Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Благонамеренные речи [1876]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Благонамеренные речи» формировались поначалу как публицистический, журнальный цикл. Этим объясняется как динамичность, оперативность отклика на те глубинные сдвиги и изменения, которые имели место в российской действительности конца 60-х — середины 70-х годов, так и широта жизненных наблюдений. Сфера их объемлет здесь и исключительно быстрые процессы капитализации пореформенной России, и судьбы помещичьего хозяйства после реформы 19 февраля 1861 года, и состояние народных нравов, и повседневный, обывательский провинциальный быт. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Покупает, значит? — Надавал пять тысяч. — Ловок, толстобрюхой! Молчание. — Конечно, — вновь начинает Лукьяныч, — многие нынче так-то говорят: пропади, мол, оно пропадом! Опять молчание. — Как же быть-то, Лукьяныч? — Вот и я это самое говорю: ничего не поделаешь! пропади, мол, оно пропадом! Опять молчание. — Прежде люди по местам сидели. Нынче все, ровно жиды, разбежались. — Согласись, однако ж, что мне здесь делать нечего. — Папенька с маменькой нашли бы, что делать. А вам что! Пропади оно пропадом — и делу конец! — Заладил одно! Ты бы лучше сказал, подходящую ли цену дает Дерунов? — Стало быть, для него подходящая, коли дает! — Да для меня-то? для меня-то подходящая ли? — И для вас, коли-ежели… — Не лучше ли крестьянам предложить? — Что ж, и крестьянам… тоже с удовольствием… — Вот Дерунов говорит, что крестьянам-то подати впору платить! — Знает, толстобрюхой! В этом роде мы еще с четверть часа поговорили, и все настоящего разговора у нас не было. Ничего не поймешь. Хороша ли цена Дерунова? — «знамо хороша, коли сам дает». Выстоят ли крестьяне, если им землю продать? — «знамо выстоят, а може, и не придется выстоять, коли-ежели…» — Слушай! ты что такое говоришь! — Что говорю! знамо, мы рабы, и слова у нас рабские. — Я тебя об деле спрашиваю, а ты меня или дразнишь, или говорить не хочешь! — Об чем говорить, коли вы сами никакого дела не открываете! — Я кончать хочу! Понимаешь, хочу кончать! — И кончать тоже с умом надо. Сами в глаза своего дела не видели, а кругом пальца обернуть его хотите. Ни с мужиками разговору не имели, ни какова такова земля у вас есть — не знаете. Сколько лет терпели, а теперь в две минуты конец хотите сделать! В самом деле, ведь я ничего не знаю. Ни земли не знаю, ни. «своего дела». Странно, как это соображение ни разу не пришло мне в голову. В течение многих лет одно у меня было в мыслях: кончить. И вот, наскучив быть столько времени под гнетом одного и того же вопроса, я сел в одно прекрасное утро в вагон и помчался в Т***, никак не предполагая, что «конец» есть нечто сложное, требующее осмотров, покупщиков, разговоров, запрашиваний, хлопаний по рукам и т. п. Оказывается, однако ж, что в мире ничто не делается спустя рукава и что если б я захотел даже, в видах сокращения переписки, покончить самым безвыгодным для меня образом, то и тут мне предстояло бесчисленное множество всякого рода формальностей. Как бы, вместо «конца»-то, не прийти к самому ужаснейшему из всех «начал»: к началу целого ряда процессов, которые могут отравить всю жизнь? При этой мысли мне сделалось так скверно, что даже померещилось: не лучше ли бросить? то есть оставить все по-прежнему и воротиться назад? Во всяком случае, я решился до времени не докучать Лукьянычу разговорами о «конце» и свел речь на Дерунова. — А ходко пошел Осип Иванов! — Голова на плечах есть! Оттого! — Крестьян, говорят, шибко притесняет? — Чем притесняет? нынче — воля! — Чудак! разве вольного человека нельзя притеснить? — Засилие взял, а потому и окружил кругом. На какой базар ни сунься — везде от него приказчики. Какое слово скажут, так тому и быть! — Повезло ему! Богат, у всех в почтении, в семье счастлив! — В двух семьях… — Как в двух! неужто у него и на стороне семья есть? — Не на стороне, а в своем дому. Анну-то Ивановну он нынче отставил, у сына, у Яшеньки, жену отнял! Признаюсь, это известие меня озадачило. Как! этот благолепный старик, который праздника в праздник не вменяет, ежели двух обеден не отстоит, который еще давеча говорил, что свою Анну Ивановну ни на какую принцессу не променяет… снохач!! — Да не врут ли, Лукьяныч? Сказывают, Яшенька-то ведь у него непутный! — Запивает, известно! — Ну, видишь ли! — С этого самого и запил, что сраму стерпеть не мог! Кончено. С невыносимою болью в сердце я должен был сказать себе: Дерунов — не столп! Он не столп относительно собственности, ибо признает священною только лично ему принадлежащую собственность. Он не столп относительно семейного союза, ибо снохач. Наконец, он не может быть столпом относительно союза государственного, ибо не знает даже географических границ русского государства… Но где же искать «столпов», если даже Осип Иваныч не столп? Кандидат в столпы* Какая, однако ж, загадочная, запутанная среда! Какие жестокие, неумолимые нравы! До какой поразительной простоты форм доведен здесь закон борьбы за существование! Горе «дуракам»!* Горе простецам, кои «с суконным рылом» суются в калашный ряд чай пить! Горе «карасям»*, дремлющим в неведении, что провиденциальное их назначение заключается в том, чтоб служить кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ! Все это я и прежде очень хорошо знал. Я знал и то, что «дураков учить надо», и то, что «с суконным рылом» в калашный ряд соваться не следует, и то, что «на то в море щука, чтобы карась не дремал». Словом сказать, все изречения, в которых, как в неприступной крепости, заключалась наша столповая, безапелляционная мудрость. Мало того, что я знал: при одном виде избранников этой мудрости я всегда чувствовал инстинктивную оторопь. Мне казалось, что эти люди во всякое время готовы растерзать меня на клочки. Не за то растерзать, что я в чем-нибудь виноват, а за то, что я или «рот разинул», или «слюни распустил». Начавши жизненную карьеру с процесса простого, так сказать, нетенденциозного «отнятия», они постепенно приходят в восторженное состояние и возвышаются до ненависти. Им мало отнять у «разини», им нужно сократить «разиню», чтоб она не болталась по белу свету, не обременяла понапрасну землю. Ненависть к «дураку» возводится почти на степень политического и социального принципа. Как тут жить?! Но я живу и, следовательно, волею и неволею делаюсь причастником жизненного процесса. В сущности, этот процесс даже для «разини» не представляет ничего головоломного. Наравне со всеми прочими, я могу и купить, и продать, и объявить войну, и заключить мир. Купить так купить, продать так продать, говорю я себе, и мне даже в голову не приходит, что нужно принадлежать к числу семи мудрецов*, чтобы сладить с подобными бросовыми операциями. Но когда наступает момент «ладить» — вот тут-то именно я и начинаю путаться. Мне делается неловко, почти совестно. Мне начинает казаться, что на меня со всех сторон устремлены подозрительные взоры, что в голове человека, с которым я имею дело, сама собою созревает мысль: «А ведь он меня хочет надуть!» И кто же может поручиться, что и в моей голове не зреет та же мысль? не думаю ли и я с своей стороны: «А ведь он меня хочет надуть!» Это чувство обоюдной подозрительности до того противно, что я немедленно начинаю ощущать странную потребность освободиться от него. И потому на практике я почти всегда* действую «без ума», то есть — спешу. Когда я продаю, то мои действия сами собою принимают такой характер, как будто покупщик делает мне благодеяние и выручает меня из неслыханного затруднения. Когда я покупаю и продавец, по осмотре предмета покупки, начинает уверять меня, что все виденное мною ничто в сравнении с тем, что я, с божьею помощью, впереди увижу, то я не только не вступаю с ним в спор, не только не уличаю его во лжи, но, напротив того, начинаю восклицать: «Да помилуйте! да неужели же я не понимаю!» и т. д. Когда я объявляю войну, то каким-то образом всегда так устроивается, что я нахожу своего противника вооруженным прекраснейшим шасспо, а сам нападаю на него с кремневым ружьем, у которого, вдобавок, вместо кремня вставлена крашенная под кремень чурочка*. Когда заключаю мир, то говорю: возьми всё — и отстань! Но что всего удивительнее: я не только не питаю никакой ненависти к этим людям, но даже скорее склонен оправдывать их. Так что если б я был присяжным заседателем и мне, в этом качестве, пришлось бы судить различные случаи «отнятия» и «устранения из жизни», то я положительно убежден, что и тут поступил бы как «разиня», «слюняй» и «дурак». Каким образом занести руку на вора, когда сама народная мудрость сочинила пословицу о карасе, которому не полагается дремать? каким образом обрушиться на нарушителя семейного союза, когда мне достоверно известно, что «чуждых удовольствий любопытство» (так определяет прелюбодеяние «Письмовник» Курганова) представляет одну из утонченнейших форм новейшего общежития? Вот почему я совсем неспособен быть судьей. Я не могу ни карать, ни миловать; я могу только бояться… Увы! я не англосакс, а славянин. Славянин с головы до ног, славянин до мозга костей. Историки удостоверяют, что славяне исстари славились гостеприимством, — вот это-то именно качество и преобладает во мне. Я люблю всякого странника угостить, со всяким встречным по душе покалякать. И ежели под видом странника вдруг окажется разбойник, то я и тут не смущусь: возьми всё — и отстань. Я даже не попытаюсь оборониться от него, потому что ведь, в сущности, все равно, как обездолит меня странник: приставши ли с ножом к горлу или разговаривая по душе. Пусть только он спрячет свой нож, пусть объедает и опивает меня по душе! Греха меньше. Говоря по правде, меня и «учили» не раз, да и опытностью житейскою судьба не обделила меня. Я многое испытал, еще больше видел и даже — о, странная игра природы! — ничего из виденного и испытанного не позабыл… Но все это прошло мимо, словно скользнуло по мне. Как будто я видел во сне какое-то фантастическое представление, над которым и плакать, и хохотать хочется… Я помню, как пришла мне однажды в голову мысль: «Куплю я себе подмосковную!»* Зачем Чемезово? Что такое Чемезово? Чемезово — глушь, болотина, трясина! В Чемезове с голоду помрешь! В Чемезово никто покалякать по душе не заедет! То ли дело «подмосковная»! И вот, вместо того чтоб «с умом» повести дело, я, по обыкновению, начал спешить, а меня, тоже по обыкновению, начали «объегоривать». Какие-то благочестивые мерзавцы явились: вздыхают, богу молятся — и объегоривают! Чужой лес показывают и тут же, смеючись, говорят: «Да вы бы, сударь, с планом проверили! ведь это дело не шуточное: на ве-ек!» А я-то так и надрываюсь: «Да что вы! да помилуйте! да неужто ж вы предполагаете! да я! да вы!» и т. д. И что же в результате вышло? Вышло, что я до сего дня на проданный мне лес любуюсь, но войти в него не могу: чужой! Памятны мне «крепостные дела» в московской гражданской палате.* Выходишь, бывало, сначала под навес какой-то, оттуда в темные сени с каменными сводами и с кирпичным, выбитым просительскими ногами полом, нащупаешь дверь, пропитанную потом просительских рук, и очутишься в узком коридоре. Коридор светлый, потому что идет вдоль наружной стены с окнами; но по правую сторону он ограничен решетчатой перегородкой, за которою виднеется пространство, наполненное сумерками. Там, в этих сумерках, словно в громадной звериной клетке, кружатся служители купли и продажи и словно затевают какую-то исполинскую стряпню. Осипшие с похмелья голоса что-то бормочут, дрожащие руки что-то скребут. Здесь, по манию этих зверообразных людей, получает принцип собственности свою санкцию! здесь с восхода до заката солнечного поются ему немолчные гимны! здесь стригут и бреют и кровь отворяют*! Здесь, за этой решеткой. А по сю сторону перегородки, прислонившись к замасленному карнизу ее, стоят люди кабальные, подневольные, люди, обуреваемые жаждой стяжания, стоят и в безысходной тоске внемлют гимну собственности, который вопиет из всех стен этого мрачного здания! И в каждом из этих кабальных людей, словно нарыв, назревает мучительная мысль: вот сейчас! сейчас налетит «подвох»! — сейчас разверзнется под ногами трапп… хлоп! И начнут тебя свежевать! вот эти самые немытые, нечесаные, вонючие служители купли и продажи! Свежевать и приговаривать: «Не суйся, дурак, с суконным рылом в калашный ряд чай пить! забыл, дурак, что на то щука в море, чтобы карась не дремал! Дурак!» Помню я и уездный суд. Помню судью, лихого малого, который никогда не затруднялся «для своего брата дворянина одолжение сделать», но всегда как-то так устроивал, что, вместо одолжения, выходила пакость. Помню секретаря, у которого щека была насквозь прогрызена фистулою и весь организм поражен трясением и который, за всем тем, всем своим естеством, казалось, говорил: «Погоди, ужо я завяжу тебе узелочек на память, и будешь ты всю жизнь его развязывать!» Помню весь этот кагал, у которого, начиная со сторожа, никаких других слов на языке не было, кроме: урвать, облапошить, объегорить, пустить по миру… Помню тетушек, сестриц, дяденек, братцев, постоянно ведших между собою какую-то бесконечную тяжбу, подличавших перед всевозможными секретарями, столоначальниками, писцами, открывавших перед ними всю срамную подноготную своего домашнего очага, не отступавших ни перед лестью, ни перед сплетней, ни перед клеветой… — Беспременно эта расписка фальшивая! — восклицала одна тетенька. — Беспременно он столоначальника перекупил! — восклицала другая тетенька. — Уж это как свят бог, что они его дурманом опоили! — вопияла сестрица. И так далее, то есть целый ряд возгласов, в которых так и сыпались, словно жемчуг бурмицкий*, слова: «Подкупил, надул, опоил» и проч. Надеюсь, что это школа хорошая и вполне достаточная, чтобы из самого несомненного «ротозея» сделать осторожного и опытного практика. Но повторяю: ни опыт, ни годы не вразумили меня. Я знаю, я помню — и ничего больше. И теперь, как всегда, я остаюсь при своем славянском гостеприимстве и ничего другого не понимаю, кроме разговора по душе… со всяким встречным, не исключая даже человека, который вот-вот сейчас начнет меня «облапошивать». И теперь, как всегда, я «спешу», то есть смотрю на своего покупателя и своего продавца, как на избавителей, без помощи которых я наверное погряз бы в беде… Возьми всё — и отстань! Говорят, что теперь ничего этого уже нет. Нет ни уездных судов, ни гражданских палат, ни решеток, за которыми сидят «крепостные дела». Конечно, это факт утешительный, но я должен сознаться, что даже и от него не много прибавилось во мне куражу. Я все-таки боюсь, и всякий раз, как приходится проходить мимо конторы нотариуса, мне кажется, что у него на вывеске все еще стоит прежнее: «Здесь стригут, бреют и кровь отворяют». Что здесь меня в чем угодно могут уверить и разуверить. Что здесь меня могут заставить совершить такой акт, которого ни один человек в мире не имеет права совершить. Что здесь мне несовершеннолетнего выдадут за совершеннолетнего, каторжника за столпа, глухонемого за витию, явного прелюбодея за ревнителя семейных добродетелей. И в заключение скажут: «что же делать, милостивый государь! это косвенный налог на ваше невежество!*» И даже потребуют, чтоб я этим объяснением утешился. Какая загадочная, запутанная среда! И какое жалкое положение «дурака» среди этих тоже не умных, но несомненно сноровистых и хищных людей! На этот раз, однако ж, ввиду предстоявшего мне «конца», я твердо решился окаменеть и устранить всякую мысль о славянском гостеприимстве. «Пора наконец и за ум взяться!» — сказал я себе и приступил к делу с мыслью ни на йоту не отступать от этой решимости. Старик Лукьяныч тоже, по-видимому, убедился, что «конец» неизбежен и что отдалять его — значит только бесполезно поддерживать тревожное чувство, всецело овладевшее мною. Поэтому он впал в какую-то суетливую деятельность, в одно и то же время знакомя меня с положением моего имения и разведывая под рукой, не навернется ли где подходящего покупщика. Я кое-как устроился в одной из комнат гостиного флигеля, которая не представляла еще большой опасности. Первые дни были посвящены осмотрам. Дерунов был прав: громадный барский дом стоял без окон, словно старый инвалид без глаз. Стены почернели, красная краска на железной крыше частью выгорела, частью пестрила ее безобразными пятнами; крыльцо обвалилось; внутри дома — пол колебался, потолки частью обрушились, частью угрожали обрушением. Но расхищения не было, и Дерунов положительно прилгал, говоря, что даже кирпич из печей растаскан. — Тут одного гвоздья сколько! — восторгался Лукьяныч, бесстрашно водя меня по опустелым комнатам. — Кирпичу, изразцу, заслонок — страсть! Опять же и дерево! только нижние венцы подгнили да балки поперечные сопрели, а прочее — хоть опять сейчас в дело! Сейчас взял, балки переменил, верхнюю половину дома вывесил, нижние венцы подрубил — и опять ему веку не будет, дому-то! Осмотревши дом, перешли к оранжереям, скотному и конному дворам, флигелям, людским, застольным… Все было ветхо, все покривилось и накренилось, везде пахло опальною затхлостью, но гвоздья везде было пропасть. Сад заглох, дорожек не было и помина, но березы, тополи и липы разрослись так роскошно, что мне самому стало как-то не по себе, когда я подумал, что, быть может, через месяц или через два, приедет сюда деруновский приказчик, и по манию его ляжет, посеченная топором, вся эта великолепная растительность. И эти отливающие серебром тополи, и эти благоухающие липы, и эти стройные, до самой верхушки обнаженные от сучьев березы, неслышно помавающие в вышине своими всклоченными, чуть видными вершинами… Еще месяц — и старый чемезовский сад будет представлять собою ровное место, усеянное пеньками и загроможденное полсаженками дров, готовых к отправлению на фабрику. Казалось, вся эта заглохшая, одичалая чаща в один голос говорила мне: «вырастили! выхолили!» и вот пришел «скучающий» человек, которому неизвестно почему, неизвестно что надоело, пришел, черкнул какое-то дурацкое слово — и разом уничтожил весь этот процесс ращения и холения! — Ишь какой вырос! — говорил между тем Лукьяныч, — вот недели через две зацветут липы, пойдет, это, дух — и не выйдешь отсюда! Грибов сколько — всё белые! Орешник вон в том углу засел — и не додерешься! Малина, ежевика… В тоне голоса Лукьяныча слышалось обольщение. Меня самого так и подмывало, так и рвалось с языка: «А что, брат, коли-ежели» и т. д. Но, вспомнив, что если однажды я встану на почву разговора по душе, то все мои намерения и предположения относительно «конца» разлетятся, как дым, — я промолчал. — Ежели даже теперича срубить их, парки-то, — продолжал Лукьяныч, — так от одного молодятника через десять летновые парки вырастут! Вон она липка-то — робёнок еще! Купят, начнут кругом большие деревья рубить — и ее тут же зря намнут. Потому, у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь пошел… хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи — в десять лет эта липка так выхолится, что и не узнаешь ее! Обольщение шло crescendo,[22]я чувствовал себя, так сказать, на краю пропасти, но зсе еще оставался неколебим. — Опять ежели теперича самим рубить начать, — вновь начал Лукьяныч, — из каждой березы верно полсажонок выйдет. Ишь она какая стеколистая выросла — и вершины-то не видать! А под парками-то восемь десятин — одних дров полторы тыщи саженей выпилить можно! А молодятник сам по себе! Молодятник еще лучше после вырубки пойдет! Через десять лет и не узнаешь, что тут рубка была! — А что, коли-ежели… — невольно сорвалось у меня с языка. Однако бог спас, и я успел остановиться вовремя. — Коли-ежели этот парк Дерунову в руки, — поправился я, — ведь он тут кучу деньжищ загребет! — И Дерунов загребет, и другой загребет. Главная причина: у кого голова на плечах состоит, тот и загребет. Да парки что́! Вот ужо запряжем мерина, в Филипцево съездим, лес посмотрим* — вот так лес! Съездили в Филипцево, потом в Ковалиху съездили, потом в Тараканиху. И везде оказался лес. В одном месте настоящий лес, «хоть в какую угодно стройку пущай», в другом — молодятник засел. — Вот тут ваш папенька пятнадцать лет назад лес вырубил, — хвалил Лукьяныч, — а смотри, какой уж стеколистый березнячок на его месте засел. Коли-ежели только терпение, так через двадцать лет цены этому лесу не будет. Словом сказать, столько богатств оказалось, что и не сосчитать. Только поля около усадьбы плохи. Загрубели, задерневели, поросли лозняком. А впрочем, «коли-ежели к рукам», то и поля, пожалуй, недурны. — Одного лозняку тут на всю жизнь протопиться станет! Мы уж сколько лет им протапливаемся, а все его, каторжного, не убывает. Хитер, толстомясой (то есть Дерунов)! За всю палестину пять тысяч надавал! Ах, дуй те горой! Да тут одного гвоздья… да кирпича… да дров… окромя всего прочего… ах ты, господи! Зрелище этих богатств поколебало и меня.* Шутка сказать! В Филипцеве, по малой мере, пятнадцать тысяч сажен дров, в Ковалихе пять тысяч, в парке полторы, а там еще Тараканиха, Опалиха, Ухово, Волчьи Ямы… Срубить лес, продать дрова (ежели даже хоть по рублю за сажень очистится)… сколько тут денег-то! А земля-то все-таки будет моя! И опять пошел на ней лес расти!.. Через двадцать лет опять Тараканиху да Опалиху побоку… и опять пошел лес! А отопиться и лозняком можно! Лес и лозняк! Лес, лес, лес! Просто хоть сойти с ума! Но ведь для этого надобно жить в Чемезове, надобно беспокоиться, разговаривать, хлопать по рукам, запрашивать, уступать… А главное, жить тут, жить с чистым сердцем, на. глазах у всевозможных сердцеведцев, официальных и партикулярных, которыми кишит современная русская провинция! Вот что́ страшит. Еще в Петербурге до меня доходили, через разных приезжих из провинции, слухи об этих новоявленных сердцеведцах. — Теперь, брат, не то, что прежде! — говорили одни приезжие, — прежде, бывало, живешь ты в деревне, и никому нет дела, в потолок ли ты плюешь, химией ли занимаешься, или Поль де Кока читаешь! А нынче, брат, ау! Химию-то изволь побоку, а читай Поль де Кока, да еще так читай, чтобы все твои домочадцы знали, что ты именно Поль де Кока, а не «Общепонятную физику» Писаревского читаешь! — Теперь, брат, деревню бросить надо! — говорили другие, — теперь там целая стена сердцеведцев образовалась. Смотрят, уставив брады, да умозаключают каждый сообразно со степенью собственной невежественности!* Чем больше который невежествен, тем больше потрясений и подкопов видит. Молви ты в присутствии сердцеведца какое-нибудь неизвестное ему слово — ну, хоть «моветон»*, что ли — сейчас «фюить!», и пошла писать губерния*. Да, это так; в этом я сам теперь убедился, поговорив с Деруновым. Я был на один шаг от опасности, и ежели не попался в беду, то обязан этим лишь тому, что Дерунов сам еще не вполне обнял всю обширность полномочий, которые находятся в его распоряжении. Конечно, он не настоящий, то есть не официальный сердцеведец, он только «подспорье»… но ведь и с подспорьем нынче шутить нельзя! Посмотрит, умозаключит, возьмет в руки перышко — смотришь, ан и село на тебя пятнышко… Положим, крошечное, с булавочную головку, а все-таки пятнышко! Поди потом, соскребывай его! Как все изменилось! как все вдруг шарахнулось в сторону! Давно ли исправники пламенели либерализмом, давно ли частные пристава обливались слезами, делая домовые выемки! Давно ли?., да не больше десяти лет тому назад! — Ne croyez pas à ces larmes! ce sont des larmes de crocodile![23] — еще в то время предостерегал меня один знакомый француз, свидетель этих выемочных слез. Но, признаюсь, несмотря на это образное предостережение, я верил не ему, а полицейским слезам. Я думал, что раз полились эти слезы, и будут они литься без конца… Что в этих слезах заключается только зародыш, которому суждено развиваться дальше и дальше. Я столько видел в то время чудес, что не мог, не имел права быть скептиком. Я знал губернатора, который был до того либерален, что не верил даже в существование тверди небесной. — Ничему я этому не верю! — говорил он, — как будто земля под стеклянным колпаком висит, и кто-то там ею ворочает — какие пустяки! Я знал генерала, который до того скептически относился к «чудесам кровопускания», что говорил мне: — Конечно… есть случаи… как это ни прискорбно… когда без кровопускания обойтись невозможно… Это так! это я допускаю! Но чтобы во всяком случае… сейчас же… с первого е раза… так сказать, не разобравши дела… не верьте этому, мостивый государь! не верьте этому никогда! Это… не правда! И все это я видел своими глазами, все это я слышал своими ушами не дальше, как десять лет тому назад! И вдруг весь этот либерализм исчез! Исправник «подтягивает», частный пристав обыскивает и гогочет от внутреннего просветления. Все поверили, что земля под стеклянным колпаком висит, все уверовали в «чудеса кровопускания», да не только сами уверовали, но хотят, чтоб и другие тому же верили, чтобы ни в ком не осталось ни тени прежнего либерализма. «Насчет вина свободно, насчет чтениев — строго!» — вот собственные слова Дерунова, которые, конечно, никогда не изгладятся из моей памяти. И какой загадочный человек этот Дерунов! Вслушаешься в тон, которым он произносит свои «предики», кажется, что он говорит серьезно и даже с некоторою нажимкой. И вдруг прорвется нотка… ну, смеется эта нотка, да и всё тут! Смеется, словно вот так и говорит: «Видишь, какие я чудеса в решете перед тобою выкладываю! а ты все-таки слушай, да на ус себе мотай! Потому что я — столп!» Жестокие нравы! Загадочный, запутанный мир! Нет, лучше уйти! какие тут тысячи, десятки тысяч саженей дров! Пойдет ли на ум все это обилие гвоздья, кирпича, изразца, которым соблазняет меня старик! Кончить и уйти — вот это будет хорошо! — Нет, Лукьяныч, мне здесь жить незачем! — сказал я однажды, когда старик с особенным рвением начал разводить передо мною на бобах. — А почему ж бы? — А вот почему: скажи я теперь хоть тебе, что, например, не Илья-пророк громом распоряжается… — Что вы, сударь! Христос с вами! — Ну, видишь! ты вот от моих слов только рот разинул, а другой рта-то не разинет, а свистнет… — А вы, сударь, не говорите! За это тоже не похвалят. — Знаю, поэтому и ухожу от греха. Так вот что! подыскивай-ка ты покупщика. В течение месяца перед моими глазами прошла целая портретная галерея лиц. Я видел все оттенки любостяжания, начиная с заискивающего, в основании которого лежит робкое чувство зависти, и кончая наглым, от которого так и пышет беззаветною верою в несокрушимую силу хищничества. Мирное Чемезово сделалось ареною борьбы, которая, благодаря элементу соревнования, нередко принимала характер ненависти. Всякий являлся на арену купли, с головы до ног вооруженный темными подозрениями, и потому не шел прямою дорогой к делу, но выбирал окольные пути. Всякий старался не только отбить у другого облюбованный кусок, но еще подставить конкуренту ногу и по возможности очернить его. Сначала меня занимала эта беспардонная игра страстей, разгоравшаяся по поводу какой-нибудь Ковалихи или Тараканихи, потому что я имел наивность видеть в ней выражение настоятельно говорившего чувства собственности; но потом, всмотревшись ближе, я убедился, что принцип собственности, в смысле общественной основы, играет здесь самую жалкую, почти призрачную роль. Конечно, я был бы неправ, если б утверждал, что в моих глазах происходило прямое воровство, или кража, или грабеж. Но что тут в постоянном ходу было действие, называемое в просторечии «подвохом», — это несомненно. Только теперь я увидел, сколько может существовать видов «отнятия», которых не только закон, но даже самый тонкий психолог ни предусмотреть, ни поименовать не может. Весь процесс купли и продажи основан на психологических тонкостях, относительно которых немыслимы какие бы то ни было юридические определения. Вы слабохарактерны — я налетаю на вас орлом; вы тщеславны — я опутываю вас паутиной самой тонкой лести; вы недальновидны или глупы — я показываю вам чудеса в решете, от которых вы дуреете окончательно. Очень часто «подвох» является даже в самой цинической и грубой форме, без всякого участия психологии; но и тут он недоступен для изобличения, потому что в основании его предполагается обоюдное согласие. «Своими ли ты глазами смотрел? своими ли руками брал?» — таковы афоризмы, на которых твердо стоит «подвох». Две стороны находятся друг против друга, и обе стараются друг друга обойти. Не украсть, а именно обойти. Даже «дурак» не прочь бы обойти умного, но только не умеет. И только тогда, когда «подвох» возымел уже свое действие, когда психологическая игра совершила весь свой круг и получила от нотариуса надлежащую санкцию, когда участвовавшие в ней стороны уже получили возможность проверить самих себя, только тогда начинают они ощущать нечто странное. Я уже не говорю о стороне «объегоренной», «облапошенной» и т. д., которая с растерявшимся видом ощупывает себя, как будто с нею наяву произошло что-то вроде сновидения; я думаю, что даже сторона «объегорившая», «облапошившая» и т. д. — и та чувствует себя изубытченною, на том основании, что «мало еще дурака нагрели». Конечно, кражи тут нет, но, как хотите, есть нечто до такой степени похожее, что самая неопределительность факта возбуждает чувство, еще более тревожное, нежели настоящая кража. Куда идти? где искать отмщения? Ежели искать его в сфере легальности, то ни один правильно организованный суд не призна́ет себя компетентным в деле психологических игр. Ежели искать его в сфере так называемого общественного мнения, то все эти «рохли», «разини» и «дураки» занимают на жизненном пире такое приниженное, постылое место, что внезапный протест их может возбудить только чувство изумления. Собственно говоря, я почти не принимал участия в этой любостяжательной драме, хотя и имел воспользоваться плодами ее. Самым процессом ликвидации всецело овладел Лукьяныч, который чувствовал себя тут как рыба в воде. Покупщики приходили, уходили, опять приходили, и старик не только не утомлялся этою бесконечною сутолокою, но даже как будто помолодел. — Вот погодите! — говорил он, спровадив какого-нибудь претендента на обладание Опалихой, — он еще ужо придет, мы его тут с одним человеком стравим! И стравливал. Стравливал всегда внезапно, как бы ненароком, и притом так язвительно, что у конкурентов наливались кровью глаза и выступала пена у рта. Конечно, это в значительной степени оттягивало ликвидацию моих дел, но в этом отношении все мои настояния оставались бессильными. Лукьяныч не только не хотел понимать, но даже просто-напросто не понимал, чтоб можно было какое-нибудь дело сделать, не проведя его сквозь все мытарства запрашиваний, оговорок, обмолвок и всей бесконечной свиты мелких подвохов, которыми сопровождается всякая так называемая полюбовная сделка, совершаемая в мире столпов и основ. Я, конечно, не намерен рассказывать читателю все перипетии этой драмы, но считаю нелишним остановиться на одном эпизоде ее, которым, впрочем, и кончились мои деревенские похождения по предмету продажи и купли. Между прочим, Лукьяныч счел долгом запастись сводчиком. Одним утром сижу я у окна — вижу, к барскому дому подъезжает так называемая купецкая тележка. Лошадь сильная, широкогрудая, длинногривая, сбруя так и горит, дуга расписная. Из тележки бойко соскакивает человек в синем армяке, привязывает вожжами лошадь к крыльцу и направляется в помещение, занимаемое Лукьянычем. Не проходит десяти минут, как старик является ко мне. — Заяц из Долгинихи приехал, — докладывает он. — Покупщик, что ли? — Говорит, что Волчьи Ямы купить охотится. — Что ж, переговори с ним! — Стало быть, он до вас дойти хочет. — А коли хочет, так зови. Но вместо того чтоб уйти, Лукьяныч переминается с ноги на ногу, видимо желая что-то сказать еще. — Только он покупщик не настоящий, — произносит он наконец, по своему обыкновению загадочно понижая голос, — у него всего и имущества вон эта телега с лошадью. — Так об чем же я буду с ним говорить? — Поговорите, может, и польза будет. — Да кто он такой? — Здешний, из Долгинихи, Федор Никитин Чурилин. А Зайцем прозван оттого, что он на всяком месте словно бы из-под куста выпрыгнул. Где его и не ждешь, а он тут. Крестьянством не занимается, а только маклери́т. Чуть где прослышит, что в разделку пошло — ему уж и не сидится. С неделю места есть, как он около нас кружит, да я все молчал. Сам, думаю, придет — ан вот и пришел. — Чем же он для нас-то может быть полезен? — Первое дело, покупателя приведет. Второе дело, и сам для виду подторговывать будет, коли прикажем. Только баловать его не нужно. — То есть как же не «баловать»? — Много денег давать не надо. Он тоже ловок на чужие-то деньги чай пить. Вы сами-то не давайте, ко мне посылайте. Лукьяныч уходит и через минуту является вместе с Зайцем. Это среднего роста человек, жиденький, белокуренький, с подстриженною рыжеватою бородкой, с маленькими бегающими глазками, обрамленными розовыми, как у кролика, веками, с востреньким носом. Вообще фигурой своей он напоминает отчасти лисицу, отчасти зайца. Одет щеголем: в синей тонкого сукна сибирке, подпоясанной алым кушаком, посверх которой надет такой же синий армяк; на ногах высокие смазные сапоги. Подходит он на цыпочках, почти неслышно, к самому столу, за которым я сижу. К разговору приступает шепотом, словно секрет выведать хочет. При этом беспрерывно оглядывается по сторонам и при малейшем шорохе вздрагивает. — Здравствуйте. — Здравствуйте. — Наслышаны, что ваша милость вотчину продать желаете? — Да, желал бы. — Так-с. А какая, примерно, цена ваша будет? — Да вы осматривали дачу-то? — Даже очень довольно смотрели. Мы, ваше благородие, здешние жители. Может, около каждого куста раз десять обошли. Очень довольно знаем. В Филипцеве это точно, что есть лесок, а в прочиих местах лет двадцать настоящего лесу дожидаться надо! — Мне кажется, однако, что и в некоторых других пустошах порядочный лес есть. — Помилуйте, ваше благородие! позвольте вам доложить! Лес, одно слово, это такое дело: возьмем теперича одну десятину — ей одна цена; возьмем другую десятину — ей другая иена! Стало быть, коли-ежели я или, к примеру, другой покупщик… — Постой, Федор Никитич! — вмешивается Лукьяныч, — ты ведь не для себя торговаться пришел! Зачем же ты наш лес хаишь! А ты похвали! Может, от твоего-то слова, где и нет лесу — он вырастет! — Это так точно-с. Главная причина, как его показать покупателю. Можно теперича и так показать, что куда он ни взглянул, везде у него лес в глазах будет, и так показать, что он только одну редочь увидит. Проехал я давеча Ковалихой; в бочку-то, направо-то… ах, хорош лесок! Ну, а ежели полевее-взять — пильщикам заплатить не из чего! — А ты бы вот съездил да показал барину-то, как оно по-твоему выходит! — Чего же лучше-с! Вот не угодно ли на моей лошади хоть в Филипцево съездить. И Степана Лукьяныча с собой захватим. Поехали. Я с Зайцем сел рядом; Лукьяныч спустился корпусом в тележный рыдван, а ноги взодрал на ободок. Заяц был видимо польщен и весело пошевеливал вожжами; он напоминал собой фокусника, собирающегося показать свои лучшие фокусы и нимало не сомневающегося, что публика останется им довольна. С полчаса мы ехали дорогою, потом свернули в сторону и поехали целиком по луговине, там и сям усеянной небольшими куртинами березника, перемешанного с осиною. Долго мы кружили тут и всё никак не доедем до Филипцева, то есть до «настоящего» леса. Выдастся местами изрядная десятинка, мелькнет — и опять пошла писать редочь. — Да ты что такое показываешь? — воззрился наконец Лукьяныч. — Филипцево показываю! или своего места не узнал! Вон и осина, на которой прошлою осенью Онисим Дылда повесился! Лукьяныч не выдержал и выругался, чем, впрочем, Заяц нимало не смутился. — Теперича как, по-вашему? Много ли, примерно, ваше Филипцево стоит? — обратился он ко мне. — Да, но ведь… — Это так точно-с! Однако, вот хоть бы ваша милость! говорите вы теперича мне: покажи, мол, Федор, Филипцево! Смею ли я, примерно, не показать? Так точно и другой покупщик: покажи, скажет, Федор, Филипцево, — должен ли я, значит, ему удовольствие сделать? Стало быть, я и показываю. А можно, пожалуй, и по-другому показать… но, но! пошевеливай! — крикнул он на коня, замедлившего ход на дороге, усеянной целым переплетом древесных корней. Через пять минут мы опять выехали на торную дорогу, с которой уже нельзя было своротить, потому что по обеим ее сторонам стояла сплошная стена высоких и толстых елей. — Вот и опять то же Филипцево, только в этом самом месте цены ему нет! — с некоторым торжеством провозгласил Заяц. — Да вы зачем же показываете либо одно, либо другое! Вы бы, как следует, всё показали! — Помилуйте! позвольте вам доложить! Неужто я своего дела не знаю! К примеру, возьмем теперича хоть покупателя — могу ли я его принуждать! Привез я его теперича хоть в это самое место, показал ему; он сейчас взглянул: «Ах, хорош лесок, Федор!» Главная причина, значит, облюбовал. Что же я теперича против этого сделать могу? Само собой, чтобы, примерно, в ответе перед ним не остаться, скажешь ему: не весь, мол, такой лес, есть и прогалинки. Однако, как он сразу в своем деле уверился, так тут ему что хочешь говори: он всё мимо ушей пропущает! «Айда домой, Федор! — говорит, — лес первый сорт! нечего и смотреть больше! теперь только маклери, как бы подешевле нам этот лес купить!» И купит, и цену хорошую даст, потому что он настоящий лес видел! А как начнешь с редочи-то показывать, так после хоть и привези его сюда, к настоящему лесу, — он все про редочь поминать будет! — Скажите, вы имеете в виду какого-нибудь покупщика? — У меня, ваше благородие, по здешней округе очень знакомства довольно. Хорошие господа доверяют мне, а не то чтобы что́! Ну, и купцы тоже: и в Р., и в К., и в Т.* — Дерунова вы знаете? — Как не знать Осипа Иваныча! Довольно знаем. Послужил тоже его степенству. Да признаться, зацепочка, этта, небольшая у нас вышла. — А что? — Да так-с. Тоже онамеднись лес показывал, генерал Го-лозадов продавал. Признаться, маленько спапашился я тогда, а молодец дсруновский и догадайся. Очень они на меня в ту пору обиделись, Осип-то Иваныч! — Чай, и за вихры досталось! — вставил свое слово Лукьяныч. — Этого бог еще миловал. Сколько на свете живу, а за вихры, кроме тятеньки с маменькой, никто еще не дирал. А не велел, значит, Осип Иваныч до себя допущать. — Да, брат, ваша должность тоже — и-и! Плутовать — плутуй, а по сторонам не заглядывайся! — Наша должность, ваше благородие, осмелюсь вам доложить, даже очень довольно строгая. Смо́трите, примерно, тепереча хоть вы, или другой кто: гуляет, мол Федор, в баклуши бьет! А я, между прочим, нисколько не гуляю, все промежду себя обдумываю. Как, значит, кому угодить и кому что́, к примеру, требуется. Все это я завсегда на замечании держать должен. К примеру, хошь бы такой случай: иной купец сам доходит, а другой — через прикащиков. — С прикащиками, я думаю, скорее дело-то сделаешь! — И прикащик прикащику розь, Степан Лукьяныч, — вот как надо сказать. Одно дело деруновский прикащик, и одно дело — владыкинский прикащик. А в прочиих частях, разумеется, коли-ежели господин маслица не пожалеет, с прикащиком все-таки складнее дело сделать можно. — Подкупить, значит, нужно? — Зачем покупать? а просто, к примеру, пообещать. Копейки, что ли, с рубля, или хоша бы и две, если, значит, дело хорошо доложит хозяину. — Ну, две-то копейки — это, брат, ты соврал? — вступился Лукьяныч, — копейку — это точно! это по-христиански будет! — Эх, Степан Лукьяныч, как это, братец, ты говоришь: «соврал!» Могу ли я теперича господина обманывать! Может, я через это самое кусок хлеба себе получить надеюсь, а ты говоришь: «соврал!» А я все одно, что перед богом, то и перед господином! Возьмем теперича хоть это самое Филипцево! Будем говорить так: что для господина приятнее, пять ли тысяч за него получить или три? Сказывай! — Оно, конечно, кабы пять… да навряд… — Ты говоришь: навряд, а я тебе говорю: никто как бог! Владыкина Петра Семеныча знаешь? — Слыхивал. — А слыхивал, так и про Тихона Иванова, про прикащика его, значит, слыхивал. Вот ужо поеду в К-, шепну Тихону Иванову: Тихон, мол, Иваныч! доложите, мол, хозяину, что хороший барин лесок продает! — Да, кабы пять тысяч… не жаль бы и двух копеек… — И не пять тысяч, а больше даст — вот что! Потому, сейчас ты его в трактир сводил, закуску потрафил: «Тихон Иваныч! сделай милость!» — Закуска — это точно; закуска — это первое дело! Заяц постепенно разгорячался и начал лгать; с своей стороны, и Лукьяныч, постепенно поддаваясь обаянию лганья, с каким-то беззаветным простодушием вторил ему. — Потому что у нас всё на чести! — ораторствовал Заяц. — Будем так говорить: барин лес продает, а Тихон Иванов его осматривает. В одном месте посмотрит — ах, хорош лесок! в другом поглядит — вот так, брат, лесок! Правильно ли я говорю? — Это так… правильно… это так точно! — Ты думаешь, мало у вас в Филипцеве добра? — Мало ли тут добра! — Я тебе вот как скажу: будь я теперича при капитале — не глядя бы, семь тысяч за него дал! Потому что, сейчас бы я первым делом этот самый лес рассертировал. Начать хоть со строевого… видел, какие по дороге деревья-то стоят… ужастёенные! — Мало ли тут дерева! Хоть в какую угодно стройку! — Хорошо. Стало быть: перво-наперво строевой лес… сколько тут, по-твоему, корней будет? Тысячи три будет? — Коли не побольше… как трех тысяч не быть! — Ну, клади три!.. Ан дерево-то, оно три рубля… на ме-е-сте! А на станции за него дашь и шесть рублей… как калач! Вот уж девять тысяч. А потом дрова… Сколько тут дров-то! — Мало ли тут дров! — Опять же товарник… сучья… по нашему месту всякий сучок денег стоит! А земля-то! земля-то ведь опять за покупателем останется! — И опять по ней лес пойдет! — И какой еще лес-то пойдет! В десять лет и не узнаешь, была ли тут рубка или нет! Место же здесь боровое, ходкое! — Эхма! — А я что же говорю! Я то же и говорю: кабы теперича капитал в руки — сейчас бы я это самое Филипцево… то есть, ни в жизнь бы никому не уступил! Да тут, коли человек с дарованием… тут конца-краю деньгам не будет! — Так ты так и действуй. Улещай покупателя. Старайся. — И то стараюсь. Потому вижу: господин добрый, неведущий — для кого же нам и стараться-то! Слава богу! я всем господам по здешнему месту довольно известен! Голозадов генерал, Порфирьев господин… все хоть сейчас аттестат мне подписать готовы! — Вот ты об Владыкине давеча помянул… так он вряд ли у нас купит. Он, слышь, у кандауровского барина всю Палестину торгует! У нас ему не рука. — А Владыкин не захочет, так к Бородавкину, к Филиппу Ильичу, толкнемся. Мужик денежный. Этот сам осматривать поедет, прикащику не поручит. — Ну, самому-то двух копеечек не посулишь! — У этого опять другой фортель: пуншт любит. Как приехал — так чтобы сейчас ему пуншт готов был! И пьет он этот пуншт, докуда глаза у него круглые не сделаются! А в ту пору что хошь, то у него и бери! — Проспится небось? — Проспится — и опять, чтобы сейчас пуншт! Само собой, уж тут не зевай. Главная причина, все так подстроить, чтобы в эвтом самом виде хорошей неустойкой его обязать. Страсть, как он этих неустоек боится! Словно робенок! — Ишь ты, парень! — А Бородавкин ежели не поедет — Хмелева Павла Фомича за бока приволокем! И насчет его опять есть фортель: амбицию большую имеет! Скажи ему только: «Дерунов, мол, Осип Иваныч, пять тысяч давал», — сейчас он, не глядя, шесть тысяч отвалит! — Житье им, этим аршинникам! — И какое еще житье-то! Скажем, к примеру, хоть об том же Хмелеве — давно ли он серым мужиком состоял! И вдруг ему господь разум развязал! Зачал он и направо загребать, и налево загребать… Страсть! Сядет, это, словно кот в темном углу, выпустит когти и ждет… только глаза мерцают! Из Филипцева заехали мы в Опалиху, а по дороге осмотрели и Волчьи Ямы. И тут оказалось то же: полевее проехать — цены нет, поправее взять — вся цена грош. — Главная причина ка́к показать! — настойчиво утверждает Заяц. — Это что и говорить! Ка́к показать… это так точно! — вторит ему Лукьяныч. Словно во сне слушаю я этот разговор. В ушах моих раздаются слова: «фортель… загребать… ка́к показать… никто как бог… тысячи, три тысячи… семь тысяч…» Картины, одна другой фантастичнее, рисуются в моем воображении. То мне кажется, что я волк, а все эти Деруновы, Владыкины, Хмелевы, Бородавкины — мирно пасущееся стадо баранов, ввиду которого я сижу и щелкаю зубами. И вот я начинаю гарцевать и, распустив хвост по ветру, описываю круги. Один смелый прыжок — и я уже там, в самой середине стада! Но, о ужас! Не успел я еще хорошенько раскрыть пасть, как все эти бараны, вместо того чтобы смиренно подставить мне свои загривки, вдруг оскаливают на меня зубы и поднимают победный вой! Картина переменяется. Я оказываюсь не волком, а бараном, на которого Заяц обманным образом напялил волчью шкуру! Я слышу хохот и вой: «жарь его!» «наяривай!» «накладывай!» «в загривок-то! в загривок его!» раздается в моих ушах: «дурак! дурак! дурак!» Пообедавши, Заяц уехал. — Ты смотри! по сторонам не заглядывайся! за это, брат, тоже не похвалят! — напутствовал его Лукьяныч. — Зачем по сторонам глядеть! мы на чести дело поведем! Счастливо оставаться, ваше благородие! Увидите, коли я завтра же вам Бородавкина Филиппа Ильича не предоставлю! Тележка загремела, и вскоре целое облако пыли окутало и ее, и фигуру деревенского маклера. Я сел на крыльцо, а Лукьяныч встал несколько поодаль, одну руку положив поперек груди, а другою упершись в подбородок. Некоторое время мы молчали. На дворе была тишь; солнце стояло низко; в воздухе чуялась вечерняя свежесть, и весь он был пропитан ароматом от только что зацветших лип. — Ишь ведь! — вдруг отозвался Лукьяныч, озирая глазами высь и отирая платком пот, выступивший на лбу. — Да, брат, хорошо теперь на вольном воздухе. — И не вышел бы! В самом деле, так было хорошо среди этой тишины, этой теплыни угасающего дня, этих благоуханий, что разговор наш непременно принял бы сентиментальный характер, если б изредка долетавший стук Зайцевой тележки не возвращал нас к действительности. — Не нравится мне этот Заяц, — сказал я. — Чего в нем нравиться! — Зачем же ты привел его? — А нам разве «нравиться» надо! Нам нужно, чтоб дело сделал, а там, пожалуй, хоть век его не видать! — Однако ведь ты сам видишь, что он просто-напросто мошенник! — Мошенник — много про него сказать. А лодырь!.. нестоющий, значит, человек! — Вот, ты говоришь: «нестоющий человек», а между тем сам же его привел! Как же так жить! Ну, скажи, можно ли жить, когда без подвоха никакого дела сделать нельзя! — Живем помаленьку. Стало быть, не до конца еще прегрешили. — Да ты пойми же, Лукьяныч, вот завтра Бородавкин приедет: неужто ж и в самом деле ты будешь его пуншем спаивать? — А коли ему нравится! пущай пьет! — Да ведь это значит прямо мошенничать! С пьяным человеком в сделку входить! Лукьяныч изумленными глазами взглянул на меня. — Да никак вы в сам-деле думаете, что вы Бородавкина обидеть можете? — удивился он. — Обидеть! Не обидеть, а коли по-твоему делать, так просто-напросто обмануть! — Христос с вами! Да вы слыхали ли про Бородавкина-то! Он ведь два раза невинно падшим объявлялся*! Два раза в остроге сидел и всякий раз чист выходил! На-тко! нашли кого обмануть! Да его и пунштом-то для того только поят, чтобы он не слишком уж лют был! Сказавши это, Лукьяныч махнул рукой и ушел в свое логово готовиться к завтрашнему дню. Через полчаса вышел оттуда еще такой же ветхий старик и начал, вместе с Лукьяны-чем, запрягать в одноколку мерина. Посылали в город за кизляркой и другими припасами для предстоящих «пунштов». Но я не выдержал. Ежедневные разъезды по одним и тем же местам, беспрерывные разговоры об одних и тех же предметах до того расшатали мои нервы, что мне почти всю ночь не спалось. Передо мной, в течение нескольких бессонных часов, прошли все подробности любостяжательной драмы, которой я был очевидцем и участником. Вспомнился благолепный Дерунов и его самодовольные предики насчет «бунтов», в которых так ясно выразилась наша столповая мораль; вспомнилась свита мелких торгашей-прасолов, которые в течение целого месяца, с утра до вечера, держали меня в осаде и которые хотя и не успели еще, подобно Дерунову, уловить вселенную, но уже имели наготове все нужные для этого уловления мрежи; вспомнилась и бесконечная канитель разговоров между Лукьянычем и бесчисленными претендентами на обладание разрозненными клочьями некогда великолепного чемезовского имения… Эти разговоры в особенности раздражали меня. Все они велись в одной и той же форме, все одинаково не имели никакого содержания, кроме совершенно бессмысленной укоризны. На русском языке даже выработался особенный термин для характеристики подобных разговоров. Этот термин: «собачиться». — А ты настоящую цену давай! — собачился, например, Лукьяныч. — И то настоящую цену даем! — с своей стороны, отсобачивался прасол-покупщик. — А ты дело говори! — И то дело говорим! — Слушай! сколько ты тут дров напилить хочешь? — Сколько напилим — все наше будет. — Опять товарник! Ты думаешь, сколько ты товарнику тут напилишь? — Опять-таки, сколько ни напилим — все наше будет! — Бога ты не боишься! — Ты один, видно, боишься! И так далее, до тех пор, пока запас «собаченья» не истощался на время. Тогда наступало затишье, в продолжение которого Лукьяныч пощипывал бородку, язвительно взглядывал на покупателя, а покупатель упорно смотрел в угол. Но обыкновенно Лукьяныч не выдерживал и, по прошествии нескольких минут, с судорожным движением хватался за счеты и начинал на них выкладывать какие-то фантастические суммы. — Слушай! Боишься ли ты бога! — принимался он вновь за прежнюю канитель укоризн. Вспомнился мне, наконец, и Заяц, за несколько часов перед тем с такою бесцеремонною торжественностью посвящавший меня в тайны искусства «показывания», которого я некогда был жертвою. Теперь это искусство «показывания» уже не меня обездоливало, а, напротив того, мне предлагало свои услуги. Ясно, что передо мной, в течение целого месяца, каждодневно производился тот самый акт «потрясания», который поселяет такой наивный ужас в сердцах наших столпов. Да, это было оно, это было «потрясание», и вот эти люди, которые так охотно бледнеют при произнесении самого невинного из заклейменных преданием «страшных слов», — эти люди, говорю я, по-видимому, даже и не подозревают, что рядом с ними, чуть ли не ими самими, каждый час, каждую минуту, производится самое действительное из всех потрясаний, какое только может придумать человеческая злонамеренность! И с какою наивною бессознательностью, с каким простодушным неведением производится этот акт «потрясания общественных основ». Это даже не акт, а почти простой обряд. Даже добряк Лукьяныч, которому, конечно, и на мысль никогда не приходило кого-нибудь ограбить, и тот является чуть не грабителем или, по крайней мере, попустителем и пособником грабежа. Не услаждался ли он всем существом своим фокусами «показывания», представленными Зайцем? Не послал ли он в город за кизляркой, в надежде, что Бородавкин, под влиянием «пунштов», ходчее пойдет в устроиваемую ему Зайцем ловушку? И чем дольше я думал, тем больше и больше таяла моя недавняя решимость действовать с умом. И по мере того как она исчезала, на ее место, сначала робко, но потом все настойчивее и настойчивее, всплывала другая решимость: бросить! Бросить все и бежать! Как-то вдруг для меня сделалось совсем ясно, что мне совсем не к лицу ни продавать, ни покупать, ни даже ликвидировать. Что мое место совсем не тут, не в мире продаж, войн, трактатов и союзов, а где-то в безвестном углу, из которого мне никто не препятствовал бы кричать вслед несущейся мимо меня жизни: возьми всё — и отстань!.. Утром, едва я успел забыться тревожным сном, как меня разбудил гром и звон, раздававшийся на дворе. Одевшись наскоро, я выбежал на крыльцо, и глазам моим представилась картина необычной для Чемезова суеты. Старики и старухи, мирно доживавшие свой век в подвальных этажах барского дома, все разом выползли на барский двор, сновали взад и вперед, от амбара к кладовой, от кладовой к погребу, гремели ключами, отпирали, запирали, что-то вынимали, несли. У конюшни стояла крытая ямская повозка; вблизи нее, на лужку, ходили три спутанные лошади и кормились, встряхивая бубенчиками. На вопрос мой, что случилось, мне отвечали, что приехал купец Бородавкин и вместе с Зайцем и Лукьянычем отправился осматривать дачу. Я ждал довольно долго. Наконец, часа через три, осторожно, словно крадучись, вошел в мою комнату Заяц. Лицо его, в буквальном смысле слова, было усеяно каплями пота и выражало таинственность и озабоченность. — Желают вас видеть, — доложил он шепотом. Я чувствовал, что решительный час настал; но все еще колебался. — Ваше высокоблагородие! позвольте вам доложить! — продолжал он таинственно, — они теперича в таком пункте состоят, что всего у них, значит, просить можно. Коли-ежели, к примеру, всю дачу продать пожелаете — они всю дачу купят; коли-ежели пустошь какую, или парки, или хоша бы и дом — они и на это согласны! Словом сказать, с их стороны на всё согласие будет полное! И надо было видеть его изумление и даже почти негодование, когда я объявил ему, что в настоящую минуту ничего продавать не намерен!! Превращение* На днях иду по Невскому, мимо парикмахерской Дюбюра, смотрю и глазам не верю: по лестнице магазина сходит… сам Осип Иванович Дерунов!! Нужно было в свое время очень запечатлеть в памяти лицо Осипа Иваныча, чтобы узнать его в том обличии, в каком он предстал передо мной в эту минуту. На плечах накинута соболья шуба редчайшей воды (в «своем месте» он носит желтую лисью шубу, а в дорогу так и волчьей не брезгает), на голове надет самого новейшего фасона цилиндр, из-под которого высыпались наружу серебряные кудри; борода расчесана, мягка, как пух, и разит духами; румянец на щеках даже приятнее прежнего; глаза блестят… Словом сказать, лет двадцать пять с плеч долой — никак не меньше. И прежде случалось, что Дерунов по временам наезжал в Петербург по своим делам, но приезды эти всегда совершались более чем скромно. Останавливался он обыкновенно у кума своего, Ивана Иваныча Зачатиевского, сына к — ского пономаря, который служил в одном из департаментов столоначальником, досиделся до чина статского советника и с получением его воспользовался титулом управляющего столом. Если же у кума было нельзя приютиться (Зачатиевский был необыкновенно плодущ, и не всегда в его квартире имелся свободный угол), в таком случае Дерунов нанимал дешевенький нумер в гостинице «Рига» или у Ротина, и там все его издержки, сверх платы за нумер, ограничивались требованием самовара, потому что чай и сахар у него были свои, а вместо обеда он насыщался холодными закусками с сайкой, покупаемыми у лоточников. Франтить он не только не франтил, но даже, ступая на петербургскую почву, как бы с расчетом усугублял невзрачность своего костюма. Иногда, во время этих наездов, он удостоивал посещать и меня. — Охота вам, Осип Иваныч, себя изнурять! — бывало, скажешь ему, — человек вы состоятельный, а другие говорят и богатый, могли бы в Петербурге шику задать, а вы вот в сибирке ходите да белужиной, вместо обеда, пробавляетесь! — А ты слушай-ко, друг, что я тебе скажу! — благосклонно объяснял он мне в ответ, — ты говоришь, я человек состоятельный, а знаешь ли ты, как я капитал-то свой приобрел! все постепенно, друг, все пятачками да гривенничками! Кабы платье-то у меня хорошее было, мне бы в карете ездить надо, а за нее поди пять рублей в день отдать мало! А теперь я от Ивана Иваныча (Зачагиевского, из Измайловского полка) выйду — платье-то у меня таковское: и забрызгает — терпит! Вот я иду-иду на биржу, да и даю извозчику сначала дву-гривенничек, а потом, у Вознесенья, и пятиалтынничек. Времени передо мной достаточно, на пожар спешить нечего. Не возьмет извозчик пятиалтынничка — я и до адмиралтейства, заместо прогулки, дойду, а оттоль уж за гривенничек и сяду до биржи. Ан сочти-ка ты, сколько гривенников-то за день в кармане останется — ведь шутя-шутя полтора-два рубля в сутки набежит! — А вам очень эти полтора-два рубля дороги? — Мне все дорого, потому на полу и гривенника не поднимешь. Опять и то скажу: я ведь всякою операцией орудую, и сало покупаю, и масло постное, всякий, значит, товар. Во всё пальцем колупнуть должен, а иное и на язык испробовать Кабы теперича я в хорошем платье да в перчатках ходил, как бы к товару-то я приступился? Ведь около него хорошее-то платье изгадишь, а оно поди денег стоит. Вот и стал бы я, вместо того, чтобы сам до всего доходить, прикащика за себя посылать, а прикащику-то плати, да он же тебя за твои деньги продаст! А теперь — святое дело! Нужды нет, что по пятачкам да по гривенничкам сбираем: курочка и по зернышку клюет, да сыта бывает! — Ну, вы-то, чай, не всё по зернышку клюете! Как сало-то на язык попробуете — в кармане, смотри, и изрядный куш очутится! — Бывают и куши — и от кушей не отказываемся. Да ведь и тут опять: отчего эти самые куши до нас доходят? Всё через нашу же экономию да осмотрительность! Лучше скажу тебе: даже немец здешний такое мнение об нас, русских, имеет, что в худом-то платье человеку больше верят, нежели который человек к нему в карете да на рысаках к крыльцу подъедет. Теперича хоть бы я: миткалевая фабрика у меня есть, хлопок нужен; как приду я к немцу в своем природном, русском виде, мне и поклониться ему не стыдно! Да и он тоже, глядя на мою одёжу, соображает: «Этот человек, говорит, основательный!» Глядишь — ан мне и уступочка за мою основательность. Нет, сударь, видно, нам, русским, еще предел не вышел в хорошем-то платье ходить! И вот этот самый человек, возведший хождение в худом платье чуть не в теорию, является передо мной совершенным франтом. Из-за распахнувшейся на мгновение шубы я заметил отлично сшитый сюртук и ослепительной белизны рубашку с крупными брильянтовыми запонками; на руках перчатки à double couture[24], на шее — узенький черный col…[25] Только сапоги навыпуск обличают русского человека, да и то, быть может, он сохранил их потому, что видел такие же у какого-нибудь знакомого кирасира. — Осип Иваныч — вы? — спросил я нерешительно. — Самолично-с. Он высунул из-под шубы два пальца, один из которых я слегка и потянул к себе, сказав: — Вот вы и в перчатках! а помните, недавно еще вы говорили, что вам непременно голый палец нужен, чтоб сало ловчее было колупать и на язык пробовать? — Было… и это! — ответил он, несколько сконфузясь, — а что только два пальца вам подал, так этому есть причина: шубу поддерживаю. — Нет, в самом деле! Не шутя, ведь узнать вас нельзя, Осип Иваныч! Похорошели! помолодели! Просто двадцать пять лет с костей долой! Надолго ли в Петербург? — Думаю недельки две еще побыть. — А помнится, вы не очень-то Петербург долюбливали? По делам? — По делам… ну, и проветриться тоже… Сидишь-сидишь, этта, в захолустье — захочется и на свет божий взглянуть! — И прекрасно. Теперь, стало быть, вам остается только «штучку» какую-нибудь подцепить — и дело в шляпе! А может быть, вы уж и подцепили? — Есть их, «штучек»-то… довольно здесь! Я, впрочем, не столько для них, сколько для того, что уж оченно генерал приехать просил. — Какой генерал? — Да вот, что летось к нам в К. приезжал… сказывал вот, помнится! Насчет облигациев… — Стало быть, об концессии хлопотать* приехали? — Парень-то уж больно хорош. Говорит: «Можно сразу капитал на капитал нажить». Ну, а мне что ж! Состояние у меня достаточное; думаю, не все же по гривенникам сколачивать, и мы попробуем, как люди разом большие куши гребут. А сверх того, кстати уж и Марья Потапьевна проветриться пожелала. — Какая Марья Потапьевна? — Уж и забыли? Яшенькина, сына моего, супруга… Мне показалось, что, говоря это, он как-то посмотрел совсем уже вкось. — Не видал я ее, Осип Иваныч, не привелось в ту пору. А красавица она у вас, сказывают. Так, значит, вы не одни? Это отлично. Получите концессию, а потом, может быть, и совсем в Петербурге оснуетесь. А впрочем, что ж я! Переливаю из пустого в порожнее и не спрошу, как у вас в К., все ли здоровы? Анна Ивановна? Николай Осипыч? — Что им делается! Цветут красотой — и шабаш. Я нынче со всеми в миру живу, даже с Яшенькой поладил. Да и он за ум взялся: сколь прежде строптив был, столь нонче покорен. И так это родительскому сердцу приятно… — Еще бы! какой он, однако ж, чудак у вас! Марью Потапьевну в Петербург отпустил, а сам в захолустье остался! — Ведь не одну он ее отпустил, а с родителем. Да ему-то, признаться, в хорошую-то компанию и войти покуда нельзя. — Что так? — Да все то же. Вино мы с ним очень достаточно любим. Да не зайдете ли к нам, сударь: я здесь, в Европейской гостинице, поблизности, живу. Марью Потапьевну увидите; она же который день ко мне пристает: покажь да покажь ей господина Тургенева. А он, слышь, за границей. Ну, да ведь и вы писатель — все одно, значит. Э-эх! загоняла меня совсем молодая сношенька! Вот к французу послала, прическу новомодную сделать велела, а сама с «калегвардами» разговаривать осталась*. — Вот как! — Да, сударь, всякого люду к нам теперь ходит множество. Ко мне — отцы, народ деловой, а к Марье Потапьевне — сынки наведываются. Да ведь и то сказать: с молодыми-то молодой поваднее, нечем со стариками. Смеху у них там… ну, а иной и глаза таращит — бабенке-то и лестно, будто как по ней калегвардское сердце сохнет! Народ военный, свежий, саблями побрякивает — а время-то, между тем, идет да идет. Бывают и штатские, да всё такие же румяные да пшеничные — заодно я их всех «калегвардами» прозвал. — Что ж, чай, любезности напевают Марье Потапьевне? — Не без того. Ведь у вас, в Питере, насчет женского-то полу утеснительно; офицерства да чиновничества пропасть заведено, а провизии про них не припасено. Следственно, они и гогочут, эти самые «калегварды». Так идем, что ли, к нам? Я согласился. Дерунов занимал в гостинице отлично меблированный апартамент, комнат впять. Прямо из передней — столовая (здесь в настоящую минуту был накрыт стол, уставленный разнообразнейшими закусками и целою батареей водок и вин), из столовой налево — кабинет и спальня Осипа Иваныча, направо — гостиная и будуар Марьи Потапьевны. В гостиной раздавались голоса и смех. Когда мы вошли (было около двух часов утра), то глазам нашим представилась следующая картина: Марья Потапьевна, в прелестнейшем дезабилье из какой-то неслыханно дорогой материи, лежала с ножками на кушетке и играла кистями своего пеньюара; кругом на стульях сидело четверо военных и один штатский. Военные принадлежали к разным родам оружия, но все были одинаково румяны и белы и все одинаково глядели крепышами; даже штатский был так бел и румян, что сразу его нельзя было признать за штатского. — А я тебе, Машенька, писателя привел! шутя на улице нашел! — балагурил Осип Иваныч, рекомендуя меня Марье Потапьевне. Марья Потапьевна поспешно сошла с кушетки и как-то оторопела, словно институтка, перед которой вырос из земли учитель и требует ее к ответу в ту самую минуту, когда она всеми силами души призывала к себе «калегварда». Очень возможно, что она думала, что перед нею стоит сам Тургенев, но я, разумеется, поспешил ее успокоить, назвав себя. И, увы! я с горестью должен сознаться, что фамилия моя ровно ничего не сказала ей, кроме того, что я к — ский помещик и как-то летом был у Осипа Иваныча с предложением каких-то земельных обрезков. Впрочем, она очень предупредительно подала руку и даже на мгновение задумалась, словно стараясь что-то припомнить. — Ах, да! ведь вы по смешной части!* — наконец вспомнила она. — Горестей не имею — от этого, — ответил я, и, не знаю отчего, мне вдруг сделалось так весело, точно я целый век был знаком с этою милою особой. «Сколько тут хохоту должно быть, в этой маленькой гостиной, и сколько вранья!» — думалось мне при взгляде на этих краснощеких крупитчатых «калегвардов», из которых каждый, кажется, так и готов был ежеминутно прыснуть со смеху. — Садитесь — гости будете! — пригласила меня Марья Потапьевна, принимая прежнее положение на кушетке. Я сел и тут только всмотрелся в нее. Действительно, это была женщина, в материальном смысле, очень привлекательная. Рослая, ширококостая, высокогрудая, с румяным, несколько более чем нужно круглым лицом, с большими серыми навыкате глазами, с роскошною темно-русою косой, с алыми пухлыми губами, осененными чуть заметно темным пушком, она представляла собой совершенный тип великорусской красавицы в самом завидном значении этого слова. Мне досадно было смотреть на роскошный ее пеньюар и на ту нелепую позу, в которой она раскинулась на кушетке, считая ее, вероятно, за пес plus ultra[26] аристократичности; мне показалось даже, что все эти «калегварды», в других случаях придающие блеск обстановке, здесь только портят. Хотелось бы видеть ее в штофном малиновом сарафане, в кисейной рубашке, среди хоровода. Одна рука уперлась в бок, другая полукругом застыла в воздухе, голова склонена набок, роскошные плечи чуть вздрагивают, ноги каблучками притопывают, и вот она, словно павушка-лебедушка, истово плывет по хороводу, а парни так и стонут кругом, не «калегварды», а настоящие русские парни, в синих распашных сибирках, в красных александрийских рубашках, в сапогах навыпуск, в поярковых шляпах, утыканных кругом разноцветными перьями… Как по морю по Хвалынскому* Выплывала лебедь белая раздается в моих ушах… Ну, скажите на милость, зачем тут «калегварды»? что они могут тут поделать, несмотря на всю свою крупитчатость? Вот кабы Дерунову, Осипу Иванычу, годов сорок с плеч долой — это точно! Можно было бы залюбоваться на такую парочку! — Ну-с, господа «калегварды», о чем лясы точите? — между тем фамильярно обратился к присутствующим Дерунов. — Да вот, Осип Иваныч, хотим вам на Марью Потапьевну пожаловаться! никакого хорошего разговору не допускает! сразу так оборвет — хоть на Кавказ переводись! — ответил один юный корнет, с самым легким признаком усов, совсем-совсем херувим. — Стало быть, перепустили маленько. А вы, господа, не всё зараз. Посрамословьте малость, да и на завтра что-нибудь оставьте! Дней-то ведь впереди много у бога! — Да мы и то крошечку… об Шнейдерше чуть-чуть вспомнили! — Знаю я вашу «крошечку». Взглянуть на вас — уж так-то вы молоды, так-то молоды! Одень любого в сарафан — от девки не отличишь! А как начнете говорить — кажется, и габвахта ваша, и та от ваших слов со стыда сгореть должна! Общий смех.* — Вот я и привел нарочно писателя: авось, мол, он вас остепенит. Я уж Иван Иваныча (Зачатиевского) к ним не однажды в компанию припускал — для степенности, значит, — а они, не будь просты, возьмут да и откомандируют его в кондитерскую за конфектами! Сказав это, Осип Иваныч тоже взял стул, придвинул его к кружку и сел верхом. — Ну, что же притихли! — прикрикнул он, — без меня небось словно мельница без мелева, а пришел — языки прикусили! Сказывайте, об чем без меня срамословили? — Да что при вас… без вас свободнее! — отозвался кто-то, и все вдруг смолкло. Действительно, с нашим приходом болтовня словно оборвалась; «калегварды» переглядывались, обдергивались и гремели оружием; штатский «калегвард» несколько раз обеими руками брался за тулью шляпы и шевелил губами, порываясь что-то сказать, но ничего не выходило; Марья Потапьевна тоже молчала; да, вероятно, она и вообще не была разговорчива, а более отличалась по части мления. — Ну, батюшка, это вы страху на них нагнали! — обратился ко мне Дерунов, — думают, вот в смешном виде представит! Ах, господа, господа! а еще под хивинца хотите идти!* А я, Машенька, по приказанию вашему, к французу ходил. Обнатурил меня в лучшем виде и бороду духами напрыскал? Марья Потапьевна лениво вскинула глазами на Осипа Иваныча; из рядов «калегвардов» послышалось несколько панегирических восклицаний. — Скажите хоть вы что-нибудь! — вдруг обратилась ко мне Марья Потапьевна. Обращение это застало меня совершенно врасплох. Вообще я робок с дамами; в одной комнате быть с ними — могу, но разговаривать опасаюсь. Все кажется, что вот-вот она спросит что-нибудь такое совсем неожиданное, на что я ни под каким видом ответить не смогу. Вот «калегвард» — тот ответил; тот, напротив, при мужчине совестится, а дама никогда не застанет его врасплох. И будут они вместе разговаривать долго и без умолку, будут смеяться и — кто знает — будут, может быть, и понимать друг друга! — Вы ко мне?.. Но ведь я… право, со мной не случалось ничего такого… — бормотал я сконфуженно… И в то время мне думалось: а ну, как она скажет: «какой вы, однако ж, невежа!» Литератор, в некотором роде служитель слова — и ничего не умеет рассказать! вероятно ли это? К счастию, меня озарила внезапная мысль. Я вспомнил, что когда-то в детстве я читал рассказ под названием: «Происшествие в Абруццских горах»; сверх того, я вспомнил еще, что когда наши русские Александры Дюма-фисы желают очаровывать дам (дамы — их специальность), то всегда рассказывают им это самое «Происшествие в Абруццских горах», и всегда выходит прекрасно. «А что, не пройтись ли и мне насчет «Происшествия в Абруццских горах»? — пришло мне на ум. — Правда, я там никогда не бывал, но ведь и они тоже, наверное, не бывали… Следственно…» Я наскоро припомнил басню рассказа, читанного мною в детстве, и в то же время озаботился позаимствоваться некоторыми подробностями из оперы «Фра-Диаволо»*, для соблюдения couleur locale[27]. — Позвольте! — воскликнул я, не откладывая дела в долгий ящик, — есть у меня одна вещица: «Происшествие в Абруццских горах»…* Происшествие это случилось со мной лично, и если угодно, я охотно расскажу вам его. Предложение мое встретило радушный прием. Марья Потапьевна томно улыбнулась и даже, оставив горизонтальное положение на кушетке, повернулась в мою сторону; «ка-легварды» переглянулись друг с другом, как бы говоря: nous allons rire[28]. — Итак, — начал я, — я обещал вам, милая Марья Потапьевна, рассказать случай из моей собственной жизни, случай, который в свое время произвел на меня громадное впечатление. Вот он: ПРОИСШЕСТВИЕ В АБРУЦЦСКИХ ГОРАХ (Посвящается русским беллетристам, очаровывающим русских дам рассказами из собственной жизни) В 1848 году путешествовали мы с известным адвокатом Евгением Легкомысленным (для чего я привлек к моему рассказу адвоката Легкомысленного — этого я и теперь объяснить себе не могу; ежели для правдоподобия, то ведь в 1848 году и адвокатов, в нынешнем значении этого слова, не существовало!!) по Италии, и, как сейчас помню, жили мы в Неаполе, волочились за миловидными неаполитанками, ели frutti di mare[29] и пили una fiasca di vino[30]. Вот только однажды говорит мне Легкомысленный: — А не съездить ли нам в Абруццские горы? — С какой стати в Абруццские горы загорелось? — спрашиваю я. — А там, говорит, разбойники! Взглянул я, знаете, на Легкомысленного, а он так и горит храбростью. Сначала меня это озадачило: «Ведь разбойники-то, думаю, убить могут!» — однако вижу, что товарищ мой кипятится, ну, и я как будто почувствовал угрызение совести. — Идет, — говорю, — едем! Ну-с, только едем мы с Легкомысленным, а в Неаполе между тем нас предупредили, что разбойники всего чаще появляются под видом мирных пастухов, а потом уже оказываются разбойниками. Хорошо. Взяли мы с собой запас frutti di mare и una fiasca di vino, едем в коляске и калякаем. — А знаешь ли, — говорит Легкомысленный, — я понимаю поступок гимназиста Полозова*! — Что ж тут понимать-то? — Нет, как хочешь, а нанять тройку и без всякой причины убить ямщика — тут есть своего рода дикая поэзия! я за себя не ручаюсь… может быть, и я сделал бы то же самое! — Наплевать мне на твою поэзию, а ты бы вот об чем подумал: Абруццские горы близко, страшные-то разговоры оставить бы надо! — Помилуй! — говорит. — Да я затем и веду страшные разговоры, чтоб падший дух в себе подкрепить! Но знаешь, что иногда приходит мне на мысль? — прибавил он печально, — что в этих горах, в виду этой суровой природы, мне суждено испустить многомятежный мой дух! Ладно. Между этими разговорами приезжаем на станцию. «Тут, — говорят нам, — коляску оставить нужно, а придется вам ехать на ослах!» Что ж, на ослах так на ослах! — сели, поехали. Отъехали мы верст десять — и вдруг гроза. Ветер; снег откуда-то взялся; небо черное, воздух черный и молнии, совсем не такие, как у нас, а толстые-претолстые. Мы к проводникам: «Долго ли, мол, этак будет?» — не понимают. А сами между тем по-своему что-то лопочут да посвистывают. — Молись! — кричит мне Легкомысленный. И вдруг, при этом его слове, показался в стороне огонек. Смотрим — хижина, и на пороге крыльца бедные пастухи с факелами в руках. — Помнишь, что́ нам в Неаполе о пастухах говорили? — шепнул мне на ухо Легкомысленный. Признаюсь откровенно, в эту минуту я именно только об этом и помнил. Но делать было нечего: пришлось сойти с ослов и воспользоваться гостеприимством в разбойничьем приюте. Первое, что поразило нас при входе в хижину, — это чистота, почти запустелость, царствовавшая в ней. Ясное дело, что хозяева, имея постоянный промысел на большой дороге, не нуждались в частом посещении этого приюта. Затем, на стенах было развешано несколько ружей, которые тоже не предвещали ничего доброго. — Видишь? — спросил я шепотом Легкомысленного. Но он, в ответ, только стучал зубами. Не успели мы снять с себя верхнее платье и расположиться, как нам принесли овечьего сыру, козьего молока и горячих лепешек. Но таких вкусных лепешек, милая Марья Потапьевна, я ни прежде, ни после — никогда не едал! А шельмы пастухи прислуживают нам и между тем всё что-то по-своему лопочут. Поели, надо ложиться спать. Я запер дверь на крючок и, по рассеянности, совершенно машинально потушил свечку. Представьте себе мой ужас! — ни у меня, ни у Легкомысленного ни единой спички! Очутиться среди непроглядной тьмы и при этом слышать, как товарищ, без малейшего перерыва, стучит зубами! Согласитесь, что такое положение вовсе не благоприятно для «покойного сна»… Надо вам сказать, милая Марья Потапьевна, что никто никогда в целом мире не умел так стучать зубами, как стучал адвокат Легкомысленный. Слушая его, я иногда переносился мыслью в Испанию и начинал верить в существование кастаньет. Во всяком случае, этот стук до того раздражил мои возбужденные нервы, что я, несмотря на все страдания, не мог ни на минуту уснуть. В полночь мы совершенно явственно услышали шорох… — Слышишь? — полушепотом спросил меня Легкомысленный, перестав стучать зубами. — Слышу, — ответил я. — Я полагаю, что теперь самое время выстрелить из револьвера! — А я так думаю, что покуда мы с тобой разговариваем, разбойники давно уж догадались и спрятались. Будем же молчать и ожидать. И действительно: едва мы умолкли, как шорох прекратился. Через полчаса он, однако ж, возобновился с новою силой. — Слышишь? — вновь спросил меня Легкомысленный. — Стреляй! — отвечал я решительно. — Но я боюсь стрелять! — И все-таки стреляй, потому что ты адвокат. В случае чего, ты можешь целый роман выдумать, сказать, например, что на тебя напала толпа разбойников и ты находился в состоянии самозащиты; а я сказать этого не могу, потому что лгать не привык. Не успел я высказать всего этого, как раздался выстрел. И в то же время два вопля поразили мой слух: один раздирающий, похожий на визг, другой — в котором я узнал искаженный голос моего друга. — Легкомысленный! ты убит или ты убил? — воскликнул я, пораженный ужасом. Но прежде, нежели я получил ответ, снаружи послышались голоса. Проводники, пастухи — все это всполошилось и стучалось к нам в дверь. Разумеется, я уперся и не отпирал, но дюжие молодцы в одну минуту высадили дверь, и без того чуть державшуюся на ржавых петлях. И что́ же представилось нашим взорам при свете факелов?! Во-первых, на полу простерта была простреленная насквозь кошка, и, во-вторых, на лавке лежал в глубоком обмороке мой друг. Разумеется, мы прежде всего употребили энергические усилия, чтоб возвратить Легкомысленного к сознанию, а остальное время ночи посвятили разъяснению недоразумений. Оказалось, что наши хозяева совсем не разбойники, а действительно добродушные пастухи, которые на другой день опять накормили нас сыром и лепешками и даже напутствовали своими благословениями. На этот раз Легкомысленный спасся. Но предчувствие не обмануло его. Не успели мы сделать еще двух переходов, как на него напали три голодные зайца и в наших глазах растерзали на клочки! Бедный друг! с какою грустью он предсказывал себе смерть в этих негостеприимных горах! И ка́к он хотел жить! Хотите верьте, хотите не верьте этой истории, милая Марья Потапьевна, но вы видите пред собою не только очевидца, но и участника ее. Конец. Я кончил, но, к удивлению, история моя не произвела никакого эффекта. Очевидно, я адресовался с нею не туда, куда следует. «Калегварды» переглядывались. Марья Потапьевна как-то вяло проговорила: — Я думала, что вы смешное что-нибудь расскажете, а вы, напротив, печальное… А Осип Иваныч сказал: — Слышал я что-то; один купец у нас сказывал, что с ним под Корчевой на постоялом такое же дело приключилось… Затем все вдруг зевнули. — А что, господа «калегварды»! в столовой закуска-то зачем же нибудь да поставлена! Ходим! — провозгласил Осип Иваныч. Действительно, это был самый лучший и, по-видимому, даже давно желанный исход из затруднения, в котором неожиданно очутилась веселая компания. Оружие загремело, стулья задвигались, и мы все, вслед за поднявшеюся Марьей Потапьевной, направились в столовую. В столовой всем стало как-то поваднее. «Калегварды» выпили по две рюмки водки и затем, по мере закусывания, поглощали соответствующее количество хересу и других напитков. Разговор сделался шумным; предметом его служила Жюдик. Некоторые хвалили; один «калегвард» даже стал в позу и спел «la Chatouilleuse»*[31]. Другие, напротив того, порицали, находя, что Жюдик слишком добродетельна и что, например, Шнейдерша… — Черт ли мне в ее добродетели! — восклицал один из порицателей, — если я на добродетель хочу любоваться, я, конечно, в Буфф не пойду! — Ты не понимаешь, душа моя! — возражал один из хвалителей, — это только так кажется, что она добродетельна, а в сущности — c’est une coquine accomplie![32] Вслушайся, например, как она поет:     Assez!     Finissez! Monsieur! vous me faites mal![33] — ведь она произносит это, как будто она совсем-совсем невинная, а вглядись-ка в нее поближе… — Elle est tellement innocente Qu’elle ne comprend presque rien![34] — запел штатский «калегвард». — То-то вот и есть! — подхватил панегирист Жюдик, — «qu’elle ne comprend presque rien!» — это очень тонко, душа моя! — Оченно хорошо она это представляет, — подтвердила и Марья Потапьевна. — Хорошо-то хорошо, — подался порицатель, — а все-таки… Помните, Шнейдер в «Dites-lui»[35] вот это… масло! Нет, воля твоя! мне в «Буфф» добродетели не нужно! Добродетель — я ее уважаю, это опора, это, так сказать, основание… je n’ai rien à dire contra cela![36] Но в «Буфф»… — A я так, право, дивлюсь на вас, господа «калегварды»! — по своему обыкновению, несколько грубо прервал эти споры Осип Иваныч, — что вы за скус в этих Жюдиках находите! Смотрел я на нее намеднись: вертит хвостом ловко — это так! А настоящего фундаменту, чтоб, значит, во всех статьях состоятельность чувствовалась — ничего такого у нее нет! Да и не может его быть у французенки! — Ха-ха! «фундамент»! délicieux![37] про какой же это «фундамент» вы изволите говорить, Осип Иваныч? — подстрекнул старика один из «калегвардов». — А про такой, чтобы и поясница, и бедра — все чтобы в настоящем виде было! Ты французенке-то не верь: она перед тобой бедрами шевелит — ан там одне юпки. Вот как наша русская, которая ежели утробистая, так это точно! Как почнет в хороводе бедрами вздрагивать — инда все нутро у тебя переберет! — А вы таки, Осип Иваныч, любитель! — В стары годы охоч был. А впрочем, скажу прямо: и молод был — никогда этих соусо́в да труфелей не любил. По-моему, коли-ежели всё как следует, налицо, так труфель тут только препятствует. — Однако вы тоже, папаша! только молодым предики читаете, а сами ишь ты какой разговор завели! — укорила Марья Потапьевна. — Я, сударыня, настоящий разговор веду. Я натуральные виды люблю, которые, значит, от бога так созданы. А что создано, то все на потребу, и никакой в том гнусности или разврату нет, кроме того, что говорить об том приятно. Вот им, «калегвардам», натуральный вид противен — это точно. Для них главное дело, чтобы выверт был, да погнуснее чтобы… Настоящего бы ничего, а только бы подлость одна! — Ну, господа, беда! Теперь нам всем одно от Осипа Иваныча решение — в молчанку играть! — воскликнул один из «калегвардов». — Нет, я ничего! По мне что! пожалуй, хоть до завтрева языком мели! Я вот только насчет срамословия: не то, говорю, срамословие, которое от избытка естества, а то, которое от мечтания. Так ли я, сударь, говорю? — обратился Осип Иваныч ко мне. — Да как вам сказать! Я думаю, что вообще, и «от избытка естества», и «от мечтания», материя эта сама по себе так скудна, что если с утра до вечера об ней говорить, то непременно, в конце концов, должно почувствоваться утомление. — Вот об этом самом я и говорю. Естества, говорю, держись, потому естество — оно от бога, и предел ему от бога положен. А мечтанию этому — конца-краю ему нет. Дал ты ему волю однажды — оно ежеминутно тебе пакость за пакостью представлять будет! Покуда мы таким образом морализировали, «калегварды» втихомолку вели свой особливый разговор; слышалось шушуканье и тихое, сдержанное хихиканье; казалось, что вот-вот сама Марья Потапьевна сейчас запоет:     Assez!     Finissez! Monsieur! vous me faites mal! Вообще старики нерасчетливо поступают, смешиваясь с молодыми. Увы! как они ни стараются подделаться под молодой тон, а все-таки, под конец, на мораль съедут. Вот я, например, — ну, зачем я это несчастное «Происшествие в Абруццских горах» рассказал? То ли бы дело, если б я провел параллель между Шнейдершей и Жюдик! провел бы весело, умно, с самым тонким запахом милой безделицы! Как бы я всех оживил! Как бы всё это разом встрепенулось, запело, загоготало! Словом сказать, я почувствовал себя лишним и потому, улучив первую удобную минуту, взял шляпу и стал раскланиваться. — Вы лучше вечерком к нам зайдите, — любезно пригласил меня Осип Иваныч, — по пятницам у нас хорошие люди собираются. Может быть, в стуколку сыграете, а не то, так Иван Иваныч и по маленькой партию составит. Несмотря на богатство обстановки, которое я сейчас видел, впечатление, вынесенное мною, было очень неприятно. Мне было жаль прежнего Дерунова в старозаветном синем сюртуке, желающего «худым платьем» вселить в немце-негоцианте уверенность в своей «обстоятельности», пробующего на язык сало, дающего извозчику сначала двугривенный и потом постепенно съезжающего на гривенник и т. д. Несмотря на всю несовместность подобных поступков с миллионным состоянием, в личности Осипа Иваныча не было ничего такого, что бы сразу претило. Посторонний человек редко проникает глубоко, еще реже задается вопросом, каким образом из ничего полагается основание миллионам и на что может быть способен человек, который создал себе как бы ремесло из выжимания пятаков и гривенников. Ему видится в Дерунове какая-то искренность и простота, которые делают отношения к нему до крайности легкими. Осип Иваныч мог прямо смотреть в глаза своему собеседнику, рассказывая о гривенниках, пятаках, о колупании сала и о пользе «худого платья» в коммерческом деле. Он был в этом случае только юмористом, добродушно подсмеивающимся над самим собой и в то же время снисходительно выдерживающим и чужую шутку. Другое дело, если б он рассказал самую подноготную выжимательного процесса; но ведь и то сказать: еще вопрос, понимал ли он сам, что тут существует какая-то подноготная и что она может быть подвергаема нравственной оценке. По крайней мере, что касается до меня, то хотя я и понимал довольно отчетливо, что Дерунов своего рода вампир, но наружное его добродушие всегда как-то подкупало меня. А еще более подкупали его практический ум и его бывалость. В первом смысле, никто не мог подать более делового совета, как в данном случае поступить (разумеется, можно было следовать или не следовать этому совету — это уже зависело от большей или меньшей нравственной брезгливости, — но нельзя было не сознавать, что при известных условиях это именно тот самый сонет, который наиболее выгоден); во втором смысле, никто не знал столько «Приключений в Абруццских горах» и никто не умел рассказать их так занятно. Даже явно неправдоподобные рассказы его о чудодейственной силе скапливаемых гривенников и пятаков не казались особенно неприятными, потому что в самой манере рассказывания уже слышалось его собственное ироническое отношение к предмету рассказов. Видно было, что при этом он имел в виду одну цель: так называемое «заговариванье зубов», но, как человек умный, он и тут различал людей и знал, кому можно «заговаривать зубы» наголо́ и кому с тонким оттенком юмора, придающего речи приятный полузагадочный характер. Теперь, с исчезновением старозаветной обстановки, исчезла и прежняя загадочность; выжимание гроша втихомолку сменилось наглым вожделением грабежа, и хотя старинный юмор по временам еще сказывается, но имеет уже характер случайный, искусственный. Очевидно, что Дерунов уж оставил всякую оглядку, что он не будет впредь ни колоколов лить, ни пудовых свечей к образам ставить, что он совсем бросил мысль о гривенниках и пятаках и задумал грабить наголо́ и в более приличной форме. Все мелкие виды грабежа, производимые над живым материалом и потому сопровождаемые протестом в форме оханья и криков, он предоставляет сыну Николашеньке и приказчикам, сам же на будущее время исключительно займется грабежом «отвлеченным», не сопряженным с оханьями и криками, но дающим в несколько часов рубль на рубль. «И голова у тебя слободна, и совесть чиста — потому, «разговоров нет!» — так, я уверен, рассуждает он в настоящее время. Генерал, который нарочно приезжал в К., чтоб доказать Осипу Иванычу, что в его рубле даже надобности никакой нет, что он нужен только для прилику, для видимости, а что два других рубля на этот мнимый рубль придут сами собой, — успел в этом больше, чем надо. Дерунов вдруг утратил присущее всякому русскому кулаку представление о существовании Сибири, или, лучше сказать, он и теперь еще помнит об ней, но знает наверное, что Сибирь существует не для него, а для «других-прочиих». И вот, хотя отвлеченный грабеж, по-видимому, гораздо меньше режет глаза и слух, нежели грабеж, производимый в форме операции над живым материалом, но глаза Осипа Иваныча почему-то уже не смотрят так добродушно-ясно, как сматривали во время о́но, когда он в «худой одёже» за гривенник доезжал до биржи; напротив того, он старается их скосить вбок, особливо при встрече с старым знакомым. Он как бы чувствует, что его уже не защищает больше ни «глазок-смотрок», ни «колупанье пальцем», ни та бесконечная сутолока, которой он с утра до вечера, в качестве истого хозяина- приобретателя, предавался и которая оправдывала его в его собственном мнении, а пожалуй, и в мнении других. Теперь он оголен, он ходит праздно с утра до вечера и только соображает, в какой степени выгодна новая финансовая пакость, которую предложил ему «генерал». По исстари установившемуся в нем самом понятию, все это никоим образом не осуществляет представления об «деле», как об чем-то, сопряженном с трудом. Он вполне сознает, что тут нет и тени «труда», а есть только ничем не прикрытое ёрничество, сопровождаемое наглым бросанием денег и бражничаньем без конца. Самые отношения его к Марье Потапьевне утратили прежнюю загадочность. Нагота их разом всплыла наружу и, для своего прикрытия, потребовала такой обстановки, которая сообщает этим отношениям характер еще большей пошлости. В обществе «сквернословов» Осип Иваныч сам незаметно сделался сквернословом, и хотя еще держится в этом отношении на реальной почве, но кто же может поручиться, что дальнейшая практика не сведет и его, в ближайшем будущем, на ту почву мечтания, о которой он покуда отзывается с негодованием. Благо в жизнь вошел элемент срамословия, а что градации его будут пройдены все до конца — это неминуемо. И тогда — Марье Потапьевне мат: Осип Иваныч войдет во вкус и не станет смотреть, «утробиста» ли женщина или не «утробиста», а будет подмечать только, как она «виляет хвостом». И останется он постоянным жителем города С.-Петербурга, и наймет себе девицу Сузетту, а Марью Потапьевну ушлет в К., в жертву издевкам Анны Ивановны и семьи Николая Осиповича… Тем не менее в одну из пятниц я отправился в Европейскую гостиницу, отправился от скуки, сам не сознавая зачем. Было довольно поздно, когда я пришел. В столовой стоял раздвинутый стол, уставленный фруктами, конфектами и крюшонами с шампанским; в кабинете у Осипа Иваныча, вокруг трех соединенных ломберных столов, сидело человек десять, которые играли в стуколку. Было страшно накурено; там и сям около играющих виднелись стаканы с шампанским. Среди плавающих облаков дыма я заметил несколько физиономий, несомненно принадлежащих тузам финансового мира, — физиономий, по носам которых можно было безошибочно заключить о восточном их происхождении. Несколько перстней с крупными брильянтами блеснуло мне в глаза. Тут же сидел и «генерал»*, человек очень угрюмого вида, когда-то бывший полководец, совершивший знаменитую переправу через реку Вьюлку[38] и победивший мятежных семендяевцев[39], но теперь, за победой и одолением, оставшийся за штатом и нашедший приют около концессионеров. Тишина царствовала невозмутимая, прерываемая только условным стуканьем пальцев и хлясканием карт. Один Осип Иваныч изредка балагурил, немилосердно мусля при этом карты. Посреди стола лежала изрядная куча скомканных бумажек. Мое появление взбудоражило всю компанию. Осип Иваныч выразил как бы недоумение, увидев меня; когда же он назвал мою фамилию, то такое же недоумение сказалось и на других лицах. — С нами, что ли, в стуколку играть сядете? — тем не менее любезно обратился ко мне хозяин, делая вид, что очищает место подле себя. — Нет, я уж к Марье Потапьевне… — Ну, к Марье Потапьевне так к Марье Потапьевне! А у ней соскучитесь, так с Иваном Иванычем займетесь. Иван Иваныч! вот, братец, гость тебе! Займи! да смотри, чтоб не соскучился! Да чаю им, да по питейной части чтоб неустойки не было! Милости просим, сударь! Иван Иваныч Зачатиевский, куда-то исчезавший в минуту моего прихода, словно из земли вырос на зов своего патрона и стоял уже сзади меня, готовый по первому манию увлечь меня хоть в преисподнюю. — Пожалуйте-с! Марья Потапьевна будут очень рады-с! — говорил Иван Иваныч, уводя меня под руку из кабинета. — Помещик из наших местов… Еще родителя ихнего знавал… — объяснял, следом за мной, Дерунов, по-видимому, все еще недоумевающим игрокам и, сказав это, намуслил карты и стукнул. В гостиной, вокруг Марьи Потапьевны, тоже собралось человек около десяти, в числе которых был даже один дипломат, сухой, длинный, желтый, со звездой на груди. В ту минуту, когда я вошел, дипломат объяснял Марье Потапьевне происхождение, значение и цель брюссельских конференций*. — Представьте себе, chère[40] Марья Потапьевна, что одна из воюющих сторон вошла в неприятельскую землю, — однозвучно цедил он сквозь зубы, отчего его речь была похожа на гуденье, — что́ мы видим теперь в подобных случаях? А то, что местное население старается всячески повредить победоносному врагу, устроивает ему изменнические засады, бежит в леса, заранее опустошая и предавая огню все, что стоит на его пути, предательски убивает солдат и офицеров, словом сказать, совершает все, что дикость и варварство могут внушить ему… тогда как теперь… Мой приход помешал дальнейшему развитию объяснений. Но и в гостиной Марьи Потапьевны я был не более счастлив, чем в кабинете Осипа Иваныча. Она словно забыла мое лицо и одно мгновение как бы колебалась; потом, однако ж, вспомнила и подала мне руку, несколько кисло улыбнувшись. «Калегварды», которых я уже встретил во время моего первого утреннего визита, приняли меня радушнее. Казалось, им надоел дипломат (он, наверное, надоел и Марье Потапьевне), и они надеялись, что мой приход даст беседе новое направление. Многие зевали, и ежели не уходили, то только благодаря крюшонам, стоявшим в столовой, и ожидаемой перспективе ужина. Что касается до дипломата, то он взглянул на меня с недоумением, почти неприязненно. — Помещики из наших местов, — как бы оправдывалась Марья Потапьевна, называя меня по фамилии. — Вы, кажется, писатель? — спросил дипломат, сопровождая этот вопрос каким-то невыразимо загадочным взглядом, в котором в одинаковой степени смешались и брезгливость, и смутное опасение быть угаданным, и желание подольститься, показать, что и мы, дескать, не чужды… Я поклонился, думая в то же время (эта мысль преследует меня везде и всегда): «А ну, как последует назначение… ведь бывали же примеры!» — Они по смешной части! — объяснила Марья Потапьевна. — Ah! Ah! «по смешной части»! joli[41]. Именно, именно по «смешной части»! Faites-nous rire, monsieur![42] Мы так бедны смехом, что нужно, чтобы кто-нибудь расправлял наши морщины. Он благосклонно подал мне руку и затем обратился к прерванному разговору и окончательно разъяснил Марье Потапьевне пользу брюссельских конференций. Исполнив это, он любезно обратился к «калегвардам»: — Ну-с, господа, как идут дела с мадам Жюдик? — Да что, барон! Нельзя сказать, чтобы очень… добродетельна чересчур! — отозвался тот самый «калегвард», который и в первый визит мой заявил себя противником Жюдик. — Ну, нет-с; я вам скажу, это женщина… это, как по-испански говорится, salado… salada…[43] Так, кажется? — Так-то так, барон, но к чему эта строгость… ce puritanisme, enfin![44] — Не знаю, не заметил… а по моему мнению, бывает воздержность, которая гораздо больше говорит, нежели самая недвусмысленная жестикуляция… Впрочем, вы, молодежь, лучшие ценители в этом деле, нежели мы, старики. Вам и книги в руки. — Что касается до меня, то я совершенно вашего мнения, барон! — вступился «калегвард», приверженец Жюдик, — я говорю: жест актрисы никогда не должен давать всё сразу; он должен оставлять желать, должен возбуждать воображение, открывать перед ним перспективы… Schneider! Что́ такое Schneider? — это несколько усовершенствованная Alphonsine — и ничего больше! Она сразу дает всё, она не оставляет моему чувству никакого повода для самодеятельности… Je vous demande un peu, si c’est de l’art![45] — Так-с, так-с, совершенно с вами согласен… Vous avez saisi mon idée![46] A впрочем, вы, кажется, и из корпуса вышли первым, если не ошибаюсь… — Точно так, барон. — Н-да… это так… Жюдик… Salado, salada… Ну-с, chère Марья Потапьевна, я вас должен оставить! — произнес дипломат, с достоинством взвиваясь во весь рост и взглядывая на часы, — одиннадцать! А меня ждет еще целый ворох депеш! Пойти на минуту к почтеннейшему Осипу Иванычу — и затем домой! — А я думала, что вы с нами отужинаете, барон? — Нет, chère Марья Потапьевна, я в этом отношении строго следую предписаниям гигиены: стакан воды на ночь — и ничего больше! — И, подав Марье Потапьевне руку, а прочим сделав общий поклон, он вышел из гостиной в сопровождении Ивана Иваныча, который, выпятив круглый животик и грациозно виляя им, последовал за ним. Пользуясь передвижением, которое произвело удаление дипломата, поспешил и я ускользнуть в столовую. — Ну, теперь я вас не выпущу! — шепнул мне по дороге Иван Иваныч, — вот дайте только проводить генерала. Дипломат проследовал в кабинет и благосклонно присел около Осипа Иваныча, который в эту самую минуту загреб целую уйму денег. — Ну-с, господа, как поигрываете? — спросил дипломат. — Да вот его превосходительство побеждает, — шутил Осип Иваныч, указывая на бывшего полководца. — Да? непобедим, как и везде! и на поле сражения, и на зеленом поле! А я с вами, генерал, когда-нибудь намерен серьезно поспорить! Переправа через Вьюлку — это, бесспорно, одно из славнейших дел новейшей военной истории, но ошибочка с вашей стороны таки была! — Толкуй больной с подлекарем! — проворчал себе под нос полководец. — Нечего, ваше превосходительство, сердиться, — с своей стороны подшучивал Осип Иваныч, — их превосходительство это правильно заметить изволили! Была ошибочка! действительно ошибочка была! — Я, по крайней мере, позволяю себе думать, что если бы вы в то время взяли направление чуть-чуть влево, то талдомцы[47] не успели бы прийти на помощь мятежным семендяевцам, и вы не были бы вынуждены пробивать кровавый путь, чтоб достигнуть соединения с генералом Голотыловым. Сверх того, вы успели бы обойти Никитские болота* и не потопили бы в них своей артиллерии! — Да что говорить, ваше превосходительство, — подзадоривал Осип Иваныч, — я сам тамошний житель и верно это знаю. Сделай теперича генерал направление влево, к тому, значит, месту, где и без того готовый мост через Вьюлку выстроен, первое дело — не нужно бы совсем переправы делать, второе дело — кровопролития не было бы, а третье дело — артиллерия осталась бы цела! — Ну, вот видите! я хоть и не тактик, а сейчас заметил… Впрочем, господа, победителя не судят! — решил дипломат и с этим словом окончательно встал, чтобы удалиться. Осип Иваныч кинулся было за ним, но дипломат благосклонным жестом руки усадил его на место. Это не помешало, однако, Дерунову вновь встать и постоять в дверях кабинета, следя взором за Иваном Иванычем, провожавшим дорогого гостя. — Ну, слава богу, проводили! — сказал мне Зачатиевский, возвращаясь из передней, — теперь вы — наш гость! садитесь-ка сюда, поближе к источнику! — прибавил он, усаживая меня к столу, уставленному фруктами и питиями. Я не раз бывал у Зачатиевского во время наездов Дерунова в Петербург, но знал его вообще довольно мало. Помню, что он называл Осипа Иваныча благодетелем, но я никогда особенно не верил искренности его излияний. В сущности, благодеяния, изливаемые семейством Деруновых на Зачатиевского, были очень скудны и едва ли вознаграждали последнего за хлопоты и стеснения. Несмотря на неприхотливость Осипа Иваныча, правила гостеприимства требовали и успокоить его, то есть отдать в его распоряжение лучший угол, и приготовить лишнее блюдо к обеду. Все это делалось почти бескорыстно, потому что Дерунов отбояривался домашнею провизией, присылаемой из К-, и тем, что крестил детей у Зачатиевского, причем давал на зубок выигрышный билет с пожеланием двухсот тысяч. Но таково уже магическое действие богатства: Зачатиевский, быть может, и ругал втихомолку Дерунова, но никогда не позволил себе отказать ему в какой-либо услуге, хотя бы для этого он вынужден был бегать несколько дней сряду высуня язык. Впрочем, сама природа, казалось, создала Зачатиевского для услуги. Он был среднего роста и весь круглый. Круглый живот, круглая спина, округлые ляжки, круглые, как сосиски, пальцы — все это с первого раза делало впечатление, что вот-вот этот человек сейчас засеменит ногами и побежит, куда приказано. Круглое, одутловатое и несколько суженное кверху лицо не свидетельствовало о значительных умственных способностях, но постоянно выражало возбужденность и беззаветную готовность что-то выслушать и сейчас же исполнить. И на лице у него все было кругло: полные щеки, нос картофелиной, губы сердечком, маленький лоб горбиком, глаза кругленькие и светящиеся, словно можжевеловые ягодки у хлебного жаворонка, и поверх их круглые очки, которые он беспрестанно снимал и вытирал. Даже лысина на его голове имела вид пятачка, получившего постепенно значительное распространение. Проворен он был изумительно, и я думаю, что в этом случае ему в весьма большой степени помогала бочковатость его существа. Он устремлялся вперед и при этом учтиво вилял всем телом, что особенно приятно поражало начальствующих лиц. Несмотря, однако ж, на услужливость, действительной доброты в нем не было. Собственно говоря, он был услужлив помимо своей воли, потому только, что тело его очень удобно для этого было приспособлено. Но, оказывая услуги, вскакивая и устремляясь, словно на пружинах, он внутренно роптал и завидовал. В этой зависти, впрочем, скорее сказывалось завидущее пономарское естество, которое всю жизнь как будто куда-то человека подманивает и всю жизнь оставляет его на бобах. На деле он довольствовался очень малым, но глазами захапал бы, кажется, целый мир. Вообще это был очень своеобразный малый, в котором полное отсутствие воли постоянно препятствовало установлению сознательных отношений к людям. — Так вот мы здесь, у источника, и побеседуем! — сказал он, садясь возле меня, — нам с вами там делать нечего, а вот около крюшончиков… Постойте! я сейчас велю новый принести… с земляникой! — Да нужно ли, Иван Иваныч? — Что вы! что вы! да Осип Иваныч обидится! Не те уж мы нынче, что прежде были! — прибавил он, уже стоя, мне на ухо. И прежде нежели я успел остановить его, он быстрыми шагами юркнул в переднюю. — А не то, может быть, вы закусить бы предпочли? — продолжал он, возвратившись, — и закуска в передней совсем готовая стоит. У нас все так устроено, чтоб по первому манию… Угодно? Но в эту минуту лакей уже внес новый крюшон, и вопрос насчет путешествия в переднюю для закусыванья остался открытым. — Да, не те мы нынче! — возобновил он прерванную материю, нервно передвигая на носу очки, — гривеннички-то да пятачки оставили, а желаем разом… — Да, большую перемену и я в Осипе Иваныче замечаю. — В каретах мы нынче ездим — да-с! за карету десять рубликов в сутки-с; за нумер пятьдесят рубликов в сутки-с; прислуге, чтобы проворнее была, три рублика в сутки; да обеды, да ужины, да закуски-с; целый день у нас труба нетолченая-с; одни «калегварды» что за сутки слопают-с; греки, армяне-с; опять генерал-с; вот хоть бы сегодня вечерок-с… одного шампанского сколько вылакают! При этом перечислении меня так и подмывало спросить: «Ну, а вы? что вы получаете?» Само собою разумеется, что я, однако ж, воздержался от этого вопроса. — Здесь в один вечер тысячи летят, — продолжал, как бы угадывая мою мысль, Зачатиевский, — а старому приятелю, можно сказать, слуге — грибков да маслица-с. А беготни сколько! с утра до вечера словно в котле кипишь! Поверите ли, даже службой неглижировать стал. — Вольно же вам! — Нельзя, сударь, нрав у меня легкий, — он знает это и пользуется. Опять же земляк, кум, детей от купели воспринимал — надо и это во внимание взять. Ведь он, батюшка, оболтyc оболтусом, порядков-то здешних не знает: ни подать, ни принять — ну, и руководствуешь. По его, как собрались гости, он на всех готов одну селедку выставить да полштоф очищенного! Ну, а я и воздерживай. Эти крюшончики да фрукты — кто обо всем подумал? Я-с! А кому почет-то? — Иван Иваныч! распорядись, братец! — раздался из кабинета голос Дерунова, — с гостем со своим занялся, а нас бросил! Зачатиевский засеменил ногами по направлению к передней, и вслед за тем прошли в кабинет два лакея с подносами, обремененными налитыми стаканами. — Ваше превосходительство! повелите! Новенького! — раздавалось в кабинете. — Не велеть ли закуску подавать? — обратился ко мне Иван Иваныч, смотря на часы, — первый в половине! — Не знаю; по-моему, спать пора. — У нас ведь до четырех часов материя-то эта длится… Н-да-с, так вы, значит, удивлены? А уже мне-то какой сюрприз был, так и вообразить трудно! Для вас-то, бывало, он все-таки принарядится, хоть сюртучишко наденет, а ведь при мне… Верите ли, — шепнул он мне на ухо, — даже при семейных моих, при жене-с… — Но чем же вы объясняете эту перемену? — Да как вам сказать? первое дело, кровь на старости лет заиграла, а главное, я вам доложу, все-таки жадность. — Он и мне что-то об концессии говорил.

The script ran 0.029 seconds.