1 2 3 4
"Я все потерял: свой кров и с ним надежду когда-либо его воссоздать; свои сбережения, накопленные день за днем, грош за грошем, медленным трудом, который есть лучшее из наслаждений; воспоминания моей жизни, въевшиеся в стены, тени прошлого, подобные светочам. И я потерял гораздо большее, я потерял свою свободу. Куда мне теперь деваться? Мне придется поселиться у кого-нибудь из моих детей. А ведь я клялся, что меня никогда не постигнет такая беда! Я их люблю, само собой; они меня любят, конечно. Но я не настолько глуп, чтобы не знать, что всякая птица должна сидеть в своем гнезде и что старшие стесняют младших и сами стеснены.
Всякий заботится о своих яйцах, о тех, которые он снес, а до тех, откуда он вышел сам, ему больше нет дела. Старик, который упорно продолжает жить, становится помехой, если он суется в молодой выводок; и сколько бы он ни старался держаться в стороне, ему подобает уважение! К черту уважение! Это причина всех бед: из-за него равенства нет. Я делал все возможное, чтобы моих пятерых детей не душило уважение ко мне; и это мне, я бы сказал, удалось; но что бы вы ни делали и как бы они вас ни любили, они всегда будут смотреть на вас слегка как на чужого: вы пришли из краев, где они не родились, а вы не узнаете тех стран, куда они идут; так как же вам вполне понять друг друга? Вы друг друга стесняете, и вас это сердит. И потом страшно сказать: человек, которого больше всего любят, должен меньше всего подвергать испытанию любовь своих близких: это значило бы искушать бога. Нельзя слишком многого требовать от нашей человеческой природы. Хорошие дети хороши; мне жаловаться не на что. И они еще лучше, если не приходится к ним обращаться. Я бы мог многое рассказать на этот счет, если бы хотел. Словом, у меня есть гордость. Я не люблю отнимать пирог у тех, кому я его дал. Я словно говорю им: «Платите!»
Куски, которые я не заработал сам, застревают у меня в горле; мне кажется, будто чьи-то глаза считают каждый мой глоток. Я желаю быть обязанным только моим трудам. Мне надо быть свободным, быть хозяином в своем доме, входить, выходить, когда вздумается. Я никуда не гожусь, когда чувствую себя униженным. О, горе быть старым, зависеть от милости близких; это еще хуже, чем зависеть от сограждан: потому что близкие вынуждены оказывать вам милость; никогда не знаешь, по доброй ли воле они это делают; и предпочел бы околеть, лишь бы не стеснять их".
Так я стонал, уязвленный в своей гордости, в своих привяэанностях, в своей независимости, во всем любимом, в воспоминаниях былого, рассеявшихся дымом, во всем, что во мне было и лучшего и худшего; и я знал, что все равно, как бы я ни возмущался, мне придется пойти этим единственным путем. Должен сознаться, что вел я себя отнюдь не как философ. Я чувствовал себя жалким, словно дерево, срубленное под корень и рассеченное на куски.
Сидя на своем горшке и отыскивая по сторонам, за что бы зацепиться, я увидел невдалеке застланную кудрями деревьев, окаймлявших въезд, зубчатую башенку замка Кенси. И мне сразу вспомнились все чудесные работы, которые я за четверть века там разместил, мебель, панели, резная лестница, все, что этот добрый сеньор Фильбер мне заказывал… Удивительный чудак! Иной раз он меня бесил чертовски. Ведь взбрендило же ему в один прекрасный день, чтобы я изваял его любовниц в костюме Евы, а его самого в одеянии Адама, Адама игривого, предприимчивого, уже после явления змея! А в оружейной палате, — ведь вздумалось же ему, чтобы оленьи головы, изваянные в виде трофея, изображали физиономии честных местных рогачей? Похохотали мы с ним вдоволь… Но угодить этому черту было нелегко… Бывало, кончишь — и начинай сначала. А что до денег, то видать их было редко… Да это неважно! Он умел любить все красивое, будь оно из дерева или из плоти, и почти что одинаковым образом (и это правильно: создание искусства надо любить, как любишь свою милую, страстно, душой и телом). И если он, ворюга, мне и недоплатил, то зато он меня спас! Потому что, хоть там я и погиб, здесь я уцелел. Дерево моего прошлого разрушено; но у меня остались его плоды; они защищены от холода и огня. И мне захотелось снова их увидеть и впиться в них зубами тотчас же, чтобы вернуть себе вкус к жизни.
Я вошел в замок. Там меня хорошо знали. Хозяина не было дома, но, сославшись на то, что мне якобы нужно сделать обмеры для новых работ, я направился туда, где знал, что найду свои детища. Я уже несколько лет их не видал. Пока художник чувствует силу в чреслах, он родит и не вспоминает о рожденном. К тому же последний раз, что я хотел войти, господин де Кенси с каким-то странным смешком меня не впустил. Я решил, что у него, должно быть, спрятана какая-нибудь особа, какая-нибудь замужняя женщина, и так как я был вполне уверен, что это не моя жена, то я и не стал волноваться. И потом с причудами этих вельможных скотов не спорят: оно благоразумнее. В Кенси никто и не старается понять хозяина: у него мозги не совсем в порядке.
Итак, я смело пошел по главной лестнице. Но не сделал я и десяти шагов, как остолбенел, подобно Лотовой жене. Виноградные гроздья, персиковые ветви и цветущие лианы, обвивавшиеся вокруг резных перил, — все это было грубо искромсано ножом. Я не верил своим глазам, я обхватил ладонями несчастных калек; я ощутил пальцами начертания их ран. Со стоном, задыхаясь, я бросился наверх: я страшился того, что увижу!.. Но это превзошло мои ожидания.
В столовой, в оружейной, в спальне, у всех фигур на мебели и на панелях были отрезаны то нос, то рука, то нога, то фиговый листок. На стенках сундуков, на каминах, на стройных бедрах резных колонн виднелись, как раны, глубокие надписи ножом, имя владельца, какая-нибудь идиотская мысль или же день и час этой Геркулесовой работы. В глубине большой галереи моя красивая Ионнская нимфа, опирающаяся коленом на шею мохнатой львицы, послужила мишенью, ее живот был продырявлен аркебузными выстрелами. И повсюду, куда ни взглянешь, все изломано и изрезано, настроганные стружки, чернильные и винные пятна, намалеванные усы или грязные шутки. Словом, все, что скука, все, что одиночество, все, что гаерство и тупость могут подсказать несуразного мозгам богатого идиота, который сам не знает, что придумать, сидя у себя в замке, и, ни на что не способный, умеет только разрушать… Будь он здесь, мне кажется, я бы его убил. Я стонал, я глухо сипел. Я долго не мог ничего вымолвить. Шея у меня стала вся багровая, и жилы на лбу вздулись; я вылупил глаза, как рак. Наконец, несколько ругательств вырвалось-таки наружу. Пора было! Еще немного, и я бы задохся… Раз пробку выбило, уж я дал себе волю, бог мой! Десять минут кряду, не переводя духа, я поминал всех богов и изливал свою ненависть.
— У, собака, — кричал я, — на то ли я привел в твою берлогу моих чудесных детей, чтобы ты их замучил, изуродовал, изнасиловал, перепачкал и запакостил! Увы, мои дорогие малютки, рожденные в радости, вы, в ком я видел своих наследников, кого я создал здоровыми, сильными и крепкими, с мясистыми телами, где все было на месте, вы, сработанные из такого дерева, что жить бы вам тысячу лет, в каком виде я вас застаю, изувеченными, искалеченными, сверху, снизу, спереди и сзади, с носа и с кормы, с погреба и с чердака, исполосованными, как шайка старых громил, вернувшихся с войны! И неужто я отец всей этой богадельни!.. Великий боже, услышь меня, даруй мне милость (быть может, мою молитву ты считаешь излишней). попасть после смерти не в рай твой, а в ад, к самому вертелу, где Люцифер поджаривает проклятые души, чтобы моя рука ворочала и так и этак палача моих детей, проткнутого через задний проход!
Но тут старый Андош, знакомый мне лакей, попросил меня прервать мои вопли… Подталкивая меня к дверям, этот почтенный человек пытался меня утешить.
— Виданное ли дело, — говорил он, — приходить в такое состояние из-за каких-то деревяшек! Что бы ты сказал, если бы тебе пришлось жить, как нам, с этим сумасшедшим? Не лучше ли, чтобы он потешался (это его право). над досками, за которые он тебе заплатил, чем над добрыми христианами, как мы с тобой?
— Эх, — отвечал я, — пусть он тебя лупит на здоровье! Ты думаешь, я бы не дал себя выпороть за любую из этих деревяшек, оживленных моими пальцами? Человек — ничто; свято его создание. Трижды убийца — убивающий мысль!
Я бы еще многое мог сказать, и не менее красноречиво; но я увидел, что мои слушатели ничего не поняли и что я для Андоша едва ли не такой же сумасшедший, как его хозяин. И когда я при этом еще раз обернулся на пороге, чтобы окинуть последним взглядом поле сечи, вдруг мысль о том, как все это смешно: и мои бедные безносые боги, и их Аттила, и Андош с его спокойными глазами, жалеющими меня, и я сам, старый дурак, даром тратящий слюну на стоны и на монолог, кдторый слышит только потолок, — вдруг мысль о том, как все это смешно, пронеслась у меня в голове… фрррт… как ракета; так что, сразу позабыв и гнев и горе, я рассмеялся в лицо опешившему Андошу и вышел вон.
Я был снова на дороге. Я думал:
"На этот раз они отняли у меня все. Меня можно закапывать в землю. У меня ничего не осталось, кроме моей шкуры… Да, черт возьми, но осталось и то, что в ней. Как у того осажденного, который, на угрозу убить его детей, если он не сдастся, отвечал: «Изволь! У меня здесь при себе орудие, чтобы наделать новых», — мое орудие со мной, черт побери, его у меня не отняли, его у меня не отнять… Мир — бесплодная равнина, где местами колосятся нивы, засеянные нами, художниками. Звери земные и небесные клюют их, жуют и топчут. Бессильные творить, они умеют только убивать. Грызите и уничтожайте, скоты, попирайте ногами мою рожь, я выращу новую. Колос зрелый, колос мертвый, что мне жатва? Во чреве земли бродят новые семена. Я то, что будет, а не то, что было. И в день, когда моя сила угаснет, когда у меня не будет больше моих глаз, моих мясистых ноздрей и глотки под ними, куда спускаешь вино и где так хорошо подвешен мой неугомонный язык, когда у меня не будет больше моих рук, ловкости моих пальцев и моей свежей мощи, когда я буду очень стар, бескровен и бестолков… в этот день, Брюньон, — меня уже не будет. Да ты не беспокойся! Разве можно себе представить Брюньона, который перестал бы чувствовать, Брюньона, который перестал бы творить, Брюньона, который перестал бы смеяться, у которого не летели бы искры из-под копыт?
Нельзя; это будет значить, что от него остались одни штаны. Можете их спалить. Берите мои обноски…"
И с этими словами я зашагал в Кламси. Когда я взобрался на перевал, этаким петушком, играя посошком (скажу, не требуя похвал, уже я меньше горевал), я вижу вдруг — бежит мне навстречу белокурый человечек, бежит и плачет; это был Робине, он же Бине, мой ученичок. Мальчуган, тринадцати лет, который за работой обращал больше внимания на мух, чем на урок, и время проводил не столько в доме, сколько во дворе, кидая камешки в воду или заглядываясь на девичьи икры. Я потчевал его подзатыльниками раз двадцать в день. Но ловок он был, как обезьяна, хитер; пальцы у него были шустрые, как он сам, отличные работники; и мне нравились, несмотря ни на что, его вечно разинутый рот, его зубы, как у маленького грызуна, его худые щеки, его острые глаза и вздернутый носик. И он это знал, шельмец! Я мог сколько угодно поднимать кулак и метать грозу; он чувствовал улыбку в Юпитеровом глазу. И когда я, бывало, дам ему подзатыльник, он встряхнется невозмутимо, как ослик, и опять за свое. Это был сущий бездельник.
Поэтому я был немало удивлен, когда увидел его во образе фонтанного тритона, заливающимся крупными слезами, которые, как спелые груши, падали у него из глаз и из носу. И вдруг он кидается ко мне и обхватывает меня поперек живота, орошая мне пах слезами и мыча. Я ничего не понимаю, я говорю ему:
— Эй, как тебя? Что это с тобой? Да отпусти же меня! Надо, черт возьми, сперва высморкаться, а потом уже целоваться.
Но он, вместо того чтобы перестать, все так же обхватив меня, сползает вдоль моих ног, как с дерева, наземь и ревет еще пуще. Я начинаю беспокоиться:
— Послушай, мальчонка! Да встань же ты! Что такое с тобой?
Я беру его под локти, поднимаю… гоп-ля!.. и вижу, что у него одна рука обмотана и сквозь тряпки сочится кровь, одежда в клочьях и брови опалены. Я говорю (я уже и забыл про свои дела):
— Пострел, ты опять что-нибудь набедокурил? Он стонет:
— Ах, хозяин, мне так тяжело! Я усаживаю его рядом с собой, на откос.
Говорю:
— Да рассказывай же! Он кричит:
— Все сгорело! И опять забили фонтаны. Тут я понял, что все это великое горе — из-за меня, из-за пожара; и не могу сказать, как мне стало отрадно.
— Бедный ты мой мальчик, — говорю я, — так ты из-за этого плачешь?
Он опять (он решил, что я не понял):
— Мастерская сгорела!
— Ну да, это уже старо; я твою новость знаю! Вот десятый раз за какой-нибудь час, что мне трубят об этом в уши. Что же делать? Это несчастие.
Он взглянул на меня спокойнее. Но все-таки ему было тяжело.
— Так ты любил свою клетку, дрозд ты этакий, который только и думал, как бы из нее выскочить? Знаешь, — говорю, — я подозреваю, что и ты, жулик, плясал со всеми вокруг костра.
(Я этого и в мыслях не имел.).
Он возмутился.
— Это не правда, — воскликнул он, — не правда! Я дрался. Все, что можно было сделать, чтобы остановить огонь, хозяин, мы все сделали: но нас было только двое. И Каньа, совсем больной (это другой мой подмастерье), вскочил с постели, хотя его и трясла лихорадка, и стал перед дверью в дом. Но попробуйте-ка остановить стадо свиней! Нас сбили, повалили, смяли, затоптали. Мы дрались и лягались, как ошалелые; но они прокатились над нами, словно река, когда спустят шлюзы. Каньа встал, побежал им вслед, они его чуть не убили. А я, пока они боролись, прокрался в горевшую мастерскую… Боже ты мой, что за огонь. Все занялось разом; это был как бы факел с вьющимся языком, белым, красным и свистящим, плюющим вам в лицо искрами и дымом. Я плакал, кашлял, меня начало подпекать, я говорил себе: «Смотри, Бине, изжаришься, как колбаса!..» Что ж делать, посмотрим. Гоп-ля! Я разбегаюсь, прыгаю, как в Иванову ночь, штаны на мне вспыхивают, и кожа у меня подгорает. Я падаю в кучу стреляющих стружек.
Я тоже стрельнул, вскочил опять, споткнулся и растянулся, ударившись головой о верстак. Меня оглушило. Но ненадолго. Я слышал, как вокруг гудит огонь и как эти звери за стеной пляшут себе да пляшут. Я пытаюсь встать, падаю снова; я, оказывается, расшибся; я становлюсь на четвереньки и вижу в десяти шагах вашу маленькую святую Магдалину и что ее голое тельце, окутанное волосами, пухленькое, миленькое, уже лижет огонь. Я крикнул:
«Стой!» Я подбежал, схватил ее, загасил ладонями ее пылавшие чудесные ноги, обнял ее; я уж и сам не знаю, сам не знаю, что я делал; я целовал ее, плакал, я говорил: «Сокровище мое, ты со мной, ты со мной, не бойся, ты моя, ты не сгоришь, даю тебе слово! И ты тоже мне помоги! Магдалинушка, мы спасемся…» Времени нельзя было терять… бум!.. обрушился потолок! Вернуться тем же путем невозможно. Мы были совсем близко от круглого окошка, выходящего на реку; я высаживаю стекло кулаком, мы выскакиваем наружу, как сквозь обруч, как раз хватало места для нас двоих. Я лечу кубарем, шлепаюсь на самое дно Беврона. Хорошо, что дно недалеко от поверхности; и так как оно было жирное и вязкое, то Магдалина, падая, не насадила себе шишки. Мне не так повезло; я не выпускал ее из рук и барахтался, увязнув рылом в горшке; напился я и наелся через силу. Наконец, я выбрался, и вот без дальних слов, мы тут! Хозяин, простите меня, что я так мало сделал.
И, благоговейно размотав свой сверток, он вынул из скатанной куртки Магдалинку, которая, улыбаясь невинными и кокетливыми глазками, показывала свои обгорелые ножки. И я был так взволнован, что случилось то, к чему меня не привели ни смерть моей старухи, ни болезнь моей Глоди, ни мое разорение и разгром моих работ, — я заплакал.
И, целуя Магдалину и Робине, я вспомнил про второго и спросил:
— А что Каньа? Робине ответил:
— Он от горя умер.
Я опустился на колени посреди дороги, поцеловал землю и сказал:
— Спасибо, мальчик.
И, взглянув на Робине, сжимавшего статую в своих раненых руках, я сказал небесам, указывая на него:
— Вот лучшая из моих работ: души, изваянные мною. Их у меня не отнимут. Сожгите все дотла! Душа цела.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
МЯТЕЖ
Конец августа
Когда волнение улеглось, я сказал Робине:
— Хватит! Что сделано, то сделано. Посмотрим, что остается сделать.
Я попросил его рассказать мне все, что произошло в городе за те две-три недели, что меня там не было, но коротко и ясно, без болтовни, ибо история вчерашнего дня уже древняя история, а важно знать, как обстоят дела сейчас. Я узнал, что в Кламси царят чума и страх, и больше страх, чем чума: ибо она как будто отправилась уже на дальнейшие поиски, уступая место всяким бродягам, которые, почуяв запах, стекались со всех сторон, чтобы вырвать у нее добычу из рук. Они-то и владели полем.
Сплавщики, изголодавшиеся и ошалевшие от страха перед поветрием, не мешали им или же следовали их примеру. Что до законов, то они бездействовали. Те, кто был призван их блюсти, разъехались стеречь свои поля. Из четырех наших старшин один умер, двое бежали; а прокурор дал стрекача.
Капитан замка, старик храбрый, но с подагрой, однорукий, пухлоногий и с телячьими мозгами, дал себя изрубить на куски. Остался один старшина, Ракен, который, очутившись лицом к лицу с этими сорвавшимися с цепи зверями, по трусости, по слабости, из лукавства, вместо того чтобы дать им отпор, счел более благоразумным смириться и уступить огню его долю. Заодно, сам себе не признаваясь в этом (я его знаю, я догадываюсь), он давал удовлетворение своей злопамятной душе, натравливая стаю поджигателей на тех, чья удача его огорчала или кому он хотел отомстить. Теперь мне понятно, почему выбрали мой дом!.. Но я сказал:
— Ну, а остальные, а горожане, что они делают?
— Они делают: «бя-я!» — отвечал Бине. — Это бараны. Они сидят по домам и ждут, когда их придут резать. У них больше нет ни пастуха, ни собак.
— Позволь, Бине, а я! Мы еще посмотрим, малыш, целы ли у меня клыки.
За дело, дружок!
— Хозяин, один человек ничего не может.
— Он может попробовать!
— А если эта сволочь схватит вас?
— У меня ничего нет, мне на них наплевать. Поди причеши-ка лысого черта!
Он пустился в пляс:
— Вот весело-то будет! Фрульфинфан, шпин, шпун, шпан, трамплимплот, ход вперед, ход вперед.
И на обожженной руке прошелся колесом по дороге, причем чуть не растянулся. Я напустил на себя строгий вид.
— Эй, мартышка! — сказал я. — Так мы далеко не уйдем, если ты будешь крутиться, держась за ветку хвостом! Вставай! И будем серьезны! Теперь надо слушать.
Он стал слушать с горящими глазами.
— Смеяться тут нечего. Дело вот какое: я иду в Кламси, один, сию же минуту.
— А я! А я!
— А тебя я наряжаю послом в Дорнеси, предупредить господина Никол", нашего старшину, человека осторожного, у которого душа хороша, но еще лучше ноги, и который себя любит больше, чем своих сограждан, а еще больше, чем себя, любит свое добро, что завтра утром решено распить его вино. Оттуда ты пройдешь в Сарди и навестишь в его голубятне мэтра Гильома Куртиньона, прокурора, и скажешь ему, что его кламсийский дом сегодня ночью, и не позже, будет сожжен, разграблен и прочее, если он не вернется. Он вернется. Этого с тебя довольно. Ты и сам найдешь, что сказать. И не тебя учить вранью.
Малыш, почесывая за ухом, сказал:
— Это-то нетрудно, да я не хочу с вами расставаться.
Я отвечаю:
— А кто тебя спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Так хочу я. И так ты и сделаешь.
Он начал спорить. Я сказал:
— Довольно! И так как этого малыша беспокоила моя судьба:
— Тебе, — говорю, — никто не запрещает бежать бегом. Когда управишься, можешь вернуться ко мне. Лучший способ мне помочь — это привести мне подкрепление.
— Я, — говорит, — их примчу во весь опор, в поту и в мыле и в туче пыли, Куртиньона и Николя, и, чтобы не замешкались нигде, привяжу им к пяткам по сковороде…
Он пустился стрелой, потом вдруг остановился:
— Хозяин, скажите мне по крайней мере, что вы собираетесь делать!
С видом важным и таинственным я ответил:
— Там видно будет.
(Сказать по правде, я и сам не знал.).
Часам к восьми вечера я дошел до города. Под золотыми облаками красное солнце закатилось. Надвигалась ночь. Что за чудесная летняя ночь! И ни души, чтобы ею насладиться. У Рыночных ворот ни единого зеваки, ни единого сторожа. Входишь, как на мельницу. На большой улице тощий кот грыз краюху хлеба; ощетинился, завидев меня, потом удрал. Дома, закрыв глаза, встречали меня деревянными лицами. Везде тишина. Я подумал:
«Все они вымерли. Я опоздал».
Но вот я заметил, что из-за ставней прислушиваются к гулкому звуку моих шагов. Я стукнул, крикнул:
— Отоприте! Никто не шевельнулся. Я подошел к другому дому. Опять принялся стучать, ногой и палкой. Никто не отпер. Мне послышался внутри мышиный шорох. Тут я догадался:
«Несчастные, они играют в прятки! Черта с два, я им взгрею пятки!»
Кулаком и каблуком я забарабанил о выставку книготорговца, крича:
— Эй, приятель! Дени Сосуа, черта с два! Я тебе все разнесу. Да отопри же! Отопри, ворона, и впусти Брюньона.
Тотчас же, как по волшебству (словно фея палочкой дотронулась до окон), все ставни распахнулись, и во всю длину Рыночной улицы, вытянувшись в ряд, как луковицы, показались в окнах перепуганные лица и уставились на меня. Уж они на меня глядели, глядели, глядели… Я не знал, что я такой красавец; я даже себя пощупал. Затем их напряженные черты вдруг размякли. У них был довольный вид.
"Милые люди, как они меня любят! — подумал я, не сознаваясь себе в том, что они рады, потому что мое присутствие в эту пору и в этих местах слегка рассеяло их страх.
И вот завязалась беседа между мной и луковичной стеной. Все говорили разом; и, один против всех, я ответствовал.
— Откуда ты? Что ты делал? Что ты видел? Чего тебе надо? Как ты вошел? Каким образом ты прошел?
— Тише! Тише! не волнуйтесь. Я с удовольствием вижу, что язык у вас уцелел, хоть ноги отнялись и сердце смякло. Что вы там делаете, взаперти? Выходите, приятно подышать вечерней прохладой. Или у вас отобрали штаны, что вы сидите по комнатам?
Но вместо ответа они стали спрашивать:
— Брюньон, когда ты шел, кого ты встречал на улицах?
— Дурачье, — говорю, — кого вы хотите, чтобы я встретил, когда вы позапирались?
— Разбойников.
— Разбойников?
— Они грабят и жгут все.
— Где это?
— В Бейане.
— Пойдем, перехватим их! Что своем курятнике?
— Мы стережем дом.
— Лучший способ стеречь свой дом — это защищать чужой.
— Покорнейше благодарим! Всякий защищает свое.
— Я эту песенку знаю: «Мне дороги соседи, но я на них плюю»… Несчастные! Вы сами работаете на разбойников. Сперва других, потом вас.
Всякому придет черед.
— Господин Ракен сказал, что в этой беде самое лучшее сидеть смирно, уступить огню его долю и ждать, пока не восстановится порядок.
— А кто его восстановит?
— Господин де Невер.
— До тех пор много воды утечет. У господина де Невера и своих забот полная мера. Пока он о вас подумает, вас всех сожгут. Ну, ребята, живо!
Кто за свою шкуру не хочет драться, тот может с ней и расставаться.
— Их много, они вооружены.
— Не так страшен черт, как его малюют.
— У нас нет вождей.
— Будьте ими сами.
Они продолжали стрекотать, из окна в окно, словно птицы на жердочке; спорили друг с другом, но ни один не двигался. Я начал терять терпение.
— Что же я, по-вашему, всю ночь буду так торчать на улице, задрав нос и выворачивая себе шею? Я пришел не серенады петь перед вами да слушать, как вы стучите зубами. То, что мне надобно вам сказать, не поют, и с крыш об этом не орут. Отоприте! Отоприте, черт возьми, или я вас спалю!
Ну, выходите, самцы (если таковые еще остались); хватит куриц стеречь насест.
Не то смеясь, не то ругаясь, приотворилась дверь, потом другая; высунулся осторожный нос; за ним показалась и вся скотинка; и как только один баран вышел из загона, повысыпали все. Все наперебой заглядывали мне под нос:
— Ты совсем поправился?
— Здоров, как кочан капусты.
— И никто к тебе не приставал?
— Никто, кроме стада гусей, которые на меня пошипели.
Видя, что я вышел невредим из всех этих опасностей, они облегченно вздохнули и полюбили меня пуще прежнего. Я сказал:
— Смотрите хорошенько. Видите, я целехонек. Все на месте. Ничего не пропало. Хотите мои очки? Ну, хватит! Завтра будет виднее. Сейчас не время, полно, бросим пустяки. Где бы нам можно поговорить?
Ганньо сказал:
— У меня в кузнице.
В кузнице у Ганньо, где пахло рогом и земля была изрыта конскими копытами, мы столпились в потемках, как стадо. Заперли дверь. В свете огарка, поставленного наземь, на черном от дыма потолке плясали наши большие тени, согнутые у шеи. Все молчали. И вдруг заговорили разом.
Ганньо взял молот и ударил по наковальне. Ударом прорвало гул голосов; в прорыв хлынула тишина. Я этим воспользовался и сказал:
— Не будем тратить слов зря. Я все уже знаю. У нас засели разбойники.
Хорошо! Выставим их вон.
Те сказали:
— Они слишком сильны. Сплавщики за них.
Я сказал:
— Сплавщикам хочется пить. Когда они видят, как другие пьют, они глядеть не любят. Я их отлично понимаю. Никогда не следует искушать бога, а сплавщика и подавно. Если вы допустите грабеж, то не удивляйтесь, если иной, даже когда он и не вор, предпочтет, чтобы добыча попала в карман к нему, а не к соседу. А потом, всюду есть добрые и злые. Давайте, как Учитель, «ab haedis scindere oves» <Отделять овец от козлищ (лат.).>.
— Но ежели господин Ракен, — отвечали они, — старшина, велел нам не шевелиться! За отсутствием остальных, наместника, прокурора, его дело следить за порядком в городе.
— А он это делает?
— Он говорит…
— Делает он это или нет?
— Это видно и так!
— В таком случае возьмемся за это сами.
— Господин Ракен обещал, что, если мы будем сидеть смирно, нас не тронут. Мятеж не выйдет за пределы предместий.
— А откуда он это знает?
— Он, должно быть, заключил с ними договор, вынужденный, невольный!
— Да ведь такой договор — преступление!
— Это, он говорит, чтобы их усыпить.
— Их усыпить или вас? Ганньо снова ударил по наковальне (это была его привычка, как другой, разговаривая, похлопывает себя по ляжке) и сказал:
— Он прав.
Вид у всех был пристыженный, запуганный и злобный. Дени Сосуа, потупя нос, заметил:
— Если сказать все то, что думаешь, длинный вышел бы рассказ.
— Так чего ж ты не говоришь? — сказал я. — Чего же вы не говорите?
Здесь все мы братья. Чего вы боитесь?
— У стен бывают уши.
— Как! Вот до чего вы дошли?.. Ганньо, возьми свой молот и стань перед дверью, приятель! И первому, кто захочет выйти или войти, забей череп в желудок! Есть у стен уши, чтобы подслушивать, или нет, а только я ручаюсь, что языка у них не будет, чтобы доносить. Потому что, когда мы отсюда выйдем, мы выйдем затем, чтобы немедленно исполнить то, что будет постановлено. А теперь говорите! Кто молчит, тот предатель.
Шум поднялся неистовый. Вся затаенная ненависть и боязнь пошли взрываться ракетами. Люди кричали, грозя кулаками:
— Этот жулик Ракен держит нас в руках! Иуда нас продал, нас и наше имущество. Но как быть? Ничего с ним не поделаешь. За ним закон. У него сила, управляет он.
Я сказал:
— А где он засел?
— В ратуше. Он там сидит день и ночь, для большей безопасности, окруженный стражей из мерзавцев, которые его стерегут, а может быть, не столько стерегут, сколько сторожат.
— Так, значит, он в плену? Отлично, — говорю, — мы, первым делом, немедленно его освободим. Гаиньо, отопри дверь!
Они, казалось, все еще не могли решиться.
— Что вас смущает? Сосуа сказал, почесывая голову:
— Это не шутка. Драки мы не боимся. А только, Брюньон, как-никак, мы не имеем права. Этот человек-закон. Идти против закона. Идти против закона — это значит брать на себя тяжелую…
Я перебил:
— От-вет-ствен-ность? Хорошо, я беру ее на себя. Можешь не беспокоиться. Когда я вижу, Сосуа, что жулик жулит, я первым делом бью его обухом по голове; затем спрашиваю его, как его звать; и если это оказывается прокурор или папа, ладно, пусть так и будет! Друзья, поступите так же. Когда порядок становится беспорядком, то надо, чтобы беспорядок навел порядок и спас закон.
Ганньо сказал:
— Я иду с тобой.
С молотом на плече, с огромными руками (на левой — четыре пальца, расплющенный указательный отсутствовал), косой на один глаз, кожей черный, станом прямой и дюжий, как бочка, он был похож на шагающую башню. И все теснились позади, следуя за оплотом его спины. Всякий побежал к себе домой — захватить аркебузу, резак или молоток. И я, признаться, не поручусь, что всякий вошедший вышел обратно в ту же ночь: видно, иной бедняга не разыскал своих доспехов. Потому что, говоря по правде, когда мы вышли на площадь, нас было маловато. Но кто не отстал, тот всегда молодец.
По счастию, дверь ратуши оказалась незапертой: пастух был так уверен, что его бараны дадут себя остричь до последнего, не заблеяв, что и его псы и он сам спали сладким сном невинности, отлично пообедав. Таким образом, в нашем приступе не было ничего, должен сознаться, героического.
Нам оставалось, что называется, вынуть сороку из гнезда. Мы ее оттуда и извлекли, нагишом и без штанов, похожую на ободранного кролика. Ракен был человек жирный, с лицом круглым и румяным, с мясными подушечками на лбу, над глазами, вида слащавого, недобрый и неглупый. Он это нам и показал. Он сразу же понял, в чем дело. Испуг и злоба мелькнули в его серых глазенках, запрятанных в складки век. Но он тотчас же оправился и властным голосом спросил нас, по какому праву мы проникли в дом закона.
Я ему сказал:
— Чтобы ты в нем больше не спал.
Он рассвирепел. Сосуа ему сказал:
— Мэтр Ракен, теперь грозить не время. Здесь вы обвиняемый. Мы пришли требовать у вас отчета. Защищайтесь.
Он subito <Тотчас (лат.).> переменил тон.
— Но, дорогие сограждане, — сказал он, — я не понимаю, чего вы от меня хотите. Кто из вас жалуется? И на что? Разве я не остался здесь, рискуя жизнью, чтобы вас охранять? Когда все другие бежали, мне одному пришлось бороться с мятежом и чумой. В чем меня упрекают? Разве я повинен в язвах, которые я пытаюсь уврачевать?
Я сказал:
— Говорят: «Опытный врач дает ране загнить». Так поступаешь и ты, Ракен, целитель города. Ты утучняешь мятеж и кормишь чуму, а потом доишь обе свои скотинки. Ты стакнулся с ворами. Ты поджигаешь наши дома. Ты предаешь тех, кого ты должен охранять. Ты руководишь теми, кого должен карать. Скажи нам, изменник, это ты из трусости или из алчности занялся этим гнусным ремеслом? Что ты хочешь, чтобы тебе повесили на шею? Какую надпись? «Вот человек, продавший свой город за тридцать сребреников»…
За тридцать сребреников? Не так мы глупы! Цены возросли со времен Искариота. Или: «Вот старшина, который, чтобы спасти свою шкуру, продавал сограждан с молотка»?
Он рассвирепел и сказал:
— Я делал то, что должен был делать, то, на что я имел право. Зачумленные дома я жгу. Таков закон.
— И ты называешь зачумленными, ты метишь крестом всех тех, кто не за тебя! «Кто хочет утопить свою собаку…» <"… обвиняет ее в бешенстве". Французский стих (по старинной пословице), который произносит Кола, принадлежит Герену де Бускалю (комедия «Правление Санчо Пансы», 1641 г.) и повторен Мольером в его «Ученых женщинах». — Прим. перев.> Это ты тоже, чтобы бороться с чумой, позволяешь грабить зараженные дома?
— Помешать этому я не в силах. А вам-то что за беда, если потом эти грабители сами мрут, как крысы? Сразу два зайца убиты. Вдвое легче!
— Он будет нам рассказывать, что истребляет чуму громилами, а громил — чумой! И так, понемножку, он останется победителем в разрушенном городе. Разве я не говорил? Помрет больной, помрет болезнь, и останется один врач. Так вот, мэтр Ракен, начиная с сегодняшнего дня, мы на тебя тратиться не станем, мы сами себя будем лечить; а так как за всякий труд полагается плата, то мы можем тебе дать…
Ганньо сказал:
— На кладбище кровать.
Это было, как если бы собакам швырнули кость. Они ринулись на добычу, рыча; кто-то крикнул:
— Уложим малютку спать! К счастью, дичь спряталась в альков и, прислонясь к стене, растерянно смотрела на оскаленные морды. Я отозвал собак:
— Ту-бо! Предоставьте действовать мне! Они не спускали с него глаз.
Бедняга, голый, розовый, как поросенок, дрожал от страха и холода. Я сжалился. Я ему сказал:
— Ну, натягивай штаны! С нас довольно, милый брат, любоваться на твой зад.
Они расхохотались до слез. Я воспользовался затишьем, чтобы их урезонить. Тем временем этот скот вползал в свою шкуру, скрежеща зубами и меча недобрые взгляды, потому что чувствовал, что гроза удаляется. Одевшись и поняв, что зайца изловят еще не сегодня, он осмелел и стал нам дерзить: он назвал нас мятежниками и пригрозил нам судом за оскорбление должностного лица. Я ему сказал:
— Ты больше не должностное лицо. Старшина, я тебя смещаю.
Тогда его гнев обратился против меня. Желание отомстить взяло верх над осторожностью. Он сказал, что знает меня хорошо, что это я моими советами вскружил глупые головы этим бунтарям, что он обрушит на меня бремя их вины, что я негодяй. Объятый неистовством, запинаясь, с присвистом, он закидал меня щедрой дланью, самой отборной бранью. Ганньо спросил:
— Убить его, что ли? Я сказал:
— Ты поступил догадливо, Ракен, что разорил меня. Ты знаешь, мерзавец, что я не могу велеть тебя повесить, не навлекая на себя подозрения в том, что действую из мести за мой сожженный дом. А пеньковый воротник был бы тебе к лицу. Но пусть другие тебя им украшают. Тебя не убудет, если ты и подождешь. Главное то, что ты попался. Ты теперь ничто. Мы с тебя срываем твой пышный старшинский наряд. Мы сами берем в руки кормило и весло.
Он пролепетал:
— А ты знаешь, Брюньон, чем ты рискуешь? Я ему ответил:
— Знаю, милый мой, рискую головой. Что ж, я ею готов сыграть хоть в поддавки. Потеряю ее, выиграет город.
Его отвели в тюрьму. Там ему досталось еще теплое место, уступленное ему старым сержантом, которого посадили три дня назад за отказ повиноваться его распоряжениям. Пристава и вратарь ратуши, когда дело было сделано, говорили в один голос, что так и следовало, и они, дескать, всегда думали, что Ракен предатель. Что толку думать сложа руки!
До сих пор все шло гладко, как ровная доска, где рубанок скользит, не встречая сучка. И это меня удивляло. Я спрашивал:
— Куда же девались разбойники? Как вдруг слышу крик:
— Пожар! Ясное дело: они грабили не здесь.
На улице запыхавшийся человек сообщил нам, что вся шайка громит склады Пьера Пуллара в Вифлееме, возле ворот башни Лурдо, бьет, жжет, пьет вовсю. Я сказал приятелям:
— Ежели им для пляски нужны музыканты, мы к их услугам!
Мы побежали на Мирандолу. С террасы открывался вид на весь нижний город, откуда доносился во тьме грохот шабаша. На башне святого Мартына прерывисто гудел набат.
— Товарищи, — сказал я, — придется нам спуститься в самое пекло. Будет жарко. Готовы ли мы? Но прежде всего нужен начальник. Кто им будет?
Хочешь, С осу а?
— Нет, нет, нет, нет, — отвечал он, отступая на три шага назад. — Я не хочу. Довольно и того, что я здесь разгуливаю в полночь со старым мушкетом. Что велено будет, что надо будет, я сделаю, — но только не командовать. Избави боже! Я никогда ничего не умел решать…
Я спросил:
— Так кто же хочет? Но никто не шевельнулся. Я этих голубчиков знаю!
Говорить, ходить, это еще куда ни шло. Но когда требуется принять решение, никого нет. Вечная привычка хитрить с жизнью, по-обывательски, мямлить и щупать раз пятьдесят сукно, которое хочешь купить, торговаться и тянуть до тех пор, пока не упустишь или случай, или сукно. Случай представился, я протягиваю руку:
— Если никто не хочет, тогда я.
Они сказали:
— Идет!
— Но только чур: повиноваться мне беспрекословно всю эту ночь! Иначе мы погибли. До утра я один глава. Судить меня будете завтра. Согласны?
Все сказали:
— Согласны.
Мы спустились с холма. Я шел впереди. Слева от меня шагал Ганньо. По правую руку я поместил Барде, городского бирюча и барабанщика. Уже при входе в предместье, на Заставной площади, мы встретили весьма веселую толпу, которая добродушно направлялась целыми семьями, малюток за руку держа, прямо к месту грабежа. Совсем как в праздник. Иные хозяйки захватили с собой корзинки, словно в базарный день. Люди останавливались, глядя на наш отряд; перед нами учтиво расступались; они не понимали, в чем дело, и, следуя за нами, невольно шагали в ногу. Один из них, цирюльник Перрюш, шедший с бумажным фонарем, под самый нос мне его поднес, узнал меня и сказал:
— А, Брюньон, приятель! Так ты вернулся? Что ж, как раз вовремя.
Вместе выпьем.
— Все в свое время, Перрюш, — отвечаю я. — Мы с тобой будем пить завтра.
— Стареешь ты. Кола. Жажда времени не знает. До завтра вино разопьют.
Они уже начали. Поспешим! Или ты, чего доброго, потерял вкус к благородной влаге?
Я сказал:
— К краденому вину, да.
— Оно не краденое, а спасенное. Когда горит дом, лучше, по-твоему, так и давать по-дурацки гибнуть добру?
Я отстранил его с дороги:
— Вор! И прошел мимо.
— Вор! — повторили ему Ганньо, Барде, Сосуа, все остальные. И прошли мимо.
Перрюш так и — замер на месте; затем яростно заорал; обернувшись, я увидел, что он бежит за нами, грозя кулаком. Мы делали вид, что не слышим его и не видим. Настигнув нас, он вдруг умолк и зашагал вместе с нами.
Когда мы вышли на берег Ионны, оказалось невозможным протиснуться к мосту. Такая толпа. Я велел бить в барабан. Первые ряды расступились, сами не зная толком зачем. Мы вошли клином, но нас зажало. Тут я увидел двух сплавщиков, которых хорошо знал, отца Жоашена, по прозванию «Калабрийский король», и Гадена, он же Герлю <Gueurlu — бездельник, шалопай.>. Они мне сказали:
— Что такое, мэтр Брюньон, с чего это вы сюда явились с вашей ослиной кожей и всеми этими навьюченными, важными, как лошаки? Это вы смеха ради или на войну собрались?
— Ты угадал, Калабр, — говорю ему. — Ибо я, перед тобой стоящий, на сегодняшнюю ночь капитан Кламси и иду защищать город от его врагов.
— От его врагов? — сказали они. — Да ты в уме ли?
Кто же это такие?
— Те, кто поджигает.
— А тебе не все ли равно, — сказали они, — раз твой-то дом уже сожжен? (О нем жалеют; ошиблись, понимаешь.) Но дом Пуллара, этого висельника, разжиревшего нашими трудами, этого фарисея, который щеголяет в шерсти, снятой с наших же спин, и, обобрав до нитки всех вокруг, презирает нас с высоты своих заслуг! Кто его пограбит, может быть уверен, что попадет прямиком в рай. Это святое дело. Так что ты нам не мешай. Тебе-то что? Не грабить самому, еще куда ни шло. Но мешать другим!.. Никакого убытка, и верный барыш.
Я сказал (потому что мне было бы тяжело отдубасить этих бедных малых, не попытавшись сперва их образумить):
— Убыток великий, Калабр. Надо спасать нашу честь.
— Нашу честь! Твою честь! — сказал Герлю. — Пить ее можно, что ли?
Или есть? Завтра нас, чего доброго, и в живых-то не будет. Что от нас останется? Ничего не останется. Что об нас будут думать? Ничего не будут думать. Честь — это роскошь для богачей, для дураков, которых хоронят с эпитафиями. А мы будем лежать все вместе, в общей яме, как ломти трески.
Поди разбери, какая из них смердит честью и какая дерьмом!
Ничего не ответив Герлю, я сказал Жоашену:
— Порознь, в одиночку, мы все ничто, это правда, Калабрийский ты мой король; но все вместе мы уже многое. Сто малых — это один большой. Когда исчезнут нынешние богачи, когда позабудутся, вместе с их эпитафиями, ложь их гробниц и родовые их имена, все еще будут помнить кламсийских сплавщиков, они будут в истории города его знатью, с жесткими руками, с головою твердой, как их кулак; и я не желаю, чтобы их прозвали шайкой бродяг.
Герлю сказал:
— Мне наплевать.
Но Калабрийский король, сплюнув, воскликнул:
— Если тебе наплевать, так ты паршивец. Брюньон прав. Мне тоже было бы досадно, если бы так стали говорить. И, вот те крест, этого не скажут. Честь — не вотчина богачей. Мы это им покажем. Будь он «сир» или «мессир», ни один из них нас не стоит!
Герлю сказал:
— Чего нам церемониться? Они-то разве церемонятся? Есть ли большие обжоры, чем все эти принцы да герцоги, Конде, Суассон, и наш Невер, и толстый Эпернон, которые, набив себе брюхо и щеки, уписывают, свиньи, еще столько миллионов, что лопнуть можно, и, когда помрет король, грабят его казну? Вот какова их честь! Дураки мы будем, если не станем брать с них пример!
Калабрийский король выругался:
— Все они сволочи. Когда-нибудь наш Генрих еще встанет из гроба, чтобы их вырвало, мы сами их изжарим, нашпиговав собственным их золотом.
Если знатные ведут себя как свиньи, черт возьми, их зарежут, но в свинстве ихнем подражать им не будут. Пример подаем мы. В ляжке у сплавщика больше чести, чем в дворянском сердце.
— Так ты идешь, король?
— Иду; и этот тоже, Герлю тоже пойдет.
— Нет, к черту!
— Пойдешь, говорю тебе. Или видишь реку: отправишься туда. Ну, живо, марш! А вы, елки-палки, дорогу, колбасье, я иду!
Он шел, раздвигая толпу ручищами. А мы, в этом водовороте, следовали за ним, как мелюзга, за крупной рыбиной. Те, что теперь попадались нам навстречу, были слишком «на взводе», чтобы стоило с ними спорить. Всему свой черед: сперва доводы языком, а затем кулаком. Только их старались усаживать наземь, не слишком уж помяв: питух-вещь священная!
Наконец добрались до дверей склада мэтра Пьера Пуллара. Туча громил кишела в доме, как клопы в соломе. Одни тащили сундуки, тюки; другие вырядились в краденое старье; иные весельчаки кидали, ради шутки, посуду и горшки из окон верхнего жилья. На двор выкатывали бочки. Я видел одного, который пил, припав губами к дыре, пока не рухнул, задрав ноги, под хлещущей струей. Вино разливалось лужами, и его лакали дети. Чтобы было светлей, свалили мебель кучами во дворе и подожгли. Из глубины погребов доносился стук молотков, которыми высаживали донья у бочек и бочонков; вопли, крики, хриплый кашель; дом под землей урчал, словно у него в утробе засело стадо поросят.
И уже местами из отдушин вырывались языки пламени и лизали стропила.
Мы проникли во двор. На нас никто не смотрел. Всякий был занят своим.
Я сказал:
— Бей, Барде! Барде забил в барабан. Он возвестил полномочия, возложенные на меня городом; и я, в свой черед возвысив голос, стал увещевать громил удалиться. Заслышав барабан, они сбились в кучу, как стая мух, если колотить по котлу. Но когда мы умолкли, они опять яростно загудели и кинулись на нас, со свистом и гиком, швыряясь камнями. Я попытался вломиться в дверь подвала; но из чердачных окон они сбрасывали черепицы и балки. Мы все ж таки вошли, оттеснив этот сброд. Ганньо при этом лишился еще двух пальцев на руке. Калабрийскому королю вышибли левый глаз.
А мне, когда я навалился на захлопнувшуюся дверь, защемило палец, как лису капканом. Батюшки мои! Я чуть не сомлел, как баба, и не выплюнул всего, что у меня было в желудке. На мое счастье, я заметил вскрытый бочонок (это была крепкая водка), всполоснул утробу и смочил палец, после чего, даю вам слово, у меня пропала охота обмирать. Но зато и я тоже рассвирепел. Горчица ударила мне в нос.
Теперь мы сражались на ступенях лестницы. Пора было кончать. Потому что эти черти рогатые палили нам в лицо из своих мушкетов и на таком расстоянии, что у Сосуа загорелись усы. Герлю затушил их своими мозолистыми руками. На наше счастье, у этих пьяниц, когда они целились, двоилось в глазах; иначе никто из нас живым бы не вышел. Нам пришлось подняться по лестнице вспять и отступить. Но когда мы расположились у входа, — а я заметил, что пожар тайком подкрадывается от боковых крыльев дома к среднему жилью, где помещался погреб, — я велел загородить вход забором из камней и обломков, высотой по пояс; а над ним торчали, преграждая доступ, наши рогатины и багры, подобно щетинистой спине свернувшегося в комок дикобраза. И я крикнул:
— А, разбойники! Вы любите огонь? Так нате же, ешьте.
Большинство поняло опасность слишком поздно, перепившись в глубине подвалов. Но когда от сильного пламени затрещали стены и в его челюстях хрустнули балки, из-под земли взметнулся ад; волна оборванцев, из которых иные пылали, хлынула на поверхность, словно пенистое вино, выбившее втулку. Они ударились об нашу стену; а напиравшие сзади образовали пробку, запрудившую выход. За ними, в глубине ямы, слышался рев огня и рев горящих. Сами понимаете, что от этой музыки нам было не очень-то уютно!
Невесело слушать, как терзаемое мясо страдает и орет от боли. И будь я просто частное лицо, обыденный Брюньон, я бы сказал:
— Спасем их! Но когда ты начальник, ты уже не вправе иметь ни сердца, ни ушей. Глаз и разум. Видеть, и хотеть, и делать, не слабея, то, что надо. Спасти этих бандитов значило погубить город: потому что, вырвись они на волю, они оказались бы многочисленнее и сильнее нас, их стороживших, и, созрев для виселицы, они бы не дали себя взять голыми руками.
Осы — в гнезде; пусть там и остаются!..
И я видел, как оба огненных крыла сблизились и сомкнулись над средним зданием, треща и рассыпая кругом дымовые перья…
И вдруг в эту самую минуту я вижу над передними рядами, которые набились в жерле лестницы, слипшись в кучу и шевеля только бровями, глазами, ртами воющими, моего старого приятеля Элуа, он же Гамби <Gambi — хромоногий.>, бездельника, славного малого, но пьяницу (и как это он попал, боже милостивый, в это осиное гнездо?), который смеялся и плакал, ничего не понимая, совсем одурев. Поделом ему, лодырю, дармоеду! Однако нельзя же ему дать этак изжариться… В детстве мы играли вместе и вместе вкусили, в церкви святого Мартына, тела господня: мы с ним братья по первому причастию…
Я раздвигаю рогатины, перескакиваю через ограду, шагаю по бешеным головам (они кусались!) и сквозь это дымящееся людское месиво добираюсь до моего Гамби и хватаю его за шиворот. «Тысяча богов! Как теперь вырвать его из тисков? — подумал я, вцепившись в него. — Придется его разрубить, чтобы достать хоть кусок…» Но быть же такому счастью (я бы сказал, есть бог для пьяниц, хоть и не ко всем он был столь же милостив), что как раз, когда мой Гамби оказался на ребре ступени и качнулся назад, поднимавшиеся кверху приподняли его на плечах, так что он уже не касался земли и повис посередке, как плодовая косточка, зажатая между пальцев.
Раздвигая пятками, вправо и влево, человеческие плечи, стиснувшие ему бока, я все-таки ухитрился вытащить, хоть и не без труда, из пасти толпы эту косточку, которую так и выперло наружу. Пора было! Пламя смерчем подымалось, как в трубе, вдоль жерла лестницы. Я слышал, как шипели тела в недре печи и, согнувшись, шагая большими шагами, не глядя, во что ступают мои подошвы, я пошел обратно, таща Гамби за сальные волосы. Мы выбрались из пропасти и отошли от нее подальше, предоставив огню довершать свое дело. И, чтобы подавить в себе волнение, мы наминали Гамби бока, этому скоту, который, почти уже околевая, держал и не выпускал, прижав к сердцу, два финифтяных блюда и расписную миску, бог весть где стибренные! И Гамби, протрезвев и плача, расхаживал, побросав свои миски, останавливался, где попало, мочась, как фонтан, и кричал:
— Не надо мне того, что я украл! На рассвете явился прокурор, мэтр Гильом Куртиньон, сопутствуемый Робине, который вел его с барабанным боем. Его сопровождали тридцать человек ратников и отряд крестьян. За день подошли еще другие, приведенные господином старшиной. На следующий день еще новые, присланные нашим добрым герцогом. Они потрогали горячий пепел, составили опись убыткам, подвели им счет, прибавили к нему свои путевые и харчевые издержки, а затем вернулись туда, откуда пришли.
Хочешь знать, какова здесь мораль, изволь:
«Подсоби себе сам, подсобит король».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ГЕРЦОГ С НОСОМ
Конец сентября
Вернулась тишина, остыла и зола, как будто и чума в былое отошла. Но город на первых порах был точно раздавлен. Обыватели переваривали свой испуг. Они с опаской нащупывали почву; им еще плохо верилось, что они на ней, а не под ней. Большей частью они прятались, а то шмыгали по улицам, вдоль стен, понурив голову и поджав хвост. Да, чваниться было нечем, люди избегали смотреть друг другу в лицо, да и на самого себя радости было мало глядеть в зеркало: больно уж хорошо все себя разглядели, узнали себя досконально, природа человеческая предстала без сорочки: зрелище не из красивых! Царили стыд и недоверие. Мне тоже было не по себе: бойня и запах жареного не давали мне покою; а главное — воспоминание о подлости, о жестокости, которые я прочел на знакомых лицах. Те это знали и втайне злобствовали на меня. Я их понимаю; мне самому было еще более неловко; я бы охотно сказал им, если бы мог: «Друзья мои, простите. Я ничего не видел…» А над угнетенным городом нависло тяжелое сентябрьское солнце.
Зной и истома лета на исходе.
Наш Ракен отправился под надежной охраной в Невер, где герцог и король оспаривали друг у друга честь судить его, так что, пользуясь этой распрей, он рассчитывал выскользнуть у них из рук. Что же касается меня, то наши господа из округа были так добры, что соблаговолили закрыть глаза на мое поведение. Оказывается, я учинил, спасая Кламси, два или три тяжелых преступления, за которые мне грозила по меньшей мере каторга. Но так как, в сущности, они не были бы учинены, если бы эти господа не удрали, а остались нами править, то ни они не настаивали, ни я. Я не любитель путаться с судами. Можно сколько угодно чувствовать себя невинным; почем знать? Сунешь палец в эту проклятую машину — прощай рука! Режьте, режьте, не долго думая, не то втянет целиком… Таким образом, ничего друг другу не сказав, мы с ними условились, что я ничего не сделал, и что они ничего не видели, и что все, случившееся в ту ночь под моим капитанством, совершено ими. Но, сколько ни желай, того, что было, сразу не изгладишь. Люди помнят, а это стеснительно. Я это видел по глазам у всех: меня боялись; и я сам себя боялся, своих подвигов, этого незнакомого, несуразного Кола Брюньона, каким я был вчера. Ну его к черту, этого Цезаря, этого Аттилу, этого героя! Герой бутылки, это я понимаю. Но военное геройство, нет уж, увольте!.. Словом, чувствовали себя пристыженными, разбитыми и усталыми; у нас ныло на сердце и в животе.
Все мы с остервенением принялись за работу. Работа вбирает и стыд и боль, как губка. Работа обновляет и кожу и кровь души. Дела было немало: столько развалин кругом! Но кто нам больше всех помог, так это земля.
Никогда не было видано такого урожая плодов и хлебов; а венцом всего явился напоследок сбор винограда. Поистине казалось, будто эта добрая мать хотела выпитую кровь вернуть нам вином. Почему бы и нет в конце концов? Ничто не пропадает, не должно пропадать. Если бы кровь пропадала, куда бы она девалась? Вода нисходит с неба и туда же возвращается.
Отчего бы и вину точно так же не совершать кругооборот между землей и нашей кровью? Это тот же сок. Я — виноградный куст, или был им, или буду. Мне бы хотелось этому верить; и я хочу им быть, и всякое иное бессмертие я отдам за то, чтобы стать виноградником или плодовым садом и чувствовать, как моя плоть взбухает и наливается красивыми ягодами, круглыми, полными черного и бархатистого грозда, и напрягать их кожицу так, чтобы она готова была треснуть под летним солнцем, и (лучше всего). быть съеденным. Как бы там ни было, а только в этом году виноградный сок так и хлынул, и земля сквозь все свои поры исходила кровью. Дошло до того, что не хватило бочек; и, за неимением посуды, виноград оставляли в чанах, а то и просто в бельевых корытах, и его даже не давили! Мало того: случилось такое неслыханное дело, что некий старый андрийский житель, отец Кульмар, не в силах управиться, стал продавать по тридцать су бочку винограда, с тем только, чтобы его снимали сами. Можете посудить, как мы всполошились, мы-то, которые не в силах видеть хладнокровно, как гибнет божья кровь! Чтобы ее не бросать, пришлось ее распивать. Думали не долго, все мы люди долга. Но это была Геркулесова работа; и частенько не Антей, а Геркулес касался земли. Во всяком случае, хорошего в этом было то, что мысли наши перерядились; чело их прояснилось, и лица посветлели.
И все ж таки что-то еще оставалось на дне стакана, словно осадок, привкус какой-то; люди все еще сторонились друг друга, следили друг за другом. Немножко, правда, приободрились (пошатываясь); но с соседом не сходились; пили в одиночку, смеялись в одиночку; это очень вредно. Так могло бы тянуться долго, и не знали, как из этого выпутаться. Но случай хитер. Он всегда сыщет верный способ, единственный, который сплачивает людей: объединить их против кого-нибудь. Любовь тоже сближает; но что всех сливает воедино, так это враг. А враг — это наш хозяин.
И вот случилось так, что этой самой осенью герцог Карл решил запретить нам водить хороводы. Это уж слишком! Черта с два! Не было подагрика, или хромого, или безногого, у которого сразу же не зачесались бы пятки. Как всегда, поводом к распре послужил Графский луг. Дело с ним темное, вовеки не распутать. В этот красивый луг, расположенный у подножья горы Крок-Пенсон, у городских ворот, и окаймленный, словно небрежно брошенным серпом, излучистым Бевроном, уже триста лет как вцепились и тянут каждая к себеширокая пасть господина де Невера и наша, которая не так широка, но что в нее попало, того не выпустит. Ни с той, ни с другой стороны ни малейшей злобы; улыбаются, учтивцы, говорят: «Мой друг, мои вернолюбезные, ваша светлость…» Но каждый стоит на своем и не желает уступать ни пяди. Сказать по правде, сколько мы ни судились, мы всякий раз оказывались не правы. Суды, палаты. Мраморный стол выносили постановление за постановлением, из которых явствовало, что наш луг не наш.
Как известно давно, правосудие на то и заведено, чтобы за деньги называть белым то, что черно. Мы не очень и беспокоились. Присудить — это вздор, важно иметь. Черна твоя корова или бела, береги свою корову, милый человек. Мы ее и берегли, и луга нашего не уступали. Ведь как удобно! Вы подумайте только! Это единственный луг в Кламси, который ни одному из нас не принадлежит. Принадлежа герцогу, он принадлежит всем. Поэтому мы с чистой совестью можем его портить. И видит бог, чего только с ним не вытворяют! Все, чего нельзя делать дома, делают на нем: работают, чистят, набивают тюфяки, выколачивают старые ковры, кидают мусор, играют, гуляют, пасут коз, пляшут под рыли, упражняются из аркебузы и на барабане; а по ночам предаются любви, в траве, расцвеченной бумажками, у шепчущих струй Беврона, которого ничем не удивишь (и не такое видывал!).
Пока жив был герцог Людовик, все шло хорошо, потому что он делал вид, будто ничего не замечает. Это был человек, который знал, что лошадками легче править, если не слишком натягивать вожжи. Какой ему был убыток от того, что нам казалось, будто мы люди свободные и умеем за себя постоять, если на самом деле хозяином был он? Но сын его — человек тщеславный, ему важно не то, что он есть, а то, каким он кажется (оно и понятно: сам-то он ничто), и он задирает башку, чуть запоешь кукареку. А между тем надо, чтобы француз пел и над хозяевами своими издевался. Если он не издевается, он восстает; он не охотник подчиняться тем, кто желает, чтобы их всегда принимали всерьез. Мы любим от души только то, над чем мы можем от души посмеяться. Потому что смех равняет всех. А этому гусенку вздумалось запретить нам играть, гулять, мять и портить траву на Графском лугу. Нашел тоже время! После всех наших несчастий, когда ему следовало бы скорее сложить с нас подати!.. Да, но зато мы ему и показали, что кламсийцы не из того дерева, которое идет на хворост, а из крепкого дуба, куда топор входит с трудом, а ежели вошел, то вытащить его еще труднее. Не пришлось и сговариваться. Единодушие было полное. Отобрать у нас наш луг! Отобрать подарок, который нам поднесли, — или который мы сами себе присвоили (это все равно: добро, которое украл и хранил триста лет, становится собственностью, трижды священной), добро тем более драгоценное, что оно было не нашим, и мы его сделали нашим, пядь за пядью, день за днем, медленным захватом и долгим упорством, единственное добро, которое нам ничего не стоило, кроме труда его забрать! Это отбивало охоту что бы то не было забирать! К чему тогда и жить? Да ведь если бы мы уступили, наши покойники встали бы из могил!" Честь города сплотила всех.
В тот же день, когда городской барабанщик заунывным голосом (словно он сопровождал на Самбер приговоренного к виселице) прокричал нам роковой указ, вечером все видные люди, главы братств и цехов и знаменосцы, собрались под сводами Рынка. Был там и я и представлял, как и полагается, мою покровительницу, Иоакимову супругу, бабушку, святую Анну. О том, как именно действовать, мнения расходились; но что действовать надо, с этим все были согласны. Ганньо, за святого Элигия, а за святого Николу Калабр заявили себя сторонниками действий решительных: и хотели немедленно поджечь ворота, разбить заставы, а страже головы и скосить луг, наголо, дочиста. Но, за святого Гонория, пекарь Флоримон и Маклу-садовник, за святого Фиакра, люди кротки, как и их святые, были благодушнее и предпочитали ограничиться пергаментной войной: платоническими пожеланиями и челобитиями герцогине (сопровождаемыми, надо полагать, небесплатными подношениями из печи и сада). К счастью, трое нас — я, Жан Бобен за святого Криспина и Эмон Пуафу за святого Викентия — не собирались, для того чтобы проучить герцога, ни лобызать, ни взгревать ему зад. Добродетель in medio stat <Посредине стоит (лат.).>. Истый галл, когда желает подшутить над людьми, умеет делать это спокойно, под самым их носом, но его не задевая, а главное, не навлекая на себя неприятностей. Мало отомстить: надо еще и повеселиться. Так вот что мы изобрели… Но не рассказывать же мне, какую я придумал славную шутку, когда пьеса еще не сыграна? Нет, нет, разбалтывать нельзя. Достаточно сказать, к чести всех нас, что нашу великую тайну целых две недели знал и хранил весь город. И хоть первая мысль и моя (я этим горжусь), но всякий ее чем-нибудь приукрасил: один подправил ухо, другой прибавил сюда локон, туда ленточку, так что дитя оказалось щедро наделено; отцов было вдоволь. Старшины, голова, осторожно и потихоньку, ежедневно осведомлялись, как растет младенец; а мэтр Делаво, по ночам, укутав нос плащом, являлся побеседовать с нами об этом деле, научая нас способам нарушить закон, в то же время его соблюдая, и торжественно извлекал из карманов какую-нибудь хитроумную латинскую надпись, которая прославляла герцога и нашу покорность, но могла означать как раз и обратное.
Наконец настал великий день. На площади святого Мартына мы ждали старшин, мастера и подмастерья, гладко выбритые, расфуфыренные, смирно выстроившись под нашими знаменами. Ровно в десять зазвонили колокола.
Тотчас же, по обе стороны площади, обе двери, и ратуши и святого Мартына, распахнулись настежь, и на ступенях, тут и там (словно шествие часовых фитурок), показались с одной стороны белые стихари священников, а с другой — желтые и зеленые, как айвы, старшины. При виде друг друга они обменялись, поверх наших голов, глубокими поклонами. Затем спустились на площадь, в предшествии одни — ярко-алых служек, в красных одеяниях, с красными носами, а другие — горедских "приставов, затянутых, звякающих шейными цепями и брякающих о мостовую длинными палашами. Мы, выстроенные вокруг площади, вдоль домов, изображали круг; а начальство, расположенное по самой середке, изображало пуп. Все было налицо. Никто не опоздал.
Стряпчие, писцы и нотариус, под хоругвью святого Ива, поверенного господа бога, и аптекаря, лекаря и врачи, тонкие знатоки мочи (всякому по вкусу свое винцо) и клистирных дел мастера, под заступничеством святого Кузьмы, освежителя райских кишок, образовали вокруг головы и старого настоятеля священную гвардию пера и клизмы. Из уважаемых граждан отсутствовал как будто только один: а именно прокурор, представитель герцога, но женатый на дочери господина старшины, добрый кламсиец и местный владелец, который, узнав о затеянном и пуще всего боясь стать на чью-либо сторону, благоразумно ухитрился отлучиться накануне.
Некоторое время бурлили на месте. Словно чан с бродящим суслом. Что за веселый гомон! Говор, смех, настройка скрипок и собачий лай. Ждали…
Чего? Потерпите! Сюрприз… Да вот и он! Он еще не показался, а уже волна голосов его опережает, возвещая; и все шеи разом поворачиваются, как флюгера на ветру. На площадь выплывает из Рыночной улицы, несомое на плечах восемью дюжими молодцами и покачиваясь над толпой, деревянное сооружение в виде пирамиды, три стола разной величины, поставленные друг на дружку, разубранные светлыми шелками; ножки обвиты лентами, обшиты позументами, а на вершине, под балдахином с плюмажами и развевающимся каскадом пестрых лент, завешенная статуя. Никто даже не удивился: все были посвящены в тайну. Всякий весьма учтиво снял перед ней шляпу; но мы, старые шутники, посмеивались в колпаки.
Как только эту штуку вынесли на площадь, в самую середину, промеж головы и кюре, цехи двинулись с музыкой, описав сперва вокруг неподвижной оси полный круг, а затем вступили в переулок, который, мимо церковного входа, ведет вниз, к Бевронским воротам.
Первым, как полагается, шагал святой Никола. Калабрийский король, облаченный в церковную мантию, с вышитым на спине золотым солнцем, похожий на жука, держал в своих черных и узлистых руках знамя речного святителя в виде загнутой с обоих концов лодки, на которой Никола благословляет посохом трех малюток, сидящих в кадке. Его сопровождали четыре старых судовщика, несших четыре желтых свечи, толстых, как окорока, и твердых, как дубины, которые они были готовы при первой надобности пустить в ход.
И Калабр, хмуря брови и воздевая к святителю свой единственный глаз, шагал, расставив ноги и выпячивая то, что служило ему животом.
Далее следовали приятели оловянной кружки, сыны святого Элигия, ножовщики, слесаря, тележники и кузнецы, в предшествии Ганньо с изувеченной рукой, который высоко держал в своей двупалой клешне крест с изваянными на древке молотом и наковальней. А гобои играли «Штаны короля Дагобера».
Затем шли виноградари, бочары, поющие гимн вину и его святому, Викентию, который, взгромоздясь на древко, в одной руке держал жбан, а в другой виноградную гроздь. Мы, столяры и плотники, святой Иосиф и святая Анна, зять и теща, добрые питухи, шагали следом за кабацким угодником, прищелкивая языком и косясь на винцо. А святые Гонории, тучные и белые от муки, несли на багре, словно римский трофей, круглый хлеб в светло-русом венке. За белыми-черные, варом измазанные сапожники, которые плясали вокруг святого Криспина, щелкая шпандырями. И, наконец, на сладкое, святой Фиакр, весь в цветах. Садовники и садовницы, убрав гирляндами роз шляпы, заступы и грабли, несли на носилках груду гвоздик и левкоев. Их красная шелковая хоругвь, изображающая голоногого Фиакра, подоткнувшегося под самый зад и нажимающего ступней на лопату, плескалась на осеннем ветру.
А напоследок тронулось занавешенное сооружение. Девочки в белом, семенившие впереди, мяукали песнопения. Городской голова и трое старшин шли по обе стороны, держа толстые кисти лент, ниспадавших с балдахина.
Вокруг них двигались цепью святой Ив и святой Кузьма. Сзади, выпятив зоб, петухом выступал швейцар; и кюре, с двумя аббатами по бокам, из которых один был длинный, как день без хлеба, а другойкруглый и плоский, как хлеб без дрожжей, затягивал, через каждые десять шагов, низким басом обрывки литании, но себя не утруждая, попеть и другим предоставляя, шевеля губами, сложа руки на животе и засыпая на ходу. А дальше валил остальной народ, целым куском, плотным, упругим месивом, как густой поток.
Мы же служили запрудой.
Мы вышли из города. Мы двинулись прямо к лугу. Ветер срывал с платанов листья. Их легкий взвод скакал по солнечной дороге. И медленная река уносила их золотые кольчуги. У заставы три сержанта и новый капитан замка сделали вид, что не хотят нас пропустить. Но, не считая капитана, только что назначенного, новичка в нашем городе и принимавшего все за чистую монету (бедняга прибежал со всех ног, запыхался и яростно вращал глазами), все мы, как воры на базаре, были в стачке. Тем не менее поругались, почертыхались, вступили в драку, это полагалось по роли, играли на совесть; но большого труда стоило не прыснуть со смеху. Однако нельзя было особенно тянуть комедию, потому что Калабр с товарищами начали играть уж слишком хорошо; святой Никола на своем древке становился грозен, а свечи колыхались в кулаках, привлекаемые сержантскими спинами. Тогда выступил городской голова, снял шляпу и крикнул:
— Шапки долой! В тот же миг упала завеса, покрывавшая статую под балдахином, и городские пристава возгласили:
— Дорогу герцогу! Шум мгновенно умолк. Святой Никола, святой Элигий, святой Викентий, святой Иосиф со святой Анной, святой Гонорий, святой Фиакр, выстроившись по сторонам, взяли на караул; сержанты и толстый капитан, совсем растерявшийся, обнажив головы, расступились; и вот, гарцуя на плечах у носильщиков, увенчанный лаврами, в токе набекрень и со шпагой у пояса, предстал изваянный герцог. Во всяком случае, так возвещала urbi et orbi <Всему свету (лат.).> надпись мэтра Делаво; но говоря по правде, — и это особенно забавно, — так как у нас не было ни времени, ни возможности сделать похожее изображение, мы просто достали с чердака ратуши какую-то старую статую (никто не знал толком, ни кого она изображает, ни чьей она работы; единственно, на подножье можно было разобрать полустертое имя «Балтазар», впоследствии ее прозвали «Балдюк»). Ну не все ли это равно?
Спасает вера. Разве портреты святого Элигия, святого Николы или Иисуса более похожи? Ежели веришь, всюду увидишь, кого хочешь. Требуется бог?
Да мне достаточно, если угодно, полена, чтобы вместить и его и мою веру.
На этот раз требовался герцог. Его и нашли.
Герцог проследовал мимо склонившихся знамен. Так как луг был его, то он на него и вступил. И мы, дабы оказать ему честь, ему сопутствовали, все до одного, военным строем, с барабанным боем, с трубами и рогами и со святыми дарами. Кто бы мог найти в этом что-нибудь плохое? Разве только плохой верноподданный, человек угрюмый. Волей-неволей пришлось это одобрить и капитану. Ему оставалось одно из двух: или арестовать герцога, или примкнуть к шествию. Он и зашагал в ногу.
Все шло как нельзя лучше, и вдруг у самой пристани чуть не произошло крушение. У входа святой Элигий задел святого Николу, а святой Иосиф сцепился с тещей. Всякий норовил пролезть первым, не считаясь ни с возрастом, ни с приличиями, ни с уважением к дамам. А так как в этот день все собрались готовые к бою и в настроении воинственном, то у всех чесались кулаки. К счастью, я, который зараз и с Николой по имени, и с Иосифом и Анной по ремеслу, не говоря уже о моем молочном братце, святом Викентий, вскормленном на вииоградце; я, который за всех святых, лишь бы они были за меня, я приметил тележку, проезжавшую мимо с виноградника, и Гамби, моего приятеля, ковылявшего рядом, крикнул:
— Друзья! Среди нас нет первых. Обнимемся! Вот кто всех нас помирит, наш властелин, единственный (после герцога, само собой). Он явился. Привет ему! Да здравствует Бахус!
И, подхватив Гамби под ляжки, я водружаю его на карафашке, где он скользит и шлепается в чан с давленым виноградом. Затем хватаю вожжи, и мы первыми въезжаем на Графский луг; Бахус, полоща свой пьедестал в алом соку, увенчанный виноградными листьями, дрыгал ногами и хохотал. Взявшись под ручку, все святые угодники и угодницы шли вприпляску позади зада торжествующего Бахуса. Славно было на травке! Танцевали, ели, играли, прохлаждались целый день вокруг доброго герцога… А к утру луг был похож на свиной хлев. Ни травинки. Наши подошвы, запечатленные в нежной земле, свидетельствовали о том усердии, с каким город чествовал герцога.
Я думаю, он остался доволен. А о нас и говорить нечего!.. Надо, впрочем, сказать, что на следующий день прокурор, вернувшись, счел нужным возмутиться, протестовать, грозить. Но он ничего не предпринял, остерегся.
Правда, он начал следствие, но так его и не кончил: конец не всегда делу венец. Никому не было охоты доискиваться.
Вот как мы показали, что кламсийцы умеют быть покорными подданными своего герцога и короля и в то же время поступать всегда так, как им втемяшится в голову: она у них деревянная. И этот удачный опыт вернул веселость исстрадавшемуся городу. Люди ожили. Встречались подмигивая, обнимались смеясь и думали про себя:
«Есть еще крошки в нашем лукошке. Самого лучшего у нас не отняли. Все в порядке».
И память о наших бедствиях улетучилась.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ЧУЖОЙ ДОМ
Октябрь
Мне нужно было все-таки, наконец, решить, где мне жить. Пока можно было, я откладывал. Чтобы лучше прыгнуть, берешь разгон. С тех пор как мой очаг превратился в пепелище, я гостил день тут, день там, то у одного приятеля, то у другого; народу было довольно, чтобы приютить меня на ночь-другую, до поры. Пока воспоминание об общей беде еще тяготело надо всеми, все были как стадо и всякий чувствовал себя у чужих вроде как бы дома. Но долго так тянуться не могло. Опасность удалялась. Всякий понемногу вбирал тело в ракушку. Кроме тех, у кого тела уже не было, да меня, у которого не было больше ракушки. А поселиться в гостинице я не мог.
Двое моих сыновей и дочь — кламсийские граждане, они бы мне не позволили. Не то чтобы молодых людей это очень уязвило в их сыновних чувствах.
Но что стали бы говорить!.. Однако они не так уж торопились меня залучить. Сам я тоже не спешил. Слишком уж мои вольные речи плохо вяжутся с их ханжеством. Кому из них принести себя в жертву отцу? Бедняги! Они были не в меньшем затруднении, чем я. На их счастье, Мартина, славная моя дочка, как будто в самом деле меня любит. Она требовала меня к себе во что бы то ни стало… Да, но имеется мой зять. Я знаю сам, у этого человека нет оснований желать меня видеть у себя. И вот все они принялись следить друг за другом, следить за мной сердитыми глазами. А я от них бежал; мне казалось, будто мое старое тело продают с молотка.
Временно я устроился в моем кута, на Бомонском склоне. Это там я, в июле месяце, старый повеса, переспал с чумой. Ведь всего забавнее, что эти болваны, которые, оздоровления ради, сожгли мой чистый дом, не тронули лачуги, где побывала смерть. Я, который уже не боюсь госпожи безносой, был очень рад опять очутиться в хижине с земляным полом, где валялись сосуды предсмертной вечери. Говоря откровенно, я знал, что зазимовать в этой дыре я не смогу. Дверь расселась, окно выбито, а крыша капает изо всех дыр, словно над вами подвешен сыр. Но сейчас дождя не было, а завтра успеется подумать о завтрашнем. Я не любитель терзаться неведомым будущим. А потом, когда мне не удается распутать, с удобством для себя, какое-нибудь затруднение, я помогаю себе тем, что перестаю думать об этом деле до следующей недели. Мне говорят: «Много ты выиграл? Все равно придется проглотить пилюлю». — «Это смотря как, — отвечаю я. — Почем знать, может быть, через неделю и мира-то не будет. Вот-то я буду огорчен, что поторопился, если пилюлю я проглочу, а тут затрубят господни трубы! Мой друг, счастья не откладывай ни на час! Счастье надо пить свежим. А неприятность может и подождать. Если бутылка и выдохнется, то это только лучше».
Итак, я ждал или, вернее, заставлял дожидаться то неприятное решение, которое рано или поздно мне предстояло принять. А чтобы тем временем ничто мне не мешало, я запер дверь на засов и забаррикадировался. Мысли мои меня не тяготили. Я копался в своем саду, расчищал дорожки, окучивал сеянцы под опавшей листвой, подрезал артишоки, лечил болячки и раны старых деревьев: словом, обряжал сударыню-землю, собиравшуюся уснуть под зимним пуховиком. Затем, чтобы себя вознаградить, я отправлялся пощупать бока какой-нибудь хорошенькой дуле, рыжей или желто-мраморной, забытой на ветке… Господи, до чего приятно, когда набьешь рот и у тебя, тая, ходит в глотке вверх и вниз, во всю ее длину, душистый сок! В город я наведывался, только когда нужно было возобновить запасы (я разумею не только харч и питье, но и новости). Я боялся встретиться со своим потомством. Я им сообщил, что я в отъезде. Не поручусь, что они этому поверили; но, как почтительные сыновья, опровергать этого они не хотели.
Таким образом, мы словно играли в прятки, как мальчишки, которые кричат:
"Волк, ты здесь?"; и мы могли бы еще некоторое время, чтобы тянуть игру, отвечать: «Волка нет…» — если бы не Мартина. Женщина, когда играет, всегда плутует. Мартина не верила. Мартина меня знает; Мартина быстро разгадала мои хитрости. Она шутить не любит, когда дело касается взаимных обязанностей отцов и детей, братьев, сестер и прочих.
Однажды вечером, выйдя из кута, я увидел, что она взбирается по косогору. Я вернулся и запер вход. Затем присел под оградой и замер. Она подошла к калитке, стук, крик, свист. Я был недвижим, как мертвый лист. Я затаил дыхание (как назло, меня разбирал кашель). Она, не переставая, кричала:
— Да отопри же! Я знаю, что ты тут.
И кулаком и каблуком колотила калитку. Я думал: «Ну и бабенка! Если дверь не выдержит, мне каюк». Я уже готов был отворить, чтобы расцеловать ее. Но так не играют. А я, когда играю, всегда хочу выиграть. Я заупрямился. Мартина покричала, затем перестала. Я слышал, как она удаляется неуверенным шагом. Я покинул свой тайничок и ну хохотать… хохотать и кашлять… Я давился от смеха. Нахохотавшись всласть и вытирая глаза, вдруг я слышу за собой, с ограды, голос:
— И тебе не стыдно? Я чуть не грохнулся. Вздрагиваю, оборачиваюсь и вижу Мартину, которая, уцепившись за ограду, смотрит на меня. Со строгим взглядом она говорит:
— Попался, старый фокусник! Я отвечаю растерянно:
— Попался.
Тут мы оба прыснули со смеху. Я смиренно пошел отворить. Она вошла, как Цезарь, стала передо мной и, взяв меня за бороду, сказала:
— Проси прощения.
Я сказал:
— Mea culpa.
(Но это как на исповеди: про себя знаешь, что завтра начнешь опять.).
Она не выпускала моей бороденки, подергивала ее и поваркивала:
— Срам! Срам! Старый старичок, отрастил седой клочок, а в голове умишки, как у малого мальчишки!
Раз, другой, третий потянула она ее, как колокол, вправо, влево, вверх, вниз, потом похлопала меня по щекам и поцеловала.
— Почему ты не шел, гадкий? — сказала она. — Гадкий, ты же знал, что я тебя жду!
— Доченька моя, — говорю, — я все тебе объясню…
— Объяснишь у меня. Ну, живо, идем!
— Позволь! Да я не готов! Дай мне собрать мои пожитки!
— Твои пожитки! Господи боже! Я их тебе соберу.
Она накинула мне на плечи мой старый плащ, нахлобучила мне на голову мою потертую поярковую шляпу, застегнула меня, отряхнула и сказала:
— Готово! Теперь в путь!
— Одну минутку, — говорю.
И присел на ступеньку.
— Как? — возмутилась она. — Ты сопротивляешься? Ты не хочешь идти ко мне?
— Я не сопротивляюсь, — говорю, — придется к тебе идти, раз уж нельзя иначе.
— Ты очень любезен! — сказала она. — Так вот твоя любовь!
— Я тебя очень люблю, дорогая ты моя дочка, — отвечаю я ей, — я тебя очень люблю. Но мне было бы приятнее видеть тебя у себя, чем жить у чужого человека.
— Так я чужой человек! — сказала она.
— Ты его половина.
— Ну, нет! — воскликнула она. — Не половина и не четверть. Я — я целиком я, от головы до ног. Я его жена: это возможно. Но он мой муж. И я хочу того же, что и он, если он хочет того же, что и я. Ты можешь быть спокоен: он будет в восторге, что ты поселился у меня. Ха-ха! Хотела бы я посмотреть, как бы это он не был в восторге!
Я сказал:
— Охотно верю! Это как когда господин де Невер ставит к нам постой. У меня их много стояло. Но я-то не привык жить на постое.
— Привыкнешь! — сказала она. — Никаких возражений больше! Идем.
— Ладно. Только с одним условием.
— Сразу же и условия? Ты быстро привык.
— Что меня устроят так, как я пожелаю.
— Ты, я вижу, намерен изображать тирана? Ну хорошо, будь по-твоему.
— Даешь слово?
— Даю слово.
— И затем…
— Довольно, болтун. Да идешь ли ты?
Она схватила меня за локоть, ой-ой-ой, ну и клешня! Пришлось двинуться в путь.
Когда мы пришли к ней в дом, она показала мне комнату, которую отвела для меня: рядом с лавкой; очень теплую, и у нее под крылышком. Моя добрая дочь обращалась со мной, словно я был младенец грудной. Чисто убранная кровать: мягкие перины, сладко спать. А рядом, на столе, пучок вереска в хрустале. Я улыбался про себя, меня это и забавляло и трогало; чтобы отблагодарить ее, я решил:
«Милая Мартина, я тебя позлю».
И заявил без дальних слов:
— Это мне не подходит.
Она показала мне, с обиженным видом, все остальные комнаты нижнего жилья. Я ни одной из них не пожелал и остановил свой выбор на маленьком чуланчике под крышей. Она подняла крик, но я ей сказал:
— Милая моя, это как тебе будет угодно. Одно из двух. Или я устраиваюсь здесь, или я возвращаюсь в кута.
Ей пришлось уступить. Но с тех пор, что ни день, и каждый божий час, она принималась за свое.
— Тебе нельзя там оставаться, тебе лучше будет внизу; скажи мне, чем ты недоволен; да почему ты не хочешь, деревянная твоя голова?
Я отвечал, посмеиваясь:
— А потому что не хочу.
— Ты меня бесишь, — кричала она, негодуя. — Но я знаю, почему… Гордец! Гордец, который не желает быть чем-либо обязан своим детям, мне!
Мне! Я тебя отколотить готова!
— Этим способом, — говорю, — ты бы меня заставила принять от тебя хоть колотушки.
— Ты бессердечный человек, — сказала она.
— Доченька ты моя!
— Ишь, какой сладкий. Прочь лапы, гадкий!
— Милая ты моя, большая ты моя, хорошая ты моя, красавица!
— Ты еще ухаживать, подлипало этакий? Льстец, пустомеля, врун! Да перестанешь ли ты смеяться мне в глаза кривым своим ртищем?
— Посмотри на меня. Ты тоже смеешься.
— Нет.
— Смеешься.
— Нет! Нет! Нет!
— А я вижу… вот.
И я ткнул пальцем в ее вздувшуюся от смеха щеку, которая так и прыснула.
— Это просто глупо, — сказала она. — Я на тебя зла, я тебя ненавижу, и я даже не имею права сердиться! Я должна, хочу не хочу, смеяться ужимкам этой старой обезьяны! А только так и знай, я терпеть тебя не могу.
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед родными детьми! Ты не имеешь права.
— Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее колкими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на кремневом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз отпустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил удержаться. И все начинай сначала.
Когда она достаточно потрезвонила языком я уже давно и слушать-то перестал), я ей сказал:
— На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
— Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
— Гордец! Гордец! — повторяет она.
— Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступила?
Она подумала и сказала:
— Я поступила бы так же.
— Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо поцеловала меня и ушла, ворча:
— И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
— Вот, вот, — говорю, — проучи его, душа моя, его, но не меня.
— И проучу, — отвечала она. — Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал; сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требовалось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было очень хорошо, очень хорошо… Уф! Просто сил не было! Я не мог выдержать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась, заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная; густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был пригвожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в доме — мебель, вещи — меня коробило; я страдал; мне хотелось все переменить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стоило мне до чего-нибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковороде, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели и свесив голые ноги, я сказал себе: «Кола Брюньон, не знаю когда и как, но я отстрою свой дом». С этой минуты я повеселел: у меня был тайный замысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили, что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы — пастыри народов, не водят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел, хоть, правда, и раньше скверно пел.
Я, не колеблясь, воззвал к кошельку моего приятеля Пайара. Откровенно говоря, этот почтенный человек мне его не предлагал. Но так как мне бывает просто приятно обратиться к другу за услугой, то я думаю, что и ему должно быть не менее приятно мне ее оказать. Я воспользовался затишьем на небеси, чтобы сходить в Дорнеси. Висели низкие серые тучи. Влажный и усталый ветер налетел, как большая мокрая птица. Земля прилипала к ногам; а на поля осыпались, рея, желтые листья орешников. Не успел я раскрыть рот, как Пайар встревожено меня перебил и начал жаловаться на застой в делах, на скудные поступления, на безденежье, на своих клиентов, так что я ему сказал:
— Пайар, моя душа, хочешь в долг полгроша? Я был обижен. Он еще того больше. И мы продолжали хмуро беседовать, с холодными лицами, о том о сем, я — озлобленный, он — сконфуженный. Он раскаивался в своей скаредности. Бедный старик — человек неплохой; он меня любит, я это знаю, еще бы; он с удовольствием отдал мне свои деньги, если бы это ему ничего не стоило; и даже, прояви я настойчивость, я бы добился от него того, чего я хотел; но не его вина, если в нем сидят три столетия ростовщиков. Можно быть обывателем и в то же время щедрым, конечно; это случается иной раз или случалось, говорят; но всякий добрый обыватель, если дотронуться до его кошелька, первым делом невольно скажет «нет». Мой приятель дорого бы дал теперь, чтобы сказать «да», но для этого требовалось, чтобы я вернулся к прежнему; а я не желал. Я человек гордый; когда я обращаюсь к приятелю с просьбой, я считаю, что доставляю ему большое удовольствие; и если он колеблется, я больше не хочу, ему же хуже! Итак, мы беседовали о вещах посторонних, сердитым голосом и с тяжестью на душе. Я отказался от завтрака (это его окончательно расстроило). Я встал. Понурив голову, он проводил меня до порога. Но, берясь уже за ручку двери, я не выдержал, обвил рукой его старую шею и молча поцеловал его. Он от души ответил мне тем же. Потом робко спросил:
— Кола, Кола, хочешь?..
Я сказал:
— Об этом не будем больше говорить.
(Я упрям.).
— Кола, — продолжал он с виноватым видом, — останься хоть позавтракать.
— Это, — говорю, — другое дело. Позавтракаем, друг Пайар.
Мы поели за четверых; но я остался твердокаменным и от своего решения не отступил. Конечно, я сам себя наказывал. Но и его тоже.
Я вернулся в Кламси. Предстояло отстроить заново мое жилье, без рабочих и без денег. Остановить меня это не могло. Что я себе ввинтил в голову, ввинчено, черт возьми, не в каблук. Я начал с того, что внимательно осмотрел пожарите, отбирая все, что могло пригодиться: обгорелые балки, почернелые кирпичи, старое железо, четыре шаткие стены, черные, как шапка трубочиста. Затем я повадился ходить тайком в Шеврош, в каменоломни, ковырять, скоблить, глодать земные кости, славный камень, красивый и кровавый, у которого в "прожилках словно запекшаяся кровь. И весьма возможно также, что, идучи лесом, я иной раз помог какому-нибудь престарелому дубу, доживавшему свой век, обрести покой. Быть может, это запрещено; возможно и это. Но если делать только то, что разрешено, слишком уж трудно было бы жить. Леса принадлежат городу, и для того, чтобы ими пользовались. Ими и пользуются, не подымая шума, само собой. И пользуются в меру, потому что помнят: «Надо оставить и другим». Но взять — это еще пустяки. Требовалось унести. Благодаря соседям я управился и с этим: кто ссудил повозкой, кто волами или инструментом, а кто и просто подсобил, благо это ничего не стоит. У ближнего своего можно попросить все что угодно, даже его жену, но только не денег. Я его понимаю: деньги — это то, что может еще быть, то, что будет, то, что могло бы быть за деньги, все, о чем мечтаешь; а остальное уже есть: это все равно как если бы его и не было.
К тому времени, когда мы с Робине, он же Бине, смогли наконец приступить к установке первых лесов, настали холода. Меня называли сумасшедшим. Дети мои ежедневно устраивали мне сцены; а наиболее снисходительные советовали мне подождать хотя бы до весны. Но я и слышать не желал; я ничего так не люблю, как злить людей или их вождей. Слов нет, я отлично знал, что не смогу своими силами, да еще зимой, выстроить дом! Но с меня довольно было бы шалаша, крыши, кроличьей будки. Я человек общительный, это верно, но желаю быть им, когда захочу, а если мне не угодно, то и не быть. Я словоохотлив, я люблю побеседовать с людьми, это верно, но я хочу иметь возможность беседовать и с собой, наедине, когда мне вздумается; из всех моих собеседников это наилучший, и я им дорожу; чтобы с ним повидаться, я готов пройти босиком по морозу, без штанов. И вот именно для того, чтобы без всякой помехи вести разговоры с самим собой, я и строил с таким упорством, невзирая ни на какие пересуды, свой дом и посмеивался над нравоучениями моих детей.
Увы! Последним посмеялся не я… Однажды утром в конце октября, когда город весь закутался в иней, а на мостовой поблескивала серебряная слюна гололедицы, я, взбираясь на леса, поскользнулся на перекладине и — трах!
— очутился внизу скорее, нежели снизу взобрался наверх. Вине кричал:
— Он убился! Сбежался народ, поднял меня. Мне было досадно. Я сказал:
— Да это я нарочно…
Я хотел встать сам. Ай, щиколоточка, щиколоточка моя! Я упал опять…
Щиколоточка оказалась сломана. Меня уложили на носилки. Мартина, идя рядом, вздымала руки; а соседки шли следом, причитая и обсуждая случившееся; мы напоминали картину, сошедшую с холста: положение во гроб Иисуса Христа. Мои Марии всласть кричали, махали руками и топотали. Мертвый бы проснулся. Я-то не был мертв; но притворялся таковым: иначе весь этот дождь обрушился бы на меня. И, благолепный, недвижимый, с торчащим к небу тычком бородки, я злобствовал в душе, хоть вид имел прекроткий…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА
Конец октября
Вот я и пойман за лапку… За лапку! Господи, уж сломал бы ты мне, если это тебе так нравится, ребро или руку и оставил бы мне мои подпорки! Я бы, разумеется, тоже стонал, но не стонал поверженный. Ах, неладный, проклятый! (Благословенно его святое имя!) Он как будто только и думает, чем бы вас извести. Он знает, что для меня дороже всех земных благ, дороже труда, кутежа, любви и дружбы та, кого я завоевал, дочь не богов, а людей, моя свобода. Вот поэтомуто (ему небось смешно, шельмецу). он и привязал меня за ногу в моей конуре. И вот я созерцаю, лежа на спине, как жук, паутину, чердачные балки. Вот моя свобода!.. А все ж таки я еще не попался, милый ты мой. Вяжи мой костяк, привязывай, обматывай, затягивай, ну-ка, еще разок, как вяжут цыплят, когда сажают их на вертел!.. Ну что, поймал как будто? А дух? Что с ним ты сделаешь? Глядишь, он и упорхнул, и с ним моя фантазия. Попробуй-ка их поймать! Для этого нужны здоровые ноги. У моей кумы-фантазии они не переломаны. Ну-ка, догоняй, приятель!
Должен сказать, что поначалу я был сильно не в духах. Язык у меня остался, и я им пользовался для того чтобы ругаться. Все эти дни ко мне лучше было не подходить. Между тем я знал, что в моем падении мне некого винить, кроме самого себя. Знал я это отлично. Все, кто меня навещал, трубили мне в уши:
— Ведь говорили тебе! Выдумал тоже лазить, как кошка! Старый бородач!
Тебя предостерегали. Но ты никогда не желаешь слушать. Вечно тебе надо бегать. Ну вот и бегай теперь! Сам виноват…
Хорошее утешение! Когда ты несчастен, доказывать тебе всячески, чтобы тебя подбодрить, что ты к тому же еще дурак! Мартина, мой зять, друзья, посторонние-все, кто меня навещал, словно сговорились. А я должен был выносить их разносы, не шевелясь, с ногой в капкане, лопаясь от злости.
Даже плутовка Глоди, и та ведь сказала, поди:
— Ты плохо себя вел, дедушка, поделом тебе! Я швырнул в нее колпаком и крикнул:
— Чтоб вам всем провалиться! И вот я остался один, и веселей от этого не стало. Мартина, славная дочка, настаивала на том, чтобы мою постель перенести вниз, в комнату рядом с лавкой. Но я (говоря по совести, я был бы этому очень рад), но я если раз сказал «нет», черта с два, так это уж «нет»! А потом, неприятно, когда ты калека, показываться людям. Мартина неутомимо возвращалась все к тому же: назойливая, как бывают только мухи и женщины. Если бы она меньше говорила, мне кажется, я уступил бы. Но она чересчур уж упорствовала: согласись я, она бы с утра до ночи трубила победу. И я отправил ее прогуляться подальше. Понятное дело, все и прогуливались, кроме меня, разумеется; меня оставили валяться на чердаке.
Жаловаться тебе не на что. Кола, ты сам этого хотел!..
Но истинной причины, почему я упрямился, я не говорил никому. Когда ты не дома, когда ты у чужих, то боишься стеснить, не хочешь перед ними обязываться. Это расчет неверный, если хочешь, чтобы тебя любили. Худшая из глупостей — это дать себя забыть. Забывали меня легко. Я никуда не показывался. Не показывались и ко мне. Даже Глоди меня забрасывала. Мне слышно было, как она смеется внизу; и, слыша ее, я и сам в душе смеялся; но при этом вздыхал: потому что мне очень хотелось бы знать, чему она смеется… «Неблагодарная!» Я обвинял ее, но понимал, что на ее месте я поступал бы точно так же… «Веселись, моя красотка!..» Но только, когда не можешь шевельнуться, надо же, чтобы себя чем-нибудь занять, чуточку разыгрывать Иова, изрыгающего хулу на своем гноище.
Однажды, когда я угрюмо лежал на этом самом гноище, пришел Пайар.
Признаться, встретил я его не очень-то ласково. Он сидел передо мной, в ногах кровати. В руках он бережно держал завернутую книгу. Он пытался вести беседу и безуспешно затрагивал то одну тему, то другую. Всем им я сворачивал шею, с первого же слова, с видом свирепым. Он не знал, что и сказать, покашливал, похлопывал рукой по краю кровати. Я попросил его перестать. Тогда он совсем затих и не смел шелохнуться. Я в душе посмеивался и думал:
«Милый мой, теперь тебя мучит совесть. Если бы ты дал мне взаймы, когда я тебя просил, мне бы не пришлось изображать из себя каменщика. Я сломал себе ногу: вот тебе! Сам виноват! Это из-за твоей скупости я теперь в таком виде».
Итак, он не решался со мной заговорить; я тоже силился сдержать язык, но мне до смерти хотелось им пошевелить, и я не выдержал.
— Да говори же ты! — сказал я ему. — Или ты у изголовья умирающего?
Что это такое: прийти и молчать! Ну, говори или убирайся! Да не ворочай глазами. Не тереби книгу. Что это у тебя такое?
Бедняга встал:
— Я вижу, что я тебя раздражаю, Кола. И я ухожу. Я принес было эту книгу… Это, видишь ли, Плутарх, «Жизнеописания знаменитых людей», переложенные на французский язык мессиром Жаком Амио, епископом Оксеррскнм, Я думал…
(Он все еще не мог решиться окончательно.).
— …что, может быть, тебе доставит…
(Боже, чего это ему стоило!).
— …удовольствие, вернее, утешение, ее общество…
Зная, до чего этот старый стяжатель, обожающий книги еще больше, чем деньги, не любит их никому давать. (когда, бывало, дотронешься до одной из них в шкафу, он строил рожу страдающего любовника, который видит, как грубый нахал тискает грудь его возлюбленной), я был тронут величием жертвы. Я сказал:
— Старый друг, ты лучше меня, я скотина; я обошелся с тобой нехорошо.
Приди поцелуй меня.
Мы поцеловались. Я взял книгу. Он был бы рад ее у меня отобрать.
— Ты будешь ее очень беречь?
— Не беспокойся, — ответил я, — это будет моя подушка.
Он ушел нехотя, видимо, не очень успокоенный.
И я остался вдвоем с Плутархом Херонейским, маленьким пузатым томиком, поперек себя толще, в тысячу триста страниц, убористых и плотных, напичканных словами, как мелким зерном. Я подумал:
«Тут хватит корму на три года, без передышки, для трех ослов».
Сперва я принялся разглядывать, в начале каждой главы, в круглых медальонах, головы всех этих знаменитых, отрезанные и завернутые в лавровые листья. Им не хватало только пучка петрушки в носу. Я думал:
«Какое мне дело до этих греков и римлян? Они умерли и мертвы, а мы живы. Что они могут мне рассказать, чего бы я не знал не хуже их? Что человек весьма дрянной, хоть и занятный, скот, что вино хорошеет с течением лет, а женщина нет, что во всех странах, и там, и тут, большие маленьких грызут, а когда беда стрясется и с ними, маленькие смеются над большими? Все эти римские врали витийствуют пространно. Я красноречие люблю, но я их предупреждаю заранее: говорить будут не только они; я им позатыкаю клювы…»
Затем я снисходительно начал перелистывать книгу, рассеянно закидывая в нее скучающий взгляд, словно удочку в реку. И так и замер, друзья мои… Друзья мои, ну и улов!.. Не успевал поплавок подержаться на воде, как он нырял, и я вытягивал таких карпов, таких щук! Неведомых рыб, золотых, серебряных, радужных, усеянных самоцветными каменьями и рассыпавших вокруг целый дождь искр… И они жили, плясали, извивались, прыгали, шевелили жабрами и били хвостом! А я-то считал их мертвыми!.. Если бы теперь рухнул мир, я бы, кажется, не заметил; я следил за удочкой: вот уж клевало, вот уж клевало! Ну-ка, что за чудище вылезает из воды на этот раз?.. И трах — чудесная рыбина взлетает на лесе, с белым брюхом и в кольчуге, зеленой, как колос, или синей, как слива, сверкающей на солнце!.. Дни, которые я за этим провел (дни или недели?), — перл моей жизни. Благословенна моя болезнь!
И благословенны мои глаза, сквозь которые проникают в меня чудесные видения, замкнутые в книгах! Мои колдовские глаза, которые из-под узора жирных и узких зрачков, бредущих черным стадом по странице, меж двух канав ее полей, воскрешают исчезнувшие воинства, рухнувшие города, римских витий и суровых вояк, героев и красавиц, водивших их за нос, широкий ветер равнин, лучезарное море, и синь восточных небес, и мир, который исчез!..
Передо мной проходит Цезарь, бледный, хрупкий и маленький, возлежащий на носилках, посреди рубак, которые идут за ним, ворча, и этот обжора Антоний, который путешествует со своими поставцами, посудой и блудницам и, объедается у опушки зеленой рощи, пьет, блюет и снова пьет, съедает за обедом восемь жареных кабанов и удит соленую рыбу, и размеренный Помпеи, которого Флора кусает от любви, и Полиоркет, в широкой шляпе и золотой мантии, на которой изображены земля и небесные круги, и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над черно-белым стадом своих четырехсот жен, и одетый Вакхом красавец Александр, который возвращается из Индии на колеснице, влекомой восемью конями, разубранной свежими ветками и пурпурными коврами, под звуки скрипок, свирелей и гобоев, который пьет и пирует со своими полководцами, украсив шляпы цветами, а его войско следует за ним с чашами в руках, и женщины скачут, как козы… Ну, разве это не чудесно? Царицу Клеопатру, флейтистку Ламию и Сатиру, до того прекрасную, что больно глазам, тут же под носом у Антония, Алекса или Артаксеркса я беру, если хочу, я ими наслаждаюсь, я ими обладаю. Я вступаю в Экбатану, я пью с Фаидой, я сплю с Роксаной, я уношу на спине, в котомке, увязанную Клеопатру; вместе с Антиохом, багровеющим и пламенеющим страстью к Стратонике, я томлюсь по своей мачехе (забавное дело!), опустошаю Галлию, прихожу, вижу, побеждаю, и (что очень приятно) все это не стоит мне ни капли крови.
Я богат. Каждая повесть — каравелла, привозящая из Индии или Берберин драгоценные металлы, старые вина в мехах, диковинных зверей, пленных рабов… что за молодцы! Какая грудь! Какие бедра!.. Все это мое. Царства жили, росли и умирали на забаву мне…
Что это за карнавал такой! Я словно становлюсь по очереди каждой из этих масок. Я забираюсь в их кожу; облекаюсь в их тело, в их страсти; и пляшу. При этом я и балетмейстер, я дирижирую музыкой, я старик Плутарх; это я, и не иначе, это я написал (ведь этакая мне счастливая мысль пришла!) все эти побасенки… Какое наслаждение чувствовать, как музыка слов и пляска фраз, кружа и смеясь, уносят тебя на простор, свободного от телесных уз, от мук, от старости!.. Дух — ведь это же господь бог! Хвала святому духу!
Иной раз, остановившись посредине рассказа, я присочиняю конец: затем сличаю создание моей фантазии с тем, которое изваяно жизнью или искусством. Когда его ваяло искусство, я нередко разгадываю загадку: ведь я же старая лиса, знаю всякие хитрости и посмеиваюсь в бороду, что их пронюхал. Но когда ваяла жизнь, я подчас плошаю. Она лукавее нас, и ее выдумки почище наших. Вот уж буйная особа!.. И только в одном она никогда не разнообразит свой рассказ: это когда надо поставить точку. Войны, любовные страсти, веселые шутки — все кончается известным вам прыжком туда, в яму. Тут она повторяется всякий раз. Словно капризный ребенок, который, наигравшись, ломает свои игрушки. Я здесь, я кричу ей: «Грубое создание, да оставь же мне ее!» Отнимаю… Поздно! Игрушка сломана… И мне сладостно бывает баюкать, как делает Глоди, обломки моей куклы. И эта смерть, возникающая, как бой часов, при каждом обороте стрелки, приобретаетпрелестьприпева. Звоните, колокола, гуди, трезвон: динь-динь-дон!
«Я — Кир, покоривший Азию, властитель персов, и я прошу тебя, друг, не завидуй этой малости земли, прикрывающей мое бедное тело…»
Я перечитываю это надгробие, стоя рядом с Александром, который содрогается в плоти своей, готовый его покинуть, ибо ему чудится уже собственный его голос, поднимающийся из-под земли. О Кир, Александр, насколько вы мне ближе, когда я вижу вас мертвыми!
Вижу я их, или это мне снится?.. Я щиплю себя, говорю: «Эй, Кола, ты не спишь?» Тогда я беру со столика, возле кровати, обе медали (я их откопал у себя на винограднике в прошлом году), волосатого Коммода, одетого Геркулесом, и Криспину Августу, с жирным подбородком, с хищным носом.
Я говорю: «Я не сплю, глаза мои открыты, я держу Рим на ладони…»
До чего приятно бывает теряться в размышлениях нравственного порядка, спорить с самим собой, пересматривать заново мировые вопросы, разрешенные силой, переходить через Рубикон… нет, оставаться на берегу… переходить нам или нет? Сражаться с Брутом или с Цезарем, соглашаться с ним, потом не соглашаться, да еще так красноречиво, и до того запутываться, что под конец забываешь вполне, на чьей ты стороне! Это занятнее всего: ты весь полон темой, разражаешься речами, доказываешь, вот-вот докажешь, отвечаешь, возражаешь: грудь с грудью, выпад, взмах, ну-ка, отрази!.. А в конце концов ты же и проткнут… Быть побитым самим собою!
Это уж обидно… Виноват Плутарх. У него такой золотой слог, и он так добродушно говорит вам: «Милый мой друг», что всегда оказываешься одного с ним мнения; а у него их столько, сколько самих рассказов. Словом, из всех его героев я всякий раз предпочитаю того, о котором только что прочел. Да и сами они, как и мы, все подчинены единой героине, впряжены в ее колесницу… Триумфы Помпея, что вы в сравнении с этим? Она правит историей. Я разумею Фортуну, чье колесо крутится, крутится и никогда не пребывает «в одном положении, подобно луне», как говорит у Софокла рогач Менелай. И это весьма утешительно, раз она такая шалунья, — особенно для тех, кто не вышел из новолунья.
Временам и я говорю себе: "Послушай, Брюньон, мой друг, и какого черта ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйста, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников?
С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет назад! Потому что ведь, милый ты мой (это проповедует господин Брюньон, чинный, степенный кламсийский обыватель), согласись сам: твой Цезарь, твой Антоний и шлюха их Клео, твои персидские цари, которые режут родных сыновей и женятся на родных дочерях, — сущие прохвосты. Они умерли; это лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в покое. Как это может взрослый человек находить удовольствие в подобных безумствах? Посмотри на своего Александра, разве тебя не возмущает, когда на погребение Гефестиона, своего смазливого любимчика, он тратит сокровища целого народа? Добро бы еще убивать! Человеческое племя — неважное семя. Но сорить деньгами! Сразу видно, что эти уроды не сами их выращивали. И ты находишь это занятным? Ты таращишь глаза, ты торжествуешь, словно эти монеты ты роздал сам! Если бы ты их роздал, ты был бы дурак.
И ты сугубый дурак, раз тебя радуют дурости, которые учинили другие, а не ты сам".
Я отвечаю: «Брюньон, золотые твои слова, ты прав всегда. А я все-таки дал бы себя высечь ради всех этих глупостей, и все-таки в этих тенях, бесплотных уже две тысячи лет, больше крови, чем в живых. Я их знаю, и я их люблю. Если бы Александр прослезился надо мной, как над Клитом, я бы с радостью дал ему убить и себя. У меня горло сжимается, когда я вижу, как Цезарь в сенате мечется среди кинжалов, словно зверь, затравленный псами и ловчими. Я стою, разинув рот, когда мимо плывет Клеопатра в своей золотой ладье, посреди нереид, прислонившихся к снастям, и красивых маленьких пажей, голых, как амуры; и я раздуваю свой длинный нос, вдыхая благовонный ветер. Я плачу, как теленок, когда под конец Антония, окровавленного, умирающего, связанного, поднимает на канате его красавица, свесившись из башенного окна, и тянет к себе изо всех сил (только бы… он такой тяжелый… только бы она его не выпустила!) несчастного, который простирает к ней руки…»
Что же волнует меня, что же привязывает меня к ним, как к родным? А то, что они мне родные, они — я, они — Человек.
Как мне жаль обездоленных бедняг, которым незнакомо наслаждение книгами! Ведь есть такие, которые высокомерно гнушаются прошлым и довольствуются настоящим. Глупее глупых утят, дальше собственного носа видеть не хотят! Да, настоящее-это хорошо. Но все хорошо, черт возьми, я загребаю обеими руками и не морщусь перед накрытым столом. Вы бы на него не клепали, если бы отведали сами. Или же, друзья мои, у вас плохой желудок. Я понимаю, что то, что обнял, держишь в объятиях. Но вы и обнимать не умеете, и милая ваша тоща. Вкусно и мало, в этом вкусу мало. Я предпочитаю много и вкусно… Довольствоваться настоящим можно было, друзья мои, во времена старика Адама, который ходил нагишом, за неимением платья, и, никогда ничего не видав, только и мог любить такое ребро.
|
The script ran 0.024 seconds.