Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Больна она, что ли? – спросил доктор. – Не знаю, – отвечал Помада. – Ты же вчера набирал там вино и прочее. – Я у ключницы выпросил. За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать. Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось. Лиза кашлянула и еще раз повернулась. Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил ее. – Подождите, Евгения Петровна, – сказал он. – Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается. Но вслед за ним Лиза снова повернулась и проговорила: – Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину. Гловацкая тихо вошла в комнату. – Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, – проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую. Она лежала, обернувшись к стене. Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у ее изголовья. Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула: – Женька! какими судьбами? Подруги несколько раз кряду поцеловались. – Как ты это узнала, Женька? – спрашивала между поцелуями Лиза. – Мне дали знать. – Кто? – Доктор записку прислал. – А ты и приехала? – А я и приехала. – Гадкая ты, моя ледышка, – с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко ее поцеловала. Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели. – Ну, чаю теперь хочешь? – Давай, Женни, чаю. – А одеваться? – Я так напьюсь, в постели. – А мужчины? – прошептала Женни. – Что ж, я в порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут. – Господа! – крикнула она громко. – Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется. – Очень, очень угодно, – отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку. За ним вошел Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке. – Вот теплая простота и фамильярность! – смеясь, заметила Лиза, – патриархальное лобызание ручек! – Да; у нас по-деревенски, – ответил доктор. Помада только покраснел, и голова потянула его в угол. Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю. – Ну, а о здоровье, кажется, слава богу, нечего спрашивать? – шутливо произнес доктор. – Кажется, ничего: совсем здорова, – отвечала Лиза. – Дайте-ка руку. Лиза подала руку. – Ну, передразнитесь теперь. Лиза засмеялась и показала доктору язык. – Все в порядке, – произнес он, опуская ее руку, – только вот что это у вас глаза? – Это у меня давно. – Болят они у вас? – Да. При огне только. – Отчего же это? – Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам. – И что же делал с вами этот почтенный доктор Майер? – Не велел читать при огне. – А вы, разумеется, не послушались? – А я, разумеется, не послушалась. – Напрасно, – тихо сказал Розанов и встал. – Куда вы? – спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы. – Пойду к Меревой. Мое место у больных, а не у здоровых, – произнес он с комическою важностью на лице и в голосе. – Когда бывает вам грустно, доктор? – смеясь, спросила Гловацкая. – Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь. – Этого, однако, что-то не заметно. – А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно? – Да так… прорвется… – Да, прорваться-то прорвется, только лучше пусть не прорывается. Пойдем-ка, Помада! – Куда ж вы его-то уводите? – А нельзя-с; он должен идти читать свое чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдем, брат, пойдем, – настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, – пойдем, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнем к вечеру. Девушки остались вдвоем. Долго они обе молчали. Спокойствие и веселость снова слетели с лица Лизы, бровки ее насупились и как будто ломались посередине. Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу. – Что ж такое было? – спросила она ее наконец. – Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение? Лиза молчала. – История была? – спросила спустя несколько минут Гловацкая. – Да. – Большая? – Нет. – Скверная? – То есть какая скверная? В каком смысле? – Ну, неприятная? – Да, разумеется, неприятная. – У вас дома? – Нет. – Где же? – У губернатора на бале. – Ты была на бале? – Была. Это третьего дня было. – Ну, и что ж такое? – И вышла история. – Из-за чего же? – Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, – добавила Лиза, подумав. – И из-за меня! – Да, и из-за тебя частию. – Ну, говори же, что именно это было и как было. – Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы? – Ну, писала. – Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шел целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берется за меня! Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошел. Зовет меня танцевать – я не пошла. Мать – выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везет, что я хочу испытать мое счастье. Мать еще более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться. – Ты сошлась с Зининым мужем? – спросила Женни. – Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, – продолжала она после этого отступления, – болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, ее еще летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была еще приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…» Женни вспыхнула и прошептала: – Какой дурак! – Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! – думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой?» – «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится». Слышишь, годится? Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке… Это подлость… «А об уме ее, о характере что вы думаете?» – опять спрашивает Игин. «Ничего; она, говорит, не дура, только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает». – И сейчас же рассуждает: «Но ведь это, говорит, пройдет; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щелкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол». Можешь ты себе вообразить мое положение! Но стою, молчу, а он еще далее разъезжает: «Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шелковые станут. Я бы ее скоро молчать заставил. Я бы ее то, да я бы ее то заставил делать» – только и слышно… Ну, ничего. – За ужином я села между Зиной и ее мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, – вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю ее своему человеку: «Подержи, говорю, Алексей, пожалуйста», и сама надеваю. «Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?» – вдруг обращается ко мне эта мразь. «Какую, говорю, честь?» – «Подать вам шубу». Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. – Нет-таки, неймется! «Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие», – и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что «это дело вкуса и натуры». А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчет укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьезный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман,[9] что вы слишком резки». Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему так же громко ответила: «Извините и меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак». И слушательница, и рассказчица разом расхохотались. – Ай-ай-ай! – протянула Гловацкая, качая головой. – Да, айкай сколько угодно. – Да как же это ты, Лиза? – А что же мне было делать? – раздражительно и с гримасой спросила Бахарева. – Могла бы ты иначе его остановить. – Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет. Женни опять покачала головой и спросила: – Ну, а дальше что же было? – А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже… Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом: – Даже – толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, – там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. – Овес, что ли, провозил. – Я села в сани да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, – даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, – это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут. – Ты здесь решила жить? – Решила. – Одна? – Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна. – Что ж это такое, мой милый доктор, значит? – выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева. – А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, – отвечал Розанов. – Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своем не извольте беспокоиться: начнется изжога – магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса. – Как же, как же, я уж распорядилась. – Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай. Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, – весело шутила задобренная камергерша. Глава двадцать третья Из большой тучи маленький гром Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком». Дорога была очень тяжкая, снежная, и сверху опять порошил снежок. – Хорошие девушки, – проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу. – Да, хорошие, – отвечал молчаливый до сих пор доктор. Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады. – А которая из них, по-твоему, лучше? – спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы. – А по-твоему, какая? – спросил, смеясь, доктор. – Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь. Доктор рассмеялся. – Ну, которой же ты больше боишься? – Обеих, братец ты мой, боюсь. – Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься. – Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та еще хуже. Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом. – Ну, а в которую ты сильнее влюблен? – спросил он шепотом. – Ну-ну! Черт знает что болтаешь! – отвечал Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил – как их полюбить-то? – Отчего же? – Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться. Доктор задумался. – Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? – спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду. Это было вечером за чайным столом. Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку. Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду. – Оправься, – скомандовал доктор. – Не о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, – прости. – Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то? – Я не говорил. – А так вы, доктор, и сочинять умеете! – Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, – самообличения в тебе нет. – Чем же мы такие страшные? – приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного. – Чистотой! – решительно ответил Помада. – Че-ем? – Чистотой. Опять все засмеялись. – Так нас и любить нельзя? – спросила Женни. – «Страшно вас любить», – проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове. – И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то, в самом деле, долго ли до греха, – влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни – красавица; вы же, по общему отзыву, сердечкин. – Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? – ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада. – А-а! разве можно так говорить с девушками? – Подлость какая! – воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил: – А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна? – Да болят. – Так это не с холоду только? – Нет, давно болят. – Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть. – Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать? – Я вам буду читать, – чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада. И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила: – Хорошо, – читайте. – Дома все? – крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию. – Дома, и милости просим, – отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошел навстречу гостю. Лиза молча встала и пошла за Гловацким. В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна. Когда Гловацкий осветил до сих пор темную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы. – Снежно, видно, стало? – спросил Гловацкий. – Занесло, брат, совсем, – отвечал Бахарев самым веселым тоном. «Ого!» – подумал Петр Лукич. «Ого!» – подумали прочие, и все повеселели. – Здравствуйте! – говорил Бахарев, целуя по ряду всех. – Здравствуй, Лизок! – добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал ее три раза и потом поцеловал ее руку. Возобновили чай. Разговор шел веселый и нимало не касался Лизы. Только Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила ее головку. – Кушай, нянечка, – сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтем домашней булки. – Спасибо тебе, моя красавица, – отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни. – Кушай, няня, еще, – сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан. – Не беспокойся, умница, – отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного. А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью. Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал: – Я тебе, Лиза, привез Марину. Тебе с нею будет лучше… Книги твои тоже привез… и есть тебе какая-то записочка от тетки Агнесы. Куда это я ее сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет. Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе. «Я на тебя сердита, Лиза, – писала мать Агния племяннице. – Таких штук выкидывать нельзя, легкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо? Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребенок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одаренною умом и великодушием. Я говорю с тобою как с Бахаревою (в этом месте Лиза сделала гримаску, которую нельзя было истолковать в пользу родовых аргументаций матери Агнии). Посмотри ты на старика! Он ведь весь осунулся. Разве это можно так поступать, дитя мое? Он не только твой отец, но он еще старик, целую жизнь честно исполнявший то, что ему казалось его человеческим долгом. Ты боишься людской черноты и пошлости, бойся же, друг мой, гадчайшего порока в жизни, – бойся пренебрежительности и нетерпимости, и верь или не верь в Бога, а верь, что даже в этой жизни есть неотразимый закон возмездия, помни, что проклято то сердце, которое за любовь не умеет заплатить даже состраданием. Твоя тетка инокиня Агния. P. S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, бога ради». Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку. – Что? что, мой котенок? – спросил совсем расцветший старик. – Я очень виновата перед вами, папа. – Да, кажется, – отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым. – Но я не могла поступить иначе, – заметила Лиза. – Ну, бог с тобой, если не могла. Лиза опять обезоружилась. – Но все-таки я виновата, – простите меня. Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал ее. – Тетя пишет, что вы не будете меня принуждать… Позвольте мне жить зиму в деревне. – Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привез, и книги тебе твои привез. Живи, бог с тобой, если тебе нравится. Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошел с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни. Скоро все улеглось и заснуло. Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром. Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лежа на мягком диване в кабинете Гловацкого. Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил ее и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном белье присел в ногах у Гловацкого. – Что ты не спишь? – спросил его пробудившийся Петр Лукич. – Не спится, Петруха, – растерянно отвечал старик. – Перестань думать-то. – Не могу, брат. Жаль мне ее, а никак ничего не пойму. – Оставь времени делать свое дело. – Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней? – Нрав, брат, такой! стремления… – Да какие же стремления? – То-то: век, идеи, – все это… – Да что за идеи-то, ты мне разъясни? – Пытливость разума, ну, беспокойство… пройдет все. Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из нее пепел и, тяжело вздохнув, побрел неслышными шагами на диван. – Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, – говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью. – Очень благодарю вас, папа. – Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдет. – Хорошо-с. – Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою. Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков. Глава двадцать четвертая В пустом доме Вся наша знакомая уездная молодежь немного размышляла о положении Лизы, но все были очень рады ее переселению в Мерево. Надеялись беспрестанно видеть ее у Гловацких, рассчитывали вместе читать, гулять, спорить и вообще разгонять, чем бог пошлет, утомительное semper idem[10] уездной жизни. А дело вышло совсем иначе. Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчет книг и домой собирается. – Что это с тобой делается, Лиза? – спрашивала ее Гловацкая: – я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня, что ли? – За что же мне на тебя сердиться, – я нимало к тебе не изменяюсь. – Чего же ты от нас скрываешься? – Я не скрываюсь. – То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина? – Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь – вот и вся причина. Женни и спрашивать ее перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь: «приезжай скорее, Лиза», то та ответит «приеду», да и только. – Что же Лизавета Егоровна? – спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын. Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело. – Уж не поссорились ли вы? – спрашивал ее несколько раз отец. – Фуй, папа! что вам за мысль пришла? – отвечала, вся вспыхнув, Женни. – То-то, я думаю, чту бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели. Женни становилось обидно за свое чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы. Это была первая неприятность, которую Женни испытала в отцовском доме. Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила ее очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности. Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился. Она не видала его почти два месяца. Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся. – Некогда, некогда, – отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться. Даже к доктору не зашел. «В самом деле, может быть, что-нибудь спешное», – подумала тогда Женни и не обратила на это никакого внимания. Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошел смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочел Милля и сделал отметки. – Вот место замечательное, – начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвертая страница, – закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать. Помада опять бросился к кучке принесенных им книг и, открыв «Русский вестник», говорил: – А тут вот… Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал: – А тут вот в «Русском вестнике» какой драгоценный вывод в одной статье. «Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится: Один пьяница на семьдесят четыре мужчины. Одна на четыреста тридцать четыре женщины. Один на сто сорок пять жителей обоего пола». – Преинтересный вывод! – воскликнул Помада и продолжал читать далее: «Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно в пять раз более женских». – Замечательный вывод! – опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе. – Отложите мне, я это буду читать, – небрежно проговорила Лиза. – Все-то уже, прости господи, пересчитали; оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, – произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол. За обед Помада сел, как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею ее платок, книгу и костяной ножик. Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение Помады, но эта охота у нее пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьезное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению ее сдвинутых бровей. Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете. Тут же сидела и Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать. Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дергала нитку. – О, прах тебя побери! – восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса. – Тебе неловко, няня? – спросила Женни. – Какая тут ловкость, моя красавица! – отвечала, сердясь, старуха, – ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем. – Дай я тебе подержу. – Ну что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех. – Полно, няня, церемониться, давай, – перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки. В одиннадцать часов Лиза сказала: – Поесть бы нужно, няня. Няня молча вышла и принесла два очищенные копченые рыбца и масленку с сливочным маслом. – Огурца нет, няня? – Нету, сударыня, не принесла. – А нельзя принести? – Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать. Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку. – Куда вы? – спросила, надвинув брови, Лиза. – К себе; я сейчас от себя принесу. – Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности. Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку. Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо проговорила: – Прощайте. Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается. – Что, ты им недовольна за что-нибудь? – спросила она. – Нисколько. Отчего это тебе показалось? – Да что за пренебрежение такое в обращении? – Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра ее с тобой отправить к Вязмитинову, а то нарочно посылать придется, – сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой. – Пожалуйста, читай, – отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно. Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане. Она долго молилась перед образом. Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В комнате было только слышно, как шелестили листы. – Что это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берешься? Видно таки хочется ослепнуть, – заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. – Спать не хочешь, – продолжала она, – так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то веки она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься. – Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу. – Ну как не надо! Очень надобность большая, – к спеху ведь. Не все еще переглодала. Еще поищи по углам; не завалилась ли еще где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, – что ни попадет – все сгложет. – Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! – сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла ее снова и продолжала читать. Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в ее характере. «Неужто она не добрая, – думала Женни, – неужто я в ней ошибалась?» И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль. «Нет, – решила она, – это случайность; она все такая же и любит меня…» «А странно, – размышляла Женни далее – разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла». – «Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути», – говорил ей другой голос. «Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..» – Что, наш «прах» спит? – прошептала Лиза. Веселое, что-то прежнее звучало Женни в этом шепоте. Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху. – Спит, думаешь? – еще тише спросила Лиза. – Да, наверно. – Давай покурим. – Я уже совсем отвыкла, но давай покурю. Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни. – Зачем ты не куришь при ней? – прошептала Женни. – Помилуй! начнет прибирать, «прах» да «распрах», и конца нет. – А добрая старуха. – Добрейшая, но чудиха ужасная. Я ее иногда злю. – Зачем ты это делаешь? Нехорошо. – Ведь она не сердится, – прахов мне насулит, и только. Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужа. Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь, как глаза ручной птицы, и в ее веселенькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой. Наконец оба лица стали серьезнее, и девушки долго молча смотрели друг на друга. – Что ты так смотришь, Женька? – спросила, вздохнув, Лиза. «Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться?»– собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в ее головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу. Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была Лиза, уязвившая ее чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством. Женни молча опустилась на подушку. «Говорят, – думала она, стараясь уснуть, – говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, – а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит… уходит. Дружба придет, а потом уйдет. Всякая привязанность также: придет… уйдет… не удержишь. Одна любовь!.. та уж…» – «придет и уйдет», – отвечал утомленный мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце Женни. Но сердце ее не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья. Глава двадцать пятая Два внутренние мира 1 Как всегда бывает в жизни, что смирными и тихими людьми занимаются меньше, чем людьми, смело заявляющими о своем существовании, так, кажется, идет и в нашем романе. Мы до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в ее жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет не меньшее право на наше внимание. Мы должны были в последних главах показать ее обстановку для того, чтобы не возвращаться к прошлому и, не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своем призвании и обязанностях, налагаемых на нее долгом в действительном размере ее сил. Наконец, мы должны теперь, хотя на несколько минут, еще ближе подойти к этой нашей героине, потому что, едва знакомые с нею, мы скоро потеряем ее из виду надолго и встретимся с нею уже в иных местах и при иных обстоятельствах. В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же, как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», – думала Женни. Уездное общество ей было положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами ее доброго нрава. Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразером, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвел бы на нее, сидя с нею tête-а-tête[11] за ее утренним чаем. Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие. Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить: скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых теплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали темными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов «тонлр», чту выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на род взятки. Доктор брал десятую часть того, что он мог бы взять на своем месте, и не шел в стачки там, где другим было нужно покрыть его медицинскою подписью свою юридически-административную неправду. Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить ее в прямую вину доктору и ею бить его по чем ни попало было невозможно. Один чиновный чудак повел семью голодать на литературном запощеванье и изобразил «Полицию вне полиции»; надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошел слух, будто бы народился антихрист и «действует в советницком чине». По газетам и другим журналам закопошились обличители. Неловко было старым взяточникам и обиралам в такое время открыто говорить доктору, что ты подлец да то, что ты не с нами, и мы тебе дадим почувствовать. Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные, женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, и тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвертый– замужней сестре, а на пятый – жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола. Дивное было творение божие эта Оля Тихонина. Дивно оно для нас тем более, что все ее видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по темному Царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал ее в свой бесценный, мастерской альбом. Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдем далее. Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идет о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела. «Может ли быть, – думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, – чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. – А пьянство?.. Да другие еще более его пьют… И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель – забвение: около женщины еще легче забываться». Иголка все щелкала и щелкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины. И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальной судьбе, которой, по ее мнению, помочь уж было невозможно. «И зачем он женился?» – с неудовольствием и упреком думала Женни, быстро дергая вверх и вниз свою стальную иголку. Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В ее глазах это был человек, каким, по ее мнению, следовало быть человеку. Ее пленяли и Гретхен, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире. Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде и брала в идеалы мать Гракхов. Ей хотелось, чтобы всем было хорошо. «Пусть всем хорошо будет». Вот был ее идеал. Ну, а как достичь этого скромного желания? «Жить каждому в своем домике», – решила Женни, не заходя далеко и не спрашивая, как бы это отучить род людской от чересчур корыстных притязаний и дать друг другу собственные домики. А уездные дамы все-таки лгали, называя ее дурочкой. Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать! Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира. «Скромен, разумен и трудолюбив»… – думала Женни. «Не красавец и не урод», – договаривало ей женское чувство. А что она думала о Лизе? То есть, что она стала думать в последнее время? «Лиза умница, – говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник. – Она героиня, она выйдет силой, а я… я…» Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Петр Лукич. «Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына», – рассуждала Женни. А доктор? «Да ему уж помочь нельзя», – думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Петр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры. «Лиза чту! – размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, – Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто ее не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы». «Эта жизнь ничем ее не удовлетворила бы и ни от чего ее не избавила бы», – подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнику гусыню, тянувшую из поседелого печатника последнего растительного гренадера. 2 Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни. Не было мира в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных шарадах своего и чужого разума. Мертва казалась ей книга природы; на ее вопросы не давали ей ответа темные люди темного царства. Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении. Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала ее Женни. Она искала мира, когда мира не было в ее костях. Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда было, деться. Женни не взяла ее к себе по искренней, детской просьбе. «Нельзя», говорила. Мать Агния тоже говорила: «опомнись», а опомниться нужно было там же, в том же вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке. Нельзя в таких местах опомниться. Живых людей по мысли не находилось, и началось беспорядочное чтение. Выбор недовольных всегда падает на книги протестующие, и чем сдержаннее, чем темнее выражается протест, тем он кажется серьезнее и даже справедливее. Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи. Врожденные симпатии еще влекли ее в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания? Ей хотелось много понимать, учиться. Ее повезли на балы. Все это шло против ее желаний. Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность. И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сантиментально-глупа показалась собственная просьба к Женни – увезти ее отсюда. Застыдившись своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого. Все близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших привязанностей. Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а темные намеки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности. Привязанности были принесены в жертву стремлениям. Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире, износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы. Все живые связи с прошедшим мельчали и рвались. Беспечальное будущее народов рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны. Лиза порешила, что окружающие ее люди—«мразь», и определила, что настоящие ее дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно для водворения общей высокой правды. Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого простенького мирка; но что же был этот мирок перед миром, который где-то носился перед нею, мир обаятельный, свободный и правдивый? Лизе самой было смешно, что она еще так недавно могла выходить из себя за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своем семейном быту. Глава двадцать шестая Что на русской земле бывает В понедельник на четвертой неделе Великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к Женни. Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала. – Знаете, какую новость я вам могу сообщить? – спросила она Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: – Сегодня к нам Лиза будет. – Вот как! – Да, и еще на целую неделю. – Что за благодать такая? – Няня непременно хочет говеть на этой неделе. – И Лизавета Егоровна тоже? – Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная. – И вы, пожалуй, тоже? – Я хотела на Страстной говеть, но уж тоже отговею с ними. – Значит, теперь к вам и глаз не показывай. – Отчего же это? – Да спасаться будете. – Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите, и Зарницыну скажите, чтобы пришел. – Хорошо-с, – сказал Вязмитинов, – теперь пора в классы, – добавил он, взглянув на часы. – До свидания. – До свидания, Евгения Петровна. – Вы не знаете, доктор в городе? – Нет, кажется нет; а зайти разве за ним? – Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста. В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна. Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой. Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани. – Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, – говорила, смеясь, Лиза. Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала. – Чего ты, Лиза, смеешься? – спросила Женни. – Да вот няня всю дорогу смешит. Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался. – Что вы няню обижаете, право, – ласково заметила Гловацкая. – Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, – отвечала рассерженная старуха. – Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, – подмигнув глазом, сказала Лиза. – Правда, что и ты это одобришь? Борис вон тоже согласен со мною: хотим в немцы идти. Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо; Лиза и ее кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи. Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась. Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город. – Как вам кажется Лиза? – спрашивала она отца. – Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же – как была. Посолиднела только, и больше ничего. Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно подвинулась вперед в познаниях, но что все это у нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, – заключил он свое мнение. Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе. В субботу говельщицы причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне. Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой. Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга. – Будет морозец, – говорили люди, выходя от вечерни. – И с ветром, – добавляли другие. Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице. У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором. Он вел за руку свою дочку. – Доктор! доктор! здравствуйте! – заговорили почти все разом. – Здравствуйте, здравствуйте, – проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись. Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою. Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребенком. – К нам, доктор, сегодня, – приглашала Розанова Женни. – Мы вот все идем к нам; приходите и вы. – Хорошо, постараюсь. – Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать. – Ну, хорошо. – Придете? – Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем, Варюшка, – отнесся он к ребенку, и они расстались. – Так вот это его жена? – спросила Лиза. – Эта, – отвечал Зарницын. – Не нравится она мне. – Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна. – Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся брови… собранный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, – а тебе, Женни? – Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее лицо тоже не понравилось. В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою. – Как это мы вас обогнали? – спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками. – Мы тихо шли и по большой улице, – отвечала Женни. В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв два аккорда, протяжно запел довольно приятным басом: Ах, о чем ты проливаешь Слезы горькие И украдкой утираешь Их кисейным рукавом? Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале. Доктора долго ждали, но он не приходил. Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа. – Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? – спрашивал Зарницын. – Уверяю вас, что Дюмафис, – серьезно отвечал дьякон. – Что это такое? Этого не может быть. – А почему бы это, по-вашему, не может быть? – Да как же, помилуйте: какой из духовного звания может быть Дюмафис? – Стало быть, может, когда есть уже. Вошел доктор и Помада. – A! excellentissime, illustrissime, atque sapientissime doctor![12] – приветствовал Александровский Розанова. Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо. Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене. – О чем вы это спорили? – спросил доктор. – Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? – спросил Зарницын. – Это в православной консистории или в католической? – В православной. – Отчего же? В православной очень может. – А, что! – поддразнил дьякон. – Тут нет ничего удивительного. – Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам; Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам; Сапиентов, Аморов; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Расинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь французскому писателю, да и все тут. Доктору и Помаде подали чай. – Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? – с участием спросил, проходя к столу, Петр Лукич. Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал: – Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится. – Медику стыдно жаловаться на нездоровье, – заметила дьяконица. Доктор взглянул на нее и ничего не ответил. Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше. – Вы где это побывали целую недельку-то? – Сегодня утром вернулся из Коробьина. – Что там, Катерина Ивановна нездорова? – Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие. – Что такое? – Да жена мужа убила. – Крестьянка? – Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем. – Как же это она его? – Да не одного его, а двоих. – Двоих? – Ах ты, боже мой! – Сссс! – раздалось с разных сторон. – Ну-с, расскажите, доктор. – Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в половень копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошел, должно быть, забыл; взяла топор, да и несет мужу. Приходит в половень – мужа нет; туда, сюда глянула – нет нигде. А тут в половне так есть плетневая загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины, или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять. – Ах! – Га! – Фуй! – Боже ты мой! – раздались восклицания. – Обоих и убила? – Только мозг с ухаботьем перемешанный остался. – Ужасное дело. – Вот драма-то, – заметил Вязмитинов. – Да. Но, вот видите, – вот старый наш спор и на сцену, – вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, – с многозначительной миной проговорил Зарницын. – А отчего же драмы нет? – Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы. – Ну, это еще старуха надвое гадала, – заметил сквозь зубы доктор. – По-вашему, что ж, есть драма? – Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти. – Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия. – А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся, А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про ту борьбу не сумеем. – А они сами умеют? – Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, – вот и все. – Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом. Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве самобытного элемента, – проговорил Вязмитинов. Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал. – А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, – настаивал Зарницын. – Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон Островский и Писемский нашли же драму. – Всё уголовные дела. – Например, в «Грозе»-то? – Везде. – А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических элементов? – Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления. – Нивелирует стремления? – Разумеется. – О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления. – Однако же, вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в сочинениях Шекспира? – Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать? – У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их одинаково, и будет солидарность в стремлениях. – Вот вам и шишка на носу тунисского бея! – Да, это уж парадокс, – подтвердил Вязмитинов. – Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия? – Ну, что еще выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине, если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович? Вязмитинов качнул утвердительно головою. – Это по философии, – продолжал доктор, – а я вот вам еще докажу это своей методой. Может быть, c'est quelque chose de moujique,[13] ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть, и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть ее на театре представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении. Миночка сейчас свою комнатку уберет, распятие повесит и Гете в золотообрезном переплете на полку поставит, да станет опускать деньги в бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает, а ее положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со стола пролитое пиво стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая борьба-то идет в ней целый век. Это черта или нет? – Давно указанная и вовсе не нужная. Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко выслушивать это при девицах. Один доктор, увлеченный пылкостью своей желчной натуры, не обращал на это никакого внимания. – Вы всё драматических этюдов отыскиваете, – продолжал он. – Влезьте вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не значит, что в жизни вовсе нет драмы. – Я готов перестать спорить, – отвечал Зарницын, – я утверждаю только, что у образованных людей всех наций драматическое в жизни общее, и это верно. – И это неверно, и сто тысяч раз неверно. «Гроза» не случится у француженки; ну, да это из того слоя, которому вы еще, по его невежеству, позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам возьму драму из того слоя, который сравнен цивилизациею-то с Парижем и, пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего ее актера, по достоверным сведениям, гложут черви, я ее расскажу. Если б я был писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у нас одних только и возможные драмы, да еще в кружке, который и по-русски-то не больно хорошо знает. А я вам уступлю это задаром; в десяти словах расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня не так далеко отсюда. Была у нее мать-старушка, аристократка коренная, женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, – просто прелесть что за барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура. Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами: что всё о морали разговаривают. Муж у нее мышей не топтал; восемьдесят лет, что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет. Жена говорит: «сознайся и перестань, я тебе все прощу», – не признается. «Ну, смотри, – говорит барыня, – если ты мне лжешь и я убеждусь, что ты меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни минуты покойной не будет». – А прошу вас ни на минуту не забывать, что она его любит до безумия; готова на крест за него взойти. – Жил у них отставной пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак, солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы полевые ей приносил, записки любовные писал. Всё это все знали и дурачились, потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous[14] ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лег в кабинете, да как все в доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает ее, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в одном белье со свечой из капитановой комнаты выходит. «Теперь, говорит, мы квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение», да и упала тут же замертво. – Это французская мелодрама, – заметил Зарницын. – Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки. По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое какой-нибудь Сарду из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных рук, налегших на собственную жизнь из-за любви, мне сдается. Я сумасшедшую три года навещал, когда она в темной комнате безвыходно сидела; я ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме «дочь моя!» да «дочь моя!» Я всю эту драму просмотрел, – так уж это вышло тогда. Я видел этого несчастного в последнюю минуту в своем доме. Как он молил жену хоть солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: «было все», и захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы себе не расшибли. Вот вам и мелодрама! Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику. – Это ужасно! – проговорил, наконец, Гловацкий. – Ужасный рассказ ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой? Женичка, распорядись, мой друг! – Пейте, а я ко двору. – Что ж это, доктор! – Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые минуты. – Ну, бог с вами. – Да. Прощайте. – Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придете к нам, – сказала, прощаясь с доктором, Женни. – Приду, – отвечал доктор. Глава двадцать седьмая Кадриль в две пары Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот. – Доктор! – сказала Лиза, став после чаю у одного окна. – Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется, очень богатой самыми разнообразными столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает. – Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для ращения волос, – употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду при Помаде, – то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе человечества. – Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни? – Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь ее. Теории-то эти, по моему мнению, погубили и губят людей. – Как же, ведь есть теории правильные, верные. – Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их. Лиза задумалась. – Нынешняя теория не гарантирует счастья? – Не гарантирует, Лизавета Егоровна. – А есть другие? – И те не гарантируют. – Значит, теории неверны? – Выходит, так. – А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее? – Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке, а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать. – Это так. – Так мне кажется. Мы ведь все неумелые. Лиза пристально на него посмотрела. – Ну, а ваша теория? – спросила она. – Я вам сказал: моя теория – жить независимо от теорий, только не ходить по ногам людям. – А это не разлад с жизнью? – Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь ее и присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем: «испытуй и виждъ», да и живите. – Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются? – Бедлам, Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет – бедлам. – Так и мы ведь в этом бедламе, – смеясь, заметила Лиза. – И мы тоже. – Значит, чем же вернее ваша теория? – Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту? – Нет, не слыхала. – Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой кровати, то его спускали с нее и отпускали; если же короток, то вытягивали как раз в ее меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в ее меру. Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придет время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати, люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины еще и туда и сюда. У них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те соскочут да сами такую еще теорию отхватают, что только ахнем. – Ну… постойте же еще. Я хотела бы знать, как вы смотрите на поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали? – Это какое-то дикое, противуестественное исступление, которое, однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого любит. Вдруг тот ее обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому. «Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлушнице, дегтем ворота – я тебя, ей-богу, любить стану». И ведь станет любить. Назло ли это делается или как иначе, а уже черта своеобычная, как хотите. – Я на вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье. Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо, пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне не от чего станет ни бежать, ни пятиться. – Доктор! мы все на вас в претензии, – сказала, подходя к ним, Женни, – вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там. – Повинуюсь, – отвечал доктор и пошел в гостиную. Через несколько минут туда вошла и Лиза. Дьякон встал, обнял жену и сказал: – Ну-ка, мать-дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе. Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый аккомпанемент, под который дьякон запел: Прихожу к тому ручью, С милой где гулял я. Он бежит, я слезы лью, Счастье убежало. Томно ручеек журчит, Делит грусть со мною И как будто говорит: Нет ее с тобою. – «Нет ее с тобою», – дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери. Дьяконица переменила музыку и взяла другой, веселый аккорд, под который дьякон тотчас запел: В зале жарко, в зале тесно. Невозможно там дышать; А в саду теперь прелестно Пить, гулять и танцевать. – Да, теперь там очень прелестно пить, гулять и особенно танцевать по колено в снегу, – острил Зарницын, выходя в залу. За ним вышла Женни и Вязмитинов. Дьяконица заиграла вальс. Дьякон подал руку Евгении Петровне, все посторонились, и пара замелькала по зале. – Позвольте просить вас, – отнесся Зарницын, входя в гостиную, где оставалась в раздумье Бахарева. Лиза тихо поднялась с места и молча подала свою руку Зарницыну. По зале замелькала вторая пара. – Папа! – кадриль с вами, – сказала Женни. – Что ты, матушка, бог с тобой. У меня уж ноги не ходят, а она в кадриль меня тянет. Вон бери молодых. – Доктор, с вами? – Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал. – Пожалуйста! – Сделайте милость, увольте. – Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь. – Юстин Феликсович, вы? – Извольте, – отвечал Помада. – Лиза, а ты бери Николая Степановича. – Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют. – Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет. – В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, – шутил Петр Лукич. – Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна! Женни расшалилась. Дьяконица сыграла ритурнель. – Ангажируйте же, господа! – крикнул Зарницын. – Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, – заговорил дьякон, – вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь, господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется? Девушки стояли рядом. Отступление было невозможно, всем хотелось веселиться. Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек. – Господа! – весело крикнул дьякон. – По мудрому решению самой судьбы, доктору Розанову достается Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая. Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и Яковлевич. «Черт знает, что это такое!» – размышлял оставшийся за штатом Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку. Случайности не забывали кандидата. – Шэн, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович! – кричал Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой. Кадриль часто путалась, и, наконец, по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали. Все смеялись; всем было весело. Женни вспомнила о дьяконице и сказала: – Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть. – Нет, пусти, я, а ты танцуй, – возразила Лиза и села за фортепьяно. Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с дьяконицей. Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс. Зарницын понесся с дьяконицей, а Помада с Женни. Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей что-то по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее по зале, напевая: «О мейн либер Августен, Августен, Августен!» Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания. Дьякон, выбивая ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота. У Лизы от смеха глаза были полны слез, и она кричала: – Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах! К довершению сцены, доктор, таская упирающуюся; старуху, споткнулся на Помаду, сбил его с ног, и все втроем полетели на пол. Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько минут раздавалось: – Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха! Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить, хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала: – Вот тебе, вертопрах ты этакой! И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде. – О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? – вскрикнул Помада, выходя из роли комического лица в балете. Общий хохот возобновился. – Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, – говорила старуха, обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду. За полночь уже, с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не вытерпел, еще присел и запел, сам себе аккомпанируя: Сижу на бекете, Вижу все на свете. О Зевес! помилуй меня и ее! – «О Зевес! помилуй меня и ее!» – подхватили все хором. Дьякон допел всю эту песенку с хоральным припевом и, при последнем куплете изменив этот припев в слова: «О Зевес! помилуй Сашеньку мою!», поцеловал у жены руку и решительно закрыл фортепьяно. – Полно, набесились, – сказал он. Все стали прощаться. – Прощайте, – сказал доктор, протягивая руку Бахаревой. Лиза ответила: – До свидания, доктор, – и пожала его руку так, как Ж енщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями. Никто никогда не видал Лизы такою оживленною и детски веселою, как она была в этот вечер. Глава двадцать восьмая Глава без названия Пост кончался, была Страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни светлые, тихие и теплые. Снег весь подернулся черным тюлем, и местами показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали черными лентами. Но зато шаг со двора – и окунешься в воду, которою взялся снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя бороны да сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза стоял над деревнями. Среди дня казалось, что дворы топятся, – так густы были поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни животным, а петухи, стоя на самом верху куч теплого, дымящегося навоза, воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья, потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: «Да здравствует весна, да здравствуют куры!» – Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, – опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному навозу петуха. – Это настоящая птица, ласковая к курам, а того, рябенького-то, беспременно надыть его зарезать к празднику: как есть он пустой петух совсем, все по углам один слоняется. И мужик, плюнув на руки, снова ковырял вилами; баба, пошевеливая плечами и понявой, шла в сени, а обреченный в лапшу стоик поправлял свои бурды. Отлично чувствуешь себя в эту пору в деревне, хотя и живешь, зная, что за ворота двора ступить некуда. Природа облагает человека зажорами и, по народному выражению, не река уже топит, а лужа. Была такая пора в Мереве. Река Саванна поднялась, вспучилась, но лед еще не трогался. Все ставни в бахаревском доме были открыты, и в некоторых окнах отворены форточки. На дворе вечерело. Няня отправилась ставить самовар. Лиза стояла у окна. Заложив назад свои ручки, она глядела на покрывавшееся вечерним румянцем небо и о чем-то думала; а кругом тишь ненарушимая. Бахаревский кабинет, в котором обитала Лиза после своего бегства, теперь снова не напоминал жилого покоя. В нем среди пола стоял уложенный чемодан, дорожный сак и несколько узелочков. Подушки, всегда покоившиеся на оттоманках, скинули свои белые рубашечки и, надев ситцевые капоты песочного цвета с лиловым горошком, лежали, как толстые барыни. Они своим глупо-важным видом говорили: «Прощайте; мы теперь путешественницы. На нас завтра сядут, и мы будем вояжировать, будем любоваться природой и дышать чистым воздухом». – Здравствуйте, Лизавета Егоровна! – сказал кто-то сзади погруженной в себя Лизы. Девушка вздрогнула от нечаянности и оглянулась: перед нею стоял доктор. – Вот сюрприз-то! – сказала она приветливо, протягивая ему свою руку. – Что, вы уезжаете? – Да, завтра еду к своим. – Надолго? – Я думаю, уж с ними вместе возвращусь. Как это вы догадались заехать? – Ехал мимо из Лужков. – Что, опять людей резали? – Да, опять одного человечка порезал и зашил. Доктор и Лиза рассмеялись. – Как вы поедете? Дорог нет совсем. Я верхом на своей пристяжной, да и то совсем было и себя и лошадь утопил в зажоре за вашим садом. – Да мне ведь по шоссе. – И то правда. – Вы меня чайком напоите, Лизавета Егоровна? – Как же, как же! Няня сейчас принесет самовар. – Что это на вас за странный наряд? – Как странный? – Вы точно турчанка. Лиза была в темном марселиновом платье, без кринолина и в домашней длинной меховой шубке с горностаевым воротником и горностаевой опушкой. Этот наряд очень шел к Лизе. Она оглянула себя и сказала: – Я завтра еду, все уложено: это мой дорожный наряд. Сегодня открыли дом, день был такой хороший, я все ходила по пустым комнатам, так славно. Вы знаете весь наш дом? – Нет, всего не знаю. – Хотите, пойдемте, пока еще светло. Я вам покажу свою комнату. Солнце, совсем спускаясь к закату, слабо освещало бледно-оранжевым светом окна и трепетно отражалось на противоположных стенах. Одни комнаты были совершенно пусты, в других оставалась кое-какая мебель, закрытая или простынями, или просто рогожами. Только одни кровати не были ничем покрыты и производили неприятное впечатление своими пустыми досками. – Вот и моя комната, – сказала Лиза. – Хорошенькая комнатка. – Да, прежде я жила вот в этой; тут гадко, и затвориться даже нельзя было. Я тут очень много плакала. – Оттого что комната нехороша? – Нет, оттого что глупа была. Доктор с Лизой обошли весь дом и возвратились в залу, где Абрамовна уже наливала чай. Старуха в шутку избранила доктора за вертопрашество, а потом сказала: – Ты вот дай мне, а не то хоть припиши в аптеку какой-нибудь масти, чтобы можно мне промеж крыл себе ею мазать. Смерть как у меня промежду вот этих вот крыл-то, смерть как ломит с вечера. И доктор, и Лиза были очень в духе. Напившись чаю, Розанов стал прощаться. – Посидите еще, – сказала Лиза. – Нет, не могу, Лизавета Егоровна. Если б мог, я бы и сам от вас не торопился. Совсем свечерело, и бледная луна осветила голубую великолепную ночь. Был легонький вешний морозец, покрывший проталины тонкою, хрупкою слюдой. Гость и хозяйка вышли на крыльцо. Доктор взял у садовника повод своей лошади и протянул руку Лизе. – Хотите, я вас провожу до околицы? – спросила Лиза, кладя свою ручку в протянутую ей руку доктора. – Отказываться от такого милого внимания не смею, но чтоб вы не простудились… – Ничего, тут дорожка вся оттаяла, земля одна, да и я же сейчас надену калоши. Не дожидаясь ответа, Лиза порхнула за дверь и через минуту вышла на крыльцо в калошах и большом мериносовом платке. Они пошли рядом; сзади их, спустя голову, потягивая ноздрями воздух, шла на поводу оседланная розановская лошадь. Какие этой порой бывают ночи прелестные, нельзя рассказать тому, кто не видал их или, видевши, не чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по черным талинам, нельзя размышлять ни о грозном часе последнего расчета с жизнью, ни о ловком обходе подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда забывается легким сном, и не слышно ее ворчливых соображений насчет завтрашнего дня. Надежд! надежд! сколько темных и неясных, но благотворных и здоровых надежд слетают к человеку, когда он дышит воздухом голубой, светлой ночи, наступающей после теплого дня в конце марта. «Август теплее марта», говорит пословица. Точно, жарки и сладострастны немые ночи августа, но нет у них того таинственного могущества, которым мартовская ночь каждого смертного хотя на несколько мгновений обращает в кандидата прав Юстина Помаду. – Какая чудесная ночь! – невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором за угол сада. – Поэтическая ночь! – заметил доктор, дыша полною грудью. – А вы верите, доктор, в поэзию? – Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует? – Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда такими представлялись. – Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше мы, действительно, все материалисты, да и вряд ли можно идеальничать, возясь с скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком. – То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин Феликсович. Доктор засмеялся. – Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя. Думают, материализм – это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: душу. Вы не забудьте, Лизавета Егоровна, что в ряду медицинских наук есть психиатрия – наука, может быть, самая поэтическая и имеющая дело исключительно с тем, что отличает нас от ближних и дальних кузенов нашей общей родственницы Юлии Пастраны. Странно, право, – продолжал он, помолчав, – будто уж за то, что я понимаю, как действуют на меня некоторые внешние условия, я уж и не могу чувствовать прекрасного. Положим, Юстину Помаде сдается, что он в такую ночь вот беспричинно хорошо себя чувствует, а еще кому-нибудь кажется, что там вон по проталинкам сидят этакие гномики, обязанные веселить его сердце; а я думаю, что мне хорошо потому, что этот здоровый воздух сильнее гонит мою кровь, и все мы все-таки чувствуем эту прелесть. А поэзию как же я стану отвергать, когда я чувствую ее и в природе, и в сочетании звуков. Как отвергать, что Есть сила благодатная В созвучье слов живых. Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний разговор с молодой, чуткой женщиной, – тут поэзия, а там вон проза. – Где это? – В городе. Лиза задумалась и потом спросила: – Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор? – Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна. – Что вы не вырветесь из вашего положения? – Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться, и надрываться, и разрываться, и все что хотите. – Ну, и что ж такое? – А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам, думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь. – Какой вздор! Вы ведь еще очень молоды, я думаю. – Да, мне немного лет. – И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже погибшим и отпетым! – Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила. – Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, – проговорила Лиза после небольшой паузы. – А семья? – Да, брак ужасное дело! – тихо проговорила Лиза. – Для мужчины дело страшное. – Я думаю, и для женщины. – Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует. – Это как? – Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе работника, и потом даже, в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски достойной чувства, все-таки еще остается надежда встретиться с новой привязанностью и отдохнуть в ней. – А у мужчины разве не то же самое? – Нет-с, далеко не то самое. Женщину ее несчастие в браке делает еще гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что остается? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, – а любви нет. – Отчего же? – Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви. – Странно! Я думаю совсем напротив. Порядочная-то, то есть настоящая женщина, всегда найдет себе место в такой любви. – Это по теории. – Но разве и эта теория неверна? – Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается. – Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как поднять человека на честную работу? – Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть, философия будущего. Теперь же мужчина: повесился – мотайся, оторвался – катайся… А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна. Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался с ним и вспрыгнул на лошадь. – Прощайте, – сказала ему Лиза. – Только вы обдумайте наш разговор. Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений нет. – Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, – шутливо ответил доктор и поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому. Глава двадцать девятая На одном поле разные ягоды Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников был определен в четвертый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец, попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз решился стремиться. О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком привели в суровое училище, он приобрел странную манеру часто пожиматься и моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребенком вследствие неловкости, ощущенной им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него права на звание молодого человека с приятною наружностью. Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы-дьяконицы, неподалеку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность. В подобных городках и теперь еще живут с такими средствами, с которыми в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько лет назад еще как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему владельцу право, по испитии третьей косушечки, говорить: – Я, братец ты мой, теперь, слава те, господи, городской обыватель. Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто ее знает за что, в этом учителе счастье такое Создатель посылает. – Ну, пусть, положим, теперича, – рассуждали между собою приятельницы, – двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему дает харчи, ну только уж так будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с полтиной за комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной – деньги: ведь это без пятиалтынного два целковых. Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят. При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром. Зарницын, единственный сын мелкопоместной дворянской вдовы, был человек другого сорта. Он жил в одной просторной комнате с самым странным убранством, которое всячески давало посетителю чувствовать, что квартирант вчера приехал, а завтра непременно очень далеко выедет. Даже большой стенной ковер, составлявший одну из непоследних «шикозностей» Зарницына, висел микось-накось, как будто его здесь не стоило прибивать поровнее и покрепче, потому что владелец его скоро вон выедет. Каков был Зарницын в своей домашней обстановке, таков он был и во всем. Доктор Розанов его напрасно обзывал Рудиным: он гораздо более был Хлестаковым, чем Рудиным, а может быть, и это сравнение не совсем идет ему. Зарницын, находясь в положении Хлестакова, при тогдашней среде сильно тяготел бы и к хлестаковщине и к репетиловщине. В эпоху, описываемую в нашем романе, тоже нельзя сказать, чтобы он не тяготел к ним. Но в эту эпоху ни Репетилов не хвастался бы тем, что «шумим, братец, шумим», ни Иван Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением в департамент. Позволительно думать, что они могли хлестаковствовать и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную солидарность натур с натурою несметного числа Зарницыных (которых нисколько не должно оскорблять такое сопоставление, ибо они никаким образом не могут быть почитаемы наихудшими людьми земли русской). Зарницын не любил заниматься по-вязмитиновски, серьезно. Он брал все кое-как, налетом, и все у него сходило. Новая весна его застала в положении очень скучном. Ему как-то все принадоело. Он не знал, чем заняться, и начал обличительную повесть с самыми картинными намеками и с неисчерпаемым морем гражданского чувства. Но повесть на первых же порах запуталась в массе этого нового чувства – и стала. Зарницын тревожно тосковал, суетился, заговаривал о темных предчувствиях, о борьбе с собою, наконец, прочитав несколько народных сцен, появившихся в это время в печати, уж задумал было коробейничать. Но милосердому року угодно было указать ему на иной путь, а на этом пути и развлечение. В одно очень погожее утро одного погожего дня Зарницын получил с почты письмо, служившее довольно ясным доказательством, что местный уездный почтмейстер вовсе не имел слабости Шпекина к чужой переписке. Получив такое письмо, Зарницын вырос на два вершка. Он прочел его раз, прочел другой, наконец, третий и побежал к Вязмитинову. – Что, ты на днях ничего не получал? – спросил он, входя и кладя фуражку. – Ничего, – отвечал Вязмитинов. – Ниоткуда? – Ниоткуда. – Гм! – А что такое? – Так. Зарницын зашагал по комнате, то улыбаясь, то приставляя ко лбу палец. Вязмитинов, зная Зарницына, дал ему порисоваться. Походив, Зарницын остановился перед Вязмитиновым и спросил: – Ты помнишь этих двух господ? – Каких? – спокойно спросил Вязмитинов, моргнув при этом каким-то экстраординарным образом. – Ну, боже мой! что были прошлой осенью на бале у Бахарева. – Да там много было. – Ну, этот, как его, иностранец… Райнер? – Помню, – с невозмутимым спокойствием отвечал Вязмитинов. – С ним был молодой человек Пархоменко. – И этого помню. – Вот его письмо. – Что ж это такое? – спросил Вязмитинов, безучастно глядя на положенное перед ним письмо. – Читай! Вязмитинов медленно развернул письмо. – Вот отсюда читай, – указал Зарницын. «Нужны люди, способные действовать, вести скорую подземную работу. Я был слишком занят, находясь в вашем городе, но слышал о вас мельком, и, по тем невыгодные отзывам, которые доходили до меня на ваш счет, вы должны быть наш человек и на вас можно рассчитывать. Надо приготовлять всех. На днях вы получите посылку: книги. Старайтесь их распространять везде, особенно между раскольниками: они все наши, и ими должно воспользоваться. В других местах дело идет уже очень далеко, и идет отлично. Пусть моя полная подпись служит вам знаком моего к вам доверия. Ваш Пархоменко. P. S. Надеюсь, что вы также не забудете писать все, что совершают ваши безобразники. У нас теперь это отлично устроено: опасаться нечего и на четвертый день там. Еще P. S. Не стесняйтесь сообщать сведения всякие, там после разберемся, а если случится ошибка, то каждый может оправдаться». Вязмитинов перечел все письмо второй раз и, оканчивая, произнес вслух: «А если случится ошибка, то каждый может оправдаться». – Где же это оправдаться-то? – спросил он, возвращая Зарницыну письмо. – Да, разумеется, там же! – А кто же знает туда дорогу? – Да вот дорога, – произнес Зарницын, ударив рукою по Пархоменкову письму. – Да ведь это ты знаешь, а другие почем ее знают? – Передам. Вязмитинову все это казалось очень глупо, и он не стал спорить. – Ну что же? – спросил его Зарницын. – Что? – Ты готов содействовать? – Я? Вязмитинов собирался сказать самое решительное «нет», но, подумав, сказал: – Да, пожалуй. – Нет, не пожалуй; это надо делать не в виде уступки, а нужно действовать с энергией. – Да то-то, как действовать? что делать нужно? – Подогревать, подготовлять, волновать умы. – На подпись, что ли, склонять? что же вы полагаете-то? – Мы… – Зарницыну очень приятно прозвучало это мы. – Мы намерены пользоваться всем. Ты видишь, в письме и раскольники, и помещики, и крестьяне. Одни пусть подписывают коллективную бумагу, другие требуют свободы, третьи земли… понимаешь? – Понимаю, землю-то требовать будут мужики? – Ну да. – От тех самых помещиков, которых нужно склонять подписывать коллективную бумагу? – Ну да, ну да, разумеется. Неужто ты не понимаешь? – Нет, теперь я понимаю: я это только сначала. – А вот ведь я помню, как вы с доктором утверждали, что этот Пархоменко глуп. – Да, это правда. – А видишь, какой он человек. – Да. – Как ты думаешь: доктору сообщить? – шепотом спросил Зарницын. – На что путать лишних людей! – И то правда. Приятели расстались. Тотчас по уходе Зарницына Вязмитинов оделся и, идучи в училище, зашел к доктору, с которым они поговорили в кабинете, и, расставаясь, Вязмитинов сказал: – Смотрите же, Дмитрий Петрович, держите себя так же, как я, будто ничего знать не знаем, ведать не ведаем. – Добре, – отвечал доктор. – Да Помаду надрессируйте. – Добре, добре, – опять отвечал, запирая двери, доктор. Вечером Вязмитинов писал очень длинное письмо, в котором, между прочим, было следующее место: «Вы, я полагаю, сами согласитесь, что мы и с вами вели себя слишком легкомысленно, позволив себе обещать вам свое содействие в деле столь щекотливом. Будем говорить откровенно. За личность вашу нам никто и ничто не ручается. Лицо, с которым вы, по вашим словам, были так близки, не снабдило вас ни одной рекомендательной строчкой, а в уполномочии, данном вами такому человеку, как П—ко, мы не можем не видеть или крайнейшей бестактности и недальновидности, или… просто плана гораздо худшего. Вы нас извините, мы не подозреваем вас в злонамеренности. Спаси нас боже! Мы вам верим, но служить делу, начинаемому по вашей инициативе, с такими еще сотрудниками, мы не можем. Нам нужны старые люди; без них ничего в этом роде не сделаешь, а они прежде всего недоверчивы. Письмо полковника Стопаненки для нас достаточное ручательство, а для них оно ничего не значит. Без их же участия делу не быть. При связях Роз—ва мы еще надеялись все кое-как подготовить исподволь и незаметно; но теперь, когда вашему политическому другу вздумалось вверить наши планы людям, на скромность и выдержанность которых мы не рассчитываем, нам не остается ничего более, как жалеть об этой ошибке и посоветовать вам искать какие-нибудь другие средства для заявления умеренных желаний, которым будет сочувствовать вся страна. Смею надеяться, что это не испортит наших добрых отношений друг к другу. Ваш N. В.» Письмо это было вложено в книгу, зашитую в холст и переданную через приказчиков Никона Родионовича его московскому поверенному, который должен был собственноручно вручить эту посылку иностранцу Райнеру, проживающему в доме купчихи Козодавлевой, вблизи Лефортовского дворца. Глава тридцатая Half-yearly review [15] Бахаревская придворная швея Неонила Семеновна, сидя у открытого окна, пела: Прошло лето, прошла осень Прошла теплая весна, Наступило злое время. То холодная зима. Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило в природе. Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым махрам репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой. Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время. Бахаревы вскоре после Святой недели всей семьей переехали из города в деревню, а Гловацкие жили, по обыкновению, безвыездно в своем домике. Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика Гловацкого. Для Женни это было еще тяжелее, ибо она страдала и за брата и за отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика. Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским приятелям, прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом. Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни дорожили каждым словом, касающимся арестанта. Самым радостным из всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали. Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой стоял за Ипполита. – Молодец! молодец! – говорил он. – Время слов кончается, надо действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв очистительных просит; жертв век просит! Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь. Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да еще столь молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно. – Что ж делать! – сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ Женни. – Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не поможешь. Возвратясь в деревню с семьею после непродолжительного житья в городе, Лиза опять изменилась. Ее глаза совсем выздоровели; она теперь не раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо, сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем ее окружающим, а как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих ее людей она выдерживала ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, ее не удовлетворяла спокойная внимательность Лизы. Она ничего от нее не требовала, старалась избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в подруге, и нимало не радовалась ее видимому спокойствию. Зина, Софи и Ольга Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких блузах, необыкновенно шедших к ее высокой фигуре, и беспрестанно совещалась с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от мужа и проживала в Мереве. Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь, невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме болтовни и шума. Ольга Сергеевна богу молилась, кошек чесала, иногда раскладывала гранпасьянс и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроем: Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули: – Боже мой! боже мой! – и успокоились на его счет. Бахарев горячо принял к сердцу горе своего приятеля. Он сперва полетел к нему, дергал усами, дымил без пощады, разводил врозь руки и говорил: – Ты того, Петруха… ты не этого… не падай духом. Все, брат, надо переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз этого ротмистра разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом отличился и опять пошел: теперь полицеймейстером служит на Волге; женился на немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости бывает! Петра Лукича все это нисколько не утешало. Бахарев поехал к сестре. Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко вздохнула. – Что ты думаешь, сестра? – спросил Бахарев. – Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца. – Как бы помочь? – Ничем тут не поможешь. – Написать бы кому-нибудь. – Ну, и что ж выйдет? – Да все-таки… – Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно. – Старика жаль. – Да и его самого не меньше жаль: парень молодой. – Он-то выслужится! – Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали. – Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать. Игуменья скрестила на груди руки и задумалась. – Там кто теперь генерал-губернатором? – спросила она после долгого размышления. Бахарев назвал фамилию. – Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла уж, я думаю, что я и на свете-то существую. Вышла пауза. – Попробуй попроси, – сказал Бахарев. – Да, я сама думаю так. Что ж: спыток – не убыток. Игуменья медленно встала, вынула из комода зеленый бархатный портфель, достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку, написала две заглавные строчки. Бахарев встал и начал ходить по комнате, стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь, беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры. Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повертывала листок, опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым ногтем, Бахарев остановился и сказал: – Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко. – Да не публично этих дел и не делают, – спокойно отвечала игуменья. – Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а то в таком здании! Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце, проговорила: – Пословица есть, мой милый, что «дуракам и в алтаре не спускают», – и с этим начала новую страницу. – Ну, вот тебе и письмо, – посылай. Посмотрим, что выйдет, – говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт. – Хоть бы скорее один конец был. – Будет и конец. Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений. – За идею, за идею, – шумел он. – Идею должно отстаивать. Ну что ж делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять; нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю. Прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи. Отсюда я должен лечь за мою идею, отсюда героизм, общественная возбужденность, горячее служение идеалам, отсюда торжество идеалов, торжество идей, царство правды! Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве. Роль Помады в доме камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе, но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне. Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно искал то костяной ножик Лизы, то ее носовой платок или подножную скамейку. Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один ее весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить. Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на нее ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого окна, и ее никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придет и выкурит возле нее одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь перемолвится; или няня подойдет да посмотрит на ее работу и что-нибудь расскажет, впрочем, для собственного удовольствия. Юстин Помада являлся к обеду. Лизу теперь бросило на работу: благо, глаза хорошо служили. Она не покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не только трудно было найти швею прилежнее ее, но далеко не всякая из швей могла сравниться с нею и в искусстве. От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук не покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице. – Мастерица ты такая! – говорила Марина Абрамовна, рассматривая чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая в этой работе Неониле Семеновне. – Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьете, – добавляла, любуясь тою же мастерскою строчкою, Неонила Семеновна. Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста; было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было совершенно тихо. В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою. Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягченные жаром листья, и колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья «мать-и-мачеха», то длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов: «просило вечера скорее у бога». Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени дома, лежавшей темным силуэтом на ярко освещенных кустах и клумбах палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой мухи. – Что, Розонька? – ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую ей в глаза собаку, – жарко тебе? Пойди искупайся. Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным «аиаай». Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Еще несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке. «Кто бы эта такая? – подумала Лиза. – Женни? Нет, это не Женни; и лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!» – подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала зашивать накрепко вметанную полоску китового уса. За садовою решеткою послышался тяжелый топот лошади, аккомпанируемый сухим стуком колес, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома. Розка было поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула «аиаай» и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы. В залу вошел лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь из передней и пошел на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе и, остановись, тихо произнес: – Какая-то дама приехали. – Какая дама? – спросила Лиза. – Незнакомые совсем. – Кто ж такая? – Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют. – Ну, так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, – иди и доложи. Лакей на цыпочках снова направился к коридору, а дверь из передней отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул. Ни Лиза, ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на нее при ее входе и снова принялась за иголку. Приезжая дама была очень молода и недурна собою. Лизе казалось, что она ее когда-то видела и даже внимательно ее рассматривала, но где именно – этого она теперь никак не могла вспомнить. По коридору раздались скорые и тяжелые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу. Гостья приподнялась при его появлении. Экс-гусар подошел к ней, вежливо поклонился и ожидал, чту она скажет. Лиза спокойно шила. Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить, но тотчас же бессвязно начала: – Як вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я все должна терпеть… но я пойду всюду, а не позволю… я пойду пешком в Петербург, я скажу самому государю… – В чем дело? в чем дело? – спросил с участием предводитель. – Мой муж… я его не осуждаю и не желаю ему вредить ни в чьем мнении, но он подлец, я это всегда скажу… я это скажу всем, перед целым светом. Он, может быть, и хороший человек, но он подлец… И нигде нет защиты! нигде нет защиты! Дама заплакала, удерживая платком рыдания.

The script ran 0.006 seconds.