Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Зощенко - Перед восходом солнца [1943]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Собрание сочинений М.М. Зощенко — самое полное собрание прозы одного из крупнейших писателей-новаторов XX века. В него входят практически все известные произведения писателя от ранних рассказов, пародий и «Сентиментальных повестей» до книги «Перед восходом солнца» и поздних «положительных» фельетонов. Седьмой том включает книгу «Перед восходом солнца» (1943) и рассказы и фельетоны 1947–1956 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Я написал этот рассказик не для того, чтоб заработать. Я — телефонист пограничной охраны. Я обеспечен. Рассказ написан просто так: мне казалось это нужным — написать о деревне. Рассказ я подписал псевдонимом — М. М. Чирков. Моросит дождь. Холодно. Я стою у газеты и просматриваю «Почтовый ящик». Вижу: «М. М. Чиркову. — Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри». Я не верю своим глазам. Я поражен. Может быть, меня не поняли? Начинаю вспоминать то, что я написал. Нет, как будто бы правильно написано, хорошо, чистенько. Немножко манерно, с украшениями, с латинской цитатой… Боже мой! Для кого же это я так написал? Разве так следовало писать?.. Старой России нет… Передо мной — новый мир, новые люди, новая речь… Я иду на вокзал, чтобы ехать в Стрельну на дежурство. Я сажусь в поезд и час еду. Черт меня дернул снова склониться к интеллигентскому труду. Это в последний раз. Больше этого не будет. В этом виновата моя неподвижная, сидячая работа. У меня слишком много времени для того, чтобы думать. Я переменю работу. Мы поймаем его Ночь. Темно. Я стою на каком-то пустыре Лигова. В кармане моего пальто — наган. Рядом со мной работник угрозыска. Он шепчет мне: — Вы встаньте у окна так, чтоб моя пуля не задела вас, если я буду стрелять… Если он выскочит в окно — стреляйте… старайтесь в ноги… Затаив дыхание, я подхожу к окошечку. Оно освещено. Спиной я прижимаюсь к стене. Скосив глаза, заглядываю поверх занавески. Я вижу кухонный стол. Керосиновую лампу. Мужчина и женщина сидят за столом, играют в карты. Мужчина сдает грязные, лохматые карты. Ходит, прихлопывая карту ладонью. Оба смеются. Н. и три работника розыска наваливаются на дверь одновременно. Это ошибка. Нужно было найти иной способ открыть дверь. Она не сразу поддается усилиям. Бандит тушит лампу. Темно. Дверь с треском раскрывается. Выстрелы… Я поднимаю наган на уровне окна. Тихо. Мы зажигаем лампу в избе. На табуретке сидит женщина — она бледна и дрожит. Ее партнера нет — он ушел в другое окно, которое было заколочено досками. Мы рассматриваем это окно. Доски были приколочены так, что они отваливались от легкого нажима. — Ничего, — говорит Н., — мы поймаем его. На рассвете мы задерживаем его на четвертой версте. Он стреляет в нас. И потом стреляет в себя. Двенадцатое января Холодно. Идет пар изо рта. Обломки моего письменного стола лежат у печки. Но комната нагревается с трудом. На постели лежит моя мать. Она в бреду. Доктор сказал, что у нее испанка — это ужасный грипп, от которого в каждом доме умирают люди. Я подхожу к матери. Она — под двумя одеялами и двумя пальто. Кладу свою руку на ее лоб. Жар обжигает мою руку. Гаснет коптилка. Я поправляю ее. И сажусь рядом с матерью, на ее кровать. Долго сижу, всматриваюсь в ее измученное лицо. Кругом тихо. Сестры спят. Уже два часа ночи. — Не надо, не надо… не делайте этого… — бормочет мать. Я подношу к ее губам теплую воду. Она делает несколько глотков. На секунду открывает глаза. Я наклоняюсь к ней. Нет, она снова в бреду. Но вот ее лицо делается спокойней. Дыхание ровней. Может быть, это был кризис? Ей будет лучше… Я вижу — как будто бы тень проходит по лицу моей матери. Боясь что-нибудь подумать, я медленно поднимаю свою руку и дотрагиваюсь до ее лба. Она умерла. У меня почему-то нет слез. Я сижу на кровати не двигаясь. Потом встаю и, разбудив моих сестер, ухожу в свою комнату. Я ничего не хочу Деревянные сани на деревянных полозьях. На санях стоит некрашеный гроб. Впрягшись в веревку, я везу эти сани на кладбище. За санями идут мои сестры и мой маленький брат. Вот уже Смоленское кладбище. У ворот множество таких саней с гробами. Привычных колесниц и лошадей под сетками нет. Вероятно, лошади съедены, как и съедена их пища — овес. Гроб несут в церковь. Я остаюсь на улице. Я сажусь на ступеньках храма. И сижу рядом с нищими. Я сам нищий. У меня нет ничего впереди. И я ничего не хочу. У меня нет никаких желаний. Мне только жалко мою мать. Гроб снова выносят из церкви. И я снова везу сани в дальнюю аллею. Там могила моего отца, который умер четырнадцать лет назад. Рядом с этой могилой вырыта новая. Я приподнимаю крышку гроба и целую мертвую руку матери. Новый путь На тележке маленький письменный стол, два кресла, ковер и этажерка. Я везу эти вещи на новую квартиру. В моей жизни перемена. Я не мог остаться в квартире, где была смерть. Одна женщина, которая меня любила, сказала мне: — Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне. Я пошел в загс с этой женщиной. И мы записались. Теперь она моя жена. Я везу вещи на ее квартиру, на Петроградскую сторону. Это очень далеко. И я с трудом толкаю мою тележку. Передо мной — подъем на Тучков мост. У меня больше нет сил толкать мою тележку. Ужасное сердцебиение. Я с тоской посматриваю на прохожих. Быть может, найдется добрая душа — поможет мне взять это возвышение. Нет, прохожие, равнодушно посматривая, проходят мимо. Черт с ними! Я должен сам… Если б только не перебои сердца… Глупо умереть на мосту, перевозя кресла и стол. Изнемогая, я вкатываю тележку на мост. Теперь легко. 1920–1926 Если б со счастьем дружил я, поверь, Не этим бы стал заниматься теперь. Дом искусств Этот дом на углу Мойки и Невского. Я хожу по коридору в ожидании литературного вечера. Это ничего не значит, что я следователь уголовного розыска. У меня уже две критические статьи и четыре рассказа. И все они очень одобрены. Я хожу по коридору и смотрю на литераторов. Вот идет А. М. Ремизов. Маленький и уродливый, как обезьяна. С ним его секретарь. У секретаря из-под пиджака торчит матерчатый хвост. Это символ. Ремизов — отец-настоятель «Обезьяньей вольной палаты». Вот стоит Е. И. Замятин. Его лицо немного лоснится. Он улыбается. В руке у него длинная папироса в длинном изящном мундштуке. Он с кем-то разговаривает по-английски. Идет Шкловский. Он в восточной тюбетейке. У него умное и дерзкое лицо. Он с кем-то яростно спорит. Он ничего не видит — кроме себя и противника. Я здороваюсь с Замятиным. Обернувшись ко мне, он говорит: — Блок здесь, пришел. Вы хотели его увидеть… Вместе с Замятиным я вхожу в полутемную комнату. У окна стоит человек. У него коричневое лицо от загара. Высокий лоб. И нетемные, волнистые, почти курчавые волосы. Он стоит удивительно неподвижно. Смотрит на огни Невского. Он не оборачивается, когда мы входим. — Александр Александрович, — говорит Замятин. Медленно повернувшись, Блок смотрит на нас. Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие. Блок протягивает руку — она вялая и безжизненная. Мне становится неловко, что я потревожил человека в его каком-то забытьи… Я бормочу извинения. Немного глухим голосом Блок спрашивает меня: — Вы будете выступать на вечере? — Нет, — говорю я. — Я пришел послушать литераторов. Извинившись еще раз, я торопливо ухожу. Замятин остается с Блоком. Я снова хожу по коридору. Меня душит какое-то волнение. Теперь я почти вижу свою судьбу. Я вижу финал своей жизни. Я вижу тоску, которая меня непременно задушит. Я спрашиваю кого-то: «Сколько лет Блоку?» Мне отвечают: «Около сорока». Ему нет сорока лет! Но Байрону было тридцать, когда он сказал: То пресыщенье? Оно теперь следит За мной, как тать, везде. В душе разбитой тьма, И красота меня уж больше не пленяет, И даже — ты сама… У Байрона нет вопросительного знака после слов «То пресыщенье». Это я мысленно ставлю этот вопрос. Я думаю — неужели это пресыщенье? Начинается литературный вечер. Кафе «Двенадцать» Это кафе на Садовой, двенадцать. Я сижу здесь за столиком с моими товарищами. Кругом пьяные крики, шум, табачный дым. Играет скрипка. Я бормочу стихи Блока: Вновь сдружусь с кабацкой скрипкой… Вновь я буду пить вино… Все равно не хватит силы дотащиться до конца С трезвой жалкою улыбкой, за которой — Страх могилы, беспокойство мертвеца… К нашему столику, неуверенно шагая, подходит человек. Он в черной бархатной блузе. На груди у него большой белый кисейный бант. Лицо этого человека обсыпано пудрой. Губы и брови подведены. На лице улыбка — пьяная и немного сконфуженная. Кто-то говорит: — Сережа, садись с нами. Теперь я вижу, что это Есенин. Он грузно садится за наш столик. Сердито смотрит на какого-то пьяного. Бормочет: «Дам в морду… уходи…» Я поглаживаю руку Есенина. Он успокаивается. Снова улыбается как-то сконфуженно и жалко. За краской его намалеванного рта я вижу бледные губы. Кто-то еще подходит к нашему столику. Кто-то кричит: «Надо составить столы». Начинают сдвигать столы. Я выхожу на улицу. У Горького Мы входим на кухню. На плите — большие медные кастрюли. Мы проходим через кухню в столовую. Навстречу нам идет Горький. Что-то изящное в его бесшумной походке, в его движениях и жестах. Он не улыбается, как это полагается хозяину, но лицо у него приветливое. В столовой он садится за стол. Мы рассаживаемся на стульях и на низенькой пестрой тахте. Я вижу — Федина, Всеволода Иванова в солдатской шинели, Слонимского, Груздева. Покашливая, Горький говорит о литературе, о народе, о задачах писателя. Он говорит интересно и даже увлекательно. Но я почти не слушаю его. Я смотрю, как он чуть нервно барабанит пальцами по столу, как он улыбается едва заметно в свои усы. Я смотрю на его удивительное лицо — умное, грубоватое и совсем не простое. Я смотрю на этого великого человека, у которого легендарная слава. Вероятно, это нехорошо, беспокойно, утомительно. Я бы не хотел этого. Как бы в ответ на мои мысли, Горький говорит, что его далеко не все знают, что вот на днях он ехал в машине и охрана задержала его. Он сказал, что он Горький, но один из охраны сказал: «Горький ты или сладкий — это нам безразлично. Предъяви пропуск». Горький чуть улыбается. Потом снова говорит о литературе, о народе, культуре. Кто-то за моей спиной записывает то, что говорит Горький. Мы встаем. Прощаемся. Чуть прикоснувшись рукой к моему плечу, Горький спрашивает: — Что вы такой хмурый, мрачный? Почему? В ответ я что-то бормочу о своем сердце. — Это нехорошо, — говорит Горький. — Надо полечиться… Вы на днях зайдите ко мне — поговорим о ваших делах. Мы снова идем через кухню. Выходим на лестницу. Выходим на Кронверкский проспект — на проспект Горького. Встреча По бесконечным лестницам я хожу вверх и вниз. В руках у меня папка с бумагами, с бланками. В эти бланки я вписываю сведения о жильцах. Это — всесоюзная перепись населения. Я взял эту работу, чтоб увидеть, как живут люди. Я верю только своим глазам. Как Гарун аль Рашид, я хожу по чужим домам. Я хожу по коридорам, кухням, захожу в комнаты. Я вижу тусклые лампочки, рваные обои, белье на веревках, ужасную тесноту, мусор, рвань. Да, конечно, только недавно миновали тяжелые годы, голод, разруха… Но все же я не думал, что увижу то, что увидел. Я вхожу в полутемную комнату. На койке, на грязном тюфяке, лежит человек. Он неприветливо меня встречает. Даже не поворачивается ко мне. Глядит в потолок. — Где вы работаете? — спрашиваю я. — Работают ослы и лошади, — говорит он. — Лично я не работаю и не собираюсь работать. Так и запишите в ваши паршивые бумаги… Можно приписать — хожу в клуб, играю в карты… Он раздражен. Может быть, болен. Я хочу уйти, чтоб взять сведения у соседей. Уходя, я смотрю на него. Где-то я видел это лицо. — Алеша! — говорю я. Он садится на койке. Лицо у него небритое, хмурое. Я вижу перед собой Алешу Н. — гимназического товарища. Он был старше меня классом. Это был чистюля, зубрила, первый ученик, маменькин сынок… — Что случилось, Алеша? — бормочу я. — Ровным счетом ничего не случилось, — говорит он. Я вижу досаду на его лице. — Может, я могу помочь тебе чем-нибудь. — Абсолютно ничего не надо, — говорит он. — Впрочем, если у тебя есть деньги, дай пятерку, схожу в клуб. Я ему даю значительно больше, но он берет только пять рублей. Через несколько минут я сижу на его койке, и мы с ним беседуем, как когда-то, десять лет назад. — В сущности, история самая пошлая, — говорит он. — Ушла жена с одним прохвостом. Начал пить. Пропил все, что было. Потерял работу. Стал играть в клубе… А теперь, понимаешь, не хочется вернуться к тому, что было. Мог бы, но не хочу. Все ерунда, чушь, комедия, вздор, дым… Я беру с него слово, что он зайдет ко мне. Ночью На моей подушке лежат письма в редакцию «Красной газеты». Это жалобы на банные непорядки. Эти письма мне дали, чтоб я написал фельетон. Я просматриваю эти письма. Они беспомощны, комичны. Но вместе с тем они серьезны. Еще бы! Речь идет о немаловажном житейском деле — о банях. Набросав план, я принимаюсь писать. Уже первые строчки смешат меня. Я смеюсь. Смеюсь все громче и громче. Наконец хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук. Снова пишу. И снова смех сотрясает мое тело. Нет, в дальнейшем, переписывая рассказ, я уже не буду так смеяться. Но первая запись меня всегда невероятно смешит. От смеха я чувствую боль в животе. В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. Я мешаю ему спать. Он сегодня стучит кулаком. Должно быть, я его разбудил. Досадно. Я кричу: — Извините, Петр Алексеевич… Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что так быстро я его написал. Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным, красивым почерком. Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать. Два часа ночи. Я ложусь. Но долго не могу заснуть. Обдумываю темы новых рассказов. Светает. Я принимаю бром, чтоб заснуть. Снова чепуха Редакция толстого журнала «Современник». Я дал в этот журнал пять самых лучших маленьких рассказов. И вот пришел за ответом. Передо мной один из редакторов — поэт М. Кузмин. Он изысканно вежлив. Даже сверх меры. Но по его лицу я вижу, что он намерен мне сообщить нечто неприятное. Он мнется. Я выручаю его. — Вероятно, мои рассказы не совсем в плане журнала? — говорю я. Он говорит: — Понимаете, у нас толстый журнал… А ваши рассказы… Нет, они очень смешны, забавны… Но они написаны… Ведь это… — Чепуха, вы хотите сказать? — спрашиваю я. И в моем мозгу загорается надпись под гимназическим сочинением — «Чепуха». Кузмин разводит руками. — Боже сохрани. Я вовсе не хочу этого сказать. Напротив. Ваши рассказы очень талантливы… Но согласитесь сами — это немножко шарж. — Это не шарж, — говорю я. — Ну, взять хотя бы язык… — Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы… народа. Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало… — Не будем спорить, — говорит он мягко. — Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ… И поверьте — мы очень ценим ваше творчество. Я ухожу из редакции. У меня уже нет тех чувств, какие я когда-то испытывал в гимназии. У меня нет даже досады. «Бог с ним, — думаю я. — Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто "обыкновенное". Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе». Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав. В пивной День. Солнце. Я иду по Невскому. Навстречу идет С. Есенин. Он в элегантном синем пальто с поясом. Без шляпы. Лицо у него бледное. Глаза потухшие. Он медленно идет. Что-то бормочет. Я подхожу к нему. Он хмур, неразговорчив. Какое-то уныние во всем его облике. Я хочу уйти, но он не отпускает меня. — Вам нехорошо? Вы нездоровы? — спрашиваю я его. — А что? — тревожно спрашивает он. — У меня плохой вид? И вдруг смеется. Говорит: — Старею, милый друг… Скоро ударит тридцать… Мы доходим до Европейской гостиницы. Минуту Есенин стоит у подъезда, потом говорит: — Зайдемте напротив. В пивную. На минуту. Мы входим в пивную. За столиком поэт В. Воинов с друзьями. Он радостно идет нам навстречу. Мы садимся за его столик. Кто-то разливает пиво по кружкам. Есенин что-то говорит официанту. И тот приносит ему стакан рябиновки. Закрыв глаза, Есенин пьет. И я вижу, как с каждым глотком к нему возвращается жизнь. Щеки его делаются ярче. Жесты уверенней. Глаза зажигаются. Он хочет снова позвать официанта. Чтобы отвлечь, я прошу его почитать стихи… Он соглашается почему-то с готовностью и даже с радостью. Встав со стула, он читает поэму «Черный человек». Вокруг столика собираются люди. Кто-то говорит: «Это Есенин». Нас окружает почти вся пивная. Еще минута, и Есенин стоит на стуле и, жестикулируя, читает свои короткие стихи. Он чудесно читает, и с таким чувством, и с такой болью, что это всех потрясает. Я видел многих поэтов на эстраде. Я видел их необычайный успех, видел овации, восторг всего зала, но я никогда не видел таких чувств и такой теплоты, как к Есенину. Десятки рук подхватывают его со стула и несут к столику. Все хотят чокнуться с ним. Все хотят дотронуться до него, обнять, поцеловать. Тесным кольцом толпа окружает столик, за которым он теперь сидит. Я выхожу из пивной. Я сам виноват Вечер. Я иду по Невскому с К. Я познакомился с ней в Кисловодске. Она красива, остроумна, весела. В ней та радость жизни, которой нет во мне. И, может быть, это меня больше всего в ней прельщает. Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы выходим на Неву. Идем по темной набережной. К. без конца что-то говорит. Но я не очень вникаю в ее речь. Я слушаю ее слова, как музыку. Но вот я слышу какое-то недовольство в этой музыке. Я прислушиваюсь. — Вторую неделю мы ходим с вами по улицам, — говорит она. — Мы обошли все эти дурацкие набережные, сады. Мне просто хотелось бы посидеть с вами в какой-нибудь гостиной, поболтать, выпить чаю. — Зайдемте в кафе, — говорю я. — Нет, там нас могут увидеть. Ах, да. Я совсем забыл. У нее сложная жизнь. Ревнивый муж, очень ревнивый любовник. Много врагов, которые сообщат, что нас видели вместе. Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет: — Ах, как глупо, что это улица. Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев. Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет: — Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь. Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец она появляется. Веселая. Смеется. — Все хорошо, — говорит она. — Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий. Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома. Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит: — Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме — у одной моей знакомой. Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха. Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Непохоже, что это комната портнихи. По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листке я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К. Она смеется. — Да, мы в его комнате, — говорит она. — Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт. — К., — говорю я, — я беспокоюсь о другом. Значит, тогда вы были у него? — Когда? — спрашивает она. — Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут. Она смеется. Закрывает мой рот поцелуем. Говорит: — Вы были сами виноваты. Двадцать третье сентября Окно моей комнаты выходит на угол Мойки и Невского. Я подхожу к окну. Необыкновенная картина — река вздулась, почернела. Еще полметра — и вода выйдет из берегов. Я бегу на улицу. Ветер. Неслыханный ветер дует с моря. Я иду по Невскому. Я взволнован и возбужден. Дохожу до Фонтанки. Фонтанка почти сравнялась с мостовой. Кое-где вода плещется на тротуаре. Я вскакиваю в трамвай и еду на Петроградскую сторону. Там живет моя семья — жена и крошечный сын. Они живут у своих родных. Я переехал в Дом искусств, чтоб крики младенца не мешали моей работе. Теперь я спешу к ним. Они живут в первом этаже на Пушкарской. Быть может, им нужно перебраться во второй этаж. Трамвай въезжает на Александровский проспект. Мы едем по воде. Останавливаемся. Дальше ехать нельзя. Деревянные торцы всплыли и мешают трамваю двигаться. Пассажиры соскакивают в воду. Здесь неглубоко — до колена. Я иду по воде и дохожу до Большого проспекта. На проспекте еще нет воды. Я почти бегу на Пушкарскую. Вода не дошла сюда. Мои встревожены и взволнованы. Они очень рады, что я пришел и теперь с ними. Переодевшись, я снова иду на улицу. Мне хочется увидеть — прибывает ли вода. Я выхожу на Большой проспект. Покупаю хлеб в булочной. Подхожу к Введенской. Сухо. И вдруг необычайная картина — вода выступает изо всех люков и стремительно заливает мостовую. Снова по воде я иду домой. Вода уже на ступеньках лестницы. С узлами мы переходим во второй этаж. На ступеньках лестницы я делаю отметки мелом, чтоб видеть, как идет повышение. В пять часов дня вода уже плещется у дверей. Темнеет. Я сижу у окна и прислушиваюсь к завыванию ветра. Теперь почти весь город в воде. Вода поднялась почти на две сажени. На темном небе зарево каких-то пожаров. Светает. Из окна я вижу, как вода постепенно уходит. Я выхожу на улицу. Ужасное зрелище. На проспекте барка с дровами. Бревна. Лодки. На боку лежит суденышко с мачтой. Всюду разгром, хаос, разрушение. Поезд опоздал Аля пришла ко мне запыхавшись. Она сказала: — Еле отпустил… Я говорю: «Ну пойми, Николай, — я же должна проводить мою лучшую подругу — она уезжает в Москву и неизвестно когда вернется…» Я спросил Алю: — Когда поезд уходит с твоей подругой? Она засмеялась, захлопала в ладоши. — Вот видишь, — сказала она, — и ты поверил… Никто не уезжает. Это я выдумала, чтобы прийти к тебе. — Поезд в Москву уходит в десять тридцать, — сказал я. — Значит, ты должна быть дома около одиннадцати. Было уже двенадцать, когда она взглянула на часы. Она вскрикнула. Подбежала к телефону, даже не надев туфли. Сняв трубку, она села в кресло. Она дрожала от холода и от волнения. Я бросил ей плед. Она прикрыла пледом свои ноги. Она была удивительно хороша — почти как на картине Ренуара. — Зачем ты звонишь? — сказал я ей. — Лучше скорей оденься и иди. Она с досады махнула рукой в мою сторону. — Николаша, — сказала она в трубку, — представь себе, поезд опоздал и только что ушел. Через десять минут я буду дома. Я не знаю, что сказал ее муж, но она ответила: — Я же тебе русским языком говорю — поезд ушел. Сейчас буду дома. Должно быть, муж сказал, что уже двенадцать. — Разве? — сказала она. — Ну, не знаю, как на твоих часах, а здесь, на вокзальных… Она закинула свою голову вверх и посмотрела на мой потолок. — Здесь, на вокзальных, — повторила она, — ровно одиннадцать. Она прищурила свои глаза, как бы всматриваясь в далекие вокзальные часы. — Да, — сказала она, — ровно одиннадцать, даже две минуты двенадцатого. У тебя архиерейские часы… Повесив трубку, она стала смеяться. Сейчас эта маленькая кукла, набитая опилками, была бы самая желанная гостья у меня. Но тогда я на нее рассердился. Я сказал: — Зачем же так бесстыдно врать? Он проверит свои часы и увидит твое вранье. — Зато он поверил, что я на вокзале, — сказала она, — подкрашивая губы. Подкрасив губы, она добавила: — А потом — что за нотации! Я вовсе не желаю этого слушать. Я сама знаю, как мне поступать. Он бегает с револьвером, грозит убить моих друзей и меня в том числе… Кстати, он не посчитается, что ты писатель… Я уверена, что он и в тебя великолепно выстрелит. Я что-то буркнул в ответ. Одевшись, она сказала: — Ну что, рассердился? Может быть, мне не приходить больше? — Как хочешь, — ответил я. — Да, я больше к тебе не приду, — сказала она. — Я вижу, что ты совершенно меня не любишь. Она ушла, надменно кивнув мне головой. Она сделала это великолепно для своих девятнадцати лет. Боже мой, как плакал бы я теперь! А тогда я был доволен. Впрочем, через месяц она вернулась. За столиком Москва. Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике — второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется. Я почти не знаю Маяковского. Мы встречались только на вечерах, в театре, на людях. Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб. Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело. Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан. Я тоже мрачен. И мне не хочется искусственно завязывать разговор. Но Маяковский для меня мэтр. Я почти новичок в литературе, работаю всего пять лет. Мне как-то совестно, что я молчу. Я начинаю что-то бормотать о бильярде, о литературе. Мне с ним почему-то удивительно нелегко. Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю. Неожиданно Маяковский смеется. — Нет, послушайте, — говорит он, — это мне просто нравится. Я думал, что вы будете острить, шутить, балагурить, а вы… Нет, это просто здорово! Просто поразительно здорово… — Почему же я должен острить? — Ну — юморист… Полагается… А вы… Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них. — А почему вы… такой? — спрашивает он. — Не знаю. Сам ищу причину… — Да? — спрашивает он настороженно. — Вы полагаете, есть причина? Больны? Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий — с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить. Я замечаю еще одно недомогание Маяковского — он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком. К нашему столику подходит знакомый актер. Наш разговор прерывается. Маяковский говорит мне: — Я вам позвоню в Ленинграде. Я даю ему свой телефон. Выступление Я согласился на выступления в нескольких городах. Это был несчастный день в моей жизни. Первое выступление было в Харькове, потом в Ростове. Я был озадачен. Меня встречали бурей аплодисментов, а провожали, едва хлопая. Значит, чем-то я не угождаю публике, чем-то ее обманываю. Чем? Это правда, я читаю не по-актерски, однотонно, иной раз вяло. Но неужели на мой вечер приходят только как на вечер «юмориста»? В самом деле. Может, думают: если актеры так смешно читают, то что же отколет сейчас сам автор. Каждый вечер превращается для меня в пытку. С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ. Кто-то сверху кричит: — «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь! «Боже мой! — думаю я. — Зачем я согласился на эти вечера?» Я с тоской поглядываю на часы. На сцену летят записки. Это передышка для меня. Я закрываю книгу. Разворачиваю первую записку. Оглашаю ее: — «Если вы автор этих рассказов, то зачем вы их читаете?» Я раздражен. Кричу в ответ: — А если вы читатель этих рассказов, то какого лешего вы их слушаете! В публике смех, аплодисменты. Я раскрываю вторую записку: — «Чем читать то, что мы все знаем, расскажите покомичней, как вы к нам доехали». Бешеным голосом я кричу: — Сел в поезд. Родные плакали, умоляли не ехать. Говорили: замучают идиотскими вопросами. Взрыв аплодисментов. Хохот. Ах, если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе — вечер был бы в порядке. Устроитель моих вечеров шепчет мне из-за кулис: — Расскажите что-нибудь о себе. Это нравится публике. Покорно я начинаю рассказывать свою биографию. На сцену снова летят записки: «Вы женаты?.. Сколько у вас детей?.. Знакомы ли вы с Есениным?..» Без четверти одиннадцать. Можно кончать. Печально вздохнув, я ухожу со сцены под жидкие аплодисменты. Я утешаюсь тем, что это не мои читатели. Я утешаюсь тем, что это зрители, которые с одинаковым рвением явились бы на вечер любого комика и жонглера. Не выполнив договор до конца, я уезжаю в Ленинград. Звери Я брожу по дорожкам Ленинградского зоологического сада. В клетке — великолепный огромный тигр. Рядом с ним небольшая белая собачонка — фокстерьер. Она выкормила этого тигра. И теперь, на правах матери, находится с ним в одной клетке. Тигр дружелюбно поглядывает на нее. Изумительное зрелище. Вдруг позади себя я слышу ужасающий крик. Вся публика бежит к клетке, в которой находятся бурые медведи. Мы видим ужасную сцену. Рядом с бурыми медведями клетка с медвежатами. Кроме железных прутьев, обе клетки разделены досками. Маленький медвежонок полез по этим доскам наверх, но его лапчонка попала в расщелину. И теперь бурый медведь яростно терзает эту маленькую лапку. Вырываясь и крича, медвежонок попадает второй лапой в расщелину. Теперь второй медведь берется за эту лапу. Оба они терзают медвежонка так, что кто-то из публики падает в обморок. Песком и камнями мы стараемся отогнать медведей. Но они приходят в еще большую ярость. Уже одна лапчонка с черными коготками валяется на полу клетки. Я беру какой-то длинный шест и бью этим шестом медведя. На ужасный крик и рев медведей бегут сторожа, администрация. Медвежонка отрывают от досок. Бурые медведи яростно ходят по клетке. Глаза у них налиты кровью. И морды их в крови. Рыча, самец покрывает самку. Несчастного медвежонка несут в контору. У него оторваны передние лапы. Он уже не кричит. Вероятно, его сейчас застрелят. Я начинаю понимать, что такое звери. И в чем у них разница с людьми. Враги Воскресенье. Я иду по улице. Кто-то вскрикивает: «Миша!» Я вижу женщину. Она одета простенько, в руках у нее кошелка с провизией. — Миша, — повторяет женщина, и слезы текут из ее глаз. Передо мной сестра Нади В. — Катя. — Боже мой, — бормочет она, — это вы… это вы… Мое сердце ужасно колотится. — Разве вы не уехали? — спрашиваю я. — А где Надя? Ваши? — Надя и Маруся в Париже… Идемте ко мне, я вам все расскажу… Только не удивляйтесь — я живу очень скромно… Мой муж очень хороший человек… Он уважает и жалеет меня… Он простой рабочий… Мы входим в маленькую комнату. Из-за стола поднимается человек. Ему лет сорок. Поздоровавшись, он тотчас надевает свое пальто и уходит. — Вот видите, какой он хороший, деликатный, — говорит Катя. — Он сразу понял, что нам нужно поговорить. Мы садимся на диван. Волнение душит нас. Катя начинает плакать. Она так плачет, что кто-то, открыв двери, спрашивает, что случилось. — Ничего! — резко кричит Катя. Рыдания снова сотрясают ее. Она, вероятно, плачет о том, что было. Вероятно, она во мне видит прошлое. Свою юность, свои детские годы. Я успокаиваю ее. Подойдя к умывальнику, она вытирает свое заплаканное лицо, громко сморкается. Затем начинает рассказывать. В семнадцатом году они уехали на юг, чтоб пробраться на Кавказ и оттуда за границу. Но в Ростове отец заболел сыпным тифом. Ждать нельзя было. Оставались считанные дни. Сестры бросили жребий — кому остаться с отцом. Осталась Катя. Она очень бедствовала, когда умер отец. Она служила уборщицей, потом домработницей. Потом ей удалось уехать в Ленинград. Но здесь ей было не легче — она не имела ни квартиры, ни друзей. — Почему же вы не обратились ко мне? — спрашиваю я. — Должно быть, вы слышали обо мне… — Да. Но я никак не думала, что это вы. Катя стала говорить о сестрах. Старшая пишет, а Надя нет. Она ненавидит все, что осталось в России. — А если я ей напишу? — спрашиваю я. Катя говорит: — Вы знаете Колю М. Вы помните, как он ее любил. Он написал ей. Она прислала ему открытку, в которой было три слова: «Теперь мы враги». Мы расстались с Катей. Я обещал к ней заходить. Это возмутительно Пришла Аля. Лицо у нее бледное, и в глазах тоска. Молча она развернула пестрый шарфик, повязанный вокруг шеи. Слегка откинула голову. На ее шее я увидел пять синих пальцев. Вероятно, кто-то ее душил. Я вскрикнул: — Аля, что случилось? Она глухо сказала: — Николай все узнал. Он хотел задушить меня, но я подняла такой крик, что сбежались люди. Она стала плакать. Сквозь слезы она сказала: — Ах, зачем я приходила к тебе! Вот теперь кончилась моя спокойная жизнь. К нему уже я не вернусь. Я перееду к маме и буду изредка приходить к тебе. Я поставил согревающий компресс на ее шею и, взяв машину, отвез Алю к маме. Я был необычайно взволнован. Я не помню, на что я рассчитывал, но в тот же вечер я пошел к ее мужу. К моему удивлению, он встретил меня спокойно. Я сказал ему: — Я не ожидал от вас такой гадости. Вы могли бы расстаться с ней, уйти… Но душить эту маленькую девочку… Это возмутительно… Я думал, что он будет кричать на меня, может быть, даже выгонит. Но он не двигаясь сидел в кресле, низко опустив голову. Он тихо сказал: — Она довела меня до сумасшествия… Я подозревал, что она неверна мне… Но вчера в ее сумочке я нашел вот эту записку. Полюбуйтесь… Он швырнул записку на стол. Она была адресована в театр актеру Н., с которым я несколько раз видел Алю на улице. Записка не оставляла никаких сомнений — она была интимна в высшей степени. Я был поражен, даже потрясен. Я был так потрясен, что сначала даже не сообразил, что обо мне муж ничего не знает и что речь идет об актере. Я растерянно взглянул на мужа. Не менее растерянно он посмотрел на меня. — А собственно, какое вам до этого дело? — спросил он. — Вы что, ее видели сегодня? Она была у вас?.. Разве она бывала у вас раньше? В его глазах я вдруг прочел догадку. Я закрыл рукой свои глаза. — Боже мой! — закричал он. — Значит, она… Значит, вы… — У него вдруг хватило чувства иронии — усмехнуться. Почти спокойно он сказал: — Значит, она и вас обманула… Это здорово… Мы расстались холодно. Почти не прощаясь. Я шел домой, как в бреду. В моей голове был хаос. Мне хотелось решить вопрос, почему именно ко мне она пришла со своими синяками. Потом я успокоился на том, что до меня она с этими синяками была у актера. Хорошо Я пробую работать — не могу. Ложусь на диван — через минуту вскакиваю. Я испытываю какое-то нервное состояние, которое не позволяет мне даже несколько минут быть спокойным. Я снова сажусь за стол. Я заставлю себя сидеть спокойно! Заставлю себя работать. Хотя бы мне это стоило жизни. Беру карандаш. Пишу. Но мысли у меня вялые. Фантазии нет. Фразы бледные. Что-то случилось в моей душе. Я что-то потерял. Погас какой-то огонь. Перестала играть музыка, под которую плясала моя жизнь, моя работа… Я сижу у стола, уронив голову на руки. Ко мне приходят строчки из Байрона: И гений мой поблек, как лист осенний, В фантазии уж прежних крыльев нет. И горестной действительности сила Мой романтизм в злой юмор превратила. Я с яростью ломаю карандаш и рву бумагу. Выхожу на улицу. Чудесная осень. Желтые листья. Синее небо. Может быть, ходьба приведет меня в равновесие. Я прохожу мимо деревянного домика. На ступеньках сидит дряхлый старик. Он сидит на солнышке. Он сидит удивительно спокойно. Глаза у него закрыты. Я вижу тихую и блаженную улыбку на его морщинистом лице. Но ведь ему не меньше восьмидесяти лет! Быть может, у него остался всего год жизни, а он так спокойно, так блаженно сидит. Почему же я, мальчишка в сравнении с ним, должен дергаться, вскакивать, волноваться, бегать? Я желаю так же спокойно, с такой же блаженной душой сидеть на крыльце. Почему мне недоступно это маленькое счастье? Старик открывает глаза. Смотрит на меня. — Хорошо! — говорит он. Понуро я иду дальше. Безумие В мою комнату входит человек. Он садится в кресло. Минуту он сидит молча, прислушиваясь. Потом встает и плотно прикрывает дверь. Подходит к стене и, приложив к ней ухо, слушает. Я начинаю понимать, что это сумасшедший. Послушав у стены, он снова садится в кресло и двумя руками закрывает свое лицо. Я вижу, что он в отчаянии. — Что с вами? — спрашиваю я. — За мной гонятся, — говорит он. — Я сейчас ехал в трамвае и ясно слышал голоса: «Вот он… берите его… хватайте…» Он снова закрывает лицо руками. Потом тихо говорит: — Только вы один можете меня спасти… — Каким образом? — Мы поменяемся с вами фамилией. Вы будете — Горшков, а я — поэт Зощенко. (Он так и сказал — «поэт».) — Хорошо. Я согласен, — говорю я. Он бросается ко мне и пожимает мою руку. — А кто же за вами гонится? — спрашиваю я. — Этого я не могу сказать. — Но я же должен знать, с тех пор как я ношу вашу фамилию. Заламывая свои руки, он говорит: — В том-то и дело, что я сам не знаю. Я только слышу их голоса. И ночью вижу их руки. Они тянутся ко мне со всех сторон. Я знаю — они схватят меня и задушат. Его нервный озноб передается мне. Я чувствую себя нехорошо. У меня кружится голова. Перед глазами круги. Если он сейчас не уйдет, я, вероятно, потеряю сознание. Он действует на меня убийственно. Собравшись с силами, я бормочу: — Идите. Теперь у вас моя фамилия. Вы можете быть спокойны. С просветленным лицом он уходит. Я — ложусь в постель и чувствую, как ужасающая тоска охватывает меня. В гостинице Туапсе. Маленький номер гостиницы. Я почему-то лежу на полу. Руки у меня раскинуты. И пальцы рук в воде. Это дождевая вода. Сейчас прошла гроза. Мне не хотелось подняться, чтоб закрыть окно. Это потоки дождя попали в комнату. Я снова закрываю глаза и до вечера лежу в каком-то оцепенении. Вероятно, следует перебраться на кровать. Там удобней. Подушка. Но мне не хочется подняться с полу. Не поднимаясь, я протягиваю руку к чемодану и достаю яблоко. Я сегодня опять ничего не ел. Я откусываю яблоко. Я жую его, как солому. Выплевываю. Неприятно. Я лежу до утра. Утром кто-то стучит в дверь. Дверь на ключе. Я не открываю. Это уборщица. Она хотела бы убрать комнату. Хотя бы раз в три дня. Я говорю: — Ничего не надо. Уходите. Днем я встаю с трудом. Сажусь на стул. Тревога охватывает меня. Я понимаю, что так не может дальше продолжаться. Я погибну в этом жалком номере, если немедленно не уеду отсюда. Открыв чемодан, я лихорадочно собираю вещи. Потом зову горничную. — Я заболел, — говорю я ей. — Меня нужно проводить на вокзал, достать мне билет… Скорей… Горничная приводит администрацию и врача. Поглаживая мою руку, врач говорит: — Нервы… Только нервы… Я вам выпишу бром… — Мне нужно немедленно уехать, — бормочу я. — Вы сегодня уедете, — говорит директор гостиницы. Заключение И вот мои воспоминания закончены. Я дошел до 1926 года. Вплоть до тех дней, когда я перестал есть и чуть не погиб. Передо мной шестьдесят три истории. Шестьдесят три происшествия, которые меня когда-то взволновали. Каждую историю я стал тщательно пересматривать. В какой-нибудь из них я надеялся найти причину моей тоски, моих огорчений, моей болезни. Но я ничего особенного не увидел в этих историях. Да, конечно, некоторые из них тягостны. Но не более тягостны, чем это привыкли испытывать люди. У каждого умирает мать. Каждый когда-нибудь покидает дом. Расстается с возлюбленной. Сражается на фронте… Нет, ни в одной из этих историй я не нашел того, что искал. Тогда все эти истории я сложил вместе. Я хотел увидеть общую картину, общий аккорд, который, быть может, оглушил меня, как рыбу, которую вынули из воды и бросили в лодку. Да, конечно, огромные потрясения выпали на мою жизнь. Перемена судьбы. Гибель старого мира. Рождение новой жизни, новых людей, страны. Но ведь я-то не видел в этом катастрофы! Ведь я же сам стремился увидеть в этом солнце! Ведь и до этих событий тоска преследовала меня. Значит, это не решало дела. Стало быть, это не являлось причиной. Напротив, это помогло мне заново увидеть мир, страну, народ, для которого я стал работать… Тоски не должно быть в моем сердце! А она есть… Я был обескуражен. Кажется, я задал себе непосильную задачу — найти причину моей тоски, найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром. Может быть, это происшествие лежит в более раннем возрасте? — подумал я. — Может быть, детские годы подготовили зыбкую почву, по которой я теперь хожу спотыкаясь. В самом деле! Почему я отбросил детские годы? Ведь это же первое знакомство с миром, первые впечатления, а стало быть, и самые глубокие. Как можно было не посчитаться с этим! Нет нужды и тут все вспоминать, — подумал я. — Достаточно вспомнить только самое яркое, самое сильное, только то, что было связано с моим душевным волнением. И тогда с лихорадочной поспешностью я стал вспоминать происшествия детских лет. И увидел, что и в детские годы душевное волнение необычайным светом осветило то, что произошло. Это снова были моментальные снимки, с ослепительной силой оставшиеся в моем мозгу. И вот, вспоминая эти детские истории, я увидел, что они волнуют меня еще больше, чем истории взрослых лет. Я увидел, что они волнуют меня значительно больше, чем даже желание найти причину моих несчастий. IV. Страшный мир

The script ran 0.021 seconds.