Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Мелвилл - Тайпи [1846]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Известный американский писатель Герман Мелвилл (1819-1891) в течение многих лет жизни был профессиональным моряком. С 1842 г. ему довелось служить на китобойном судне, промышлявшем в водах Тихого океана; через полтора года, не выдержав жестокого обращения капитана, он во время стоянки в порту одного из Маркизских островов, сбежал с судна и оказался в плену у жителей, населявших одну из плодородных долин острова. Этот случай и рассказ о жизни у племени тайпи лег в основу настоящей книги. В романе «Тайпи» описывается пребывание автора в плену у жителей одного из островов Полинезии. Мелвилл показывает нравы и обычаи людей, живущих в первобытных условиях, противопоставляет их уклад жизни условиям буржуазной цивилизации.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Остаток дня я провел в обществе Кори-Кори и Файавэй, гуляя в противоположном от дома Тай направлении, и стоило мне хотя бы взглянуть в ту сторону, где он находился, а был он на расстоянии по меньшей мере в милю, скрытый к тому же от нас деревьями, и всякий раз мой телохранитель в ужасе восклицал: «Табу! Табу!» В домах, в которые мы заходили по дороге, люди преспокойно лежали на циновках или занимались разными мелкими делами, словно ничего необычного не происходило; но среди них я нигде не заметил ни одного воина или старейшины. Я спросил некоторых, почему они не на хула-хула (празднестве), и мне все в один голос отвечали, что этот праздник не для них, а для Мехеви, Нармони, Мау-Мау, Колори, Вармуну, Калоу, перебирая, чтобы я их правильно понял, имена всех племенных вождей. Тем самым они только укрепляли мои ужасные подозрения о характере совершающегося празднества; теперь я уже не сомневался, что был прав. Мне еще в Нукухиве рассказывали, что на каннибальских банкетах никогда не присутствует все племя, а только жрецы и вожди; то, что я видел сейчас, согласовывалось с этими описаниями. Барабаны грохотали, не переставая, целый день, и, беспрерывно терзая слух, постепенно внушили мне ужас, которого описать я не в силах. Но наутро, проснувшись, я не услышал этого оглушительного праздничного шума и заключил поэтому, что противоестественное пиршество окончено. Как ни ужасно это было, но мне захотелось взглянуть, не осталось ли в доме Тай каких-нибудь следов происходившего, и я предложил Кори-Кори туда прогуляться. В ответ он указал пальцем на взошедшее солнце, а затем перевел его в зенит, давая этим понять, что прогулку придется отложить до полудня. Когда солнце достигло зенита, мы и в самом деле отправились к Священным рощам, и, лишь только очутились под их сводами, я стал в страхе озираться вокруг, ища какой-нибудь памяти разыгранных здесь недавно сцен. Но все казалось таким же, как и раньше. Придя в дом Тай, мы нашли там Мехеви и старейшин, возлежащих, как обычно, на циновках. Они встретили меня с всегдашним радушием. Ни о чем, что здесь недавно происходило, они не упоминали, и я, понятно, тоже воздержался от разговоров на эту тему. Я пробыл с ними совсем недолго и собрался уходить. Проходя по каменной пай-пай, я обратил внимание на странной формы выдолбленный сосуд, довольно большой, под деревянной же крышкой, по виду похожий на челнок. Он был окружен низкой бамбуковой оградой. Так как раньше его здесь не было, я сразу же подумал, что, должно быть, он как-то связан с прошедшим пиршеством; и, движимый непреодолимым любопытством, я на ходу приподнял край крышки; в тот же миг старейшины, разгадавшие мои намерения, громко воскликнули: «Табу! Табу!» Но с меня довольно было одного взгляда — я сам захлопнул крышку: глаза мои увидели разрозненные части человеческого скелета, кости, еще влажные, и кое-где на них куски мяса! Кори-Кори, который шел впереди меня, обернулся на крик старейшин как раз в пору, чтобы заметить бесконечный ужас, выразившийся на моем лице. Он бросился ко мне, на бегу указывая на челнок и крича: «Пуарки! Пуарки!» (Свинья! Свинья!) Я сделал вид, будто поверил его обману, повторив за ним несколько раз это слово, словно для большего убеждения. Остальные дикари, обманутые моей хитростью, а может быть просто махнув рукой, раз уж дело сделано, больше об этом говорить не стали, и я поспешил покинуть дом Тай. Всю ночь я пролежал без сна, размышляя о моем ужасном положении. Последнее открытие представило мне его в беспощадно ясном свете, и жуткие мысли осаждали меня до утра. Где, с тоской думал я, где надежда на спасение? Единственный человек, который мог бы мне помочь в этом, был чужестранец Марну; но кто знает, вернется ли он сюда еще когда-нибудь? И если я его еще раз увижу, дадут ли мне с ним поговорить? Нет, мне не на что было надеяться; оставалось покорно ждать своей судьбы. Тысячи раз я ломал голову над тем, как объяснить загадочное поведение островитян. Зачем они удерживали меня в плену? Какую цель преследовали, обращаясь со мною так хорошо? Может быть, под этим скрывались злодейские замыслы? И если даже у них не было иных замыслов, как просто сделать меня своим вечным пленником, мыслимо ли мне до конца дней моих существовать в этой тесной долине, отрезанным от всякой цивилизации, в разлуке с родными и близкими? У меня оставалась только одна надежда. Французы, должно быть, не замедлят появиться в бухте Тайпи, и, если они устроят в долине постоянное поселение, туземцам не удастся долго скрывать меня от них. Но откуда я знал, останусь ли я до этого времени в живых, — ведь тысячи разных мелочей могут задержать прибытие французов на самое неопределенное время. XXXIII «Марну, Марну пеми!» Это радостное известие достигло моих ушей спустя дней десять после описанных в предыдущей главе событий. Снова в долину пришел чужеземец Марну, и сердце мое забилось новой надеждой. Я могу разговаривать с ним на моем родном языке! Я сразу же решил, что непременно придумаю с ним вместе хоть какой-то, пусть почти безнадежный, план моего бегства из этой долины, где жизнь стала для меня невыносимой. Но когда он появился, я вдруг с болью вспомнил наше с ним невеселое расставание и настороженно наблюдал из дальнего угла, как он будет принят в доме Мархейо. К моей радости, его встретили бурными восторгами; он ласково поздоровался со мною и, усевшись подле меня на циновках, завел с туземцами оживленный разговор. Вскоре, однако, обнаружилось, что на этот раз никаких важных известий он не принес. Я спросил его, откуда он держит путь? Он ответил, что из своей родной долины Пуиарка и что сегодня же намерен туда возвратиться. Мне сразу же подумалось, что, добравшись вместе с ним в долину Пуиарка, я без труда смогу оттуда по воде попасть в Нукухиву. В страшном волнении я коротко изложил Марну этот план и спросил, как его лучше всего осуществить. Но в ответ услышал, сразу поникнув, что это невозможно. «Канака тебя никуда не пускать, — ответил он мне на своем ломаном английском языке. — Ты — табу. Почему здесь тебе не нравится? Сколько хочешь мои-мои (сна), сколько хочешь кай-кай (еды), сколько хочешь вайхини (девушек) — о, славно в долине Тайпи! Не нравится? Зачем же приходил сюда? Как так, и не слышал про Тайпи? Все белые боятся Тайпи, потому белые не приходят в Тайпи». Эти слова меня жестоко огорчили; когда же я принялся снова пересказывать ему историю о том, как я попал к тайпийцам, и пытался завоевать его сочувствие, живописуя мои телесные недуги, он слушал меня без внимания и наконец прервал, воскликнув: «Я больше не слушай тебя! Не то сейчас канака разозлишь, тебя убьют, меня убьют тоже. Не видишь разве, они не хотят, чтобы мы друг с другом говорили? А-а, ничего, вот скоро будешь крепкий, здоровый, они тебя убивать и есть, и голова твоя висеть, как Хаппар канака. Слушай меня, но сам не говори: я сейчас уходить, ты замечай, куда я пошел; потом будет ночь, все канака мои-мои (спать) — ты убегай. Придешь в Пуиарка, я за тебя там слово говори, не тронут тебя. Потом везу тебя в Нукухива на моей лодке — ты больше с корабля не убегать». И с этими словами, подкрепленными необыкновенно решительной жестикуляцией, Марну отошел от меня и завел беседу с группой старейшин, только что вошедших в дом. Возобновлять разговор, столь резко им прерванный, нечего было и пытаться. Марну не склонен был жертвовать своей безопасностью ради неосмотрительных попыток обезопасить меня. Но план, им предложенный, показался мне выполним, и я решился последовать ему при первой же возможности. Поэтому, когда Марну собрался уходить, я пошел вместе с тайпийцами его провожать, чтобы тайно высмотреть и запомнить дорогу из долины. Спускаясь с пай-пай, он обернулся ко мне, быстро пожал мне руку и, многозначительно взглянув мне в лицо, скороговоркой сказал: «Ты смотри — делаешь, как я говорю, — а! хорошо, не делаешь — ах! умираешь». Затем он махнул копьем и живо зашагал по тропе, которая, как я заметил, вела к горному проходу в стороне, противоположной от Хаппарского хребта. Скоро он скрылся из виду. Путь к спасению был мне теперь известен, но как им воспользоваться? Я постоянно находился в окружении тайпийцев, даже от одной хижины до другой меня непременно кто-нибудь из них сопровождал, даже в часы сна малейшее мое движение сразу привлекало внимание тех, кто делил со мной ложе из циновок. Но всем преградам вопреки я решил, не откладывая, попытать удачи. Для того чтобы у меня появились хоть какие-то шансы на успех, нужно было сделать так, чтобы в доме Мархейо меня хватились не раньше чем через два часа после моего ухода, потому что сигнал тревоги передавался в долине с такой скоростью, а обитателям ее так хорошо знакомы были все тропинки в лесу, что иначе у меня, хромого и слабосильного и не знающего дороги, не было никакой надежды уйти от погони. Таким образом, единственное время для попытки — это ночь, и действовать надо с величайшей осторожностью. Вход в жилище Мархейо представлял собою низкое и узкое отверстие в плетеной тростниковой стене. Когда обитатели дома отходили ко сну, отверстие это, неизвестно почему, всякий раз загораживалось — его задвигали тяжелым щитом из палок, связанных соломенными тяжами. Если кто-нибудь хотел выйти, скрежет отодвигаемой двери будил весь дом; и я не раз имел возможность убедиться, что дикари, когда им не дают спокойно спать, оказываются не менее раздражительными, чем цивилизованные люди. Это препятствие я решил преодолеть следующим способом. Я встану ночью не таясь, отодвину дверной щит и выйду на волю будто бы только затем, чтобы напиться из большой тыквы, которая всегда стояла снаружи на углу пай-пай. А возвратившись, я нарочно оставлю щит незадвинутым в расчете на то, что мои сожители по всегдашней своей лени не встанут, чтобы исправить такую мою оплошность. Я вернусь на циновки, дождусь, пока все опять заснут, а затем тихонько выскользну из дому и со всех ног пущусь по дороге в Пуиарку. В ту же ночь я попробовал осуществить этот план. Где-то, как я думаю, около полуночи я встал и отодвинул щит. Сожители мои, как я и ожидал, сразу проснулись, поднялись, кто-то спросил: «Арваре пу ава, Томмо?» (Куда идешь, Томмо?) «Ваим» (вода), — коротко ответил я и взялся за тыкву. Они сразу же снова улеглись, я вернулся на свою циновку и стал с замирающим сердцем ждать, что получится. Тайпийцы один за другим, повозившись на циновках, заснули опять, и я, радуясь воцарившемуся безмолвию, уже собрался встать, как вдруг послышался шорох — чья-то темная фигура поднялась, загородив от меня желанный выход, задвинула назад дверной щит и вернулась к себе на циновки. Кто это был, я не разглядел. Удар был жестокий. Опасаясь возбудить подозрение островитян, я не мог в эту ночь повторить попытку и вынужден был отложить все на завтра. В последующие ночи я еще несколько раз пробовал осуществить мой замысел, однако с таким же неуспехом. Так как я делал вид, будто встаю, чтобы утолить жажду, Кори-Кори, то ли заподозрив что-то, то ли просто желая мне, как всегда, услужить, теперь каждый вечер ставил у моего изголовья тыковку с водой. Но я все равно вставал. Однако каждый раз мой верный слуга вставал вместе со мною, словно ни на минуту не желая выпустить меня из-под своего надзора. Пришлось мне покамест отказаться от задуманного; правда, я утешал себя, что когда-нибудь еще все-таки своего добьюсь. Вскоре после посещения Марну здоровье мое настолько ухудшилось, что я уже почти не мог ходить, даже опираясь на копье, и Кори-Кори, как прежде, должен был носить меня каждый день на речку. А в жаркие часы я подолгу лежал на циновке и, пока все вокруг нежились беззаботным сном, бодрствовал, предаваясь горьким мыслям, которые теперь уже не в силах был отгонять, — о родных и друзьях, находящихся за тысячи миль от дикого острова, где меня держат в плену, об ужасной моей судьбе, о которой они никогда не узнают и, может быть, будут все еще ждать моего возвращения, когда мои кости уже смешаются с песками долины. И меня начинала бить неудержимая дрожь. Как живо, со всеми подробностями запечатлелась в моей памяти сцена, открывавшаяся моему взгляду в эти часы мучительных раздумий! По моей просьбе мои циновки всегда стелились против входа, и мне видна была невдалеке хижина, которую строил старый Мархейо. Когда нежная Файавэй и верный Кори-Кори засыпали подле меня и я оставался наедине с самим собою, я с интересом следил за занятием этого престарелого чудака. Один в безмолвии знойного тропического полдня, он потихоньку возился со своей постройкой — сидел в холодке и связывал узкие пальмовые листья или скручивал у себя на коленях лыковую веревочку, чтобы оплести зеленую кровлю своего домишки. Нередко, опустив работу на землю и встретив мой внимательный тоскливый взгляд, он махал мне рукой с выражением искреннего сострадания, а потом не спеша вставал, на цыпочках, чтобы не потревожить спящих, входил ко мне и, взяв из моих рук опахало, садился подле меня, и, медленно им помахивая, грустно глядел мне в глаза. Там, где кончалась пай-пай, перед домом широким треугольником росли три роскошных хлебных дерева. И сейчас у меня перед глазами стройные колонны их стволов, нежные шероховатости коры, на которых изо дня в день отдыхал мой взгляд, пока я предавался моим одиноким печальным раздумьям. Удивительно, как неодушевленные предметы оказываются слиты с нашими чувствами, особенно в часы печали. Даже сегодня, среди шума и суеты великого города, в котором я живу, я вижу перед собой эти могучие три дерева, словно в самом деле стоящие за моим порогом, и ощущаю успокоение, которое нисходило на меня, когда я час за часом любовался гибким колыханием их высоких крон. XXXIV Прошло без малого три недели со времени второго посещения Марну и, наверное, больше четырех месяцев с тех пор, как я попал в долину Тайпи, как вдруг однажды в час полуденного сна на пороге дома Мархейо вдруг появился Мау-Мау, одноглазый вождь, и, низко наклонившись ко мне, негромко, но отчетливо сказал: «Тоби пеми эна» (Тоби приехал). Боже милосердный! Какие бурные чувства заклокотали у меня в душе! Забыв про терзавшую меня боль в ноге, я вскочил и стал громко звать дремавшего возле меня Кори-Кори. Переполошившиеся островитяне попрыгали со своих циновок; новость сразу же была сообщена и им. И не прошло и нескольких минут, как я верхом на Кори-Кори, окруженный взволнованными туземцами, уже направлялся к дому Тай. Из всего, что Мау-Мау рассказывал на ходу моим спутникам, я мог понять только, что мой давно пропавший друг наконец нашелся — прибыл на лодке, которая только что вошла в залив Тайпи. Естественно, что, услышав такое известие, я думал только о том, как бы поскорее попасть на берег, больше всего опасаясь, чтобы какие-нибудь непредвиденные обстоятельства не помешали моей встрече с Тоби. Но тайпийцы не соглашались идти к морю и продолжали путь к королевской резиденции. Мехеви и старейшины вышли нам навстречу на пай-пай и издалека громко приглашали нас приблизиться. Мы подошли, и я сразу же попытался им втолковать, что мне надо на берег — встретиться с Тоби. Однако король не дал на это своего согласия, наоборот, он сделал Кори-Кори знак внести меня в дом Тай. Сопротивляться было бесполезно; и я очутился внутри, окруженный толпой, громко обсуждавшей полученные вести. При этом то и дело упоминалось имя Тоби, сопровождавшееся шумными, удивленными восклицаниями. Очевидно, известие о его прибытии вызывало у них сомнения — каждую свежую новость, поступавшую с берега, они выслушивали с живейшим интересом. Вне себя оттого, что меня здесь держат в такую минуту, я стал умолять Мехеви, чтобы он позволил мне отправиться на берег. Встречусь я там с Тоби или нет — все равно я знал, чувствовал, что от моего появления на берегу зависит сейчас вся моя судьба. И я заклинал Мехеви отпустить меня. Он смотрел на меня молча, серьезным, внимательным взглядом, но потом все-таки нехотя согласился. И вот в сопровождении полусотни тайпийцев я рысью двинулся к берегу. Каждые несколько минут носильщики пересаживали меня с одной спины на другую, а я торопил их и заклинал не задерживаться. Я не испытывал ни малейших сомнений в правдивости полученных известий. Одна мысль вертелась у меня в голове: появилась возможность избавления, надо только преодолеть противодействие местных жителей! Все это время, что я жил в долине Тайпи, мне было запрещено приближаться к морю, поэтому в моем сознании дорога на берег была дорогой к спасению. И Тоби тоже — если только правда, что он по своей воле покинул меня, — бежал отсюда морем; так что теперь, на пути к берегу, в душе моей возродились самые радостные надежды. Было ясно, что в бухту вошло какое-то судно, почему бы на нем и вправду не быть моему пропавшему товарищу? И я жадно оглядывал горизонт всякий раз, как тропа наша подымалась на взгорье. Так я двигался быстрой рысью вперед, то и дело пригибая голову, чтобы не задеть ветки деревьев, и не переставая просить тех, кто меня нес, чтобы они еще ускорили свой и без того быстрый шаг. А вокруг меня, переговариваясь и жестикулируя на ходу, теснились туземцы, очевидно взбудораженные не меньше моего. Мы проделали уже, наверное, миль пять, когда навстречу нам показалась группа тайпийцев человек в двадцать, и между ними и моими спутниками завязался оживленный разговор. Негодуя на такую задержку, я уговаривал того, на чьей спине в это время сидел, продолжать путь, не дожидаясь своих болтливых товарищей, но тут ко мне подбежал Кори-Кори и тремя роковыми словами разрушил все мои надежды: «Тоби оули пеми» (Тоби не приехал). Бог знает, как при моем тогдашнем состоянии я смог перенести такой удар. Новость не была неожиданной, но я всей душой надеялся, что она не будет объявлена до того, как мы достигнем берега. Теперь дикари, поддавшиеся на мои уговоры только ради того, чтобы я мог встретить моего пропавшего товарища, узнав, что его там нет, конечно, заставят меня повернуть назад. Так оно и оказалось. Как я ни спорил, меня внесли в ближайший дом и опустили на циновки. После этого часть людей, сопровождавших меня от дома Тай, отделилась от прочих и, видимо, поспешила дальше к морю; те, кто остались со мною, — а среди них были Мархейо, Мау-Мау, Кори-Кори и Тайнор, — толпились возле дома и поджидали их возвращения. Это меня окончательно убедило в том, что кто-то, быть может даже мои соотечественники, действительно находился в бухте. При мысли, что так близко свои, я, забывая о хромоте, рвался к выходу, не слушая туземцев, которые уверяли меня, что никаких лодок в бухте нет. Но навстречу мне в дверях встали плечом к плечу несколько мужчин, и мне было приказано сесть и сидеть спокойно. Грозный вид обозленных дикарей умерил мой пыл — было ясно, что силой я ничего не добьюсь, мне оставалось только умолять их. Поэтому я обратился к Мау-Мау, единственному из вождей здесь, с которым я был хорошо знаком, и, не выдавая своих истинных намерений, стал просить у него позволения выйти навстречу Тоби, якобы все еще веря, что он приехал. Он убеждал меня, что моего друга там нет, что его не видели, но я словно не слышал и продолжал настаивать на своем, так страстно жестикулируя, что одноглазый вождь, видно, под конец не выдержал, словно я был капризным, надоедливым ребенком, которому он не в силах отказать. Он что-то проговорил, стоящие в дверях расступились, и я вышел наружу. Здесь я стал выглядывать в толпе Кори-Кори, но мой всегда такой услужливый телохранитель будто сквозь землю провалился. Боясь промедления — ведь сейчас важна была каждая секунда, — я знаком попросил первого попавшегося крепкого парня взять меня себе на спину. К моему удивлению, он отказался, да еще с сердцем! Я обратился к другому — снова безуспешно, к третьему — опять то же самое. Тут только я понял, что Мау-Мау потому лишь и дал мне согласие, ибо знал, что мне все равно не добраться к морю. Итак, меня решено держать в плену! С отчаянием я схватил прислоненное к стрехе копье и, опираясь на него, заковылял к морю. Боли в ноге я почти не чувствовал. К удивлению моему, никто за мной не последовал, туземцы остались перед домом, и между ними явно разгорелся какой-то спор, с каждой минутой делавшийся все громче и яростнее. Было ясно, что у них образовались как бы две партии, и эти их разногласия сулят мне новую надежду. Но не прошел я и ста ярдов, как вновь оказался в окружении толпы дикарей, однако спор их и теперь не утихал, более того, в воздухе пахло дракой. Посреди всеобщей суматохи ко мне подошел Мархейо — никогда не забуду, с каким добрым участием он на меня смотрел. Положив мне руку на плечи, он со значением произнес единственное английское слово, которому я его научил, — «хоум» (домой). Я понял и стал благодарить его. Рядом стояли Файавэй и Кори-Кори и горько рыдали. Старик должен был дважды повторить приказание, прежде чем его сын смог ему повиноваться и взять меня себе на спину. Одноглазый вождь воспротивился было этому, но, как видно, не имел довольно сторонников. Мы двинулись вперед. Забуду ли я когда-нибудь восторг, который испытал, расслышав отдаленный грохот прибоя? Еще немного, и в просветы между деревьев я увидел и самые валы, катившие на берег белоснежные гребни. О, сладостный голос и вид океана! С какой радостью приветствовал я тебя, моего старого друга! Между тем стали слышны голоса людей, толпившихся на берегу, и мне казалось, что в общем гуле я различаю речь моей родины. Первое, что я увидел, когда мы вышли на открытое место, был английский вельбот. Он был повернут кормой к нам, буквально в десятке саженей от берега. На веслах сидело пятеро островитян в коротких ситцевых рубашках. Мне показалось, что они гребут к выходу из бухты — так, значит, после всех мучений я все-таки опоздал? Сердце у меня ушло в пятки. Но, взглянув еще раз, я увидел, что они просто держат шлюпку носом к волне за линией прибоя. В это время я услышал, что кто-то у воды выкрикнул мое имя. Какова же была моя радость, когда, взглянув в том направлении, я увидел высокую фигуру Каракои — туземца из Оаху, неоднократно бывавшего у нас на «Долли», когда мы стояли в Нукухиве. На Каракои была все та же зеленая охотничья курточка с золотыми пуговицами — подарок офицера с французского флагмана «Рэн Бланш», — в которой он всегда щеголял и раньше. Мне сразу же вспомнилось, как он рассказывал, что пользуется покровительством табу во всех долинах острова, и сердце мое при виде его в такую минуту радостно забилось. Каракои стоял на песке, перекинув через плечо большое полотнище ситца и держа в протянутой руке три холщовых мешочка с порохом; в другой руке у него был мушкет, и все это он, как видно, предлагал на продажу толпившимся вокруг него вождям. Но вожди нетерпеливо отвергали все его товары и хотели только одного: чтобы он немедленно удалился. Они горячо указывали ему на его лодку и недвусмысленно гнали прочь. Но островитянин не двигался с места, и я понял, что он пробует выторговать у них мою свободу. Воодушевившись, я крикнул ему, чтобы он шел ко мне, но он на ломаном английском языке ответил, что тайпийцы грозятся проткнуть его копьями, если он сделает хоть шаг в мою сторону. Между тем я продвигался к воде, а вокруг меня по-прежнему теснились тайпийцы, меня держали за ноги и за руки, и несколько копий были направлены мне остриями в грудь. Но я ясно видел, что среди тех, кто никогда со мною особенно не дружил, многие в нерешительности и тревоге. Не добравшись ярдов тридцати до Каракои, я вынужден был остановиться — меня стащили вниз и усадили на земле, и по-прежнему несколько рук держало меня за плечи. А суматоха вокруг удесятерилась: я увидел, что к месту действия прибыли жрецы и теперь единогласно убеждали Мау-Мау и других вождей не отпускать меня ни за что на свете. Проклятое слово «Ру-ни! Ру-ни!», которое я слышал в тот день уже, наверное, тысячу раз, раздавалось со всех сторон. Но Каракои не отступался, я видел, что он продолжал смело спорить с тайпийцами, стараясь соблазнить их пестрой тканью и порохом и с особым вкусом щелкая затвором мушкета. Однако, как он ни старался, что ни говорил, беспокойство тайпийцев только возрастало, они кричали все оглушительнее и старались оттеснить его в воду. Между тем я, сообразив, как баснословно высоко ценятся у островитян предметы, которые им предлагали в обмен на меня и которые они тем не менее с негодованием отвергали, увидел в этом еще одно доказательство того, как тверды и определенны их намерения относительно моей особы, и, чувствуя, что мне нечего терять, собрал все силы, вырвался от тех, кто меня держал, вскочил на ноги и бросился туда, где стоял Каракои. Этот опрометчивый шаг едва все не погубил. Испугавшись, как бы я и в самом деле не ушел от них, несколько человек подняли дружный вопль и стали наседать на Каракои, бешено размахивая руками. Не на шутку испуганный островитянин отступал, пока не очутился по пояс в воде, тщетно уговаривая их успокоиться, и наконец вынужден был дать знак шлюпке подойти и принять его. Но тут, когда я уже думал, что все потеряно, разногласия среди тайпийцев разгорелись с новой силой; посыпались удары; пролилась кровь. Во всеобщей потасовке обо мне на время было забыто, около меня остались только Мархейо, Кори-Кори и бедняжка Файавэй, которая, прижавшись ко мне, безутешно рыдала. Тогда, стиснув ладони, я умоляюще посмотрел на старого Мархейо и зашагал к воде. Слезы стояли в глазах старика, но ни он, ни сын его не сделали попытки меня удержать. Я скоро добрался до Каракои, который в волнении следил за каждым моим шагом. Шлюпка подошла к самой полосе прилива, я в последний раз торопливо обнял онемевшую от горя Файавэй и в следующее мгновение был уже в шлюпке. Каракои сидел со мною рядом и отдавал гребцам команду навалиться на весла. Мархейо, Кори-Кори и целая толпа женщин вошли вслед за мною в воду, и, как единственный доступный мне знак благодарности, я мгновенно решил раздать им все товары, предназначавшиеся служить за меня выкупом. Жестом, равнозначным дарственной записи, я протянул мушкет Кори-Кори (при этом он сделал слабую попытку схватить меня за руку); кусок цветастого ситца бросил старому Мархейо, указав на бедняжку Файавэй, которая печально сидела в стороне на прибрежной гальке, и отдал холстяные пороховницы в девичьи руки, со всех сторон с готовностью ко мне тянувшиеся. Эта раздача не заняла и десяти секунд, гребцы успели разогнать шлюпку, а Каракои не переставал громогласно оплакивать такое разбазаривание столь ценного имущества. Между тем, хотя многие туземцы видели все, что происходило, потасовка на берегу продолжалась, и, только когда шлюпка отошла уже ярдов на пятьдесят, Мау-Мау и еще шесть воинов вошли в воду и стали швырять в нас копья. Некоторые из этих снарядов, свистя, пролетели достаточно близко от цели, но никого не ранили, а гребцы продолжали доблестно налегать на весла. Скоро мы были уже недосягаемы для копий, но двигались очень медленно — с моря на берег дул сильный бриз, да к тому же еще был прилив. И я видел, что Каракои, сидящий на руле, с опаской поглядывает на далеко выдающийся в море мыс, в обход которого лежал наш путь. Отставшие тайпийцы некоторое время неподвижно стояли в воде. Потом вдруг разъяренный вождь встрепенулся — видно было, что он принял какое-то новое решение. Громко крича и указывая томагавком на оконечность мыса, он со всех ног бросился бежать в ту сторону, а за ним ринулись еще человек тридцать, и среди них — несколько жрецов, во всю глотку кричавших: «Ру-ни! Ру-ни!» Они задумали, очевидно, броситься с мыса в море и выплыть нам наперерез. Между тем противный ветер с каждой минутой крепчал, начиналась болтанка, в которой так трудно грести. Все же мы как будто бы выходили из этой гонки победителями. Однако, когда до самой оконечности мыса оставалась какая-нибудь сотня ярдов, мы увидели, как передовые бегуны один за другим с разгону попрыгали в воду. Еще пять минут, и рассвирепевшие дикари будут вокруг нас. Тогда гибель наша неотвратима, ибо в воде они еще опаснее, чем на суше. Началось состязание силы: наши гребцы надсаживались так, что весла гнулись, а пловцы резали расходившуюся волну с поистине угрожающей быстротой. Мы выгребли за мыс — впереди нас в воде чернели головы преследователей. Наши гребцы достали ножи и зажали их в зубах наготове. Я схватил багор. Все понимали, что если они до нас доберутся, то применят к нам маневр, уже принесший смерть не одной команде гребцов в здешних водах: повиснут у нас на веслах, навалятся все на один борт, перевернут шлюпку, и мы окажемся всецело в их власти. Я замер. Вдруг совсем близко от шлюпки я увидел Мау-Мау. Тайпийский богатырь, зажав в зубах свой томагавк, двигался в воде могучими рывками, взбивая перед собой пену. Вот он уже настиг нас, сейчас схватится за весло! Даже и в этот миг я сознавал весь ужас того, что собирался совершить; но жалости и раскаяниям сейчас не было места — я прицелился и, собрав в один бросок все свои силы, ударил его багром. Острие угодило ему в грудь, под самой шеей, и Мау-Мау скрылся под водой. Повторить удар я не успел, но я видел, как голова Мау-Мау вновь показалась над водой, и никогда не забыть мне, какое разъяренное было у него выражение лица. Еще один дикарь достиг нашей шлюпки. Он вцепился в борт, но лезвия наших ножей так исполосовали ему запястья, что он вынужден был разжать руки, и в следующую минуту мы, уже недосягаемые для наших преследователей, были в безопасности. Страшное волнение, возбуждавшее мои силы, теперь отпустило меня, и я без чувств упал на руки Каракои. Здесь можно коротко изложить обстоятельства, приведшие к моему столь неожиданному спасению. В Нукухиву зашел австралийский барк, испытывавший острый недостаток в матросах; капитан рассчитывал здесь пополнить команду, но ему не удалось раздобыть ни одного человека. Раздосадованный англичанин уже собирался уходить, когда их посетил Каракои и рассказал о том, что неподалеку в бухте Тайпи в плену у дикарей находится матрос-американец; он вызвался, если его снабдят товарами для мены, сделать попытку вызволить меня. Сам Каракои узнал обо мне от Марну, так что в конце концов я все-таки был обязан спасением ему. Предложение Каракои было принято, и он, захватив пятерых жителей Нукухивы, пользовавшихся покровительством табу, отплыл на баркасе к входу в бухту Тайпи. Здесь судно, убавив паруса, осталось ждать, а Каракои, посадив на весла свою заговоренную команду, вошел в бухту. Что произошло затем, уже было описано мною. Остается добавить совсем немного. Меня подняли на борт «Джулии»[114], где странный вид мой и необыкновенные приключения вызвали у всех живейший интерес. Я был окружен всем мыслимым вниманием и заботой. Но только через три месяца здоровье мое наконец восстановилось. Тайна же исчезновения моего друга и спутника Тоби так и осталась нераскрытой. Я и по сей день не знаю, удалось ли ему бежать из долины Тайпи, или он пал от руки ее обитателей. Что случилось с Тоби (Приложение к «Тайпи») После побега из долины Тайпи, описанного в последней главе, автор еще два года провел в Южных морях. Вскоре по возвращении на родину им была опубликована настоящая повесть; при этом автор был далек от мысли, что она даст ему возможность обнаружить местопребывание и само существование Тоби, которого он почитал давно умершим. Тем не менее получилось именно так. Рассказ о приключениях Тоби составляет естественное продолжение книги и, как таковой, прилагается к настоящему изданию. Автор услышал его из уст самого Тоби не далее как десять дней назад. Нью-Йорк, июль 1846 г. В то утро, когда разнеслась весть, что в бухту вошли лодки, мой товарищ покинул меня, как было выше изложено, поспешив к берегу в сопровождении большого числа туземцев, нагруженных плодами и свиными тушами — обычными предметами меновой торговли. Пока путь их вел через населенные части долины, к ним по боковым тропинкам отовсюду с громкими возгласами сбегались все новые группы тайпийцев. Общее возбуждение было так велико, что, как ни не терпелось моему Тоби поскорее достигнуть берега, он едва поспевал за своими спутниками. Вся долина звенела от их голосов, люди бежали торопливой рысцой, и передние то и дело оглядывались и размахивали копьями над головой, побуждая отставших убыстрить шаги. Но вот все высыпали на поляну перед ручьем. Здесь островитяне вдруг остановились: из рощи на том берегу доносились какие-то странные удары. Это одноглазый вождь Мау-Мау, опередив всех, колотил тяжелым копьем по стволу дуплистого дерева. То был сигнал тревоги; поднялся дружный вопль: «Хаппар! Хаппар!», воины воздевали кверху копья и потрясали ими над головой, женщины и дети, громко крича друг на друга, бросились собирать камни в ложе ручья. Когда же из рощи выбежали Мау-Мау и еще трое вождей и присоединились к остальным, шум сделался и вовсе невообразимым. Ну, подумал Тоби, быть сейчас доброй схватке. Он хотел было позаимствовать копье у одного из молодых людей, обитавших с нами в доме Мархейо, но получил отказ: юный нахал заявил, что, конечно, ему, тайпийцу, это оружие в самую пору, но белому человеку сподручнее и уместнее сражаться кулаками. Шутку молодого остроумца, видимо, оценили все окружающие, ибо, несмотря на сумятицу боевых кличей и воинственных жестов, все сохраняли необыкновенное веселье, носились вприпрыжку по поляне и хохотали, словно на свете не было ничего забавнее, как ожидать, что с минуты на минуту в тебя дождем полетят из засады хаппарские дротики. Мой товарищ озирался озадаченный; в это время от толпы отделились человек десять и стороной побежали в рощу. Остальные замерли, прислушиваясь, словно ожидая исхода какой-то военной операции. Немного погодя, однако, Мау-Мау, стоявший в передних рядах, дал знак, и люди осторожно двинулись вперед, бесшумно углубляясь в чащу — ни единая ветка не хрустнула под ногой. Они уходили все дальше под сень деревьев, каждые несколько шагов останавливаясь и чутко прислушиваясь. Тоби такая стратегия была никак не по душе: если предстояло сражение, он предпочитал, чтобы к делу было приступлено безотлагательно. Однако всему свой срок — как раз, когда они, крадучись, подобрались к самой чащобе, со всех сторон вдруг раздались ужасные вопли и дождь камней и дротиков обрушился на их головы. Правда, противника нигде не было видно, и, что еще удивительнее, никто из обстреливаемых не пострадал, хотя в воздухе было черно от летящих камней. Потом на мгновение все смолкло, и вот тайпийцы с копьями наперевес, издав дружный пронзительный вопль, ринулись в заросли, за которыми укрывался противник. Не отставал и Тоби. Разгневанный обстрелом камнями, — ведь они вполне могли раскроить ему череп! — а также припомнив свои старые обиды на хаппарцев, Тоби среди первых устремился в атаку. Затрещал подлесок, Тоби на бегу попытался выхватить копье из рук какого-то молодого воина, и вдруг все крики битвы оборвались, и под сводами деревьев воцарилась мертвая тишина. В следующее мгновение из-за каждого куста, из-за каждого ствола выскочили те, кто раньше отделились от остальных и побежали зачем-то в обход, и тут поднялся дружный, веселый, всеобщий хохот. Все это была игра. И Тоби, задыхаясь от бега и от воинственного пыла, пришел в страшное негодование из-за того, что попал впросак. Выяснилось, что затеяли ее как раз в его честь, хотя какая именно цель преследовалась при этом, сказать трудно. Моего товарища подобная детская забава особенно возмутила, потому что она отняла так много времени, когда каждая минута была дорога. Возможно, впрочем, что это входило в расчет его спутников; он пришел к такому заключению, заметив, что, снова пустившись в путь, они уже отнюдь не так торопились, как раньше. Они не спеша шли своим путем, и Тоби уже почти потерял надежду когда-нибудь достигнуть берега, но тут на тропе показались двое бегущих им навстречу людей. Все остановились, последовало шумное совещание, в ходе которого часто упоминалось имя Тоби. Мой друг того пуще насторожился, и его желание поскорее узнать, что происходит на берегу, еще больше возросло. Но напрасно порывался он идти дальше — туземцы загородили ему дорогу. Кончив совещаться, они снова разделились: часть со всех ног бросилась дальше к морю, остальные окружили Тоби, настойчиво приглашая его мои, то есть присесть и отдохнуть. В качестве приманки перед ним расставили на земле захваченные из дому тыквенные сосуды с пищей, открыли их, разожгли трубки. Тоби счел за благо немного сдержать нетерпение, но скоро снова вскочил и бегом пустился к берегу. Его быстро догнали, опять окружили плотным кольцом, но задерживать не стали и все вместе продолжали путь. Они выбежали на открытое пространство между береговой полосой и лесом. Справа возвышалась гора Хаппар, по склону ее уходила и терялась из виду узкая тропа. Никаких лодок, однако, в бухте не было. Только у самой воды собралась шумная толпа мужчин и женщин, и кто-то в самой ее гуще сдержанно увещевал их. При появлении моего товарища говоривший пошел ему навстречу, и оказалось, что это — старый знакомец, пожилой сивогривый матрос, которого мы с Тоби не раз встречали в Нукухиве, где он, махнув рукой на родину и прежнюю жизнь, поселился на правах домочадца царя Мованны; звался он просто Джимми. Он даже считался царским фаворитом и пользовался при дворе значительным влиянием. Он носил мятую манильскую шляпу, а на плечах нечто вроде просторного шлафрока из тапы, надетого в достаточной мере нараспашку, чтобы между свободных складок можно было видеть строки какой-то песни, вытатуированные у него на груди, а на прочих участках тела — ряды артистически сделанных разнообразных надрезов, принадлежащих местным художникам. В качестве жезла он держал в руке удочку и не расставался с древней прокуренной трубкой, всегда висевшей у него на шее. Этот старый, удалившийся от дел морской бродяга уже несколько лет жил в Нукухиве, знал местный язык, и по этой причине французы часто пользовались услугами его как переводчика. Был он, надо сказать, неисправимый старый сплетник, плавал на своем челноке по заливу от одного судна к другому и щедро потчевал экипажи лакомыми подробностями придворной жизни вроде скандальной интрижки его величества с одной хаппарской танцовщицей, а также вообще передавал всякие небылицы о Маркизских островах. Помню в особенности, как он рассказывал нам на «Долли» о двух чудесах природы, якобы имевшихся на острове, что, как и следовало ожидать, оказалось чистейшим вздором. Он говорил, будто бы в горах живет один урод — отшельник, пользующийся громкой славой за свое благочестие и силу колдовских чар, а живет он вдали от людей потому, что у него на висках растут два толстых рога. Святость его признается всеми жителями острова, однако люди смертельно его боятся, так как, по слухам, он еженощно выходит из своей берлоги и под покровом темноты ловит и уносит к себе запоздалых путников. Какая-то любопытная Варвара, будучи в горах, якобы даже заглянула одним глазком в его логово и обнаружила, что там полным-полно человеческих костей. Словом, это было совершенно неслыханное чудовище. Другой столь же удивительной достопримечательностью был, по словам Джимми, младший сын одного вождя, уже принявший, несмотря на свой десятилетний возраст, священнический сан. Соплеменники усматривали неоспоримый признак его духовного предназначения в том, что на голове у него имелся гребень наподобие петушиного. Мало того, этот чудо-ребенок, как ни странно, очень гордился таким украшением и, будучи еще наделен настоящим петушиным голосом, хвастливо кукарекал о нем на всю округу. Но вернемся к Тоби. Узнав издалека старого бродягу, он, по-прежнему сопровождаемый толпой островитян, подбежал к нему и остановился, а его свита окружила их тесным кольцом. Джимми выразил радость, что видит его, а затем сообщил, что знает о нашем побеге с «Долли» и о нашем пребывании в долине Тайпи. Мованна даже уговаривал его отправиться к тайпийцам и, погостив у тамошних друзей, привести нас в Нукухиву, ибо его величеству очень хотелось получить свою долю назначенного за нашу поимку вознаграждения. Но, как заверил Джимми моего друга, разумеется, он с негодованием отверг это деловое предложение своего венценосного патрона. Тоби был удивлен: мы с ним никак не предполагали, что кто-то из белых может быть на короткой ноге с жителями долины Тайпи. Но Джимми объяснил ему, что он сюда наведывается, хотя и редко, иногда морем, однако почти никогда не углубляется внутрь долины. Одна из тайпийских духовных особ состоит в каком-то родстве со старым татуированным жрецом Нукухивы, и через эту особу он, Джимми, пользуется защитой табу. Его нередко подряжают заходящие в Нукухиву корабли выменивать для них плоды у жителей Тайпи. Собственно, заключил объяснение Джимми, он и сейчас, перевалив через горы Хаппар, явился сюда именно с такой целью. К полудню следующего дня на берегу будут сложены готовые к погрузке груды плодов, за которыми он снова придет сюда на лодках. Тут Джимми задал моему другу вопрос: хочет ли он покинуть остров. Если да, то в заливе Нукухива как раз стоит сейчас судно, испытывающее недостаток в матросах, там будут ему рады, и можно отправиться на борт прямо сегодня. — Нет, — ответил Тоби. — Я не могу уйти без моего товарища. Он остался там, в глубине долины, потому что туземцы не пустили его на берег. Поспешим к нему и захватим его с собой. — Но ведь он не дойдет с нами через горы, — возразил Джимми, — даже если мы приведем его сюда, на побережье. Пусть лучше он подождет до завтра, я доставлю его в Нукухиву на лодке. — Нет, нет, это невозможно, — сказал Тоби. — Надо сейчас же отправиться за ним и привести его хотя бы на берег. И Тоби, не откладывая, повернул обратно в глубь долины. Но не успел он сделать и шагу, как с десяток рук легли ему на плечи, на локти, на грудь, и он понял, что вернуться за мной ему не позволят. Отбиваться нечего было и думать, а туземцы не желали ничего слышать о его возвращении в долину Тайпи. Оскорбленный до глубины души, Тоби стал уговаривать старого матроса, чтобы тот сам отправился за мной. Но Джимми отказался, объяснив, что островитяне сейчас так настроены, что все равно не пропустят его, хотя никакого зла ему сделать и не могут. Мой товарищ был тогда далек от мысли, что этот Джимми, как ему пришлось заподозрить впоследствии, был бессердечным негодяем и что это по его хитрому наущению туземцы не позволили ему вернуться за мной. Старый мошенник, видимо, отлично знал, что нас обоих тайпийцы ни за что не отпустят, и поэтому стремился заполучить одного Тоби для цели, вскоре вполне обнаружившейся. Но тогда Тоби ничего этого не знал. Он все еще вырывался из рук островитян, когда Джимми, подойдя сзади, посоветовал ему не раздражать их понапрасну, потому что так он мог только утяжелить мою и свою участь, ведь, когда они приходят в ярость, от них можно ожидать чего угодно. В конце концов Джимми усадил Тоби на проломленное днище перевернутого челнока в тени груды камней, служившей подножием маленькой разрушенной кумирни, которая возвышалась на четырех установленных стоймя веслах и спереди была затянута сетью. Здесь было место встречи рыбачьих артелей, возвращающихся с уловом, и их приношения белели разложенные перед идолом на черном гладком камне. Сооружение это, по словам Джимми, находится под строжайшим табу, и никто не посмеет его тронуть и даже приблизиться к нему, пока он остается в его тени. Сам же старый матрос отошел к кучке туземцев и стал о чем-то озабоченно переговариваться с Мау-Мау и другими вождями, между тем как остальные обступили сидящего в заповедном месте Тоби, не сводили с него глаз и без умолку что-то друг другу говорили. Потом вопреки уверениям Джимми из толпы вышла одна старуха и села рядом с моим товарищем на перевернутый челнок. — Тайпи мортарки? — спросила она. — Мортарки нуи, — ответил Тоби. Тогда она спросила его, правда ли, что он уходит в Нукухиву. Тоби утвердительно кивнул. Старуха жалобно взвыла, встала, взглянула на него полными слез глазами и ушла прочь. Джимми потом объяснил, что это была супруга престарелого царька маленькой долины, расположенной в глубине острова и связанной тесным проходом с долиной Тайпи. Жители обеих долин находились друг с другом в кровном родстве и носили общее племенное имя. Пожилая дама прибыла накануне в сопровождении трех сыновей с визитом к своему родственнику. Как только царственная особа удалилась, снова подошел Джимми и сообщил, что обо всем договорился с островитянами. Они не соглашаются пустить Тоби обратно в долину, а оставаясь и дальше на берегу, он может навлечь беду и на себя, и на меня. — Так что, — сказал старый матрос, — единственное, что нам сейчас остается, это отправиться пешком через горы в Нукухиву, а завтра я привезу к тебе Томмо, как они его называют, водой. Они обещали мне утром пораньше вывести его на берег, поэтому никакой задержки не будет. — Нет, нет, — упорно твердил Тоби. — Я его не брошу. Я уйду отсюда только вместе с ним. — Тогда вам не на что надеяться! — воскликнул Джимми. — Ведь как только я уйду, тебя схватят и утащат в глубь долины, и ни ты, ни твой товарищ больше никогда не увидите моря. И он продолжал клясться и божиться, что, если только Тоби уйдет с ним в Нукухиву, завтра же поутру он доставит туда и меня. — Но откуда мы знаем, что они приведут его к морю завтра, если они не пустили его сюда сегодня? — возразил Тоби. Но у старого матроса нашлось тому множество объяснений, и все такие сложные и так замысловато связанные с мистическими обычаями туземцев, что Тоби ничего не понял. Все поведение тайпийцев, в особенности же их нежелание пустить его обратно в долину, и впрямь представлялось ему загадочным. И при этом он с горечью сознавал, что старый матрос, быть может, обманывает его. А тут еще мысли обо мне, больном и одиноком среди местных жителей. Если бы он ушел с Джимми, была все-таки надежда, что удастся как-то облегчить мою участь. С другой стороны, что будет, если дикари, поведение которых казалось ему таким странным, успеют спрятать меня куда-нибудь? Ну а если он останется, ведь ему могут не позволить вернуться ко мне… Такими сомнениями мучился мой бедный друг, не зная, на что решиться. И вся его храбрость и всегдашнее присутствие духа не могли помочь ему, сидящему понуро на продырявленном челноке в кольце островитян, с почтительного расстояния не отводивших от него все более и более пристальных взглядов. — Уже полдень, — промолвил наконец Джимми, стоявший позади остальных. — Нукухива не близко. А я не могу затемно идти через долину Хаппар. Так что решайся. Если ты пойдешь со мной, все будет хорошо, если останешься, можешь мне поверить, ни один из вас не вырвется отсюда до конца дней. — Ладно, у меня нет выбора, — с тяжелым вздохом ответил Тоби. — Я вынужден довериться тебе. И, бросив долгий взгляд в глубь долины, он вышел из тени у подножия кумирни. — Держись вплотную ко мне, — сказал ему Джимми, — и пошли скорее. Тут появились Тайнор и Файавэй. Добрая старая женщина, заливаясь потоком слез, обняла колени Тоби, а Файавэй, растроганная не меньше ее, произнесла те несколько английских слов, которым выучилась от нас, и подняла три пальца — через столько дней его ждали назад. Наконец Джимми вытащил Тоби из толпы и, кликнув за собой тайпийца, который держал на руках молодую свинью, решительно зашагал с ними по тропе в гору. — Я сказал им, что ты вернешься, — со смехом объяснил он на ходу моему другу. — Только боюсь, им придется долго ждать. Тоби оглянулся: внизу все пришли в движение. Тайпийцы уходили. Девушки на прощание колыхали покрывалами из тапы, мужчины размахивали копьями. Когда последний из них, держа руку с тремя вытянутыми пальцами над головой, скрылся в роще, сердце у Тоби сжалось. Раз они его отпустили, вероятно, кое-кто из них и в самом деле верил, что он скоро вернется; может быть, они думали, что он хочет только достать мне лекарства, как он им сам втолковывал по пути на берег. Видимо, и Джимми подтвердил это. И они, как и в тот раз, когда мой товарищ пытался предпринять ради меня столь опасное путешествие в Нукухиву, полагая нас воистину неразлучными, видели во мне в его отсутствие верный зарок его возвращения. Все это, впрочем, не более как мои догадки, ибо в целом их поведение остается для меня непонятным. — Видишь, какое на мне табу, — похвастался старый матрос, когда они поднялись уже довольно высоко в гору. — Мау-Мау подарил мне свинью, и этот человек, который ее несет, пройдет вместе со мной через долину Хаппар в Нукухиву. Пока он подле меня, ему ничего не грозит, и тебе, когда ты со мной, тоже. А завтра так будет и с Томмо. Словом, гляди веселей и положись во всем на меня. Завтра ты с ним увидишься. Подъем был не очень крут — у самой воды горные отроги довольно невысоки. Тропа, по которой они шли, была удобной, и скоро все трое уже стояли на вершине, и обе долины лежали внизу у их ног. Тоби снова увидел белые водопады там, где под зелеными кручами начиналась долина Тайпи; от них можно было проследить взглядом до того места, где находилась хижина Мархейо. Идя по хребту вслед за Джимми, Тоби разглядел, что долина Хаппар не так глубоко вдается в горный массив, как долина Тайпи. Потому-то мы, видимо, и промахнулись, не вышли в нее тогда, когда блуждали в горах. Скоро была найдена тропа, ведущая вниз, и по ней они спустились в долину к хаппарцам. — У нас, находящихся под охраной табу, — объяснил Джимми, не сбавляя ходу, — в каждой долине есть жены. У меня тут их две. Сейчас увидишь. Когда же они достигли хижины, в которой жили жены Джимми, — она стояла в тенистом уголке у самого подножия горы, — то достойных дам дома не застали, и их супруг пришел в величайшее негодование. Впрочем, они вскоре явились и, надо отдать им должное, оказали старому Джимми весьма сердечный прием, равно как и моему товарищу Тоби, чрезвычайно раздразнившему их любопытство. Однако, когда весть о прибытии гостей распространилась по долине и хаппарцы собрались, Тоби обнаружил, что появление белого человека здесь не почитается таким небывалым событием, как у их соседей. Старый матрос велел своим женам поскорее подать ужин, так как ему нужно дотемна добраться в Нукухиву. Соответственно были сервированы рыба, плоды хлебного дерева и бананы, и гости, расположившись на циновках среди шумного и многочисленного общества, наелись до отвала. Хаппарцы осыпали Джимми вопросами про Тоби. А сам Тоби тем временем пытливо всматривался в их лица, стараясь угадать среди них того, кто нанес ему рану, до сих пор причинявшую страдания. Но, очевидно, сей доблестный джентльмен, столь скорый на расправу копьем, счел более деликатным не показываться на глаза своей жертве. Естественно, что его присутствие не прибавило бы Тоби желания продлить свой визит в долину Хаппар, к чему его любезно склоняли кое-кто из хаппарских любителей удовольствий — ожидался какой-то местный праздник. Так или иначе, но Тоби отклонил их приглашение. Все это время молодой тайпиец со свиньей находился возле Джимми неотлучно, как тень, и при всей живости характера, свойственной ему, как и всем его соплеменникам, держался кротко, словно овечка, не открывая рта иначе как для того, чтобы отправить туда кусок. Иные из хаппарцев, правда, поглядывали на него искоса, но многие были с ним весьма любезны и звали пойти погулять, посмотреть их долину. Однако тайпиец на эти уловки не шел. На каком расстоянии от Джимми кончалось для него действие табу, со стороны определить было невозможно, но сам он, вероятно, знал это с точностью до дюйма. За обещанный ему кумачовый платок (и за что-то еще, но что именно — осталось тайной) бедняга подрядился на это весьма щекотливое путешествие, бывшее, насколько мог судить Тоби, здесь до сих пор вещью неслыханной. Банкет завершился появлением местного пунша — арвы — в плоском тыквенном сосуде, который пустили по кругу. Между тем беспокойство моего друга обо мне все росло. На душе у него, пока он сидел в хаппарском доме, сделалось так тяжело, что он совсем уже было решился возвратиться и стал просить Джимми, чтобы тот проводил его до перевала. Но матрос и слушать ничего не желал и, чтобы отвлечь Тоби от таких мыслей, стал уговаривать его выпить арвы. Тоби, зная о ее наркотических свойствах, отказывался, но Джимми уверил его, что подмешает в сосуд какое-то снадобье, которое сделает из арвы безобидное питье, и оно придаст им бодрости до конца пути. В конце концов Тоби выпил, и действие питья оказалось именно таким, как предсказал Джимми. Он сразу развеселился, и тяжелых дум его как не бывало. А старый бродяга завел с ним разговоры, вполне обнаружившие подлинную его натуру, хотя Тоби тогда еще ни о чем не подозревал. — Если я доставлю тебя живехонького на корабль, — заявил этот прохвост, — ты ведь не забудешь дать чего-нибудь бедному матросу за то, что он тебя спас? Словом, еще пиршество не закончилось, а уже Тоби успел пообещать ему пять испанских долларов, если только сумеет получить аванс в счет своего жалованья на корабле, куда его приведет Джимми; и Тоби еще посулил ему дополнительную награду, как только он вызволит меня. Вскоре они в сопровождении толпы хаппарцев снова отправились в путь и, дойдя до дальнего конца долины, стали по крутой тропе карабкаться в гору, за которой лежала Нукухива. Хаппарцы остались у подножия и, задрав голову, провожали их глазами, при этом какие-то бандитского вида личности потрясали копьями и с недвусмысленной угрозой смотрели вслед бедному тайпийцу, сердце которого выбралось из пяток только тогда, когда он сам выбрался на гору, так что смог смотреть на них поистине сверху вниз, и притом с достаточной высоты. Поднявшись, они некоторое время шли по каким-то хребтам в зарослях гигантских папоротников. Затем дорога опять вступила под сень леса, и здесь они нагнали партию обитателей Нукухивы в полном вооружении и со связками длинных шестов за плечами. Все они оказались добрыми знакомыми Джимми и с готовностью остановились поболтать с ним об «Уи-Уи», как называли в Нукухиве французов. Это были люди царя Мованны, и по его повелению они собирали в лощинах эти шесты для мсье союзников. Оставив их тащиться помаленьку с тяжелой ношей, Тоби и его спутники прибавили шагу, ибо солнце уже низко клонилось к западу. И вот с холмов, плавно спускающихся к морю, открылся вид на Нукухиву. Внизу в заливе по-прежнему стояли французские фрегаты, и, глядя на них в этот вечерний час, мой друг испытал такое чувство, будто все наши необыкновенные приключения были не более как сон. Они спустились на побережье и, прежде чем окончательно стемнело, очутились в хижине Джимми. Здесь нукухивские жены старого матроса тоже оказали им весьма горячий прием, и через некоторое время, подкрепившись пои-пои и кокосовым молоком, они сели в челнок (молодой тайпиец, разумеется, тоже не остался на суше) и поплыли к китобойному судну, стоявшему на якоре недалеко от берега. Этому китобойцу позарез нужны были рабочие руки. А наша «Долли» уже давно снялась с якоря и ушла в плавание. При виде Тоби капитан выразил величайший восторг, но усомнился, глядя на его изможденную фигуру, что он способен исправлять обязанности матроса. Как бы то ни было, он согласился записать его в команду и его товарища тоже, как только тот прибудет к нему на борт. Не полагаясь на обещания Джимми, Тоби стал просить капитана послать в бухту Тайпи шлюпку с вооруженными людьми и вызволить меня. Но капитан и слышать об этом не желал. Он уверил Тоби, что старый матрос сдержит слово и нужно спокойно ждать. Не склонен он был и платить ему пять серебряных долларов, которые испросил у него Тоби. Но мой друг настаивал, ибо он угадал в Джимми простого корыстолюбца, а вовсе не благородного спасителя, и очень опасался, что тот подведет его, если ему не заплатить как следует. Поэтому он не только вручил Джимми обещанную сумму, но и всячески внушал ему, что, как только я окажусь на корабле, он получит еще больше. Назавтра еще до восхода Джимми и молодой тайпиец отчалили от борта китобойца в двух шлюпках с островитянами на веслах. Тоби, естественно, рвался отправиться вместе с ними, но Джимми утверждал, что его присутствие непременно все испортит, и потому, как ему ни тяжело было, Тоби принужден был остаться на корабле. Под вечер, нетерпеливо всматриваясь с мачты в даль, он наконец увидел две шлюпки, огибающие мыс и входящие в залив. Он напряг зрение, и в первую минуту ему показалось, что он различает меня. Но меня там не было. Вне себя от волнения соскользнул Тоби с мачты, и не успел Джимми ступить на палубу, как уж Тоби вцепился ему в горло, крича страшным голосом: «Где Томмо?» Старик замялся было, но скоро нашелся и стал успокаивать его, говоря, что в то утро меня не оказалось на берегу, чему у него нашлось немало веских объяснений, но что завтра рано утром он снова туда отправится — французы дают ему шлюпку, и, если меня снова не выведут на берег, хотя этого вообще-то просто быть не может, он тогда прямо отправится в глубь долины и доставит меня на побережье, чего бы ему это ни стоило. Однако взять с собой Тоби он и на этот раз отказался. Тоби понимал, что вся надежда была на Джимми, и постарался, как мог, утешиться обещаниями старого матроса. И вправду, назавтра утром он увидел, как отплывала французская шлюпка и в ней сидел Джимми. Ну, значит, сегодня вечером я его увижу, подумал Тоби. Но много, много дней прошло, прежде чем он снова встретился с Томмо. Шлюпка едва скрылась из виду, как вдруг из каюты вышел капитан и отдал приказ подымать якорь. Он уходил в плавание. Напрасно безумствовал Тоби — на него даже не посмотрели. А когда он опомнился, паруса были поставлены и корабль ходко бежал в открытое море. — …О, сколько бессонных ночей я тогда провел! — рассказал мне Тоби при встрече. — Как часто вскакивал в забытьи со своей койки: мне мерещилось, будто ты стоишь передо мной и упрекаешь меня за то, что я бросил тебя одного на острове. * * * К этому почти нечего прибавить. Тоби оставил китобоец по прибытии в Новую Зеландию и с кое-какими дальнейшими приключениями добрался на родину меньше чем через два года после того, как покинул Маркизы. Меня он считал погибшим, и у меня тоже имелись все основания думать, что его нет в живых. Но судьбе угодно было, чтобы однажды мы с ним неожиданно встретились, и эта удивительная встреча сняла с души Тоби тяжелый камень. Критические статьи к роману Г. Мелвилла «Тайпи» в переводе И.М. Бернштейн В. М. Бахта Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1967[115] Великий американский писатель Герман Мелвилл (1819–1891) жил и писал в те годы, когда окончательно складывались и утверждались социальные, политические и моральные устои американского буржуазного общества. Для своей страны и своего времени судьба Г. Мелвилла была довольно типична: относительно обеспеченное раннее детство в семье нью-йоркского коммерсанта; банкротство и смерть отца; крайняя бедность и отчаянная борьба за кусок хлеба в юности; несколько лет плаваний матросом в Южных морях и удивительные приключения на островах Полинезии; неожиданный, но недолгий успех по возвращении на родину после выхода первых книг (1846–1850); а потом неудача за неудачей и медленное, десятилетиями длившееся унылое, монотонное существование в должности мелкого клерка; и наконец, неприметная кончина в нищете и забвении. …И вдруг спустя тридцать лет как ураган: слава величайшего американского писателя! Переиздание за переизданием. Перевод за переводом. Биографии Мелвилла. Переписка Мелвилла. Воспоминания о Мелвилле. Статьи в солидных журналах. Книги известных критиков. Исследования видных ученых. Десятки книг, сотни и сотни статей. Герои Мелвилла на экране, на полотнах живописцев и досках граверов. Мелвилл и Шекспир. Мелвилл и Руссо. Мелвилл и Достоевский. И уж конечно: Мелвилл и Фрейд. Что же произошло? Чтобы разобраться в этом, обратимся к «Тайпи» — первой книге Германа Мелвилла, в которой тем не менее нашли свое выражение некоторые черты мелвилловского видения и понимания мира. На первый взгляд «Тайпи» представляет собой остро приключенческую и сугубо автобиографическую повесть о непродолжительной жизни героя (и автора!) на одном из Маркизских островов — небольшого архипелага в юго-восточной части Тихого океана. Основой повести послужили реальные события, пережитые Мелвиллом, тогда матросом китобойного судна «Акушнет», когда он в июле — августе 1842 г. вместе с товарищем бежал с корабля на берег острова Нукухивы. «Тайпи» и написана в форме рассказа простого матроса о том, что он увидел и узнал, оказавшись благодаря стечению обстоятельств гостем и пленником каннибалов Тайпи. Мелвилл очутился на острове Нукухива в тот драматический период его истории, когда Маркизские острова были аннексированы Францией. Китобойная шхуна «Акушнет» (в романе «Долли») вошла в Нукухивский залив как раз в те дни, когда там стояла французская эскадра адмирала дю Пти-Туара, осуществлявшего церемонию присоединения Маркизских островов к владениям Франции. Шел 1842 год от рождества Христова, или 247-й с момента открытия Маркизских островов испанцами. С тех пор там побывало немало европейских и североамериканских кораблей. Колонизаторы принесли сюда ничем не оправданные жестокости и насилия, занесли многочисленные болезни, ввезли алкоголь и огнестрельное оружие, способствовали распространению проституции. Все это, вместе взятое, привело к катастрофическому вымиранию островитян. Пожалуй, никакой другой архипелаг Океании не пострадал так, как Маркизские острова. Численность населения здесь уменьшилась в десятки раз. Обезлюдели целые острова, опустели когда-то многолюдные и плодородные долины. Сохранить стародавний уклад жизни удалось лишь тем племенам, которые, отбив с оружием в руках первые попытки колонизаторов проникнуть в их владения, до поры до времени пребывали в состоянии относительной изоляции от внешнего мира. Природные условия Маркизских островов, где небольшие и узкие сбегающие вниз к океану долины отделены друг от друга почти неприступными горными кряжами, способствовали такой изоляции, так же как они способствовали разобщенности и взаимной отчужденности обитавших в этих долинах отдельных племен. После нескольких дней блуждания по горам Мелвилл и его товарищ попали в одну из таких долин — в ту, где обитало племя тайпи, снискавшее себе у европейцев и у соседей грозную славу кровожадных людоедов. С этого момента начинается неспешное внешне, но исполненное внутреннего драматизма повествование о том, как оба матроса живут в непрерывном ожидании страшного часа, когда их погонят на убой. Впрочем, это ожидание нисколько не сказывается на жадной наблюдательности главного героя романа. «Тайпи» чрезвычайно этнографичная книга. Глава за главой Мелвилл устами своего героя подробнейшим образом описывает природу и климат долины Тайпи, внешний облик, характер и темперамент ее обитателей, основные занятия тайпийцев, их нравы, обычаи и повседневный образ жизни, а также их праздники, вооруженные столкновения с племенем из соседней долины, религиозные обряды и верования. Не случайно поэтому романом «Тайпи» пользовались и на него ссылались как на ученый труд многие крупнейшие исследователи-народоведы. Достаточно назвать хотя бы имена Джемса Фрезера или Роберта Бриффолта. Но средний американец, не подозревая, конечно, о научной значимости «Тайпи», воспринял первую книгу Мелвилла лишь как в высшей степени увлекательную, даже щекочущую нервы (ведь тайпийцы — людоеды!) приключенческую повесть. Для обывателя Мелвилл с тех пор и до конца своих дней так и остался всего лишь «человеком, который жил среди людоедов». Не правда ли, однако, что «людоеды» Германа Мелвилла не такие уж и людоеды? По мере того как страница за страницей развеивается страшная слава тайпийцев, они предстают перед нами жизнерадостными, добродушными, приветливыми и гостеприимными людьми, внутренний мир которых гармоничен не менее, чем их редкая физическая красота. Каждый тайпиец — это равный среди равных. Он — личность уважаемая и полон самоуважения, гармонично сливаясь с тем небольшим, но прекрасным мирком, внутри которого он живет и неотъемлемой частицей которого является. Прост и ограничен в описании Мелвилла круг повседневных обязанностей тайпийцев. Природа в их долине столь щедра, что они почти без усилий добывают себе необходимые средства к существованию. Труд для тайпийцев удовольствие, развлечение, игра. Да и вообще стремление к бесхитростным радостям и естественным наслаждениям составляет основу всех их помыслов. Но тайпийцы беспечны и счастливы не только и не столько потому, что они баловни изобильной природы, сколько в силу того, что они свободны. Свободны от денег и от алчности, от собственности и от страха за нее, от государства и от насилия, от христианства и от религиозной нетерпимости. Замкнутый идиллический мирок Тайпи, которым так восхищается наш рассказчик, существует для Мелвилла не сам по себе, а как некая прекрасная антитеза погрязшему в своей развращенности цивилизованному миру, откуда пришел и куда вскоре вернется герой романа. Напомним, что в североамериканском обществе первой половины XIX в. происходила суровая и мучительная переоценка важнейших духовных ценностей. Одна за другой рушились иллюзии тех, кто еще верил, будто здесь, в Америке, стране бескрайних просторов и, казалось, безграничных возможностей, наконец-то создается справедливое общество-братство свободных, счастливых и гармоничных людей. Нет, не вольнолюбивые трапперы, самоотверженные ревнители свободы и неутомимые землепроходцы и пионеры, но банкиры, земельные спекулянты, промышленники да рабовладельцы-плантаторы стали теперь столпами нового общества. Это их алчные политические устремления, их ханжеская мораль, их общественное кредо «каждому по его карману» все больше и больше определяли облик американской действительности. Избавленный от феодальных пут, американский капитализм развивался бурно, омерзительный в своем чванном самодовольстве и неуемной гордыне молодого, не знающего слова «нельзя» хищника, которому теперь уже мешали демократические идеалы эпохи буржуазной революции и войны за независимость. Оголтелый расизм, борьба всех против всех, преклонение перед властью денег — вот чем оборачивалась «прогрессивная», «передовая» мораль буржуазной североамериканской цивилизации, мораль уродливая, человеконенавистническая. Этому-то цивилизованному миру искусно и настойчиво противопоставляет Мелвилл не только несомненные достоинства, но и явно теневые стороны жизни тайпийцев. Даже их пресловутое людоедство оборачивается чуть ли не невинной забавой, когда Мелвилл приводит все новые и новые факты о поистине не знавшей пределов вакханалии бесчеловечных зверств, насилий и бессмысленных жестокостей, принесенных на острова Океании европейцами и соотечественниками Мелвилла. Короче говоря, «плохое» у жителей долины Тайпи служит Мелвиллу еще одним впечатляющим средством развенчания капиталистической действительности. «Тайпи» Германа Мелвилла — горький и неопровержимый приговор миру денег и частной собственности, приговор обществу, в путах которого бьются, мечутся и мучаются безнадежно запутавшиеся в них люди. И все-таки это люди этого общества. Они часть его, и судьба этого общества — их судьба. Не одна книга написана на тему о том, почему герой «Тайпи» с такой страстью и отчаянностью стремится покинуть им же воспетые «райские кущи» Нукухивы. Сколько чернил изведено только ради того, чтобы доказать, что больная нога нашего героя вовсе и не нога, а некий символ неспособности цивилизованного человека жить вне своего мира, вне своего общества: недаром же, едва «Томмо», покинув долину Тайпи, вновь оказывается на европейском судне, как бесследно, будто по волшебству, исчезает и мучивший его все время, пока он жил у тайпийцев, недуг. Герой «Тайпи» возвращается в цивилизованный мир, не останавливаясь даже перед убийством своего друга тайпи, пытавшегося в последнюю минуту преградить ему путь. Кровь, пролитая на рубеже двух миров — романтически идеального мирка Тайпи и огромного мира цивилизованного человека, — эта кровь как бы подчеркивает и символизирует неодолимость пропасти, которая разделяет эти миры. Мелвилл не звал и не пытался звать своих современников «назад к природе». Он понимал, что возврата к прошлому нет и не может быть. Он, увы, не угадывал и иного выхода — выхода в Будущее. Однако своим шестым чувством художника Мелвилл ощущал, что настоящее нетерпимо, немыслимо, человекопротивно. Нужно сказать, что подобного рода неприятие набиравшей тогда силы капиталистической цивилизации было присуще не только Мелвиллу, но и многим другим американским писателям. Это и понятно: в американском обществе еще не окрепли и не выявились в то время социальные силы, которые бы могли определить пути и средства освобождения Человека, Личности от капиталистического рабства. Но уже на все Соединенные Штаты раздавались громкие отчаянные голоса Вашингтона Ирвинга, Фенимора Купера, Эдгара По, Натаниэля Готорна, Германа Мелвилла — голоса неисправимых мечтателей и пламенных обличителей пороков буржуазного мира. Певцы восторженных гимнов Свободному Человеку, рыцари Прекрасной Мечты о счастье и братстве людей, непримиримые к злу, насилию, несправедливости, — они осуждали и предупреждали. И главное, они страстно верили сами и убеждали других верить — вопреки всему верить! — в лучшее предназначение человека. Подобные мечтатели и обличители — а они были и есть у каждого народа — всегда приходят как бы «не вовремя». Фенимор Купер и Александр Грин, Фридрих Гёльдерлин и Федор Достоевский, Людвиг ван Бетховен и Франсиско Гойя, Мигель Сервантес, Джонатан Свифт и Поль Гоген, Генри Лоусон, Эрнест Гофман и Герман Мелвилл и многие, многие другие — такие разные и в то же время такие похожие в своей вечной неуспокоенности, непримиримости к порокам и несправедливости, в своей ничем не истребимой потребности требовать Правды для всех людей на земле. За редкими исключениями, люди этого рода не борцы и тем более не стратеги. Зато их сердца, обнаженные и беззащитные, впитывают всю боль, тоску и горечь окружающего мира. Неприспособленные, мятущиеся неудачники, гонимые жизнью, как осенние листья ветром, они живут как бы в другом измерении, не принимая жестокой действительности. В свою очередь современники не понимают их и смеются над ними, а нередко их преследуют и даже побивают каменьями. Если их и чтут при жизни, то не за то, чтó они есть. Но чаще они умирают непризнанными и забытыми, нередко в бедности, порою с помутившимся разумом. Но проходят годы, десятилетия, а то и века, и потомки вдруг открывают в их произведениях неиссякаемые духовные сокровища, восхищаются дерзновенностью их мечты и преклоняются перед разящей сталью их обличительного пафоса. Так случилось и с Мелвиллом. Однако доставшаяся ему посмертно слава пришла к нему несколько необычным путем. Дело в том, что творческий почерк Мелвилла очень сложен, его произведения многоплановы, и за внешне ясным и простодушным, порою даже педантичным изложением фактов всегда чувствуется внутреннее напряжение и глубоко скрытый значительный подтекст. В этом отношении первые произведения Мелвилла — «Тайпи» (1846) и сюжетно связанное с ним «Ому» (1847) — менее характерны, чем его последующие книги, например «Моби Дик», где читатель то и дело сталкивается и с романтическими образами, олицетворяющими величие человеческого духа; и с парадоксальными, поражающими воображение аналогиями; с конкретными фактами, неожиданно возведенными автором в ранг общечеловеческих символов; с отталкивающей чудовищностью гротесков; с «противоестественным» сплетением скрупулезно сделанных фактоописаний и таинственной и потому тревожащей символики вкупе с абстрактными морализующими и философическими рассуждениями на самые общие и высокие темы. Названные особенности мелвилловских книг и были причиной их неуспеха у современников. Однако в 1920-х годах, когда к Мелвиллу пришла посмертная слава, зарубежные критики увидели в этих же особенностях его творчества черты, позволившие Мелвиллу в наибольшей степени выразить тайны сверхчувственного инобытия и глухую мглу человеческого подсознания. Такие критики пытались и до сих пор пытаются доказать, будто гневный обличительный пафос книг Мелвилла направлен против извечно довлеющего над человеком трансцендентного «мирового зла». На самом же деле зло, которое обличал Мелвилл, — в разобщенности отдельного человека и общества. Это зло не исчезло и не исчезнет, пока существует общественный строй, в котором вещи и деньги господствуют над человеком. Герман Мелвилл дорог нам тем, что в его трагической судьбе и в его удивительных книгах как в капле воды отразилась трагедия Человека, бьющегося в тенетах капиталистической цивилизации. Вот почему Герман Мелвилл, как и все те, кто приходили в наш мир до Мелвилла и после Мелвилла для того, чтобы крикнуть во весь голос: «Спасите Человека, ибо он прекрасен!», — все они дороги нам, все они, когда бы они ни жили, наши соратники в борьбе за Человека и за построение общества для Человека. Юрий Витальевич Ковалев Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1987[116] «Тайпи» принадлежит к популярному в середине XIX века жанру, который обозначается в критике термином «travelogue», что примерно соответствует нашему представлению о «записках путешественника». Человечество все еще осваивало земной шар. Люди отправлялись в малоизведанные страны и затем делились с читателями всем, что они увидели, узнали, пережили. У этого жанра были свои законы, в соответствии с которыми повествование должно было обладать достоверностью, новизной наблюдений и занимательностью. Travelogue обладал определенными традициями, восходившими к эпохе великих географических открытий и окрашенными просветительским пафосом познания мира. В общих чертах «Тайпи» соответствует основным требованиям жанра. Повествование опирается на биографический опыт автора, на его личные наблюдения над жизнью дикарей полинезийского племени тайпи. В начале июля 1842 г. Герман Мелвилл — рядовой матрос китобойного судна «Акушнет» — и его товарищ Тоби (Р.Т. Грин) дезертировали с корабля, бросившего якорь в заливе Тайохэ у одного из Маркизских островов. Дезертирство матросов китобойных судов, вызванное невыносимыми условиями корабельной жизни и произволом офицеров, было делом вполне обычным. Достаточно сказать, что из двадцати трех матросов «Акушнета», вышедших в плавание, только десять вернулись обратно. Мелвилл и Грин почти ничего не знали об острове Нукухива. По слухам, за горной цепью, выходящей к побережью, располагалось несколько плодородных долин, населенных людоедами тайпи и мирным племенем хаппар. Цель беглецов заключалась в том, чтобы, перевалив через хребет, отыскать хаппаров. Судьба, однако, рассудила иначе. После тяжелого перехода через горы, во время которого Мелвилл повредил ногу, беглецы вышли в долину, изобилующую ручьями и плодовыми деревьями, и тут же угодили в руки «кровожадных» тайпи. Бежать было невозможно — Мелвилл еле двигался. Впрочем, Тоби удалось обмануть бдительность гостеприимных каннибалов. Через некоторое время он исчез и объявился спустя несколько лет в Буффало. Мелвилл же оставался пленником в течение целого месяца, прежде чем сумел добраться до побережья и завербоваться на австралийское китобойное судно «Люси Энн». Этот месяц Мелвилл провел не столько на положении пленника, сколько в качестве гостя. Тайпи заботились, как умели, о его здоровье. Он мог свободно передвигаться и вступать в контакты с жителями деревни. Ничто не угрожало его жизни, ибо, как выяснилось, тайпи поедали не всех подряд, а лишь врагов, убитых в сражении. Наблюдения над жизнью тайпи, сделанные будущим писателем в течение месяца, как раз и составляют основное содержание книги. Они подробны, тщательны, нередко поэтичны и неизменно сопровождаются авторским комментарием по поводу увиденного. Мелвилл намеренно занимает здесь позицию бесхитростного матроса, который «что увидел, то и рассказал», стремясь тем самым подчеркнуть правдивость повествования. Но читатель без труда заметит, что бесхитростность — это своего рода маска и что в авторских отступлениях сквозит широкая образованность и глубина, которых едва ли можно ожидать от рядового матроса. Роман был напечатан в 1846 г. одновременно лондонским издательством Меррея и издательством Патнэма в Нью-Йорке. Критики встретили «Тайпи» с недоверием. Они усомнились в правдивости автора и требовали документального подтверждения истинности описанных Мелвиллом фактов. Некоторые утверждали, что никакого Германа Мелвилла вообще не существует и что книга — сплошная мистификация. Количество упреков в недостоверности сократилось лишь тогда, когда в газете «Buffalo Commercial Advertiser» появилось письмо, подписанное Ричардом Тобайесом Грином, где говорилось: «Я истинный и подлинный Тоби, все еще живой, и я счастлив подтвердить совершенную точность книги…»[117]. Важно подчеркнуть, что большая часть обвинений в недостоверности исходила от газет и журналов, связанных с церковью. Они увидели в «Тайпи» поход против религии, нравственности и морали. Мелвиллу простили бы любые фантазии (как прощали их другим авторам travelogue, весьма свободно обращавшимся с истиной), но выпадов против церкви и колонизаторской деятельности миссионеров простить не могли. Друг Мелвилла Эверт Дайкинк имел все основания заявить, что «религиозные газеты подняли страшный вой по поводу того, как в этой книге трактуется деятельность миссионеров…»[118]. Чтобы понять подлинное значение «Тайпи», важно установить принципы, по которым Мелвилл построил свое повествование. Картины бытия дикарей, нарисованные писателем, несут в себе все черты «идеальной жизни». Мелвилл не устает восхищаться простотой, искренностью, дружелюбием тайпи, их физической красотой и внутренней гармоничностью, мужественностью воинов и нежностью девушек, разумностью и простотой отношений. Заметим, однако, что Мелвилл вовсе не намерен предлагать читателю счастливую жизнь дикарей в качестве образца дли подражания. Поэтические картины, нарисованные писателем, имеют другое назначение. Они созданы для сопоставления с современной буржуазной цивилизацией. И хотя предметом изображения в книге является именно жизнь тайпи, объектом главного внимания и размышлений писателя остается жизнь «цивилизованной» Америки и буржуазная цивилизация в целом. «Идеальность» дикарей в «Тайпи» имеет два аспекта: естественный и общественный. В естественном аспекте дикарь идеален потому, что он прекрасен, а прекрасен потому, что сохранил черты физического облика, утраченные цивилизованным человеком. Не случайно, описывая совершенное телосложение тайпи, изящество и грациозность их женщин, Мелвилл тут же предлагает читателю юмористическое предположение о том, как выглядела бы кучка нью-йоркских денди в набедренных повязках: впалые груди, покатые плечи, сутулые спины, тонкие ноги и толстые животы. Преимущество дикаря обусловлено тем, что он, как говорит Мелвилл, вскормлен простыми плодами земли, наслаждается совершенной свободой от многочисленных забот и беспокойства и избавлен от вредоносного воздействия цивилизации. Этого же принципа Мелвилл придерживается и тогда, когда говорит об «идеальности» общественного бытия тайпи. У дикаря нет собственности, и он не знает, что такое деньги. Тем самым он избавлен от двух главных, с точки зрения писателя, зол цивилизации. Тайпи питается плодами, которые сам собирает, одевается в тапу, которую сам изготовляет, живет в хижине, которую сам строит. Он богат, но его богатства — это богатства природы, которые принадлежат всем и никому. У него не может возникнуть желания поступать вопреки истине и справедливости. Для этого нет стимулов. Его добродетели естественны. В описании конкретных элементов социального бытия дикарей Мелвилл весьма лаконичен, но зато подробно повествует о буржуазном государстве и законодательстве, о полиции, о преступлениях против общества, о власти денег, о религиозных преследованиях, о тлетворном влиянии собственности на человека и т. д. Благодаря этому «счастливое благополучие» тайпи оборачивается суровым приговором цивилизации. Таким образом, картины счастливой жизни дикарей в сочинении Мелвилла исполняют ту же функцию, что и любое «идеальное» бытие в романтических утопиях, созданных его предшественниками — Ирвингом, Купером, Готорном. Они образуют позитивный элемент сравнительной критики современного буржуазного общества, его норм, институтов и установлений. Разумеется, Мелвилл не мог совершенно сбросить со счетов каннибализм, неразвитость интеллекта и общественного сознания, примитивность быта, многомужество и многие другие негативные явления в жизни «счастливых» дикарей. Честное их описание, дополнив общую картину, могло, казалось бы, уничтожить ее идеальность. Но этого не случилось. Мелвилл заставил служить обличению пороков цивилизации даже темные стороны «варварства». Говоря о некоторых диких и даже зверских обычаях дикарей, он находит им параллели (часто весьма неожиданные) в жизни цивилизованного общества и сопоставляет их по условной шкале нравственных ценностей, и тогда получается, что людоедство — сравнительно безобидное занятие, если сравнить его с «дьявольским искусством, которое мы обнаруживаем в изобретении всевозможных смертоносных машин». Он напоминает о «карательных войнах», о нищете и разрушениях, следующих за ними по пятам, и приходит к выводу, что «самым свирепым животным на земле» является именно «белый цивилизованный человек». Взаимоотношения «варварства» и «цивилизации» в книге Мелвилла далеко не всегда представлены на уровне отвлеченного сопоставления. Внимание писателя привлекают ситуации, где эти два общественных состояния вступают в прямое взаимодействие. С болью и негодованием повествует Мелвилл о деятельности цивилизаторов-миссионеров, купцов и солдат. Он говорит об искоренении язычества, которое оборачивается полным истреблением некоторых племен; о грабежах и убийствах, которые сопутствуют торговой деятельности белых цивилизаторов; о развращающем влиянии пороков цивилизации, низводящем дикаря до уровня животного. В этом столкновении «варварства» и «цивилизации» варвары всегда выступают в роли жертвы, а цивилизаторы — в качестве насильников, грабителей и убийц. Мелвилл не видит исторической связи между варварством и цивилизацией. Для него это два разных мира, противостоящие друг другу во всех отношениях. Их противоположность определяется прежде всего самоощущением дикаря и цивилизованного человека: варвар счастлив, а цивилизованный человек — нет. Потребности дикаря и возможность их удовлетворения сбалансированы. В цивилизованном обществе этот баланс нарушен, и потребности развиваются опережающими темпами. На этом, собственно, построены все рассуждения писателя о перспективах цивилизаторства и христианизации языческих племен. Цивилизация, говорит он, «может культивировать ум дикаря», «возвысить его мысли», но станет ли он счастливее? Сегодня мы воспринимаем эту позицию Мел-вилла как некую логическую условность. Нас не может удовлетворить мысль, возглашающая: «пусть дикари останутся варварами; им так лучше». Но следует признать, что условность мелвилловской позиции, независимо от того, сознавал он ее или нет, органически сопрягается с общей условностью утопической картины жизни «счастливых дикарей», нарисованной писателем, и «работает» на главную задачу — высветить пороки буржуазной цивилизации. Многие из проблем, поднятых писателем в «Тайпи», ныне сделались достоянием прошлого и имеют чисто исторический интерес. Тем не менее книга Мелвилла продолжает жить. Секрет ее долголетия имеет эстетическую природу и связан с особенностями авторского видения жизни и особым поэтическим даром ее воссоздания. Как и у большинства романтиков, художественный мир Мелвилла представляет собой сплав реальности и эмоционального ее восприятия. Во многих случаях эмоциональная стихия приобретает доминирующее значение, подменяет собой «факты жизни», и тогда читатель имеет дело уже не столько с описанием реалий бытия, сколько с поэзией лесов и долин, легкого, веселого труда тайпи, этих «детей природы», выросших среди вечного лета, вскормленных простыми плодами земли, наслаждающихся совершенной свободой от забот и тревог. В «Тайпи» Мелвилл создал ряд неповторимых поэтических образов, среди которых пальма первенства бесспорно принадлежит прелестной Файавей — живому воплощению естественной человечности. Эстетически картины жизни тайпи оказались более стойкими, чем приключения героя или инвективы против современной цивилизаций. Ради них мы читаем сегодня удивительную книгу Мелвилла и получаем наслаждение, как получали его первые читатели «Тайпи» более ста лет тому назад. Евгений Нечепорук Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1990[119] У морских историй — романов, повестей, рассказов — как специфического литературного жанра — две родины: Англия, издавна «владычица морей», и США, молодое государство, претендовавшее в XIX в., и весьма успешно, на эту роль и к концу столетия оттеснившее свою соперницу. У истоков литературной маринистики — Даниэль Дефо с его бессмертным «Робинзоном Крузо». И в американской литературе в момент ее формирования как национальной самостоятельной литературы в первой половине XIX в. рождается и занимает видное место «морской роман», первые образы которого дал Фенимор Купер («Лоцман», 1823; «Красный корсар», 1827; «Морская волшебница», 1830; перу его также принадлежит «История американского флота»). Морская тема получила широкое распространение в американской литературе (ее разрабатывали Натаниэль Эймс, Джозеф Харт, Уильям Леггет, Ричард Генри Дан-младший), к ней обращались и писатели, жизнь которых не была связана с флотом, — Вашингтон Ирвинг, включивший в «Книгу эскизов» (1819) этюд «Морское путешествие», или Эдгар Аллан По, в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» (1838) совершающий воображаемое плавание на американском корабле из Южных морей в зловещее белое безмолвие невиданных антарктических широт. Однако непревзойденной вершины морской жанр достиг в прозе Германа Мелвилла (1819–1891). После Войны за независимость (1776–1783) Америка стремительно превращалась в мощную морскую державу, флот которой в три раза превзошел европейский. Ограничения, установленные Британией в пользу Ост-Индской компании, отпали, и американцам стал доступен Восток, Тихий океан. Интерес к морю, мореплаванию был всеобщим, — в истории, в формировании национального самосознания американцев морской — торговый, промысловый, военный — флот сыграл значительную роль. Американцы стали — и не без основания — считать себя лучшими в мире моряками, американские суда были самыми быстроходными и технически совершенными. В 1790 г. немец, барон Анахарсис Клоотс, возглавив группу из тридцати шести посланцев разных стран мира, от имени этих «делегатов Человечества» приветствовал в революционной Франции и Национальном собрании Декларацию прав человека. Еще ранее английский философ Томас Гоббс (1588–1679) сравнивал государство с кораблем. Для Мелвилла корабль был подобен государству, но еще больше символизировал весь мир, все человечество, и он не раз высказывал в произведениях мысль, что матросы, представляющие разные народы и все оттенки кожи, вполне могли бы составить «пестрый парламент» Анахарсиса Клоотса. Сознание единства человечества подкреплялось у писателя верой в американскую демократию, в Америку, которая, вобрав в себя разные народы, будет представлять весь мир. Когда Мелвилл отмечал, что его современник Натаниэль Готорн обладает «могучим, глубоким интеллектом, увлекающим человека в глубины вселенной», он выделял самую для себя ценную и дорогую черту, свидетельствовавшую об их духовном родстве. Такой вселенной был для Мелвилла океан, в особенности Тихий океан, это «огромное сердце земли», бьющееся своими приливами: «Одни и те же волны бьются о молы совсем молодых еще калифорнийских городов, только-только возведенных самым молодым народом земли, и омывают увядшие, но все еще блистательные окраины азиатских земель, что древнее Авраама; а на полпути между ними плывут млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные неведомые архипелаги и никому не доступные японские острова». Когда летом 1844 г. военный фрегат «Соединенные Штаты» прибыл в Бостон, а рядовой матрос Мелвилл спустя некоторое время демобилизовался из военно-морских сил, закончилось долгое плавание, «самое великое в истории литературы», по словам Уилларда Торпа, биографа и исследователя творчества Мелвилла. Детские годы в многодетной семье нью-йоркского коммерсанта Аллана Мелвилла омрачены семейными ссорами, банкротством и смертью отца. В тринадцать лет Герман начинает работать рассыльным и младшим клерком в одном из нью-йоркских банков. Затем работает на ферме у дяди в Питтсфилде; в лавке брата Гансворта, разорившегося вскоре, как и отец; учителем в деревенской школе. Спасение от безработицы и зависимости от родственников он видит в том, чтобы завербоваться юнгой на торговый корабль. Новая вербовка на китобойное судно «Акушнет», отплывающее от берегов Америки в Атлантику в начале января 1841 г. Следуют остановка в Рио де Жанейро, плавание в районе Галапагосских островов, стоянка у Маркизских островов, во время которой из-за невыносимых условий жизни на корабле Мелвилл и его друг Тобиас Грин бегут на остров Нукухива и попадают в плен к туземцам племени тайпи, слывшим каннибалами. Совершает бегство из плена, оказывается на австралийском китобое, участвует в бунте, после которого находится в тюрьме на Таити, бежит оттуда на американский китобой, затем становится рядовым матросом на американском военном фрегате. Когда двадцатипятилетний Мелвилл по возвращении на родину начал в декабре 1844 г. работу над «Тайпи», он обладал огромнейшим жизненным опытом, выпадающим на долю тех, кому суждена была с молодых лет мучительная борьба за существование, и запасом впечатлений и наблюдений, которые во всей своей яркости и силе сохранялись в его сознании чуть менее полустолетия, отпущенного ему для жизни и творчества. Почти полувековая дистанция разделяет первую и последнюю повести писателя, включенные в нашу книгу. Первая — «Тайпи» — была опубликована в феврале-марте 1846 г. в Англии и США и сразу же имела огромный успех, получив высокую оценку Вашингтона Ирвинга, Натаниэля Готорна, Уолта Уитмена, Генри Лонгфелло. Последняя — «Билли Бадд» — была завершена 9 апреля 1891 г., за три месяца до смерти писателя, опубликована же была тридцать три года спустя после нее. Между ними мощной величественной громадой высится роман «Моби Дик» (1851) — вершина творчества Мелвилла и американской прозы XIX в., одно из лучших творений мирового романтизма. «Тайпи» и «Билли Бадд» — это истоки и итоги творчества писателя, его путь от романтической утопии к суровой реалистической трагедии. В «Тайпи» романтически утопическое представление об идеальной демократии и свободном, естественном существовании человека органически связано с резкой, публицистической по форме, критикой буржуазной цивилизации. Действие повести происходит на одном из Маркизских островов — Нукухива. Юго-восточная часть этих островов была открыта испанским мореплавателем Альваро де Нейра Менданья в 1595 г. В 1774 г. Джеймс Кук нанес на карту еще один остров. В 1804 г. Маркизы посещал Иван Федорович Крузенштерн, ряд архипелагов в Океании исследовал и Отто Евстафьевич Коцебу, участник экспедиции Крузенштерна. Мелвилл хорошо знал «Журнал плавания по Тихому океану» (1815) офицера военно-морского флота США Дэвида Портера, книгу «Плавание в Южных морях» (1831) американского миссионера Чарлза Стюарта, книгу «Полинезийские исследования» (1831) английского миссионера Уильяма Эллиса. Писатель и ссылается на эти книги в «Тайпи» и полемизирует с ними, выдвигая собственное видение трагических судеб Маркизских островов и населяющих их племен. Он был свидетелем того, как в 1842 г. эскадра вице-адмирала Абеля дю Пти-Туара устанавливала протекторат Франции над архипелагом. И в «Тайпи» приводятся бесчисленные примеры «цивилизованного варварства» белых, «вопиющего нарушения человеческих прав». Там, где появлялся «триумвират» миссионера, солдата и торговца, творились грабежи и убийства, и на одних Маркизах за первую половину XIX в. население сократилось с тридцати тысяч до двух тысяч трехсот человек. Население многолюдных и цветущих некогда Гавайских островов было обречено на болезни, голод, вымирание. «Дьявольское искусство, с каким мы изобретаем все новые орудия убийства, беспощадность, с какой мы ведем свои нескончаемые войны, беды и разорения, какие они повсеместно несут за собой, — всего этого вполне довольно, чтобы белый цивилизованный человек предстал самым кровожадным на земле существом». Писатель обладал мужеством открыто и резко разоблачать перед всем миром преступную бесчеловечность колонизаторской политики. Он прекрасно понимал, что «христианство в любом разоблачении любого преступления церковников склонно усматривать враждебность себе и отсутствие религиозного чувства», но не устрашился сказать правду о миссионерах и миссионерстве. И, разумеется, навлек на себя гнев и поношения религиозных журналов, незамедлительно прореагировавших на появление «Тайпи» и пытавшихся дискредитировать писателя упреками в «недостоверности» его книги. «Тайпи» была спором с робинзонадой: не мир и добро несет цивилизованный белый человек дикарям, но «болезни, пороки и смерть», и Нукухива — этот Сад Эдема — обречена на гибель. Картина земного рая, поэтически живописно запечатленная писателем, отмечена пафосом познания неведомого мира, открытия нового. Достоверность и научная точность описаний жизни полинезийского племени сочетается у Мелвилла с увлекательностью повествования, фактографичность — с вольным полетом воображения, публицистические интонации, сатирические нотки — с лиризмом. Писателя восхищает физическое совершенство тайпийцев, «мощь и красота их обнаженных тел», европейский склад их лиц, их классически правильный профиль. Восхищает их справедливость, правда, равенство, единство интересов, согласие, дружелюбие, простота нравов, полная свобода и непринужденность. Это мир, в котором царит неизменное веселье, в котором не существует изнурительного труда, забот, печалей, обид, огорчений, нет ничего похожего на сплин, ипохондрию, мировую скорбь. Картина эта нужна писателю не сама по себе, но для контрастного противопоставления современной цивилизации. Писатель верно отражал начавшийся на Маркизах распад родоплеменного и утверждение сословно-кастового строя. От него не укрылись теневые стороны жизни тайпийцев — межплеменная вражда и войны, принесение в жертву богам людей другого племени. Для рассказчика повести райская жизнь среди каннибалов становится в конце концов невыносимой. Да и сам Мелвилл не смог бы жить так. Отречься от разума он не мог, как не мог и «раствориться в природе». Возврат в прошлое невозможен. Идиллии приходит конец. После «Тайпи» и «Ому» (1847) — ярких, увлекательных приключенческих книг — писатель включает в роман «Марди» (1849), разгромленный критиками, наряду с романтическим повествованием о Полинезии обширные сатирические и философские части, порожденные его размышлениями о революциях 1848 г. Но следующие романы — «Редберн» (1849) — о первом плавании в Ливерпуль, о разочаровании и отчаянии молодого человека при соприкосновении с жизнью — и «Белый бушлат» (1850) — о бесчеловечных нравах, царящих в военном флоте, — укрепили всеобщее признание писателя. Более того, выход «Белого бушлата» стал побудительным мотивом для требований общественности (преимущественно аболиционистов) об отмене телесных наказаний в военном флоте, и американский сенат в год выхода книги принял такой закон. Вера в американскую демократию соседствовала у Мелвилла с усиливающимся сомнением в ней, — горе и лишения простых людей хорошо были известны ему. «Кто проложил бездонную пропасть между американским капитаном и американским матросом?» Вопрос этот встает со страниц «Белого бушлата», и здесь же констатируется: «как писаные, так и неписаные законы американского флота в той же мере не предусматривают гарантии личных прав массы матросов, что и Свод законов деспотической Российской империи». Постепенно между Мелвиллом и его читающей публикой пролегла трещина, со временем ставшая разделившей их пропастью. Признание, сделанное в письме к Готорну: «То, о чем я расположен писать больше всего, — под запретом: его не продать. А вместе с тем писать иначе я не могу», — приоткрывает завесу над драмой, пережитой писателем на вершине его славы. От Мелвилла ждали лишь приключенческих историй, над ним тяготел диктат издателей и неразвитых читательских вкусов. Глубочайшее интеллектуальное осмысление мира писателем оставалось недоступным его современникам. Вопреки всему с наивысшей полнотой и свободой он выразил себя в «Моби Дике». Единственным, кто постиг этот роман, был Готорн. И даже Эрнест Хемингуэй, высоко оценивая в «Зеленых холмах Африки» (1935) точность знания Мелвиллом «вещей всамделишных, настоящих вещей, например, китов»; принимал философичность писателя за «риторику», хотя и верно полемизировал с теми его поклонниками, которые вычитывали из его произведений совсем не то, что в них было: «Такие почитатели вкладывают в его книгу мистичность, которой там нет». Риторика Мелвилла для нас не менее важна, чем, скажем, философия истории в «Войне и мире» Льва Толстого. И хотя сдержанный и лаконичный Хемингуэй исключал ее начисто из своей основанной на подтексте и «принципе айсберга» прозы, все же без «Моби Дика» не был бы возможен «Старик и море». И для Уильяма Фолкнера, постоянно перечитывавшего «Моби Дика», «одну из лучших книг, когда-либо написанных» (как отзывался его брат Марри Фолкнер), близки были «мощь и стремительный натиск Мелвилла». Рассказ о сражении одержимого капитана «Пекода» Ахава с воинственным гигантским Белым Китом — не только сага о «величии и достоинстве китобойного промысла», о борьбе человека со стихиями природы, — это и символическое осмысление исторических судеб Америки и всего человечества. «Белый Кит плыл у него перед глазами, как бредовое воплощение всякого зла, какое снедает порой душу глубоко чувствующего человека, покуда не оставит его с половиной сердца… Все, что туманит разум и мучит, что подымает со дна муть вещей, все зловредные истины, все, что рвет жилы и сушит мозг, вся подспудная чертовщина жизни и мысли, — все зло в представлении безумного Ахава стало видимым и доступным для мести в облике Моби Дика. На белый горб кита обрушил он всю ярость, всю ненависть, испытываемую родом человеческим со времен Адама; и бил в него раскаленным ядром своего сердца, словно грудь его была боевой мортирой». В финале романа линь гарпуна обвился вокруг шеи Ахава и увлек его вслед за китом в пучину. Краснокожая рука индейца, над головой которого сомкнулись воды, еще прочнее прибивает флаг к стеньге, и ястреб, эта «птица небесная, с архангельским криком», вырвавшимся из ее царственного клюва, — все они, как и «Пекод», до последней его щепки скрываются в морской бездне, «и вот уже бесконечный саван моря снова колыхался кругом, как и пять тысяч лет назад». Роман «Пьер, или Двусмысленности» (1852), посвященный мучительной запутанности человеческих отношений, затронувший запретную тему инцеста, оцененный критикой как «безнравственный», шокировал американскую критику, однако проложил путь, по которому пойдут Генри Джеймс, Дэвид Герберт Лоренс, Вирджиния Вулф. Роман «Израиль Поттер» (1855) — история солдата американской революции, на долю которого выпали все муки и несчастья, в то время как «герой» Пол Джонс извлек из нее для себя все возможные выгоды, — остался почти незамеченным. Писатель переключается на рассказы, повести, публикует четыре сборника стихов. Но время славы его прошло. Отныне и до конца дней ему суждены болезни, нужда, утрата близких — матери, братьев и сестер, сывовей — Малькольма в восемнадцать лет, Станвикса в тридцать пять. В 1866–1885 г. писатель живет на скудный заработок, служа инспектором почтовой таможни в Нью-Йорке. Творческий путь Мелвилл достойно завершил повестью «Билли Бадд, фор-марсовый матрос». Нет, автор не пришел к примирению с действительностью, к полной покорности судьбе, хотя для него оставался трагически неразрешимый конфликт личности и мира, а мироустройство — несовершенным, негуманным, гибельным для человека. Писатель поднялся в повести до шекспировских высот трагизма. Основные темы и символические образы творчества Мелвилла предстают в ней в итоговом воплощении и решении. Разнородные жанровые начала, синтезированные в повести: историческое повествование, сцены корабельной жизни, морально-психологические и философско-исторические экскурсы-размышления — слиты благодаря единой, всеведущей авторской точке зрения (как в «Моби Дике») в неразделимый сплав, окрашенный трагической иронией и сарказмом, нежным лиризмом и горьким потрясающим драматизмом. Мелвилла волновала судьба человека в современном мире, «тайна зла», порождающего разрыв человека с людьми. Он считал, что очеловечить «волчий мир» может лишь сочувствие людей друг к другу. В повести он как бы взвешивает силы добра и зла и в рамках установленных законов, в тенетах которых из-за сложного стечения обстоятельств оказался и погиб честный человек, простой матрос. В повести писатель обращается ко времени, последовавшему за Великой французской буржуазной революцией, превзошедшей «по необычайному своему значению любую известную нам эпоху». Зло старого мира одолевалось «кровавой ценой», что, по Мелвиллу, неизбежно вело к поражению революции: «Незамедлительно сама Революция свернула на неправый путь и предстала даже более тиранической, нежели монархи». И все же развитию Европы был дан мощный толчок. Восстание матросов английского военного флота в апреле и мае 1797 г. против невыносимых дисциплинарных наказаний, в ходе которого были повешены вожди мятежа («это представляло для Англии несравненно большую опасность, чем все декреты и манифесты французской директории»), непосредственно предшествует событиям повести. Прозе своего времени писатель противопоставляет охваченные огнем войн времена. При этом внимание его обращено к «событию, о котором не пишется в национальных историях или историях военного флота или пишется вскользь», и в опровержении лжи официального морского еженедельника дает свое истолкование произошедшего с принципиально демократических позиций. Всех троих участников трагедии постигает смерть, и для них она — кара. Первого — Клэггерта, возведшего чудовищную ложь, неожиданная, мгновенная смерть настигает в момент, когда он клевещет на невиновного человека, и нет для него ни торжества, ни упоения победой, просто обрыв сознания и существования в расцвете жизненных сил, исчезновение из жизни, выпадение из памяти людской этого человека «без прошлого», но и без будущего. Смерть Билли Бадда — его казнь на рассвете — трагическая кульминация повести — изображается писателем как вознесение распятого на небеса. И, наконец, смерть капитана Вира, которого «поразила мушкетная пуля, выпущенная из иллюминатора капитанской каюты „Атеиста“», — в последние мгновения он произносит имя казненного матроса, и в словах его «по-видимому, не слышалось угрызений совести или раскаяния», в них звучит сочувствие, сострадание, любовь. Глубокий непоколебимый демократизм позволяет Мелвиллу видеть могучие человеческие страсти среди простонародья, как и обнаруживать здесь людей незаурядных, именно в них открывать подлинный аристократизм (отсюда мотив «происхождения, совершенно не соответствующего нынешнему жребию» героя, характерный не только для Мелвилла, — английский писатель Томас Гарди разработал его в романе о судьбе крестьянки «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», опубликованном в том же 1891 г., когда Мелвилл закончил свою повесть). Билли Бадд — подкидыш, очевидно, незаконнорожденный и благородного происхождения. Он кажется капитану Виру великолепным образцом «genus homo» (человеческого рода), прекрасной моделью для статуи юного Адама до грехопадения, символ изначально прекрасных качеств человека, точно перенесенного из времени, когда не существовало ни Каинова града, ни городского человека; он воплощение того гармонического единства физического и нравственного совершенства, образ которого писатель запечатлевал во всех произведениях, начиная с «Тайпи» (достаточно вспомнить образ Марну в этой повести). Тема грехопадения властно влекла Мелвилла при чтении Шекспира, Шелли, Байрона, Мильтона, Шопенгауэра, и он разработал ее в повести как мотив невольного убийства, совершенного человеком, органически неспособным ни совершить зло, ни постичь его. В более широком смысле — это грехопадение мира, в котором торжествует буква закона, уничтожающая человека. Мира, где для верхов не существует законов, для низов же они — меч карающий, и в решении судьбы простого человека даже самые честные судьи, подобно Виру, вынуждены следовать букве закона. И что такое насильственная вербовка в королевский военный флот, когда в него набирались бродяги, несостоятельные должники, люди, находившиеся в разладе с моралью или законом, даже подозреваемые в преступлении, как не «санкционированное выше отклонение от буквы закона»? Каптенармус Джон Клэггерт, своего рода начальник корабельной полиции с «редкими сыскными качествами», вкрадчиво льстивый по отношению к начальству, незаурядного ума, с античной чеканностью черт лица, но тяжелым выдающимся подбородком, мог сойти за человека благородного, если бы не был по самой своей природе низким и подлым. Этот своего рода Фуше корабельного мира (пусть читатель вспомнит биографию знаменитого политикана наполеоновских времен, опубликованную Стефаном Цвейгом в 1932 г.) доводит систему слежки и клеветы до виртуозного совершенства. Его изощренное коварство сродни коварству Яго, превращающего жизнь доверчивого Отелло в ад. Писатель исследует таинственные законы симпатии и антипатии, владеющие отношениями людей. И за разгадкой феномена зла, темных глубин в человеке писатель обращается не к классикам юриспруденции Эдварду Коку или Уильяму Блэкстону, но к библейским пророкам, к Платону, считавшему, что «природная безнравственность — это безнравственность от природы». Именно такой безнравственности и содействует буржуазная цивилизация, однако она скрывается за маской благопристойности, руководствуясь в действиях «холодным велением здравого рассудка» и искусно пряча свою цель. И в Клэггерте «таилась маниакальная злоба, врожденная, присущая самой его натуре», заставлявшая его испытывать по отношению к Билли Бадду, подобно Сатане, подбиравшемуся к райским кущам в «Потерянном рае» Джона Мильтона, «гнев бледный, зависть и отчаяние». Он «ощущал все обаяние этого духа, его мужественную и веселую безмятежность, он был бы рад приобщиться ему — и отчаивался». Большинство людей по природе, согласно Мелвиллу, непорочны, и их отделяет от людей порочных «мертвое пространство». Это «мертвое пространство» клеветы, ненависти, зависти. Писатель ярко живописует огромную притягательную силу мужественного прямодушия, веселой благожелательности, великодушия, открытости, исходившую от простого матроса Бадда. Суровый, но справедливый капитан «Неустрашимого» Эдвард Ферфакс Вир, сдержанный, молчаливый, скромный, честный, человек с сильными интеллектуальными наклонностями, проницательный, старавшийся постигнуть подлинную сущность людей, сформировавший прочные убеждения по наиболее важным вопросам, в отношении к Бадду проявляет и отцовскую доброту и начальственную строгость. С самоотречением исполняет он воинский долг, подавляя в себе голос совести, жалость к Бадду. Он понимает, что, находясь на службе короля, он и подобные ему «утратили естественную свободу в самых важных областях бытия. Когда объявляют войну, советуются ли предварительно с нами, хотя вести ее должны мы? Мы сражаемся потому, что нам приказывают. И так во всем. И в настоящем случае — мы ли сами выносим приговор или же его выносит военный закон, для которого мы лишь орудие?» И пережитая Виром драма не укрылась от глаз автора, заметившего, что сам «осужденный, по-видимому, страдал меньше, чем тот, кто был главным орудием его осуждения». В последней встрече с Баддом, когда он сообщает о смертном приговоре, выражая, очевидно, сочувствие, прощение, доверие, он уступает «первозданным чувствам, которые цивилизованное человечество привыкло держать под спудом». И, лишенный страха перед смертью, безразличный к религиозному обряду, Бадд в последнем слове перед казнью просит у бога благословения Виру. Однако дает ли это основание некоторым американским исследователям говорить о примирении самого Мелвилла с жизнью? Ведь в повести матросы «в полном безмолвии» выслушивают речь капитана, но под конец ее раздается неясный ропот, «похожий на отдаленный рев стремительного потока», «угрюмая злоба» охватывает матросов, чувствующих, что их товарищ не был способен ни на мятеж, ни на преднамеренное убийство. И разве в повести не прозвучали беспощадно суровые слова писателя о том, что на военном корабле священник столь же неуместен, как «неуместен был бы мушкет на аналое», что он «косвенно способствует той же цели, которую провозглашают пушки», ведь «в его лице религия кротких духом как бы санкционирует то, в чем воплощено отрицание всего, кроме грубой силы?» Последняя повесть Мелвилла прозвучала его завещанием американской литературе — вести до конца, до последнего дыхания борьбу за человеческое достоинство, за человечность.

The script ran 0.002 seconds.