву приходит Мартин Иден, который еще недавно только и слышал регтаймы да простонародные песенки, и судит о великой музыке? Руфь сердилась на него, и сейчас, идя рядом ним, чувствовала себя оскорбленной. В лучшем случае, если уж быть очень снисходительной, она, пожалуй, готова счесть его утверждения капризом, нелепой и неуместной выходкой. Но когда у дверей ее дома он на прощанье обнял ее и нежно, влюбленно поцеловал, она все забыла в приливе любви к нему. И потом, в постели, никак не могла уснуть и сама себе удивлялась, не впервые за последнее время, как это она полюбила такого странного человека, и еще несмотря на неодобрение родных.
А назавтра Мартин Иден отложил ремесленную работу и в один присест отстучал эссе, которое назвал «Философия иллюзии». Наклеил марку, и рукопись отправилась в путь, но в последующие месяцы для нее потребовалось еще много марок и много раз суждено ей было пускаться в путь.
Глава 25
Мария Сильва была бедна и отлично знала все приметы бедности. Для Руфи слово «бедность» обозначало существование, лишенное каких‑то удобств. Тем и ограничивалось ее представление о бедности. Она знала, что Мартин беден, и это связывалось для нее с юностью Линкольна, мистера Батлера и многих других, кто потом добился успеха. К тому же, сознавая, что бедным быть не сладко, она, как истинная дочь среднего сословия, преспокойно полагала, будто бедность благотворна, что, подобно острой шпоре, она подгоняет по пути к успеху всех и каждого, кроме безнадежных тупиц и вконец опустившихся бродяг, И потому, когда она узнала, что безденежье заставило Мартина заложить часы и пальто, она не встревожилась. Ее это даже обнадежило, значит, рано или поздно он поневоле опомнится и вынужден будет забросить свою писанину.
Руфь не видела по лицу Мартина, что он голодает, хотя он осунулся, похудел, а щеки, и прежде впалые, запали еще больше. Перемены в его лице ей даже нравились.. Ей казалось, это облагородило его, не стало избытка здоровой плоти и той животной силы, что одновременно и влекла ее, и внушала отвращение. Иногда она замечала необычный блеск его глаз и радовалась, ведь такой он больше походил на поэта и ученого – на того, кем хотел быть, кем хотела бы видеть его и она. Но Мария Сильва читала в его запавших щеках и горящих глазах совсем иную повесть, день за днем замечала в нем перемены, по ним узнавала, когда он без денег, а когда с деньгами. Она видела, как он ушел из дому в пальто, а вернулся раздетый, хотя день был холодный и промозглый, и сразу приметила, когда голодный блеск в глазах потух и уже не так западают щеки. Заметила она и когда не стало часов, а потом велосипеда, и всякий раз после этого у него прибывало сил.
Видела она и как не щадя себя он работает и по расходу керосина знала, что он засиживается за полночь. Работа! Мария понимала, он работает еще побольше, чем она сама, хотя работа его и другого сорта. И ее поразило открытие: чем меньше он ест, тем усиленней работает. Бывало, приметив, что он уже вовсе изголодался, она как бы между прочим посылала ему с кем‑нибудь из своей ребятни только что испеченный хлеб, смущенно прикрываясь добродушным поддразниванием – тебе, мол, такой не испечь. А то пошлет с малышом миску горячего супу, а в душе спорит сама с собой, вправе ли обделять родную плоть и кровь. Мартин был ей благодарен, ведь он доподлинно знал жизнь бедняков и знал, уж если существует на свете милосердие, так это оно и есть.
Однажды, накормив свой выводок тем, что оставалось в доме, Мария истратила последние пятнадцать центов на бутыль дешевого вина. Мартин как раз зашел в кухню за водой, и она пригласила его выпить. Он от души выпил за ее здоровье, а она в ответ – за его. Потом она выпила за успех в его делах, а он– за то, чтобы Джеймс Грант все‑таки объявился и заплатил ей за последнюю стирку. Джеймс Грант плотничал поденно, платил не очень исправно и задолжал Марии три доллара.
Оба, и Мария и Мартин, пили кислое молодое вино на голодный желудок, и оно тотчас ударило в голову. Такие во всем разные, они равно были одиноки в своей обездоленности, и, хотя обходили ее молчанием, она‑то их и связывала. С изумлением Мария узнала, что он побывал на Азорах, где она жила до одиннадцати лет. И изумилась вдвойне, что он побывал на Гавайских островах, куда она переселилась с Азор вместе с родителями. А когда он сказал, что был на Мауи, на том самом острове, где она рассталась с девичеством и вышла замуж, да не один раз был, а дважды, ее изумлению не было границ. Она познакомилась с будущим своим мужем на Кахулави– Мартин и там был дважды! Да‑да, она помнит пароходы, груженные сахаром, и он на них и плавал – ну и ну, до чего тесен мир. А в Уилуку? Он и там был! Может, и надсмотрщика тамошней плантации знал? А как же, и не один стаканчик с ним опрокинул.
Так они предавались воспоминаниям и заливали голод молодым кислым вином. И Мартину будущее уже не казалось таким тусклым. Перед глазами маячил успех. Вот‑вот ухватишь. Потом он вгляделся в изборожденное морщинами лицо сидящей перед ним женщины, замученной тяжким трудом, вспомнил ее супы и только что испеченный хлеб, и жаркая благодарность вспыхнула в нем, – вот бы ее облагодетельствовать!
– Мария! – воскликнул он вдруг. – Что бы тебе хотелось иметь?
Она поглядела на него озадаченно.
– Что бы тебе хотелось иметь прямо сейчас, сию минуту, если б было можно?
– Обувку всем ребятишкам, семь пар обувки.
– Будет тебе обувка, – провозгласил Мартин, и Мария серьезно кивнула; – Только я про то, что покрупней, есть у тебя желание покрупней?
Глаза у Марии блестели веселым добродушием. Вон что, шутить с ней вздумал, а ведь с ней нынче мало кто шутит.
– Подумай хорошенько, – предупредил Мартин, когда она уже готова была ответить.
– Ладно, – сказала она. – Я подумала хорошенько. Хочу дом этот мой стал, совсем мой, и не платить аренда семь доллар в месяц.
– Будет тебе этот дом, – пообещал Мартин, – и очень скоро. А теперь скажи самое большое свое желание. Считай, я господь бог, и чего ни пожелаешь, асе у тебя будет. Вот теперь говори, я слушаю.
Мария с важностью поразмыслила, спросила не вдруг, предостерегающе:
– Не испугаешься?
– Нет‑нет, – засмеялся Мартин. – Не испугаюсь. Давай говори.
– Самый, самый большой, – предостерегла Мария.
– Вот и ладно. Выкладывай.
– Ну, тогда…– Как ребенок, она глубоко вздохнула и выговорила наконец заветнейшее, самое главное в жизни желание. – Я хочу молочный ранчо, хороший молочный ранчо. Много корова, много земля, много трава. Чтоб близко Сан‑Леандро. Сан‑Леандро мой сестра живет. Буду продавать молоко в Окленд. Будет много деньги. Джо и Ник не пасут корова. Они ходят школа. Время идет, идет, они станут хороший механик, работают железная дорога. Да, вот чего я хотел – молочный ранчо.
Мария замолчала, поглядела на Мартина, глаза ее весело блеснули.
– Будет тебе ранчо, – мигом ответил Мартин. Мария кивнула, учтиво прикоснулась губами к стакану вина и к дарителю дара, который ей, конечно же, вовек не получить. У Мартина доброе сердце, и она в сердце своем оценила его намерение так высоко, словно ей и вправду достался этот дар.
– Да, Мария, – продолжал Мартин. – Нику и Джо не придется разносить молоко, и все ребятишки пойдут в школу, и круглый год будут обуты. Молочная ферма будет первый сорт, со всем, что полагается. Будет и дом, и конюшня для лошадей, и, конечно, хлев. Будут и куры, и свиньи, и огород, и плодовые деревья, и все такое, и коров хватит, сможешь нанять работника, а то и двух. Тогда тебе делать ничего не придется, только присматривать за детьми. Да что тут говорить, найдется хороший человек, выйдешь замуж и станешь жить припеваючи, а он пускай заправляет делами на ранчо.
И щедро одарив ее из своего грядущего благополучия, Мартин взял свой единственный хороший костюм и отнес в заклад. Только от полной безвыходности он это сделал, – ведь тем самым он отрезал себе дорогу к Руфи. Другого сколько‑нибудь приличного костюма у него не было, и хотя в мясную лавку, в булочную, изредка даже к сестре ему было в чем пойти, явиться в такой потрепанной одежде к Морзам нечего было и думать…
Он все писал без роздыха, в упоении, почти потеряв надежду. Ему стало казаться, что и вторая битва проиграна, и придется идти служить. Тогда все будут довольны– бакалейщик, сестра, Руфь и даже Мария, которой он уже месяц должен за квартиру. За прокат машинки не плачено два месяца, и агентство требует либо денег, либо машинку. В отчаянии, почти готовый сдаться, заключить перемирие с судьбой, пока не соберется с силами для новой битвы, он решил держать экзамены на железнодорожного почтового служащего. К своему удивлению, он прошел первым. Место было обеспечено, но когда откроется вакансия, этого не знал никто.
И как раз теперь, когда положение стало хуже некуда, редакционная машина, всегда работавшая как часы, дала сбой. Выскочил, видно, винтик или смазка пересохла, а только однажды утром почтальон принес Мартину небольшой тонкий конверт. В левом верхнем углу стоял адрес редакции и название – «Трансконтинентальный ежемесячник». Сердце у него екнуло, он вдруг ощутил слабость, в глазах потемнело, странно задрожали коленки. Спотыкаясь, добрел он до своей комнаты, опустился на кровать, так и не распечатав конверт, и тут понял, как люди падают замертво, получив счастливое известие.
Конечно же, это счастливое известие. Рукописи в таком конвертике нет, значит, она принята к печати. Мартин помнил, какой рассказ посылал в «Трансконтинентальный ежемесячник». «Колокольный звон», один из «страшных рассказов», и в нем целых пять тысяч слов. А раз первоклассные журналы платят по одобрении, значит, в конверте чек. Два цента за слово– двадцать долларов за тысячу: чек должен быть на сто долларов. Сотня долларов! Вскрывая конверт, он мигом припомнил все свои долги: три доллара восемьдесят пять центов бакалейщику, мяснику ровно четыре, булочнику два, в зеленную пять, итого четырнадцать восемьдесят пять. Потом два пятьдесят за квартиру и еще два пятьдесят за месяц вперед, за два месяца за машинку– восемь долларов и еще за месяц вперед – четыре, итого тридцать один доллар восемьдесят пять центов. И наконец, по закладным плюс проценты ростовщику – часы пять с половиной долларов, пальто пять с половиной, велосипед семь долларов семьдесят пять центов, костюм пять с половиной (шестьдесят процентов ростовщику, но не все ли равно?)– общий итог пятьдесят шесть долларов десять центов. Он прямо видел эту сумму– сто долларов, – словно она была написана в воздухе огненными цифрами, и даже если вычесть все долги, он все равно богач: в кармане сорок три доллара девяносто центов. Да притом будет заплачено за месяц вперед за комнату и за машинку.
Между тем он вытащил из конверта одинединственный отпечатанный на машинке листок – письмо и развернул его. Чека не было. Мартин заглянул в конверт, посмотрел его на свет, но не поверил своим глазам и дрожащими от спешки пальцами разорвал конверт. Чека не было. Он прочел письмо, торопливо промчался глазами по строчкам, бегло просмотрел место, где редактор хвалил рассказ, – скорей, скорей к самой сути – почему не послан чек. Такого объяснения он не нашел, зато нашел нечто, отчего разом сник. Письмо выскользнуло из рук. Глаза потускнели, он откинулся на подушку, натянул на себя одеяло до самого подбородка.
Пять долларов за «Колокольный звон»– пять долларов за пять тысяч слов! Вместо двух центов за слово, десять слов за цент! И ведь редактор похвалил рассказ! А чек он получит, когда рассказ будет напечатан. Значит, это все пустая болтовня, будто платят самое малое два цента за слово, и притом сразу, когда рассказ принят. Это враки, и его попросту провели. Знай он это, он бы и не начинал писать. Он пошел бы работать, работать ради Руфи. Он вспомнил день, когда впервые взялся за перо, и ужаснулся, столько потерял времени – и все ради цента за десять слов. Должно быть, все, что он читал о высоких денежных вознаграждениях писателям, тоже враки. Все эти полученные не из первых рук сведения о писательской профессии неверны, вот оно доказательство.
Номер «Трансконтинентального ежемесячника» стоит двадцать пять центов, а его солидная разрисованная обложка – свидетельство, что это перворазрядный журнал. Достойный, почтенный журнал этот издается давно, с тех пор, когда Мартина, и на свете не было. И на обложке каждого номера из месяца в месяц слова одного великого писателя– сия звезда мировой литературы, чьи «блестки» впервые появились на этих самых страницах, возвещает, что «Трансконтинентальный ежемесячник» вдохновенно исполняет высокую миссию. И этот возвышенный, гордый, боговдохновенный ежемесячник платит пять долларов за пять тысяч слов! Великий писатель недавно умер за границей– помнится, в крайней нищете, чему же тут удивляться, если авторам так щедро платят.
Да, он попался на удочку, газеты врали почем зря о писателях и их гонорарах, и он потерял на этом два года. Но теперь он изрыгнет наживку. Больше он вовек не напишет ни строчки. Он сделает то, чего хотела от него Руфь, чего хотели все, – найдет место. Мысль, что надо поступить на службу, напомнила ему о Джо, Джо, который бродяжил и бездельничал в свое удовольствие. Мартин глубоко с завистью вздохнул. Он так вымотался за долгие дни, когда работал по девятнадцать часов в сутки. Да, но ведь Джо не любил и не было у него тех обязательств, что накладывает любовь, вот он и позволяет себе бездельничать. Ему же, Мартину, есть ради чего работать, и он будет работать. Завтра спозаранку отправится на поиски места. И даст знать Руфи, что исправился и готов служить у ее отца.
Пять долларов за пять тысяч слов, десять слов за цент– вот она, рыночная цена искусства! Какое разочарование, какая ложь, какой позор– он думал об этом непрестанно, а когда закрывал глаза, перед ним вспыхивали огненные цифры – 3 доллара 85 центов, долг бакалейщику. Его пробирала дрожь, болели все кости. Особенно донимала боль в пояснице. Болела голова – темя, затылок, самый мозг болел и, казалось, распухал, и лоб болел невыносимо. А ниже, под сомкнутыми веками, безжалостно горели цифры– 3,85 доллара. Он открыл глаза, чтобы не видеть их, но белый свет в комнате словно ожег глазные яблоки, и пришлось снова закрыть глаза, и снова загорелись 3,85.
Пять долларов за пять тысяч слов, десять слов за цент – мысль эта прочно засела в мозгу, и не мог он избавиться от нее, как не мог избавиться от цифры 3,85 под веками. Что‑то менялось в цифре, он с любопытством следил, и вот уже на ее месте загорелась цифра 2. Вот оно что, подумал Мартин, это булочнику! Потом появились 2,5. Цифра озадачила, Мартин стал лихорадочно гадать, что же она означает, словно дело шло о жизни и смерти. Безусловно, он кому‑то должен два пятьдесят, но кому? Властная злобная вселенная требовала, чтобы он нашел ответ, и в напрасных поисках он бродил по нескончаемым коридорам сознания, открывал загроможденные старой рухлядью чуланы и кладовки с обрывками всевозможных воспоминаний и сведений. Прошли века, и наконец легко, без труда, вспомнилось: это его долг Марии. С огромным облегчением Мартин обратился душой к мучителю‑экрану под сомкнутыми веками. Задача решена, теперь можно отдохнуть. Но нет, 2,5 померкли, и на их месте вспыхнуло 8. А это кому? Опять предстоит безотрадный поход по закоулкам сознания в поисках ответа.
Долго ли он так бродил, Мартин не знал, но прошла, кажется, вечность, и он очнулся от стука в дверь, от голоса Марии, она спрашивала, не заболел ли он. Глухо, сам не узнавая своего голоса, он ответил, что просто задремал. С удивлением заметил, что в комнате темно, уже ночь. А письмо пришло в два часа дня, и тут он понял, что болен.
Под сомкнутыми веками опять медленно разгоралась цифра 8, и Мартин вернулся к три же каторге. Но он стал хитрый. Незачем ему бродить по закоулкам сознания. Дурак он был раньше. Он потянул рукоятку, и само сознание закрутилось вокруг него, чудовищное колесо судьбы, карусель памяти, светило, что мчит по орбите мудрости. Быстрей, быстрей вращалось оно, и вот уже Мартина затянуло воронкой водоворота и швырнуло в кружащийся черный хаос.
Словно так и должно быть, он очутился у бельевого катка и подкладывал под него накрахмаленные манжеты. И тут заметил, на манжетах напечатаны цифры. Новая система метить белье, подумал он, но, вглядевшись, увидел на одной из манжет цифру 3,85. Счет бакалейщика, догадался Мартин, на барабане катка летают счета, не манжеты. Хитроумная догадка мелькнула у него. Он бросит счета на пол, и тогда не надо платить. Придумано – сделано. Он злорадно комкает манжеты, кидает на чудовищно грязный пол. Груда все растет и растет, каждый счет повторяется тысячекратно, а вот счет на два пятьдесят– его долг Марии– встретился только раз. Значит, Мария не стребует с него платы, и он великодушно решил, что только ей и заплатит; и среди груды на полу принялся искать ее счет. Он отчаянно искал сотни лет, и вдруг появился толстый голландец, управляющий гостиницей. Лицо его пылало гневом, и зычно, так, что разнеслось по вселенной, он заорал: «Я вычту стоимость манжет из твоего жалованья!» А манжет высилась уже не груда– гора, и Мартин понял: чтобы расплатиться, он обречен работать здесь тысячу лет. Что ж, только и оставалось прикончить управляющего и сжечь прачечную. Но здоровущий голландец опередил его– схватил за шиворот и принялся дергать, как марионетку, вверх‑вниз. Поволок над гладильными досками, над плитами и катками в прачечную, над прессом для отжимки белья, над стиральной машиной. Мартин все двигался вверх‑вниз, у него застучали зубы, разболелась голова и он только диву давался, откуда у голландца такая сила.
И опять он очутился перед катком, теперь он принимал манжеты, которые с другой стороны подкладывал редактор какого‑то журнала. Каждая манжета была чеком, в лихорадочном ожиданье Мартин проглядывал их, но бланки не были заполнены. Миллион лет стоял Мартин и принимал чистые бланки и ни одного не упускал, боялся прозевать заполненный. И наконец такой нашелся. Трясущимися руками Мартин поднес его к свету. На пять долларов. «Ха‑ха‑ха!»– засмеялся редактор по ту сторону катка. «Что ж, тогда я тебя убью», – сказал Мартин. Вышел в прачечную за топором и видит, Джо крахмалит рукописи. Мартин попытался остановить его, замахнулся топором. Но топор повис в воздухе, а Мартин вновь оказался в гладильне, и вокруг бушевала метель. Нет, это не снег валил, а чеки на крупные суммы, каждый не меньше чем на тысячу долларов. Мартин принялся их подбирать, и разбирал, и складывал в пачки по сто штук, и каждую пачку надежно перевязывал.
Поднял он глаза от этой работы и видит: стоит перед ним Джо и жонглирует утюгами, крахмальными сорочками и рукописями. И то и дело берет и подкидывает еще и пачку чеков, и все это пролетает сквозь крышу, описывает громадный круг и скрывается из виду. Мартин кинулся на Джо, но тот схватил топор и пустил его по летящему кругу. Потом оторвал Мартина от пола и швырнул туда же. Мартин пролетел сквозь крышу, хватаясь за рукописи, и. когда опустился, у него была их целая охапка. Но не успел опуститься, как опять его подкинуло, и второй раз, и третий, и снова, без числа, кругами вверх и вниз. А где‑то вдалеке детский тоненький голосок напевал: «Закружи меня в вальсе, мой Билли, все кругом, и кругом, и кругом».
Он схватил топор посреди Млечного Пути из чеков, крахмальных сорочек и рукописей и собрался, как только окажется на земле, убить Джо. Но на землю он не вернулся. Вместо этого в два часа ночи Мария услышала через тонкую перегородку его стоны, вошла к нему в комнату и принялась согревать его горячими утюгами и прикладывать влажные тряпки к измученным болью глазам.
Глава 26
Утром Мартин Иден не пошел искать работу. Было уже за полдень, когда он опамятовался и обвел взглядом комнату, глаза все еще болели. Восьмилетняя Мэри, одна из семейства Сильва, которая несла подле него вахту, увидела, что он очнулся, и пронзительно закричала. Из кухни поспешно вошла Мария. Приложила натруженную руку к горячему лбу Мартина, пощупала пульс.
– Ты поесть будешь? – спросила она. Мартин помотал головой. Что‑что, а есть ему вовсе не хотелось, даже странно, неужели он – когда‑нибудь бывал голоден.
– Я болен, Мария. – слабым голосом сказал он. – Что это со мной? Не знаешь?
– Грипп, – ответила она. – Через два, через три дня проходит. Сейчас лучше не ешь. После много можно есть, завтра можно.
Мартин не привык болеть и, когда Мария с дочкой вышли, попробовал встать и одеться. Огромным усилием воли– голова кружилась, а глаза так болели, что трудно было держать их открытыми, – он ухитрился подняться с кровати, но тут же в изнеможении повалился на стол. Полчаса спустя он ухитрился опять лечь в постель, и только и мог, что лежать, не открывая глаз, прислушиваться к болям и слабости. Несколько раз входила Мария, сменяла холодный компресс на голове. Но больше ничем не тревожила, у нее хватало мудрости не донимать его болтовней. И он, благодарный, бормотал про себя:
– Будет тебе молочное ранчо, Мария, будет, будет.
Потом вспомнился уже отошедший в далекое прошлое вчерашний день. Казалось, с тех пор как он получил письмо из «Трансконтинентального», прошла целая жизнь, целая жизнь прошла с тех пор, как он покончил со всем прежним и начал новую страницу. Он из кожи вон лез и вот лежит поверженный. Не замори он себя голодом, ему бы никакой грипп нипочем. Он ослабел, и у него не хватило сил перебороть микроб болезни, который проник в его кровь. И вот что получилось.
– Что толку написать целую библиотеку и умереть? – спросил он вслух. – Меня это не устраивает. Хватит с меня литературы. Я – за бухгалтерию, за конторские книги, и за ежемесячное жалованье, и за скромный домик для нас с Руфью.
Два дня спустя, съев яйцо с двумя гренками и выпив чашку чаю, он спросил, какие ему пришли письма, но оказалось, читать он еще не может – слишком болят глаза.
– Прочти мне, Мария, – попросил он. – Большие длинные конверты не надо. Кидай их под стол. Прочти мне маленькие письма.
– Не знаю читать, – был ответ. – Тереза знает, она ходит в школа.
Итак, Тереза Сильва, девяти лет от роду, вскрыла письма и принялась читать их Мартину. Он рассеянно слушал длиннейшее требование от агентства проката оплатить пользование машинкой, а сам ломал голову над тем, как найти работу. И вдруг не поверил своим ушам, прислушался.
– «Мы предлагаем вам сорок долларов за право серийного выпуска Вашей повести, – медленно по складам читала Тереза, – при условии, что вы согласитесь с предложенными поправками».
– Какой это журнал? – крикнул Мартин. – Дай‑ка сюда.
Он мог читать и уже не чувствовал боли. Сорок долларов предлагала «Белая мышь», рассказ назывался «Водоворот», тоже один из ранних «страшных рассказов» прочел письмо от начала до конца, еще раз и еще. Редактор прямо писал, что с идеей повести он, Мартин, не справился, но сама идея оригинальна и ради нее они и покупают повесть. Если он разрешает сократить ее на треть, они по получении ответа вышлют ему сорок долларов.
Мартин попросил перо и чернила и написал редактору, что тот, если угодно, может сократить хоть на три трети и пускай сразу шлет сорок долларов.
Тереза отнесла письмо в почтовый ящик, а Мартин лег и задумался. Значит, это все же не враки. «Белая мышь» платит по одобрении. В «Водовороте» три тысячи слов. Отнять треть, получается две тысячи. При сорока долларах получается два цента за слово. Платят по одобрении и но два цента за слово – газеты писали правду. А он‑то думал, «Белая мышь» третьесортный журнальчик! Выходит, он не разбирается в журналах. Он воображал, будто «Трансконтинентальный» первоклассный журнал, а он платит цент за десять слов. «Белую мышь» он ни во что не ставил, а она платит в двадцать раз больше «Трансконтинентального», и платит по одобрении.
Что ж, одно ясно: когда он выздоровеет, он не пойдет искать работу. У него в голове полно рассказов ничуть не хуже «Водоворота», и при сорока долларах за штуку можно заработать куда больше, чем на любом месте при любой должности. Он уже подумал, что битва проиграна, а она выиграна. Правота избранного пути доказана. Дальше все ясно. «Белая мышь» – только начало, теперь он будет завоевывать журнал за журналом. Работу ради денег побоку. Правду сказать, это была пустая трата времени, поделки не принесли ему ни гроша. Он посвятит себя работе, настоящей работе, будет изливать все лучшее, что в нем есть. Вот если бы Руфь была здесь и могла разделить его радость… Просмотрев оставленную на постели почту, он нашел письмецо и от нее. Руфь нежно упрекала его не понимая, почему он так надолго исчез. Мартин с обожанием перечитывал письмо, любовался ее почерком, каждой буквой, и наконец поцеловал ее подпись.
А в ответном письме он бесстрашно признался, что не бывал у нее оттого, что заложил свой лучший костюм. Написал, что был болен, но уже почти поправился и дней через десять – пятнадцать (как только обернется письмо в Нью‑Йорк и обратно) выкупит костюм и примчится к ней.
Но Руфь не пожелала ждать десять, а то и пятнадцать дней. Да еще когда возлюбленный болен. Назавтра же среди дня она приехала в сопровождении Артура в экипаже Морзов, к неописуемому восторгу всего выводка Сильва и всех соседских мальчишек и к ужасу Марии. Она надавала тумаков своим отпрыскам, тесно обступившим приезжих на крохотном крылечке, и, совсем уже несусветно коверкая слова, старалась извиниться за свой вид. Закатанные рукава, руки в мыльной пене, намокшая грубая мешковина, повязанная вместо фартука, говорили яснее ясного, за каким занятием ее застали. Ее постояльца спрашивали двое таких важных господ, что она совсем разволновалась и забыла пригласить их в крохотную гостиную. Направляясь в комнату Мартина, они прошли через кухню, черную, полную сырости и пара, оттого что в разгаре была большая стирка. Мария, суетясь, нечаянно задела дверь к Мартину дверью кладовки, и долгие пять минут через эту приоткрытую дверь в комнату больного врывались клубы пара, запах мыльной пены и грязного белья.
Руфь искусно славировала вправо, влево, опять вправо и между столом и кроватью протиснулась к Мартину; но Артур повернул слишком круто, и в углу, где Мартин стряпал, зазвенела и загремела кухонная утварь. Артур не задержался в комнатушке. Руфь заняла единственный стул, брат же, исполнив свой долг, вышел на улицу и стал у ворот, а семеро маленьких Сильва окружили его и глазели, как на чудо‑юдо в ярмарочном балагане. Экипаж обступила толпа ребятни из всех соседних кварталов, жадно предвкушая какую‑нибудь трагическую развязку. На этой улице экипажи появлялись только по случаю свадеб и похорон, а сейчас никто не женился и не умер, значит, случилось что‑то из ряда вон выходящее и стоит подождать.
За долгий срок Мартин отчаянно истосковался по Руфи. Природа наделила его любящим сердцем, и он, как мало кто, нуждался в сочувствии. Он изголодался по сочувствию, что означало для него полное, глубокое понимание; но ему еще предстояло узнать, что Руфь способна сочувствовать больше из жалости и деликатности, свойственным ее мягкому характеру, и очень мало понимает того, кому сочувствует. И пока Мартин сжимал ее руку и радостно говорил, любовь к нему заставила ее ответно сжать ему руку, а при виде его беспомощности, при виде следов страданий на лице глаза ее увлажнились и засветились нежностью.
Но когда он рассказывал о двух письмах от издателей, о том, в какое отчаяние привело его письмо из «Трансконтинентального» и в какой восторг – известие от «Белой мыши», Руфь не прислушивалась к нему. Она слышала его слова и понимала их буквальный смысл, но не была с ним, не разделяла ни его отчаяния, ни восторга. Она оставалась верна себе. Судьба рассказов ее не интересовала. Ее интересовало другое – их брак. Впрочем, она не сознавала этого, как не сознавала, что хочет заставить Мартина служить, потому что инстинктивно готовится к материнству. Если бы ей сказали об этом прямо, назвав все своими именами, она бы покраснела от смущения, а потом возмутилась бы и стала утверждать, что лишь заботится о любимом человеке и хочет, чтобы он сделал блестящую карьеру. И пока Мартин изливал ей душу, в восторге от первого успеха на выбранном пути, она едва. слышала его, а сама то и дело озиралась, потрясенная тем, что видит.
Впервые в жизни смотрела Руфь в убогое лицо бедности. Голодающий возлюбленный – ей всегда казалось, это так романтично, но она понятия не имела, как живут голодающие, возлюбленные. Ничего похожего ей и не снилось. Она оглядывала комнату, переводила взгляд на Мартина и снова оглядывалась по сторонам. Парной запах грязного белья, который ворвался из кухни с ее приходом, вызывал тошноту. Если эта ужасная, женщина часто стирает, Мартин, наверно, весь пропитался этим запахом. Ведь низменное заразительно. Она смотрела на Мартина и, кажется, уже различала на нем позорный след окружающей обстановки. Впервые она видела его небритым, и трехдневная щетина была ей отвратительна. Это не только делало его таким же мрачным, нечистым, как домишко Сильва снаружи и изнутри, но, казалось, подчеркивало в нем животную силу, так ненавистную Руфи. И вот пожалуйста, два его рассказа одобрены, он с такой гордостью об этом говорит, он окончательно утвердился в своем безумии. Еще немного, и он сдался бы и пошел служить. Теперь же он останется в этом мерзком доме и еще не один месяц будет писать и голодать.
– Чем тут пахнет? – вдруг спросила, Руфь.
– Наверное, Марииной стиркой, – был ответ. – Я уже начинаю привыкать к этим запахам.
– Нет‑нет, не то. Чем‑то другим. Чем‑то затхлым, тошнотворным.
Мартин потянул носом воздух.
– Ничего не чувствую, разве что застоявшийся табачный дым, – – сказал он.
– Вот‑вот. Это ужас. Почему ты так много куришь, Мартин?
– Не знаю, пожалуй, больше обычного курю, когда мне одиноко. А потом, знаешь, это такая давняя привычка. Я приучился к куреву еще мальчишкой.
– По‑моему, довольно гадкая привычка, – упрекнула Руфь.
– Можно задохнуться, прямо как в аду.
– Это табак виноват. Мне по карману только самый дешевый. Но вот погоди, придет чек на сорок долларов. Тогда стану курить такой, что и ангелам покажется вроде ладана. Но ведь правда неплохо, две одобренных рукописи за три дня? Эти сорок пять долларов покроют почти все мои долги.
– Сорок пять долларов за два года работы? – усомнилась Руфь.
– Нет, меньше чем за неделю работы. Передай мне, пожалуйста, книгу с того края стола, конторскую книгу в серой обложке. – Мартин раскрыл книгу и стал быстро листать. – Да, верно. «Колокольный звон» за четыре дня, «Водоворот» за два дня. Выходит сорок пять долларов за неделю работы, сто восемьдесят долларов в месяц. Такого жалованья мне нигде не получить. А я ведь только начинаю. Я хочу, чтобы у тебя столько всего было, на это и тысячи долларов в месяц не слишком много. А пятьсот долларов жалованья и вовсе мало. Эти сорок пять долларов только пар‑. вый шаг. То ли будет, когда возьмусь за дело всерьез. Вот тогда увидишь, поддам тогда пару.
Руфь не поняла моряцкого оборота и опять заговорила о курении.
– У тебя и так слишком надымлено, и дело не в сорте табака. Неприятен не сорт табака, неприятно, что ты куришь. Ты дымоход, действующий вулкан, ходячая дымовая труба, это ужасно, Мартин, милый, ты сам знаешь.
Она наклонилась к нему, посмотрела умоляюще, и глядя на ее нежное лицо, в чистые ясные глаза, он вдруг, как бывало, ощутил, что недостоин ее.
– Мне так хочется, чтобы ты больше не курил, – прошептала она. – Ну пожалуйста… ради меня.
– Ладно, брошу, – воскликнул Мартин. – Любимая моя, я сделаю все, что ни попросишь, ты же знаешь.
Огромное искушение вдруг овладело Руфью. Мгновенно открылось ей, как может он быть широк, уступчив, и поверилось: попроси она, и он бросит писать, лишь бы исполнить ее волю. Слова уже готовы были сорваться с ее губ. Но она их не произнесла. Ей не хватило храбрости, она не посмела. Вместо этого она потянулась ему навстречу и в его объятиях прошептала:
– На самом деле это ведь не ради меня, Мартин, но ради тебя самого. Я уверена, тебе вредно курить, и потом, что хорошего быть рабом чего‑то, тем более рабом наркотика.
– Я всегда буду твоим рабом, – с улыбкой сказал Мартин.
– В таком случае я начинаю повелевать. Она бросила на него лукавый взгляд, хотя в глубине души жалела уже, что не высказала самое главное свое пожелание.
– Монаршье слово для меня закон.
– Что ж, тогда вот мое первое пожелание: памятуй о бритье ежедневном. Посмотри, ты оцарапал мне щеку.
Итак, все свелось к нежным объятиям и шуткам. Но кое‑чего Руфь добилась, а добиться всего сразу она и не надеялась. Ее женскому самолюбию льстило, что она уговорила Мартина бросить курить. В следующий раз она убедит его пойти служить – разве не сказал он, что сделает все, о чем она ни попросит.
Она поднялась и обошла комнату, осмотрела натянутые над головой бельевые веревки с висящими на них заметками, поинтересовалась загадочным приспособлением на потолке, к которому подвешен велосипед, с грустью поглядела на груду рукописей под столом – сколько же времени потрачено впустую… Керосинка привела ее в восторг, но, проверив полки для провизии, она убедилась, что они пусты.
– Бедный ты мой, да у тебя здесь нет никакой еды, – с кроткой жалостью сказала она. – Ты же голодаешь.
– Я держу провизию у Марии в шкафу и в холодном чулане,
– солгал Мартин. – Там все лучше сохраняется. С голоду я не помру. Вот посмотри‑ка!
Руфь подошла к нему, он согнул руку в локте, и она увидела, как под рукавом рубашки тугим, твердым бугром напружинились мускулы. Зрелище это было ей неприятно. Оно оскорбляло ее чувства. Но плоть ее, все существо, каждая клеточка стремились к этой силе, томились по ней, и, чем бы отшатнуться от Мартина, она опять, сама не зная как, потянулась к нему. И в следующий миг, когда Мартин сжал ее в объятиях, ее рассудок, такой далекий от глубин жизни, вознегодовал, а сердце, женское сердце, которому ведома сама суть жизни, торжествовало и ликовало. Вот в такие минуты Руфь особенно остро ощущала безмерную любовь к Мартину – когда его сильные руки обнимали ее и крепко сжимали, стискивали жарко, до боли, она едва не теряла сознание от наслажденья. В такие минуты казалось: все оправдано – что она предает общепризнанные правила, оскверняет свои высокие идеалы, а главное, молчаливо нарушает волю родителей. Они ведь не хотят, чтобы она вышла замуж за этого человека. Их возмущает ее любовь к нему. И сама Руфь – та спокойная, благоразумная Руфь, какой она становится вдали от Мартина, – порой возмущается этой своей любовью. А рядом с Мартином она его любит – подчас, правда, любовью досадливой, тревожной, но все равно это любовь, и любовь сильнее ее.
– Грипп – пустяки, – говорил Мартин. – Малость помучил, и голова изрядно болела, но с тропической лихорадкой никакого сравненья.
– А у тебя и тропическая лихорадка была? – рассеянно спросила Руфь, поглощенная блаженным чувством, которое испытывала в его объятиях.
Вот так рассеянно она задавала ему вопросы, и он рассказывал, и вдруг слова Мартина ее испугали.
Тропической лихорадкой он болел в тайной колонии тридцати прокаженных на Гавайских островах.
– Да как же ты там оказался? – возмутилась она.
Такая великолепная беспечность, когда речь идет о здоровье, – едва ли не преступление.
– А я ничего не знал, – ответил Мартин. – Понятия не имел, что там проказа. Я сбежал с корабля, выбрался на остров и двинулся подальше от берега, хотел укрыться понадежнее. Три дня кормился плодами гуавы, малайскими яблоками, да бананами, всем, что найдется в джунглях. На четвертый день набрел на тропу, на узенькую тропинку. Она вела в глубь острова, в гору. Как раз туда, куда я держал путь, и видно было, что по ней недавно прошли. В одном месте она шла по гребню горного кряжа, узкому, как лезвие ножа. На самом гребне ширина тропинки была меньше трех футов, а по обе стороны – пропасть в несколько сот футов глубиной. Если иметь вдоволь патронов, там можно защищаться одному против сотни тысяч.
Это был единственный путь в глубь острова, где я хотел укрыться. Через три часа я вышел по этой тропе в маленькую горную долину, в выемку, что образовалась среди выступов застывшей лавы. Долина была возделана, рядами росли таро и плодовые деревья, и стояло с десяток хижин. Но едва я увидел жителей, я понял, куда меня занесло. Хватило одного взгляда.
– Что же ты сделал? – задохнувшись от волнения, спросила Руфь; как всякая Дездемона, она слушала испуганная и зачарованная.
– А что было делать? Их вождем оказался добрый старик, болезнь у него зашла уже далеко, но правил он как король. Это он нашел долину и основал поселок – что противозаконно. Но у него были ружья и сколько угодно патронов, а канаки ведь привыкли охотиться на диких коз и диких свиней и стреляют без промаха. Нет, Мартину Идену было не убежать оттуда. Он остался и прожил там три месяца.
– Но как же ты спасся?
– Я бы и по сей день торчал там, если бы не одна тамошняя девушка – наполовину китаянка, на четверть белая и на четверть гавайка. Бедняжка, она была красавица, и притом образованная. Дочь одной богатой женщины из Гонолулу, чуть ли не миллионерши. Ну, и эта девушка наконец меня вызволила. Понимаешь, ее мать давала деньги тому поселку, и девушка не боялась, что ее за меня накажут. Только сперва взяла с меня клятву, что я вовек не выдам их убежище, и я не выдал. Никогда и никому и словом не обмолвился, тебе первой говорю. У девушки были только самые начальные признаки проказы. Немного скрючены пальцы правой руки да пятнышко у локтя. И все. Сейчас ее, наверно, уже нет в живых.
– Неужели ты не боялся? И как, наверное, рад был, что выбрался, не заразился этой ужасной болезнью?
– Ну, поначалу я малость трусил, – признался Мартин, – а потом привык. Да еще очень жалел ту несчастную девушку. И оттого забывал о страхе. Так она была хороша, и душа прекрасная, и наружность, болезнь едва‑едва коснулась ее, и все же она была обречена оставаться там и жить, как живут дикари, и медленно гнить заживо. Проказа куда ужаснее, чем можно себе представить.
– Бедняжка, – тихонько прошептала Руфь. – Удивительно, что она тебя отпустила.
– Почему же удивительно? – не понял Мартин.
– Ведь она, должно быть, любила тебя, – все так же негромко сказала Руфь. – Скажи откровенно, любила?
За время работы в прачечной и долгого затворничества загар Мартина слинял, а от голода и болезни он побледнел еще больше, но сейчас по бледному лицу медленно разлилась краска. Он открыл было рот, но Руфь не дала ему заговорить.
– Неважно, не трудись отвечать. Это совершенно лишнее,
– со смехом сказала она.
Но в ее смехе Мартину послышался металл, а глаза блеснули холодно. И ему вдруг вспомнился штормовой ветер, что налетел однажды на севере Тихого океана. Перед глазами возникла та ночь, ясное небо, полнолуние, и в лунном свете холодно блестят могучие валы. Потом он увидел ту девушку из убежища прокаженных и вспомнил: да, она полюбила его и оттого дала ему уйти.
– Она была благородна, – сказал он просто. – Она спасла мне жизнь.
Ничего больше не было сказано, но Мартин услыхал приглушенный, без слез всхлип Руфи, она отвернулась, долго смотрела в окно. А когда вновь обернулась к нему, лицо было уже спокойное, и в глазах не было холодного отблеска бури.
– Я такая глупая, – грустно сказала она. – Но я ничего не могу с собой поделать. Я так люблю тебя, Мартин, очень люблю, очень. Со временем я стану терпимей; а пока просто не могу иначе, я ревную к призракам прошлого, ведь твое прошлое полно призраков.
Он хотел было возразить, она ему не позволила.
– Да, это так, по‑другому быть не может. И вон бедняга Артур машет мне, пора ехать. Он устал ждать. А теперь до свиданья, милый.
– В аптеках есть какое‑то снадобье, которое помогает бросить курить, – прибавила Руфь уже от двери. – Я пришлю тебе.
Дверь закрылась и тотчас отворилась опять.
– Люблю, люблю, – прошептала Руфь и на этот раз действительно ушла.
Мария, глядя на Руфь с благоговением, что не помешало ей заметить и качество материи на платье и его крой (невиданный в этом квартале крой необычайной красоты), проводила гостью до экипажа. Толпа разочарованных мальчишек глядела вслед экипажу, пока он не скрылся из виду, и тогда все уставились на Марию, которая вдруг стала самой выдающейся личностью на всей улице. Но один из ее же отпрысков положил конец торжеству матери – объявил, что важные господа приезжали не к ней, а к постояльцу. И мимолетная слава Марии угасла, зато Мартин стал замечать, что окрестные жители – все народ скромный – взирают на него почтительна. Что до Марии, ее уважение к Мартину возросло невероятно, а будь свидетелем приезда господ в экипаже португалец‑бакалейщик, он наверняка открыл бы Мартину кредит еще на три доллара восемьдесят пять центов.
Глава 27
Мартину засияло солнце удачи. Назавтра после приезда Руфи он получил чек на три доллара из нью‑йоркского бульварного еженедельника в уплату за три своих триолета. Еще через два дня некая чикагская газета приняла его «Охотников за сокровищами» и пообещала по напечатании заплатить десять долларов. Цена невелика, но то были первые написанные им страницы, самая первая попытка высказать свою мысль на бумаге. И ко всему на той же неделе приключенческая повесть для мальчиков, его второй опыт, была принята ежемесячником для юношества под названием «Юность и время». Правда, в повести была двадцать одна тысяча слов, а предложили за нее шестнадцать долларов по выходе в свет, иначе говоря, примерно семьдесят пять центов за тысячу слов, но правда и другое: ведь это всего лишь вторая попытка Мартина и теперь он сам прекрасно понимал, что повесть слабая и неуклюжая.
Но неуклюжесть даже ранних его опытов не была неуклюжестью посредственности. Их отличала неуклюжесть чрезмерной силы – та самая, что выдает новичка, который бьет из пушек по воробьям и на комара замахивается дубинкой. И Мартин рад был продать эти первые пробы пера хоть за бесценок. Он понимал, насколько они слабы, – это он понял очень быстро. Но он твердо верил в свои позднейшие работы. Он стремился стать не просто поставщиком журнальной беллетристики. Он старался овладеть всеми тонкостями мастерства. Однако силой он не жертвовал. Сила его росла как раз потому, что он сознательно ее сдерживал. И не отступал от того, чем больше всего дорожил, – от правды жизни. Он был реалист, хотя делал все, чтобы пронизать реализм красотой, которую дарит воображение. Он стремился к реализму страстному, пронизанному мечтой и верой. Он хотел изображать жизнь такой, как она есть, со всеми ее духовными исканиями и всем тем, что задевает душу.
Читая книги и журналы, он заметил, что есть две литературные школы. Для одних авторов человек‑бог, и они забывают о его земном происхождении, а для других он – скот, эти забывают о его высоких помыслах, великих духовных возможностях. Обе школы и божественная и земная, по мнению Мартина, ошибаются, и повинна в этом узость взглядов и задач. Должно быть, правда где‑то посредине, – правда, не слишком лестная для тех, кто видит в человеке лишь божественное начало, но опровергающая тех, кто замечает в нем лишь начало плотское, скотское. Мартин считал, что в рассказе «Приключение», который когда‑то показался Руфи незначительным, он достиг наибольшей для беллетристики степени правды; а в эссе «Божественное и скотское» он прямо высказал и обобщил свои взгляды.
Но «Приключение» и все его лучшие, по мнению самого Мартина, работы все еще стучались в двери редакций. Ранние опыты лишь тем были хороши в глазах Мартина, что принесли какие‑то деньги, и «страшные» рассказы, два из которых были куплены, он тоже вовсе не считал настоящей литературой и лучшим среди написанного. Ведь это была откровенная выдумка, фантазия, хотя и сдобренная очарованием живой жизни, в чем и таилась сила этих рассказов. Преувеличенное и невероятное он обрядил в реальные одежды и считал это фокусом, пусть даже ловким фокусом. С истинной литературой это несовместимо. Написаны оба рассказа искусно, но Мартин ни во что не ставил искусство, лишенное человечности. Фокус заключался в том, чтобы искусство автора выдать за человеческое чувство, и это удалось в полдюжине «страшных» рассказов, которые он написал до того, как поднялся до «Приключения», «Радости» и «Вина жизни».
Три доллара, полученные за триолеты, помогли Мартину продержаться, пока не пришел чек из «Белой мыши». Первый чек он разменял у недоверчивого португальца‑бакалейщика, заплатив доллар в счет своего долга, а оставшиеся два доллара разделил между булочником и хозяином зеленной лавки. Он еще не настолько разбогател, чтобы купить мяса, и, дожидаясь чека из «Белой мыши», сидел впроголодь. Не сразу Мартин решил, как этот чек разменять. Никогда еще он не был в банке, тем более по делу, и на него напало наивное, ребяческое желание зайти в один из больших оклендских банков, небрежно кинуть чек и получить сорок долларов наличными. Однако практический здравый смысл подсказывал разменять чек у бакалейщика и тем самым поднять веру в свою кредитоспособность. Мартин нехотя покорился доводам в пользу бакалейщика, заплатил ему сполна и получил сдачи звонкой монетой. Расплатился он и с другими лавочниками, выкупил костюм и велосипед, заплатил за месяц пользования машинкой, заплатил Марии за просроченный месяц и за месяц вперед. И осталось у него в кармане на случай непредвиденных расходов еще почти три доллара.
Пустячная сумма эта казалась Мартину настоящим богатством. Едва получив назад костюм, он пошел повидать Руфь и по дороге не мог удержаться, позвякивал горсткой серебра в кармане. Так долго он был без гроша, что, подобно спасенному от голодной смерти, который не в силах отвести глаза от оставшейся на столе пищи, Мартин не мог выпустить из рук серебро. Он не был ни скуп, ни жаден, но деньги значили для него больше, чем столько‑то долларов и центов. Они означали успех, и оттиснутые на монетах орлы олицетворяли для него крылатую победу.
Оказывается, мир удивительно хорош. В глазах Мартина он и вправду стал прекраснее. Долгие недели то был тусклый, сумрачный мир, а теперь, когда почти все долги заплачены и в кармане позвякивают три доллара, а голова полна сознанием успеха, оказалось, солнце ярко светит и греет и даже внезапный дождь, что застиг прохожих врасплох и промочил до нитки, Мартина только развеселил? Когда он голодал, он часто раздумывал о голодных, которых в мире тысячи, но теперь, наевшись досыта, уже не обременял себя мыслями о том, что в мире тысячи голодных. Он забыл про них и, страстно влюбленный, вспомнил о влюбленных, которым в мире счету нет. Сами собой зазвучали строки любовной лирики. Увлеченный творческим порывом, он прозевал нужную остановку, проехал трамваем два лишних квартала и вовсе не почувствовал досады.
У Морзов он застал много народу. В доме гостили две двоюродные сестры Руфи из Сан‑Рафаэля, и под предлогом, что их надо развлекать, миссис Морз, как задумала раньше, старалась окружить Руфь молодыми людьми. Кампания началась во время вынужденного отсутствия Мартина и сейчас была в разгаре. Миссис Морз порешила приглашать людей деловых, серьезных. Итак, когда пришел Мартин, там кроме сестриц Дороти и Флоренс были два университетских профессора, один был латинист, другой специалист по английской филологии; молодой офицер, только что возвратившийся с Филиппин, в прошлом школьный товарищ Руфи; некто Мелвил, личный секретарь Джозефа Перкинса, главы сан‑францисского страхового общества; и, наконец, всамделишный банковский кассир, Чарльз Хэпгуд, моложавый человек тридцати пяти лет, питомец Станфордского университета, член Нильского клуба и клуба «Единство» и осмотрительный оратор, во время выборной кампании выступающий за республиканскую партию, – иными словами, во всех отношениях многообещающий молодой человек. Среди женщин одна писала портреты, другая была профессиональная музыкантша, и еще одна со степенью доктора социологии, известная во всем штате представительница благотворительной организации, опекающей трущобы Сан‑Франциско. Но в планах миссис Морз женщины значили не так уж много. В лучшем случае они служили необходимым дополнением. Надо же как‑то привлечь в дом деловых серьезных мужчин.
– Когда разговариваешь, не горячись, – предостерегла Руфь Мартина перед тем, как началось тяжкое испытание знакомства.
Поначалу Мартин держался довольно скованно, его угнетала собственная неуклюжесть, особенно он боялся, как когда‑то, своротить плечом мебель или задеть безделушку. К тому же его смущало это общество. Никогда еще он те бывал в таком избранном обществе, тем более в таком многочисленном. Больше всех его заинтересовал банковский кассир Хэпгуд, и Мартин решил при первой же возможности разобраться, что это за человек. Ибо хоть Мартин и робел и относился к этим людям с почтением, он был уверен в себе и ему необходимо было помериться с ними силами, понять, что же они узнали из книг и из жизни, чего не знает он.
Руфь опять и опять поглядывала на Мартина, проверяя, каково ему в обществе, и с удивлением и радостью убедилась, что с ее кузинами он держится легко и непринужденно. Он и правда не волновался – стоило ему сесть, и он уже не беспокоился, что невзначай своротит что‑нибудь плечом. Двоюродных сестер Руфь считала неглупыми, по‑своему остроумными, и никак не могла понять, почему позднее, перед сном, они так расхваливали Мартина. Он же, среди своих известный остряк и весельчак, душа общества на всех танцульках и воскресных пикниках, и в новом окружении довольно легко развеселился и стал сыпать добродушными шуточками. А в этот вечер подле него стояла удача, и похлопывала по плечу, и говорила, что он делает успехи, – и можно было смеяться и смешить и не смущаться.
Но позднее опасения Руфи оправдались, Мартин и профессор Колдуэл отошли в сторону и оказались у всех на виду, и, хотя Мартин теперь не размахивал руками, Руфь с неудовольствием заметила, что он слишком возбужден, слишком блестят и сверкают у него глаза, слишком быстро, горячо, слишком напористо он говорит, не сдерживается и кровь уже прихлынула к щекам. Не хватает ему воспитанности и самообладания, в этом он прямая противоположность молодому профессору английской филологии, с которым у него завязался разговор.
Но что Мартину приличия! Он тотчас отметил тренированный ум собеседника, оценил его широкую образованность. И вдобавок профессор Колдуэл оказался совсем не такой, каким Мартин представлял себе рядового английского филолога. Мартин непременно хотел вызвать того на профессиональный разговор. Колдуэл поначалу противился, но Мартин все‑таки заставил его уступить: не понимал он, почему в гостях человек не должен разговаривать о своем деле.
– Нелепо это и несправедливо, – сказал он Руфи еще с месяц назад. – Почему не полагается разговаривать о своем деле? Чего ради людям встречаться друг с другом, если не обмениваться лучшим, что в них есть? А лучшее в них то, чем они интересуются, чем зарабатывают на жизнь, на чем специализируются, чем заняты день и ночь, что даже во сне им снится. Представь‑ка, вдруг мистер Батлер, соблюдая этикет, примется излагать свое мнение о Поле Верлене, о немецкой драме или о романах д'Аннунцио. Да мы помрем со скуки. По мне, уж если надо слушать Батлера, пусть уж он рассуждает о своей юриспруденции. Это лучшее, что в нем есть, а жизнь коротка, и я хочу взять от каждого лучшее, что в нем есть.
– Но разве мало тем, которые интересуют всех? – возразила Руфь.
– Ошибаешься, – горячо возразил Мартин. – Все люди и все слои общества или, вернее, почти все люди и слои общества подражают тем, кто стоит выше. Ну, а кто в обществе стоит выше всех? Бездельники, богатые бездельники. Как правило, они не знают того, что знают люди, занятые каким‑либо делом. Слушать разговоры о деле бездельникам скучно, вот они и определили, что это узкопрофессиональные разговоры и вести их в обществе, не годится. Они же определили, какие темы не узкопрофессиональные и о чем, стало. быть, годится, беседовать: это новейшие оперы, новейшие романы, карты, бильярд, коктейли, автомобили, скачки, ловля форелей или голубого тунца, охота на крупного зверя, парусный спорт и прочее в том же роде, – и заметь, все это бездельники хорошо знают. По сути, это – узкопрофессиональные разговоры бездельников. И самое смешное, что многие умные люди или те, кто слывет умными людьми, позволяют бездельникам навязывать им свои дурацкие правила. А вот мне нужно от человека лучшее, что в нем есть, и пусть меня обвиняют в пристрастии к узкопрофессиональным разговорам, в вульгарности, в чем угодно.
И Руфь тогда ничего не поняла. Нападки Мартина на общепринятое показались ей лишь своенравием, вечно он упорствует в своих суждениях.
Итак, Мартин заразил профессора Колдуэла своей искренностью и вызвал на серьезный разговор. Подойдя к ним, Руфь услышала слова Мартина:
– С университетской кафедры вы, конечно, не проповедуете такую ересь?
Профессор Колдуэл пожал плечами.
– Как всякий честный налогоплательщик, я, знаете ли, политик. Сакраменто дает нам средства, а мы раболепствуем перед Сакраменто, и перед Попечительским советом университета, и перед нашей партийной прессой или перед прессой обеих партий.
– Ну да, ясно, но сами‑то вы как? – гнул свое Мартин.
– Вы же там, наверно, как рыба без воды.
– Пожалуй, в университетском кругу таких, как я, немного. Временами я действительно чувствую себя рыбой, вытащенной из воды, понимаю, что место мне в Париже или среди пишущей братии, или в пещере отшельника, или среди вконец одичавшей богемы – попивал бы кларет, у нас в Сан‑Франциско его называют итальянское красное, обедал бы в дешевых ресторанчиках Латинского квартала и громогласно излагал радикальнейшие взгляды на все сущее. Право, я нередко почти уверен, что рожден был радикалом. Но на свете слишком много такого, в чем я совсем не уверен. Я робею, когда остаюсь один на один со своей человеческой слабостью, ведь она мешает мне всесторонне осмыслить любой из вопросов – важнейших вопросов человеческого бытия.
Мартин слушал Колдуэла и вдруг поймал себя на том, что с губ его готова сорваться «Песнь пассата»:
Я в полдень сильней, Но всего верней При луне надуваю парус.
Слова так и просились на язык, и до Мартина дошло, что собеседник напоминает ему пассат, северо‑восточный пассат, упорный, свежий и сильный. Спокойный человек, надежный, однако что‑то в нем сбивает с толку. У Мартина было ощущение, что Колдуэл никогда не высказывается откровенно, до конца, как раньше нередко бывало ощущение, будто пассат никогда не дует в полную силу, всегда есть у него в запасе и еще силы, которые он никогда не пускает в ход. Живое воображение Мартина, как всегда, не дремало. Мозг его был словно богатая кладовая, где память хранила множество фактов и вымыслов, и доступ к ним всегда открытый, все в полном порядке, все к его услугам. В любую минуту, что бы ни случилось, Мартин мигом находил в своих запасниках контрастный или схожий образ. Получалось это само собой, и воображаемое неизменно сопутствовало тому, . что совершалось въяве. Как лицо Руфи в миг ревности вызвало перед глазами давно забытую картину шторма в лунную ночь, а беседуя с профессором Колдуэлом, Мартин снова увидел белые валы, гонимые северо‑восточным пассатом по темно‑лиловому океану, так минута за минутой вставали перед ним, всплывали перед глазами или возникали на экране сознания все новые образы‑воспоминания, не сбивая с толку, но скорее помогая разобраться в настоящем. Образы эти – несчетное множество видений, рожденных то давними поступками или переживаниями, то книгами, то обстоятельствами, событиями вчерашнего дня или прошлой недели, – спал ли Мартин, бодрствовал ли, вечно толпились у него в памяти.
Так и сейчас, слушая непринужденные речи профессора Колдуэла – разговор умного, культурного человека, – Мартин все видел себя в прошлом. Вот он – настоящий хулиган, в шляпе с широченными полями и в двубортном пиджаке по шикарной моде городской окраины, и его мечта стать уж вовсе лихим парнем, да только из тех, кого еще не трогает полиция. Это прошлое он не приукрашивает в собственных глазах, не думает отказываться от него. Да, одно время был он обыкновенный хулиган, вожак шайки, которая доставляла немало хлопот полиции и держала в страхе честный рабочий люд. Но мечты его изменились. Он оглядел гостиную, которую наполняли превосходно воспитанные, превосходно одетые мужчины и женщины, вдохнул дух культуры и утонченности, а меж тем по комнате заносчиво прошелся призрак ранней юности в шляпе с широченными полями и в двубортном пиджаке, лихой и бедовый. И этот хулиган с городской окраины растворился в нем, собеседнике настоящего университетского профессора.
Ведь, в сущности, никогда у него не было постоянного и прочного места в жизни. Он приходился ко двору везде, куда бы ни попал, всегда и везде оказывался общим любимцем, потому что в работе ли, в игре ли он оставался верен себе, всегда был готов и умел воевать за свои права и требовать уважения. Но нигде он не пустил корней. Им всюду были довольны те, кто рядом, но сам он вполне доволен не бывал. Не было в нем покоя, вечно что‑то звало и манило его, и он скитался по жизни, сам не зная, чего ищет и откуда зов, пока не обрел книги, творчество и любовь. И вот он здесь, единственный из всех своих товарищей по былым приключениям, кто стал вхож в дом Морзов.
Но все эти мысли и видения не мешали Мартину внимательно слушать профессора Колдуэла. Он слушал, вдумывался, придирчиво оценивал и видел, как основательно и широко образован его собеседник. А сам в ходе разговора порой отмечал провалы и пробелы в своих знаниях, целые области, ему неведомые. Однако, спасибо Спенсеру, он имеет представление о просторах человеческого знания. И только дело времени заполнить белые пятна на карте этих просторов. А тогда держитесь, вам всем несдобровать! Он будто сидел у ног профессора, благоговел и внимал, но постепенно начал различать некую слабость в его суждениях – слабость настолько, неожиданную, едва уловимую, что, не проскальзывай она в каждом суждении Колдуэла, Мартин, пожалуй, и не приметил бы ее. Когда же он наконец поймал ее, он сразу почувствовал себя ровней Колдуэлу.
Руфь подошла к ним во второй раз в ту самую минуту, как Мартин заговорил.
– Я скажу вам, в чем вы неправы или, вернее, отчего ваши рассуждения уязвимы. Вы не принимаете в расчет биологию, ту, что может полностью объяснить жизнь всего живого на земле, от лабораторных опытов по превращению неживого в живее до широчайших эстетических и социологических обобщений.
Руфь ужаснулась. Она прослушала у профессора Колдуэла два курса и смотрела на него снизу вверх, как на олицетворение всех на свете знаний.
– Я вас не совсем понимаю, – неуверенно вымолвил профессор.
Что‑что, а понимает его Колдуэл прекрасно, в этом Мартин не сомневался.
– Тогда постараюсь объяснить, – сказал Мартин. – Помню, я читал в истории Египта что‑то в таком роде: египетское искусство невозможно понять, не изучив прежде состояние египетского земледелия.
– Совершенно верно, – профессор кивнул.
– И по‑моему, – продолжал Мартин, – в свою очередь, разобраться в земледелии невозможно, если не изучил сперва материю и основной закон жизни. Как можно понять законы и устои, верования и обычаи, не понимая не просто природу тех, кто их создал, но природу материи, из которой созданы сами люди? Разве литература менее связана с жизнью общества, чем архитектура и скульптура Египта? Разве найдется во вселенной хоть что‑то, не подвластное закону эволюции? Да, конечно, существует тщательно разработанная теория эволюции различных искусств, но мне кажется, она слишком механистична. Человека она оставляет без внимания. Эволюция инструмента, лиры, музыки, песни, танца – все прекрасно разработано, ну а как же эволюция самого человека, развитие важнейших внутренних его органов, что были в нем прежде, чем он сработал первый инструмент или пробормотал первую свою песнь? Вот чего нет в ваших рассуждениях и вот что я называю биологией. Это биология в самом широком понимании.
Я знаю, я говорю бессвязно, но я стараюсь растолковать свою мысль. Она пришла мне в голову, пока я вас слушал, и я не успел отточить формулировки. Вы сами говорили о слабости человека, которая мешает ему всесторонне осмыслить происходящее. И сами же – так мне кажется – оставляете в стороне роль биологии, самое материю, то важнейшее, из чего сотканы все искусства, основу и нить всех человеческих деяний и свершений.
К изумлению Руфи, Мартин не был тотчас же разбит наголову, и, услышав, как отвечает профессор, она подумала, что тот просто снисходит к молодости собеседника. Долгую минуту профессор Колдуэл молчал и теребил цепочку часов.
– Знаете, однажды мне уже пришлось выслушать точно такую же критику, – сказал он наконец. – То был человек величайшего ума, ученый и эволюционист Джозеф Леконт. Но его уже нет в живых, и я надеялся, что больше никто не заметит мою ахиллесову пяту, но вот являетесь вы и обличаете меня. Впрочем, если говорить серьезно, признаюсь откровенно, в вашей точке зрения есть доля правды… и немалая. Я слишком погружен в гуманитарные науки, отстал от сегодняшнего естествознания и могу лишь сожалеть о недостатках моего образования и о вялости характера, которая мешает мне наверстать упущенное. Верите ли, я никогда не переступал порога физической или химической лаборатории. Да‑да, представьте. Леконт был прав, и вы тоже правы, мистер Иден, во всяком случае, до известной степени. Затрудняюсь в точности определить насколько.
Под каким‑то предлогом Руфь увела Мартина и уже в сторонке зашептала:
– Напрасно ты взял в плен профессора Колдуэла. Наверно, и другие хотели бы с ним побеседовать.
– Виноват, – сокрушенно сказал Мартин. – Но мне удалось расшевелить его, и он оказался так интересен, я забыл обо всем на свете. Знаешь, это такой блестящий ум, такой интеллектуал, первый раз я с таким разговаривал. И вот еще что. Раньше я думал каждый, кто учился в университете или занимает высокое положение в обществе, непременно блестяще умен, – вот как этот Колдуэл.
– Он – исключение, – ответила Руфь.
– Похоже на то. А теперь с кем ты хочешь, чтобы я поговорил?.. Вот что, сведи меня с этим банковским кассиром.
Мартин беседовал с кассиром пятнадцать минут, и Руфь была очень довольна, возлюбленный вел себя безупречно. Глаза его ни разу не сверкнули, щеки не вспыхнули, а его спокойствие и уравновешенность при разговоре поразили Руфь. Но уважение Мартина ко всему племени банковских кассиров резко упало, и остаток вечера он не мог избавиться от впечатления, что банковский кассир и болтун – синонимы. Офицер оказался добрым малым – простодушный, здоровый и здравомыслящий, он был вполне доволен местом в жизни, которое досталось ему по праву рождения и удачи. Когда выяснилось, что тот два года проучился в университете, Мартину осталось только недоумевать, как он ухитрился растерять все свои познания. Но все равно этот молодой человек понравился Мартину больше сыплющего банальностями банковского кассира.
– Бог с ними, с банальностями. – сказал он потом Руфи, – всего ужасней другое, слышать не могу, до чего напыщенно, чопорно и самодовольно, до чего свысока и тягуче он все это изрекает. Да за то время, пока он сообщал мне, что Объединенная рабочая партия слилась с демократами, я успел бы ему изложить всю историю Реформации. Ты знаешь, он передергивает в разговорах, как профессиональный игрок в картах. Я как‑нибудь покажу тебе, что я имею в виду.
– Жаль, что он тебе не понравился, – ответила Руфь. – Он любимец мистера Батлера. Мистер Батлер говорит, он надежен и честен, называет его Скала, Петр{1}, говорит, на таких держатся банки.
– Не сомневаюсь – по тому немногому, что видел, и уж совсем немногому, что от него слышал. Но вот почтения к банкам у меня поубавилось. Ты не против, что я говорю так откровенно, Руфь, милая?
– Нет‑нет, это необычайно интересно.
– Я ведь только варвар, получающий первые впечатления от цивилизации, – чистосердечно признался Мартин. – Для цивилизованного человека подобные впечатления уж наверно новы и занимательны.
– А что ты скажешь о моих кузинах? – осведомилась Руфь.
{1} Петр – скала, камень (от греч.). 218
– Они мне понравились больше других женщин. Веселости в них хоть отбавляй, а зазнайства и притворства самая малость.
– Значит, другие женщины тебе все‑таки понравились?
Мартин покачал головой.
– Эта дама‑благотворительница просто попугай от социологии. Голову даю на отсечение, если кинуть ее среди звезд, как Томлинсона, в ней не сыщешь ни единой собственной мысли. Что до портретистки, она нестерпимо скучна. Ей бы выйти за банковского кассира, – самая подходящая пара. А уж музыкантша! Какое мне дело, что у нее проворные пальцы, и совершенная техника, и экспрессия – ведь ясно как день:
в музыке она ничего не смыслит.
– Она играет прекрасно, – запротестовала Руфь.
– Да, без сомнения, во всем, что касается техники, она поднаторела, но вот о духе музыки понятия не имеет. Я ее спросил, что для нее музыка, – ты ведь знаешь, эта сторона меня всегда интересует, – а она не знала, только и смогла ответить, что обожает музыку, что музыка величайшее из искусств и для нее дороже жизни.
– Ты всех заставлял говорить об их работе, – упрекнула Руфь.
– Да, признаюсь. И уж если они не могли толком поговорить о своем деле, каково было бы слушать, как они разглагольствуют о чем‑нибудь другом. Я‑то прежде думал, здесь, где люди наслаждаются всеми преимуществами культуры… – Мартин на минуту примолк, и в дверь шагнула и вызывающей походкой прошла по гостиной тень его самого в юности, – широкополая шляпа, двубортный пиджак. – Так вот, я думал, здесь все, и мужчины и женщины блистают умом и талантом. А теперь, по тому немногому, что я успел увидеть, мне кажется, почти все они – сборище глупцов, большинство из них, а девяносто процентов остальных наводят скуку. Вот профессор Колдуэл совсем другой. Он – человек, весь как есть, до мозга костей.
Руфь просияла.
– Расскажи мне о нем, – настойчиво попросила она. – Не о том, какой он блестящий ум и незаурядная личность, достоинства я знаю, а вот есть ли в нем, по‑твоему, и противоположные свойства. Мне очень любопытно.
– Боюсь попасть впросак, – шутливо заупрямился Мартин.
– Лучше сперва скажи ты… Или ты видишь в нем одни только достоинства?
– Я прослушала у него два курса, знала его два года, оттого мне так интересно твое первое впечатление.
– Хочешь узнать его дурные свойства. Что ж, ладно. Думаю, твое прекрасное мнение о нем оправданно. По крайней мере из всех, кого я знаю, он самый замечательный образец интеллектуала. Но у этого человека совесть нечиста. Нет‑нет, – поспешно прибавил Мартин. – Ничего ничтожного или вульгарного. Понимаешь, мне показалось, он проник в самую суть жизни и отчаянно испугался того, что увидел и сам перед собой притворяется, будто ничего этого не видел. Пожалуй, это звучит не очень внятно. Попробую сказать иначе. Он набрел на тропу, ведущую к потерянному храму, но не пошел по ней; возможно, мельком он увидел и храм, но потом постарался убедить себя, что то был только мираж, игра теней в листве. Или еще так скажу. Человек мог кое‑что сделать, но решил, что это бессмысленно, и теперь все время в глубине души жалеет, что не сделал: он втайне смеялся над наградой, которую заслужил бы деянием, и однако, еще затаенней жаждал награды, жаждал радости деяния.
– Я в профессоре ничего такого не вижу, – сказала Руфь.
– И право, не понимаю, что ты хочешь сказать.
– У меня это только смутное ощущение, – Мартин пошел на попятный. – Причин так думать у меня нет. Это только ощущение, и очень возможно, что я ошибаюсь. Уж наверно ты его знаешь лучше.
В этот вечер Мартин ушел от Руфи в странном замешательстве, ощущения у него были самые противоречивые. Он так трудно шел к этим высотам, так стремился к этим людям, а они его разочаровали. С другой стороны, успех ободрил его. Подъем оказался легче, чем он ожидал. Он одолел подъем – и теперь (не страдая ложной скромностью, он не скрывал этого от себя) он выше тех, к кому стремился, кроме, конечно, профессора Колдуэла. Он знал больше них о жизни и о книгах и диву давался, куда они подевали свое образование. Ведь он не знал, что сам обладает выдающимся умом, не знал также, что гостиные всевозможных Морзов не то место, где можно встретить людей, доискивающихся до глубин, задумывающихся над основными законами бытия; и не подозревал, что люди эти – точно одинокие орлы, одиноко парят в лазурной небесной выси над землей, обремененной толпами, чей удел – стадное существованье.
Глава 28
Но удача потеряла адрес Мартина, и ее посланцы уже не стучались в дверь. Двадцать пять дней, работая и в воскресенья и в праздники, трудился он над большим, примерно в тридцать тысяч слов, этюдом «Позор солнца». То была тщательно обдуманная атака на мистицизм школы Метерлинка – из крепости позитивной науки он нападал на мечтателей, ждущих чуда, однако не ниспровергал красоту и чудо, ту красоту и чудо, что совместимы с фактами. Несколько позднее он продолжил атаку, написал два коротких эссе «Взыскующие чуда» и "Мерило своего "я". И принялся оплачивать путевые расходы всех трех работ – из журнала в журнал.
За двадцать пять дней, посвященных «Позору солнца», он продал юморесок на шесть с половиной долларов. Одна шутка дала ему полдоллара, а вторая, купленная первоклассным юмористическим еженедельником, принесла доллар. И еще два юмористических стихотворения заработали ему одно – два доллара, другое – три. И вот, исчерпав кредит а лавках (хотя бакалейщик поверил теперь ему в долг на пять долларов), Мартин опять отнес в заклад велосипед и костюм. Агентство опять требовало с него за машинку, настойчиво напоминая, что согласно договору плату непременно следует вносить вперед.
Приободренный тем, что несколько мелочей все же куплено, Мартин опять принялся за поделки. В конце концов, может быть, на них и просуществуешь. Под столом скопилось двадцать коротких рассказов, отвергнутых газетным синдикатом. Он перечел их, стараясь понять, как следует писать рассказы для газет, и, читая, вывел точный рецепт. Оказалось, в газете рассказ не должен быть трагическим, у него не должно быть несчастливого конца, ему отнюдь не нужны ни красота стиля, ни проницательность мысли, ни неподдельная тонкость чувств. Но чувства необходимы, притом в изобилии – благородные и чистые чувства того сорта, каким он аплодировал с галерки в ранней юности – чувства вроде тех, какими полны ура‑патриотические пьесы и мелодрамы «о бедном, но честном малом».
Мартин усвоил эти предосторожности, тон позаимствовал у «Герцогини» и, руководствуясь своим рецептом, принялся изготовлять смесь. Рецепт состоял из трех частей: 1. Двое влюбленных ссорятся и расстаются; 2. благодаря какому‑нибудь поступку или по стечению обстоятельств они вновь соединяются; 3. свадебные колокола. Третья часть была величиной постоянной, но в первую и вторую можно было подставлять несчетное множество вариантов. Так, влюбленных может разлучить недоразумение, прихоть судьбы, ревнивые соперники, разгневанные родители, злокозненные опекуны и коварные родственники, и так далее и тому подобное; а вновь соединить их может отважный поступок влюбленного, подобный же поступок влюбленной, перемена в его или ее чувствах, вынужденное признание злокозненного опекуна, коварного родственника или ревнивого соперника, добровольное признание любого из них, какая‑нибудь внезапно открывшаяся тайна, влюбленный может взять сердце девушки штурмом, либо покорить долгим благородным самопожертвованием, и т. д. без конца.
Очень соблазнительно повернуть примирение так, чтобы предложение сделала она, мало‑помалу Мартин находил и другие несомненно пикантные и соблазнительные хитрости. Но свадебные колокола в конце неизбежны, тут нельзя себе позволить никаких вольностей; хоть весь мир провались в тартарары, хоть настань конец света, а все равно свадебные колокола должны звонить. Минимальную дозу рецепт предписывал в двенадцать тысяч слов и максимальную в пятнадцать тысяч.
Пока Мартин не полностью превзошел искусство сочинять короткие рассказы для газет, он разработал с полдюжины схем и, выстраивая рассказ, постоянно в них заглядывал. Схемы эти напоминали хитроумные таблицы, какие в ходу у математиков, они состояли из десятков клеток и множества рядов, их можно было читать сверху вниз, снизу вверх, справа налево, слева направо, и, не думая, не рассуждая, черпать из них тысячи различных решений, каждое из которых будет бесспорно верным и точным. Таким образом, за полчаса Мартин мог при помощи своих схем сколотить дюжину сюжетов, потом откладывал их, а когда выдавалась удобная минута, разрабатывал. Он мог превратить такую схему в рассказ за час перед сном, после целого дня серьезной работы. Позднее он как‑то признался Руфи, что мог писать их чуть ли не во сне. Тут только и требовалось сколотить сюжет, но это он делал чисто механически.
Мартин ничуть не сомневался в верности своего рецепта, в кои‑то веки он понял, чего хотят редакторы, и первые два рассказа отослал, твердо веря, что они принесут ему чеки. И через двенадцать дней они действительно принесли чеки, по четыре доллара каждый.
Между тем он делал новые и тревожные открытия в отношении журналов. Хотя «Трансконтинентальный» опубликовал «Колокольний звон», оттуда чека не последовало. Деньги нужны были позарез, и Мартин написал в редакцию. Но получил лишь уклончивый ответ и просьбу прислать еще что‑нибудь из его работ. В ожидании ответа он два дня голодал и теперь снова заложил велосипед. Аккуратно, дважды в неделю, он писал в «Трансконтинентальный», требуя свои пять долларов, но ответом его удостаивали далеко не всякий раз. Не знал он, что «Трансконтинентальный» уже многие годы висит на волоске, что это журнал даже не третьего, а десятого сорта, нет у него ни доброго имени, ни постоянных читателей и подписчиков, и он кое‑как существует хлесткими заметками, отчасти патриотическими призывами да еще объявлениями, которые помещают на его страницах благотворительности ради. Не знал он и того, что «Трансконтинентальный» – единственный источник существования для редактора и коммерческого директора и выжать из него средства на жизнь они умудряются, лишь вечно переезжая с места на место в бегах от уплаты аренды и никогда, если их не возьмут за горло, не платя по счетам. Невдомек Мартину было и то, что принадлежащие ему пять долларов присвоил коммерческий директор и пустил на окраску своего дома в Аламеде, причем красил сам, вечерами, так как ему не по карману было платить маляру по ставкам профсоюза, а первый же нанятый им нечлен профсоюза угодил в больницу с переломом ключицы; кто‑то выдернул у него из‑под ног лестницу.
Не получил Мартин и десяти долларов, обещанных чикагской газетой за «Охотников за сокровищами». Очерк напечатали, он проверил это в центральной читальне, но от редактора не мог добиться толку. Все письма оставались без ответа. Чтобы– убедиться, что они доходят по назначению, Мартин несколько писем послал заказными. Значит, его просто грабят, грабеж среди бела дня. Он голодает, а у него крадут его добро, его товар, плата за который – единственная для него возможность купить хлеба.
Еженедельник «Юность и время», едва успев напечатать две трети его повести с продолжениями, объемом в двадцать одну тысячу слов, перестал существовать. И рухнула надежда получить свои шестнадцать долларов.
В довершение всего с одним из лучших, по мнению самого Мартина, рассказов «Выпивка» случилась беда. В отчаянии, в лихорадочных поисках подходящего журнала, Мартин послал этот рассказ в Сан‑Франциско в светский еженедельник «Волна». «Волну» он выбрал главным образом потому, что надеялся быстро получить ответ – ведь рассказу предстояло лишь переплыть залив из Окленда. Две недели спустя он, вне себя от радости, увидел в газетном киоске, в последнем номере журнала, свой рассказ, напечатанный полностью, с иллюстрациями и на почетном месте. Он пошел домой и с бьющимся сердцем гадал, сколько же ему заплатят за одну из лучших его вещей. И до чего же приятно, что рассказ так вот сразу приняли и напечатали. Радость была еще полнее от неожиданности, ведь редактор не известил Мартина, что рассказ принят. Он подождал неделю, две, две с половиной, наконец отчаяние взяло верх над скромностью и Мартин написал редактору «Волны», что, вероятно, коммерческий директор запамятовал о его небольшом гонораре.
Даже если заплатят только пять долларов, этого хватит на бобы и гороховый суп, чтобы написать еще полдюжины рассказов, и возможно, ничуть не хуже. Редактор ответил до того невозмутимо, что Мартин восхитился.
"Благодарим Вас за Ваш замечательный дар, – прочел он. – Все в редакции прочли рассказ с огромным удовольствием и, как видите, опубликовали его в ближайшем же номере и на почетном месте. Искренне надеемся, что иллюстрации Вам понравились.
Перечитав Ваше письмо, мы увидели, что Вы по недоразумению решили, что мы платим за материалы, нами не заказанные. У нас это не принято, а ведь Ваша рукопись поступила не по заказу. Когда мы получили рассказ, мы, естественно, полагали, что это наше правило Вам известно. Мы можем лишь глубоко сожалеть об этом прискорбном недоразумении и заверить Вас в нашем неизменном уважении. Еще раз благодарим Вас за ваш любезный дар, надеемся в ближайшем будущем получить от Вас и еще материалы.
Остаемся… и проч."
Был в письме и постскриптум, смысл которого сводился к тому, что хотя «Волну» никому не высылают бесплатно, Мартину рады будут предоставить бесплатную подписку на следующий год.
После этого опыта Мартин стал печатать наверху первой страницы всех своих рукописей: «Подлежит оплате по вашей обычной ставке».
Придет день, утешал он себя, когда они будут подлежать оплате по моей обычной ставке.
В ту пору он открыл в себе страсть к совершенству, она заставила его переписать и отшлифовать «Толчею», «Вино жизни», «Радость», «Голоса моря» и еще кое‑что из ранних работ. Как и прежде, ему не хватало и девятнадцати часов в день. Он писал невероятно много и невероятно много читал, за работой забывая о мучениях, которые испытывал, бросив курить. Обещанное Руфью средство от курения с кричащей этикеткой Мартин засунул в самый недосягаемый угол комнаты. Особенно он страдал без табака, когда приходилось голодать; но как бы часто он ни подавлял острое желание курить, оно не слабело. Мартин считал отказ от курева самым трудным из всего, чего он достиг, а на взгляд Руфи, он всего лишь поступал правильно. Лекарство от курения ока купила ему на деньги, что получала на булавки, и скоро начисто об этом забыла.
Свои сработанные по шаблону рассказики он терпеть не мог, издевался над ними, но они‑то шли успешно. Благодаря им он все выкупил из заклада, расплатился почти со всеми долгами и купил новые шины для велосипеда. Рассказики хотя бы кормили его и давали время для работы, на которую он возлагал все надежды; но по‑настоящему его поддержали сорок долларов, полученные раньше от «Белой мыши». Они укрепили его веру в себя и надежду, что подлинно первоклассные журналы станут платить неизвестному автору, но крайней мере столько же, если не больше. Но вот загвоздка: надо еще пробиться в эти первоклассные журналы. Лучшие его рассказы, этюды, стихи напрасно стучались в их двери, а меж тем каждый месяц он читал в них прорву нудной, пошлой, безвкусной писанины. Если бы хоть один редактор снизошел черкнуть мне одну‑единственную ободряющую строчку! Пускай то, что я пишу, непривычно, пускай это не подходит для их журналов по соображениям благоразумия, но есть же в моих рассказах хоть что‑то стоящее, и не так мало, что заслуживает доброго слова. И Мартин брал какую‑нибудь свою рукопись, к примеру «Приключение», читал и перечитывал ее и тщетно пытался понять, чем же оправдано молчание редакторов.
Наступила чудесная калифорнийская весна, а с ней кончилась полоса достатка. Несколько недель Мартина тревожило странное молчание литературного агентства, поставляющего газетам короткие рассказы. И однажды, ему сразу вернули по почте десять безупречно сработанных рассказиков. Их сопровождало краткое извещение: в агентстве избыток материалов, и оно снова начнет покупать рукописи не раньше чем через несколько месяцев. А Мартин в расчете на эти десять вещиц даже позволил себе кое‑какие роскошества. Последнее время агентство платило ему по пять долларов за штуку и принимало все подряд. И он полагал, что эти десять как бы уже проданы, и соответственно жил так, словно у него в кармане пятьдесят долларов. И вдруг опять началась полоса безденежья, – он продолжал посылать свои ранние опыты в издания, которые его печатали, но платили гроши, а поздние предлагал журналам, которые их не покупали. И опять он стал наведываться в Окленд к ростовщику, отдавать вещи в заклад. Несколько шуток и юмористических стишков, проданные нью‑йоркским еженедельникам, позволяли только‑только сводить концы с концами. Тогда‑то он написал в несколько солидных изданий, выходящих ежемесячно или раз в три месяца, справляясь об условиях публикации, и из ответов узнал, что там редко рассматривают рукописи, присланные не по заказу, а в основном печатают материалы, которые заказывают известным специалистам, авторитетам в той или иной области.
Глава 29
Лето для Мартина выдалось тяжелое. Рецензенты и редакторы разъехались отдыхать, и те издания, которые обычно сообщали о своем решении недели через три, теперь задерживали рукописи месяца на три, а то и больше. Одно утешение: из‑за этого застоя он экономил на почтовых расходах. Только вороватые журнальчики, видно, не утратили расторопности, и Мартин отдал им все свои ранние опыты, такие, как «Ловцы жемчуга», «Профессия моряка». «Ловля черепах» и «Северо‑восточный пассат». Эти рукописи не принесли ему ни гроша. Правда, после полугодовой переписки Мартин пошел на уступки – и получил безопасную бритву за «Ловлю черепах», а за «Северо‑восточный пассат» «Акрополь», пообещав заплатить пять долларов наличными и сверх того выслать пять годовых подписок, выполнил только вторую половину обещания.
За сонет о Стивенсоне Мартин ухитрился выжать два доллара из бостонского журнала, издатель которого обладал изысканным вкусом Мэтью Арнольда, но тощим кошельком. «Пери и жемчужина» остроумная поэма‑пародия в двести строк, только что законченная, с пылу с жару, покорила сердце редактора журнала, издающегося в Сан‑Франциско на средства крупной железной дороги. Редактор написал Мартину и предложил вместо гонорара за поэму бесплатный проезд по железной дороге. Мартин письмом спросил, можно ли передать это право другому лицу. Оказалось, нет, нельзя, а значит, денег за это не выручишь, и потому он попросил вернуть поэму. Поэму он получил вместе с сожалениями редактора и опять послал ее в Сан‑Франциско, на этот раз в «Осу», модный ежемесячник, который был когда‑то основан и умело вознесен в число звезд первой величины одним блестящим журналистом. Но популярность «Осы» стала меркнуть задолго до того, как Мартин появился на свет. Редактор обещал Мартину за поэму пятнадцать долларов, но, напечатав ее, казалось, забыл о своем обещании. Несколько напоминаний Мартина остались без ответа, тогда он сочинил гневное письмо, и ответ пришел. Отвечал уже новый редактор, он холодно сообщал, что не считает себя ответственным за ошибки своего предшественника, и, кстати сказать, сам он о поэме отнюдь не высокого мнения.
–
'Мэтью Арнольд (1822 – 1888) – английский поэт, критик, эссеист.
–
Но бессовестней всех обошелся с Мартином чикагский журнал «Глобус». Мартин долго не хотел предлагать издателям «Голоса моря» – пока его не вынудил к этому голод. Десяток журналов их отверг, и наконец они осели в редакции «Глобуса». В цикле этом было тридцать стихотворений, и Мартин должен был получить по доллару за каждое. В первый месяц было напечатано четыре стихотворения, и он сразу же получил чек на четыре доллара; но, заглянув в журнал, пришел в ужас, так жестоко расправились с его стихами. У одних стихотворений изменили название:
.вместо латинского «Finis» поставили «Конец», «Песнь Внешнего рифа» заменили на «Песнь кораллового рифа». Одному стихотворению дали совсем иное, никак не подходящее название: вместо «Огни медузы» редактор напечатал «Обратный путь». А над самими стихами учинили поистине зверскую расправу. Мартина бросало в пот, он глухо стонал и хватался за голову. Фразы, строки, строфы были выброшены, перетасованы или перепутаны самым немыслимым образом. Кое‑где его строки и строфы были заменены чужими. Не верилось, что редактор в здравом уме и твердой памяти мог так чудовищно обойтись с рукописью, и всего вероятней казалось, что стихи изувечил какой‑нибудь мальчишка на побегушках или стенографистка. Мартин тотчас написал редактору, взмолился: пусть остальные стихи не печатают и вернут ему. Он писал снова и снова, просил, умолял, грозил, но письма оставались без ответа. Месяц за месяцем продолжалась расправа, пока не вышли все тридцать стихотворений, и месяц за месяцем Мартин получал чек за те, что появлялись в очередном номере.
Наперекор всем злосчастьям его поддерживало воспоминание о сорока долларах из «Белой мыши», хотя все больше и больше времени приходилось тратить на поделки. Оказалось, можно прожить, печатаясь в сельскохозяйственных еженедельниках и в специальных газетах и журналах, а вот религиозные еженедельники могут запросто уморить голодом. В самую трудную пору, когда черный костюм был в закладе, Мартину – как он думал – неслыханно повезло, он стал победителем конкурса, устроенного окружным комитетом республиканской партии. Конкурс шел по трем жанрам, Мартин участвовал во всех трех, горько смеясь над собой
– вот до чего он докатился! Его стихотворение получило первую премию в десять долларов, песня к выборной кампании – вторую премию в пять долларов, заметка о принципах республиканской партии – первую премию в двадцать долларов, все это казалось ему весьма лестно и приятно, пока он не попытался получить эти деньги. Что‑то приключилось в окружном комитете, и, хотя в нем состояли богатый банкир и сенатор, деньги не появлялись. А пока там тянули, Мартин доказал, что отлично разбирается в принципах демократической партии, завоевав первую премию на таком же конкурсе. И даже деньги получил – двадцать пять долларов. А вот сорок долларов, выигранные в конкурсе республиканской партии, он так и не получил.
Не зная, как извернуться, чтобы повидать Руфь, и решив, что если идти пешком из Северного Окленда до ее дома и обратно, на это уйдет уйма времени, Мартин выкупил из заклада велосипед, а черный костюм оставил. Велосипед упражнял мускулы и, сберегая время для работы, позволял при этом встречаться с Руфью. Для велосипедиста парусиновые брюки до колен и старый свитер – костюм вполне приличный, и можно было во второй половине дня поехать на прогулку вдвоем. А поговорить с нею в доме Морзов больше не удавалось, там была в разгаре кампания развлечений, начатая ее матерью. Те, кого Мартин там встречал и на кого еще совсем недавно смотрел снизу вверх, девушки и молодые люди из круга Руфи, стали ему скучны. Они уже не казались ему существами высшей породы. Нужда, разочарование и непомерная напряженная работа издергали его, он стал раздражителен, и разговоры этой публики его бесили. И не потому, что он слишком возомнил о себе. Узость их ума очевидна, если мерило – мыслители, чьи книги он прочитал. В доме Руфи он не встречал людей, выделяющихся умом, за исключением профессора Колдуэла, но Колдуэла он встретил там только раз. А прочие сплошь были тупицы, ничтожества, догматики и невежды. Всего сильней поражало их невежество. Что с ними стряслось? Куда они девали свои познания? Им доступны были те же книги, что и ему. Как же они ничего не извлекли из этих книг?
Мартин знал, есть на свете великие умы, проницательные и трезвые мыслители. Доказательства тому – книги, книги, благодаря которым он стал образованнее всяких морзов. И он знал: в мире существуют люди и умнее и значительнее тех, кого он встречал у Морзов. Он читал английские романы, где, случалось, светские господа и дамы беседовали о политике, о философии. И он читал о салонах в больших городах, даже в Америке, где собираются вместе люди искусства и науки. Когда‑то он по глупости воображал, будто все хорошо одетые и выхоленные господа, стоящие над рабочим классом, наделены могуществом интеллекта и силой красоты. Ему казалось, крахмальный воротничок – верный признак культуры, и он, введенный в заблуждение, верил, будто высшее образование и духовность – одно и то же.
Что ж, он будет пробираться дальше и выше. И возьмет с собой Руфь. Он так ее любит, и он уверен, она всюду будет блистать. Он давно уже понял, что в детстве и юности ему мешало развиваться его окружение, а теперь осознал, что и Руфь была скована своим окружением. Не оказалось у нее возможности совершенствоваться. Книги на полках в отцовском кабинете, картины на стенах, ноты на фортепьяно – все это показное, все мишура. К настоящей литературе, настоящей живописи, настоящей музыке Морзы и им подобные слепы и глухи. Но превыше всего этого сама жизнь, а от жизни они безнадежно далеки, понятия о ней не имеют. Они принадлежат к унитарианской церкви, носят маску терпимости, даже некоторого свободомыслия, и однако в своих естественнонаучных взглядах отстали на два поколения: они мыслят на уровне средневековья, а их понятия об основах бытия на земле и о вселенной поразили Мартина чисто метафизическим подходом, столь же молодым, как самый молодой народ на земле, и столь же древним, как пещерный человек, и еще древнее – подобное же мировосприятие в эпоху плейстоцена заставляло первого обезьяночеловека бояться темноты, а первого дикаря‑иудея создать Еву из ребра Адама. Декарт сотворил идеалистическую теорию вселенной, исходя из представлений своего ничтожного "я", а знаменитый британский священник1 обрушился на эволюцию в столь злой сатире, что немедленно заслужил рукоплескания и его имя осталось пресловутой закорючкой на скрижалях истории.
Так Мартин думал, размышлял, и наконец его осенило, что разница между адвокатами, офицерами, дельцами, банковскими кассирами, между всеми теми, с кем он недавно познакомился, и хорошо ему знакомым рабочим людом, в сущности, состоит в том, что они по‑разному едят, по‑разному одеваются, селятся в разных кварталах. Но и тем и другим безусловно недостает чего‑то существенного, что нашел он а себе и в книгах. Морзы показали ему все, чем блистает их. круг, и светила эти отнюдь его не ослепили. Сам он – нищий и в рабстве у ростовщика, но он выше тех, с кем познакомился у Морзов, и сознает это; и когда, выкупив из заклада свой единственный приличный костюм, он почувствовал себя человеком и снова стал бывать среди них, в нем все дрожало от оскорбления – так чувствовал бы себя оскорбленным принц, которого судьба обретав жить среди козапасов.
–
' Имеются в виду Джонатан Свифт и четвертая часть его знаменитой книги «Путешествия Гулливера».
–
– Вы ненавидите и боитесь социалистов, – однажды за обедом сказал Мартин мистеру Морзу, – но почему? Ведь вы не знаете ни их самих, ни их взглядов. Разговор о социализме зашел оттого, что миссис Морз принялась до неприличия расхваливать мистера Хэпгуда. Мартин терпеть не мог кассира и от одного упоминания об этом самовлюбленном пошляке начинал горячиться.
– Да, – сказал он, – говорят, Чарли Хэпгуд – подающий надежды молодой человек. И это верно. Он еще успеет стать губернатором штата и – как знать? – может, еще войдет и в сенат Соединенных Штатов.
– Почему вы так думаете? – спросила миссис Морз.
– Я слышал его речь во время предвыборной кампаний. Она уж так хитроумно глупа и лишена всякой оригинальности и притом так убедительна, что руководители просто не могли не счесть его человеком надежным и подходящим, ведь его плоские рассуждения в точности соответствуют плоским рассуждениям рядового избирателя, и… ну, известно ведь, когда преподносить человеку его же собственные мысли, да еще принаряженные, это ему лестно.
– Право, мне кажется, вы завидуете мистеру Хэпгуду, – вступила в разговор Руфь.
– Упаси бог!
На лице Мартина выразился такой ужас, что миссис Морз кинулась в бой.
– Не утверждаете же вы, будто мистер Хэпгуд глуп? – ледяным тоном спросила она.
– Не глупее рядового республиканца, – резко сказал Мартин, – или любого демократа, какая разница. Все они тупы, если не хитры, но хитрых раз‑два – и обчелся. Среди республиканцев подлинно умны только миллионеры и их сознательные приспешники. Эти знают что к чему и своей выгоды не упустят.
– Я республиканец, – небрежно вставил мистер Морз. – Соблаговолите сказать, к какой категории вы отнесете меня?
– Ну, вы приспешник бессознательный.
– Приспешник?
– Ну да. Вы работаете на акционерные компании. Уголовные дела не ведете, интересы рабочих не защищаете. Ваш доход не зависит от тех, кто избивает жен, или от карманных воришек. Вы получаете средства к существованию от хозяев общества, а кто человека кормит, тот над ним и хозяин. Да, вы приспешник. В ваших интересах отстаивать интересы капитала, которому вы служите.
Мистер Морз даже немного покраснел.
– Должен признаться, сэр, вы повторяете речи негодяев‑социалистов.
Вот тут‑то Мартин и заявил:
– Вы ненавидите и боитесь социалистов, но почему? Ведь вы не знаете ни их самих, ни их взглядов.
– Ваши‑то взгляды, уж во всяком случае, попахивают социализмом, – ответил мистер Морз.
Меж тем Руфь в тревоге переводила взгляд с одного на другого, а миссис Морз сияла, радуясь случаю, который восстановил главу семьи против Мартина.
– Хоть я и говорю, что республиканцы глупы, и уверен, что свобода, равенство и братство – мыльные пузыри, это еще не делает меня социалистом, – с улыбкой возразил Мартин. – Хоть я и расхожусь во мнениях с Джефферсоном и с тем французом, чьей антинаучной теории он следует, это еще не делает меня социалистом. Поверьте, мистер Морз, вы куда ближе к социализму, чем я, его заклятый враг.
– Изволите шутить, – только и нашелся ответить хозяин дома.
– Нисколько. Я говорю вполне серьезно. Вы все еще верите в равенство, и однако служите акционерным обществам, а акционерные общества изо дня в день усердно хоронят равенство. И вы называете меня социалистом, потому что я отрицаю равенство, потому что высказываю вслух те истины, которые вы утверждаете самой своей жизнью. Республиканцы – враги равенства, хотя большинство их, воюя против равенства, без конца твердит о равенстве. Во имя равенства они уничтожают равенство. Вот почему я называю их глупцами. Ну, а я индивидуалист. Я уверен, что в беге побеждает проворнейший, а в битве – сильнейший. Этот урок я усвоил из биологии, по крайней мере мне кажется, что усвоил. Итак, я индивидуалист, а индивидуалист извечный, прирожденный враг социализма.
– Но вы бываете на собраниях социалистов, – с вызовом бросил мистер Морз.
– Конечно. Как лазутчик – в лагере противника. А как иначе узнать врага? Кроме того, на их собраниях я получаю удовольствие. Они отменные спорщики, и, правы они или нет, они много читали. Любой из них знает о социологии и прочих логиях куда больше среднего капиталиста. Да, я раз шесть бывал на их собраниях, но не стал от этого социалистом, как не стал республиканцем, хоть и наслушался Чарли Хэпгуда.
– Что ни говорите, а все‑таки мне кажется, вы склоняетесь на сторону социалистов, – беспомощно возразил мистер Морз.
«Ну и ну, – подумал Мартин, – ни черта он не понял. Ни единого слова, где же вся его образованность?»
Так на путях своего развития Мартин оказался лицом к лицу с моралью, коренящейся в экономике, с моралью классовой, и скоро она стала злейшим его врагом. Сам он придерживался морали осмысленной, и еще больше пошлой напыщенности его оскорбляла мораль тех, кто его окружал, нелепая мешанина из практицизма, метафизики, слюнтяйства и фальши.
Образчик этой нелепой и нечистой смеси он встретил и в более близком окружении. За его сестрой Мэриан ухаживал трудолюбивый молодой механик из немцев, который, основательно изучив дело, завел собственную мастерскую по ремонту велосипедов. Вдобавок он стал приторговывать дешевыми велосипедами и жил теперь в достатке. Незадолго перед тем как объявить о помолвке, Мэриан навестила Мартина и, шутки ради, стала гадать ему по руке. В следующий раз она привела с собой Германа Шмидта. Мартин как положено принял гостей и поздравил, но речь его, слишком изящная и непринужденная, пришлась не по вкусу дубоватому жениху сестры. Плохое впечатление еще усилилось оттого, что Мартин прочел стихи, посвященные прошлому приходу Мэриан. Стихи были легкие, изысканные, Мартин назвал их «Гадалка». Прочитал он стихи и удивился: на лице сестры ни малейшего удовольствия. Наоборот, глаза ее были с тревогой устремлены на жениха; Мартин проследил за ее взглядом и в асимметричных чертах этой почтенной личности прочел одно лишь хмурое, сердитое неодобрение. О стихах не сказано было ни слова, гости вскоре ушли, и Мартин забыл об этом случае, хотя в ту минуту поразился: ему казалось, любая женщина, хотя бы и работница, должна быть польщена и рада, если о ней написаны стихи.
Через несколько дней Мэриан опять к нему пришла, на этот раз одна. И, едва переступив порог, принялась горько упрекать его за то, как он себя вел.
– Послушай, Мэриан, ты так говоришь, будто стыдишься своих родных или, по крайней мере, своего брата, – с укором заметил Мартин.
– А я и стыжусь, – выпалила она.
От обиды в глазах у нее заблестели слезы, и Мартин растерялся. Чем бы ни была вызвана эта обида, она непритворна.
– Да с чего твоему Герману ревновать, Мэриан, я же твой брат и стихи написал о собственной сестре?
– Он не ревнует, – всхлипнула Мэриан. – Он говорит, это неприлично, не… непристойно.
Ошарашенный Мартин протяжно присвистнул, потом разыскал и перечел копию «Гадалки».
– Ничего такого тут нет, – сказал он наконец, протягивая листок сестре. – Прочти сама и покажи, что тут непристойно. Так ты, кажется, сказала?
– , Он говорит, есть, ему видней, – был ответ. Мэриан отмахнулась от листка, поглядела на него с отвращением. – И он говорит, ты должен это изорвать. Он говорит, не желает он, чтоб про его жену такое писали, а каждый потом читай. Стыд, говорит, какой, он этого не потерпит.
– Послушай, Мэриан, да это же чепуха, – начал Мартин и вдруг передумал.
Перед ним несчастная девчонка, все равно переубеждать ее или ее мужа бесполезно, и хотя вся история бессмысленна и нелепа, он решил покориться.
– Ладно, – объявил он, мелко изорвал рукопись и бросил в корзинку.
Хорошо уже то, что первый экземпляр все‑таки отдан в редакцию одного из нью‑йоркских журналов. Мэриан с мужем ничего не узнают, и ни ему самому, ни им, ни кому другому не повредит, если милое, безобидное стихотворение когда‑нибудь напечатают.
Мэриан потянулась было к корзинке, замешкалась, попросила.
– Можно?
Мартин кивнул и задумчиво смотрел, как она собирает бумажные клочки – наглядное свидетельство успеха ее миссии – и сует в карман жакета. Она напомнила ему Лиззи Конноли, хотя не так была полна жизни, дерзости, великолепного задора, как та повстречавшаяся ему дважды девушка‑работница. И однако они очень схожи – одеждой, повадками, и Мартин улыбнулся про себя, представив забавную картинку: вот которая‑нибудь из них появляется в гостиной миссис Морз. Но веселость угасла, и его обдало холодом безмерного одиночества. Эта его сестра и гостиная Морзов – вехи на дороге, по которой он идет. И он оставил их позади. Он с нежностью оглядел немногие свои книги. Только они ему и остались, единственные его друзья.
– Что такое? – в изумлении спросил он, вдруг возвращенный к действительности. Мэриан повторила вопрос.
– Почему я не поступаю на службу? – Мартин рассмеялся, но не совсем искренне. – Я вижу, этот, твой Герман накрутил тебя. Сестра покачала головой.
– Не ври, – резко сказал Мартин, и Мэриан виновато кивнула, подтверждая справедливость обвинения.
– Так вот, скажи своему Герману, чтоб не совался куда не следует. Скажи, мол, когда я пишу стихи о девушке, за которой он ухаживает, это его дело, а остальное его не касается. Понятно? По‑твоему, писатель из меня не получится, так? – продолжал он. – По‑твоему, никчемный я человек?.. ничего не добился и позорю своих родных?
– По мне, ты бы лучше определился на место, – твердо сказала Мэриан, она явно говорила искренне. – Герман сказал….
– К чертям Германа! – добродушно перебил Мартин. – Я вот что хочу знать: когда вы поженитесь. И узнай у своего Германа, соизволит ли он принять от меня свадебный подарок.
Сестра ушла, а Мартин призадумался и разок‑другой рассмеялся, но горек был его смех – он видел, что сестра и ее жених, и все и каждый, будь то люди его класса или класса, к которому принадлежит Руфь, одинаково подгоняют свое ничтожное существованьице под убогие ничтожные шаблоны; косные, они сбиваются в стадо, в постоянной оглядке друг на друга, они рабы прописных истин и потому безлики и неспособны жить подлинной жизнью. Вот они проходят перед ним вереницей призраков: Бернард Хиггинботем об руку с мистером Батлером, Герман Шмидт плечом к плечу с Чарли Хэпгудом, и одного за другим и попарно он оценивал их и отвергал, оценивал по меркам разума и морали, которым его научили книги. Тщетно он спрашивал себя: где же великие души, великие люди? Не находил он их среди поверхностных, грубых и. тупых умов, что явились на зов воображения в его тесную комнатушку. Они ему были отвратительны, как, наверно, Цирцее отвратительны были ее свиньи. Но вот он отослал последнего и, казалось, остался одни, и тут явился запоздавший, нежданный и незваный. Мартин вгляделся: шляпа с широченными полями, двубортный пиджак и походка враскачку – он узнал молодого хулигана, прежнего себя.
– Ты был такой же как все, парень, – усмехнулся Мартин.
– Ничуть не нравственней и не грамотней. Ты думал и действовал не по‑своему. Твои мнения, как и одежда, были скроены по тому же шаблону, что у всех, ты поступал так, как считали правильным другие. Ты верховодил в своей шайке, потому что другие объявили: ты парень что надо. Ты дрался и правил шайкой не потому, что тебе это нравилось, нет, в душе ты все это презирал, но потому, что тебя похлопывали по плечу. Ты лупил Чурбана потому, что не хотел сдаваться, а сдаваться не хотел отчасти потому, что был ты грубое животное, и еще потому, что верил, как все вокруг, будто мужчина должен быть кровожаден и жесток, должен уметь измордовать, изувечить ближнего. Да что говорить, ты, молокосос, даже девчонок отбивал у других парней не потому, что обмирал по этим девчонкам, а потому что теми, кто тебя окружал, кто определял уровень твоей морали, движет инстинкт дикого жеребца или козла. Ну вот, прошли годы, что же теперь ты об этом думаешь?
Словно в ответ, видение мигом преобразилось. Шляпу с широченными полями и двубортный пиджак сменила не столь топорная одежда; не стало грубости в лице, жесткости во взгляде; и лицо, очищенное и облагороженное общением с красотой и знанием, просияло внутренним светом. Теперь видение очень походило на него сегодняшнего, и, вглядываясь, Мартин увидел настольную лампу, освещавшую это лицо, и книгу, над которой оно склонилось. Он взглянул на заглавие и прочел: «Курс эстетики». Потом он слился с видением, подрезал фитиль и уже сам принялся читать дальше «Курс эстетики».
Глава 30
В ясный осенний день, в такой же день бабьего лета, как тот, когда год назад они открылись в своей любви, Мартин читал Руфи свои «Стихи о любви». В этот предвечерний час они, как часто бывало, расположились на своем любимом бугорке среди холмов. Руфь порой перебивала Мартина восторженными восклицаниями, и теперь, отложив последнюю страницу рукописи к остальным, Мартин ждал ее суда.
Руфь медлила и начала не вдруг, запинаясь, не решаясь облечь в слова суровый приговор.
– По‑моему, это прекрасные стихи, да, прекрасные, но ведь денег они не принесут, ты согласен? Понимаешь, что я хочу сказать? – продолжала она почти умоляюще. – То, что ты пишешь, не подходит для издателей. Что‑то, уж не знаю что, не позволяет тебе заработать этим на жизнь, может быть, тут дело в спросе. Только, пожалуйста, милый, пойми меня правильно. Я польщена, и горда, и все такое, что стихи эти посвящены мне, иначе какая бы я была женщина. Но они не помогают нам пожениться. Неужели ты не понимаешь, Мартин? Не считай меня корыстной. Любовь, наше будущее– вот что меня тревожит. С тех пор, как мы узнали, что любим друг друга, прошел целый год, а день свадьбы не стал ближе. Не сочти нескромностью, что я так прямо говорю о нашем браке, но ведь на карту поставлена моя любовь, вся моя жизнь. Почему ты не попытаешься устроиться в газету, если уж тебе так необходимо писать? Почему не стать репортером… хотя бы на время?
– Это испортит мой стиль, – негромко, устало возразил Мартин. – Ты не представляешь, как я отрабатывал стиль.
– Ну, а эти рассказики для газет, – заспорила Руфь, – ты сам называешь их поделками. Ты столько их написал. Они разве не портят тебе стиль?
238
– Нет, то совсем другое дело. Рассказики я вымучивал, выжимал из себя после того, как весь день оттачивал стиль. А работа репортера – это сплошное ремесленничество с утра до вечера, там вся жизнь уходит на поделки. И вся жизнь– какой‑то водоворот, только и знаешь настоящую минуту, нет ни прошлого, ни будущего, и уж конечно, недосуг подумать о стиле, разве что о репортерском, но это уже никакая не литература. Стать репортером сейчас, когда у меня только‑только складывается, кристаллизуется свой стиль, для меня как для писателя – самоубийство. Ведь каждый такой рассказик, каждое слово каждого рассказика было насилием над собой, писалось вопреки уважению к себе, вопреки моему уважению к красоте. Поверь, от этого занятия меня тошнит. Грех этим заниматься. И втайне я был доволен, когда их не покупали, хоть и приходилось отдавать в заклад костюм. Но какая была радость писать «Стихи о любви»! Высочайшая творческая радость! Она– награда за все.
Мартин не знал, что Руфь не понимает творческой радости. Слова эти она употребляла, от нее‑то он и услышал их впервые. Она читала об этом, изучала это в университете, когда готовилась стать бакалавром изящных искусств, но сама неспособна была ни на самостоятельную мысль, ни на творческое усилие, и все, что будто бы говорило о ее высокой культуре, она повторяла с чужих слов, все было получено из третьих рук.
– А может быть, редактор не без основания правил «Голоса моря»? – спросила Руфь. – Не забудь, редактор должен был доказать, что разбирается в литературе, иначе он бы не стал редактором.
– Это лишь подтверждает, как. живуче все общепринятое, – возразил Мартин, не сдержав давнего ожесточения против редакторской братии. – То, что существует, не только правильно, но и лучшее из всего возможного. Раз оно существует, значит, хорошо, полезно, имеет право существовать, – и, заметь, как верит рядовой человек, существовать не только в нынешних условиях, но и в любых условиях. Верит он в такую чепуху, разумеется, из‑за своего невежества, а невежество его рождено всего‑навсего убийственной формой мышления, описанной Вейнингером. Эти при– 236 верженцы общепринятого воображают, будто мыслят, и. сами лишенные способности мыслить, распоряжаются жизнью тех немногих, кто и вправду мыслит.
Мартин замолчал, до него вдруг дошло, что Руфи не понять его речей.
– Знать не знаю, кто такой этот Вейнингер, – отрезала Руфь. – И все эти рассуждения носят слишком общий характер, я просто не улавливаю твоей логики. Я говорила о способности редактора разобраться…
– Да откуда она, эта способность, – прервал Мартин. – Девяносто девять процентов редакторов обыкновенные неудачники. Несостоявшиеся писатели. Не думай, будто они предпочли нудную необходимость торчать за редакторским столом, зависеть от тиража и коммерческого директора радости творить. Они пробовали писать– и не сумели. И получается дьявольская нелепость. Каждую дверь в литературу охраняют сторожевые псы – несостоявшиеся писатели. Редакторы, помощники редакторов, младшие редакторы, – в большинстве, и те, кому журналы и издатели поручают читать рукописи, тоже, почти все– люди, которые хотели писать и не сумели. И однако они, меньше всех пригодные для этой роли, именно они решают, что следует и что не следует печатать, – именно они, доказавшие, насколько они заурядны и бездарны, судят незаурядность и талант. А вслед за ними идут газетные и журнальные критики, опять же почти сплошь несостоявшиеся писатели. Не уверяй меня, будто они не мечтали творить, не пытались писать стихи или прозу, пытались, да не вышло. Недаром рядовая рецензия тошнотворна, как рыбий жир. Ты же знаешь мое мнение о рецензентах и так называемых критиках. Правда, есть и замечательные критики, но они редки, словно кометы в небе. Если я провалюсь как писатель, в самый раз заделаться редактором. Что‑что, а на хлеб с маслом да еще и джемом заработаю.
Руфь мигом приметила противоречие в словах возлюбленного и обратила это против него.
– Но, Мартин, если так, если все двери на запоре, как ты сейчас убедительно доказал, откуда же взялись знаменитые писатели?
– Они достигли невозможного, – ответил он. – Они работали так блистательно, с таким огнем, что 240 испепелили всех, кто стоял на их пути. Успех каждого из них – чудо, выигрыш там, где ставка тысяча против одного. Они добились успеха потому, что они закаленные в битвах гиганты Карлейля, против которых никому не устоять. Вот и я, я должен достичь невозможного.
– А если не удастся? Ты же должен подумать и обо мне, Мартин.
– Не удастся? – он посмотрел на нее так, словно услышал такое, о чем и помыслить невозможно. Потом в глазах блеснуло понимание. – Если не удастся, я стану редактором, а ты женой редактора.
В ответ на шуточку Руфь нахмурилась – и это вышло у нее так прелестно, так мило, что Мартин обнял ее и поцелуями согнал тень с ее лица.
– Ну, не надо, оставь, – усилием воли она не поддалась этой пленяющей ее силе. – Я говорила с папой и с мамой. В первый раз в жизни я так взбунтовалась. Потребовала, чтобы меня выслушали. Я оказалась очень непослушной дочерью. Ты ведь знаешь, они предубеждены против тебя, но я снова и снова твердила, что люблю тебя и никогда не разлюблю, и наконец папа сдался и сказал, если ты хочешь, прямо сейчас поступай к нему в контору. И сам предложил с первого же дня платить тебе прилично, чтобы мы могли пожениться и купить где‑нибудь домик. По‑моему, это очень благородно с его стороны… ведь правда?
С тупой болью отчаяния в сердце Мартин машинально потянулся за табаком и бумагой (забыл, что больше не носит их с собой), хотел свернуть цигарку, пробормотал что‑то невнятное, а Руфь продолжала:
– Откровенно говоря, – ты не обижайся, я только хочу, чтобы ты ясно понял, как он к тебе относится, – ему не нравятся твои радикальные взгляды, и он считает, что ты ленив. Я‑то знаю, ты совсем не ленивый. Я знаю,ты очень усердно работаешь.
«Даже она этого не знает», – подумалось Мартину.
– Ну, а как насчет моих взглядов? – спросил он. – По‑твоему, они такие уж радикальные?
Он смотрел ей прямо в глаза и ждал ответа.
– По‑моему… ну… они меня сильно смущают, – ответила Руфь.
Все стало ясно, и Мартин был подавлен, жизнь вдруг стала беспросветной, он даже забыл о предло– 341 жении Руфи, об этой ее попытке уговорить его пойти служить. А она, не решаясь больше настаивать, готова была ждать ответа, пока не понадобится снова спросить о том же.
Долго ждать не пришлось. Мартину тоже было о чем ее спросить. Он хотел понять, верит ли она в него по‑настоящему, и не прошло и недели, как оба получили ответ. Мартин ускорил события– прочел Руфи свой «Позор солнца».
– Почему бы тебе не стать репортером? – спросила она, когда он дочитал до конца. – Ты так любишь писать, и я уверена, ты бы добился успеха. Был бы видным журналистом, человеком с именем. Есть же замечательные специальные корреспонденты. Они прекрасно зарабатывают и разъезжают по всему свету. Куда их только не посылают– и в сердце Африки, как Стенли, и брать интервью у папы римского, и в Тибет, в места, где не бывал ни один исследователь.
– Значит, мой этюд тебе не понравился? – вместо ответа спросил Мартин. – По‑твоему, я могу показать себя в журналистике, но не в литературе?
– Нет‑нет, конечно, понравился. Очень хорошо написано. Но боюсь, для читателя это слишком сложно. Для меня, во всяком случае, сложно. Звучит прекрасно, но непонятно. Твой научный жаргон до меня не доходит. Ты всегда слишком увлекаешься, милый, и, наверно, разобрался в таких вещах, в которых и я и другие разобраться неспособны.
– Вероятно, тебе мешает философская терминология, – только и мог сказать Мартин.
Он прочитал ей сейчас самое зрелое из всего, что когда‑либо продумал и высказал на бумаге, он еще не остыл от волнения, и приговор Руфи ошеломил его.
– Как бы плохо это ни было написано, неужели тебе совсем не интересно? – допытывался он. – Неужели не интересна сама мысль?
Руфь покачала головой.
– Нет, это так непохоже на все, что я читала раньше. Я читаю Метерлинка и понимаю его…
– Мистицизм его понимаешь? – не удержался Мартин.
– Да, а вот твоя статья, ты ведь как будто нападаешь на него, этого я не понимаю. Конечно, что касается оригинальности…
242 Мартин нетерпеливо махнул рукой, но смолчал. А потом вдруг спохватился, что Руфь все говорит, говорит уже давно.
– В конце концов, писательство было твоей забавой, – говорила она. – Право же, ты забавлялся достаточно долго. Пора принять жизнь всерьез – нашу с тобой жизнь, Мартин. До сих пор ты жил только для себя.
– Ты хочешь, чтобы я пошел служить? – спросил он.
– Да. Папа предложил тебе…
– Это я понял, – перебил Мартин, – но я хочу знать, ты что, больше в меня не веришь?
Руфь молча сжала его руку, глаза ее затуманились.
– В твое писательство, милый, – призналась она чуть слышно.
– Ты читала множество моих вещей, – резко продолжал он. – Что ты о них думаешь? Они безнадежно плохи? А если сравнить с тем, что пишут другие?
– Но других печатают, а твое… твое нет.
– Это не ответ. По‑твоему, литература вовсе не мое призвание?
– Тогда я отвечу. – Руфь собралась с духом. – Я не думаю, что ты создан писателем. Прости меня, милый. Ты заставил меня сказать это прямо. И ты ведь знаешь, в литературе я разбираюсь лучше тебя.
– Да, ты бакалавр изящных искусств, – раздумчиво сказал Мартин, – должна бы разбираться… Но я еще не все сказал, – продолжал он после тягостного для обоих молчания. – Я знаю, на что способен. Никто не знает этого лучше меня. Я добьюсь успеха. Меня не остановишь. Мысли так и кипят во мне, ждут воплощения в стихах, в прозе, в статьях. Нет, я не прошу, чтобы ты поверила в это. Не прошу верить ни в меня, ни во все то, что я пишу. Об одном прошу: люби меня и верь в любовь.
Год назад я просил тебя дать мне два года. Один мне еще остался. И я верю, клянусь тебе, еще до того, как он кончится, я добьюсь успеха. Помнишь, ты когда‑то сказала: чтобы стать писателем, мне надо пройти через ученичество. Что ж, я и прошел. Я гнал вовсю, я уложился в недолгий срок. В конце пути ждала меня ты, и я не давал себе поблажки. Я забыл, что значит спокойно уснуть, понимаешь?
243 Поспать всласть и проснуться, просто оттого что выспался, – как давно я этого не знаю. Теперь меня поднимает будильник. Я завожу будильник на тот или иной час, смотря по тому, раньше или позже лег, и это последние мои осмысленные движения– завожу будильник, гашу лампу и проваливаюсь в сон.
Если за чтением я начинаю клевать носом, я откладываю серьезную книгу и берусь за более легкую. А если начинаю засыпать и над ней, бью кулаком по голове– гоню сон. Где‑то я читал про человека, который боялся уснуть. Да, у Киплинга. Человек этот приспособил шпору– когда засыпал, в обмякшее тело впивалось стальное острие. Ну, и я сделал то же самое. Я смотрю на часы и решаю не убирать свою шпору до полуночи, или до часу, или до двух. И если засыпаю раньше времени, она меня пришпоривает. Месяцами я спал со шпорой. Я дошел до того, что пять с половиной часов сна стали мне казаться непозволительней роскошью. Теперь я сплю четыре часа. Я изголодался по сну. Бывает, от недосыпа я брежу наяву, бывает, меня соблазняет смерть– ее покой и сон, бывает, меня преследуют строки Лонгфелло:
Молчаливо глубокое море, Все в нем спит без тревоги и горя. Только шаг – в тишину, в глубину – И ко дну– и навеки усну.
Это, разумеется, чепуха. Просто сдают нервы, переутомлен мозг. Но ведь главное– ради чего все это? Ради тебя. Чтобы сократить срок ученичества. Чтобы поторопить Успех. Теперь ученичество окончено. Я знаю, как снаряжен. Даю голову на отсечение, каждый месяц я узнаю больше, чем обычный студент колледжа за год. Я это знаю, поверь. Я не стал бы тебе все это рассказывать, но мне позарез необходимо, чтобы ты меня поняла. Это не похвальба. Мое мерило – книги. Сегодня твои братья – дикари, невежды по сравнению со мной, столько знаний я выжал из книг, пока они спали. Было время, я хотел прославиться. Сейчас слава меня мало заботит. Мне нужна ты, по тебе я изголодался больше, чем по еде, по одежде, по признанию. Есть у меня мечта: положить голову тебе на грудь и спать долго, долго… года не пройдет, и мечта моя сбудется.
244 Исходящая от Мартина сила волна за волной обдавала Руфь, и как раз тогда, когда он был всего упорней, неподатливей, ее всего неодолимей влекло к нему. Неукротимая заразительная энергия трепетала сейчас страстью в его голосе, сверкала в глазах всей мощью ума и бьющей через край жизни. В этот миг на один только миг уверенность Руфи дала трещину, и в просвет она увидела подлинного Мартина Идена, великолепного, непобедимого; и как бывают минуты слабости у дрессировщика, так и Руфь на миг усомнилась было, сумеет ли приручить этого неистово самобытного человека. –
– И еще одно, – стремительно продолжал Мартин– Ты меня любишь. Но почему? Как раз за то, что, есть во мне и что заставляет меня писать. Любишь, потому что я в чем‑то не такой, как мужчины, которых ты знала и могла бы полюбить. Я не создан для конторы или бухгалтерии, для торгашеского крохоборства и всяческого крючкотворства. Заставь меня заняться всем этим– стать таким, как все эти люди, выполнять ту же работу, дышать тем же воздухом, исповедовать те же взгляды, – и ты уничтожишь разницу между нами, уничтожишь меня, уничтожишь именно то во мне, что любишь. Я жив тем, что жажду писать. Будь я заурядный болван, я бы не захотел писать, а ты бы не захотела меня в мужья.
– Но ты забываешь, – прервала Руфь, быстрый ум ее мгновенно уловил нехитрую параллель: – Всегда были чудаки‑изобретатели, одержимые несбыточными мечтами, пытались, например, изобрести вечный двигатель, а их семьи из‑за этого голодали. Несомненно, жены любили их и страдали вместе с ними и за них, но не за сумасбродное увлечение каким‑нибудь вечным двигателем, а вопреки ему.
– Верно, – был ответ. – Но не все изобретатели были чудаками, иные голодали, стараясь изобрести вещи полезные и осуществимые, и, как известно, иногда им это удавалось. Право же, я не стремлюсь к невозможному…
– Ты сам называл это «достичь невозможного», – вставила Руфь.
– Это же не буквально. Я стремлюсь к тому, что удавалось другим до меня, – писать и зарабатывать этим на хлеб.
245 Руфь промолчала, и это подхлестнуло Мартина.
– Значит, по‑твоему, моя цель такая же несбыточная мечта, как вечный двигатель? – спросил он.
Руфь сжала его руку– ласково, с нежностью матери, жалеющей обиженного ребенка, и для Мартина это было внятным ответом. А для Руфи он в ту минуту и правда был лишь обиженный ребенок, одержимый, стремящийся к невозможному.
К концу разговора она опять напомнила, как настроены против него ее отец и мать.
– Но ты меня любишь? – спросил Мартин.
– Да! Да! – воскликнула Руфь.
– А я люблю тебя, не их, и пускай делают что хотят, мне все равно. – В голосе Мартина звучало торжество. – Я верю в твою любовь, и не страшна мне их враждебность. В этом мире все может сбиться с дороги, только не любовь. Любовь не станет на ложный путь, разве что она малодушный недокормыш.
Глава 31
Мартин случайно встретил на Бродвее свою сестру, – случай оказался счастливый, хотя Мартин и растерялся. Гертруда ждала на углу трамвая и первая увидела брата, заметила, какое у него напряженное, исхудалое лицо, какое отчаяние и тревога в глазах. Мартина и вправду терзали тревога и отчаяние. Он только что был у ростовщика, пытался выжать еще немного денег за велосипед, но тщетно. С наступлением дождливой осени Мартин заложил велосипед, а черный костюм придержал.
– У вас еще есть черный костюм, – отвечал ему ростовщик, который знал на память все его имущество. – Не вздумайте сказать, что вы заложили костюм у этого еврея Липки. Потому что тогда…
Вид у него был угрожающий, и Мартин поспешно воскликнул:
– Нет‑нет, костюм у меня. Но он мне нужен для одного дела.
|
The script ran 0.033 seconds.