Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Булат Окуджава, известный советский поэт, не впервые выступает в жанре прозы. Исторический роман, действие которого происходит в первой половине XIX века, по-новому рассказывает известную в литературе историю любви и бегства от окружающей действительности Сергея Трубецкого и Лавинии Жадмировской. Частный эпизод, позволяющий прочитать себя как "гримасу" самодержавия, под пером истинного поэта обретает значительность подлинно современного произведения. Создав характеры, способные вступить в осмысленный и неизбежный конфликт с обществом, наполнив их жизнь подлинным трагизмом, автор утверждает любовь, способную защитить личность от уравнивающего деспотизма повседневности, любовь как силу, свидетельствующую о непобедимости жизни.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Ну? – сказала женщина, стоящая рядом с Мятлевым. Он суетливо обнял ее за талию. Она прижалась к нему, предварительно оглядевшись. Набережная была пустынна. – Вы все еще думаете, что я принесу вам несчастье? Она оборотилась к нему. Ее глубокие темные глаза покачивались перед ним. Он слышал ее прерывистое дыхание, и ее маленькая настойчивая ручка прикасалась к его затылку легким нервным прикосновением. Когда нас начинают обуревать страсти, как увлажняются наши глаза, каким голубым туманом подергиваются безумные зрачки, как лихорадочно бьется о зубы кончик языка, будто зверек, изготовившийся к прыжку; и тело наклоняется вперед, и шея становится длиннее и напряженнее. Если взглянуть со стороны, потеха, да и только: это двуногое, кажущееся олицетворением самоуверенности к даже наглости, истерзанное болезнями, законами, унижением, преследуемое ужасом и сомнениями, густо припудренное, чтобы хоть как–нибудь скрыть землистый оттенок лица, завитое и напомаженное; это существо, обутое в широченные ботфорты или втиснутое в кринолин, а все для того, чтобы не видны были тонкие кривые ножки, с помощью которых оно бежит неизвестно куда; это высшее среди движущихся, не отказывающее себе в удовольствии совершать грехи, чтобы потом долго и утомительно раскаиваться в них, втайне кичащееся собой и презирающее своих собратьев, а наяву распинающееся в любви к ним и в отвращении к себе самому; владеющее сомнительным опытом любви и обремененное переизбытком коварства, как оно воспламеняется, когда его обуревает страсть обладать, властвовать, повелевать, благодетельствовать или вызывать к себе жалость. Мужик уронил бочку. Наталья вздрогнула. Мятлев поспешил отдернуть руку. Из бочки вывалилась перламутровая безголовая рыбина. – Ваши письма, Natalie, – сказал Мятлев, – повергли меня в уныние. Ну что это, в самом деле, что это вы вздумали, Natalie, писать мне эти письма? Разве я похожу на жениха? Позвольте… Может быть, этот самый Коко или этот самый ваш поручик Берг… позвольте… С чего это вы могли меня так представить себе? Внезапно раздалось цоканье подков. Старая, облупившаяся коляска не спеша проследовала мимо. На заднем сиденье, томно откинувшись, покоился поручик Катакази в голубом мундире. Он спал. – Он спит, – сказал Мятлев, провожая коляску взглядом. – Не могли бы вы крикнуть мне извозчика? – спросила графиня холодно. Ее лицо было крайне бледно, и оттого она казалась еще неотразимей, чем когда–либо. – Мы можем доехать до моего дома, – сказал Мятлев. – У вас мигрень? – Я сама о себе позабочусь, – процедила она. – Я хотела услышать от вас слова утешения и дружбы, но вместо этого… Я пришла поплакаться вам о моем несчастье, а вы оттолкнули меня, как шантажистку… Деревянный пароход возвращался обратно. Весь сотрясаясь, он летел по невскому простору. Уже другие счастливчики стояли на его ветреной палубе, и там среди них Мятлев увидел себя рядом с графиней Румянцевой. Она была в розовом платье, он же в безукоризненном сюртуке из китайской чесучи, и широкая улыбка не покидала лица бывшею кавалергарда. Она торопливо уселась в подвернувшийся экипаж, бледная и надменная, но в глубоких глазах вновь промелькнуло что–то жалкое, и еще что–то в ее лице вдруг показалось Мятлеву несовместимым с представлениями о ее красоте. В течение нескольких дней он отсиживался в своей разрушающейся крепости, но любовь графини Румянцевой оказалась столь велика, безбрежна и прихотлива, что он просыпался по ночам, воображая, как она прекрасна и одинока. И поэтому, когда она, пренебрегая приличиями и возможными кривотолками, вдруг явилась к нему, минуя все ворота, запоры, цепные мосты, обвораживая стражу и голодных львов, он даже не удивился… – Я очень тороплюсь, – сказала она, возникая на пороге его обители, – я привезла вам приглашение на обед, maman будет очень рада видеть вас, – она говорила легко, как в сказке; в столь же легких движениях ее сквозила уверенность. – Я не доверилась лакею и привезла приглашение сама. Так надежнее. Вы рады? Розовый конверт скользнул на стол, словно прилетел сам, а она исчезла, успев подарить ему одну из своих самых многозначительных улыбок. Когда я подтрунил над ним, он вдруг вспылил и заявил, сам себе не веря: – Это все, чтобы не потерять моего расположения, я ей нравлюсь. Теперь ей ужасно возвращаться к этим тетенборнам и бергам, да потом, я ей нравлюсь… Я у них обедал, и все было мило. Чего же еще? Она подарила ему прелестное небольшое полотно работы Натуара, на котором лукавый изнеженный Амур натачивал грубую стрелу, вполне пригодную для подлинного убийства. Затем ее хлопотливые ловкие руки поставили на его столик витиеватый серебряный подсвечник – печальный остаток уничтоженного знаменитого «орловского сервиза». «О, какое сумасшествие!» – содрогнулся он, но не подал виду. Затем изысканно, как могла, она отобрала у него невзрачный перстень – грустную память о старике Распевине, рожденном на Сенатской площади и кончившем свои дни при Валерике. Мятлев пытался было отстоять свою честь, но Наталья, преисполненная любви, заверила его, смеясь, что она не посягает на фамильные реликвии. – Тем более, – шепнула она убежденно, – что это подарила женщина. Он, досадуя, рассказал ей историю старика Распевина. Она прослезилась, жалея старика, но перстень не вернула. – Нетушки, князь, – погрозила пальцем, – это трогательно, но не убедительно. Не получите. При этом было множество самозабвенных поцелуев, и ничтожных колких поцелуйчиков, и объятий, и прикосновений, и всяческих намеков. Афанасий и Аглая с вытянутыми лицами кружились тут же, стараясь ей угодить. Дом трещал сильнее. Господин Свербеев встречал ее внизу в распахнутой рубашке, весь в поту от чая и сосредоточенности. Это он водил ее средь мраморных фигур, терпеливо разъясняя их достоинства, а когда она пожелала все это сдвинуть во мрак, чтобы вестибюль был шире и элегантней, смеялся вместе с ней, наблюдая, как молчаливые слуги, надрываясь, исполняют ее волю. Когда Мятлев пытался вступиться за бессловесный мраморный народец, она тотчас пресекала его попытки: – Нетушки, mon chere, это все разместится там, а здесь должно быть пространство. – Пространство, – поддакивал господин Свербеев. – Вы к этому так уже привыкли, что не видите, как это дурно, – продолжала она. – Посмотрите, ведь теперь лучше? – Они вас жалеют, – поддерживал благородный шпион. И Мятлев разводил руками и получал свою долю стремительных поцелуев, каждый из которых закреплял маленькие достижения ее любви. Так прекрасная конкистадорша, попробовавшая мятлевской крови, все шла и шла в глубь его территории, и он отступал с кучкой своих бронзоволицых братьев, и их изысканные стрелы были бессильны против ее мушкета. «Любовь это или притворство? – думал Мятлев, прихлебывая из рюмочки. – Любовь или притворство?…» Неистовствуя в разрушающемся доме, Наталья, словно обезумевшая лань, все время натыкалась на гигантское полотно, где ее настойчивые предки теснили наивных туземцев во имя совершенства грядущего, и всякий раз облик печального европейца среди коричневых тел приостанавливал ее разбой. Наконец она не выдержала, и Мятлев, слегка расслабленный водкой, выдал фамилию знаменитого государственного преступника, воскрешенного на полотне усилиями лукавого мазилы. – Господи, какая чушь, – поразилась она, не придавая значения фамилии. – Это шутка? Он жив?… Да вы с преступниками общаетесь… – Видите ли, Natalie, – сказал он серьезно, – этот человек казнен в давние годы, но я хочу иметь его портрет. Вы меня очень обяжете, если никто об этом… – Я слышала, – сказала она, – это было в год моего рождения… Он жив? – Он казнен… – Ах да, вы же говорили… Он снова всматривался в ее прекрасное лицо, не понимая, что в нем могло вызывать досадное ощущение несовершенства. Линии были так безукоризненны, каждая деталь так пропорциональна, что трудно было объяснить это внезапное раздражающее чувство. Сначала он подумал, что это вызвано ее чрезмерной бледностью, но в то же время, когда б не она, это лицо было бы просто сверхъестественным. Наконец ему удалось обнаружить в этом чуде природы крохотный изъян, который вот уже много дней ускользал от его затуманенного взора, не давался, но постепенно проступил явственней, и Мятлеву уже не стоило большого труда определить его. Нижняя челюсть графини, чуть более крупная, чем было нужно, едва заметно утяжеляла это восхитительное лицо, и не глубокие темные глаза, оказывается, придавали ему царственную надменность, так удивлявшую Мятлева, а именно она, эта несущественная деталька, просмотренная природой. – Охота вам хранить память об этом, – засмеялась она, кивая на полотно, – это ему не поможет… И Мятлев увидел, что изъян, обнаруженный в ее лице, значительней, чем показался в первую минуту. «Я мог бы отправиться в Москву, развеяться и затеряться, – подумал Мятлев, – любой московский булочник счастливее меня». – Все по дачам, и лишь вы один в пекле, – сказала она. – Приезжайте к нам… приезжайте к нам… приезжайте к нам… – Только и жить в Петербурге, когда все по дачам, Natalie, только и жить… – Когда мы будем вместе, я не позволю вам раскисать, – сказала она без тени смущения. – Я хочу, чтобы вы были счастливы… – Тут он счел своим долгом поцеловать эту молодую самоуверенную постороннюю даму. Она приняла это как должное и сказала: – Я хочу вас обрадовать – у нас будет очаровательный baby. Мятлев ощутил сердечный удар, и дыхание на минуту оборвалось. Предполагать, что виновником этой радости мог быть какой–нибудь поручик Мишка Бepг или Коко Тетенборн, было бы чудовищным, и он подумал в отчаянии «Господибожемой!» – но сказал очень спокойно, играючись, даже, кажется, улыбнувшись: – Natalie, вы шутите, я не гожусь для роли, которую вы мне предназначили, – и отхлебнул водки. Ее караковые застоявшиеся жеребцы подхватили коляску и понеслись, не касаясь земли, вместе со своей хозяйкой, слишком надменной, чтобы позволить себе разрыдаться, и слишком красивой, чтобы поверить, что она может быть нелюбимой или отвергнутой. «Женщина с тяжелым подбородком не может не быть деспотичной», – записал он в своем дневнике и надумал, не откладывая, отправиться в Москву на прием к знаменитому доктору Моринари с единственной целью успокоить свою совесть, ибо не верил в способность медицины избавить его от печального последствия тяжелой раны, полученной при Валерике. 31 В течение, пожалуй, десяти дней Петербург был спокоен и молчалив. Графиня Румянцева, эта шалунья, не подавала признаков жизни, то ли смирившись с его решительностью, то ли готовя новые козни. Как бы там ни было, Мятлев, посвежевший и помолодевший, наверное, оттого, что появилась хоть какая–то идея, выправил бумаги, велел заложить карету, нетерпеливым жестом указал Афанасию на ее дверцы, уселся сам, и они покатили на юг, к Москве, оставив Северную Пальмиру в гордом одиночестве. Покуда продолжалось их путешествие, Лавиния, собравшись с духом, писала князю ответное письмо, высунув кончик языка от непривычного усердия. В письме, если отвлечься от приличествующих этому жанру обязательных условностей, были и такие строки: «…Ваше письмо было подобно бомбе. Несносная Калерия, конечно, пробралась в мою комнату, увидела его, прочитала, побежала к maman. Я требовала, чтобы они отдали мне его, но они и слышать ничего не хотели. «Ах, ах, кто он? Почему? С каких пор?! Ты себя позоришь! Какое легкомыслие! Я буду жаловаться государю!…» Я ушла к себе и заперлась. Они бушевали за дверью. После всего меня посадили на длинную тяжелую цепь, чтобы я не вздумала жить по–своему. Пусть Вас это не смущает. Пожалуйста, пишите мне. Пишите на имя моей подруги Екатерины Балашовой в Кривоколенном, в собственном доме. Теперь забудем о неприятном. Я очень смеялась, когда читала, как Вы усаживались перед зеркалом. Да разве Вы старик? И почему тот, внутри, от Вас отворачивался? Мне Вас стало очень жалко, потому что Вам этот способ не подходит. Мы пробудем в Москве до рождества. Так говорит maman. У нее тут какие–то дела, в которые она меня не посвящает. Представляете, все лето в жаркой и пыльной Москве из–за чего–то такого, что, наверное, не очень–то и нужно, если не считать вишневого варенья, с которого я снимаю пенки. И все–таки мне сдается, что maman твердо решила устроить мое счастье и за моей спиной об том хлопочет. Мне даже подумать страшно. Конечно, я бессильна спорить с ней, но если это случится, я тут же утоплюсь или приму яд. Впрочем, я ничего этого не сделаю, а попросту убегу из дому с каким–нибудь веселым гусаром. Вам, наверное, смешно читать мои письма. Наверное, было лучше, когда я была ван Шонховеном. Я бы так хотела явиться к Вам снова в армячке и с мечом и видеть, как Вы недоумеваете. Но что же делать? Возврата нет. Представляю, когда даст бог свидеться, каким я Вам покажусь страшилищем. Видеть себя не могу! Какой сюрприз было Ваше письмо. Теперь maman все время рассказывает о Вас всякие ужасы. У нас был доктор, который посоветовал мне купаться и вылеживать на солнце. Мы для того ездили на Фили. Когда ехали через лес, видели волка, такого же тощего, как я. Он убежал. Все–таки из всех, кого я знаю, Вы самый умный и самый приятный. А уж когда господин Ладимировский встречается, тут даже и сравнивать невозможно. Вот что значит дурное воспитание. Maman утверждает, что у меня тоже дурные склонности, так как я осмелилась с Вами переписываться. Считаете ли Вы, что это дурно? Вам хоть немножечко приятно получать от меня письма?… Господин ван Шонховен. P. S. Если случится Вам попасть в Москву и Вы ненароком пройдете мимо нашего дома и услышите из–за ограды лай, не пугайтесь: это я сижу посреди двора на цепи и лаю от тоски и отчаяния». 32 В Москве дышалось легче, чем в Петербурге: дворцовые флюиды достигали Первопрестольной с опозданием и в ослабленном виде, однако и здесь вершился произвол, ибо господин ван Шонховен, старинный друг, сидел на цепи. И хотя Мятлев не успел получить этого отчаянного и смешного письма, но чем ближе экипаж приближался к Москве, тем все отчетливее виделись нехитрые способы, с помощью которых бойкие одиночки должны были утрачивать свою бойкость. Бедная Лавиния! И он представлял себе нелепый дом господина Ладимировского и грязно–зеленый забор, за которым в пыльном дворе, прямо посередине, закрыв ладонями лицо, рыдает господин ван Шонховен с ошейником на тонкой шейке. Картина эта не повергла его в ужас, он даже рассмеялся, вступая на Арбат, уже издалека ощущая сильный запах вишневых пенок и слыша, как позвякивает цепь. В те дни Москва была еще наполовину пустынна, но уже кружилась ранняя осень и первые осторожные караваны, звеня колокольчиками, стекались к столице из ближних и отдаленных поместий. Было самое время жить среди соплеменников, не задевая их локтями, жаловаться богу, не боясь, что тебя освищут, и освобождать посаженных на цепь. Покуда Афанасий бил мух в гостинице у Охотного ряда, Мятлев торжественно вступал в Староконюшенный переулок, радуясь, что эдакая проказливая фантазия вдруг овладела им в Петербурге и теперь водит, подобно лешему. О докторе Моринари, который был предуведомлен и ждал его, Мятлев старался не думать, полагая, как уже неоднократно бывало за долгие годы, что болезненный приступ авось больше не повторится, а ежели и повторится, то это все так малообременительно и, в сущности, неопасно, что, право же, нет смысла связывать себя хождением по эскулапам, дурея от карболки, долго и мучительно объяснять свои сомнительные болячки, вместо того чтобы наслаждаться поездкой и представившейся возможностью пофантазерить… Дом господина Ладимировского возвышался за кокетливой чугунной оградой и вовсе не походил на жалкое строение, созданное лихорадочным воображением князя. Это был просторный двухэтажный дом, построенный со вкусом и любовью, с ложной колоннадой в самых изысканных традициях русского ампира, с колоссальными окнами второго этажа, распахнутыми на солнце, с нарядным подъездом, выходящим в тенистый сад, где знаменитые московские липы росли, окруженные гигантскими кистями душистого табака, а по отличным английским дорожкам прохаживалась молодая особа в розовом платье и такой же шляпе с непомерно широкими полями – розовое облачко в зеленой тени. Теперь он спросит, кажется, госпожу Тучкову… Кажется, так. И господин ван Шонховен, появляясь в дверях, сделает большие глаза… Молодая особа приблизилась к ограде и сделала большие глаза. – Это вы? – изумилась она нараспев, и Мятлеву ничего не оставалось, как вбежать в сад. Какое удивительное зрелище – эта барышня в розовом платье с большими серыми глазами, прижавшая к груди два кулачка, как некогда… Господибожемой!… Уж вы не дочь ли той бедной женщины? Не сестра ли?… Еще не дама, но уже и не господин ван Шонховен. И этот ампир, и ограда, и чистые окна, за которыми покой, и безупречные английские дорожки – уж не обман ли все это? А помните ли вы, как именно вы пожаловали ко мне в несколько потасканном армячке, как я теперь понимаю, с дворового мальчишки? А как мы распивали чаи? А помните ли вы, как вы уходили одна по глубокому снегу, размахивая мечом, и ваши следы ложились ровно, цепочкой, подобно стреле (признак удачливости), да, да… А я вот в свои тридцать три года по–прежнему неудачник и приехал специально затем, чтобы пожаловаться вам, моему старому другу, а кроме того, я предполагал, что возьму вас за руку и мы отправимся, ну, например, в зверинец или на карусели, но вы так повзрослели, что это теперь смешно – брать вас за руку и вести в зверинец. Правда, вы такая худенькая, почти такая же, как вы мне писали, и щечки у вас несколько впали, но московский климат вам, видимо, впору: вон вы как повзрослели, как вы стройны, как многозначительно расположились ваши уже не детские ключицы и в выражении вашего лица появилось нечто такое, что уж вас за руку не возьмешь и на карусели не сводишь, а настоящие молодые люди, я имею в виду настоящих молодых людей, не смогут вас не заметить, и теперь вам предстоят сложные дни… А я по–прежнему в плену обманутых надежд и все почитаю за безделицу, кроме, пожалуй, того, что мне недоступно… А помните? А помните?… Я–то думал, вы посреди печального двора прикованы цепью, а у вас тут английский сад и такая прелесть вокруг, что мне, пожалуй, можно было бы и не спешить… – Неужели это вы? – засмеялась Лавиния, краснея. – Какой сюрприз! …И все же в вашей улыбке не столько радость, сколько недоумение, и, конечно, могу себе представить, как нелепо мое появление, ибо быть вашим опекуном как–то уже неловко: вон вы какая взрослая, вас в зверинец не поведешь… – И вы приехали, чтобы увидеть меня? Какие шутки, – сказала она нараспев. – Какие уж тут шутки, – усмехнулся Мятлев, трезвея от собственной бестактности. – Впрочем, если вам угодно, я действительно приехал по делам и, проходя, увидел вас за оградой. Всегда приятно встретить старого друга… Она поминутно оглядывалась на дом, и он понял, что нужно уходить, покуда несносная Калерия не вывалилась из грозовых туч с молниями и громом. – Как жаль, – сказала она с досадой, – завтра у нас пикник… А вот кто–то уже идет… Мы сейчас едем… мы приглашены… впрочем, вы их не знаете… Вы еще придете? – спросила вежливо. – Как сложатся дела, господин ван Шонховен, как сложатся дела. – А–а–а, – протянула она и сделала шаг назад. За оградой остановились три поместительные коляски, каждая четверней. Кучера в малиновых шляпах, один другого безупречней, уставились с козел на дом господина Ладимировского. – Ну вот, – сказала она, снова отступая на шаг, – вот все и идут. Это прозвучало как сигнал к бегству, но, удивительное дело, убегать не хотелось, а было озорное любопытство, перемешанное со стыдом и горечью напрасных сожалений о глупых петербургских фантазиях, погнавших его в дорогу. И вот дверь дома распахнулась, и из нее в зеленую мглу липового сада вытекла пестрая вереница незнакомых мужчин и женщин и потекла по аккуратной дугообразной дорожке, так что Мятлев очутился как бы в центре этой дуги, и все невольно оборотились в его сторону. Поняв, что бегство бесполезно и унизительно, он приготовился к самому худшему, однако бури не последовало. Напротив, госпожа Тучкова, оказавшаяся обворожительной полячкой, едва ли старше Мятлева, а по виду даже уступающая в возрасте, поклонилась ему благосклонно и подошла без всяких церемоний, с радушной улыбкой. Пестрая элегантная вереница тотчас смешалась, и все с любопытством окружили князя. Среди присутствующих он узнал поручика Мишку Берга и Коко Тетенборна, одетых с иголочки в цивильное. Они сухо поклонились ему, будто и не были знакомы. Он хотел расхохотаться, вспомнив их незадачливый поединок, как вдруг увидел, что Лавиния, оставшаяся несколько поодаль, приподнялась на цыпочки и с напряжением всматривается в его сторону. Присутствие этих великосветских прощелыг показалось ему подозрительным, и действительно, в тот же момент поручик подошел к пунцовой Лавинии и демонстративно подал ей зонт. – Представьте, maman, – задыхаясь, проговорила Лавиния, – князь Сергей Васильевич проходил по делам и увидел меня за оградой. – Давно ли вы в Москве? – поинтересовалась госпожа Тучкова, не придавая значения словам дочери. – Мы были бы рады видеть вас завтра на пикнике. Нынче мы, к сожалению, уезжаем. Гости, насмотревшись на знаменитого возбудителя пикантных слухов, медленно рассаживались по экипажам. Поручик Берг и Коко Тетенборн увели Лавинию, которая, как показалось Мятлеву, пыталась оглянуться. Госпожа Тучкова и Мятлев остались вдвоем. – Как странно, – сказала она, – в Петербурге мы живем по соседству, а случай не сводил нас, и именно здесь, в этом гигантском муравейнике, вам удалось столкнуться с Лавинией, – и при этом посмотрела на Мятлева, будто хотела сказать: «Не лгите, князь, я знаю обо всем». – Как вы ее нашли? Не правда ли, повзрослела?… Вот этот, слева, это Михаил Берг… Месяц назад он пал мне в ноги… Но, я думаю, от этого не умирают, и Лавинии следует обождать еще годик–другой. Я вдова, мне нужно быть осмотрительной… – И рассмеялась. Вдова была еще в самом соку, так что ее покойный генерал, видимо, не без сожалений расставался с жизнью. – А что этот Берг? – спросил Мятлев. – Он что… вы его хорошо знаете? – О князь, – снова рассмеялась она, – в моих руках все обретает надлежащий вид. – И, наклонившись к нему, добавила кокетливым шепотом: – Конечно, его не сравнить с вами, и, если бы вам не предстояло связать себя с очаровательной графиней Румянцевой, кто знает, князь, кто знает… – Мне показалось, что мое письмо к вашей девочке и мой приезд в Москву, – сказал князь растерянно, – вы как–то связываете, и я… – Как вы можете!… – поразилась она, вскидывая брови. – У меня и в мыслях не было ничего подобного. И сказанное мной, что если бы не ваш скорый брак… Неужели вы могли усмотреть неискренность?… – И снова тихий, самоуверенный смех. – Впрочем, я лгу, я притворяюсь, не судите меня строго. Хотите начистоту? Я читала ваше письмо к Лавинии, и в этом письме я, именно я, а не кто другой, смогла уловить, чего бы никто другой не уловил, еле слышимые интонации вашего одиночества и расположения к моей дочери… Погодите, кто–нибудь другой и не заметил бы, но я, князь, верьте мне, это уловила… погодите… потому что, когда дело касается моей дочери, я слышу, как растет трава и о чем говорят между собой рыбы… Я колдунья, князь… – И она расхохоталась, довольная произведенным эффектом. – Да вы не качайте головой, не отрицайте попусту… Мне ведь ваше мнение неинтересно, мне важно, что я сама слышу. Я даже могу с вами согласиться из учтивости, но это ведь ничего не означает, если я слышу так, а не иначе. Веселый поезд давно скрылся из виду, а оцепенение не покидало Мятлева. Наконец он нашел в себе силы вернуться в гостиницу и, разбудив опухшего Афанасия, приказал ему позаботиться об обеде. Когда все было съедено, а водка успокоила его натянутые нервы, он сказал сонному слуге: – Она очаровательное создание, претендующее именоваться философом, но вся полна предрассудков и даже, если хотите, пороков. Я показался ей непорядочным, то есть она попыталась меня изобразить таковым, но, видите ли, сударь, я–то предполагал, что ее дочь сидит на цепи и что я могу спасти ее от произвола… – Вы так думаете? – лениво осведомился Афанасий. – А вы думаете иначе? Не кажется ли вам, что ее деятельность направлена не на то, чтобы превратить свою дочь в капельку бриллианта, придав ей тем самым истинную ценность, а на то, чтобы, поименовав ее бриллиантом, вставить в собственную корону? – Вы думаете? – удивился Афанасий, напрягаясь. – Я попал в глупое положение, сударь. Меня заподозрили, и у меня не нашлось аргументов. Впрочем, эта дама весьма, как вы говорите, умны–с. И я испытываю непреодолимое желание с ней сразиться, чтобы хоть как–то очиститься перед самим собой. Но это невозможно, и завтра мы покинем этот негостеприимный город. – Ваше сиятельство, – сказал Афанасий, пользуясь расположением Мятлева, – зачем же вы, если позволите, меня оженили, а, ваше сиятельство? – Действительно, – ответил Мятлев. – Но разве тебе так уж не нравится твоя жена? – Глупы–с, – ответствовал камердинер. – Ведь я ее бью, ваше сиятельство, а она мне ручки целует, терпит–с, если позволите, прощает–с. – Госпожа Тучкова, – продолжал Мятлев, отмахиваясь, – перенасыщена волнениями плоти, отчего у нее однообразное представление об окружающем ее человечестве. Она полагает, что то же самое должен испытывать и я, и потому я, имея роман с графиней Румянцевой, не могу отказать себе в удовольствии разнообразить и обогатить ее скудные ласки за счет маленьких девочек с острыми ключицами, вы слышите, сударь? Вот к чему привели мое простодушие и моя доверчивость. И теперь уже всем известно, что я вступаю в брак с графиней, всем, кроме меня… И если бы она там, в Петербурге, прослышала бы о том, ее лихорадка достигла бы таких высот, с каких можно было бы упасть и сломать себе шею. – Очень при этом собачий жир помогает, – заметил Афанасий. Беседуя, Мятлев остывал, и тем больше ему хотелось попасть на злополучный пикник, чтобы свести счеты с госпожой Тучковой и доказать ей, что Лавиния не имеет ко всему этому ни малейшего отношения. Проснувшись поутру, он почувствовал, что желание это так уже в нем окрепло, что осуществлению его не сможет помешать даже опасение прослыть смешным и навязчивым. Правда, в экипаже его несносная беспокойная совесть напомнила ему о Цели его приезда в Москву, и отвергнутая тень великого доктора Моринари качнулась с укоризной, но погода была хороша, графиня Румянцева почти позабыта, чувствовать себя авантюристом доставляло удовольствие, и, думал он, жалки те, кто, считая себя ценителем талантов, почитают ничтожным великий дар – сливать в сонную кровь человечества каплю возбуждающих обманов. Эта мысль до такой степени взбодрила его и возвысила в собственных глазах, что он впервые за много лет подумал о себе хорошо и даже поклялся нарушить свое милое затворничество и походить по земле, внезапно поверив, что климат ее и ее нравы губительны лишь для тех, кто их отвергает. Где–то за Всехсвятским, поздно, когда солнце уже покинуло зенит и вода в реке приобрела сиреневый оттенок, Мятлеву почти случайно удалось обнаружить в великолепном месте, возле покинутой полуразрушенной мельницы, вчерашнее общество. Пиршество тоже, видимо, подходило к концу, ибо часть гостей разбрелась по лугу, молодые люди играли в серсо, слуги носились около громадного ковра, покрытого не менее громадной белой скатертью, вокруг в беспорядке валялись разноцветные шелковые подушки, на которых еще недавно возлежали господа. Появлению Мятлева никто не удивился или сделал вид, и лишь госпожа Тучкова, придерживая голубое платье, сверх меры обтягивающее ее почти юную талию, пошла к нему навстречу по желтеющей сентябрьской траве. – Как я ошиблась, – сказала она, с заметным интересом разглядывая Мятлева, – я–то считала, что вы не приедете, что вас задержат дела… – Я заглянул на минутку, – солгал он. – Вчера мне показалось, что вы хотели мне что–то сказать и не успели… – Он присматривался к обществу. Лавинии не было видно нигде. – Но сейчас я вижу, что у вас самый разгар веселья, и я тихонечко улизну, чтобы не прерывать его… – Лавиния отправилась к бабушке, она не пожелала ехать с нами, – пояснила госпожа Тучкова, ослепительно улыбаясь. – Как жаль, что вы торопитесь… – Разве вы позволяете ей поступать, как она вздумает? – спросил Мятлев, раздражаясь. – О да, – сказала она, – ведь ей шестнадцатый и у нее свои интересы. Слуги заново уставляли скатерть блюдами, напитками и хрусталем. Госпожа Тучкова сделала приглашающий жест, однако больше из вежливости. Сколько ни вглядывался Мятлев в гостей, он не видел нигде ни поручика Мишу Берга, ни его кудрявого приятеля. – Господин Берг с приятелем тоже игнорировали нас, – усмехнулась госпожа Тучкова, – они отправились на бега, считая, что мы для них слишком стары… Значит, вы нас покидаете? – Нынче я отправляюсь в Петербург, – сказал Мятлев. – Мне очень жаль. – Мне очень жаль, – словно эхо, подхватила госпожа Тучкова, – прощайте… Этот, казалось бы, пустопорожний диалог, в котором, однако, было много скрытого смысла для тех, кто в нем участвовал, был прерван звоном серебряного подноса, уроненного нерасторопным лакеем. – Ну вот, – сказала госпожа Тучкова облегченно, – вот видите? – и помахала ручкой. Ощущая устремленные на себя взгляды, Мятлев торопливо добрался до фаэтона, ожидавшего его в стороне, и велел ехать в Москву, в Староконюшенный переулок, да поживей. Кучер погнал с радостью. Негодование бушевало в Мятлеве, хотя явных причин к тому и не было. Природа рождает людей безупречными, но ложные принципы, господствующие в окружающей среде, делают их дурными. Когда–то это маленькое очаровательное существо с синими глазками и ангельскими кудряшками было преисполнено любви и добра, но время и окружение позаботились о нем по–своему, и оно превратилось в госпожу Тучкову. Порок в великолепной оболочке! Щепотка яда в позолоченной обертке… В поединке природы с обществом природе выигрывать еще не удавалось, она всегда оказывалась побежденной, но в вознаграждение за проигрыш ей позволялось заботиться о человеческой оболочке, тогда как победителю доставалась душа, которую он и приспосабливал к своим нравам. Так думал Мятлев, мучимый бешенством, хотя не имел к тому никаких причин, кроме, пожалуй, досады на самого себя за собственную опрометчивость. Что же касается госпожи Тучковой, она (и это он с огорчением признавал) была не только хороша собой, но в достаточной степени наделена зоркостью и ироническим складом ума, что Мятлеву не могло не нравиться. Так, мучимый сомнениями, раскаянием, угрызениями совести и вульгарной злостью, он домчался до Староконюшенного уже в сумерки, отпустил экипаж и направился к дому господина Ладимировского. Стемнело, сад за оградой был пустынен. Зато за громадными окнами второго этажа, распахнутыми настежь, слышались голоса и пламя множества свечей единоборствовало с густеющими сумерками. Мятлев был так напряжен и взвинчен, что, пожалуй, не постеснялся бы взобраться на старинные липы, чтобы лучше слышать и видеть происходящее и раз и навсегда избавить себя от мук, но липы росли на значительном расстоянии от окон, и поэтому он, словно перипатетик, принялся прохаживаться вдоль дома, иногда замирая, подобно господину Свербееву, завидуя его способности висеть часами в дымоходной трубе. Он не слышал голоса Лавинии, но уже понял, что его обманули, как будто синие глаза и прерывающиеся интонации госпожи Тучковой не были достаточным доказательством, как будто ему и в самом деле нужно было лететь сломя голову в Староконюшенный, чтобы не мучиться сомнениями. – Она сказала «ну и пусть», – послышался голос Мишки Берга, – это в каком же смысле? – Это в том смысле, – засмеялся кудрявый Коко Тетенборн, – что Лавиничка, королевочка, считает происшедшее с ней пустяком… Берг. Жаль, что у меня нет шпаги, я бы с наслаждением проткнул вас. Тетенборн. Будто не вы в недавнем прошлом были вырваны из объятий рыжей горничной и брошены с раной в кусты, в лопухи, в грязь и смрад. Удивляюсь, как вас еще оттуда выгребли! Берг. Если вы мне друг, помогите обмануть Калерию. Давайте выманим у нее ключи. Тетенборн. Жульничество – не моя профессия. Это я предоставляю вам. Лично я предпочитаю выйти в сад и увести Лавинию через окно… Берг. Так она с вами и пошла… Я умоляю вас действовать вместе. Не губите нашей дружбы… Тетенборн. Дружбы, службы, дважды, жажды… Берг. В конце концов мне ничего не стоит прихлопнуть вас обыкновенным стулом… Тетенборн. Это не по–джентльменски. Берг. По–джентльменски, не по–джентльменски… Вы хотите, идиот, чтобы и эту увели?! Тетенборн. Фу, какой крикун… неврастеничка… Я не хочу, чтобы девушка, которую я люблю всем сердцем, была предметом ваших обсуждений… Берг. Вы ее любите?… Эх вы… Он ее любит… Тетенборн. Поставьте стул на место… Поставьте стул на место. Поставьте стул на место или… поставьте стул! Берг. Вы ведь знаете, одно мое слово – и в обществе к вам уже не будут снисходительны. Тетенборн. Никто не мешал вам брякаться на колени перед Румянцевой. Так не мешайте же и вы мне, черт возьми! Берг. Чудовище! Ее maman имела со мной беседу! Все уже решено. Тетенборн. Вы прощелыга, а у меня честные намерения, и если я не брякался в ножки, то это по сдержанности, а не по расчету… Поставьте стул на место!… По невероятному грохоту, донесшемуся из окон, было понятно, что побоище началось, и не на шутку. Представляя, чем это может кончиться, Мятлев медленно двинулся вдоль дома, как вдруг из крайнего темного окна его окликнули. – Неужели это вы? – нараспев удивилась Лавиния, невидимая во мраке. – А если бы меня не заперли и взяли на пикник, мы бы с вами разминулись? – Я был на пикнике, – отрапортовал Мятлев, прислушиваясь к звукам борьбы. – Какие шутки, – засмеялась она. – Вот уж не верится. Побоище утихло, и вновь неясно загудели голоса. – Кто же посадил вас на цепь? – спросил Мятлев. – Вот какая странность, – сказала она, – меня из–за вас заперли, а те прекрасные, великодушные, достойные намеревались меня спасти… Вот бы вы меня спасли… Калерия закрылась с ключом в своей комнате, я читала, а они убивали друг друга… Как все перепуталось, не правда ли? Я не вижу вашего лица, вы, наверное, смеетесь надо мной… – Как же это вас, такую сильную и храбрую, такого гордого господина ван Шонховена, смогли посадить на цепь? – спросил Мятлев, сильно подозревая, что в его шутке есть немалая доля печальной правды. – А меч–то ваш где? – Что вы, – засмеялась Лавиния, – я и не думала спорить. Зачем? Это ведь все капризы maman. Вы думаете, она и в самом деле хочет выдать меня за этого Берга? Что вы… Это они хотят, вбили себе в голову эдакое… Внезапно из дверей дома вывалился Коко Тетенборн. Не обращая внимания на Мятлева, он крикнул Лавинии: – Не плачьте, королевочка. Я убил его, – и исчез в переулке. – Врет он! – крикнул Мишка Берг, высовываясь из освещенного окна. – Я слушаю, как вы любезничаете с князем… – Он высовывался почти по пояс, рискуя свалиться. Затем отступил на шаг в глубину комнаты, и пламя свечей озарило его. Сюртук на нем был изрядно смят, рукав почти оторван, по щеке расползлось темное пятно – то ли кровь, то ли грязь… – Он весь в крови, – сказал Мятлев. – Вот видите, – засмеялась она. – Разве maman может им меня доверить? Да никогда в жизни. А вы и в самом деле были на пикнике? Честное слово?… Ха, какая прелесть! – И, помолчав, сказала: – Вас–то, например, нельзя запереть, а меня можно… Вот что ужасно. В этот момент послышалось постукивание колес, цокот копыт, и давешние коляски остановились за оградой. Лавиния тотчас исчезла, и Мятлев, стараясь быть незамеченным, выскочил в переулок. Его жизнь, особенно юношество и молодость, были полны событиями такого сорта, когда он, прижимая острые локти к бокам, улепетывал, спасался, задавал стрекача, смеясь наутро над собой и над своими преследователями, приобретая лучший сон, и хороший аппетит, и умение быть ироничным к себе самому. Как персонаж из мещанской драмы, как кавалер из рыцарского романа, он вдоволь порыдал, и пообтер руки о веревочные лестницы, и посбивал пятки, падая с крепостных стен. Но возраст, видимо, вот какая штука: он уже не позволяет смеяться над самим собой и сущие пустяки возводит во вселенские трагедии. К чему же был весь этот несусветный вояж из Петербурга в Москву? Желание ли скрыться от страшной графини или надежда хоть как–нибудь облегчить участь малознакомого господина ван Шонховена? Теперь в его сознании укоренились два господина ван Шонховена, вернее, один ван Шонховен, тот, давний, и Лавиния. Тот казался ему старым другом, затерявшимся в житейском море, эта – тонкошеей барышней, уже вкусившей от ярмарки тщеславия. Оставалось скорбеть об утрате. Пожалуй, единственным приобретением, если не считать разнузданного поступка Коко Тетенборна и очередной пробоины в голове Мишки Берга, что уже не воспринималось как феномен, была несравненная госпожа Тучкова, эта гибкая полячка с каштановыми букольками, холодным сердцем и горячими губами, гусыня, притворяющаяся змеей, из тех любопытных созданий, глядя на которые невольно стараешься представить себе счастливого паучка, великодушно допущенного к ее объятиям. Это было приобретение, о котором стоило поразмышлять на досуге, чтобы не разувериться окончательно в самом себе и придать себе бодрости перед предстоящим. Едучи обратно в Петербург, Мятлев, к его собственному удивлению, не испытывал горечи, уныния, разочарования или иных расслабляющих чувств, лишь легкая скорбь о непонятной утрате, знакомая с детства, сопровождала его, как сестра. Господа, то, что Мятлев иногда раздражал меня своими унынием и отрешенностью, это не секрет, но близкий человек тем и близок, что соприкасается с душой страдальца, а не судит со стороны с превосходством. 33 За недолгий срок его отсутствия Петербург словно преобразился. Дом Мятлева был наводнен пестрыми конвертами с приглашениями, пожеланиями и прочей чертовщиной. Казалось, что черствое, расчетливое сердце Северной Пальмиры наконец растаяло и всем до князя стало дело, будто он уже не прежний изгой, а полноправный и обожаемый соплеменник. Среди прочих писаний, к которым он остался равнодушным, мелькнуло и известное уже письмо Лавинии с изящным призывом о помощи, но, мелькнув, оно погасло тут же, как маленький парус неведомого корабля, идущего к чужим берегам. Теряя, мы находим. О, так ли?… И все–таки под ногами была земля (а все происходящее происходит на ней), и снова горели свечи, и афоризмы великих оставляли надежду, и дом разрушался достаточно медленно, позволяя не очень торопиться. Однако ощущения этих добрых предзнаменований хватило, к сожалению, на короткое время, покуда еще свежи были грустные воспоминания о нелепой поездке, и в сравнении с ними Петербург казался обетованной землей. Сначала, как ни в чем не бывало, явилась Наталья. Ее разгоряченное, полное праздничного вдохновения лицо было неотразимо. «Я хочу, чтобы вы были счастливы!…», «Вы счастливы со мной, не правда ли?…», «Какое счастье, что мы встретились!…», «Теперь вы можете заниматься своими глупостями, а уж я позабочусь об остальном…», «Я хочу, чтобы вы позабыли о своем прошлом, тогда вам сразу же станет легче…» И он пошел ей навстречу, словно это было единственное живое существо в одряхлевшем и распадающемся мире, так трогательно завоевывающее право на одиночку с вытянутым лицом и в очках, так трогательно наивно, так обстоятельно и без притворства. Вновь все вокруг запенилось, и заклокотало, и закружилось. Все опасения и недобрые предчувствия отступили в тень. Ее прекрасное лицо то отдалялось, то приближалось, покуда она рассказывала городские новости, не скрывая радости от лицезрения его. Ее маленький подбородок изящно рассекал воздух, и в нем уже не замечались былые печальные изъяны. Вишневая бархатная мантилья, отделанная черными кружевами, облегала ее безукоризненный бюст, и благотворный жар, исходящий от графини, ощущался на расстоянии. «Ваше прошлое делает вас больным и отрешенным, я хочу избавить вас от него, вы слышите?…», «Вы верите, что будете счастливы со мной?…», «Вы рады, что у вас будет маленький князь?…», «Признаться, я немного побаиваюсь, но мне сказали, что мне нечего опасаться, потому что у меня, мне сказали, все так устроено, – она покраснела, коснувшись своего бедра, – что я могу не волноваться, что, мол, я создана для материнства… Вы представляете?» Пока она говорила все это, гладила себя по бедрам, машинально переставляла какие–то бесполезные мелочи с места на место, он молчал и разглядывал ее, стараясь разобраться в происходящем и четче представить себе приближающееся блаженство. Внезапно ему вспомнилась госпожа Тучкова, и он, кивая Наталье, принялся сравнивать. Госпожа Тучкова, выигрывая в опытности, проигрывала в непосредственности, пренебрежение к иллюзиям украшало ее, в то время как склонность к ним графини Румянцевой делала ее жалкой. Впрочем, ни ту, ни другую нельзя было обвести вокруг пальца или оставить с носом. Опыт позволял старшей из них предвосхищать события, а молодость наделила младшую цепкостью и стремительностью. Понятие «хищницы» не оскорбляло в представлении князя этих дам, ибо это понятие подразумевало природу, и только. За ним скрывались земные пристрастия, оно определяло поступки, которыми мы часто восхищаемся и пред которыми благоговеем. Оно определяло неукротимость, и слепой инстинкт, и потребность в материнстве и в гнезде, по возможности самом теплом и сытном, страх перед будущим и сожаление о минувших несовершенствах. И кого из представителей сильного пола, не страдающих предвзятостью, могло бы покоробить это? Кому из них пришло бы в голову осуждать своих подруг за их робкую попытку прикрыть тонким флером благовоспитанности эти пристрастия, против которых они бессильны? Однако, рассуждая подобным образом и даже испытывая некоторое умиление, Мятлев продолжал оставаться самим собой, зная, что в решительную минуту он все–таки не откажет себе в удовольствии проявить твердость. – Natalie, – сказал он по возможности непринужденно, – вы меня немножко удивляете, дорогая. Я ценю вашу дружбу и восхищаюсь вашей красотой, но разделять ваши иллюзии… – Если бы я не видела, как вы меня любите, я могла бы подумать, что вы меня ненавидите, – сказала она с очаровательной улыбкой. – Вместо того чтобы поторопиться и сделать все, что надо, все, что требуется в подобных случаях, вы несете какой–то вздор, как будто я не вижу, как вы меня любите, и как вы ко мне стремитесь, и как вы мне благодарны за все, за все… Вам доставляет удовольствие… Как будто вам приятно… Можно подумать, что вам это все безразлично, и судьба вашего сына… на протяжении… выдумать… счастливых предзнаменований… распорядиться… Афанасий доложил, что приехала их сиятельство Елизавета Васильевна, и тут же вплыла Кассандра, раздавая поцелуи. Затем она уселась в кресло так, чтобы брат и будущая невестка оказались напротив, и принялась с радостным удовлетворением их рассматривать. Затем она заплакала. – Ну вот, – сказала она сквозь слезы, – я поздравляю вас от всей души, и вас, Natalie, и вас, Serge. Теперь мне нечего делать. Остальное довершит любовь… Я подумала, что, может быть, смогу быть полезной, но вижу, что опоздала со своими благодеяниями. Тут и без меня… Хотя я совершенно не представляю, где вы будете жить. Можно ли привести в порядок этот дом, ну хотя бы ради меня?… Если бы вы, мой дорогой, хоть на минуту отвлеклись от себя и подумали бы о благополучии теперь уже и Natalie, и будущего ребенка… – И она заплакала снова. Мятлев, совершенно растерявшись от всего, что происходило, позвонил, но в довершение к начавшемуся безумству вместо Афанасия явился господин Свербеев в печальных усах и пояснил, что Аглая, спасаясь от кулаков мужа, случайно вот только что столкнула его с лестницы и благородный камердинер лежит у себя в комнате с болями в пояснице и затылке. Говоря все это, шпион обращался к графине Румянцевой, игнорируя князя и его сестру, и в другую минутy следовало бы выставить его вон, но теперь было но до приличий, и Мятлев велел ему принести воды и уксуса для сестры. Едва шпион удалился, как Елизавета Васильевна, продолжая прерванный слезами монолог, сказала. – Где вы выкапываете эдаких чудовищ? Вы бы хоть приодели его! Теперь ничто не должно вызывать вокруг вас разговоров и мнений… Слава богу, что вы соединяетесь, и наконец честь нашей фамилии… Я начала бояться государя и его возможных расспросов о вас. Что я могла ему отвечать? В чаше его раздражения против вас не хватало одной капельки, поверьте мне, поверьте… И слава богу, что теперь я смогу не прятать лица. – Она оборотилась к подруге: – Он с его душевным богатством, талантами и скрытыми в нем добродетелями становился известным в обществе как человек опасный и дурной! «О чем вы говорите?!» – хотел крикнуть ей Мятлев, но не смог. Господин Свербеев принес воды и уксуса, к которым фрейлина не проявила интереса. – Вам бы следовало купить новый дом, – продолжала она, обращаясь к Мятлеву, – поближе к нам ко всем, нанять новых слуг и завести новый порядок. В крайнем случае, если вам дорога эта рухлядь, вы бы пригласили архитектора и поручили ему как–то ее видоизменить, сделать пристойней, что ли. – Попристойней, – подтвердил господин Свербеев. Мятлев сделал в его сторону угрожающий жест, требуя, чтобы шпион удалился, но господин Свербеев остался стоять как ни в чем не бывало. – Ступайте, ступайте, – брезгливо сказала Наталья. Шпион вышел, хлопнул дверью. – Вы знаете, сколько у вас лакеев? – спросила Елизавета Васильевна. – А черт их знает, – засмеялся Мятлев. – Это известно Афанасию. Ему хотелось, чтобы они немедленно ушли, чтобы, оставшись в одиночестве, окунуться в дневник и записать любопытные наблюдения, которые он сделал, не очень прислушиваясь к их прожектам, но фрейлина продолжала: – Не понимаю, что стоит вам одуматься и взять себя в руки? Вас ничто не обременяет, кроме собственных капризов… Теперь же, мой дорогой, вам следует подумать о Natalie, теперь уже все явно и вам незачем делать вид… И если бы вы наконец соблаговолили осознать степень вашей вины перед обществом и поторопились бы, вступив в службу, как–то очиститься, проявить свои способности, заставили бы говорить о себе, как о полезном для государя человеке, и составили бы себе имя уже не как злодей, бросающий вызов, а как заботящийся о благе царствующего дома, тогда бы, уверяю вас, все было бы забыто, мой дорогой брат, и ты… и вы… снова были бы с нами. Разве тебе… вам… состояние… прелести… указывать… благосклонных… одиночества… Был поздний вечер, когда они наконец додумались его покинуть. На прощание Наталья, по своему обыкновению, все же успела подарить ему небольшой холст «Благовещенье» кисти Гверчино. «Что вы делаете? – хотелось сказать ему. – Вы так плотно связываете меня по рукам и ногам и так премило делаете причастным к вашим ухищрениям, пользуясь тем, что я безъязык, а вы так прекрасны, и благородны, и правы… Но я не разучился видеть, что вы хоть и достаточно умны, чтобы уметь притворяться непонимающей, однако не настолько, чтобы уберечься от самоуверенности, и это вас погубит. Будет больно, когда я вырвусь. Видит бог, я не хочу зла…» Венчание было назначено на последнее воскресенье октября. 34 «…7 октября. …Некий спасавшийся от преследования беглец был схвачен людьми, которые искали не его, а другого. Увидев, что поймали не того, кого ищут, они сжалились над ним и позволили ему бежать в лес. Однако его местонахождение стало известно истинным преследователям, и они устремились за ним. Тогда беглец в отчаянии бросился к первым и воскликнул: «Лучше уж убейте меня вы, раз вы сжалились надо мною, а вам за это будет награда». Так, умирая, он отплатил им за сострадание. Не могу отказать себе в удовольствии выписать этот эпизод из Апиана, так пророчески предугадавшего нашу судьбу, хотя мы проживаем спустя восемнадцать столетий. Я читаю это с содроганием, но не представляю, как можно поступить иначе. Покуда я бегу к лесу по траве, окропленной росой, за моей спиной все время слышны приближающиеся голоса и лай псов. Если бы у людей была не одна жизнь, то опыта первой хватало бы на то, чтобы в следующей не попадать впросак. Однако каждое новое поколение учится заново и гибнет от собственного невежества. Что я мог противопоставить великолепному хору двух безумных дам, осадивших меня, подобно двум катапультам? Что, кроме молчания? А ведь им показалось, что я уже созрел для того, чтобы разделять их планы и восторги. И слава богу… Пока лень двигаться, но в критическую минуту я выпорхну в окно, подобно мотыльку, и улечу, ну, хотя бы в райскую страну, о которой мне прожужжал все уши Амиран Амилахвари. Хромоножка прислал письмо, из которого я заключил, что мудрый тульский ворон, витающий над государями, не смог все–таки возвыситься над самим собой и увидеть, что его разоблачительная деятельность отдает заурядной суетностью, ибо, убивая Медведя, он пытается доказать окружающим, что именно он, хромоножка, и есть истинный Медведь, а тот – лгун и узурпатор. Вот ведь что лежит в основе его борьбы за справедливость! Он совсем рехнулся на этой почве, уж лучше бы писал романы. При его образованности, таланте, умении тонко показать характер писание романов – сущая находка. Он негодует, что все его попытки приобщить меня к своим затеям, зажечь своими страстями ничего не дают. Он никак не может понять, что у меня тотчас начинается припадок, едва я пытаюсь коснуться политики, раздаю деньги налево и направо, а деньги хороши для другого. Посмотрел на себя в зеркало: а ведь я еще недурен, да и в глазах есть что–то…» 35 Залетев в шелковые сети, расставленные этими дамами, Мятлев почти потерял способность к сопротивлению и начал слепо повиноваться. Это, видимо, тоже была длительная дурнота, овладевшая им, некое оцепенение, из которого его могло вывести разве лишь чудо. Я молил бога, чтобы он спас моего друга от слабости и слепоты, и, видимо, мольбы мои были столь горячи и отчаянны, что провидение не замедлило явить счастливый для того случай. Дав согласие определиться на службу, чтобы «очиститься в глазах общества», он отправился представиться графу Нессельроде. Свидание было коротким, престарелый граф вкрадчив и радушен: сложные и витиеватые хлопоты Елизаветы Васильевны дошли до него в самом завершенном и непререкаемом виде, и этот отменный пройдоха, пользуясь ими, вообразил это радушие плодом собственной доброжелательности. Отменный дипломат в мелочах, он и здесь, несмотря на преклонный возраст, пустил в ход свои испытанные чары, но не произвел большого впечатления на Мятлева, не привыкшего к государственной службе и разглядывающего утонченные телодвижения должностного лица с непосредственностью античного пастуха. В прошлом они встречались в свете и были слегка знакомы, но если графу этого было достаточно, чтобы представлять себе князя гусем, оторвавшимся от родимой стаи, то Мятлеву совершенно недостаточно, чтобы судить о графе, ибо его память о людях, ему не близких, была вообще чудовищно беспомощна. Граф счел своим долгом подчеркнуть, что появление Мятлева у него не простая случайность, не результат давления, а логическое следствие длительных размышлений самого князя о своем месте в обществе, признак мудрости, приходящем лишь с возрастом. – Я скептически отношусь к юнцам, избирающим это поприще по настоянию своих отцов, а не по велению сердец, – сказал он. – В вас же я рад видеть человека, вполне созревшего для принятия самостоятельных решений. Мятлев отправился восвояси, нисколько не очарованный радушием престарелого льстеца. Напротив, недавние сомнения опять забушевали в нем, но делать было нечего, да и ажурная сеть стягивалась все туже. Так с ее обозначениями на теле и с потухшим взором он проходил по Гороховой, отпустив коляску, как вдруг из–за угла со светло–голубой вывески глянула на него будто с детства знакомая фамилия. «Салон Свербеев и К°. Шитье дамского и мужского платья по лучшим английским образцам». Впрочем, слово «английским» было написано над едва затертoм «французским». Это видение было столь внезапно и ослепительно, что Мятлев остановился. Его затуманенный мозг встрепенулся, с лихорадочной поспешностью собирая и склеивая разрозненные остатки воспоминаний. Что–то отдаленное и угрожающее, непристойное и двусмысленное, неблагозвучное и вздорное замаячило перед ним, и он вспомнил. Это заставило его расхохотаться: так нелепа была фамилия знакомого жителя дымоходов рядом с красными ножницами, желтой ниткой и зеленой иглой. Колокольчик равнодушно прозвякал невразумительный свой привет, и дородная особа лет сорока, закутанная в пестрый платок, шмыгая простуженным носом, возникла перед Мятлевым, оглядывая его с профессиональным подозрением. Перед нею стоял человек в черном рединготе не самой первой свежести и в серой высокой пуховой шляпе, которой не миновали ни ветер, ни дождь. Однако воротничок и белый галстук, выглядывавшие уголком, были безукоризненны. Его очки посверкивали, и это ее настроило мрачно. Он опирался на черный зонт и оглядывался, словно перепутал адрес. – Милости просим, – привычно процедила она, – хозяин сейчас выйдут–с… Он понял, что ему надо повернуться и уйти, но любопытство мешало, и он спросил ни с того ни с сего, давно ли существует это почтенное заведение. – Гости пришли–с! – вдруг крикнула особа тоненько и сладко. Тут Мятлеву стало совсем нехорошо при звуках этого дурного голоса и оттого, что ему не предложили раздеться, и оттого, что он был у графа Нессельроде и они, как говорится, ударили по рукам, а все из–за Кассандры, и из–за Натальи, и из–за его собственной неосмотрительности, и теперь он влез в это мрачное логово сам, сам разговаривает с простуженной бабой вместо того, чтобы, иронизируя над всем этим и над самим собою, деревянным шагом выйти вон, непочтительно хлопнув дверью, затем, освободившись от оцепенения, послать к черту графа Нессельроде с его министерством, ибо никакого министерства в природе не существует, а есть здание, набитое чиновниками в темно–зеленых вицмундирах; затем послать к черту Наталью, притворяющуюся влюбленной в него, и самого себя, делающего вид, что порядочный человек не может не испытывать наслаждения от одного сознания своей причастности к государственному кормилу… Он уже собрался было совсем выполнить свое гневное намерение, как вдруг из–за суконной портьеры, из полумрака вышел сам господин Свербеев и низко поклонился ему. Его нескладное, длинное тело при этом как бы надломилось, даже послышался легкий треск и хруст; печальные усы мазнули по полу, оставив (это Мятлев видел хорошо) два тонких следа на пыльных половицах. – Ваше сиятельство! – воскликнул он с восторгом. – Вот уж не думал, не гадал–с!… Да вы… да позвольте, я сыму с вас рединготик… Ну надо же!… Ай понадобился я? – И оборотился к простуженной особе: – Чего же вы стали как прибитые? Да если узнают теперь, что у меня сам их сиятельство князь Мятлев были, да ко мне пойдут, отбоя не будет… Ступайте, самовар приготовьте, чего стали? «Как это вам удается совмещать шпионство и шитье?» – хотел спросить изумленный Мятлев, но не спросил. – Тут у меня модные картинки–с, – продолжал захлебываться Свербеев. – Не угодно ли?… Какой день нынче, что вы ко мне соизволили зайти–с? – И снова крикнул тучной особе: – Какой день, я спрашиваю! Запомните, какой день… – И опять поворотился к Мятлеву: – Ко мне ведь что, ваше сиятельство, ну, купчишки, ну, коллежские ходят, ну, из разночинных кто, а вас, ваше сиятельство, я так понимаю, сама судьба, ваше сиятельство, ко мне направила… Говоря все это, господин Свербеев суетился, прыгал, распространяя острый аромат табака, лука и ладана, и его цепкие красные пальцы ощупывали, одергивали сюртук на князе, будто измеряли его или впрямь измеряли, определяли его длину, ширину, и длину панталон, и ширину в бедрах, и объем в поясе, сокрушенно замирая по поводу не очень мощной груди, прикидывая тут же, как подбить ваткой и волосом, чтобы придать будущей грудке–с видимость совершенства, и затем рассчитывали расстояние от полы до плеча, и от плеча до плеча, и от пояса до штрипок, и от штрипок до самого казенного места… «Что же заставляет вас шпионствовать?» – хотел спросить Мятлев, но не спросил. Суконная занавеска дрогнула, распахнулась, из–за нее показался человек, одетый самым неподобающим образом. Он был в темно–зеленом форменном сюртуке, распахнутом и лишенном рукавов, однако без панталон, вместо которых было черное, установленное регламентом исподнее, и босой. Широкое, гладко выбритое его лицо дышало здоровьем, мясистые губы улыбались, маленькие умные глаза глядели проницательно. – Я услыхал «князь Мятлев» и не удержался, чтобы не выйти из своего тайника, – проговорил он с неторопливым достоинством. – Я наслышан о вас… – и поклонился. – Колесников Адриан Симеонович, коллежский секретарь канцелярии коннозаводства, очень рад. Не приходилось ли читать моих сочинений по журналам?… Не могу похвастаться широкой известностью, однако имею почитателей среди читателей, – и засмеялся с хрипотцой. Ни господин Свербеев, однако, ни его простуженная дама не удивились появлению полураздетого литератора, и, пока он, пользуясь замешательством Мятлева, рассказывал о своих подвигах и знакомствах, они стояли, не шевелясь, не произнося ни слова. Босые ноги литератора, видимо, мерзли, он, как кирасирский конь, приплясывал на месте, исповедуясь перед оторопелым собеседником. – О вас, князь, ходят всевозможные слухи, один фантастичнее другого, но лично я не придаю им значения. Для меня лично вы в прошлом друг нашего печальною гения, не правда ли?… Я удивляюсь, почему вы до сих пор не удосужились написать своих воспоминаний, хотя в нынешних, скажем, не совсем благоприятных условиях вряд ли их можно было бы издать, не так ли? Присядем, – и он указал Мятлеву на кресло тем легким и непререкаемым движением руки, которому трудно не уступить. – Конечно, всякую неблагоприятность и даже нелепицу можно весьма просто объяснить государственными причинами, да так объяснить, что вы и спорить не решитесь. Можно ведь, например, запретить пить кофий по утрам, сославшись на государственные причины, и вы не будете пить и даже сумеете себя убедить, что это действительно необходимо, не так ли? Все есть государственная причина, глубокая тайна, не постижимая разумом обывателя… Да, кстати, некий попечитель договорился вывести в России романы, чтобы никто не читал романов! Это обсуждается… Каково? Меж тем, не получая отпора, руки господина Свербеева продолжали действовать, определяя что–то одному ему известное в одежде князя, он отклонялся, прищурившись, воображал, фантазировал, и по его тоскливому лицу пробегали волны вдохновения и страсти. «А ведь он не лгун, – с симпатией подумал Мятлев, глядя на босые ноги господина Колесникова. – Какой милый человек. И все у него так просто, а ему все так ясно, что его и обидеть–то грех». – Лично я хотел бы увидеть ваши мемуары. Могу, если хотите, порекомендовать несколько журналов, кроме, разумеется, «Северной пчелы». Да вы и без меня в курсе, конечно. Вот, к примеру, «Современник». Некрасов висит на волоске, но делает свое дело… – Какое дело? – спросил Мятлев. Колесников засмеялся с видом заговорщика. Пальцы на его ногах совсем скрючились и посинели. За суконной занавеской позванивала посуда и топали чьи–то сапоги. – Какое дело? – сказал Колесников с удовольствием. – А вот взгляните–ка, извольте–ка: известные вам события в Европе заставили нас изрядно поволноваться, так что мы, и так давно находясь в арьергарде, откатились черт знает куда… Принято считать, что события в Европе – результат чтения книг и увлечения науками, а посему, чтобы у нас избежать всяких катаклизмов, следует науку и чтение по возможности упразднить!… – Вы думаете? – растерянно спросил Мятлев. – Да, так думают те, кто именуют себя патриотами, тогда как истинные патриоты стараются из последних сил противодействовать этим пагубным мнениям и даже действиям… Не так ли? – И зашептал: – Невежество возводится в систему… Меж тем как события в Европе… – Какие события? – спросил Мятлев. – Что вы имеете в виду?… Тут Колесников откровенно рассмеялся и ударил пятками об пол. Посуда за занавеской отозвалась звонче. В убогом салоне теперь никого, кроме них, не было. – Вы шутник, князь, – сказал Колесников, озираясь, – а то, что Европа, не выдержав произвола, подняла голову, это что по–вашему?… Я имею в виду революцию, князь… – Вы хотите, чтобы и у нас?… – сказал Мятлев, еще не совсем понимая направление мыслей литератора. – Можно подумать, что вы защитник произвола, – обиженно произнес Колесников, растирая пальцы ног руками. – Я в этом мало смыслю, – улыбнулся Мятлев. – Разве вас лично не устраивает существующий порядок вещей? – Помилуйте, князь, – сказал Колесников, ударяя об пол ногами, будто это они вели разговор, – дело не во мне, а в государстве, которое некогда рождало Пугачевых и многих других… – Лично я Пугачевых боюсь, – сказал Мятлев ногам литератора. – Князь, – воскликнул Колесников с недоверием, – не из обскурантов ли вы?… Когда мы задыхаемся в невежестве, стонем под палками, теряем человеческое достоинство, когда произвол во всем и всюду, говорить такое… Или вы одобряете это? – Нет, я этого не одобряю, – сказал Мятлев твердо, – но я не знаю, как поступить… как лучше. Что нужно, я не знаю… Не уверен… – Лучше сражаться среди немногих хороших людей против множества дурных, чем среди множества дурных против немногих хороших! – выкрикнул Колесников. – Это Антисфен, – засмеялся Мятлев. – Вы его знаете? – Я знаю и кое–что еще, – огорченно вздохнул Колесников и пошевелил окоченевшими пальцами. – Государства гибнут, потому что не умеют отличить хороших людей от дурных, – сказал Мятлев и подумал: «Господи, как не хочется наряжаться в черное исподнее и в темно–зеленый вицмундир и делать вид, что ты приносишь обществу пользу…» Господин Свeрбеев притащил штуку темно–зеленого сукна, лихо швырнул ее в кресло, разматывая, и свободный конец бросил князю через плечо, словно наряжал его в тогу, и снова отклонился, определяя, не бледнит ли… – Прошу прощения, – сказал внезапно Колесников, густо краснея, – я не понимаю, как это… – Он пошевелил пальцами голых ног, с удивлением их разглядывая. – Вот ведь зарапортовался!… Стыд–то какой!… – Он вскочил и грузно поскакал к занавеске, из–за которой выходила простуженная дама. – Пардон, князь, как это я так?… – И уже из–за занавески: – Проклятый наряд должен быть готов к завтрашнему утру… Ах ты, господи… Так вы, если надумаете, не побрезгайте моими услугами: я вас мигом сведу с издателями, как вам будет угодно… Ах ты, господи, мундир–то почти готов, это ведь так, прикидочка была… и я босой и, наверное, застудился… А вы, значит, так думаете?… Неужели же мы не можем определить человека: хороший он или дурной? Или мы должны уподобиться принцу Ольденбургскому, который, например, не благоволит к одному моему знакомому, и знаете за что? Вот вы послушайте: он встретил моего знакомого на каком–то университетском торжестве и сделал ему выговор за то, что у того был черный галстук, а не белый, как это предписано уставом. И знаете что? В глазах принца это выглядело опасным свободомыслием. Вот как… Вы подумайте… «Меня это все не интересует», – подумал Мятлев. Широкое румяное лицо господина Колесникова выглядывало из–за суконной ширмы наподобие маски, и из круглого рта сыпались хриплые и печальные фразы затверженной роли. Господин Свербеев то исчезал, то появлялся, будто приглядываясь к им сочиненной пьесе, примеряя ее так и эдак. – Или же, например, – прохрипела маска с ожесточением, – о праве начальника исключать чиновника из службы за неблагонадежность или за проступки, которых доказать нельзя… Это что же такое? «Действительно, – подумал Мятлев, – что же это такое? Едва выйдешь из дому, как тут же начинаются неприятности. Не лучше ли выписать английский телескоп и наслаждаться зрелищем светил? А если и направить трубу на Петербург, то видеть лишь контуры колоколен? А если и выхватить из толпы двух беседующих горожан, то, по крайней мере, не слышать их хриплых голосов и не знать, о чем они с ожесточением судят. Не лучше ли поить чаем господина ван Шонховена в своем доме, чем торчать без причин в доме шпиона? Где вы, господин ван Шонховен?…» – Это что же такое? – хрипел меж тем литератор. – Вы поминутно чувствуете себя в опасности, погибнуть так просто, за здорово живешь от клеветы, от чьего–нибудь дурного расположения духа… Не–е–ет, ваше сиятельство, будь жив ваш трагически погибший друг, он разразился бы такими стихами, что мы прозрели бы, увидев себя на краю пропасти. Ваш друг, господин Мятлев, ваш друг был истинным гением… Большеглазое, с короткими усиками лицо «вашдруга» вспыхнуло в сознании Мятлева и тут же погасло, ничего не объяснив. Колокольчик над дверью коротко звякнул. Помолодевший и полный дерзких намерений Мятлев победоносно шагал под октябрьским дождем, слыша за своей спиной произносимое на незнакомом языке: «Ваше сиятельство, а ваше сиятельство… самоварчик готов–с, а ваше сиятельство… вашасьво… васьт–во…» 36 «9 октября… Ох, ох, какой я невероятный смельчак и невообразимый умница! Как сладко осознавать себя личностью. Какие блаженства сулит мне моя решительность! Во–первых, я еще жив и здоров, слава богу, и не мне уподобляться господину Колесникову, слепому, и охрипшему, и безумному. Вот хорошая пара хромоножке. Представляю, как они, соединившись, били бы посуду, выясняя, кого занести в черный список, а кого в белый. Как они ниспровергали бы и рушили, втайне заботясь каждый о своем. Во–вторых, не странен ли был бы на мне вицмундир, темно–зеленый или даже темно–синий, и не чувствовал ли бы я себя в нем пришельцем из иного мира? Пусть государь и его ближайшие слуги выдумывают уставы и определяют необходимый цвет исподнего, чтобы тем самым противостоять европейским заразам. Вольному воля. В–третьих, похож ли я на счастливого супруга женщины с тяжелой челюстью? Какой дурман меня обволакивал при нашем–то безветрии! Какой счастливый случай накликал ветерок! Я велел Афанасию достать кое–что из хвалимых либеральных изданий. Не могу отказать авторам в талантливости, а издателям даже в некотором либерализме, но ведь слово «либерализм» – слово не столь опасное, сколько пустое. Мне даже понятнее Пугачевы, мечтающие о власти, чем господа, скорбящие о народе. Мне даже сдается, что это они скорбят от собственных несовершенств или из раздражения по поводу личных неудач. Если бы они удосужились познакомиться с историей получше, они бы с изумлением увидели, что всегда и во все времена возникали надушенные и утонченные одиночки, провозглашающие свое единомыслие с народом до тех пор, покуда не наступало крушение иллюзий, покуда им не отдавливали ногу или не били по физиономии. Даже я был знаком с некоторыми из них, и, благоговея перед их порывом и святой слепотой, я вижу, как они обольщались, считая, что их рыдания нужны тем, над кем они рыдают. И, кроме того, если уж рыдать, так отчего же не порыдать и обо мне, надевающем вицмундир, которого я внезапно оказался достойным? Обо мне, чье желание просто жить по своим страстям доставляет лишь огорчения стольким совершенным и безукоризненным созданиям?… Самое ужасное заключается в том, что в этой суете уже нельзя вернуться к прежнему! Нельзя оживить Александрину и, помня, что жизнь коротка, быть щедрым. Нельзя оживить старика Распевина и наградить его не за храбрость, а за чистую приверженность к пустым фантазиям. Нельзя оживить того поэта, не подвергая его участи стреляться вновь… Ничего нельзя. И нельзя пригласить господина ван Шонховена на чашку чая или отправиться с ним смотреть, как по Неве проходит лед. Нельзя, нельзя… …Шпион появился в моем доме вновь, как ни в чем не бывало, и первым же делом уселся пить чай в семейном кругу. Поклонился мне с удивлением, будто не надеялся меня снова встретить. Все почти вслух говорят, что наша страна на грани катастрофы, что воровство и взяточничество достигли апогея, и если завтра выяснится, что царь пропал, стало быть, его украли, чтобы обменять на орден или еще на что–нибудь. Внезапно, как снег на голову, письмо от Анеты Фредерикс. «…Отчего же Вы меня забыли? Или случившемуся между нами Вы придаете большое значение? Я думала о Вашем уме лучше, дорогой Сереженька. И потом, Вам бы следовало догадаться, не любя меня всерьез, что любовница я хуже, нежели друг… Все время слышу о Вас всякие толки, и мне Вас жаль. Заехали бы, ведь ничего ровным счетом и не было, так, туманные пустяки…» «13 октября… Объясняться с графиней Румянцевой нет сил. Я написал ей короткий меморандум в том смысле, что ее надежды не имеют под собой почвы. Я боялся, что последует длительная осада, проклятия, мигрени и пересуды, однако она проявила высшее благородство, что весьма странно в ее положении и при ее воззрениях, и ответила холодным изысканным двухстрочием, заключенным в деловой конверт. Там, правда, была горькая фраза о моем эгоизме, но против этого можно устоять. Когда–нибудь, если нам будет суждено случайно встретиться, но уже не в качестве антагонистов, а просто как старым знакомым, я ей, наверное, скажу, что громкое провозглашение любви так же, как громкое провозглашение патриотических чувств, подозрительно… Листья летят с дерев… Уныние в природе умопомрачительное. Наверное, в связи с этим и нищих в Петербурге прибавилось, и их немытые орды заполонили все паперти, так что трудно пробиться. …Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму?… Если бы было две жизни, можно было бы одну посвятить напрасным сожалениям и скорби. Да она одна. У Амирана Амилахвари есть чудесная особенность: не разделяя многих моих воззрений, образа жизни и пр., – не разоблачать, не давить, не навязывать, не презирать, не кощунствовать, а делать вид (и это не в смысле притворства, а из уважения к чужим нравам), что он разделяет все это. Вольный дух, впитанный им с детства в своей райской Грузии, не позволяет и ему быть над другими судьей. Должно быть, там, в его стране, и в самом деле есть нечто, чему нельзя выучиться, а можно приобрести лишь с молоком матери. Несмотря на свой безукоризненный французский и истинный аристократизм, он пленительное дитя гор, и никакой Петербург не в состоянии испортить его кровь. Надо послушать, с каким обожанием он говорит о своей родине, с которой он расстался в детстве, о своей сестре, с которой видится раз в три–четыре года, о своих родителях, о грузинской кухне, как поет на своем гортанном тарабарском языке, как хватается за саблю, чтобы у вас не возникло страстной потребности бросить все и отправиться стремглав туда в поисках исцеления… «Быть может, за хребтом Кавказа…» Какая прелесть тишина! Оболтус Афанасий пришел в себя, напялил дурацкий галстук и предстал передо мной с укором во взгляде. Вообще, хоть я и виноват перед ним, мне начинает надоедать его осуждающая физиономия. Я терплю его как большого оригинала да и по привычке, но ему не следовало бы злоупотреблять этим. Шпион, кажется, совсем поселился в доме. Он презирает меня и, если судить по его виду, надеется, что в скором времени я буду носить сшитое у него парадное виц–ярмо. Вчера по его настоянию я прочел ему целую лекцию о моей картине, конечно не упомянув имени несчастного Муравьева. Однако он, каналья, видимо, что–то чувствует или даже знает, что–то такое в нем бурлит и вынашивается, о чем–то таком он все время размышляет, и посапывает многозначительно, и хмыкает… Если учесть, что государю всякое воспоминание о происшествии на Сенатской – нож острый, то не исключено, что эта тайная фамилия все же станет достоянием тех, кто этим интересуется. Любопытно, как мои безумные дамы будут бить отбой и отменять венчание? Какие чувства при этом будут волновать их души, каких проклятий удостоюсь я…» «15 октября… Неужто есть резон у тех, кто осуждает меня за безразличие к общественной деятельности? У Кассандры, например, которая твердит, что должность меня «не унизит»? Или я не знаю, как это выглядит? – Вы отличаетесь таким направлением мнений, которое готовит вам в будущем большие неприятности, – сказала она. Что бы это могло значить? Неужели желание быть независимым может доставлять огорчение здравомыслящим людям? Бедная Кассандра, она так привержена к дворцовому стилю мышления, что представляет себе всю планету чем–то вроде фрейлинского коридора, где отступления от этого стиля расцениваются как порок. От Натальи ни слуха ни духа. Какое блаженство!» «17 октября… Неожиданно свалился прямо на голову поручик Катакази. Партикулярный, благоухающий французскими ароматами, похожий на хорошо остриженного пуделя. Нужно было видеть, как небрежно швырнул он лакею вымокший под дождем редингот, как величественно распорядился шляпой, как впился в меня маленькими черными глазками, ожидая, что я вновь, как некогда, оскорблю его, не пустив далее сеней. Однако мой строптивый бес на сей раз велел мне быть снисходительнее к этому несчастному проверщику чужих подозрений. Поручик сделал вид, что иного приема и не ожидал, хотя легкий румянец, вспыхнувший на круглых щечках, и сверх меры плавная поступь выдавали бурю, клокочущую в нем. Разговор у нас получился знаменательный. Катакази. Прошу прощения, князь, что обеспокоил, но как вы можете догадываться, не жажда личного удовольствия… Я. Я рад видеть вас в моем доме, господин поручик. Катакази. Весьма польщен, хотя оставляю за собой право усумниться, что встреча со мной может доставить вам радость. Я. Вы ошибаетесь. Я действительно рад хоть как–то сгладить мою давешнюю неучтивость и готов вас выслушать. Катакази (торжественно). Князь, я вновь обращаюсь к давней теме о проживании у вас без вида на жительство некоего маркиза Труайя. Я. О господи, дался вам этот маркиз! Катакази. Видите ли, существует незакрытое дело (смеется), и я не могу его закрыть, прежде чем не внесу ясности… Итак, проживает ли он у вас? Я. Это фигура мифическая, поверьте… Катакази. Вы хотите сказать, что его выдумали? Я. Вот именно. Я удивлен, что у вас эта безделица может вызывать столько хлопот. Катакази. Позвольте мне усомниться. Все данные говорят об обратном. Я. Какие данные? Поручик, вы шутите. Я всех знаю в своем доме. Ну, может быть, он рядится в кого–нибудь из моих лакеев? Катакази. Отчего же нет? Я. Тогда я пас… Катакази (шепотом). Маркиз Труайя, как стало известно в Третьем отделении, выходец из Франции, сторонник республиканских идей, тайно проживающий у вас с целями, о которых мы можем лишь догадываться… Я. Это уже становится любопытным. Почему же у меня? Катакази. Ну, это совсем просто. По рекомендации вашего друга князя Приимкова Андрея Владимировича. (Смеется.) Я. Ну и вздор… При чем тут Приимков? Маркиза Труайя не существовало… Катакази (со вздохом). Ну хорошо, вы князя–то Приимкова, надеюсь, знаете? Я. Послушайте, поручик, вам не кажется, что мне следовало бы указать вам на дверь? Вы не опасаетесь за такой исход нашей встречи? Катакази (с очаровательной улыбкой). Нет, князь, не опасаюсь. Я ведь не прихожу тогда, когда это может со мной случиться. Я ведь не поболтать пришел к вам, не из собственных побуждений, а, как я уже имел честь уведомить вас, по чужой воле, чтобы задать вам ряд вопросов, и вы, князь, не сможете совершить бестактности… (Смеется.) Вы ведь знаете князя Приимкова? Я. Да, знаю… Катакази. Есть сведения, что, несмотря на высочайший запрет посещать Петербург, он его украдкой посещает и бывает у вас. Я (в замешательстве). Как вам сказать… Я слышал, что он как–то был в Петербурге, да… не упомню сейчас, от кого слышал… Катакази. Да это и не важно… Он был, был и у вас… Я. Ну, знаете… Катакази. Вы запамятовали: он был у вас, тем более что вам в вашем затворничестве хочется иногда поделиться с кем–нибудь, а кроме него, людей достойных, с вашей точки зрения, вокруг вас нет… Я. Это фантазии, и это не имеет отношения к мнимому маркизу. Тем более что у меня много друзей. Катакази. Это не фантазия, а цепь логических умозаключений. Я (упрямо). Это вздор. Катакази. Слово, которое не может служить аргументом. Я. Мы затягиваем беседу… Катакази. Войдите в мое положение: в бумагах Третьего отделения значится, что маркиз Труайя посещал вас два года назад, в январе сорок шестого года. Это известно достоверно. Я не настаиваю, что он и нынче проживает у вас, но, ежели он значится, стало быть, он был? (Смеется.) Войдите же в мое положение: я должен закрыть это дело и не могу. Теперь, когда Франция подарила нас такими событиями, да и вся Европа бурлит и бесчинствует, дело маркиза Труайя приобретает новый оттенок… Войдите в мое положение… Я. Я был бы рад хоть в чем–то содействовать вам, но это все такой вздор… Катакази. Мы не утверждаем, что вы разделяете его воззрения, упаси бог; просто он заглянул на часок, ошибся адресом, молчал, пил кофий, исчез, ну, что хотите, лишь бы закрыть дело… Я. Но это несусветица какая–то… Катакази. Вам следует лишь подтвердить, что он был, и все. Мы закрываем дело, и все… Я. Вы просто смеетесь надо мной. Катакази. До смеха ли тут? Я умоляю вас войти в мое положение! Вам это ничего не стоит, а у меня гора с плеч. Я. Если эта пустая формальность может вас… Катакази (оживленно). Вот именно… Но из–за нее уже несколько лет я испытываю всяческие сложности по службе. Я. Черт возьми, извольте же: был проездом, задержался на полчаса, чинил колесо брички… Катакази. Великолепно, только не колесо, князь, ибо это происходило зимой, в январе, если вы помните… Я (распоясываясь). Ладно, извольте, полоз саней, кнутовище, дышло, колокольчик, нельзя же без колокольчика. Французский колокольчик!… Подковывали коренную, пристяжную, делали компресс кучеру, пустили кровь маркизу… Катакази. Вот вы смеетесь, а у меня гора с плеч. Теперь мы закроем это проклятое дело, и все. Кстати, князь, не мешало бы вам, это мой дружеский совет, впредь, ежели, скажем, появится этот таинственный маркиз, ну, мало ли что может с ним еще случиться, послать к нам вашего человека, чем вы очень обяжете нас, да и себя избавите от излишних хлопот. (Совершенно обнаглев.) Лично я стараюсь не допустить о себе всяких предосудительных мнений… Я. Вы позволяете себе поучать меня… Катакази. Помилуйте, и в мыслях не держал. Я вам так признателен, так признателен… вы меня очень выручили. Вы просто меня спасли. (И вот он поднялся, чтобы удалиться.) Что ж делать, князь? В моем положении выбирать не приходится… Я не могу, ваше сиятельство, позволить себе удовольствие думать только о душе. Для вас, может быть, все это сущая безделица, а для меня служба, как говорится, мать, а мундир – отец родной… Прошу прощения за беспокойство… (Уже в дверях.) Да, кстати, простое любопытство, вот знакомый вам господин Колесников… как вам его сочинения? Я. Что–то не припомню такого. Катакази. Колесникова? Помилуйте… Ну литератор, пишет в журналах… Я. Нет, нет… Не припоминаю… Катакази. Странно. А он–то вас знает… Я (вспомнил салон господина Свербеева, две замерзшие ноги). А–а–а, ну как же… да, мы незнакомы. Случайная встреча… А что, господин поручик, вы… я, признаться, не читал его сочинений… а вы хотели что–нибудь… я вообще современных журналов не читаю. Хотя он показался мне довольно любопытным созданием… Катакази (оживленно). Вот именно, вот именно! Действительно любопытное… В одной из его статей проскользнуло мнение… э–э… ну, там была такая деталька… ну, как бы… в общем, намек на то, что некая сила вторгается в искусство с целью его искоренения… Я. Вам виднее. Уж если вы с ним так накоротке… Я статей не читаю. Катакази. Да ведь я так… Не дай бог вам с ним заговорить – заговорит. (Смеется.) Апломб, дурные манеры… Вы не находите? …Вдруг он принялся от меня отдаляться, отдаляться, исчезать, погружаться в небытие. Когда я очнулся, его уже не было ни в комнате, ни, кажется, в доме. Я понял, что со мной произошла опять та самая дурнота, над которой я, пользуясь ее длительным отсутствием, уже посмеивался как победитель. Вот так штука! Где же искать спасения?… А что, если доктор Моринари одним движением руки смог бы меня исцелить?… О, поздние сожаления!» «19 октября… Ничто не проходит без последствий. Оказалось, что и эта нелепая сцена с поручиком имела свое продолжение. Я получил письмо. «Ваше сиятельство! Считаю своим долгом еще раз поблагодарить Вас за Ваши удивительные благородство и щедрость, с которыми я имел честь познакомиться, будучи у Вас третьего дня с официальным визитом. Признаюсь, лишь на короткое мгновение у меня возникла возмущающая мое достоинство мысль о попытке с Вашей стороны подкупить должностное лицо. Повторяю: лишь на короткое мгновение, ибо Вы предложили мне деньги с такой искренностью и так по–дружески, что подозревать Вас было бы подлым, а не принять денег – значило бы оскорбить Вас в лучших намерениях. Я поражен Вашей проницательностью: как Вы могли угадать, что я и моя семья находимся в крайности, почти бедствуем! Отныне я считаю себя Вашим должником и финансовым и духовным и уповаю на бога в надежде, что он предоставит возможность мне доказать Вам это в самом ближайшем будущем. Всегда готовый к услугам, Вашего сиятельства покорный слуга поручик Катакази Тимофей». Так вот, оказывается, чем кончился наш разговор! Я в припадке идиотизма всучил ему бумажник с ассигнациями, а он не решился мне отказать. Впрочем, боюсь, что он все–таки принял эти деньги как выкуп за мое спокойствие. И то дело!… Кстати, денег было, как я помню, триста рублей! Не слишком ли много для одной паршивой Катакази?» «21 октября… Какое письмо прилетело ко мне из Москвы нынче – маленькое, надменное, насмешливое! Я – «милостивый государь», а моя учтивость, оказывается, просто трусость; я поступил не по–ваншонховенски, и мне нет прощения! «…В письмах я смелее, заметьте. Это, наверное, последнее мое письмо. Я пишу потому, что до сих пор не могу прийти в себя от изумления после Вашего московского визита. Не смею скрывать, что я была так рада, что стала вдруг как деревянная. Наверное, когда бы я была на Вашем месте, а Вы на моем, меня бы очень возмутило Ваше поведение. Какая дерзость – так холодно встретить человека! Я знаю, что Вы больше никогда не пожелаете меня видеть. Это я поняла сразу же, как только увидела Вас у нашего дома: я видела, до чего Вы были раздосадованы, встретившись со мной. Моя maman глядит на меня с удивлением и ходит за мной с алебардой. При этом она говорит: «Мы, Бравуры, всегда отличались крайней сдержанностью в выражении чувств». Мне стыдно, что Вы могли подумать, что maman желает мне зла. После того как вы позорно сбежали, мы все вместе очень хорошо поужинали, перевязали раны на голове у милого поручика Берга и проводили его на Кавказ в действующую армию. Он надеется быстренько победить всех этих горцев и вернуться с Владимиром или Анной. Так что у меня все хорошо. Я слышала, что и у Вас все наладилось и Вы теперь заживете счастливой семейной жизнью, и слава богу…» Да, теперь мне нет прощения. Лавиния Бравура заклеймила меня, и поделом. Амиран, прочитав письмо, сказал: «Уж не влюблена ли она в тебя? Такие барышни в пятнадцать лет только и делают, что влюбляются. Хотя она и пишет о Мишке Берге, но его можно только пожалеть, потому что эта худенькая дочка колдуньи слишком насмешлива для счастливой невесты…» Дался же мне этот господин ван Шонховен, которого больше нет! Однако что–то вроде досады иногда точит меня при мысли, что поручик Берг, продырявив несколько несчастных горцев в отместку за побои, которые он здесь получал от Коко, вернется и поведет господина ван Шонховена под венец!… Никакого ван Шонховена не было и нет. – Кто такой господин ван Шонховен? – спросил я у Афанасия. – А кто их знает… – ответил лентяй. – Да ты сам его сюда водил! – возмутился я. – Да я, если позволите, кого только к вам не водил, – ответило чудовище. Значит, воистину ван Шонховена нет…» «23 октября… Бедная Наталья. Что может предпринять женщина в ее положении? Действительно, ситуация не из легких. Мой ужас перед насилием заставил и в графине увидеть нечто пугающее, а она обыкновенная баба с несколько тяжеловатым подбородком, что, вероятно, ровно ничего не означает. Желание соединиться со мной – каприз; лихорадочность и упорство, с какими она этого добивалась, – верное служение своей природе. Пора к этому привыкнуть и не презирать их за это, ибо поглядеть на себя со стороны – тоже небось картина не самая приятная, особенно когда ты не позируешь перед кем–то, не сдерживаешь своих инстинктов, не притворяешься в угоду молве, а все себе позволяешь: и громко глотаешь слюну при виде лакомого кусочка, и шею тянешь, подобно гусаку, и ножками сучишь, к чему–то такому стремясь и чего–то добиваясь… А ведь каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет. И опять древние правы. Читать древних – значит беседовать с ними. Беседа очищает. Я и беседую. А вот с нынешними не хочется. Что же мешает? Пожалуй, то, что древние умеют говорить и о тебе тоже, тогда как нынешние – всегда лишь о себе. Единственный, с кем можно говорить или прекрасно молчать, не испытывая при этом чувства неловкости, это по–прежнему Амиран. Когда это любвеобильное чудо, в котором всегда таятся жаркие угли, чтобы вспыхнуть при первой нужде, появляется у меня, мне хочется, накинув плащ, провалиться в безлунную ночь, превратиться в малую тень под защитой его широкой тени, прокрасться через парк, перелететь через Неву, догнать безвестную коляску, пристроиться на запятках и мчаться, трясясь на ухабах, куда–то… или обгонять ее гигантскими скачками, касаясь краем плаща дверцы, пугая засыпающую в глубине Евдокию Спиридоновну или какую–нибудь Матрену Евлампиевну, лишенную моих пустых несчастий, предвкушающую свой приезд в имение, где ее ждут с городскими пряниками и шляпками от Дюпре… Мне хочется… А вместо этого мы отправились на бал, где Амилахвари хотел развеять мою меланхолию и сделать меня, как он сказал, «похожим на человека», а я – поглядеть, что произошло за время моего длительного отсутствия в обществе. Но развеивать, как оказалось, было нечего, ибо меня с недавних пор обуревали решительность и непреклонность, да и за время моего длительного отсутствия ничего не произошло, и что могло произойти в этом установившемся мире? Наталья, естественно, была там, но сделала вид, что меня не видит, что я отметил с большим облегчением, не имея вовсе никаких намерений участвовать в дипломатической суете. Было – было… Она была очень хороша собой и грустна, но казалась мне почти незнакомой. Нессельродиха очень милостиво мне поклонилась, из чего я заключил, что моя служба, моя свадьба, моя судьба больше не вызывает сомнений у этих людей и я уже числюсь в их списках прощенным и обласканным. Не разочаровывая их, я поспешил ускользнуть от танцев и слонялся от буфетной до карточных столиков и обратно, пока не почувствовал, что мир вполне приличен. Они меня оставили в покое, пусть ненадолго. Во всяком случае, пока не откроется для них степень моего падения. Тогда грянет гроза… А пока я предоставлен самому себе… Да как вы можете сразу знать, что во мне происходит и что мне нужно, ежели я там, хозяин своему телу, не могу этого определить?» 37 Был самый разгар бала. Люстры пылали как безумные. Оркестр надрывался. Возбуждение усиливалось. Начинало казаться, что в этом громадном, ярко освещенном ящике неистовствует нечто, не имеющее единой формы, многоликое, хохочущее, улыбающееся, стонущее, потное, не умеющее остановиться, вся его короткая жизнь без прошлого и будущего, отмеченная лишь этим неудержимым движением в замкнутом пространстве, тряской, судорогой, где даже от былой надменности Натальи не осталось и следа и графиня, распавшаяся на несколько частей, пустилась в погоню за каждом из них, запрокинув голову, с полуоткрытым наглым ртом, с глазами, затуманенными наслаждением; и разрозненные одинаковые казенные счастливые лица гвардейских аполлонов, и множество неискушенных длинношеих сероглазых маленьких ваншонховенов, судорожно вцепившихся в толстые аксельбанты, в свисающие «a la grognard» эполеты, закативших глазки, летящих в блистательную бездну с восторгом первооткрывателей. И новые вспышки оркестра уже на грани катастрофы, где–то там, наверху, старающегося из последних сил внушить этому празднику, что это и есть то самое, ради чего все… и эта жизнь, и это счастье, так было всегда, так есть и так будет во веки веков. И, когда разнесся слух, что должен быть государь, все завертелось пуще, чтобы он смог лишний раз увидеть каждого из них во всем блеске преданности и умения и чтобы это все заглушало крикливые истерики босого господина Колесникова в темно–зеленом вицмундире, не допущенного к этому торжеству и потому, наверное, поминающего Пугачевых. В буфетной Мятлев столкнулся с полковником фон Мюфлингом. Тот уже возвращался обратно. Его соломенные брови и соломенные усы сияли сквозь клубы табачного дыма. – Можно п’думать, что вся Россия танцует нынче здесь, – сказал он, подмигивая. Видимо, он рад был встретить Мятлева и снова выпить. – Если господина Приимкова привести сюда с его мыслями, его, п’жалуй, растерзают, а?… Можно п’думать, что вся наша жизнь – оспе… опсе… ослепительный праздник, а?… Он стоял перед Мятлевым, слегка покачиваясь, не сводя с него бледно–голубых глаз. От его мундира исходило умиротворяющее сияние, так что даже Мятлев ощущал себя первым счастливчиком королевства, и даже Наталья снова казалась ему верхом совершенства, и он намеревался добраться до нее и сказать ей, что большего счастья, чем соединиться с нею, не может быть, и что пусть она, несмотря на его состояние, верит, что это так и есть, и что завтра же… и пусть она порвет его последнее письмо с отказом и прочим бредом… Но перед ним стоял полковник фон Мюфлинг, и это спасло Мятлева от неверного шага. Что же касается до полковника, то Мятлеву действительно было приятно говорить с ним, ибо он показался князю единственным живым в этом океане символов, а кроме того, им было о чем поговорить, что вспомнить, если иметь в виду несчастную Александрину, и фон Мюфлинг сказал: – У вас доброе сердце, вы молодец… Это было такое существо, что я плакал, даю вам ч’сное слово, когда вы ее спасали там… и после я не мог ужер… удержаться от слез… и когда я узнал, что она от вас сбежала… – Вы перепутали, – сказал Мятлев, – она покончила с собой… Чахотка. – Вот именно, – поддакнул фон Мюфлинг, – б’дняжка… – Полковник, – сказал Мятлев, – ваш поручик Катакази проявляет ко мне повышенный интерес… – Катакази? – удивился полковник. – Эт–т–то кто? – Ваш Катакази, – сказал Мятлев, сердясь, – поручик ваш. Он врывается ко мне с намеками, угрозами и подозрениями… – С подозрениями? – еще больше удивился фон Мюфлинг. – Да в чем же вас можно подозревать? Кто такой Катакази? Где?… Э–э–э, гоните его в шею… – он усмехнулся, – не сентяйтесь… не стесняйтесь… Мало ли ч’во. Эдак, знаете ли, каждый… А может, он просто влюблен? – В кого? – изумился Мятлев. – В вашу утопленницу… – Тут полковник резко встряхнулся. – Я оговорился, – сказал он трезво, – и у меня перемешались разные отрезки времени и разные обстоятельства, наслоились, так бывает… – и пошел туда, где играли в карты… Кто–то сказал, что государь вот–вот должен прибыть. Пора было уезжать, чтобы с ним не столкнуться. Мятлев боялся государя, как опостылевший пасынок боится отчима, как заяц – январского волка, как дворовая девка – нового барина, как бродяга – околоточного надзирателя… Он боялся собственной беспомощности, ибо знал, что возненавидит себя, если вынужден будет оказаться перед ним бессильным, а это не могло быть иначе. Это уже потом он корил себя и распинал за то, что позволил себе отправиться на этот бал, ибо, когда он покидает свой дом, его подкарауливают несчастья. 38 «25 октября… Нынче утром я велел Афанасию восстановить вестибюль в прежнем виде. Здесь, в своем доме, я могу позволить себе то, что я хочу. Это должно утешать. «Общественные приличия против нашего счастья, зато любовь – награда за огорчения». Если прав Филострат, тогда об чем заботы?… Афанасий собрал людей, и все они там кряхтели, ухали, наваливались разом, так что дом дрожал, как легкая охотничья палатка». «26 октября… Человек от Румянцевых принес мне очередной souvenir[6]. Большой пакет в золотой соломенной бумаге долго вскрывали прямо в вестибюле. Афанасий и господин Свербеев работали не покладая рук. Особенно Афанасий, ибо шпион старался больше командовать. Камердинер его слушается даже больше, чем меня. Заглядывает ему в глаза, поддакивает, ждет одобрения… Из бумаги извлекли сверток поменьше, а из него прелестную фарфоровую табакерку в золотой оправе. На ее крышке на красноватой веточке сидели, отворотившись друг от друга, два грустных попугайчика. Табакерка была прошлого века и довольно ценная, но я тотчас же разглядел в ней печальный намек, и это мешало мне любоваться искусной работой. Интересно, под каким из попугайчиков подразумеваюсь я? Хотел заехать к Анете, исповедаться, да не вышло…» «28 октября… Вот страшное событие, и я его участник! Мне рассказали, как было дело. Этот симпатичный человечек, воспевающий свои таланты с откровенностью ребенка и твердо убежденный в собственной правоте, сидел в кругу своей семьи, на самом почетном месте, и, наверное, как и везде, провозглашал свои принципы и расточал хулу произволу, в то же время с благоговением поглядывая на новехонький вицмундир, право носить который он завоевал потом и кровью и ежедневными унижениями; и вот он разглагольствовал о том о сем, скромно потупляя глазки и под столом постукивая босыми ногами одна о другую, как вдруг позвонили, и явился поручик Катакази с частным приставом, и велели ему одеваться по повелению генерала Дубельта. Они прервали его застольную речь, и он даже не успел еще сказать о том, что господин Некрасов в «Современнике» делает свое дело и что господин Краевский в «Отечественных записках» терпит от цензуры, как ему велели одеваться. «Позвольте, позвольте», – пролепетал он, еще ничего не понимая, но поручик Катакази, у которого было на то право, ничего ему не позволил и был неумолим, потому что на нем был синий мундир, за который нужно было расплачиваться. Тут началась суета, паника, слезы, так как никто из членов семьи не мог представить себе такого оборота дела, да и он сам впал в полную прострацию, не понимая, как это его, владельца темно–зеленого вицмундира, чина, должности и жалования, заслуженных им нелегким способом и верноподданным старанием, как это его могут заставить ехать на съезжую и обвинять, и кто? Да такой же, как он, только одетый в синий мундир! Что же это такое, наверное подумал он, да неужели синий цвет более говорит о качестве человека, нежели темно–зеленый? «Это недоразумение, господа, – сказал он белыми губами, – меня ведь хорошо знают… Это недоразумение…» И, даже одеваясь, он все еще не мог понять, что темно–зеленый мундир выдается не для того, чтобы он в нем красовался перед своими подчиненными и позволял себе казнить и миловать тех, над кем он поставлен, а для того, чтобы он не забывал, что отныне он в темно–зеленом мундире и стоит столько–то и столько–то, и не больше, и что нельзя совмещать темно–зеленое благополучие с дерзким направлением ума. Иными словами: любишь в саночках кататься – люби саночки возить, а ежели ты, скажем, противник саночек, то нечего в них и садиться и лететь, сладострастно замирая. Вот так его и увезли, и дальнейшая его судьба мне покуда неизвестна. Наверное, вид мой был ужасен, когда я вошел в дом, потому что Афанасий отскочил в сторону и замер в полумраке. Я тотчас прошел к его комнате и распахнул дверь. Шпион, как обычно, сидел у самовара и прихлебывал из блюдца. На этот раз рожа его показалась мне еще отвратительней. «А где же ваши темно–зеленые вицмундиры, – хотел закричать я, – и ваши красные ножницы, с помощью которых вы притворяетесь и притворяетесь, и вообще где вся ваша фальшивая дребедень, и вообще какого черта вы здесь расселись в моем доме! Что вы здесь делаете, черт вас дери совсем! Вон отсюда! Чтобы духу твоего!… Афанасий, свинья, неси сюда арапник!…» – хотел закричать я, но не смог. Видимо, он все–таки успел все это прочитать на моем лице, так как оставил блюдце, вскочил, низко переломился, кланяясь, как мне показалось, с насмешкой. Я повернулся было, чтобы уйти, хлопнув дверью, но он меня опередил и с таким внезапным подобострастием принялся упрашивать меня повременить, что я задержался. Затем он распаковал большой сверток, лежащий на столе, и извлек оттуда новехонький темно–зеленый вицмундир, который он сшил специально для меня. От изумления я растерялся, но взял себя в руки и сказал Афанасию: – Изволь тотчас же расплатиться с этим господином, а тряпки выкинь, чтобы я их больше не видел… Я очень сожалею, но в них теперь мне нет нужды. Это мне не нужно. – Вы бы примерили, ваше сиятельство, – чуть не плача, сказал шпион. – Лучше нигде не сошьете… Я ушел от них, проклиная себя за слабость и в то же время испытывая странное чувство нереальности происходящего. Вдруг перестало вериться, что я действительно побывал однажды в салоне, где этот костлявый соглядатай набрасывал мне на плечи пахнущее воском сукно». 39 (От Лавинии – Мятлеву, из Москвы) «Милостивый государь Сергей Васильевич, я бы не осмелилась тревожить Ваш покой, когда бы не страшные слухи о Вашем несчастье. Вся Москва говорит об этом ужасном пожаре. Неужели ничего не удалось спасти? Вы–то хоть целы–невредимы? Мне очень горько за Вас, да и за себя тоже: ведь теперь больше нету дома, куда хаживал господин ван Шонховен и где его так радушно принимали. А как же могло случиться такое несчастье? Или это злой умысел? Ведь что ни говорите, а недовольных Вами множество… Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, что я жива–здорова. Рождество мы справляли в семейном кругу, и еще был господин Ладимировский, о котором я Вам как–то сообщала. Он милый человек, а когда сбрил бородку, то и вовсе помолодел. Мы с ним довольно дружны, а от моей детской к нему неприязни не осталось и следа. Он меня обучает фехтованию и стрельбе из пистолета, и я уже на тридцать шагов опрокидываю бутылку из–под шампанского. Мы все очень обрадовались за Вас, когда узнали, что Вы намерены жениться на графине Румянцевой. Это замечательно. Однако радость наша, видимо, была преждевременна, ибо этот ужасный пожар случился так некстати… До женитьбы ли тут? Мужайтесь, милый князь, все устроится. Недавно я вдруг вспомнила, как однажды, когда мы проводили лето на мысе Валки, я, наскучив людьми, убила Калерию и одна отправилась на необитаемый остров. Там был такой песчаный островок с редкими соснами, где я соорудила себе хижину и решила в ней поселиться. Однако меня разыскали и стали внушать, что девушка на выданье должна думать о другом. Но, пока я сидела в своей хижине, я вспомнила Вас и подумала, что как было бы хорошо и Вам здесь поселиться. Мы бы могли разговаривать о чем угодно, никуда не торопясь. А что, если Вам вдруг захочется это осуществить? Тогда я Вам с радостью все покажу: и как найти этот островок, и из чего построить хижину… Ах, князь, все–таки все сложно вокруг. Иногда хочется кричать, да хорошее воспитание не позволяет. Простите, что надоедаю Вам по праву старого знакомства. Чего себе не позволишь? Вы можете не утруждать себя отвечать – я не обижусь…» 40 Гроза скапливалась в сыром петербургском воздухе исподволь, незаметно. Главные ее стрелы были направлены на деревянную трехэтажную крепость Сергея Мятлева, избавившегося наконец от визитов, от шпионов, от угрызений совести; позабывшего наконец злополучного темно–зеленого Колесникова, тонкошеего господина ван Шонховена, графиню Румянцеву и свои недавние смятения. Все установилось как будто, все как будто утряслось; даже рыжеволосая Аглая, обалдевшая было от пинков дурацкого камердинера, вдруг зарозовелась, расправила круглые плечи, выпятила горячую грудь, хихикала, сталкиваясь с Мятлевым ненароком в коридорах, на лестнице, среди мраморных статуй, напоминая молодому затворнику, что жизнь продолжается и пора встряхнуться, а это все и было, как оказалось, преддверием грозы, но, вероятно, надо было обладать не нашей прозорливостью и не нашей чувствительностью, чтобы суметь ощутить ее приближение. Это уже после, когда она наваливается и ударяет, мы хватаемся за сердце, выпучиваем глаза, сокрушаемся о собственном легкомыслии, а тогда, когда она только еще скапливается, набирает силу, созревает, подобно августовскому яблоку, мы беззаботно скалим зубы и внезапную грозовую свежесть воздуха воспринимаем как благо. Октябрь миновал, затем ноябрь, за дождями повалили снега, ударил мороз, затрещал лед на Неве, заскрипели печальные осины в поредевшем парке, иногда слышался по ночам далекий волчий вой, деревянная трехэтажная крепость, никем не подожженная, расшатывалась все заметнее, уже в ранних сумерках зажигались почти бесполезные фонари… Однако Петербург кипел, страсти бушевали, подогреваемые жаром печей и каминов; носились слухи, подобные летучим мышам, один фантастичнее другого; в бывших покоях Александрины по ночам тихо и монотонно выло пожилое привидение, уже никого не пугая… Сначала приехала страдающая фрейлина Елизавета Васильевна, изнемогающая под бременем огорчений, уже давно не похожая на сестру, теряющая слова, путающаяся в обвинениях. Надо было видеть ее трагическое лицо, чтобы лишиться даже последних сожалений, если они еще были. Природа не могла придумать худшего ходатая по делам графини Румянцевой. – Послушайте, – сказал Мятлев сухо, проводя этим «вы» резкую черту меж былым и настоящим, давая понять, что чаша переполнена и что отныне разговор может быть только официальным, – послушайте, страдания этой молодой дамы, слишком ловкой для своих лет, меня не интересуют. Я надеюсь, что вы здоровы и счастливо избежали гриппа? Видите ли, ее поползновения слишком откровенны, и на этот счет имеется весьма изрядное количество титулованных затычек… Княжна. Чего?… Каких?… Мятлев. Ну этих, кто бы мог утешить графиню в ее естественной потребности обременить себя семьей… Княжна. Вы оскорбляете женщину, которая любит вас и носит под сердцем вашего сына… Мятлев. Очень сожалею, но согласитесь… Княжна. Ах, вы смеете предполагать, что дитя… Мятлев. Я говорю о другом… Княжна. Граф Нессельроде в полном недоумении. Ну хорошо, пусть господин Амилахвари, вот он, такой спокойный и справедливый, и в нем столько к вам участия, пусть он скажет, если вы пренебрегаете моим мнением и мнением общества, пусть он скажет сам, как ваш друг и поверенный вашего сердца… (Обернувшись ко мне.) Я вас так уважаю, и ваше слово… Скажите, ради бога, этому человеку, зараженному упрямством, что его поведение… Нет уж, вы не стесняйтесь, не скромничайте, вы скажите ему… да не деликатничайте, я прошу вас сказать… Я. Хорошо, я скажу, дорогая Елизавета Васильевна… Ну что я могу сказать? Я думаю, что если мой друг… графиня Румянцева очаровательная женщина, в ней столько всяких достоинств, что просто удивительно… Это несомненно… Я думаю вот о чем… Княжна. Нет, нет, вы не деликатничайте, вы говорите, что думаете, как должно быть среди нас… Я. Да, да, вот именно. Многие были бы счастливы предложить графине руку и сердце, я это и имею в виду. Она очаровательная и великолепная… Она из тех женщин, которые ради любви готовы… но, дорогая Елизавета Васильевна… Княжна. Голубчик, скажите мне прямо, то есть скажите ему, скажите это ему, вот это все скажите ему… Вы имеете на это право… Я. Конечно. Княжна. Вы имеете на это право, потому что я не знаю женщин, обиженных вами, вы так безукоризненны, что вы имеете право сказать это ему… Я. Конечно. Разве хоть одна из тех, кого я знал, жаловалась на меня? Кто это говорит? Никто… Никто не может этого сказать… Поэтому я считаю своим долгом сказать вам… Княжна. Ему, а не мне… Я. Ему я уже все сказал, я хочу сказать вам, что он мой друг и это само по себе… конечно, я могу обольщаться, но уж поскольку вы так снисходительны, оценивая мои отношения с женщинами, и так высоко судите обо мне, то я могу позволить себе смелость думать о своем друге в самом достойном смысле, хотя это, дорогая Елизавета Васильевна, совершенно не противоречит тому, что вы говорили, и ваши огорчения рвут мне сердце… Княжна. Я не совсем вас понимаю… то есть я вас понимаю, но я хотела бы, я просила вас сказать ему, вот ему… мы не можем… это невозможно… у меня уже нет сил… Мятлев. А может быть, вам снять с себя ваши высокие полномочия, отказаться от этого непосильного бремени и предоставить мне самому… Княжна. Я не понимаю вас… Мятлев. Ну пошлите меня к черту! Княжна. А наше имя?… Ваша непритязательность и страсть к скандалам общеизвестны. А наше имя? Что посоветуете вы мне, как посоветуете вы поступить мне, когда я вижу, как оскверняется и предается поруганию наше имя? Как прикажете поступать мне?… Я. Елизавета Васильевна, дорогая, да будет вам ссориться! Это теперь у вас коса на камень… Теперь вы ничего не решите… Да зачем это нам всем?… Ну, обменяемся взаимными оскорблениями, ну, обидим друг друга, а завтра ведь будем об том плакать… Но слова мои не дали ничего. Она ушла со слезами в глазах, чего раньше себе не позволяла. И камень превращается в песок, не то что слабое сердце женщины. Он засмеялся и сказал: – Мне кажется, что кто–то роется в моем дневнике. – Я усомнился, но он продолжал с жаром: – Ей–богу, я всегда захлопываю его, а тут застаю раскрытым… и уже третий раз… и всегда на 13 октября, а нынче уже декабрь… И вообще мой дом разрушается. Да, дом разрушался. Привидение свирепствовало уже не на шутку. На чердаке под синей пылью мы обнаружили погнутые ржавые гвозди, вырванные из своих гнезд; растрескавшиеся балки; труху, в которую превратились дотоле казавшиеся вековечными дубовые стропила. К легкому поскрипыванию лестницы прибавились стоны, карканье, визг и причитания, и Мятлев вдруг обнаружил, что может на слух определять любые из ничтожных событий, совершающихся выше вестибюля. Иногда это даже занимало, ибо о каждом из живущих эта лестница возвещала по–своему, и, мало того, по этим звукам можно было определить, кто движется и каково его душевное состояние, и потому заранее знать, как встретить идущего и встретить ли или укрыться в библиотеке. Да, дом разрушался, и он разрушался стремительней, нежели следовало от него ожидать… Он походил на старика, разучившегося владеть своим телом, мозгом: говорящего невпопад, бессознательно переставляющего ноги, сморщенного, с детской улыбкой, скрывающей какую–то даже ему неизвестную тайну минувшей жизни, какой–то сладостный туман… Теперь не хватало одного сильного удара, чтобы этот трехэтажный старик с невинной улыбкой покосился и рассыпался, погребая под едким прахом минувшие судьбы, некогда живые страсти, недописанные дневники, обрывки слов, потерявших значение и ценность, и сомнительные надежды… И вот этот гром ударил и гроза началась. «Вы с ума сошли! – писал с отчаянием хромоножка из своего тульского далека, этот ниспровергатель, давно уже не вырывавшийся на волю: то ли потерял накладную бороду, то ли подобрался наконец к самым заветным тайнам сильных мира сего, и теперь ему предстояло наконец их раскрыть. – Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы, с Вашим талантом писать, видеть, иронизировать, погрязли в интрижках, адюльтерчиках, скандальчиках, обрюхатили бабу, подражая собственному лакею, этому Фонарясию с глупой мордой, которому не помогут ни вальтерскотты, ни галстухи с Вашей унылой шеи. Россия задыхается в скотстве, а Вы пляшете на балах, добиваетесь аудиенции у Нессельрода…» И не успел еще Мятлев рассмеяться над воплем этого претендента на звание главного соперника нынешнего государя, как явился сам Фонарясий и доложил, что за князем прибыли, чтобы препроводить его к их сиятельству графу Орлову нынче же вечером, сей же минут, незамедлительно. Граф почему–то ждал его в Зимнем дворце, и карета была дворцовая. «Да, кстати, – подумал Мятлев уже в карете, – а я ведь два года уже не был во дворце. Как там все?» – и запел вполголоса, изумляя офицера: – «Я сорвал для тебя этот цветик лесной…» Конечно, он не мог предполагать, как там все получится и что он в скором времени выйдет из дворца уже в новом качестве, он не мог этого знать и потому спросил офицера: – Что это за спешка? Что же там могло случиться? Я спрашиваю, что это я понадобился? Офицер не ответил. Старый седеющий лев встретил князя легким располагающим рычанием. – Ну вот, – сказал он, внимательно оглядывая Мятлева, и чуть подтолкнул его в плечо и плавно повел куда–то, – его величество, Сергей Васильевич, решил, представьте, сам заняться вашим счастьем, он сам взялся за это. Не многим так повезло, как вам. Ведь это, вы только подумайте, какой прекрасный вечный отсвет будет на вас и на вашем потомстве! Я до сих пор не могу опомниться, как он к вам вдруг милостив. И великодушен. Конечно, мы сами эдакие тупицы и тетери, что иногда без отеческого толчка и не можем сообразить, куда, зачем, для чего наше движение. Я сам это не раз ощущал на себе, когда я, бывало, поддавался всяким слабостям, но тут это мягкое и уверенное прикосновение, и тотчас все на своих местах… Не многие, Сергей Васильевич, удостоились этой чести, но те редкие счастливчики, те, кому она выпала, вы только поглядите на них, как у них нынче все устроилось, и я не устану повторять, как я, когда он впервые выразил вдруг желание, то есть проявил заинтересованность в вашей судьбе, как я был очарован этим и пленен… Ведь государь все это делает ради нас, для нас, для нашей пользы. Разве он печется об себе? Покуда мы не научились мыслить государственно, он должен делать это за нас, это его крест, его долг, его бремя; покуда мы, неистовствуя, погрязая в счастливом эгоизме, мним себя гражданами империи, он не спит и поддерживает нас под локотки, чтобы мы не свихнулись от азарта и не сломали бы свои шеи… Разве он печется об себе?… «Что? Почему?» – подумал Мятлев, и испуг, похожий на маленького встрепанного воробья, шевельнулся у него за пазухой. – Я думаю, – продолжал меж тем граф Орлов, увлекая Мятлева все дальше и дальше по лестницам, коридорам и вымершим залам, – я думаю, что вот и славно, и расчудесно, что можно не доводить этого до последней крайности, уж если его величество сам решил участвовать в этом. Ну, не напрягайтесь, расслабьтесь, мой дорогой. Еще никто не умирал от счастья. Сияли редкие канделябры. Дворец был тих и будничен. Караульные гвардейцы, подобно каменным изваяниям, стояли на своих постах уже которое столетие. – Ее величество государыня Александра Федоровна была так всем этим взволнована и обрадована, что тоже намеревалась быть и сама лично поздравить вас и выразить вам свое расположение и участие, но внезапное недомогание… «Эге, – подумал Мятлев, теряя мужество, – опять я втянут в их тайны. Это не по мне. Это не по мне, ваше сиятельство, – хотел сказать он, – уж лучше вы выложите прямо, что там еще стряслось?» – но не мог вымолвить ни слова, лишь едва слышное маловразумительное нечто сорвалось с его уст. – Ну конечно, – подхватил граф с живостью, будто прочел его мысли, – я и не сомневался. Я уверен, что все теперь будет совершенно иначе, вот увидите. И потом, это между нами, мы уже в таком возрасте, когда былое наше не может не казаться смешным и лишним, не правда ли? «Я его боюсь, – подумал Мятлев об императоре, – но я буду тверд и не позволю ничем себя унизить. Пусть только попробует…» Однако он знал, что, едва увидит государя, от его решительности не останется и следа. В кабинете, тоже почему–то не очень ярко, даже, пожалуй, тускло освещенном, некто в полувоенном сюртуке, отбрасывая гигантскую тень, отскочил от камина и пошел навстречу, разводя руки. – Наконец–то, – воскликнул он приятным звонким голосом, – вот и именинник! «И все–таки я его боюсь, – успел подумать Мятлев, – и, конечно, я сделаю так, как он пожелает». Из глубины кабинета, из красноватой полумглы, послышался чей–то вздох, глубокий и мгновенный, словно шепотом произнесенное «ах!». Долгая жизнь Мятлева, подобно неверной подруге, оставшись сама по себе, покинула его, грустя и спотыкаясь, и сгорела в каминном пламени. Итак, они встретились. Соблазнитель Анеты Фредерикс был близко, как никогда раньше. По красивому лицу уже прошлось время, мешки под выкаченными глазами стали заметнее, щеки слегка отвисли, но губы улыбались. Как странно! Он стоял вполоборота к Мятлеву, заложив правую руку за спину, и пять шагов между ними казались пропастью. Смертный был бессилен ее преодолеть. Оттуда, со своего края, он пристально разглядывал князя, недоумевая, как женщины могут проявлять благосклонность к этим неказистым очкарикам, с тоской во взоре, с затаенной дерзостью в движениях, не очень опасных, но очень неудобных, неудачливых, ненадежных, вечно себе на уме. Что могут женщины видеть за всем этим, не склонные погружаться в глубокие изыскания? Он, словно орел, на мгновение отвлекшийся от заоблачного полета, вдруг различил перед собой ничтожного воробья и подумал: а стоит ли ему, этому, вообще жить? Не опостылел ли он самому себе, этот вороватый, нагловатый, бескрылый и неистребимый трусишка? Однако что–то, наверное, в нем все–таки есть, если баронесса Фредерикс могла быть снисходительна к его чириканью, если некогда он мог отличиться в кровавом деле, да, с тяжелой раной в боку… выживший, да и сейчас стоял в безукоризненном фраке, стройный, посверкивая своими идиотскими стеклами, словно это было главное из всего, чем он мог гордиться. Ну что ж, подумал Николай Павлович, этот дерзкий шалопай – все–таки один из моих детей, ну что ж, уж какой ни есть, пренебрегший кавалергардством умник, отрезанный ломоть, и все же он один из моих детей, так неловко пытающийся скрыть свой испуг и свою тщедушность, да, да, он вовсе не мужествен, он тщедушен, виноватый передо мной во многих грехах, он–то помнит… Так думал он, настраивая себя на торжественный лад, приличествующий моменту, отыскивая в себе звонкие струны царственной снисходительности, чтобы прикоснуться к ним. Экий негодяй, думал он, продолжая глядеть на Мятлева в упор, как это он, тихоня, умудрился все–таки подобраться к графине и обрюхатить ее, этот, один из многих моих детей, возбудитель дурных толков, отвратительное создание на тонких ножках, слюнявый умник, брюзга, трусливый прелюбодей… – Вот и именинник! – сказал он. Это «именинник» в его устах прозвучало зловеще. Однако делать было нечего, ибо ничего понять было нельзя. «Какой я маленький и жалкий», – подумал Мятлсв, не сводя, в свою очередь, глаз с Николая Павловича. Его не удручало, что все многочисленные в прошлом столкновения с царем заканчивались поражением. Разве могло быть иначе? Но что сулила эта встреча, озаренная слабым светом редких канделябров, словно специально подобранных так, чтобы неведомое таинство этой встречи выглядело значительней? Что мог обещать неподвижный взгляд, правда не лишенный интереса, удивления и даже тепла? Какая сила вдруг свела их: этого бывшего кавалергарда с высоким лбом, впалыми щеками и с деликатной независимостью, таящейся где–то в самых уголках глаз, и этого стареющего гиганта с мраморной кожей, самоуверенного, заложившего руки за спину, знающего, что он может все и что все, что он может, нужно и Мятлеву и всем его многочисленным счастливым и несчастливым подданным, потому что, как думал он, если они счастливы, то лишь благодаря ему, его стараниям, его великодушию, а если несчастливы, то в этом виноваты сами? Для чего им нужно было сойтись и встать по краям пропасти в присутствии почтительного, внезапно уменьшившегося в размерах графа Орлова? Слабая догадка вспыхнула в мозгу Мятлева, но, ничего не озарив, тут же погасла. «Не может быть! – с ужасом подумал он, всматриваясь в лицо Николая Павловича, в это непроницаемое лицо. – Не может быть!» – Послушай, – сказал государь, – как ты нерешителен. Устраивать отвратительные выходки – ты первый, – он повернулся к Орлову. – Похоронить генерала Рота – это он смог, живого генерала, сам все придумал. Я помню… – и вновь улыбнулся, словно через силу. «Наверное, он вправе припомнить мне ту печальную шутку, – подумал Мятлев в смятении, – уж если мы так редко встречаемся, можно даже сказать – никогда, впервые, уж если мы встретились, то он, наверное, должен мне все припомнить, чтобы больше об этом, что его мучило много лет, больше не говорить, он должен излить желчь, и наверное, хорошо, что он это делает, а иначе я ходил бы в вечных врагах и меня до конца не оставляли бы в покое. Теперь он выскажется, и ему не будет до меня дела…» – так он подумал, а сам краем глаза посмотрел в красноватую полумглу, откуда снова выплеснулся слабый вздох. Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта – эго было все, что разглядел Мятлев. И все–таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее стороны. – Подумать только, – сказал государь мягко, – похоронил живого генерала. Вот уж додумался. Слава богу, что генерала не хватил удар. Ну что с тобой делать? А?… Скажешь, что это было давно? Пожалуй, пожалуй… Вон ты и очки успел завести… И вдруг Мятлев поймал себя на том, что ему приятно, что государь так точно все о нем помнит и не держит зла. – Я очень сожалею, ваше величество, – осмелев, заявил он. – Я знаю, что принес вам огорчения, но если б вы позволили мне воротиться туда, я бы все это постарался исправить… – Куда? – не понял Николай Павлович, но вдруг рассмеялся. – Ах, вот как… Нет, это если бы я мог воротиться туда… – И подумал: «Есть мужчины, которые теряют дар речи от одного вида округлившегося женского брюха. Вместо того чтобы благоговеть, они готовы бежать без оглядки. Хотя он будет валяться потом у ней в ногах, обливаясь счастливыми слезами, как она валялась передо мной, умоляя спасти и защитить… От него, что ли? Нашла злодея, дура! Вообще они все невыносимы, когда у них раздувается живот и лицо покрывается пятнами. Как она кричала о снисходительности и великодушии и еще о чем–то, имея в виду, конечно, себя и свой живот. А я должен быть снисходителен к этому испуганному соблазнителю, а не к ней, и великодушен с ним, дура…» «Ах, скорее бы уж, скорее бы! – подумал Мятлев. – Все равно я ничего не смогу изменить, да и он не волен поступать иначе. Скорее бы уж. Этот тяжеленный экипаж, влекомый обезумевшими лошадьми, все равно будет лететь по какой–то своей, никому не ведомой прихоти, и что изменится, если мы будем, едучи в нем, заниматься тяжбой? Никто ничего не может изменить. Уж ежели вся наша земная жизнь – не что иное, как краткое страдание, то смысл ее заключается, очевидно, в том, чтобы не пытаться безуспешно избежать этих страданий, а стараться соразмерять их со своими возможностями… Поэтому скорее бы, скорее бы уж… – И он вновь быстро и решительно взглянул на стоящую поодаль незнакомую женщину. На этот раз ему удалось разглядеть ее получше. Она показалась ему очень высокой и прекрасной, а кроме того, она была молода и потому, даже вскинув голову и резко выставив круглый подбородок, не производила впечатления надменной, а только лишь охваченной порывом, тревожной страстью. Ею нельзя было не залюбоваться. – Да, мы ничего не можем. Мы можем только любить и захлебываться в благодарности, если случай время от времени сводит нас с такими восхитительными творениями природы, и дважды умирать от счастья, если мы сами оказываемся способными не только любить, но и вызывать к себе эти чувства. Вот это мы можем, и этому мы должны посвящать свои силы и не пренебрегать удачей, ибо она – большая редкость и ее не хватает на всех». – Ну ладно, – сказал Николай Павлович, – забудем об этом. Я вижу, ты все понял… Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом. – И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. «Как он добр нынче, – подумал князь, слабея, – впору заплакать». Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься. Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое «ах!» выплеснулось из полумглы. Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством… Видимо, я люблю тебя – от тебя нет спасения… Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь – вот как прекрасно твое явление, как своевременно… Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения… Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!… Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках… Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца… – Иди–ка сюда, – звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним. «Скорее бы уж! – подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба. – Теперь уже все позади… Видимо, я и впрямь люблю ее…» Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда–то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою – по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным. Да, она сделала шаг и протянула свою руку, и Николай Павлович тоже двинулся к ней и тоже протянул руку, а другою он крепко держал князя. До этого он держал его как гувернер, но теперь уже вел как господин, долго и неумолимо, и Мятлев покорно, как Афанасий, следовал за ним. Он уже знал, что теперь всю жизнь будет обливаться холодным потом, вспоминая это краткое мгновение, ибо страшное помнится долго. Радость, едва мы ею наполнились, тотчас становится привычной и улетучивается из нашего сознания, и потому воспоминание о длительной свободе радует нас недолго, а воспоминание о минутном рабстве угнетает до самого конца. Эта розовая влажная улитка, лишенная скорлупки, медленно продвигалась вперед, стараясь придать своему лицу выражение спокойствия и умиротворенности, однако что–то еще оставалось нетронутым в глубине покорного тела, что–то там все–таки гудело в глубине, шуршало, попискивало, и что–то стремилось вырваться наружу, и чей–то незнакомый, чужой голос на самой высокой ноте пытался выкрикнуть чьи–то, уже некогда произнесенные слова: «Господь милосердный, этою не может быть! Нельзя… Я говорил ей, что не люблю ее, она это знает, знает!… Я говорил ей, но она не придавала этому значения. Я говорил ей: опомнитесь! Но она не придавала этому значения… Я говорил… Господибожемой!…» И вот Николай Павлович взял наконец и ее за руку, затем соединил их ладони, и маленькая ее ручка вцепилась в ладонь Мятлева с благодарной дрожью. – Надеюсь, – сказал государь, наклонившись к Мятлеву, – ты не намерен упрекать меня в жестокости? Разве я об себе пекусь? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы. Покуда вы не научились мыслить государственно, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязая в счастливом эгоизме, и мните себя гражданами империи, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта и не сломали себе шеи… Разве я пекусь об себе? – и улыбнулся, как только он умел – внезапно и резко. – Это акт справедливости и добра, и не только по отношению к ней, но и к тебе… Я не заставляю, я просто наталкиваю тебя на мысль, которая лежит перед тобой, а ты ее нe видишь… Внезапно Мятлев понял, что все это свершилось давным–давно, что в неправдоподобности этого происшествия есть свое правдоподобие и своя преднамеренность, и он увидел самого себя, облаченного в темно–зеленый вицмундир, в котором уже нельзя ни фантазировать, ни летать, а можно лишь передвигаться и быть благодарным за это. И он снова взглянул на женщину и даже зажмурился на мгновение, так она была хороша и так фантастична, ибо каминный отсвет, утопая в ее глубоких темных глазах, превращался там в едва различимое, но уже новое сияние, полное прелести и тайны, отчего захватывало дух. – Ну, дети, – сказал государь звонко и торжественно, как только он умел, – довольно вам таиться. Я соединяю вас и благословляю. – И он перекрестил сначала женщину и поцеловал ее в лоб, а затем, повернувшись к Мятлеву, перекрестил и его, наклонился и прикоснулся к его холодному влажному лбу своими горячими губами. Наталья рыдала. Граф Орлов с дружеским равнодушием кивал из своего угла. «Какое счастье, – подумал Мятлев, – вот все и кончилось, и теперь уже не нужно скрываться, притворяться и лицемерить…» Государь пожелал на прощание, чтобы молодые отправились в одном экипаже. Торопливый флигель–адъютант проводил их до кареты; он куда–то опаздывал, но успел проговорить что–то такое о своей искренней зависти, ибо государь не многим оказывал такую честь, такое расположение, внимание и любовь… Они ехали молча, и Наталья, запасшись терпением, не мешала Мятлеву, покуда он вырывал из своего живота и из груди сочные пучки альпийской зелени в отчаянной надежде, что маленький ослик наконец смилостивится и дотащит тележку до спасительного поворота. 41 (От Лавинии – Мятлеву, из Москвы) «Милостивый государь Сергей Васильевич, не могу удержаться, чтобы не поздравить Вас. Ото всей души поздравляю! Не сердитесь, что приходится иногда отвлекаться на мои письма, но милые мне люди женятся ведь не каждый день, и я не могу не высказать своих чувств. Да, а еще говорят, что сам государь соединил вас. Вся Москва об этом судит, и все считают, что такая особая честь не может не повлиять на Вашу дальнейшую жизнь и все у Вас сложится в лучшем виде. Мы с maman и с Александром Владимировичем как раз об этом говорили и пришли к заключению, что большего и быть не может: Ваши ум и знатность, красавица жена и благословение государя! Еще раз поздравляю ото всей души… Вот видите: дом сгорел, зато как бог–то утешил. А мой, как говорят, роковой час тоже близок. Скоро и мне предстоит исполнить свой долг. Порадуйтесь за меня. Господин Ладимировский теперь отличён и приобрел дом в Петербурге. Его приглашают на дворцовые празднества, и, когда у нас все произойдет, я, натурально, буду там тоже. Дрожь охватывает. Maman нервничает из–за моей внешности; конечно, она сама красавица и все умеет, а мне еще надо все постигать и постигать… Еще раз поздравляю Вас ото всей души!…» 42 Прошло несколько месяцев полусна, полубреда, полуотчаяния, полубезразличия, полусозерцания; несколько тягучих, ватных, глухих, райских, безупречных месяцев, не отягощенных мучительными раздумьями о смысле жизни, ловко убранных, словно рождественская елка, пестрыми недолговечными удовольствиями, созданными неприхотливой фантазией сытости и неги. Казалось, мир застыл, перестал вращаться, и его проржавевшая ось, слава богу, наконец потребовала замены, и можно было передохнуть, обезумев от вечного вращения, движения ветра, безуспешных попыток спастись от чего–то, отдалить, отвести, отклониться; и можно было заняться скромным усовершенствованием собственных чувств, дотоле словно пребывавших в состоянии хаоса и распада; и можно было удлинить свою жизнь за счет каждого дня, который становился вечностью, будучи туго набит, как дорожный баул, мелочами, до которых раньше не было дела. Казалось, мир застыл, и жизнь подобна золотой бричке, позабытой за сараем, а крылатые кони пасутся неизвестно где. Прошлого больше не существовало. Будущее было ненужным. Горстка древних мыслителей и писак отправилась по каменистым дорогам, не сожалея об утратах, в скрипучих колесницах, или же верхом на ослах, или же пешими, вместе с когортами одетых в бронзу солдат, с великими полководцами и путешественниками, с прекрасными гетерами, с женами, грабителями, разбойниками, окруженные стаями чудовищ и бродячих псов, запасшись лепешками и виноградным вином, об руку со своими богами, ни на мгновение не прекращая с ними остроумных и многообещающих дискуссий. Остался лишь деревянный трехэтажный дворец, подвергшийся осаде мастеровых, возникших, словно ниоткуда, по мановению белой ручки прекрасной Натальи. И Мятлев временно переехал в дом Румянцевых, чтобы удивлять и шокировать своим непривычным отрешенным видом население этого дома. Население этого дома готовилось к рождению молодого Мятлева, и темно–зеленый вицмундир, доставленный господином Свербеевым как нельзя вовремя, знаменовал своим появлением кульминацию в безумствах, затеянных провидением. Угрожающе раздувшийся живот Натальи господствовал повсюду, и все вокруг, меняя формы, приспосабливалось к новым условиям. За ленивыми жестами княгини скрывались тревожные бури, предчувствия дурных перемен. Ее молчаливый супруг с вытянувшимся удивленным лицом принимал гостей и поддакивал, безуспешно стараясь запомнить их лица и фамилии. «Господибожемой» витало в воздухе, подобно пыли. 43 (Письмо Лавинии – Мятлеву, из С.–Петербурга) «Милостивый государь Сергей Васильевич, что же мы узнали! Оказывается, дом вовсе и не сгорел – какое счастье! Только мы приехали, и я сама решила сходить на пепелище, а вместо него все как было. Представляю, как Вы огорчились и недоумевали, получив тогда мое глупое письмо, да ведь вся Москва об том говорила, как было не верить?

The script ran 0.007 seconds.