1 2 3 4
— Послушайте, раз мы все согласны, покончим с этим делом… Вот кстати и Миньон.
Миньон уже в течение нескольких минут бродил по коридору. При первых же словах Борднава, предложил изменить договор, он возмутился: это гнусность; видно, хотят испортить карьеру его жены; он подаст в суд. Борднав очень спокойно представлял ему свои доводы: роль, по его мнению, недостойна Розы; он предпочитает выпустить Розу в оперетке, которая пойдет вслед за «Красавицей герцогиней». Миньон продолжал горячиться и Борднав внезапно предложил ему расторгнуть контракт, ссылаясь на предложение, сделанное певице театром «Фоли-Драматик». Тогда Миньон, на мгновение сбитый с толку, не отрицая достоверности этого предложения, выказал большое презрение к денежной стороне дела; его жена приглашена для исполнения роли герцогини Елены и будет играть ее, даже если он. Миньон, должен лишиться из-за этого всего состояния; дело касается его достоинства, его чести. Завязавшийся на этой почве спор продолжался до бесконечности. Директор приводил тот же довод. Раз театр «Фоли» предлагает Розе триста франков в вечер, приглашая ее на сто представлений, тогда как у него она получает всего сто пятьдесят, то, отпуская ее, он дает ей возможность получить пятнадцать тысяч франков прибыли. Муж также не уступал своей позиции, подходя к вопросу со стороны искусства: что скажут, когда увидят, что его жену лишили роли, что она не удовлетворила их, что ее пришлось заменить другой актрисой. Это наносит значительный ущерб артистке, умаляет ее талант. Нет, нет, ни за что! Прежде слава, а потом богатство! Неожиданно он нашел выход из положения: согласно договору, Роза обязана была уплатить неустойку в десять тысяч франков, если бы ушла сама; так вот, пусть ей дадут эти десять тысяч франков, и она перейдет в «Фоли-Драматик». Борднав был ошеломлен таким предложением, а Миньон, не спускавший глаз с графа, спокойно ждал.
— В таком случае все улаживается, — пробормотал Мюффа с облегчением, — можно столковаться.
— Э, нет, позвольте! Это слишком глупо, — воскликнул Борднав; в нем заговорил инстинкт делового человека. — Десять тысяч франков, чтобы отпустить Розу! Да надо мной будут смеяться!
Но граф приказывал ему согласиться, усиленно делая знаки головой. Борднав все еще колебался. Наконец, ворча, сожалея о десяти тысячах, хотя они шли не из его кармана, он грубо проговорил:
— Впрочем, я согласен. По крайней мере, избавлюсь от вас.
В течении пятнадцати минут Фонтан подслушивал под окном. Очень заинтригованный, он спустился во двор и занял этот пост. Поняв, в чем дело, актер поднялся наверх, чтобы доставить себе удовольствие предупредить обо всем Розу. Ну и шум там подняли из-за нее, совершенно ее отставили! Роза бросилась в бутафорскую. Все умолкли. Она окинула взглядом четырех мужчин. Мюффа опустил голову. Фошри в ответ на ее вопросительный взгляд безнадежно пожал плечами. Что же касается Миньона, он обсуждал с Борднавом различные пункты расторжения контракта.
— Что случилось? — спросила она коротко.
— Ничего, — ответил ей муж. — Борднав дает десять тысяч франков, чтобы получить обратно твою роль.
Побледнев, она дрожала, сжимая свои маленькие кулачки. Она, всегда послушно полагавшаяся на мужа в деловых вопросах, предоставляя ему подписывать договоры с ее директором и любовниками, смотрела на него с минуту глазами, выражавшими все негодование которым была полна ее душа; и только один крик вырвался у нее, как удар хлыста, стегнувший его по лицу:
— Ах, какой же ты подлец!
Она убежала. Изумленный Миньон последовал за ней. Что такое! Уж не сходит ли она с ума? Он объяснил ей вполголоса, что десять тысяч франков с одной стороны и пятнадцать тысяч — с другой составят двадцать пять тысяч франков. Превосходная сделка. Так или иначе, Мюффа бросит ее; очень ловкая штука, что удалось вырвать еще одно перо из его хвоста. Но взбешенная Роза ничего не ответила. Тогда Миньон с презрением предоставил ей предаваться своим женским капризам.
— Мы расторгнем договор завтра утром, — сказал он Борднаву, возвратившемуся на сцену вместе с Фошри и Мюффа. — Приготовьте деньги.
Как раз в это время Нана, предупрежденная Лабордетом, с торжествующим видом спускалась по лестнице. Она разыгрывала роль порядочной женщины, принимала изящные позы, чтобы поразить своих товарищей и доказать этим идиотам, что стоит ей только захотеть, с ней никто не сравнится в шике. Но она чуть было не испортила все дело. Заметив Нана, Роза набросилась на нее и прошипела сдавленным голосом:
— С тобой-то я еще посчитаюсь… Пора с этим покончить, слышишь!
Нана, забывшись при этом неожиданном нападении, уже готова была подбочениться и обругать Розу шлюхой. Но вовремя удержалась и преувеличенно тоненьким голоском протянула с жестом маркизы, наступившей на апельсинную корку:
— Что такое? Вы с ума сошли, моя милая!
Она продолжала жеманничать, а Роза вышла в сопровождении Миньона, совершенно не узнававшего своей жены. Кларисса была в восторге: она только что получила от Борднава роль Жеральдины. Фошри мрачно шагал по сцене, все еще не решаясь покинуть театр. Его пьесе грозил провал, и он искал способ спасти ее. Но Нана, подойдя к нему, взяла его за руки и притянула как можно ближе к себе, спрашивая, неужели он находит ее такой ужасной. Ведь не съест же она его пьесу! Ей удалось его рассмешить; она намекнула ему кстати, что с его стороны глупо ссориться с нею, принимая во внимание его положение в семье Мюффа. Если ей изменит память, она будет идти за суфлером; полный сбор обеспечен, и вообще он ошибается на ее счет, — он увидит, с каким жаром она будет играть. Затем порешили, что автор несколько переделает роль герцогини, чтобы расширить роль Прюльера. Тот был в восторге. Среди общей радости, которую Нана, естественно, вносила с собою, один только Фонтан оставался безучастным. Его козлиный профиль резко выделялся в полосе желтого света от газового рожка, под которым он стоял, приняв притворно безразличную позу. Нана спокойно подошла к нему и пожала ему руку.
— Как живешь?
— Да так, недурно. А ты?
— Очень хорошо, спасибо.
Этим и ограничилось. Казалось, будто они расстались только накануне при выходе из театра. Между тем актеры ждали; но Борднав объявил, что третий акт не будет репетироваться. Случайно оказавшийся аккуратным, старик Боск удалился, ворча, что их задерживают зря, заставляют терять послеобеденное время. Все разошлись. На улице актеры щурились, внезапно ослепленные ярким дневным светом, находясь в каком-то оцепенении после трех часов, проведенных в настоящем подвале в непрерывных спорах и постоянном напряжении нервов. Граф, совершенно разбитый, с отяжелевшей головой, сел в коляску с Нана, а Лабордет увел Форши, стараясь его утешить.
Спустя месяц, на первом представлении «Красавицы герцогини», Нана потерпела полнейшую неудачу. Она играла из рук вон плохо, с претензиями на серьезное исполнение и лишь насмешила публику. Ее не освистали только потому, что это было слишком забавно. Сидевшая в ложе Роза Миньон встречала каждый выход своей соперницы резким смехом, разжигая весь зал. Это была ее первая месть. И когда Нана очутилась вечером вдвоем с графом Мюффа, сильно огорченным, она сказала ему запальчиво:
— А? Какова интрига! Все это одна только зависть… О, если бы они знали, как мне на них наплевать! На что они мне нужны теперь!.. Да я готова держать пари на сто луидоров, что все те, кто смеялся надо мною, будут еще ползать у моих ног!.. Да, я покажу твоему Парижу, что такое светская дама!
10
И вот Нана стала шикарной женщиной, жившей за счет глупости и развращенности мужчин, кокоткой высшего полета. Она быстро и решительно пошла в гору, завоевала известность в мире любовных связей, безрассудной расточительности и бесшабашной, наглой женской красоты.
Она сразу стала царить среди самых дорогих женщин. Ее портреты выставлялись в витринах, о ней писали в газетах. Когда она проезжала в коляске по бульварам, толпа прохожих оборачивалась и называла ее по имени с трепетом, с каким подданные приветствуют свою властительницу; а она, непринужденно развалившись, в пышном туалете, весело улыбалась из-под массы золотистых кудряшек, оттенявших ее подведенные глаза и накрашенные губы. И было каким-то чудом, что это толстуха, такая неловкая на сцене, такая смешная, когда ей хотелось изобразить порядочную женщину, без малейшего усилия играла в жизни роль очаровательницы. Тут была гибкость змеи, искусная, как бы невольная и необычайно изящная откровенность туалета, в движениях — нервность породистой кошки, великолепная, мятежная утонченность порока, попирающая Париж пятою всемогущей повелительницы. Она задавала тон, знатные дамы подражали ей.
Особняк Нана находился на авеню де Вилье, на углу улицы Кардине, в роскошном квартале, только что начавшем заселяться среди пустынных участков бывшей равнины Монсо. Строил его молодой художник; опьяненный первоначальным успехом, он был вынужден продать этот дом с едва просохшими стенами. Особняк в стиле возрождения напоминал по своеобразному внутреннему расположению дворец, со всеми современными удобствами в рамке несколько напыщенной оригинальности. Граф Мюффа купил его совершенно меблированным, переполненным всевозможными безделушками, с необыкновенно красивыми восточными штофными обоями, старинными буфетами, большими креслами в стиле Людовика XIII, так что Нана очутилась на фоне очень изысканной художественной обстановки, представлявшей хаос всевозможных эпох. Поскольку ателье, занимавшее центральную часть дома, было ей не нужно, она перевернула вверх дном все этажи, оставила внизу зимний сад, большой зал и столовую, а в бельэтаже, рядом со своей спальней и туалетной, устроила небольшую гостиную. Она поражала архитектора своими идеями, улавливая самую утонченную роскошь, идеями, рождавшимися мгновенно у этой дочери парижских улиц, обладавшей природной страстью к изяществу. Короче говоря, Нана не очень испортила особняк, даже добавила кое-что к роскоши обстановки, если не считать нескольких мелочей, носивших отпечаток наивной сентиментальности и кричащей пышности, напоминавших прежнюю цветочницу, которая любила мечтать перед витринами пассажей.
Во дворе, под большим навесом над подъездом, крыльцо было выстлано ковром, и, начиная от самого вестибюля, теплый воздух, заключенный в стенах, обитых тяжелыми тканями, был пропитан запахом фиалок. Проникавший сквозь раму из желтых и розовых стекол свет бледно-телесного оттенка освещал широкую лестницу. Внизу резной из дерева негр протягивал серебряный поднос, наполненный визитными карточками; четыре женщины из белого мрамора, с обнаженной грудью, поддерживали канделябры; бронзовые фигуры, вазы и китайские жардиньерки, наполненные цветами, диваны, покрытые старинными персидскими коврами, кресла со старой ковровой обивкой составляли меблировку вестибюля, украшали площадки лестниц, образуя в бельэтаже нечто вроде передней, где постоянно валялись мужские пальто и шляпы. Плотные ткани заглушали шум; царил полный покой; казалось, что входишь в часовню, полную благочестивого трепета и своим безмолвием оберегающую глубокую тайну, хранящуюся за запертыми дверьми.
Большой, слишком пышный зал в стиле Людовика XVI открывался только в торжественные вечера, когда Нана принимала гостей из Тюильри или иностранцев. Обычно она спускалась вниз только кушать и в те дни, когда завтракала одна, несколько терялась в высокой столовой, отделанной гобеленами, с огромным буфетом, украшенным старым, цветным фаянсом и роскошными вещами из старинного серебра. Она быстро поднималась опять к себе в бельэтаж, где занимала три комнаты — спальню, туалетную и маленькую гостиную. Уже дважды она переделывала спальню: сначала она отделала ее бледно-лиловым атласом, затем кружевными аппликациями по голубому шелку; и все еще была недовольна, находила, что это безвкусно, старалась подыскать что-нибудь другое, но безуспешно. Венецианские кружева, ценою в двадцать тысяч, покрывали ее низкую, как софа, кровать. Мебель была лакированная, белая с голубым, и с серебряными инкрустациями; повсюду разбросаны белые медвежьи шкуры в таком количестве, что они покрывали весь ковер; это был каприз утонченного вкуса Нана, которая никак не могла отвыкнуть садиться на пол, чтобы снять чулки. Рядом со спальней маленькая гостиная представляла пеструю смесь восхитительных предметов искусства; на фоне обивки из бледно-розового шелка совершенно вялого оттенка, затканного золотом, выделялась масса предметов разных стран и всевозможных стилей — итальянские поставцы, испанские и португальские лари, китайские пагоды, японская ширма тончайшей отделки, далее — фаянс, бронза, расшитые шелковые ткани, тонкие вышивки; тут же кресла шириною с кровать и диваны, глубокие, как альковы; они вносили мягкую истому, сонливую негу гарема. Комната сохраняла тон старого золота с зелеными и красными отливами, и ничто особенно не изобличало кокотку, за исключением располагающих к сладострастию кресел. Только две фарфоровые статуэтки — женщина в одной рубашке и другая, совершенно обнаженная, стоящая вверх ногами, — налагали на комнату некоторый отпечаток природного недомыслия. В открытую почти постоянно дверь можно было видеть туалетную, всю из мрамора, в зеркалах, с белой ванной и серебряными кувшинами и тазами, с приборами из хрусталя и слоновой кости. Сквозь задернутую занавеску туда проникал белый, как бы дремлющий полусвет, согретый благоуханием фиалок, этим возбуждающим ароматом Нана, которым был пропитан весь дом до самого двора.
Завести в доме порядок стоило больших хлопот. Правда, у Нана была Зоя, девушка, верившая в ее счастливую звезду и в течение нескольких месяцев спокойно ожидавшая этого внезапного переворота, убежденная в правильности своего чутья. Теперь Зоя торжествовала, она была полной хозяйкой в особняке, набивала собственные карманы и в то же время самым добросовестным образом обслуживала свою хозяйку. Но одной горничной было недостаточно. Нужны были еще дворецкий, кучер, швейцар и кухарка. С другой стороны, надлежало наладить конюшни. Тут принес большую пользу Лабордет, взяв на себя хлопоты, утомлявшие графа. Он приценивался к лошадям, вступал в переговоры с барышниками, ездил по каретникам и помогал советами молодой женщине, которую встречали с ним под руку у различных поставщиков. Даже прислугу подыскал Лабордет: молодцеватого детину Шарля — кучера, служившего до того у герцога Корбреза; Жюльена — молоденького дворецкого, кудрявого, с постоянной улыбкой на лице; и чету, Викторину и Франсуа, — жена была кухарка, а муж взят в качестве швейцара и выездного лакея. В коротких штанах, напудренный, одетый в ливрею — светло-голубую, с серебряным галуном, — Франсуа встречал посетителей в вестибюле. По своему укладу и порядкам дом был поставлен на аристократическую ногу.
На второй месяц дом был уже в полном порядке. Обзаведение обошлось свыше трехсот тысяч франков. В конюшне стояло восемь лошадей, а в сараях пять экипажей, из которых одно ландо, отделанное серебром, некоторое время изумляло весь Париж. И Нана, среди этой роскоши, заняла положение в свете, свила свое гнездо. Она бросила театр уже после третьего представления «Красавицы герцогини», предоставив Борднаву, которому грозил крах, несмотря на денежную поддержку графа, выпутываться самому. Однако после провала у нее остался горький осадок, присоединившийся к тому, что заставил ее испытать Фонтан; она относила это к гадостям, за которые ответственными, по ее мнению, были все мужчины. Поэтому теперь, по собственным ее словам, она была уверена в своей стойкости насчет увлечений. Но мысли о мести недолго держались в ее птичьем мозгу. В момент, когда она забывала о гневе, она была всецело поглощена расходованием денег, полная естественного презрения к платящему мужчине, постоянными прихотями мотовки и расточительницы, которая гордится разорением своих любовников.
Прежде всего Нана выяснила положение графа в доме. Она установила определенную программу их взаимоотношений. Он будет давать ей двенадцать тысяч франков ежемесячно, не считая подарков, и может требовать взамен только абсолютную верность. Она поклялась в верности, требовала уважения, полной свободы хозяйки дома, безусловного внимания ко всем ее прихотям. Так, она ежедневно будет принимать у себя своих друзей; он же может являться лишь в установленные часы; вообще у него должно быть слепое доверие к ней во всех отношениях. А когда он колебался, объятый ревнивым беспокойством, она притворялась оскорбленной, грозила все вернуть ему или клялась головою своего маленького Луи. Это должно было его удовлетворить. Где нет доверия, не может быть и любви. К концу первого месяца Мюффа проникся к ней полным уважением.
Но она желала и достигла большего. Вскоре она приобрела над ним влияние доброго товарища. Когда он приходил угрюмый, она старалась его развеселить, затем давала ему советы, выслушав предварительно его исповедь. Мало-помалу она стала интересоваться его семейными неприятностями, его женой, дочерью, его сердечными и денежными делами, относясь ко всему очень разумно, обнаруживая много справедливости и благородства. Один только раз она не удержалась и вспылила. Это произошло в тот день, когда граф сообщил ей, что Дагнэ, вероятно, будет просить руки его дочери Эстеллы. С тех пор как граф открыто жил с Нана, Дагнэ счел благоразумным порвать с ней отношения, отзывался о ней, как о падшей женщине, причем клялся, что вырвет своего будущего тестя из когтей этой твари. Зато и она недурно отделала своего прежнего Мими: это — шалопай, проживший все свое состояние с распутными женщинами; у него нет нравственных устоев; он не заставляет платить себе, но пользуется чужими деньгами, лишь изредка поднося букет цветов или угощая обедом. И так как граф, казалось, отнесся снисходительно к этим слабостям, она прямо заявила ему, что Дагнэ был ее любовником, добавив некоторые отвратительные подробности. Мюффа побледнел, как полотно. И о молодом человеке не было больше речи. Это научит его, как быть неблагодарным.
Не успели еще вполне отделать особняк, как однажды, в тот самый вечер, когда Нана расточала перед Мюффа клятвенные уверения в своей верности, она оставила у себя графа Ксавье де Вандевра. В течение двух недель он усиленно ухаживал за ней — наносил визиты и подносил цветы; она, наконец, уступила, не из увлечения, а скорее, чтобы убедить себя в своей полной свободе. Мысль о выгоде пришла позднее, когда Вандевр, на следующий день, помог ей оплатить счет, о котором она не хотела говорить графу. Она свободно могла вытянуть у него от восьми до десяти тысяч франков в месяц; это будут ее карманные деньги, они окажутся очень кстати. В то время Вандевр в какой-то безумной горячке проматывал остатки своего состояния. Лошади и Люси поглотили три его фермы. Нана быстро прикончила его последний замок возле Амьена. Он словно торопился спустить все, вплоть до развалин старой башни, построенной одним из Вандевров в царствование Филиппа-Августа; он страдал бешеной жаждой разрушения, с наслаждением оставляя последние золотые блестки своего герба в руках этой продажной женщины, служившей предметом вожделения всего Парижа; он также принял условия Нана — полную свободу, любовь в установленные дни, причем в порыве страсти даже не предъявлял наивного требования в клятвах. Мюффа ничего не подозревал. Что касается Вандевра, ему все было определенно известно; но он никогда не делал ни малейшего намека, разыгрывая неведение, со своей тонкой улыбкой наслаждающегося жизнью скептика, не требующего невозможного, лишь бы иметь свой час, и чтобы Париж знал об этом.
С этого момента дом Нана был действительно вполне устроен. Прислуга в конюшне, передней и жилых комнатах была подобрана. Зоя распоряжалась всем, выходя из самых непредвиденных осложнений. Хозяйство было оборудовано, как театр, распределено, как большое административное учреждение, и все шло с такой точностью, что в продолжение первых месяцев не замечалось ни малейших толчков, ни уклонений. Только хозяйка причиняла Зое большое огорчение своими неосторожными выходками, безрассудными поступками и безумными бравадами. В конце концов горничная стала понемногу относиться ко всему с меньшим рвением, заметив, что могла извлечь большую выгоду в минуты разлада, когда хозяйка совершала глупость, которую приходилось улаживать. Тогда сыпались подарки, она ловила в мутной воде золотые монеты.
Однажды утром, когда Мюффа еще не выходил из спальни, Зоя ввела в туалетную молодого человека, дрожавшего от волнения. Нана как раз меняла в это время белье.
— Зизи! Да это ты! — сказала пораженная молодая женщина.
Это действительно был Жорж. Увидев Нана в одной сорочке, с распущенными по обнаженным плечам золотыми волосами, он бросился к ней на шею, обнял и стал осыпать поцелуями. Она испуганно отбивалась и сдавленным голосом шептала:
— Перестань, он здесь! Это глупо… А вы, Зоя, с ума, что ли сошли? Уведите его вниз! Пусть побудет там. Я постараюсь сойти.
Зое пришлось выпроводить его. Внизу, в столовой, когда Нана удалось прийти к ним, она отругала их обоих. Зоя кусала губы и удалилась с обиженным видом — ведь она думала доставить барыне удовольствие. Жорж был так счастлив, увидев вновь Нана, что его прекрасные глаза наполнились слезами. Теперь скверные дни миновали, его мать решила, что он стал благоразумнее, и позволила ему покинуть Фондет. И вот, очутившись на вокзале, Жорж поспешил нанять экипаж, чтобы скорее обнять свою милую. Он говорил, что теперь хочет жить близ нее, как там, в Миньоте, когда он, с босыми ногами, поджидал ее в спальне. Во время разговора он протягивал к ней руки, чувствуя непреодолимую потребность касаться ее после годичной жестокой разлуки; он хватал ее руки, гладил их под широкими рукавами пеньюара, добирался до самых плеч…
— Ты все еще любишь своего мальчика? — спрашивал он своим детским голосом.
— Конечно, люблю, — отвечала Нана, отстраняясь от него резким движением. — Но ты явился, как снег на голову… Знаешь, милый, я не свободна. Надо быть благоразумным.
Жорж, выйдя из экипажа, был настолько ошеломлен исполнением столь долгожданного желания, что даже не заметил, куда попал. Только теперь он начал сознавать окружавшую его перемену. Он осмотрел богатую столовую с высоким лепным потолком, гобеленами и буфетом, сверкавшим серебром.
— Ах, да! — печально произнес он.
Нана объяснила ему, что он не должен никогда являться по утрам. После полудня, если хочет, от четырех до шести, в ее приемные часы. Затем, так как он смотрел на нее умоляюще, вопрошающими глазами, не спрашивая ни о чем, она, в свою очередь, поцеловала его в лоб.
— Будь молодцом, я сделаю все, что можно, — прошептала она, стараясь казаться как можно добрее.
По правде говоря, она больше ничего не чувствовала к Жоржу. Она находила его очень милым, желала бы быть его товарищем, но не больше. Однако, когда он являлся ежедневно в четыре часа, он казался таким несчастным, что Нана часто опять уступала, прятала его в шкафах, давала ему возможность постоянно пользоваться крупицами своей красоты. Он уже не покидал ее дома, приручившись, точно собачка Бижу, когда она, скрываясь в юбках своей госпожи, пользуется кое-чем от нее; он присутствовал при ее встречах с другими, ловя случайные подачки и мимолетные ласки в часы скучного одиночества.
Вероятно, г-жа Югон узнала, что ее мальчик снова попал в руки этой скверной женщины, так как она поспешила в Париж и решила прибегнуть к помощи своего старшего сына, лейтенанта Филиппа, который служил тогда в Венсенском гарнизоне. Жорж, скрывавшийся от старшего брата, пришел в отчаяние, опасаясь какой-нибудь неожиданной выходки. Так как он в порыве нежной откровенности не мог ничего скрыть от Нана, он только и говорил с ней, что о своем старшем брате, рисуя его здоровенным детиной, который ни перед чем не остановится.
— Понимаешь ли, — объяснил он, — мама сама к тебе не придет, но она может прислать моего брата… Несомненно, она пришлет за мной Филиппа.
Сначала Нана была очень оскорблена. Она сухо сказала:
— Франсуа выставит его за дверь без всяких разговоров!
Но юноша все время возобновлял разговор о брате, и она в конце концов заинтересовалась Филиппом. В течение недели она узнала его с ног до головы: он высокого роста, очень сильный, веселый, немного грубоват; тут же были сообщены некоторые самые интимные подробности — у него волосатые руки, родинка на плече. Так что однажды, ясно представляя себе этого человека, которого она намеревалась выставить за дверь, Нана воскликнула:
— Послушай-ка, Зизи, что же он не является, твой брат-то? Значит, он трус!
На следующий день, когда Жорж находился наедине с Нана, Франсуа пришел спросить, примет ли барыня лейтенанта Филиппа Югона. Жорж побледнел и прошептал:
— Я так и думал. Мама говорила со мной сегодня утром.
Он умолял молодую женщину ответить, что она не может принять Филиппа. Но та уже встала, возбужденная, говоря:
— Почему же? Он подумает еще, что я боюсь! Ладно же. Позабавимся!.. Франсуа, попросите этого господина подождать, пусть посидит с четверть часика в гостиной. Затем приведите его сюда.
Нана уже не садилась, а стала ходить в лихорадочном волнении от каминного зеркала к венецианскому, висевшему над итальянским баулом, тогда как Жорж в изнеможении сидел на диване, весь дрожа при мысли о готовящейся сцене. Шагая взад и вперед, Нана произносила отрывистые фразы:
— Пятнадцатиминутное ожидание подействует успокаивающе на этого молодчика… А затем, если он полагает, что попал к публичной женщине, при виде гостиной он будет поражен… Да, да, осмотрись, голубчик, это тебе не подделка, а все самое настоящее — по крайней мере, научишься уважать хозяйку. Вас, мужчин, надо учить уважению… А? Четверть часа еще не прошло? Нет? Только десять минут? Ничего, времени у нас хватит!
Она не могла усидеть на месте. Через четверть часа она отправила Жоржа, взяв с него слово, что он не будет подслушивать, так как это неприлично перед прислугой. Выходя в спальню, Зизи рискнул сказать сдавленным голосом:
— Не забудь, что это мой брат…
— Не беспокойся, — ответила она с достоинством, — если он будет вежлив со мной, то и я буду вежлива.
Франсуа ввел Филиппа Югона; он был в сюртуке. Сперва Жорж на цыпочках прошел через комнату, чтобы не ослушаться. Но звук голосов удержал его, он остановился в нерешительности, с таким отчаяние во всем своем существе, что ноги его подкосились. Ему представлялось, что произойдет катастрофа, мерещились пощечины и всякие отвратительные вещи, которые навсегда рассорят его с Нана. И вот он не в силах был удержаться от желания прильнуть ухом к двери. Он плохо слышал, так как плотные портьеры заглушали шум. Тем не менее он уловил несколько слов, произнесенных Филиппом, несколько жестких фраз, в которых раздавались слова: ребенок, семья, честь. В ожидании ответа его голубки у Жоржа сильно билось сердце, оглушая его своим стуком. Несомненно, она выпалит что-нибудь вроде: «паршивая рожа» или «убирайтесь к черту, я здесь у себя!» Но из гостиной не доносилось ни звука — точно Нана умерла там. Вскоре голос его брата тоже смягчился. Жорж ничего не понимал, но вдруг его слух поразил какой-то странный шепот. Нана плакала. Несколько секунд его раздирали противоречивые чувства — бежать, броситься на Филиппа. Тут в комнату вошла Зоя, и он отошел от двери, стыдясь, что его поймали.
Горничная стала спокойно прибирать в шкаф белье; а он, молчаливый и неподвижный, прижался лбом к окну, снедаемый томительной неизвестностью. Помолчав, она спросила:
— Кто у барыни, ваш брат?
— Да, — ответил юноша сдавленным голосом.
Снова наступило молчание.
— И вы очень беспокоитесь, не правда ли, господин Жорж?
— Да, — ответил он с таким же трудом.
Зоя не торопилась. Она сложила кружева и медленно произнесла:
— Напрасно… Барыня все уладит.
И только. Они замолчали. Но она не ушла. С добрую четверть часа она еще возилась в комнате, не замечая возрастающего отчаяния юноши, который побледнел от тревоги и сомнений, искоса кидая взгляды на гостиную. Что они там так долго делают? Может быть, Нана все еще плачет? Этот грубиян, наверно, отколотил ее. Когда Зоя, наконец, ушла, Жорж бросился к двери и снова прильнул к ней ухом. Мальчик остолбенел; он положительно потерял голову, услышав веселые голоса, нежный шепот, сдержанный смех женщины, которой говорят комплименты. Впрочем, Нана почти тотчас же проводила Филиппа до самой лестницы, обменявшись с ним дружескими, интимными словами.
Когда Жорж решился вернуться в гостиную, молодая женщина разглядывала себя, стоя перед зеркалом.
— Ну, как? — спросил он в остолбенении.
— Что как? — переспросила она, не оборачиваясь, и небрежно добавила: — Что ты мне рассказывал? Твой брат очень мил!
— Значит, улажено?
— Конечно, улажено… Да ты что, собственно, воображаешь? Можно подумать, что мы собирались драться.
Жорж, ничего не понимая, пробормотал:
— Мне показалось… Ты не плакала?
— Я плакала? — воскликнула она, пристально гладя на него. — Да ты грезишь! С чего бы мне плакать?
Тут уж пришлось смутиться Жоржу, так как Нана устроила ему сцену за то, что он ослушался и шпионил за дверью. Хотя она на него дулась, он подошел к ней, спрашивая с ласковой покорностью:
— Значит, мой брат…
— Твой брат сразу увидел, с кем имеет дело… Ты понимаешь, я могла оказаться проституткой, и тогда его вмешательство было бы понятно, принимая во внимание твой возраст и вашу фамильную честь. О, мне очень понятны эти чувства… Но ему достаточно было взглянуть, он вел себя как светский человек… Так что ты не беспокойся, все кончено, он успокоит твою маму.
Она, смеясь, продолжала:
— Впрочем, ты увидишься здесь со своим братом… Я его пригласила, он придет еще раз.
— Ах, он еще раз придет, — проговорил юноша бледнея.
Он ничего не добавил, и о Филиппе больше не было речи. Нана одевалась, собираясь уходить, а Жорж смотрел на нее грустными глазами. Несомненно, он был рад, что все уладилось, так как предпочитал лучше умереть, чем порвать с Нана; но в глубине души его томила глухая тоска, неведомая боль, о которой он не решался говорить. Он никогда не узнал, каким образом Филипп успокоил мать. Три дня спустя она уехала с довольным видом обратно в Фондет. В тот же вечер у Нана Франсуа доложил о приходе лейтенанта. Юноша вздрогнул; Филипп весело вошел, шутил и обращался с ним как с мальчишкой, на проказы которого смотрел сквозь пальцы, как на нечто, не имеющее никакого значения. У Жоржа сжалось сердце, он боялся шевельнуться, краснел, как девушка, от всякого слова. Между братьями не существовало товарищеских отношений; Жорж был моложе Филиппа на десять лет и боялся его, как отца, от которого скрывают свои любовные похождения. Поэтому ему было неловко и стыдно, когда он смотрел на старшего брата, так свободно державшегося с Нана, громко смеявшегося, пышущего весельем и здоровьем. Но когда вскоре Филипп стал появляться ежедневно, Жорж мало-помалу привык к его посещениям. Нана торжествовала. Так завершилось ее устройство на новом месте, среди веселой сутолоки жизни, полной наслаждений; Нана смело праздновала новоселье в особняке, ломившемся от мужчин и массы вещей.
Однажды граф Мюффа явился днем в неурочное время, когда у Нана были как раз братья Югон. Узнав от Зои, что у барыни гости, он уехал соблюдая скромность учтивого человека. Вечером Нана встретила его с холодным гневом оскорбленной женщины.
— Я не давала вам никакого повода оскорблять меня, милостивый государь, — сказала она. — Вы должны это понять! Раз я дома, я прошу вас входить, как остальные…
Граф остолбенел.
— Дорогая… — пытался он объяснить.
— Может быть, у меня были гости! Да, были мужчины. Что ж, по-вашему, я делала с этими мужчинами?.. Когда мужчина ведет себя как скромный любовник, он афиширует этим женщину, а я не желаю, чтобы меня афишировали!
Он с трудом добился прощения. В глубине души граф был восхищен. Именно благодаря таким сценам она держала его в повиновении, причем он был убежден в ее верности. Она давно уже свела его с Жоржем; мальчик забавлял ее, говорила она. Потом она пригласила Мюффа обедать вместе с Филиппом, и граф был с ним очень любезен; выйдя из-за стола, он отвел молодого человека в сторону и спросил, как поживает его мать. С тех пор братья Югон, Вандевр и Мюффа открыто стали бывать в доме, пожимая друг другу руки, как завсегдатаи. Так было удобнее. Только Мюффа из скромности являлся не очень часто, сохраняя церемонный тон постороннего гостя. Ночью, когда Нана снимала чулки, сидя на медвежьей шкуре, он дружелюбно отзывался о молодых людях, в особенности о Филиппе, который был олицетворением благородства.
— Это верно, они очень милы, — говорила Нана, оставаясь на полу и переодевая сорочку. — Только, видишь ли, они понимают, с кем имеют дело… Одно слово, я выброшу вон всю эту компанию!
Но среди всей этой роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и щетками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывавший зевоту. Часы ее ничем не заполненной жизни повторялись с неизменным однообразием. Завтрашнего дня не существовало. Она жила, как птица небесная, уверенная в хлебе насущном, готовая уснуть на первой попавшейся ветке. И уверенность, что ее накормят, давала ей возможность весь день лежать на боку, ничего не предпринимая; усыпленная этой праздностью, подчиняясь обстоятельствам с монастырской покорностью, она как бы замкнулась в своем ремесле публичной женщины. Она разучилась ходить, так как на прогулку выезжала только в экипаже. К ней возвращались ребяческие привычки и вкусы девчонки; она с утра до вечера только и делала, что целовала Вижу, убивала время в бессмысленных развлечениях и целые дни проводила в ожидании мужчины, которого терпела с видом усталой снисходительности.
Единственная забота опустившейся женщины заключалась в том, чтобы поддерживать свою красоту. Нана беспрерывно разглядывала себя, мылась, обливалась духами и гордилась тем, что в любую минуту и в присутствии кого бы то ни было может, не краснея, показаться обнаженной. Нана вставала в десять часов утра. Шотландский пинчер Бижу будил ее, облизывая ей лицо; на пять минут собака становилась игрушкой, прыгала по рукам и ногам молодой женщины, раздражая графа Мюффа. Бижу, точно мужчина, первый вызывал его ревность: неприлично собаке совать нос под одеяло. Затем Нана отправлялась в туалетную и принимала там ванну. Около одиннадцати часов приходил Франсис и временно закалывал ей волосы перед сложной предобеденной прической. Так как Нана терпеть не могла кушать в одиночестве, у нее почти всегда завтракала г-жа Малуар, являвшаяся по утрам из тьмы неведомого в своих необычайных шляпках и исчезавшая по вечерам в таинственный мрак своего существования, которым, впрочем, никто не интересовался. Но самым тяжелым моментом был промежуток в два-три часа перед завтраком и переодеванием. Обычно Нана предлагала своей старой приятельнице сыграть партию в безик; иногда она читала «Фигаро», интересуясь театральными и светскими новостями. Случалось даже, что она открывала книжку, так как у нее была претензия слыть любительницей литературы. Туалет ее продолжался чуть ли не пять часов. Тогда лишь она пробуждалась от своей длительной спячки, выезжала в экипаже на прогулку или принимала у себя целую толпу мужчин, часто обедала вне дома, ложилась очень поздно спать, а наутро вставала такой же усталой и снова начинала день, похожий на вчерашний.
Самым большим развлечением для нее была поездка в Батиньоль к тетке, чтобы повидаться с маленьким Луизэ. По неделям она не вспоминала о нем, но вдруг на нее находил прилив нежности и она прибегала к нему пешком, исполненная скромности и добрых материнских чувств; она приносила больничные подарки: тетке — табаку, малышу — апельсины и печенье. В другой раз она приезжала в коляске, возвращаясь из Булонского леса и ее кричащий туалет производил на пустынной улице переполох. С тех пор, как племянница пошла в гору, г-жа Лера не переставала пыжиться от чванства. Она редко появлялась на авеню де Вилье, говоря для виду, что ей там не место; зато на своей улице она торжествовала, радуясь, когда молодая женщина приезжала в платьях, стоивших четыре или пять тысяч франков, показывала на следующий день подарки и называла цифры, ошеломлявшие соседок. Чаще всего Нана посвящала семье воскресные дни, и если Мюффа приглашал ее, отказывала ему с улыбкой истой мещаночки — невозможно, она обедает у тетки, она идет к малышу. К тому же мальчуган постоянно хворал. Ему шел третий годок, он уже порядком вырос. Но у него появилась экзема на шее, а тут еще ушки загноились — это заставляло опасаться костной болезни. Когда Нана видела, кокай он бледный, какая у него испорченная кровь, и дряблое желтое тельце, она становилась серьезной: это крайне удивляло ее. Что могло быть у крошки, почему он такой хилый? Она-то, мать, очень здоровая.
В те дни, когда ребенок не интересовал Нана, она возвращалась к шумному однообразию своего существования. Тут были и прогулки в Булонском лесу, и первые представления, обеды и ужины в «Золотом доме» или в «Английском кафе», и посещения всяких общественных мест, и все спектакли, где толпилась публика, и Мабиль, и обозрения, и скачки. Но все же пустота бессмысленной праздности доводила ее чуть не до спазм в желудке. Несмотря на то, что сердце ее было постоянно занято каким-нибудь мимолетным увлечением, она потягивалась с видом величайшей усталости, как только оставалась одна. Одиночество моментально нагоняло на нее тоску, так как тут она сразу начинала ощущать пустоту и скуку. Веселая по характеру своего ремесла и по натуре, она становилась тогда мрачной и восклицала между двумя зевками, как бы подводя итог своей жизни:
— Ах, как мне надоели мужчины!
Однажды, возвращаясь с какого-то концерта, Нана заметила на Монмартрской улице женщину в стоптанных ботинках, грязной юбке и полинялой от дождя шляпке. Она сразу узнала ее.
— Стойте, Шарль! — крикнула она кучеру.
И позвала:
— Атласная, Атласная!
Прохожие оборачивались, вся улица смотрела на них. Атласная подошла и еще больше испачкалась о колеса экипажа.
— Ну, влезай, дитя мое, — спокойно проговорила Нана, не обращая ни на кого внимания.
Одетая в светло-серый шелк с отделкой из шантильи, она подобрала и увезла отвратительную девушку, посадив ее рядом с собой в свое голубое ландо; а прохожие улыбались, глядя на кучера, хранившего полный достоинства вид.
С тех пор у Нана появилась страсть, заполнившая ее существование. Атласная стала ее пороком. Водворенная в особняке на авеню де Вилье, умытая, прифранченная Атласная в течении трех дней рассказывала про Сен-Лазар, про докучных сестер и этих свиней-полицейских, засадивших ее туда. Нана возмущалась, утешала ее, клялась вырвать оттуда, даже если ей придется пойти к самому министру. Пока спешить некуда, сюда Атласную, понятно, не придут искать. И вот для обеих женщин потекли дни, полные нежностей, ласковых слов, поцелуев, перемежавшихся взрывами смеха. Вновь началась под видом шутки игра, прерванная на улице Лаваль появлением полиции. В один прекрасный вечер игра приняла серьезный характер. Нана, так возмутившаяся у Лауры, все поняла. Теперь она была потрясена, безумно увлечена, тем более, что как раз на утро четвертого дня Атласная исчезла. Никто не видел, как она вышла. Она сбежала в своем новом платье, нуждаясь в свежем воздухе, тоскуя по улице.
В тот день в особняке разразилась такая буря, что вся прислуга повесила нос, боясь выговорить слово. Нана чуть не прибила Франсуа за то, что тот выпустил девушку. Все же она старалась сдержаться, обзывала Атласную грязной потаскухой; это послужит ей уроком — впредь она не станет подбирать в канавах всякую сволочь. После обеда, когда барыня заперлась в своей комнате, Зоя слышала, как она рыдала. Вечером она вдруг потребовала коляску и дала кучеру адрес Лауры. Ей пришло в голову, что она найдет Атласную в заведении на улице Мартир. Нана ехала туда не с целью вернуть ее, а затем, чтобы влепить ей пощечину. И действительно, Атласная обедала за маленьким столиком с г-жой Робер. Увидев Нана, она засмеялась. Та, уязвленная в самое сердце, не стала устраивать сцены, а, напротив, обнаружила большую кротость и сговорчивость. О на допьяна напоила шампанским сидевших за пятью или шестью столиками женщин, а затем увезла Атласную, пока г-жа Робер ходила в уборную. Только сидя в коляске, она укусила ее, пригрозив, что в следующий раз убьет.
Затем это стало постоянным явлением. Раз двадцать Нана, полная трагизма в своих яростных вспышках обманутой женщины, гонялась за этой проституткой, которая бежала от претившего ей благополучия, царившего в особняке. Нана грозилась надавать пощечин г-же Робер; однажды она даже заговорила о дуэли — одна из них лишняя на этом свете. Теперь, обедая у Лауры, она надевала все свои бриллианты; иногда она брала с собой Луизу Виолен, Марию Блон, Татан, блестящих, сияющих. Они трепали свои роскошные наряды в прогорклом чаде, носившемся в трех залах под желтеющим светом газа, и радовались, что ослепляют местных проституток, которых они увозили после обеда. В такие дни Лаура, затянутая и лоснящаяся, целовала всех своих клиенток, преисполненная более обычного материнских чувств. Атласная со своими голубыми глазами и невинным лицом девственницы хранила в подобных историях полное спокойствие. Она предоставляла обеим женщинам кусать ее, бить, тормошить и попросту говорила, что это смешно; им следовало бы как-нибудь сговориться: мало толку в том, чтобы награждать ее оплеухами, ведь не может же она разорваться пополам, несмотря на все свое желание быть любезной со всеми. Конечную победу одержала Нана, осыпавшая Атласную нежностями и подарками, а г-жа Робер в отместку писала любовникам своей соперницы гнусные анонимные письма.
За последнее время граф Мюффа был, казалось, чем-то озабочен. Однажды утром, очень взволнованный, он показал Нана анонимное письмо; с первых же строк молодая женщина увидела, что ее обвиняют в том, будто она изменяет графу с Вандевром и с братьями Югон.
— Это ложь! Это ложь! — воскликнула она пылко, необыкновенно искренним тоном.
— Ты клянешься? — спросил с облегчением Мюффа.
— О, чем хочешь… Ну, ребенком своим клянусь!
Но письмо было длинное. Дальше в возмутительно грубых выражениях рассказывалось об ее отношениях с Атласной. Кончив чтение, Нана улыбнулась.
— Теперь я знаю, откуда это исходит, — только и сказала она.
А когда Мюффа потребовал опровержения, она спокойно возразила:
— Ну, это тебя совершенно не касается, мой друг… чем это тебе мешает?
Она ничего не отрицала. У него вырвались слова возмущения. Тогда она пожала плечами. С неба он свалился, что ли? Это делается повсюду; она назвала своих подруг, уверяла, что и светские дамы этим занимаются. Словом, послушать ее, так нет ничего проще и естественнее. Что неправда, то неправда: он ведь видел, как она возмутилась по поводу Вандевра и братьев Югон. Вот за это он вправе был бы ее задушить. Но к чему лгать из-за вещей, не имеющих никакого значения? И она повторила свою фразу:
— Ну, скажи, чем это тебе мешает?
Но так как он не прекращал сцены, она грубо прервала его.
— Впрочем, милый мой, если тебе не нравится, так очень просто… Вот бог, а вот порог… Надо брать меня такой, какая я есть.
Он поник головой. В глубине души он был доволен клятвами молодой женщины. А она, видя свою власть над ним, перестала его щадить. С тех пор Атласная открыто водворилась в доме, на равной ноге с мужчинами. Вандевру не нужно было анонимных писем, чтобы понять, в чем дело; он шутил, устраивал Атласной сцены ревности, а Филипп и Жорж обращались с ней по-товарищески, обмениваясь рукопожатиями и неприличными шутками.
Однажды вечером у Нана было приключение. Брошенная этой потаскушкой, она отправилась обедать на улицу Мартир, но ей так и не удалось поймать Атласную. Пока она ела в одиночестве, появился Дагнэ. Хоть он и остепенился, но все же приходил иногда сюда: его привлекал порок; к тому же он надеялся, что никого не встретит в этих подозрительных притонах, где ютятся отбросы Парижа. Поэтому присутствие Нана сначала как будто смутило его. Но он был не из тех, что идут на попятный. Он с улыбкой вошел к ней и попросил разрешения пообедать за ее столом. Видя, что он шутит, Нана приняла надменный холодный вид и сухо ответила:
— Садитесь, где вам угодно, милостивый государь. Мы в общественном месте.
Начатый в таком тоне разговор носил забавный характер. Но к десерту Нана это надоело, и, горя желанием торжествовать, она положила на стол локти и снова заговорила на «ты».
— Ну, как, мой мальчик, налаживается твое сватовство?
— Не очень, — сознался Дагнэ.
И действительно, когда Дагнэ рискнул было сделать предложение, он почувствовал со стороны графа Мюффа такую холодность, что счел более осторожным воздержаться. Ему казалось, что дело провалилось. Нана пристально глядела на него своими светлыми глазами, опершись подбородком на руку, с иронической складкой на губах.
— А, так я мерзавка? — медленно начала она. — А, надо вырвать будущего тестя из моих когтей?.. Прекрасно! Право, для умного молодого человека ты ведешь себя изрядно глупо! Ну, как же! Ты сплетничаешь на меня человеку, который меня обожает и все мне передает!.. Послушай, мой мальчик, ты женишься, если я захочу.
Теперь он почувствовал, что это действительно так. У него вырос целый план подчинения. Но он продолжал шутить, не желая, чтобы дело приняло серьезный оборот, и, надевая перчатки, попросил у нее самым официальным образом руки мадемуазель Эстеллы де Бевиль. Нана, в конце концов, расхохоталась, очень польщенная. Ох, уж этот Мими! Успехом у подобных дам Дагнэ был обязан своему сладкому голосу; действительно, его голос был так чист и музыкально гибок, что в миру проституток молодому человеку дали даже прозвище: «бархатные уста». Невозможно на него сердиться. Ни одна не могла устоять перед звонкой лаской его голоса. Он знал свою силу: он убаюкал молодую женщину бесконечной песней слов, рассказывая ей всякие бессмысленные истории. Когда они вышли из-за стола, она взяла его под руку, вся розовая, трепещущая, вновь покоренная. Погода была хорошая. Нана отослала экипаж, проводила молодого человека пешком до его дома и, само собою разумеется, поднялась к нему на квартиру. Два часа спустя, одеваясь, она спросила:
— Что ж, Мими, тебе, значит, очень хочется, чтобы состоялся этот брак?
— Черт возьми! — пробормотал он. — Это лучшее, что я могу сделать… Ведь ты знаешь, у меня в кармане пусто.
Она попросила его застегнуть ботинки и, помолчав, сказала:
— Господи, я-то очень хочу… Я тебе подсоблю… Девчонка суха, как палка, но раз вас это всех устраивает… О, я добрая, я тебе сварганю это дельце.
Молодая женщина расхохоталась; она еще не кончила одеваться, и грудь ее была обнажена.
— Ну, а что я получу в награду?
Он схватил ее в порыве благодарности и стал целовать ей плечи. Она развеселилась и, вся трепещущая, отбивалась, запрокидываясь назад.
— Ах, я знаю! — воскликнула она, возбужденная игрой. — Послушай, чего я требую за посредничество. В день свадьбы ты принесешь в подарок мне свою невинность… До жены, слышишь!
— Отлично! Отлично! — сказал он, смеясь громче ее.
Эта сделка забавляла их. Они нашли, что все очень смешно.
Как раз на следующий день у Нана был званый обед; впрочем, это был обычный обед, на котором, как всегда по четвергам, были Мюффа, Вандевр, браться Югон и Атласная. Граф явился рано. Ему нужны были восемьдесят тысяч франков, чтобы избавить молодую женщину от двух или трех кредиторов и купить сапфировую диадему, которую ей страстно хотелось иметь. Так как граф уже основательно затронул свой капитал, он искал, у кого бы занять денег, не решаясь еще продать одно из своих поместий. По совету самой Нана он обратился к Лабордету; но тот, считая предприятие рискованным, решил переговорить с парикмахером Франсисом, который охотно ссужал своих клиентов. Граф отдавал себя в руки этих господ, формально выражая желание якобы не участвовать в сделке; оба взяли на себя обязательство хранить в своем портфеле вексель в сто тысяч франков, подписанный Мюффа, и очень извинялись за проценты в двадцать тысяч франков, ругая на чем свет стоит мерзавцев-ростовщиков, к которым, по их словам, им пришлось обратиться. Когда Мюффа велел доложить о себе, Франсис кончал причесывать Нана. Лабордет, с фамильярностью бескорыстного друга, также находился в туалетной. Увидев графа, он незаметно положил среди банок с пудрой и помадой толстую пачку банковых билетов; вексель был подписан на мраморе туалетного стола. Нана хотела оставить Лабордета обедать, но он отказался под предлогом, что должен был показывать какому-то богатому иностранцу Париж. Однако, когда Мюффа отвел его в сторону, упрашивая сбегать к ювелиру Беккеру и принести сапфировую диадему — графу хотелось в тот же вечер сделать Нана сюрприз, — Лабордет охотно взялся исполнить поручение. Полчаса спустя Жюльен таинственно передал графу футляр. Во время обеда Нана нервничала. Она взволновалась при виде восьмидесяти тысяч франков. Подумать только, что все эти деньги перейдут к поставщикам! Это ее возмущало. Едва начав есть суп, она впала в сентиментальное настроение и среди роскоши столовой, освещенной отблесками серебра и хрусталя, стала воспевать счастье бедноты. Мужчины были во фраках, на ней самой было вышитое белое атласное платье, а более скромная Атласная, одетая в черный шелк, носила на шее простенькое золотое сердечко, подарок подружки. Позади гостей Жюльен и Франсуа с помощью Зои подавали к столу; у всех троих был очень внушительный вид.
— Конечно, мне было гораздо веселее, когда у меня не водилось ни гроша, — говорила Нана.
Молодая женщина посадила по правую руку от себя Мюффа, а по левую Вандевра; но она не обращала на них внимания и глядела только на Атласную, восседавшую напротив, между Филиппом и Жоржем.
— Не правда ли, душечка? — говорила она после каждой фразы. — Уж и смеялись же мы в те времена, когда ходили в пансион тетки Жос на улице Полонсо!
Подавали жаркое. Обе женщины углубились в воспоминания. На них находило иногда болтливое настроение, когда являлась потребность покопаться в грязи, в которой протекла их юность. Это бывало обычно в присутствии мужчин, как будто подруги уступали неудержимому желанию потянуть их за собой в навоз, где выросли сами.
Мужчины бледнели, смущенно смотрели в сторону. Братья Югон пытались смеяться. Вандевр нервно теребил бородку, а Мюффа становился еще строже.
— Помнишь Виктора? — спрашивала Нана. — Этакий испорченный был мальчишка, постоянно водил девчонок в подвалы!
— Верно, — отвечала Атласная. — Я хорошо помню большой двор, в доме, где ты жила. Там была привратница с метлой…
— Тетка Бош; она умерла.
— Я как сейчас вижу вашу лавку… Твоя мать была толстуха. Однажды вечером, когда мы играли, отец твой пришел пьяный-препьяный!
В эту минуту Вандевр попытался прервать воспоминания дам, заговорив на другую тему.
— Знаете, милочка, я с удовольствием возьму еще трюфелей. Превосходные трюфели. Я вчера ел трюфели у герцога де Корбрез. Куда им до этих!
— Жюльен, трюфелей! — резко проговорила Нана и продолжала: — Боже мой, папа был не из благоразумных. Потому-то все так и полетело кувырком! Если бы ты только видела — нищета, безденежье!.. Я могу сказать, что прошла огонь и воду; чудо, что еще сохранила свою шкуру, а не погибла, как папа с мамой.
На этот раз позволил себе вмешаться Мюффа, нервно вертевший ножик.
— Невеселые вещи вы рассказываете.
— А? Что? Невеселые! — воскликнула она, бросая на него уничтожающий взгляд. — Я думаю, это невесело!.. Надо было принести нам хлеба, милый мой… О, я, — вы прекрасно знаете, — я говорю все, как было. Мама была прачкой, отец пил запоем и умер от этого. Вот! Если вам не нравится, если вы стыдитесь моей семьи…
Все запротестовали. Что она выдумывает? Ее семью очень уважают. Но она продолжала:
— Если вы стыдитесь моей семьи, так что ж! Оставьте меня, я не из тех женщин, которые отрекаются от отца с матерью. Надо брать меня вместе с ними, слышите!
Они согласились, они принимали отца, мать, прошлое — все, что она хотела. Все четверо опустили глаза и присмирели, а она, сильная своей властью, держала их под своим грязным башмаком с улицы Гут-д'Ор. Она никак не могла успокоиться; пусть к ее ногам бросают целые состояния, пусть строят для нее дворцы, — она всегда будет жалеть о том времени, когда грызла яблоки. Эти идиотские деньги просто ерунда! Они существуют для поставщиков. Ее порыв закончился сентиментальным желанием зажить простой жизнью, душа нараспашку, среди всеобщего благоденствия.
Тут она заметила, что Жюльен стоит сложа руки и ждет.
— В чем дело? Подавайте шампанское, — сказала она. — Чего вы пялите на меня глаза, как болван?
В продолжение всей этой сцены слуги ни разу не улыбнулись. Они, казалось, ничего не слышали и становились все величественнее по мере того, как у барыни развязывался язык.
Жюльен с невозмутимым видом стал разливать шампанское. К несчастью Франсуа, подававший фрукты, слишком низко наклонил вазу — и яблоки, груши и виноград покатились по столу.
— Дрянь неловкая! — крикнула Нана.
Лакей сделал неосторожную попытку объяснить, что фрукты лежали недостаточно крепко. Зоя растрясла их, когда брала апельсины.
— Значит, Зоя — дура стоеросовая, — сказала Нана.
— Сударыня… пробормотала оскорбленная горничная.
Нана вдруг встала и сухо проговорила, величественно махнув рукой:
— Довольно, слышите?.. Можете уходить! Вы нам больше не нужны.
Эта расправа успокоила ее. Она сразу стала очень кроткой и любезной. Десерт прошел очаровательно, мужчины весело брали все сами. Атласная, очистив грушу, стала есть ее, стоя за спиной Нана, и, опираясь на ее плечи, нашептывала ей что-то на ухо; обе громко хохотали. Потом она захотела поделится последним куском груши с подругой и протянула его в зубах; слегка кусая друг другу губы, они прикончили грушу в поцелуе. Мужчины комически запротестовали. Филипп кричал подругам, чтобы они не стеснялись. Вандевр спросил, не уйти ли им. Жорж подошел к Атласной и, обняв за талию, отвел на место.
— Какие вы глупые! — сказал Нана. — Вы заставили покраснеть бедную крошку… Полно, дитя мое, пусть их смеются. Это наши с тобою делишки.
И, обернувшись к Мюффа, который серьезно смотрел на нее, спросила:
— Не правда, ли мой друг?
— Разумеется, — пробормотал он, медленно кивнув головой в знак согласия.
Он больше не протестовал. В обществе этих мужчин с громкими именами, принадлежавших к старинной знати, обе женщины, сидя одна против другой, обменивались нежными взглядами и царили, спокойно злоупотребляя своим полом, откровенно выражая презрение к мужчине. Мужчины зааплодировали.
Кофе пили в маленькой гостиной. Две лампы освещали мягким светом розовые обои, безделушки цвета китайского лака и старого золота. В этот ночной час на лари, бронзу и фаянс ложились таинственные световые блики, зажигая порой инкрустацию из серебра или слоновой кости, и вырывая из темноты блеск какой-нибудь резной палочки, переливаясь, как атлас, на ином панно. В камине тлели угли, было очень тепло, под занавесями и портьерами разливалась томная жара. В этой комнате полной интимной жизни Нана, где валялись ее перчатки, оброненный платок, раскрытая книга, носился ее образ, образ полуодетой Нана, пахнущей фиалками, с ее неряшливостью добродушного ребенка, пленительный образ, царивший среди этой роскоши; а кресла, широкие, как кровати, и диваны, глубокие, точно альковы, располагали к дремоте, заставлявшей забыть о времени, к смеющейся ласке, нежностям, которые нашептывают в темных углах.
Атласная растянулась на кушетке около камина и закурила. А Вандевр развлекался, устраивая ей отчаянную сцену ревности, грозил прислать секундантов, если она будет отвлекать Нана от прямых ее обязанностей.
К нему присоединились Филипп и Жорж. Они дразнили Атласную и так сильно ее щипали, что она в конце концов взмолилась:
— Душечка! Угомони их, душка! Они опять ко мне пристают.
— Послушайте, оставьте ее в покое, — серьезно сказала Нана. — Я не хочу, чтобы ее мучили, вы прекрасно знаете… А ты-то сама, милочка, почему ты всегда лезешь к ним, если они не умеют себя вести?
Атласная покраснела, высунула язык и пошла в туалетную; в открытую настежь дверь виднелся бледный мрамор, освещенный белесым светом матового шара, в котором горел газ. А Нана, как очаровательная хозяйка дома, принялась болтать с четырьмя мужчинами. Она прочла в тот день нашумевший роман, историю одной проститутки, и возмущалась, говоря, что все это ложь. Молодая женщина негодовала, она считала отвратительной эту гнусную литературу, претендующую на точное воспроизведение действительности, как будто можно все показать! Как будто романы пишутся не для того, чтобы приятно провести часок — другой. В отношении книг и драматических произведений у Нана было твердо установленное мнение: ей нужны были нежные, благородные произведения, такие, что заставляют мечтать и возвышают душу. Потом разговор перешел на волновавшие Париж события, зажигательные статьи и бунты, возникавшие в связи с призывами к оружию, которые раздавались каждый вечер на публичных собраниях. Нана возмущалась республиканцами. Чего нужно этим грязным людям, которые никогда не умываются? Разве народ не счастлив, разве император не сделал для него все, что только можно? Порядочная сволочь, этот народ! Она-то его знает, она может о нем судить. И, забывая, что только за столом требовала уважения ко всем своим близким с улицы Гут-д'Ор, Нана накинулась на них с негодованием и страхом женщины, вышедшей в люди. Днем она как раз прочла в «Фигаро» отчет об одном собрании, которое очень комически закончилось, — она и сейчас еще смеялась над жаргоном и гнусной рожей пьянчужки, которого оттуда выгнали.
— Ох, уж эти пьяницы! — воскликнула она с отвращением. — Нет, знаете ли, их республика была бы для всех несчастьем… Ах, дай бог подальше здравствовать нашему императору!
— Да услышит вас господь, моя дорогая, — серьезно ответил Мюффа. — Полноте, император в расцвете сил.
Ему нравились такие в ней чувства. В политике мнения их сходились. Вандевр и капитан Югон также были неисчерпаемы в насмешках над «шалопаями», болтунами, которые удирают при виде штыка. Жорж в тот вечер был бледен и мрачен.
— Что случилось с Бебе? — спросила Нана, заметив, что ему не по себе.
— Ничего, я слушаю, — пробормотал Жорж.
Но он страдал. Когда встали из-за стола, он слышал, как Филипп шутил с молодой женщиной, и теперь опять не он, а Филипп сидел возле нее. Грудь юноши вздымалась и готова была разорваться, неизвестно почему. Жорж не выносил, когда они были вместе; его горло сжималось от таких гадких мыслей, что ему становилось стыдно и больно. Этот мальчик, смеявшийся над Атласной, мирившийся со Штейнером, потом с Мюффа и с остальными, возмущался, приходил в неистовство при мысли, что Филипп может когда-нибудь прикоснуться к этой женщине.
— На, возьми Бижу, — сказала она ему в утешение, передавая собачку, уснувшую на юбке.
Жорж снова повеселел, получив от нее животное, сохранившее теплоту ее колен.
Разговор коснулся крупной суммы, проигранной Вандевром накануне в Императорском клубе. Мюффа не был игроком и поэтому удивился. Вандевр, улыбаясь, намекнул на свое близкое разорение, о котором уже поговаривал весь Париж: не все ли равно, от чего умереть, — важно, если умирать, так с треском. Последнее время Нана замечала, что он нервничает, на губах у него появилась непривычная складка, в глубине светлых глаз блуждал неопределенный огонек. Он хранил свое аристократическое высокомерие, тонкое изящество угасающей породы; и только порой в его мозгу, опустошенном игрой и женщинами, мелькало сознание неизбежного будущего. Однажды ночью, лежа возле молодой женщины, он испугал ее ужасным рассказам: он решил, когда разориться окончательно, запереться в конюшне со своими лошадьми, поджечь ее и сгореть вместе с ними. Его единственной надеждой в этот момент была лошадь Лузиниан, которую он готовил к Парижскому призу. Он существовал благодаря этой лошади, она поддерживала его пошатнувшийся кредит. Исполнение каждого требования Нана он переносил на июнь, если выиграет Лузиниан.
— Ну! — говорила Нана в шутку. — Лузиниан может и проиграть, раз он всех разгонит во время скачек.
Вместо ответа Вандевр ограничился таинственной, тонкой улыбкой, а затем небрежно проговорил:
— Кстати, я позволил себе назвать вашим именем молодую кобылу… Нана, Нана, это очень благозвучно. Вы не сердитесь?
— Сержусь? За что? — ответила она, в глубине души восхищенная.
Разговор продолжался; говорили о смертной казни, которая должна была вскоре состояться; молодая женщина жаждала присутствовать на ней. В это время на пороге туалетной появилась Атласная и умоляющим голосом позвала Нана. Та тотчас же встала, а мужчины, лениво растянувшись в своих креслах и докуривая сигары, занялись важным вопросом об ответственности, которую несет убийца, если он является хроническим алкоголиком.
В туалетной Зоя заливалась горючими слезами, и Атласная тщетно пыталась ее утешить.
— Что случилось? — спросила с удивлением Нана.
— Ах, милочка, поговори с ней, — ответила Атласная. — Я целых двадцать минут стараюсь ее образумить… Она плачет, потому что ты обозвала ее дурой.
— Да, барыня… Это очень жестоко… очень жестоко… — бормотала Зоя, которую душил новый приступ рыданий.
Это зрелище сразу растрогало молодую женщину. Нана стала ласково уговаривать горничную, но так как та все еще не могла успокоится, она присела перед ней на корточки и с дружеской фамильярностью обняла ее за талию.
— Ну, что ты, глупенькая! Я сказал «дура»… просто так, потому что обозлилась… Ну, я виновата, ну, успокойся.
— А я-то так люблю вас, барыня… — продолжала бормотать Зоя. — И это после всего, что я для вас сделала…
Тут Нана поцеловала горничную и в доказательство того, что не сердится, подарила ей платье, которое надевала не больше трех раз. Их ссоры всегда кончались подарками. Зоя вытерла глаза носовым платком, повесила платье на руку и ушла, сказав, что на кухне все сидят скучные; Жюльен и Франсуа не могли даже есть, потому что гнев барыни отбил у них аппетит. Тогда барыня послала им в знак примирения луидор; она всегда страдала, если окружающие были чем-то огорчены.
Когда Нана возвращалась в гостиную, довольная, что уладила ссору, беспокоившую ее из-за последствий, которые могли возникнуть на следующий день, Атласная стала быстро шептать ей что-то на ухо. Она жаловалась, грозила, что уйдет, если мужчины будут снова ее дразнить и требовала от своей милочки, чтобы та выгнала «их всех на эту ночь. Это послужит им Уроком. К тому же было бы так приятно остаться только вдвоем! Нана, снова озабоченная, возразила, что это невозможно. Тогда Атласная заговорила с ней грубым и повелительным тоном взбалмошного ребенка.
— Я так хочу, слышишь!.. Прогони их, или ты меня только и видела!
Она вошла в гостиную и растянулась на одном из диванов, в стороне от остальных, у окна, молчаливая, точно мертвая, устремив пристальный, выжидательный взгляд своих огромных глаз на Нана.
Мужчины обсуждали новые криминальные теории; с этим замечательным изобретением безответственности в некоторых патологических случаях больше нет преступников, есть только больные. Молодая женщина одобрительно кивала головой, придумывая способ выпроводить графа. Остальные уйдут сами, но он, безусловно, заупрямится. Действительно, как только Филипп встал, чтобы уйти, Жорж немедленно последовал за ним; единственная его забота состояла в том, чтобы брат не остался после него. Вандевр пробыл еще несколько минут, он нащупывал почву, выжидая, надеясь узнать, не занят ли случайно Мюффа, что заставило бы графа уступить место ему. Но когда он увидел, что тот прочно уселся с намерением остаться на всю ночь, он попрощался, как подобает человеку с тактом. Направляясь к двери, он заметил Атласную с ее пристальным взглядом и сразу понял, в чем дело; это показалось ему забавным; он подошел к ней и пожал ей руку.
— Ну, как? Мы не сердимся? — прошептал он. — Прости меня… Ты, ей-богу, шикарней всех!
Атласная не удостоила его ответом. Она не спускала глаз с оставшихся вдвоем Нана и графа. Не стесняясь больше, Мюффа сел возле молодой женщины и стал целовать ей пальцы. Она спросила, как поживает Эстелла. Накануне он жаловался, что дочь его очень грустит. У него нет ни одного счастливого дня: с одной стороны, жена, которой никогда не бывает дома, с другой — дочь, замкнувшаяся в ледяном молчании. В семейных делах Нана всегда была добрым советчиком. Итак как Мюффа, расслабленный духом и телом, снова начал свои сетования, она сказала, вспомнив про данное ею обещание:
— Почему бы тебе не выдать ее замуж?
И тотчас же попыталась заговорить о Дагнэ. Граф при этом имени возмутился. После того, что она ему рассказывала, — никогда!
Она притворялась удивленной, потом расхохоталась и, обняв его за шею, проговорила:
— Ах, ревнивец, ну как же можно!.. Ты Подумай: тебе наговорили обо мне гадостей, я и обозлилась… А теперь я была бы в отчаянии, если…
Встретив поверх плеча Мюффа взгляд Атласной, Нана забеспокоилась, опустила руки и строго продолжала:
— Мой друг, этот брак должен состояться. Я не хочу быть помехой счастью твоей дочери… Дагнэ — прекрасный молодой человек, лучшего ты не найдешь.
Она принялась необычайно расхваливать Дагнэ. Граф снова взял ее руки в свои; он больше не отказывался, он посмотрит, там видно будет. Он предложил ей лечь спать, но она, понизив голос, стала его упрашивать: невозможно, она нездорова; если он ее хоть чуточку любит, то не будет настаивать. Он упорствовал, отказывался уйти, она готова была уже уступить и тут снова встретила взгляд Атласной. Тогда она осталась непреклонной. Нет, это не возможно. Граф, очень взволнованный, со страдальческим видом поднялся и стал искать шляпу. В дверях, нащупав в кармане футляр, он вспомнил про сапфировый убор, — он собирался спрятать его в постель, чтобы молодая женщина, ложась первой, могла нащупать его ногами. Он с самого обеда, точно ребенок, обдумывал, как устроить этот сюрприз. И в своем волнении, расстроенный, оттого, что его так гонят, он вдруг сунул ей в руки футляр.
— Что это такое? — спросила она. — А, сапфиры… Ах да, тот убор. Как ты любезен!.. Послушай-ка, голубчик, а ты уверен, что это тот самый? В витрине он выглядел эффектнее.
В этом выразилась вся ее благодарность; она дала ему уйти. Тут только он заметил Атласную, растянувшуюся на диване в молчаливом ожидании. Тогда он посмотрел на обеих женщин и, не настаивая больше, покорно вышел.
Не успела закрыться за ним дверь, ведущая в вестибюль, как Атласная схватила Нана за талию, заплясала, запела. Потом подбежала к окну и крикнула:
— Посмотрим, какую рожу он скорчит, очутившись на улице!
Скрытые портьерой, обе женщины облокотились о чугунные перила. Пробило час ночи. По пустынному авеню де Вилье тянулся двойной ряд газовых фонарей, уходивших в глубину сырой мартовской ночи. Дул сильный, порывистый ветер, насыщенный дождем. Пустыри образовывали полные мрака провалы. Леса строившихся домов поднимались к темным небесам. Подруги хохотали до упаду при виде сутулой спины Мюффа, шагавшего по мокрому тротуару. Рядом бежала его скорбная тень, теряясь в ледяной, пустынной равнине нового Парижа. Нана угомонила Атласную.
— Берегись, полицейские!
Они сразу подавили смех, глядя с тайным страхом на две черные фигуры, которые шли размеренным шагом по другой стороне авеню.
Среди окружавшей ее роскоши и всеобщего повиновения Нана сохранила ужас перед полицией и не любила, чтобы в ее присутствии говорили о ней, как не любила разговоров о смерти. Ей бывало не по себе, когда какой-нибудь полицейский смотрел на ее особняк. Кто их знает, они прекрасно могут принять ее и Атласную за проституток, если услышат их смех в такой поздний, час. Атласная слегка вздрогнула и прижалась к Нана. Однако они остались у окна; их заинтересовал приближавшийся фонарь, плясавший среди луж мостовой. Это шла старая тряпичница, шарившая по канавам. Атласная узнала ее.
— Ишь ты, — сказала она, — королева Помарэ со своей корзиной.
Порыв ветра хлестнул им в лицо дождевой пылью. Атласная тем временем рассказала своей милочке историю королевы Помарэ. Да, когда-то она была роскошной женщиной, весь Париж преклонялся перед ее красотой. Притом ловкая, наглая, мужчин водила за нос, высокопоставленные особы рыдали у ее порога! Теперь она пьет запоем, женщины из ее квартала шутки ради подносят ей абсент, а уличные мальчишки кидают в нее камнями. Словом, настоящее падение — королева, валяющаяся в грязи! Нана слушала, вся похолодев.
— Вот увидишь, — добавила Атласная.
Она свистнула по-мужски. Тряпичница, стоявшая как раз под окном, подняла голову; желтый свет фонаря упал на нее. Из кучи тряпья выглянуло обвязанное лохмотьями фулярового платка посиневшее, сморщенное лицо с провалившимся беззубым ртом и воспаленными, гноящимися глазами. А у Нана, при виде этой ужасной проститутки, утопившей свою старость в вине, мелькнуло вдруг воспоминание: перед ней в глубине темной ночи встало видение Шамона — Ирма д'Англар, падшая женщина, обремененная годами и почестями, поднимающаяся на крыльцо своего замка среди распростертой перед нею ниц деревней. И так как Атласная продолжала свистать, насмехаясь над старухой, которая ее не видела, Нана прошептала изменившимся голосом:
— Перестань! Полицейские! Идем в комнату, душка.
Снова послышались размеренные шаги. Подруги закрыли окно.
Вернувшись в комнату, Нана, озябшая, с мокрыми волосами, остановилась на миг, пораженная своей гостиной, словно она забыла о ней и вошла в незнакомое место. На нее пахнуло таким душистым теплом, что она испытала нечто вроде счастливого изумления. Нагроможденные здесь богатства, старинная мебель, шелковые и золотые ткани, слоновая кость, бронза дремали в бронзовом свете ламп; и весь молчаливый особняк утопал в роскоши; веяло торжественностью приемных зал, комфортом огромной столовой, сосредоточенностью широкой лестницы, устланной мягкими коврами, уставленной удобными сиденьями. То был ее собственный размах, ее потребность господствовать и наслаждаться, ее жажда все иметь, чтобы все уничтожить. Никогда еще Нана не сознавала так глубоко силу своего пола. Она медленно обвела глазами комнату и с философской важностью произнесла:
— Да, безусловно, прав тот, кто пользуется своей молодостью!
Но Атласная уже каталась по медвежьим шкурам в спальной и звала ее:
— Иди же, иди!
Нана разделась в туалетной. Для быстроты она взяла обеими руками свои густые золотистые волосы и стала трясти их над серебряным тазом: посыпался целый град длинных шпилек, ударявшихся с гармоничным звоном о блестящий металл.
11
В то воскресенье на скачках в Булонском лесу разыгрывался Больший приз города Парижа. Небо было покрыто грозовыми тучами первых июньских жарких дней. С утра солнце поднялось среди рыжеватой пыльной мглы. Но к одиннадцати часам, когда экипажи начали съезжаться к ипподрому Лоншана, южный ветер разогнал тучи; серые облака расходились длинными лохмотьями, куски ярко-голубого неба ширились от края до края горизонта. И когда из разорванных туч вырывался луч солнца, все начинало вдруг сверкать: ипподром, наполнявшийся мало-помалу экипажами, всадниками и пешеходами, еще пустой скаковой круг с судейской будкой, таблицы с указателями на шестах и финишным столбом; а напротив, возле помещения для весов, — пять симметрично расположенных трибун с постепенно возвышавшимися деревянными и кирпичными галереями. Дальше расстилалась обширная равнина, залитая полуденным светом; ее обрамляли жидкие деревца, на западе же она замыкалась лесистыми холмами Сен-Клу и Сюрен, над которыми высился суровый профиль Мон-Валериана.
Нана, до такой степени возбужденная, точно от Большого приза зависела ее собственная судьба, непременно хотела поместиться у самого барьера, поближе к старту. Она приехала очень рано, одной из первых, в ландо с серебряными украшениями, запряженном четверкой великолепных белых лошадей цугом, — это был подарок графа Мюффа. Когда она появилась у въезда на ипподром с двумя форейторами, скакавшими верхом на левых лошадях, и двумя выездными лакеями, неподвижно стоявшими на запятках, в толпе прошло движение, как при проезде королевы. Нана носила цвета конюшни Вандевра — голубое с белым. На ней был необыкновенный туалет: голубой шелковый лиф и тюник, плотно облегавший фигуру, поднимались сзади, смело обрисовывая бедра, вопреки моде того времени, когда носили очень пышные юбки; белое атласное, как и рукава платье, белый атласный шарф, перевязанный крест-накрест, были отделаны серебряным гипюром, ярко сверкавшим на солнце. Чтобы больше походить на жокея, Нана ухарски заломила голубой ток с белым пером; от шиньона, точно огромный рыжий хвост, опускались по спине желтые пряди волос. Пробило двенадцать. До Большого приза оставалось около трех часов. Когда ландо стало у барьера в ряду других экипажей, Нана расположилась, как у себя дома. Подчиняясь капризу, она взяла с собой Бижу и Луизе. Собака зарылась в ее юбки и дрожала от холода, несмотря на жару; а у ребенка, разодетого в кружева и ленты, было восковое молчаливое личико, еще более побледневшее на свежем воздухе. Молодая женщина, не обращая внимания на соседей, громко болтала с Жоржем и Филиппом Югон, сидевшими напротив нее, на скамеечке; они исчезали по самые плечи в груде букетов из белых роз и голубых незабудок.
— И вот он мне так осточертел, что я его выставила… Он уже целых два дня дуется.
Нана говорила о Мюффа, но не сознавалась молодым людям в истинной причине этой первой ссоры. Однажды вечером граф нашел в ее комнате мужскую шляпу: глупое, минутное увлечение, какой-то прохожий, взятый со скуки.
— Вы не знаете, какой он смешной, — продолжала Нана, забавляясь подробностями, в которые она посвящала братьев. — В сущности, он самый настоящий ханжа… Он, например, каждый вечер читает молитву. Да, да! Думает, что я ничего не замечаю, так как я ложусь первая, чтобы не стеснять его; но я слежу одним глазком, — он что-то бормочет и крестится в ту самую минуту, как оборачивается, чтобы перешагнуть через меня и лечь к стенке…
— Ловко, — сказал сквозь зубы Филипп, — значит, до и после?
Она расхохоталась.
— Вот именно: до и после. Когда я засыпаю, я снова слышу, как он бормочет… Противнее всего, что стоит нам повздорить, как он тотчас же возвращается к своим попам. Я сама всегда была набожной. Уверяю вас, можете сколько угодно смеяться; это не мешает мне верить в то, во что я верю… Но он уж чересчур надоедлив, рыдает, говорит об угрызениях совести. Третьего дня, после нашей ссоры, с ним настоящая истерика сделалась, я совсем растерялась…
И вдруг, не кончив фразы, она воскликнула:
— Глядите-ка, вот едут Миньоны. Ах, они взяли с собой детей… Как же эти крошки безобразно одеты!
Миньоны сидели в ландо строгой окраски, отличаясь претенциозной роскошью разбогатевших буржуа. Роза, в сером шелковом платье, отделанном красными бантами и буфами, улыбалась, радуясь счастью Анри и Шарля, которые сидели на передней скамеечке, сутулясь в своих чересчур широких форменных мундирчиках. Но когда ландо остановилось у барьера в ряду других экипажей и Роза увидела Нана, торжествующую среди букетов с ее четырьмя лошадьми и выездными лакеями, она закусила губы и отвернулась, выпрямившись на сиденье. Миньон, свежий и веселый, напротив, сделал рукой приветственный жест. Он принципиально не вмешивался в женские ссоры.
— Кстати, — проговорила Нана, — вы не знаете старичка, такого чистенького, с гнилыми зубами? Некоего господина Вено… Он был у меня сегодня утром.
— Господин Вено, — сказал пораженный Жорж. — Не может быть! Ведь он иезуит.
— Совершенно верно, я сразу это почуяла. Ох, вы представить себе не можете, какой у нас был разговор! Прямо умора!.. Он говорил со мной о графе, о его расстроенной семейной жизни, умолял меня вернуть ему счастье… При этом он был очень вежлив и улыбался… Я ему ответила, что ничего лучшего и не желаю, и предложила помирить графа с женой… Знаете, я не шучу, я была бы в восторге видеть их всех счастливыми! Да и мне стало бы легче, потому что в иные дни, право, он мне до смерти надоедает!
В этом крике сердца сказалась усталость последних месяцев. Кроме того, у графа, по-видимому, были крупные денежные неприятности; он был озабочен, так как не мог выкупить выданный Лабордету вексель.
— Вот как раз графиня, — сказал Жорж, пробегая глазами трибуны.
— Где, где? — воскликнула Нана. — Ну и глаза у этого малыша!.. Филипп, подержите мне зонтик.
Но Жорж быстрым движением предупредил брата; он был в восторге, что может держать ее голубой шелковый зонтик с серебряной бахромой. Нана обвела взглядом трибуны, приставив к глазам огромный бинокль.
— Ах, вот, я ее вижу, — сказала она наконец. — На правой трибуне, около столба. Верно? Она в бледно сиреневом, а рядом с ней дочка в белом… Ага! К ним подходит Дагнэ.
Филипп заговорил о будущей свадьбе Дагнэ и этой жерди Эстеллы. Дело решенное, состоялось оглашение в церкви. Графиня сперва противилась браку; но граф, говорят, твердо стоял на своем. Нана улыбнулась.
— Знаю, знаю, — проговорила она. — Тем лучше для Поля. Он славный малый, он это заслужил.
И, нагнувшись к Луизэ, спросила:
— Тебе весело, а? Что за серьезный вид!
Ребенок без улыбки рассматривал всю эту публику; он был похож на старичка и полон, казалось, грустных мыслей по поводу того, что видел. Бижу, согнанный с юбок молодой женщины, которая все время вертелась, дрожа прижался к ребенку.
Трибуны ипподрома наполнялись публикой. В ворота Каскада бесконечной, плотной вереницей въезжали экипажи. Тут были большие омнибусы «Паулина» с бульвара Итальянцев со своими пятьюдесятью пассажирами, остановившиеся справа около трибун, виктории, нарядные ландо рядом с ободранными фиакрами, которые тащили жалкие клячи, и английские фургоны четверней с господами на империале и слугами внутри, причем последние везли корзины с шампанским; кабриолеты на высоких колесах, ослепительно блестевших стальными спицами; легкие экипажи, запряженные парой лошадей гуськом, изящные как части часового механизма, быстро проносились, звеня бубенцами. Иногда проезжал всадник, между экипажами растерянно сновали пешеходы. Шелест травы сразу заглушил отдаленный шум колес, доносившийся из аллей Булонского леса; слышен был только гул растущей толпы, крики, оклики, хлопанье бичей, поднимавшиеся к небу. И когда порыв ветра разрывал тучи, края их окаймлялись золотой полосой солнца, горевшего на сбруе и лакированных боках экипажей, зажигавшего пожаром туалеты дам; а кучера, сидевшие со своими длинными бичами на высоких козлах, утопали в сиянии солнечных пылинок.
Из экипажа, где были Гага, Кларисса и Бланш де Сиври, вылез Лабордет, для которого дамы оставили местечко. В тот момент, как он поспешно проходил по боковой дорожке, чтобы пробраться к помещению для весов, Нана велела Жоржу позвать его и, когда он подошел, спросила, смеясь:
— Во сколько раз я котируюсь?
Она подразумевал кобылку Нана, ту самую Нана, что постыдно дала себя побить, участвуя в скачке на приз Дианы. Лузиниан выиграл в апреле и в мае и сразу попал в фавориты, — а за него уже накануне уверенно держали два против одного; а она, эта вторая лошадь вандеврской конюшни, осталась даже без места.
— По-прежнему в пятьдесят, — ответил Лабордет.
— Черт возьми! Не очень-то меня ценят, — продолжала шутить Нана. — В таком случае я на себя не ставлю… Нет, дудки! И луидора на себя не поставлю!
Лабордет очень торопился и отошел. Нана снова позвала его; она хотела попросить у него совета. Он был близко знаком со всеми тренерами и жокеями и поэтому обладал особыми сведениями относительно скаковых конюшен. Его предсказания неоднократно сбывались.
— Скажите, на каких лошадей ставить? — повторила молодая женщина. — Как котируется англичанин?
— Спирит — в три раза… Валерио II также в три… Потом идут остальные: Косинус — в двадцать пять, Случай — в сорок, Бум — в тридцать, Щелчок — в тридцать пять, Франжипан — в десять…
— Нет, не стану играть на англичанина, я патриотка… Гм! Может быть, Валерио II; у герцога де Корбрез такой сияющий вид… Хотя нет! Пятьдесят луидоров на Лузиниана, как ты думаешь?
Лабордет как-то странно посмотрел на нее.
Она нагнулась и стала тихо его расспрашивать, так как знала, что Вандевр поручил ему взять для себя у букмекеров, чтобы свободнее играть самому. Если он что-нибудь знает, то, несомненно, скажет ей. Но Лабордет без всяких объяснений убедил ее положиться на его чутье; он поместит ее пятьдесят луидоров, как найдет нужным, и она не раскается.
— На всех лошадей, на каких хочешь! — весело крикнула она ему вслед. — Только не на Нана; — кляча!
В коляске раздался взрыв смеха. Молодые люди нашли, что это очень остроумно; а Луизэ, ничего не понимая, смотрел на мать своими бледными глазами, удивляясь громким раскатам ее голоса. Впрочем, Лабордету все еще не удавалось скрыться. Роза Миньон сделала ему знак; она давала ему поручения, он записывал цифры в маленькую тетрадку. Потом его снова позвали: Кларисса и Гага решили изменить пари; они слышали в толпе разговоры и не захотели больше ставить на Валерио II, а стали играть на Лузиниана. Лабордет бесстрастно записывал. Наконец он скрылся; его заметили по другую сторону боковой дорожки, между двумя трибунами.
Экипажи все прибывали. Теперь они выстроились в пять рядов, образовав вдоль барьера плотную массу, испещренную светлыми пятнами белых лошадей. А позади беспорядочно раскинулись другие экипажи, одиночки, как бы осевшие в траву; вперемежку нагромождались колеса, запряжки были разбросаны во все стороны, рядом, вкось, поперек, голова к голове. А на свободных полосках травы гарцевали всадники, пешеходы составляли темные группы, находившиеся в непрестанном движении. Над этой пестрой ярмарочной толпой возвышались серые парусиновые палатки буфетов, освещенные солнцем. Но больше всего толкотни и людей, целый водоворот шляп, наблюдалось около букмекеров, взобравшихся в открытые коляски; они жестикулировали, точно дантисты, а рядом с ними на высоких досках были наклеены цифры ставок.
— Глупо все-таки не знать, на какую лошадь играешь, — говорила Нана. — Надо самой рискнуть несколькими луидорами.
Она встала, чтобы выбрать букмекера с наиболее симпатичным лицом. И тут же забыла про свое намерение, заметив толпу знакомых. Кроме Миньонов, Гага, Клариссы и Бланш, справа, слева, сзади и в центре массы экипажей, тесным кольцом окруживших теперь ее ландо, она увидела Татан с Марией Блон в виктории, Каролину Эке с матерью и двумя мужчинами в открытой коляске, Луизу Виолен, правившую плетенкой, разукрашенной лентами цвета конюшни Мэшен — оранжевым с зеленым, Леа де Орн на сиденье высокого английского шарабана, в обществе целой банды шумевших молодых людей. Дальше, в восьмирессорном экипаже, очень аристократическом на вид, важно восседала Люси Стьюарт, одетая очень просто, в черное шелковое платье, а рядом с ней — высокий молодой человек в форме мичмана. Но особенно поражена была Нана при виде Симонны, приехавшей в кабриолете со Штейнером, который сам правил; сзади сидел, скрестив руки, лакей. Симонна была ослепительна в белом в желтую полоску атласном туалете, покрытая бриллиантами от пояса до самой шляпки; а банкир, вытянув длинный хлыст, правил лошадьми, запряженными цугом: первой шла мелкой рысью маленькая лошадка золотисто-рыжей масти, а за ней, высоко забирая ногами, бежал гнедой рысак.
— Черт возьми! — сказала Нана. — Этот вор Штейнер, видно, еще раз обчистил биржу!.. Каково? Симонна-то, какой шик! Это слишком. Его обязательно арестуют.
Тем не менее она обменялась с ними издали поклоном, махала рукой, улыбалась, вертелась, никого не забывала, стараясь, чтобы все ее видели, и продолжала болтать.
— Да это Люси своего сына особой притащила. Он очень мил в форме… Вот почему она напускает на себя важность! Знаете, она ведь его боится и выдает себя за актрису… Бедный мальчик! Он, кажется, ничего даже не подозревает.
— Ну, — заметил, смеясь, Филипп, — когда она захочет, она найдет ему в провинции богатую невесту.
Нана замолчала. Она заметила в самой гуще экипажей Триконшу. Триконша приехала в фиакре, но так как ей было плохо видно оттуда, она преспокойно взобралась на козлы. И на этой вышке, выпрямив стан, она господствовала над толпой и, казалось, царила над своим женским мирком, высокая, с благородной осанкой и длинными локонами. Все женщины украдкой улыбались ей, она же делала вид, что не знает их. Страстный игрок, она приехала сюда не для дела, а ради развлечения, так как обожала лошадей и скачки.
— Посмотрите-ка! Вон этот идиот Ла Фалуаз! — сказал вдруг Жорж.
Удивление было всеобщим. Нана не узнавала своего Ла Фалуаза. С тех пор как молодой человек получил наследство, он приобрел необычайный шик. На нем был воротничок с отложными углами; костюм из материи мягкого оттенка облегал его худые плечи; причесан он был на пробор и ходил развинченной, как бы от усталости, походкой, и говорил вялым голосом, ввертывая жаргонные словечки и не давая себе труда кончить фразу.
— Да он очень недурен! — проговорила очарованная Нана.
Гага и Кларисса подозвали Ла Фалуаза; они вешались ему на шею, пытаясь снова привлечь его к себе. Но он тотчас же отошел от них, отпустив пошлую шутку, полный презрения. Нана поразила его воображение; он подбежал к ее экипажу и вскочил на подножку. Она стала подшучивать над ним по поводу Гага, но он возразил:
— Нет, нет. Со старой гвардией покончено! Довольно! Знайте — вы теперь моя Джульетта!..
Он приложил руку к сердцу. Нана очень смеялась над этим неожиданным объяснением в любви под открытым небом. Потом она снова заговорила:
— Ну, ладно, все это ерунда. Я из-за вас забыла, что хочу играть… Жорж, видишь вон там букмекера, толстого, рыжего, с курчавыми волосами. У него скверная рожа, сразу видно — каналья, он мне нравится… Пойди к нему и узнай… Гм… что бы такое можно было у него узнать?..
— Я не патриот, нет! Я — за англичанина… — мямлил Ла Фалуаз. — Шикарно, если англичанин выиграет! К черту французов!
Нана возмутилась. Стали спорить о достоинствах лошадей. Ла Фалуаз, стремясь подчеркнуть, что он в курсе дела, называл всех лошадей клячами. Франжипан барона Вердье от The Truth и Леноры — крупный гнедой жеребец — мог бы иметь шансы, если бы не был разбит на ноги во время тренировки. Что касается Валерио II конюшни Корбреза, то он не готов: в апреле у него были сбои. Да! Это скрывали, но он-то, Ла Фалуаз, уверен, честное слово. В конце концов он посоветовал ставить на Случая, лошадь мэшенской конюшни, самую дефектную из всех, на которую никто не хотел играть. Черт возьми! Случай! Какие стати, какая резвость! Эта лошадь удивит весь мир!
— Нет, — сказала Нана. — Поставлю десять луидоров на Лузиниана и пять на Бума.
Ла Фалуаз вдруг вскипел:
— Что вы, дорогая моя. Бум ничего не стоит. Не делайте этого. Паек сам от него отказался… А ваш Лузиниан… Да никоим образом. Чепуха! Подумайте только — от Лэмба и Принцессы! Никоим образом, от Лэмба и Принцессы — все коротконогие!
Он задыхался. Филипп заметил, что Лузиниан как-никак брал все же призы Des Cars и Большой Продиус. Но Ла Фалуаз стал возражать. Что же это доказывает? Ровно ничего. Напротив, ему нельзя доверять. К тому же на Лузиниане скачет Грэшем, а Грэшему постоянно не везет; он ни за что не выиграет, будьте покойны!
Спор, поднявшийся в ландо Нана, казалось, распространился по всему скаковому полю, с одного конца до другого. Слышались визгливые голоса, разгорались страсти, лица воодушевлялись, жесты становились более развязными. Букмекеры, взгромоздившись на экипажи, неистово выкрикивали ставки, записывали цифры. Тут была только мелюзга. Крупная игра сосредоточилась у весов; а здесь жадные к наживе обладатели тощих кошельков рисковали сотней су, не скрывая страстного желания выиграть несколько луидоров. В сущности, главная борьба завязывалась между Спиритом и Лузинианом. Англичане, которых легко было узнать, прогуливались между группами, очень довольные; их лица пылали, они уже торжествовали победу. В предыдущем году Большой приз выиграла лошадь лорда Ридинга — Брама — поражение, от которого и по сию пору сердца обливались кровью. Какое же будет несчастье, если и в этом году французов побьют! Потому-то, из чувства национальной гордости, так волновались все эти дамы полусвета. Конюшня Вандевра становилась оплотом нашей чести. Лузиниана выдвигали, его защищали, его приветствовали. Гага, Бланш, Каролина и другие ставили на Лузиниана. Люси Стьюарт воздерживалась из-за сына; зато Роза Миньон, по слухам, поручила Лабордету поставить на Лузиниана двести луидоров. Одна только Триконша, сидя рядом с кучером, ждала до последнего момента. Она одна оставалась хладнокровной среди всех этих споров, слушала и записывала с величественным видом, возвышаясь над шумной толпой, повторявшей имена лошадей, причем в оживленную парижскую речь врывались гортанные возгласы англичан.
— А Нана? — спросил Жорж. — На нее нет спроса?
Действительно, никто на нее не ставил, о ней даже не говорили. Аутсайдера конюшни Вандевра окончательно затмила популярность Лузиниана. Но вот Ла Фалуаз проговорил, воздев руки к небу:
— На меня нашло вдохновение… Ставлю на Нана луидор.
— Браво! Я ставлю два луидора, — сказал Жорж.
— Я три, — прибавил Филипп.
Они встали и с шутливой галантностью начали набивать цену, точно оспаривали Нана на аукционе. Ла Фалуаз говорил, что осыплет ее золотом. Впрочем, все должны ее поддержать. Молодые люди решили идти вербовать желающих. Когда все трое отправились пропагандировать Нана, молодая женщина крикнула им вслед:
— Не забудьте, что я не хочу на нее ставить! Ни за что на свете!.. Жорж, десять луидоров на Лузиниана и пять на Валерио II.
Они пустились в путь. Нана от души веселилась, глядя, как они лавировали между колесами, ныряли под лошадиные морды, обходя все скаковое поле. Замечая знакомых, они тотчас же бросались к экипажу и принимались рекламировать лошадь Нана. В толпе раздавались взрывы хохота, когда молодые люди по временам оборачивались и с торжеством показывали Нана пальцами цифры, а молодая женщина, стоя в экипаже, размахивала зонтиком. Однако дела их были неважны. Некоторые мужчины дали себя уговорить; например, Штейнер, которого всколыхнул вид Нана, рискнул тремя луидорами. Но женщины решительно отказывались. Спасибо, очень нужно идти на верный проигрыш! К тому же они вовсе не стремились способствовать успеху этой паршивой твари, подавлявшей всех их своей четверкой белых лошадей, форейторами и своим видом женщины, готовой проглотить весь мир. Гага и Кларисса обиженным тоном спросили Ла Фалуаза, уж не смеется ли он над ними. Когда Жорж развязно подошел к ландо Миньонов, оскорбленная Роза отвернулась и ничего не ответила. Какой надо быть сволочью, чтобы позволить назвать своим именем лошадь! Миньон, напротив, пошел за молодым человеком; его это забавляло: он говорил, что женщины всегда приносят счастье.
— Ну, как дела? — спросила Нана, когда молодые люди вернулись после продолжительного совещания с букмекерами.
— Вы идете в сорок раз, — сказал Ла Фалуаз.
— Как в сорок! — воскликнула она с удивлением. — Я шла в пятьдесят… Что здесь происходит?
Как раз в эту минуту появился Лабордет.
Скаковой круг закрыли, удар колокола возвестил начало первого заезда. Все насторожились, и Нана под шумок спросила Лабордета, чем объясняется это внезапное повышение курса. Он ответил уклончиво: по-видимому, явился спрос — и добавил, что сейчас придет Вандевр, если ему удастся вырваться. Вид у Лабордета был озабоченный.
В конце заезда, оставшегося почти незамеченным, в ожидании Большого приза, над ипподромом разразился ливень. С минуту тому назад солнце скрылось, толпа потускнела в бледном свете померкнувшего дня. Поднялся ветер, дождь полил крупными каплями. Это был настоящий поток. На минуту все смешалось, послышались крики, посыпались шутки, проклятия. Пешеходы сломя голову бежали в палатки буфетов; женщины в экипажах, стараясь укрыться, держали обеими руками зонтики, а растерянные лакеи торопились поднять в колясках верх. Но ливень уже прекратился, снова выглянуло солнце, сверкая в мелких брызгах дождя. За тучей, скрывшейся в стороне Булонского леса, показался клочок голубого неба, и эта радостная лазурь развеселила успокоившихся женщин, вызвав на устах улыбку; золотые лучи залили искрившееся кристальными каплями скаковое поле, фыркающих лошадей и возбужденную, промокшую толпу.
— Ах, бедняжка Луизэ! — сказала Нана. — Ты сильно промок, голубчик?
Мальчик, не отвечая, протянул руки. Молодая женщина вытерла их своим носовым платком, а потом этим же платком вытерла дрожавшего Бижу. Ничего, несколько пятен на белом атласе ее туалета, — ей на это наплевать. Освеженные букеты сверкали, как снег; она с удовольствием понюхала один из них, омочив в нем губы, как в росе.
Неожиданный ливень сразу заполнил трибуны. Нана смотрела в бинокль; на таком расстоянии можно было различить только плотную, беспорядочную массу, сгрудившуюся на скамейках; на ее темном фоне бледными пятнами выделялись лица. Солнечный луч, проникший сквозь угол кровли, отрезал часть публики, и туалеты, попавшие в эту полоску света, казались выцветшими. Больше всего смеялась Нана над дамами, которых ливень согнал со стульев, стоявших рядами на песке у подножия трибун. Так как публичным женщинам строго воспрещалось входить в помещения для взвешивания, Нана стала отпускать язвительные замечания по адресу всех этих «порядочных женщин»; она находила, что они очень безвкусно одеты и у них курьезный вид.
В публике началось движение; на среднюю трибуну — павильон, выстроенный в виде шале с широким балконом, уставленным красными креслами, — взошла императрица.
— Да это он! — сказал Жорж. — Я не думал, что он на этой неделе занят.
Следом за императрицей появилась прямая, торжественная фигура графа Мюффа. Молодые люди стали шутить: жаль, что нет Атласной, — она похлопала бы его по животу. Нана увидела в бинокль шотландского принца, тоже входившего на императорскую трибуну.
— Ах, посмотрите-ка! Шарль! — воскликнула она.
Она нашла, что он пополнел; за полтора года он раздался в ширину. И тут же она пустилась в подробности: о, он молодец, крепко сложен. Вокруг Нана, в экипажах, где сидели дамы полусвета, шушукались, передавали друг другу, что граф ее бросил. Это целая история. В Тюильри были возмущены поведением камергера с тех пор, как он стал афишировать свою связь. Тогда он порвал, чтобы сохранить положение. Ла Фалуаз передал все это молодой женщине и снова предложил свои услуги, называя ее «своей Джульеттой». Но она расхохоталась и ответила:
— Глупости… Вы его не знаете; стоит мне свистнуть, как он все бросит.
Она уже с минуту разглядывала графиню Сабину и Эстеллу. Дагнэ все еще был возле них. Подошел Фошри, расталкивая публику, чтобы поздороваться с дамами. Он тоже там остался; вид у него был очень довольный — он улыбался. Нана продолжала, указывая полным презрения жестом на трибуны:
— К тому же, знаете ли, эти люди меня больше не поражают!.. Я слишком хорошо их знаю. Надо видеть их, когда они показывают себя во всей красе!.. Нет к ним моего уважения, конец уважению! Внизу ли грязь, вверху ли, грязью она и останется… Вот почему я не желаю, чтобы мне надоедали.
Она обвела широким жестом ипподром, начиная с конюхов, выводивших на беговую дорожку лошадей, и кончая императрицей, разговаривавшей с принцем Шарлем.
— Взять хотя бы его. Даром что принц, та же сволочь.
— Браво, Нана!.. Шикарно, Нана!.. — восторженно воскликнул Ла Фалуаз.
Ветер уносил удары колокола, скачки продолжались. Только что кончился заезд на очередной приз, выигранный Берланго, лошадью мэшенской конюшни. Нана подозвала Лабордета, желая справиться о судьбе своей сотни луидоров; он рассмеялся, отказываясь назвать ей лошадей, чтобы не сглазить, по его выражению. Ее деньги хорошо помещены, она сейчас в этом убедится. А когда Нана призналась ему, что поставила десять луидоров на Луизиана и пять на Валерио II, он пожал плечами, как бы желая сказать, что женщины всегда делают глупости. Это удивило ее, она больше ничего не понимала.
В это время часть скакового поля, где были дешевые места, еще больше оживилась. В ожидании Большого приза на свежем воздухе устраивались завтраки. Ели, а еще больше пили, почти повсюду, — на траве, на высоких скамеечках четыреконных экипажей и кабриолетов, в викториях, каретах и ландо. Были выложены самые разнообразные сорта холодного мяса, груды корзин с шампанским вынимались лакеями из ящиков. Пробки глухо хлопали, точно выстрелы, уносимые ветром; раздавались шутки; звон разбитых стаканов вносил в эту нервную веселость дребезжащие нотки. Гага, Кларисса и Бланш завтракали по-настоящему сандвичами, разложив на коленях салфетку. Луиза Виолен сошла со своей плетенки и присоединилась к Каролине Эке; на траве у их ног мужчины устроили буфет, куда подходили пить Татан, Мария, Симонна и другие, а недалеко от них, в высоком шарабане Леа де Орн, целая компания кривлялась и дурачилась, распивала вино, пьянея на солнце. Но вскоре больше всего народу столпилось около ландо Нана. Стоя в экипаже, она наливала шампанское в бокалы и подавала мужчинам, которые подходили к ней здороваться. Один из лакеев, Франсуа, передавал бутылки, а Ла Фалуаз, стараясь подделаться под народный говор, зазывал публику:
— Подходите, господа!.. Даром даем!.. На всех хватит.
— Замолчите, мой друг, — остановила его в конце концов Нана. — Мы похожи на паяцев.
Она находила, что он очень смешной, и от души веселилась. Ей пришло было в голову послать с Жоржей бокал шампанского Розе Миньон, которая важничала, делая вид, будто не пьет. Анри и Шарль смертельно скучали: малыши, наверное, выпили бы шампанского. Но Жорж, боясь ссоры, выпил вино сам. Тогда Нана вспомнила о Луизэ. Ему, может быть, хочется пить; она заставила его проглотить несколько капель вина, отчего мальчик сильно закашлялся.
— Подходите, господа, подходите, — повторял Ла Фалуаз. — Не два берем су, не одно берем су… Отдаем…
Нана перебила его восклицанием:
— Ах, Борднав!.. Позовите его, пожалуйста! Живо!
Действительно, это был Борднав, в порыжелой шляпе и потертом, лоснящемся на швах сюртуке; он прогуливался, заложив руки за спину. То был прогоревший, но все же свирепый Борднав, Борднав, выставляющий перед лицом нарядной толпы свою нищету. У него, как всегда, был вид человека, готового взять фортуну за рога.
— Черт возьми! Какой шик! — сказал он, когда Нана добродушно подала ему руку.
Выпив бокал шампанского, он добавил с глубоким сожалением:
— Эх, будь я женщиной!.. Впрочем, это ничего не значит, черт подери! Хочешь снова поступить в театр? У меня идея: сниму «Гэтэ», и мы с тобой вдвоем сведем с ума весь Париж… Идет? Ты ведь у меня в долгу.
Он остался, продолжая ворчать, довольный, что снова увидел ее; он говорил, что эта шельма Нана проливает в его душу целительный бальзам тем только, что живет на свете. Она его детище, его плоть и кровь.
Круг увеличивался. Теперь наливал Ла Фалуаз, а Филипп и Жорж зазывали знакомых. Мало-помалу сюда стеклись все мужчины, находившиеся на скаковом поле. Нана дарила каждого улыбкой или шуткой. Отдельные группы пьющих подходили к ней, и вскоре вокруг ее ландо образовалась шумная толпа. А она, со своими залитыми солнцем вьющимися золотыми волосами и белым, как снег, лицом, царила над толпой мужчин, протягивавших стаканы. И вот, возвышаясь над всеми, Нана в позе торжествующей Венеры подняла полный бокал. Ей хотелось, чтобы остальные женщины лопнули от зависти при виде ее триумфа.
Вдруг кто-то дотронулся до нее сзади; обернувшись, она с удивлением увидела на скамеечке Миньона. На минуту исчезнув из виду, она села с ним рядом, так как он сообщил ей важную вещь. Миньон всюду говорил, что со стороны его жены смешно сердиться на Нана; он находил, что это глупо и не нужно.
— Вот что, голубушка моя, — говорил он тихо, — остерегайся, не зли Розу… Понимаешь ли, я предпочитаю тебя предупредить… Да, у нее есть против тебя оружие; а так как она никогда не могла тебе простить истории с «Красавицей герцогиней»…
— Подумаешь, оружие! Мне-то какое дело! — воскликнула Нана.
— Послушай же, у нее есть письмо, которое она, очевидно, нашла в кармане этой дряни, Фошри, письмо от графини Мюффа. Ну, само собой, там все ясно, как на ладони… Вот Роза и хочет послать письмо графу, чтобы отомстить ему и тебе.
— Какое мне дело! — повторила Нана. — Забавно… Значит, это верно, что она с Фошри. Ну, что ж, тем лучше. Она меня раздражала. Будет над чем посмеяться.
— Нет, нет, я не хочу, — с живостью продолжал Миньон. — Хорошенький скандальчик! К тому же мы ничего не выиграем…
Он замолчал, боясь сказать лишнее. Нана заявила, что уж она-то, во всяком случае, не намерена выручать из беды порядочных женщин. Но когда Миньон стал настаивать, она пристально на него посмотрела. Он, по-видимому, боялся, как бы Фошри, порвав с графиней, не вторгся снова в его семью; этого-то, помимо мести, и хотела Роза, так как она продолжала питать к журналисту нежные чувства. А Нана задумалась, вспомнив про визит г-на Вено, и пока Миньон старался ее убедить, она выработала целый план.
— Допустим, Роза пошлет письмо. Так. Поднимется буча. Тебя впутают в это дело, скажут, что ты всему виной… Прежде всего, граф разведется с женой…
— Почему же, напротив…
Она, в свою очередь, остановилась. Ей незачем думать вслух. Чтобы отвязаться от Миньона, она притворилась, наконец, будто согласна действовать в его интересах. Когда он предложил ей смириться перед Розой — например подойти к ней при всех тут же, на скачках, — она ответила, что подумает. Кругом зашумели, и она встала. По кругу вихрем летели лошади. Разыгрывался приз города Парижа. Выиграла Волынка. Настала очередь Большого приза, нетерпение увеличилось, беспокойство овладело толпой, и она взволнованно топала ногами, испытывая потребность ускорить минуты. В последний момент игроки были смущены неожиданным повышением ставки на Нана, аутсайдера вандеврской конюшни. Каждую минуту являлся кто-нибудь из мужчин с новой цифрой. Нана играют в тридцать раз, Нана играют в двадцать пять раз, потом в двадцать, наконец в пятнадцать. Никто ничего не понимал. Лошадь, побитая на всех ипподромах, лошадь, на которую еще утром ни один игрок не хотел ставить при ответе в пятьдесят раз! Что означает это неожиданное безумие? Некоторые смеялись над тем, как обчистят дураков, попавшихся на эту удочку, другие, более серьезные, беспокоились, чуя, что дело не совсем чисто. Может быть, здесь кроется какое-нибудь мошенничество. Намекали на разные скандалы, на плутовство, допускавшееся на скаковом поле; но в данном случае громкое имя Вандевра было выше всяких подозрений, и скептики просто-напросто язвили, предсказывая, что Нана придет последней.
— Кто скачет на Нана? — спросил Ла Фалуаз.
Как раз в эту минуту вновь появилась настоящая Нана, и вопросу был придан неприличный смысл; мужчины преувеличенно громко расхохотались. Нана поклонилась.
— Прайс, — ответила она.
Спор возобновился. Прайс был английской знаменитостью и неизвестен во Франции. Почему Вандевр выписал этого жокея, когда обычно на Нана скакал Грэшем? Все были удивлены, что он поручил Луизиана Грэшему, который, по словам Ла Фалуаза, никогда не выигрывал. Но все эти соображения поглощались шутками, опровержениями, гулом разноречивых и самых необычайных мнений. Чтобы убить время, стали снова опустошать бутылки шампанского. Вдруг среди групп пробежал шепот; все расступились: появился Вандевр. Нана притворилась обиженной:
— Ну вот! Как мило, являться так поздно!.. А мне так хочется видеть помещение для взвешивания жокеев.
— Идемте, — сказал он, — время еще есть. Вы успеете посмотреть. У меня как раз есть пропуск для дамы.
Он увел ее под руку; она была страшно довольна, заметив, какими завистливыми взглядами провожали ее Люси, Каролина и другие. Сзади оставшиеся в ландо братья Югон и Ла Фалуаз, продолжали распивать шампанское; она крикнула им, что сейчас вернется.
Вандевр увидел Лабордета и подозвал его; они обменялись несколькими словами.
— Вы все собрали?
— Да.
— Сколько?
— Пятнадцать тысяч, отовсюду понемногу.
Нана стала с любопытством прислушиваться, и они замолчали. Вандевр нервничал; в его светлых глазах опять мелькал огонек, как в ту ночь, когда он напугал ее рассказом, как подожжет себя вместе со своими лошадьми. Пересекая призовой круг, она сказала, обращаясь на «ты» и понизив голос:
— Послушай, объясни мне… Почему повышается котировка на твою кобылку? Из-за этого поднялся дьявольский шум.
Он вздрогнул.
— А, они болтают… — вырвалось у него. — Что за народ эти игроки! Когда у меня фаворит, они набрасываются на него, и тогда мне ничего не остается. А когда берут аутсайдера, они поднимают шум и кричат, точно их режут.
— Дело в том, что меня следовало предупредить, я играю! — продолжала она. — У нее есть шансы?
Он вдруг вспылил без всякой причины.
— Послушай, отстань от меня… У всех лошадей есть шансы. Ставка поднимается, потому что есть спрос! Кто желающие? Черт возьми! Не знаю… Лучше я тебя брошу, раз ты намерена приставать ко мне с идиотскими вопросами.
Такой тон был вовсе не в его характере и не в его привычках. Она скорей удивилась, чем обиделась. Ему же стало стыдно, и, так как она сухо попросила его быть повежливей, он извинился. С некоторых пор у него случалась такая внезапная смена настроений. Среди веселящегося и светского Парижа ни для кого не было тайной, что в тот день Вандевр ставил на карту свою последнюю ставку. Если его лошади не выиграют, если пропадет та крупная сумма, которую он на них поставил, наступит разорение, полный разгром, его кредит, вся внешняя роскошь его существования, подтачиваемого снизу, как бы опустошенного беспорядочной жизнью и долгами, с треском рухнут. И Нана — это тоже ни для кого не было тайной — пожирательница мужчин Нана доконала его, смела остатки его пошатнувшегося состояния. Рассказывали о безумных прихотях, о выброшенном на ветер золоте, об увеселительной прогулке в Баден, где Вандевру нечем было даже расплатится в отеле, о горсти алмазов, брошенных однажды вечером в камин, чтобы посмотреть, горят ли они, как уголья. Мало-помалу Нана, со своим толстым телом и наглым смехом мещанки из предместья, стала необходимой этому чахлому, изящному отпрыску старинного рода. В настоящий момент он рисковал последним, настолько находясь во власти своего тяготения ко всему бессмысленному и, грязному, что даже утратил силу своего скептицизма. За неделю до того он обещал Нана замок на нормандском берегу, между Гавром и Трувиллем; и он ставил на карту остатки чести, чтобы сдержать слово. Но она раздражала его, он готов был прибить ее, настолько она казалась ему глупой.
Сторож пропустил их, не осмеливаясь остановить эту женщину, поскольку она шла под руку с графом. Нана, исполненная гордости, что она может наконец переступить запретный порог, медленно шла мимо дам, сидевших перед трибунами. Тут было десять рядов стульев, представлявших собой сплошную массу туалетов; их яркие цвета смешивались с веселыми красками окружающей природы. Некоторые стулья выдвинулись из рядов; образовались интимные кружки случайно встретившихся знакомых, точно в общественном саду, а дети свободно перебегали от одной группы к другой. Выше поднимались трибуны, переполненные публикой. Светлые туалеты стушевывались тонкой тенью, отбрасываемой перекладинами постройки. Нана разглядывала дам. Она пристально посмотрела на графиню Сабину. Когда она проходила мимо императорской трибуны, ее рассмешил граф Мюффа, стоявший около императрицы в официальной позе, навытяжку.
— Какой у него глупый вид! — сказала она очень громко, обращаясь к Вандевру.
Нана хотела все осмотреть. Этот уголок парка с лужайками и густыми деревьями показался ей совсем неинтересным. Около решетки кондитер устроил большой буфет с мороженым. Под простым навесом с соломенной крышей кричала и жестикулировала толпа людей; это был ринг. Рядом находились пустые стойла, и Нана была очень разочарована, обнаружив здесь одну-единственную жандармскую лошадь. Далее находился паддок — дорожка в сто метров кругом, по которой конюшенный мальчик водил Валерио II под попоной. И все. Множество мужчин с оранжевыми розетками в петличках, ходивших по гравию аллей, беспрерывно снующие по открытым галереям трибун люди на минуту привлекли ее внимание. Но, право, не стоило портить себе кровь из-за того, что туда не пускали.
Проходившие мимо Дагнэ и Фошри поклонились ей. Она замахала рукой; им пришлось подойти. Она высказала свое неудовольствие.
— А вон маркиз де Шуар. Как он постарел! — воскликнула она, прерывая свою речь. — Как губит себя старик! Неужели он все еще не перебесился?
Дагнэ рассказал про последнее похождение старика — историю, случившуюся на днях, о которой еще никто не слыхал. После многих подходов в течении нескольких месяцев он купил у Гага ее дочь Амели, по слухам, за тридцать тысяч франков.
— Ах ты! Какая гадость! — возмутилась Нана. — Имей после этого дочерей!.. Да что я в самом деле! Ведь это, кажется, она. Лили, там, на лужайке, в карете с какой-то дамой. То-то я вижу знакомое лицо… Видно старик вывозит ее в свет.
Вандевр не слушал; он потерял терпение, ему хотелось поскорей отделаться от Нана. Но Фошри сказал ей, уходя, что она ничего не видела, если граф не показал ей биржу букмекеров, и тому пришлось повести ее туда, несмотря на явное отвращение. Она осталась очень довольна, — это действительно было любопытное зрелище.
На площадке, между лужайками, окаймленными молодыми каштанами, букмекеры образовали большой круг, и там, под сенью деревьев, сомкнувшись тесным кольцом, поджидали игроков, точно на ярмарке. Они взбирались на деревянные скамейки, чтобы лучше видеть толпу, и повесили на ближайших деревьях таблицы с указанием котировок. Они зорко следили за всеми и записывали пари по малейшему движению, по трепетанию ресниц, и так быстро, что приводили в недоумение любопытных, смотревших на них, ничего не понимая. Здесь царила сумятица, гулом встречались неожиданные изменения ставок. По временам, внося еще больше шума, на площадку выбегали информаторы и у входа громко извещали о стартах и финишах, что вызывало длительный гул в остановке лихорадочной игры.
— Какие они смешные! — тихо проговорила Нана, которую все это очень забавляло. — У них у всех лица перекосились… Взгляни-ка вот тот, высокий, я бы не хотела встретиться с ним в лесу одна.
Вандевр показал ей букмекера, приказчика из модного магазина, за два года нажившего три миллиона. Хрупкий, нежный блондин пользовался, очевидно, всеобщим уважением; говорившие с ним приветливо улыбались; некоторые останавливались, чтобы посмотреть на него.
Когда они наконец уходили с площадки, Вандевр слегка кивнул головой другому букмекеру, и тот позволил себе обратиться к нему. Это был его бывший кучер, огромный детина с бычьей шеей и красным лицом. Теперь он пытал счастье на скачках, пуская в ход капиталы сомнительного происхождения. Вандевр покровительствовал ему и поручал обделывать свои секретные пари, относясь к нему по-прежнему, как к слуге, от которого ничего не скрывают. Несмотря на покровительство графа, этот человек проиграл раз за разом солидные суммы и тоже ставил в тот день последнее; глаза его налились кровью, он весь побагровел.
— Ну что, Марешаль, — тихо спросил Вандевр, — на какую сумму вы отвечаете?
— На пять тысяч луидоров, господин граф, — ответил букмекер, также понизив голос. — Что, недурно?.. Признаюсь вам, я понизил курс до трех…
Вандевр остался очень недоволен.
— Нет, нет, я не хочу; сейчас же поднимите опять до двух… И без разговоров, Марешаль.
— Ну, сейчас-то вам совершенно все равно, господин граф, — возразил тот со скромной улыбкой сообщника. — Немало пришлось мне поработать, чтобы раздать ваши две тысячи луидоров.
Вандевр прекратил разговор. Но когда он отошел, Марешаль, вспомнив о чем-то, пожалел, что не спросил у него, какая причина повышения курса на его кобылу. Хорош он будет, если у кобылы есть шансы: он ведь только что отвечал за нее двумястами луидоров против пятидесяти.
Нана ничего не поняла из слов, произнесенных графом шепотом, но не решалась спросить объяснения. Он, казалось, стал еще больше нервничать и неожиданно поручил ее Лабордету, которого он встретил у входа в помещение для весов.
— Проводите Нана, — сказал Вандевр. — Я занят… До свидания.
Он вошел в здание, узкое, с низким потолком, загроможденное большими весами; оно напоминало багажный зал какой-нибудь пригородной станции. Здесь Нана снова постигло большое разочарование: она представляла себе, что увидит нечто огромное, какое-нибудь монументальное сооружение, на чем взвешивают лошадей. Взвешивали, оказывается, только жокеев! Стоило об этом столько говорить. На весах жокей с глупой физиономией держал на коленях седло и ждал, пока толстый мужчина в сюртуке проверит его вес, а перед дверью конюх держал лошадь. Это был Косинус, окруженный молчаливой толпой, внимательно разглядывавшей его. Манеж закрывали. Лабордет торопил Нана, но вдруг он вернулся и показал ей человека небольшого роста, разговаривавшего в стороне с Вандевром.
— Смотри, вон Прайс, — сказал он.
— Ах, да, это тот, что скачет на мне, — произнесла она, смеясь.
Она нашла, что он очень некрасив. У всех жокеев был, по ее мнению, идиотский вид, — должно быть, потому, говорила она, что им не дают расти. Прайс походил на старого высохшего ребенка, с длинным, худым лицом, изборожденным морщинами, жестким и безжизненным. Тело у него было такое жилистое и костлявое, что голубая куртка с белыми рукавами висела на нем, как на вешалке.
— Нет, — продолжала она, — уходя, — такой человек не мог бы принести мне счастья.
На призовом кругу еще толпилась публика; мокрая, вытоптанная трава совершенно почернела. Перед двумя индикаторами, очень высоко укрепленными на чугунных столбах, теснился народ, шумно встречая номер каждой лошади, появлявшийся по электрическому проводу из зала для взвешивания. Какие-то господа делали отметки на программах; известие, что Щелчок снят с участия в скачках, возбудило толки. Нана под руку с Лабордетом прошла мимо. Колокол, подвешенный к мачте с флагом, настойчиво звонил, приглашая публику очистить круг.
— Ну, мои милые, — сказала Нана, усаживаясь в ландо, — эти весы — чистейшая ерунда!
Ее приветствовали, вокруг нее раздавались рукоплескания. «Браво, Нана!.. Нана к нам вернулась!..» Какие глупые! Неужели они думали, что она их бросила? Она вернулась вовремя. Внимание! Начинают. Шампанское было забыто, все перестали пить.
Но тут Нана с удивлением увидела в своей коляске Гага, державшую на коленях Бижу и Луизэ. Гага решилась на это, чтобы быть поближе к Ла Фалуазу, но говорила, что ей хотелось поцеловать малютку: она обожала детей.
— Кстати, а что Лили? — спросила Нана. — Ведь это она там, в карете старого маркиза?.. Мне только что рассказали про нее красивую историю.
У Гага сделалось огорченное лицо.
— Я совсем больна из-за нее, милочка, — грустно сказала она. — Вчера я так плакала, что не могла встать с постели, и думала, что и сегодня не смогу приехать… Ведь ты знаешь мои взгляды, я не хотела, воспитывала ее в монастыре, готовилась выдать хорошо замуж. Постоянно давала ей строгие советы, глаз с нее не спускала… Ну вот, милочка, она сама захотела. Да еще какую сцену закатила, со слезами, наговорила мне таких дерзостей, что ее пришлось отколотить. Она, видите ли, скучает, ей хочется попробовать… Ну, а когда она принялась говорить: «Не тебе мне мешать, ты не имеешь на это права», — я ей ответила: «Ты дрянь, ты нас срамишь, убирайся вон!» После этого я согласилась устроить ей то, чего она добивалась… Ах, последняя моя надежда полетела к черту, а я-то мечтала о таких чудесных вещах!
Шум споривших голосов заставил их встать. Жорж защищал Вандевра от нападок отдельных групп, среди которых ходили смутные толки.
— Зачем говорить, что он отказывается от своей лошади! — кричал молодой человек. — Вчера в скаковом клубе он держал за Лузиниана пари на тысячу луидоров.
— Да, я был при этом, — подтвердил Филипп. — Он ни одного луидора не ставил на Нана… Если Нана и стоит десяти, он ни при чем. Смешно приписывать людям такие расчеты. В чем он тут заинтересован?
Лабордет спокойно слушал и пожимал плечами.
— Бросьте, пусть их говорят… Граф только что снова держал пари за Лузиниана пятьсот луидоров, по крайней мере, а если он и поставил сотню луидоров на Нана, то только потому, что владелец всегда должен делать вид, что верит в своих лошадей.
— И баста! Какое нам дело! — воскликнул Ла Фалуаз, махнув рукой. — Все равно выиграет Спирит… Франция сядет в лужу! Браво, Англия!
Долгий трепет всколыхнул толпу; но вот раздались удары колокола, возвещая выход лошадей на круг.
Чтобы лучше видеть, Нана встала в своем ландо на скамеечку, давя ногами букеты незабудок и роз. Окинув одним взглядом необъятный горизонт, она увидела в эту последнюю лихорадочную минуту прежде всего пустой старт, огороженный серым барьером и оцепленный полицейскими, стоявшими на расстоянии каждых двух столбов. Прямо перед ней расстилалась полоса травы; грязная вначале, она постепенно зеленела и развертывалась вдали мягким бархатным ковром. Опустив глаза, молодая женщина увидела в центре ипподрома кишевшую толпу, которая поднималась на цыпочки, взбиралась на экипажи, возбужденная, толкаясь в пылу азарта. Фыркали лошади, хлопал от ветра холст палаток, всадники мчались среди пешеходов, спешивших занять места поближе к барьеру, а на противоположной стороне, когда Нана оборачивалась к трибунам, она видела лица, уменьшенные расстоянием; уходившая вглубь масса голов наполняла аллеи, скамьи, террасы, вырисовывалась на фоне неба черными, нагроможденными друг на друга силуэтами. Еще дальше ипподром окружала равнина. Направо, за мельницей, увитой плющом, углублялись луга, прорезанные тенистыми рощицами, а напротив, до самой Сены, протекавшей внизу, у подножия холма, скрещивались аллеи парка, где ждали неподвижные вереницы экипажей; налево, по направлению к Булони, вид снова расширялся, открывая синеющие дали Медона за длинной аллей розовых цветов, безлистые головки которых бросали яркие красочные пятна. Публика продолжала прибывать, узкая лента дороги кишела людьми, как муравейник, а там, далеко, со стороны Парижа, точно стадо, расположившееся в лесу, гуляли зрители, которые не платили, образуя вереницу темных точек, движущихся под деревьями по опушке.
Хорошее настроение сразу овладело стотысячной толпой, наполнявшей этот конец поляны движением, точно рой насекомых, реющих в воздухе. Солнце, спрятавшееся было на несколько минут, опять засияло, заливая ипподром морем света. Снова все запылало; дамские зонтики колыхались над толпой, словно бесчисленные золотые щиты. Солнце приветствовали рукоплесканиями, радостным смехом; тысячи рук простирались к нему, как бы желая разогнать тучи.
Между тем на пустынном старте виднелся пока только полицейский надзиратель; но вот с левой стороны показался человек с красным флагом в руке.
— Это стартер, барон де Мориак, — ответил Лабордет на вопрос Нана.
В толпе мужчин, теснившихся вокруг молодой женщины даже на подножках ее коляски слышались восклицания, обрывки разговоров, обмен непосредственными впечатлениями. Филипп и Жорж, Борднав, Ла Фалуаз не умолкали ни на минуту!
— Не толкайтесь!.. Дайте мне посмотреть!.. Ага, вот судья входит в будку… Вы говорите, это господин Сувиньи?.. Да, надо иметь зоркий глаз, чтобы определить в этакой суматохе, кто пришел первым, опередив соперника на длину носа!.. Да замолчите вы, поднимают флаг… Вот они, внимание!.. Первый — Косинус.
На конце мачты взвился желтый с красным флаг. Одна за другой следовали лошади; их вели под уздцы конюшенные мальчики, а жокеи в седлах, со сброшенными поводьями, яркими пятнами выделялись на солнце. За Косинусом шел Случай и Бум, вслед за ними Спирит, вызвавший восклицания, — отличный гнедой жеребец, суровые цвета которого, желтый с черным, были полны британской меланхолии. Особый успех выпал на долю Валерио II, маленького, чрезвычайно подвижного, в цветах светло-зеленого с розовым. Обе лошади Вандевра заставили себя ждать. Наконец, за Франжипаном показались цвета голубой с белым. Однако Лузиниан, темно-гнедой жеребец безукоризненных статей, был почти забыт, — настолько велико было изумление, вызванное Нана. Такой ее еще никогда не видали: солнце золотило ее рыжую шерсть, придавая ей оттенок золотистых женских волос. Она сверкала, как новенький луидор, — с широкой грудью, легкой и грациозной посадкой головы, нервной, тонкой и длинной спиной.
— Посмотрите, у нее мои волосы! — воскликнула в восторге Нана. — А знаете, я теперь горжусь ею!
Ландо брали приступом, Борднав чуть не наступил ногой на Луизэ, о котором мать совсем забыла. Он поднял его, отечески ворча, и посадил себе на плечо.
— Бедная крошка, — пробормотал он, — надо и ему посмотреть. Подожди, я покажу тебе твою маму… Видишь, вон та лошадка.
А так как Бижу царапал ему ноги, он и его взял на руки, между тем как Нана, гордясь животным, носившим ее имя, окидывала взглядом других женщин, чтобы посмотреть, какую они скорчат рожу. Все они были взбешены.
В эту минуту Триконша, неподвижная до сих пор в своем фиакре, замахала руками, отдавая поверх толпы распоряжение букмекеру. В ней заговорило чутье, она ставила на Нана.
Ла Фалуаз производил невыносимый шум. Он вдруг пришел в дикий восторг от Франжипана.
— На меня нашло вдохновение, — повторял он. — Посмотрите-ка на Франжипана, а? Как идет? Держу за Франжипана в восемь раз. Кто против?
— Сидите вы смирно, — сказал наконец Лабордет, — сами потом пожалеете.
— Кляча ваш Франжипан, — объявил Филипп. — Он уже весь в мыле… Сейчас убедитесь.
Лошадей провели направо и пустили в беспорядке галопом мимо трибун для пробы. Страсти разгорелись, все заговорили разом.
— Лузиниан слишком длинен, но прекрасно выезжен… А уж за Валерио II я не дам ни сантима: нервничает и скачет, задрав голову, — скверный признак… Смотрите-ка на Спирита Берн… Я вам говорю, что у Спирита нет лопаток, а между тем все дело в хороших лопатках… Нет! Он положительно слишком спокоен… Слушайте, я сам видел Нана после Большого Продиуса: она была вся в мыле, шерсть взъерошена, а дышала так, точно вот-вот околеет. Держу пари на двадцать луидоров, что она останется за флагом!.. Да будет вам! Чего этот еще лезет со своим Франжипаном! Поздно, начинается!
Ла Фалуаз чуть не плакал, требуя, чтобы ему нашли букмекера. Его едва образумили. Все вытянули шеи. Но начало оказалось неудачным; стартер, казавшийся издали черной точкой, не успел опустить свой красный флаг. Лошадей пришлось вернуть. Это повторилось дважды. Наконец стартеру удалось собрать лошадей и пустить их так ловко, что со всех сторон раздались восторженные крики:
— Замечательно!.. Нет, это случай!.. Все равно, дело сделано!
Крики замерли в тревоге, от которой у всех стеснило грудь. Пари прекратились, игра решалась теперь на огромном призовом кругу. Воцарилось молчание, все затаили дыхание, иногда поднималось чье-нибудь бледное, нервно подергивающееся лицо. В самом начале первыми шли Случай и Косинус; за ними, немного отстав, шел Валерио II, остальные двигались спутанным клубком позади. Когда лошади вихрем промчались мимо трибун, сотрясая своим бешеным галопом почву, клубок вытянулся уже на сорок метров. Франжипан оказался последним. Нана шла немного позади Лузиниана и Спирита.
— Черт подери! — пробормотал Лабордет. — Здорово англичанин забирает.
В ландо раздавались возгласы, происходил обмен мнениями. Зрители вытягивали шею, следили глазами за яркими пятнами жокеев, мелькавшими на солнце. На подъеме Валерио II обогнал всех. Косинус и Случай совсем отстали, Лузиниан и Спирит шли ровно, голова в голову, за ними — Нана.
— Ей богу, возьмет англичанин, это очевидно, — проговорил Борднав. — Лузиниан начинает уставать, а Валерио II не удержится.
— Это будет возмутительно, если выиграет англичанин! — огорченно воскликнул Филипп, охваченный патриотическим пылом.
Мучительное беспокойство овладело задыхавшейся в тесноте толпой. Снова поражение! И все с горячей, почти религиозной мольбой обращали взоры на Лузиниана, ругая на чем свет стоит Спирита и его мрачного жокея. Из толпы, рассеянной по поляне, то и дело срывались группы зрителей, бросаясь со всех ног, чтобы лучше видеть скачку. Всадники бешеным галопом носились взад и вперед. Нана, медленно поворачиваясь, видела у своих ног, волнующуюся массу людей и животных, море голов, как бы несущихся вихрем вдоль круга, вслед за мелькающими на горизонте, как молния, яркими пятнами жокеев. Она следила глазами за крупами лошадей, мчавшихся с такой быстротой, что ноги их становились едва видимыми, казались не толще волоса. Вот они повернулись профилем, уменьшаясь, едва виднеясь вдали зеленеющего леса, а вот исчезли за группой деревьев, росших по самой середине ипподрома.
— Постойте! — воскликнул Жорж, все еще не теряя надежды. — Еще не кончилось… англичанин слабеет.
Ла Фалуаз, со своим презрением ко всему национальному, становился неприличен. Он приветствовал Спирита возгласами: «Браво! Отлично! Поделом Франции! Спирит первый, франжипан второй! Чтобы обидно не было!» Он выводил из себя Лабордета, совершенно серьезно грозившего выбросить его их экипажа.
— Посмотрим, сколько пройдет минут, — спокойно проговорил, вынимая часы, Борднав; он все еще держал на руках Луизэ.
Одна за другой показались из-за деревьев лошади. Все были поражены, в толпе раздался долго не смолкавший говор. Валерио II все еще был впереди. Спирит его нагонял, а сзади отставшего Лузиниана бежала другая лошадь, но сразу нельзя было определить, какая, так как издали путали цвета жокейских курток.
Послышались восклицания.
— Да это Нана!.. Ну что вы, Нана!.. Я вас уверяю, Лузиниан нисколько не двинулся… Ну, конечно, Нана. Ее легко узнать по золотистой масти… Ну, видите теперь! Прямо огонь… Браво, Нана! Вот так плутовка!.. Э, это еще ничего не доказывает, она подыгрывает Лузиниану.
На мгновение все с этим согласились. Но кобыла ровно, медленно забирала. Тогда публикой овладело необычайное волнение. Никто уже не интересовался отставшими лошадьми. Отчаянная борьба завязалась между Спиритом, Нана, Лузинианом и Валерио II. Их имена повторялись; подмечали каждое их движение, малейшую усталость, обменивались вполголоса отрывистыми фразами. Нана влезла на козлы; она побледнела и так дрожала от волнения, что не могла даже говорить. А Лабордет, стоя рядом с ней, снова заулыбался.
— Эге, сплоховал англичанин! — радостно проговорил Филипп. — Что-то ему не по себе.
— Во всяком случае, и Лузиниану крышка! — воскликнул Ла Фалуаз. — Выигрывает Валерио II… Вот они все четверо сбились в кучу.
Из всех уст вырвался тот же крик:
— Как мчатся ребята!.. Вот здорово, черт возьми!
Теперь лошади летели, как молния, лицом к публике. Приближение их чувствовалось по горячему дыханию, которое, казалось, неслось вместе с отдаленным хрипением, возраставшим с каждой минутой. Вся толпа неудержимо бросилась к барьеру; навстречу лошадям, у всех вырвался мощный крик, подобный шуму разбушевавшейся стихии. Это была последняя яростная вспышка гигантской игры с сотнею тысяч зрителей, охваченных неотвязной мыслью, горевших одинаковой потребностью — азарта, следивших, замирая, за бешеным галопом животных, уносивших в своем беге миллионы. Люди толкались, давили другу друга, сжимали кулаки, раскрывали рот, каждый за себя, каждый понукая свою лошадь воплями и жестами. И вот раздался крик, крик дикого зверя, сидящего в каждом из этих изящных господ в рединготах; он долетал все яснее и яснее:
— Вот они! Вот они!.. Вот они!..
Нана еще продвинулась; теперь отстал Валерио II, а она шла впереди со Спиритом, всего на две или три головы сзади него. Громовые раскаты усилились. Лошади приближались, им навстречу из ландо неслась буря бранных возгласов.
— Тьфу, Лузиниан, дрянь, скверная кляча!.. Молодец англичанин! Наддай, наддай, старина! А Валерио — смотреть противно! Браво, Нана! Браво каналья!..
А Нана на козлах бессознательно покачивала бедрами, как будто скакала она сама. Она делала движения животом, думая, что помогает этим кобыле, и каждый раз устало вздыхала, произнося глухим голосом:
— Да ну же… ну же… ну…
Тогда произошло изумительное. Прайс, поднявшись на стременах, железной рукой подгонял Нана. Этот старый, высохший ребенок, с длинным лицом, суровым и безжизненным, весь пылал. Глаза его метали молнии. В порыве безумной смелости и торжествующей воли он вкладывал в кобылу свою душу, помогал ей и точно нес всю в пене, с налитыми кровью глазами. Лошади промчались с быстротой молнии, рассекая воздух, задерживая дыхание, между тем как судья, не спуская глаз с ленты, хладнокровно ждал. Вдруг толпа заревела. Последним усилием Прайс бросил Нана к финишу, опередив Спирита на одну голову.
Поднявшийся шум был подобен морскому прибою. Нана! Нана! Нана! Крик этот, усиливаясь, как рев бури, наполнил мало-помалу весь горизонт, перекатываясь от тенистого Булонского леса от Мон-Валериана, от лугов Лоншана до Булонской равнины. Бешеный энтузиазм овладел публикой, наполнившей ипподром с той стороны, где была лужайка. Да здравствует Нана! Да здравствует Франция! Долой Англию!
Женщины махали зонтиками; мужчины вскакивали, бегали взад и вперед, кричали; некоторые с нервным смехом кидали вверх шляпы. А по ту сторону скакового поля, на трибунах, тоже царило волнение; над живой массой искаженных расстоянием маленьких лиц, с черными точками вместо глаз и раскрытого рта, с протянутыми вперед руками, заметно было лишь колебание воздуха, подобное невидимому пламени какого-то костра. Волнение не прекращалось, оно росло, захватывало дальше аллеи с гуляющими под сенью деревьев людом, и, ширясь, докатилось до императорской трибуны, в которой аплодировала императрица. Нана! Нана! Нана! Этот крик поднимался к сияющему солнцу, осыпавшую золотым дождем обезумевшую толпу.
Тогда Нана подумала, что это приветствуют ее. Она поднялась в ландо во весь рост и с минуту стояла неподвижно, застыв в своем торжестве, окидывая взглядом скаковое поле, до такой степени переполненное нахлынувшей туда публикой, что не видно было травы — оно покрылось сплошным морем черных шляп. А когда толпа расступилась, давая дорогу Нана, которую водил Прайс с поникшей головой, потухший и как бы весь опустошенный, молодая женщина хлопнула себя из всей силы по ляжкам и, забыв обо всем на свете, воскликнула с торжеством, не стесняясь в выражениях:
— Ах, черт возьми! Да ведь это я!.. Вот дьявольская удача!
И не зная, как бы еще выразить переполнившую ее радость, она схватила и расцеловала Луизэ, все еще сидевшего на плечах Борднава.
— Три минуты четырнадцать секунд, — проговорил тот, положив часы обратно в карман.
Нана все время слышала свое имя, как эхо разносившееся по всей равнине. Это ее народ рукоплескал ей, а она царила над ним, выпрямив стан под лучами солнца, со своими волосами, сиявшими, как это солнце, в своем белом с голубым, точно небесная лазурь, платье. Лабордет на ходу сообщил ей, что она выиграла две тысячи луидоров, потому что он поставил ее полсотни на Нана, в сорок раз. Но деньги трогали ее гораздо меньше, чем неожиданная победа, делавшая ее царицей Парижа. Все ее соперницы проиграли. Взбешенная Роза Миньон сломала от злости зонтик; Каролина Эке, Кларисса, Симонна и даже Люси Стьюарт, несмотря на присутствие сына, ругали сквозь зубы эту толстую девку, донельзя раздраженные ее удачей. А Триконша, крестившаяся в начале и конце скачки, возвышалась над ними во весь свой рост, радуясь правильности своего чутья, и с шутливой снисходительностью опытной матроны бранила эту растреклятую Нана.
Толпа мужчин все росла вокруг ландо. Оттуда неслись неистовые крики. Жорж, задыхаясь, продолжал кричать один уже охрипшим голосом. Шампанского не хватило, и Филипп с обоими выездными лакеями отправился добывать его по буфетам. Двор Нана разрастался, ее успех привлекал к ней и тех, кто не подходил раньше; оживление, сделавшее ее ландо центром внимания всего ипподрома завершилось апофеозом — царица Венера, окруженная обезумевшими подданными. Борднав, стоя позади молодой женщины, ворчал с отеческой нежностью какие-то ругательства. Сам Штейнер, вновь увлеченный ею, бросил Симонну и влез на подножку. Когда принесли шампанское и она подняла полный бокал, раздались такие аплодисменты и крики «Нана! Нана! Нана!», что удивленная публика, озираясь, искала глазами лошадь; никто уже не мог разобрать, кто вызывает этот восторг — женщина или животное.
Подбежал и Миньон, несмотря на свирепые взгляды своей жены. Эта дьявольская девка выводит его из себя, он должен ее расцеловать. И облобызав Нана в обе щеки, он сказал ей заботливо:
— Досаднее всего, что теперь Роза уж обязательно пошлет письмо… Она чересчур зла.
— Тем лучше! Это мне на руку, — вырвалось нечаянно у Нана.
Но заметив его удивление, она поспешила взять свои слова обратно:
— Ах, нет! Что я говорю?.. Право, я уже не знаю, что и говорю!.. Я совсем пьяна.
И, действительно, опьяненная радостью и солнцем, она подняла бокал и выпила за собственное здоровье.
— За Нана!.. За Нана! — кричала она среди усиливавшегося шума, смеха, криков «браво», постепенно охвативших весь ипподром.
Скачки приходили к концу; разыгрывался приз Воблана. Экипажи отъезжали один за другим, между тем то тут, то там вспыхивали ссоры, связанные с именем Вандевра. Теперь всем было ясно: Вандевр два года готовился к победе, поручив Грэшему удерживать Нана на прежних скачках; Лузиниана он выводил только, чтобы подыгрывать кобыле. Проигравшие сердились, а выигравшие пожимали плечами. Что ж тут такого? Разве это запрещено? Всякий имеет право распоряжаться лошадьми по собственному усмотрению. И почище видали виды! Большинство находило, что Вандевр поступил очень ловко, собрав с помощью приятелей все, что мог взять на Нана, чем и объяснялось внезапное повышение котировки. Говорили о двух тысячах луидоров по тридцать су в среднем, — следовательно, выигрыш составлял миллион двести тысяч франков, цифру, внушающую почтение и все извиняющую.
Но из помещения для весов шли другие слухи, весьма неблагоприятные, передававшиеся из уст в уста. Возвращавшиеся оттуда рассказывали подробности, голоса возвышались, начинали уже громко кричать об ужасном скандале. Бедный Вандевр окончательно погубил себя. Он сделал глупость и испортил свой блестящий успех нелепым мошенничеством, поручив Марешалю, букмекеру с сомнительной репутацией держать за него пари в две тысячи луидоров против Лузиниана, чтобы вернуть себе ничтожную сумму, тысячу с чем-то луидоров, поставленную на него открыто. Это доказывало, что состояние его трещит по всем швам. Марешаль, предупрежденный, что фаворит не выиграет, реализовал на этой лошади около шестидесяти тысяч франков. Но Лабордет, не имея точных и подробных инструкций, обратился именно к нему, чтобы поставить двести луидоров на Нана; тот же, не зная истинного положения вещей, продолжал играть на нее в пятьдесят раз. Потеряв на кобыле сто тысяч франков, лишившись еще сорока тысяч, Марешаль сразу все понял, когда увидел, что Лабордет и Вандевр перешептываются о чем-то после скачки у помещения для весов. Со злобой обманутого человека, с грубостью бывшего кучера, он устроил графу при всех невероятный скандал, рассказав в ужасных выражениях, как было дело; это вызвало в публике смятение, говорили, что немедленно соберется скаковое жюри.
Нана, которой Филипп и Жорж шепотом сообщили об этом, высказывала свои соображения, продолжая смеяться и пить. Все возможно, она вспомнила некоторые странности, к тому же у этого Марешаля прегнусная рожа. Но она все-таки еще сомневалась, когда появился Лабордет. Он был очень бледен.
— Ну, что? — спросила она у него вполголоса.
— Крышка! — только и ответил он, пожав плечами.
Что за ребенок этот Вандевр! Нана с досадой махнула рукой.
Вечером, в Мабиле, Нана имела колоссальный успех. Когда она появилась около десяти часов вечера, там уже стоял невероятный шум. Эта классическая ночь безумия собрала всю веселящуюся парижскую молодежь, представителей высшего света, с лакейской грубостью предававшихся бессмысленным развлечениям. Под гирляндами газовых рожков была невообразимая давка. Мужчины во фраках, женщины в своеобразных туалетах, — декольтированные или же в старых платьях, которые не жалко запачкать, — вертелись, орали в пьяном угаре. На расстоянии тридцати шагов не слышно было труб оркестра. Никто не танцевал. Сыпались пошлые шутки, их подхватывали и передавали из уст в уста. Люди из кожи вон лезли, чтобы показать все свое остроумие, впрочем, это плохо удавалось. Семь женщин, запертых зачем-то в раздевальной, плакали, умоляя выпустить их. Кто-то нашел луковицу и она пошла с аукциона за два луидора. Как раз в этот момент появилась Нана, в том же голубом с белым платье, в котором она была на скачках. Ей торжественно преподнесли луковицу. Трое мужчин подхватили молодую женщину на руки и, несмотря на ее сопротивление, с триумфом понесли по всему саду, топча ногами клумбы, ломая кусты; а когда шествие наткнулось на оркестр, его смяли, опрокинули стулья и пульты. Снисходительная полиция сама участвовала в беспорядках.
Только во вторник Нана пришла в себя от волнения, вызванного ее победой. Она болтала утром с г-жой Лера, которая пришла известить ее о здоровье маленького Луизэ, заболевшего после скачек; молодая женщина с увлечением рассказывала тетке историю, занимавшую в то время весь Париж. Вандевр, исключенный в тот же вечер из скакового общества и Императорского клуба, поджег на следующий день конюшню и сгорел там вместе со своими лошадьми.
— Он мне сказал, что сделает это, — говорила молодая женщина. — Этакий сумасшедший!.. Как я перепугалась вчера вечером, когда мне об этом рассказали! Ты подумай, он ведь мог меня зарезать как-нибудь ночью… А потом, разве он не должен был предупредить меня насчет лошади? Я бы, по крайней мере, составила себе состояние!.. Он сказал Лабордету, что если бы я знала, в чем дело, я сейчас бы разболтала все своему парикмахеру и целой куче мужчин. Как вежливо!.. Ах, нет, право, я не могу его жалеть.
Поразмыслив немного, она вдруг обозлилась. Как раз пришел Лабордет; он уладил все свои пари и принес ей ее выигрыш — около сорока тысяч франков. Это только усилило ее дурное настроение, так как она могла бы выиграть миллион. Лабордет, разыгрывавший в этой истории невинность, предательски поступил с Вандевром. Эти старинные фамилии совсем выдохлись, говорил он, все они кончают глупейшим образом.
— Ах, нет! — воскликнула Нана. — И поджечь конюшню и сгореть таким образом — совсем не так глупо. Я нахожу, что он кончил очень здорово… О, я вовсе не оправдываю его за историю с Марешалем. Это была действительно глупость. Когда я только подумаю, что у Бланш хватило нахальства обвинить во всем меня! Я ей ответила: «Разве я велела ему воровать!» Не правда ли, можно брать деньги у мужчины, не толкая его на преступление… Если бы он сказал мне: «У меня больше ничего нет» я бы ответила: «Прекрасно, давай расстанемся!» И дальше этого дело бы не зашло.
— Разумеется, — произнесла с важностью тетка. — Тем хуже для мужчин, если они упорствуют!
— Но финал шикарный! — продолжала Нана. — Говорят, это было ужасно, мороз продирал по коже. Он велел всем выйти, заперся один с керосином в конюшне… Как горело-то, страх! Подумайте, огромная махина, почти сплошь деревянная, полная сена и соломы!.. Пламя поднималось так высоко, точно башни… А самое замечательное — лошади; им вовсе не хотелось жариться; они бились, они кидались к дверям и кричали, совсем как люди… Да, кто это видел, до сих пор не может опомниться от ужаса.
Лабордет свистнул с некоторым недоверием. Он не верил в смерть Вандевра. Кто-то уверял, будто видел, как он спасся через окно. Он поджег конюшню в припадке умопомешательства, но, видно, как только стало слишком жарко, сразу опомнился. Человек, который так глупо вел себя с женщинами, такой пустой человек не мог умереть с подобной смелостью.
Нана разочарованно слушала и сказала, не найдя ничего другого:
— Ах, несчастный! Это было так красиво!
12
Около часу ночи Нана и граф еще не спали, лежа в огромной кровати с пологом из венецианских кружев. Мюффа пришел вечером; он три дня сердился на молодую женщину. Комната, слабо освещенная одной только лампой, точно дремала в теплом, влажном благоухании любви. Слегка поблескивали серебряные инкрустации на белой лакированной мебели. Опущенная занавеска окутывала постель мраком. В тиши послышался вздох, потом поцелуй, и Нана, скользнув из-под одеяла, присела на минутку на край кровати, свесив босые ноги. Граф, опустив голову на подушку, лежал в темноте.
— Милый, ты веришь в бога? — спросила она после минутного раздумья, с серьезным лицом, охваченная после любовных объятий религиозным страхом.
С утра молодая женщина жаловалась на недомогание, и ее мучили всякие глупые мысли, как она говорила, мысли о смерти и адских муках. Временами ее обуревал по ночам ребяческий страх, воображение рисовало невероятные ужасы, ее преследовали наяву кошмары.
— Слушай, как ты думаешь, попаду я в рай? — обратилась Нана к Мюффа. Она вздрогнула, а граф, удивленный ее странными вопросами в такой момент, почувствовал, что в нем пробуждаются угрызения совести верующего католика. Но молодая женщина, в соскользнувшей с плеч сорочке и с распущенными волосами, бросилась к нему на грудь, рыдая и цепляясь за него.
— Я боюсь смерти… Я боюсь смерти…
Он с большим трудом высвободился, боясь заразиться безумием этой женщины, прижавшейся к нему в ужасе перед невидимым миром; он старался ее образумить — она совершенно здорова, надо только себя хорошо вести, чтобы заслужить прощение. Нана качала головой; разумеется, она никому не причиняет зла, она даже всегда носит образок пресвятой девы — она показала ему медальон, висевший на красном шнурочке у нее на груди. Только это ведь предопределено заранее: все женщины, которые живут с мужчинами вне брака, попадут в ад. Она вспоминала обрывки катехизиса. Ах, если бы знать наверное; а то ничего не известно — ведь никто оттуда не возвращается; и, право, глупо было бы стеснять себя, если попы болтают вздор. Тем не менее она благоговейно прикладывалась к образку, как к талисману, предохраняющему от смерти, одна мысль о которой наполняла ее леденящим ужасом.
Мюффа пришлось проводить Нана в туалетную; она дрожала от страха при мысли хотя бы минуту остаться одной, даже если дверь в спальню будет открыта. Когда он снова улегся, она еще побродила по комнате, заглядывая во все углы, вздрагивая от малейшего шума. Она остановилась перед зеркалом и углубилась, как когда-то, в созерцание своей наготы. Но вид собственных бедер и груди усилил ее страх. Она принялась водить пальцами по лицу, стараясь прощупать кости, и делала это долго, обеими руками.
— Человек безобразен после смерти, — медленно произнесла она.
Нана втягивала щеки, широко раскрывала глаза, выставляла вперед челюсть, чтобы посмотреть, какой будет, когда умрет.
И обернувшись к графу с искаженным таким образом лицом, проговорила:
— Посмотри-ка, у меня будет малюсенькое лицо.
Тогда он рассердился.
— Ты с ума сошла, ложись спать.
Мюффа показалось, что он видит ее в могиле, истлевшую после векового сна; он сложил руки и стал шептать молитву. С некоторых пор он снова вернулся к религии; порывы религиозного фанатизма действовали на него с такой силой, что после них он чувствовал себя совсем разбитым. Он до того сжимал пальцы, что кости начинали хрустеть, и повторял без конца одно только слово: «Боже мой… боже мой… боже мой…» Это был вопль бессилия, вопль греха, с которым он не мог бороться, несмотря на уверенность в вечном проклятии. Когда Нана подошла к кровати, он лежал под одеялом, впиваясь ногтями в грудь, с растерянным лицом и устремленными вверх, как бы ищущими небо, глазами. Она снова расплакалась; они поцеловались, дрожа, как в лихорадке, сами де зная отчего, оба во власти одного и того же бессмысленного наваждения. Они уже провели однажды подобную ночь; но на этот раз они вели себя совершеннейшими идиотами, как объявила Нана, когда прошел ее страх.
У нее мелькнуло было подозрение: уж не отправила ли Роза Миньон свое знаменитое письмо. Она стала осторожно расспрашивать графа. Нет, нет, это был только страх, не больше, Мюффа еще не знал, что он рогоносец.
Два дня спустя после нового исчезновения граф явился к Нана с утра, чего никогда не делал раньше. Он был мертвенно бледен, с покрасневшими глазами, весь еще во власти тяжелой внутренней борьбы. Но Зоя сама так растерялась, что не заметила его волнения. Она выбежала ему навстречу с криком:
— Ох, сударь, идите же скорей! Барыня вчера вечером чуть было не умерла.
На вопрос графа, что случилось, она ответила:
— Совершенно невероятная история… Выкидыш, сударь!
Нана была не третьем месяце беременности. Она долго думала, что ей просто нездоровится. Сам доктор Бутарель пребывал относительно нее в сомнении. Когда же он окончательно определил ее положение, она была так недовольна, что делала все возможное, чтобы скрыть беременность. Нервный страх и мрачное настроение отчасти являлись следствием этого события, которое она держала в тайне, стыдливо, как девушка, стараясь скрыть свое положение. Оно казалось ей каким-то курьезом, умалявшим ее, делавшим ее смешной. Как глупо! Ей, право, не везет. И надо же было случиться этому в то время, кода она была уверена, что с этим навсегда покончено. Она не переставала изумляться, ощущая какое-то расстройство в своих женских органах. Значит, можно иметь детей, не желая их, занимаясь совсем другим! Ее приводила в отчаяние природа, суровое материнство, ворвавшееся в ее веселое существование, новая жизнь, зачатая в обстановке смерти, которую она сеяла вокруг себя. Неужели женщина не может располагать собой, как хочет, не подвергаясь всяким неприятностям? Откуда взялся этот младенец? Она не могла на это ответить. И зачем ему появляться на свет! Никому он не, нужен, — напротив, он для всех помеха, да и вряд ли ждет его в жизни счастье.
Зоя подробно рассказала графу, как все случилось.
— Около четырех часов у нее сделались колики. Я вошла в туалетную, потому что она долго не возвращалась оттуда, и увидела ее на полу, в обмороке. Да, да, сударь, она лежала на полу, в луже крови, точно ее зарезали. Ну, тогда я сразу догадалась в чем дело, и страшно обозлилась: нечего было ей от меня таиться. Тут как раз случился господин Жорж. Он помог мне поднять ее, но как только услыхал, что она выкинула, тотчас же сам чуть не хлопнулся в обморок… Право, я совсем с ног сбилась со вчерашнего дня!
И в самом деле, в доме был ужасный переполох. Прислуга носилась взад и вперед по комнатам и лестницам. Жорж всю ночь провел на кресле в гостиной. Он сообщил о случившемся друзьям дома, собравшимся вечером в обычное время. Юноша был очень бледен, говорил взволнованным голосом, и на лице его застыло выражение испуганного удивления. Кроме Штейнера, Ла Фалуаза, Филиппа, тут были и другие. При первых же словах Жоржа все они восклицали: «Не может быть! Это просто шутка!» Но вслед за тем становились серьезными, с досадой посматривали на дверь спальни и качали головой, не находя в этом ничего смешного. Человек десять мужчин до полуночи разговаривали шепотом, сидя у камина; всех мучило одно и то же подозрение, все были смущены и как будто извинялись друг перед другом за создавшееся неловкое положение. А впрочем, они умывали руки. Какое им дело! Она сама виновата. Поразительная женщина эта Нана! Ну, кто бы мог поверить, что она выкинет этакий фортель! Они ушли один за другим на цыпочках, как уходят из комнаты покойника, где неприлично смеяться.
— Поднимитесь все-таки наверх, сударь, — сказала Зоя графу. — Барыне гораздо лучше, она вас примет… Мы ждем доктора, он обещал зайти утром.
Горничная уговорила Жоржа пойти домой выспаться. Наверху, в гостиной, осталась только Атласная; она лежала на диване и курила, глядя в потолок. С самого начала подруга Нана отнеслась к этому событию с холодной злобой и среди поднявшегося в доме смятения пожимала плечами, раздражаясь бранью. Когда Зоя прошла мимо нее, продолжая рассказывать графу, как мучилась бедная Нана, она резко крикнула:
— Поделом, впредь наука!
Они удивленно обернулись. Атласная лежала неподвижно, не спуская глаз с потолка, судорожно зажимая в зубах сигарету.
— Вы тоже хороши, нечего сказать! — воскликнула Зоя.
Атласная вскочила, со злостью посмотрела на графа и бросила ему ту же фразу:
— Поделом, впредь ей наука!
Она снова легла, выпустила тоненькую струйку дыма, притворяясь равнодушной, не желая ни во что вмешиваться, — это было слишком глупо! Зоя тем временем ввела Мюффа в спальню. В комнате было тепло, пахло эфиром; проезжавшие по авеню редкие экипажи едва нарушали тишину глухим стуком колес.
Нана, очень бледная, не спала, а лежала с широко раскрытыми мечтательными глазами. Увидев графа, она улыбнулась, оставаясь неподвижной.
— Ах, миль и — прошептала она слабым голосом, — я уж думала, что никогда больше тебя не увижу.
Когда он наклонился, чтобы поцеловать ее волосы, она умилилась и заговорила о ребенке таким тоном, как будто Мюффа был его отцом.
— Я не решалась тебе сказать… Я была так счастлива! Ах, как я мечтала, чтобы он оказался достойным тебя. И вдруг все рухнуло… Впрочем, может быть, все это и к лучшему… Я не хочу вносить в твою жизнь лишнее беспокойство.
Пораженный неожиданной ролью отца, граф что-то забормотал; он придвинул к постели стул и сел, облокотившись на одеяло. Тут только молодая женщина заметила, что у него взволнованное лицо — глаза покраснели, а губы лихорадочно дрожат.
— Что с тобой? — спросила она. — Ты тоже болен?
— Нет, — ответил он с трудом.
Она внимательно посмотрела на него и знаком отослала Зою, приводившую в порядок склянки с лекарствами. Когда они остались вдвоем, Нана притянула Мюффа к себе и повторила:
— Что с тобою, милый?.. У тебя глаза полны слез, я ведь вижу… Ну полно, говори. Ты же затем и пришел, чтобы сказать мне что-то.
— Нет, нет, клянусь, — проговорил он.
Задыхаясь от муки, еще более растроганный этой обстановкой, куда он попал случайно, Мюффа зарыдал, уткнувшись лицом в одеяло, чтобы заглушить взрыв отчаяния. Нана поняла, в чем дело. Очевидно, Роза Миньон решилась послать письмо. Нана дала графу выплакаться; от его конвульсивных рыданий тряслась кровать. Потом молодая женщина спросила тоном материнского участия:
— У тебя дома неприятности?
В ответ он утвердительно кивнул головой.
После минутного молчания она снова спросила почти шепотом:
— Значит, тебе все известно?
Он еще раз кивнул головой. В комнате больной вновь наступило тяжелое молчание. Граф получил письмо Сабины к ее любовнику как раз накануне, вернувшись с бала у императрицы. После ужасной ночи, проведенной в обдумывании плана мести, он вышел утром из дому, чтобы не поддаться искушению убить свою жену. Очутившись на улице, где на него повеяло ласковым дыханием прекрасного июньского дня, он забыл свои мрачные мысли и отправился к Нана, как делал всегда в тяжелые минуты жизни. И только там предался своему горю, в малодушной надежде получить утешение.
— Полно, успокойся, — продолжала молодая женщина, стараясь быть как можно ласковей. — Я ведь давным-давно обо всем знала, но уж, конечно, не стала бы открывать тебе глаза на поведение твоей жены. Помнишь, в прошлом году у тебя было явились подозрения, и только благодаря моей осторожности все уладилось. У тебя было тогда слишком мало доказательств. Правда, сейчас они у тебя есть, это очень тяжело, я знаю; но надо все-таки быть благоразумным: тут нет никакого позора.
Он перестал плакать. Ему стало стыдно, хотя он давным-давно уже опустился до того, что посвящал любовницу в самые интимные подробности своей семейной жизни. Ей пришлось его подбодрить. Ну, что там, ведь она женщина, ей можно все сказать. И тогда он произнес глухим голосом:
— Ты больна, зачем тебя утомлять!.. Как глупо, что я пришел. Я уйду…
Она с живостью подхватила:
— Да нет же, оставайся. Я, быть может, дам тебе полезный совет. Только не заставляй меня много говорить, доктор мне запретил.
Мюффа встал и принялся ходить по комнате.
— Что же ты намерен теперь делать? — спросила Нана.
— Черт возьми! Прежде всего дам этому негодяю пощечину.
Она с неодобрением посмотрела на него.
— Ну, это не очень-то умно… А с женой?
— Буду хлопотать о разводе. У меня есть доказательства.
— А это уж попросту глупо, милый мой… Да я никогда в жизни этого не допущу.
Очень рассудительно она доказала ему своим слабым голосом всю бесполезность скандала, связанного с бракоразводным процессом и дуэлью. Неделю он будет притчей во языцех для всех газет; он поставит на карту свое существование, свой покой, высокое положение при дворе, честь своего имени. И ради чего? Чтобы стать мишенью насмешек для остряков.
— Что ж из того! — воскликнул он. — Зато я отомщу.
— Милый мой, в таких случаях мстят или сразу, или никогда, — проговорила она.
Он остановился, бормоча что-то себе под нос.
Разумеется, Мюффа не был трусом, но он чувствовал, что Нана права. Ему становилось все более и более не по себе, что-то жалкое и позорное закрадывалось в душу, ослабляя его гневный порыв. А она, как будто задавшись целью откровенно высказать ему все, что было у нее на душе, нанесла ему новый удар.
— А знаешь, голубчик, отчего тебе досадно?.. Да оттого, что ты сам изменяешь своей жене. Ведь неспроста же ты не ночуешь дома; она, видно, догадывается, в чем дело. Как же ты можешь ее упрекать? Она ответит, что ты сам подаешь ей пример, и заткнет тебе этим рот… Вот ты и беснуешься здесь, миленький мой, вместо того, чтобы бежать к ним и переломать им ребра.
Мюффа снова упал на стул, подавленный ее откровенной грубостью. Нана замолчала, перевела дух и затем продолжала вполголоса:
— Ох, я совсем разбита… Помоги мне приподняться, я все время сползаю, у меня голова лежит слишком низко.
Когда он помог ей подняться, она почувствовала себя лучше, вздохнула и снова вернулась к бракоразводному процессу. Она нарисовала картину, как адвокат графини будет потешать Париж, рассказывая о Нана. Все всплывет тогда: провал в «Варьете», ее особняк, — вся ее жизнь. Ну, уж нет! Она не гонится за такой рекламой! Может, другая какая-нибудь грязная тварь и толкнула бы его на этот путь, чтобы выехать на его спине и создать себе успех, но она не из таких, — она прежде всего заботится о его счастье. Нана притянула его к себе, положила его голову на подушку рядом со своей головой, обняла рукой его шею и тихо шепнула:
— Послушай, котик, ты должен помириться со своей женой.
Он возмутился. Ни за что! Сердце его разрывалось, он не мог вынести такого позора. Но она продолжала мягко настаивать:
— Ты должен помириться с женой… Неужели ты хочешь, чтобы всюду говорили, будто я разлучила тебя с семьей? Это создаст мне слишком дурную славу. Что подумают обо мне люди?.. Но только поклянись, что ты будешь всегда меня любить, потому что с той минуты, как ты уйдешь к другой…
Слезы душили ее. Он прервал ее речь поцелуями, повторяя:
— Ты с ума сошла, это невозможно!
— Нет, нет, — продолжала она, — так нужно… Я постараюсь быть благоразумной. В конце концов, она твоя жена. Это не то, что изменить мне с первой встречной.
Она продолжала в том же духе, давала благие советы, даже напомнила ему о боге. Ему казалось, что он слышит г-на Венго, точно старичок читал ему наставления, чтобы отвлечь от греха. Но она отнюдь не предлагала разрыва; она проповедовала любовь, разделенную поровну между женой и любовницей; безмятежную жизнь без всяких неприятностей для кого бы то ни было, нечто вроде блаженного сна среди неизбежной житейской грязи. Ничто в их отношениях не изменится, он останется любимым котиком; он только будет реже приходить к ней, а ночи, которые не проводит с нею, посвятит графине. Она совсем выбилась из сил и кончила едва слышным шепотом:
— По крайней мере, у меня будет сознание, что я сделала доброе дело… А ты еще сильнее полюбишь меня.
Наступило молчание. Нана закрыла глаза, еще больше побледнев на своей подушке. Теперь он слушал под предлогом, что не хочет ее утомлять. Через минуту она открыла глаза и прошептала:
— Да и как быть с деньгами? Откуда ты возьмешь их в случае разрыва?.. Лабордет приходил вчера по поводу векселя… Я во всем терплю недостаток, просто надеть на себя нечего.
Молодая женщина снова закрыла глаза, она казалась мертвой. На лице Мюффа появилось выражение глубокого отчаяния.
Сразивший графа накануне удар заставил его забыть о денежных затруднениях; он совершенно не знал, как ему из них выпутаться. Несмотря на твердое обещание, вексель в сто тысяч франков, раз уже переписанный, был пущен в обращение. Лабордет притворился очень огорченным, свалил всю вину на Франсиса, говорил, что никогда в жизни не станет больше связываться с такими неотесанными людьми. Приходилось платить; граф ни в коем случае не мог допустить, чтобы опротестовали вексель, на котором стояло его имя. К тому же, помимо новых требований Нана, в его собственном доме происходило невероятное мотовство. Вернувшись из Фондет, графиня неожиданно обнаружила страсть к роскоши и светским удовольствиям, способную поглотить все их состояние. Начинали поговаривать о том, что она разоряет графа своими причудами: дом был поставлен на совершенно новый лад, пятьсот тысяч франков ушло на переделку особняка на улице Миромениль; у графини появились эксцентричные туалеты, значительные суммы денег исчезли неизвестно куда — то ли разошлись, то ли она подарила их кому-нибудь. Как бы то ни было, она не подумала отдать о них отчет. Дважды Мюффа позволил себе сделать по этому поводу замечание, желая узнать, куда девались деньги, но графиня посмотрела на него с такой странной усмешкой, что он не осмелился больше спрашивать, боясь получить слишком ясный ответ. Если он согласился принять из рук Нана зятем Дагнэ, то только потому, что рассчитывал уменьшить приданое Эстеллы до двухсот тысяч франков, а относительно остальных денег войти в соглашение с молодым человеком, для которого этот неожиданный брак и так был счастьем. Терзаемый необходимостью немедленно найти сто тысяч франков для уплаты Лабордету, Мюффа за целую неделю придумал лишь одно средство, к которому очень не хотелось прибегать, — продажу Борд, роскошного поместья, оцененного в полмиллиона; это поместье графиня недавно получила в наследство от дяди. Чтобы продать его, нужна была подпись графини, хотя в силу брачного договора она сама, без разрешения графа, не имела права отчуждать владения. И вот все рухнуло, — он ни за что не пойдет теперь на подобный компромисс, — и от этой мысли больней становился ужасный удар, нанесенный ему изменой жены. Мюффа прекрасно понимал, к чему клонила Нана, так как, посвящая любовницу во все свои дела, он поделился с ней и на этот раз неприятностью, связанной с объяснением с графиней по поводу ее подписи. Нана не особенно настаивала. Она лежала, закрыв глаза. Ее бледность испугала графа, он дал ей понюхать немного эфира. Она вздохнула и спросила, не называя Дагнэ:
— Когда свадьба?
— Брачный контракт будет подписан во вторник, через пять дней, — ответил он.
Все еще не открывая глаз, как будто думая вслух, она проговорила:
— В конце концов, милый, ты лучше знаешь, как поступить. Я хочу одного: чтобы все были довольны.
Он стал ее успокаивать, взял ее руку. Хорошо, там видно будет; главное, чтобы она поправилась. Он больше не протестовал; эта теплая комната больной, погруженная в дремоту, пропитанная запахом эфира, окончательно усыпила все его чувства; у него осталась одна лишь потребность в блаженном покое. Вся его энергия, возбужденная сознанием обиды, растворилась в теплоте этой постели, возле этой больной женщины, за которой он ухаживал, вспоминая с лихорадочным волнением сладострастные минуты их любви. Он наклонялся к ней, сжимал ее в объятиях, а на ее неподвижном лице блуждала победная улыбка. Вошел доктор Бутарель.
— Ну, как поживает наше милое дитя? — фамильярно спросил он Мюффа, обращаясь к нему, как к мужу. — Черт возьми! Мы тут болтали, я вижу!
Доктор, красивый мужчина, еще не старый, имел великолепную практику среди дам полусвета. Очень веселый, он смеялся с ними по-приятельски, но никогда не вступал в связь ни с одной из них и с величайшей аккуратностью брал с них немалую плату за лечение. Он являлся к ним по первому зову. Нана, вечно трепетавшая при мысли о смерти, посылала за ним два или три раза в неделю, со страхом обращаясь к нему из-за малейшего пустяка. Его лечение состояло в том, что он развлекал ее сплетнями и разными необыкновенными историями. Дамы полусвета обожали его. Но на этот раз болезнь была серьезная. Мюффа вышел, сильно волнуясь. Он был растроган, видя, как ослабела его бедная Нана. Когда он выходил из комнаты, она знаком подозвала его и, подставив ему лоб для поцелуя, шепнула с ласковой угрозой:
— Помни о том, что я тебе говорила. Вернись к жене, а то я рассержусь; тогда и на глаза мне не показывайся!
Графиня Сабина непременно хотела, чтобы брачный контракт был подписан во вторник, предполагая дать бал в отделанном заново особняке, где еще не успела просохнуть краска. Было разослано пятьсот приглашений лицам, принадлежавшим к самым разнообразным общественным кругам. Еще утром обойщики прибивали последние драпировки, а около девяти часов вечера, когда пора было зажигать люстры, архитектор, в сопровождении взволнованной графини, сделал обход, отдавая последние приказания.
Это был один из тех весенних праздников, которые полны обычно мягкого очарования. Теплый июньский вечер дал возможность открыть обе двери большой гостиной, чтобы гости могли танцевать и в саду. Первые же группы приглашенных, встреченные в дверях графом и графиней, были положительно ослеплены. У всех еще свежа была в памяти прежняя гостиная, где витало леденящее воспоминание о старой графине Мюффа, — эта старинная комната, полная благоговейной строгости, с массивной мебелью красного дерева времен Империи, желтой бархатной обивкой и зеленоватым, заплесневевшим от сырости потолком. Теперь же, начиная с самого входа, мозаичные украшения отливали золотом при свете высоких канделябров, а на мраморной лестнице вились перила с тонкой резьбой. Роскошная гостиная была обита генуэзским бархатом, потолок украшала живопись работы Буше, приобретенная архитектором за сто тысяч франков на аукционе при распродаже имущества замка Дампьер. Хрустальные люстры и подвески зажигали огнем роскошные зеркала и ценную обстановку. Казалось, кушетка Сабины, единственная мебель из красного шелка, поражавшая некогда своей мягкой негой, размножилась, разрослась, заполнив весь особняк сладостной ленью, жаждой острого наслаждения, запоздалой страстью. Начались танцы. Оркестр, помещенный в саду перед открытым окном, играл вальс, и его гибкий ритм мягко разливался в вечернем воздухе. Окутанный прозрачной дымкой, сад освещался венецианскими фонариками, а на краю одной из лужаек раскинулся пурпурный шатер, где был устроен буфет. Оркестр играл вальс из «Златокудрой Венеры», игривый вальс, заливавший волной задорного звонкого смеха старый особняк, согревая трепетом жизни самые стены его. Казалось, с улицы подул сладострастный ветер и смел своим порывом отжившие поколения величавого жилища, унес с собой почтенное прошлое графов Мюффа — целый век религиозного благочестия, дремавшего под потолком.
Старые друзья матери графа, ослепленные всей этой непривычной роскошью, ютились у камина на давнишнем своем месте; им было не по себе. Среди постепенно густевшей толпы они образовали отдельную маленькую группу. Г-жа Дю Жонкуа, не узнавая комнат, прошла через столовую. Г-жа Шантро с изумлением смотрела на сад, казавшийся ей огромным. Вскоре в этом углу послышалось шушуканье: группа, собравшаяся у камина, обменивалась язвительными замечаниями.
А что, если бы графиня вдруг воскресла… — прошептала г-жа Шантро. — Вы только представьте себе, какая была бы картина, если бы она попала в это общество… А вся эта позолота, этот шум… просто стыд и срам!..
— Сабина совсем с ума сошла, — ответила г-жа Дю Жонкуа, — вы ее видели? Вон она стоит у дверей, ее видно отсюда. Она надела все свои бриллианты.
На секунду они привстали с мест, чтобы посмотреть издали на графиню и графа. Сабина, в белом платье, отделанном роскошными кружевами, сияла красотой, молодостью и весельем; с ее лица не сходила упоенная улыбка. Рядом с ней постаревший, немного бледный Мюффа также улыбался с обычным выражением спокойного достоинства.
— И подумать только, что когда-то он был главой дома, — продолжала г-жа Шантро, — без его позволения никто бы не осмелился переставить скамеечки в гостиной!.. Да, она все перевернула вверх дном, теперь он в подчинении у нее… Помните, когда-то она не хотела переделывать даже гостиной, а теперь переделала весь дом.
Тут они замолчали — в гостиную вошла г-жа де Шезель, а за ней целый хвост молодых людей; она приходила от всего в восторг, выражая свое одобрение громкими восклицаниями:
— Ах, очаровательно!.. Прелестно!.. Сколько вкуса!..
И крикнула издали, обращаясь к группе у камина:
— Что я говорила? Нет ничего лучше этих старинных домов, если их отделать заново… Они приобретают изумительный шик! Не правда ли? Совсем, как в былое время. Теперь Сабина может, наконец, устраивать приемы.
Обе старухи снова уселись и заговорили вполголоса о свадьбе, немало удивившей Париж. Мимо прошла Эстелла, в розовом шелковом платье, такая же худая и плоская, как всегда, с тем же девственным, ничего не говорящим лицом. Она спокойно согласилась выйти замуж за Дагнэ, не обнаружив ни радости, ни печали, оставаясь такой же бледной, как в зимние вечера, когда подбрасывала в камин поленья. Весь этот бал, данный в честь ее, огни, цветы, музыка оставляли ее совершенно равнодушной.
— Какой-то авантюрист, — говорила г-жа Дю Жонкуа, — я не разу его не видела.
— Тише, — вон он, — сказала шепотом г-жа Шантро.
Дагнэ, увидев входившую со своими сыновьями г-жу Югон, поспешил к ней навстречу и предложил ей руку. Он шутил, рассыпался перед нею в нежных излияниях, как будто она до некоторой степени способствовала его счастью.
— Благодарю вас, — сказала она, усаживаясь у камина. — Это, видите ли, мое старинное местечко.
— Вы с ним знакомы? — спросила ее г-жа Дю Жонкуа, когда Дагнэ отошел.
— Конечно! Прекрасный молодой человек. Жорж его очень любит… О, он из очень почтенной семьи.
Добрая старушка принялась защищать Дагнэ, угадывая чутьем враждебное отношение к нему со стороны окружающих. Она рассказала, что его отец, которого очень ценил Луи-Филипп, занимал до самой своей смерти должность префекта. Возможно, что молодой человек и вел несколько рассеянный образ жизни — он, говорят, совсем разорился — зато у него имеется дядюшка — крупный помещик, который, несомненно, оставит ему наследство. Дамы недоверчиво качали головой, а г-жа Югон, сама немного смущенная, напирала главным образом на хорошее происхождение жениха Эстеллы. Старушка очень устала и жаловалась, что у нее болят ноги. Она уже с месяц жила в своем доме на улице Ришелье из-за целой кучи всяких дел — по собственному ее выражению. Тень грусти лежала на ее лице, несмотря на освещавшую его, как всегда, добрую улыбку.
— Все-таки Эстелла могла сделать гораздо лучшую партию, — сказала в заключение г-жа Шантро.
Оркестр заиграл ритурнель. Начиналась кадриль, публика отхлынула к стенам гостиной, оставляя свободное пространство для танцев. Светлые платья мелькали на темном фоне мужских фраков; в ярком свете люстр, на этом движущемся море голов искрились бриллианты, трепетали уборы из белых перьев, распускался целый цветник сирени и роз. Становилось жарко; от легкого тюля, атласа и шелка, от бледных обнаженных плеч поднималось благоухание. Оркестр оглашал воздух веселыми звуками. В раскрытые настежь двери виднелись ряды женщин, сидевших в соседних комнатах; они сдержанно улыбались, обмахиваясь веерами; глаза их горели, губы трепетали. Гости продолжали прибывать, и лакей то и дело докладывал; мужчины, медленно протискиваясь сквозь толпу, искали местечко для своих дам, повисших у них на руках, и поднимались на цыпочках в надежде увидеть издали свободное кресло. Мало-помалу особняк наполнился людьми; шуршали примятые юбки, местами получался затор от целого моря кружев, бантов и буфов; но дамы, привыкшие к бальной толчее, вежливо и покорно сторонились и, пробираясь вперед, ухитрялись сохранить всю свою грацию. А в глубине сада, в розовом свете венецианских фонариков, мелькали пары, вырвавшиеся из душной гостиной; на лужайке женские платья, точно призраки, колебались в такт кадрили, звуки которой доносились из-за деревьев, смягченные расстоянием.
Штейнер встретился в саду с Фукармоном и Ла Фалуазом, которые пили у буфета шампанское.
— Фу ты, какой шик! — говорил Ла Фалуаз, разглядывая шатер, пурпурная ткань которого поддерживалась золочеными копьями. — Настоящая пряничная ярмарка… Да, да, именно пряничная ярмарка!
Последнее время он занимался исключительно зубоскальством, разыгрывая роль пресыщенного всем на свете молодого человека, который не находит ничего, достойного более или менее серьезного отношения.
— Вот бы удивился бедняга Вандевр, если бы он воскрес, — тихо произнес Фукармон. — Помните, как он умирал от скуки в том углу, у камина! Дошутился, черт возьми!
— Бросьте! Ну, что такое Вандевр? Просто дурак! Тоже, вздумал удивить мир, зажарился живьем! Ну, и попал пальцем в небо, о нем и не вспоминает никто. Умер, похоронили и забыли, что существовал Вандевр! Другой на его место найдется.
И, обменявшись со Штейнером рукопожатием, он продолжал:
— А знаете, только что приехала Нана… Вот картина-то, друзья мои, была; прямо замечательная. Во-первых, Нана облобызала графиню. Затем, когда к ней подошли жених с невестой, она их благословила и сказала, обращаясь к Дагнэ: «Смотри, Поль, если будешь ей изменять, я с тобой разделаюсь». Как! Вы, значит, ничего не видели! Ну, это такая сценка была, просто шик!..
Те двое слушали развесив уши. Наконец они догадались, что он шутит, и расхохотались. Ла Фалуаз был в восторге от своего остроумия.
— А вы и поверили… Впрочем, что удивительного, раз Нана устроила эту свадьбу. Да, ведь она у них почти член семьи.
В это время мимо прошли братья Югон, и Филипп заставил его замолчать. Мужчины заговорили о свадьбе. Жорж обозлился на Ла Фалуаза, рассказавшего, как было дело. Он не оспаривал, что Нана действительно навязала Мюффа в зятья своего бывшего любовника, но горячо протестовал против того, что Дагнэ будто бы ночевал у нее накануне бала; это ложь. Фукармон позволил себе с сомнением пожать плечами. Кто может знать, с кем и когда живет Нана? Но Жорж с такой запальчивостью крикнул: «Ну, уж мне-то, сударь, позвольте об этом знать!», что все расхохотались. Как бы то ни было, вся эта история, по мнению Штейнера, была чрезвычайно курьезной.
Мало-помалу гости стали осаждать буфет. Собеседники посторонились, но продолжали беседу. Ла Фалуаз нахально оглядывал женщин, забывая, что он не в Мабиле. В конце одной аллеи приятели, к великому своему удивлению, увидели г-на Вено, оживленно беседующего с Дагнэ; посыпались нескромные шутки — старик, видно, исповедует жениха и дает ему советы, как вести себя в первую брачную ночь. Затем они вернулись к дверям гостиной, где в это время танцевали польку, и пары, носившиеся в вихре танца, задевали, кружась, мужчин, смотревших на них издали. От дуновений ветерка, доносившегося из сада, высоко взвивалось пламя свечей. Когда мимо проносилась женская юбка, мерно шурша в такт танцу, от нее пробегала струя воздуха, освежая раскаленную люстрами атмосферу.
— Не очень-то там прохладно, черт возьми! — проговорил Ла Фалуаз.
Приятели подмигивали, провожали взглядом таинственные тени, кружившиеся по саду, и показывали друг другу маркиза де Шуар, который одиноко бродил, выделяясь своей высокой фигурой среди окружавших его обнаженных плеч. На его бледном, строгом лице, обрамленном редкими седыми волосами, лежало выражение надменного достоинства. Возмущенный поведением графа Мюффа, он публично порвал с ним отношения, объявляя всем, что ноги его не будет в доме зятя. Если он и согласился прийти сегодня вечером, то только благодаря настояниям внучки, хотя и не одобрял ее замужества. Он в негодующих выражениях громил разложение правящих классов, постыдно предающихся современному разврату.
— Ах, все кончено, — говорила у камина г-жа Дю Жонкуа на ухо г-же Шантро. — Эта тварь околдовала беднягу… А мы-то считали его таким верующим, таким благородным!..
— Говорят, он на пути к разорению, — продолжала г-жа Шантро. — Моему мужу попал случайно в руки подписанный им вексель… Он теперь днюет и ночует в особняке на авеню де Вилье. Об этом говорит весь Париж… Я не собираюсь защищать Сабину, боже упаси, но вы должны все-таки сознаться, что он дает ей достаточно поводов к недовольству, и если она тоже швыряет деньги на ветер…
— Она не только деньги швыряет, — перебила г-жа Дю Жонкуа. — Словом, оба живо пойдут ко дну, моя милая.
Их разговор прервал мягкий голос г-на Вено. Он уселся позади них, точно желая скрыться от нескромных взглядов, и, наклонившись, прошептал:
— Зачем отчаиваться? Бог всегда приходит на помощь в ту минуту, когда кажется, что все потеряно.
Старик спокойно взирал на развал семьи, которою он когда-то руководил. С тех пор, как Вено гостил в Фондет, он предоставил безумию расти, ясно сознавая свое бессилие. Он мирился с безрассудной страстью графа к Нана, и с присутствием в доме Фошри, не отходившего от графини, и даже с замужеством Эстеллы с Дагнэ. Какое это могло иметь значение? Он держал себя еще более смиренно и таинственно, лелея в тайне мечту прибрать к рукам как молодую чету, так и не ладивших между собой родителей; он прекрасно знал, что большое распутство рано или поздно приводит к глубокому благочестию. Настанет час, когда заблудшие души взовут к провидению.
— Наш друг, — продолжал старик тихим голосом, — как всегда, исполнен лучших религиозных чувств… У меня имеются самые отрадные доказательства, что это именно так.
— Что ж, прекрасно, проговорила г-жа Дю Жонкуа, — в таком случае он прежде всего должен помириться с женой.
— Конечно… И я надеюсь, что он на пути к примирению.
Тут обе старушки пристали к нему с расспросами. Но он смиренно отвечал, что надо предоставить все воле божьей. Его желанием было помирить графа и графиню, чтобы избежать публичного скандала. Религия прощает слабости людские, лишь бы сохранить благопристойность.
— Все-таки вам не следовало допускать брака Эстеллы с этим авантюристом, — проговорила г-жа Дю Жонкуа.
Лицо старика выразило глубокое изумление.
— Вы ошибаетесь, г-н Дагнэ — очень достойный молодой человек… Мне знаком его образ мыслей… Он хочет загладить грехи молодости. Эстелла вернет его на путь истинный, будьте уверены.
— О, Эстелла! — презрительно произнесла г-жа Шантро. — Вряд ли милая девочка способна проявить собственную волю; это такое незначительное существо!
Мнение г-жи Шантро вызвало у г-на Вено улыбку, но он не стал распространяться насчет новобрачной. Закрыв глаза как бы для того, чтобы отрешиться от всего окружающего, он снова забился в свой угол, скрывшись за пышными юбками. Г-жа Югон, утомленная и рассеянная, уловила несколько слов из их разговора и, обращаясь к маркизу де Шуар, который подошел к ней поздороваться, сказала ему с обычным добродушием:
— Эти дамы слишком строги. Жизнь ведь скверная штука для всех… Не правда ли, мой друг, надо уметь прощать, чтобы самому заслужить прощение?
Маркиз слегка смутился, он испугался намека. Но добрая старушка так печально улыбалась, что он сразу оправился и сурово ответил:
— Нет, есть проступки, которые нельзя прощать. Вот подобная-то снисходительность и ведет общество к гибели.
Бал между тем еще более оживился. Началась новая кадриль, и пол гостиной слегка сотрясался, как будто старый дом дрогнул под напором танцующих. Временами на бледном фоне голов, слившихся в общую массу, выделялось в вихре танца женское личико с блестящими глазами и полуоткрытым ртом, сверкая белизной кожи под ярким светом люстры. Г-жа Дю Жонкуа находила, что этот бал чистейшая бессмыслица. Просто безумие — запихать пятьсот человек в помещение, едва вмещавшее двести. Почему бы уж не отпраздновать свадьбу прямо посреди площади Карусели? Г-жа Шантро ответила ей, что уж таков дух времени: прежде торжественные события происходили в тесном семейном кругу, а ныне необходима толпа, всякий с улицы может свободно войти, — без этой толчеи вечер покажется скучным. Роскошь выставляется напоказ, в дом попадают подонки парижского общества, и вполне естественным следствием такого панибратства с людьми не своего круга является разрушение семейного очага. Старушки выражали неудовольствие по поводу того, что не могут насчитать и полсотни знакомых. Откуда взялся этот сброд? Декольтированные молодые девушки щеголяли обнаженными плечами. Одна дама воткнула в прическу золотой кинжал, а вышитое стеклярусом платье облекало ее, как чешуя. Другую провожали насмешливыми улыбками, — настолько вызывающе обрисовывала ее фигуру узкая юбка. Здесь сосредоточились сливки минувшего зимнего сезона, случайные знакомые хозяйки дома, с которыми она встретилась среди веселящейся, ко всему терпимой части общества; громкие имена сталкивались в общей жажде наслаждений с именами, стяжавшими себе скандальную известность. В переполненных залах становилось жарче, мерной симметрией развертывались фигуры кадрили.
— Шикарная женщина графиня! — говорил Ла Фалуаз у двери, выходившей в сад. — Она выглядит на десять лет моложе своей дочери… Кстати, фукармон, скажите, когда-то Вандевр бился об заклад, что у нее совсем нет бедер.
Нарочитый цинизм Ла Фалуаза надоел остальной компании. Фукармон ограничился небрежным ответом:
— Справьтесь у своего кузена, милейший. Вот как раз и он.
— Верно! Это идея! — воскликнул Ла Фалуаз. — Держу пари на десять луидоров, что у нее есть бедра.
Фошри, действительно, только что вошел. В качестве своего человека он прошел через столовую, чтобы избежать толкотни в дверях. Возобновив в начале зимы связь с Розой, журналист делил свои чувства между певицей и графиней. Он был очень утомлен, и не знал, как порвать с одной из них. Сабина льстила его тщеславию, зато Роза больше занимала его. Впрочем, со стороны певицы это была истинная страсть, верная супружеская любовь, приводившая в отчаяние Миньона.
— Послушай, мне нужна маленькая справка, — проговорил Ла Фалуаз, удерживая кузена за руку. — Видишь даму в белом шелковом платье?
Приобретя вместе с наследством наглую самоуверенность, он постоянно подтрунивал теперь над Фошри в отместку за старинную обиду, когда тот высмеивал только что приехавшего в Париж провинциала.
— Да-да, ту самую, в кружевах.
Журналист встал на цыпочки, все еще не понимая, в чем дело.
— Графиню? — сказал он наконец.
— Ну да, мой друг… Я держал пари на десять луидоров, что у нее есть бедра.
И Ла Фалуаз захохотал в восторге, что ему удалось утереть нос этому молодцу, который так ошарашил его когда-то вопросом, нет ли у графини любовника. Но Фошри, нимало не удивляясь, пристально посмотрел на него.
— Какой ты дурак, — сказал он наконец и пожал плечами.
Потом он поздоровался с присутствующими, оставив опешившего кузена в недоумении, была ли действительно так остроумна его шутка. Разговор возобновился. Со дня скачек к завсегдатаям особняка на авеню де Вилье присоединились банкир и Фукармон. Из разговора выяснилось, что Нана поправляется, а граф каждый вечер ездит узнавать о ее здоровье. Фошри прислушивался одним ухом к болтовне приятелей; он был, казалось, чем-то расстроен. Утром Роза, повздорив с ним, объявила ему коротко и ясно, что послала к графу письмо; пускай сунется теперь к своей знатной даме — хорошенький ждет его там прием. После долгих колебаний он все-таки набрался храбрости и явился на бал, но глупая шутка Ла Фалуаза еще больше расстроила его; он был взволнован, несмотря на кажущееся спокойствие.
— Что с вами? — спросил Филипп. — Вам нездоровится?
— Нет, нисколько… У меня была работа, поэтому я и запоздал.
И стараясь сохранить хладнокровие, сделав над собой одно из тех, никому неведомых героических усилий, которые приводят к развязке пошлые житейские драмы, он добавил:
— Однако я еще не поздоровался с хозяевами дома… Нельзя же быть невежей!
У него даже хватило духу пошутить; обернувшись к Ла Фалуазу, он произнес:
— Не правда ли, дурак?
Фошри стал протискиваться сквозь толпу. Громкий голос лакея не называл больше фамилий прибывающих. Но граф и графиня все еще стояли в дверях гостиной и разговаривали с входившими дамами. Наконец Фошри добрался до них, а компания, оставшаяся у дверей в сад, приподнималась на цыпочки, чтобы лучше видеть сцену, которая должна была произойти. По-видимому, Нана всем разболтала про письмо.
— Граф его не заметил, — шептал Жорж. — Смотрите, он обернулся!.. Ну вот начинается.
Оркестр снова заиграл вальс из «Златокудрой Венеры». Сперва Фошри поздоровался с графиней, с лица которой не сходила восторженно-ясная улыбка. Затем он с минуту постоял неподвижно за спиной графа, в спокойно-выжидательной позе. В тот вечер Мюффа держался с надменной величавостью, закинув голову в официальной позе, подобающей высокопоставленному должностному лицу. Когда взгляд его упал, наконец, на журналиста, он принял еще более величественную осанку. Несколько секунд оба глядели друг другу в лицо. Фошри первый протянул руку. Мюффа последовал его примеру. Их руки соединились, графиня Сабина улыбалась, опустив глаза, а вокруг продолжала звучать игриво-насмешливая мелодия вальса.
— Ну, дело идет как по маслу! — проговорил Штейнер.
— Что у них, руки, что ли, слиплись? — спросил Фукармон, удивленный столь длительным рукопожатием.
Неотвязное воспоминание залило краской бледные щеки Фошри. Перед ним встала сцена в бутафорской, тускло освещенной зеленоватым светом. Он снова увидел Мюффа, вертевшего в руках подставку для яиц, среди пыльного хлама. Как злоупотребил тогда граф своими подозрениями! Теперь Мюффа больше не сомневался, но в эту минуту он потерял остатки «чувства собственного достоинства. Страх Фошри рассеялся, и, ему самому захотелось смеяться — настолько комичной показалась ему вся эта история.
— Ну, на сей раз это действительно она! — крикнул Ла Фалуаз, который не так-то скоро отказывался от своих шуток, если находил их остроумными. — Я говорю про Нана. Вот она входит, смотрите!
— Замолчи ты, дурак! — пробормотал Филипп.
— Да я же вам говорю!.. В ее честь играют вальс. Ей-богу, она приехала! Ведь она же и устроила примирение, черт возьми!.. Неужели вы не видите: вот она прижимает к сердцу всю троицу — моего кузена, мою кузину и графа — и называет их своими милыми кисками. Меня прямо умиляют эти семейные сцены.
Подошла Эстелла. Фошри поздравил ее, а она, прямая, как палка, в своем розовом платье, смотрела на него со свойственным ей удивленным выражением молчаливого младенца и в то же время кидала украдкой взгляды на отца и мать. Дагнэ также обменялся дружеским рукопожатием с журналистом. К этой улыбающейся группе подкрался сзади г-н Вено и, блаженно любуясь ею, радовался в благоговейном умилении последним признакам падения, открывавшим дорогу провидению.
А вальс продолжал развертывать мелодию, полную смеющегося сладострастия. Волны веселья росли, ударялись о стены старого особняка, точно волны прибоя. Флейты в оркестре заливались тонкой трелью, им вторили томные вздохи скрипок. Люстры обдавали живым теплом драпировки из генуэзского бархата, позолоту и живопись, пронизывали, точно солнечные лучи, клубившуюся над ними пыль, а толпа приглашенных, бесчисленно отражаясь в зеркалах, казалось, ширилась вместе с возраставшим гулом голосов. Мимо сидевших вдоль стен гостиной улыбающихся женщин проносились, обнявшись за талию, пары, еще сильнее сотрясая пол. В саду багровый свет венецианских фонариков обливал отблеском отдаленного пожара черные тени гуляющих, искавших прохлады в глубине аллей. Эти сотрясающиеся стены, эта красная мгла были, казалось, последними яркими вспышками пожара, в котором слышался треск рухнувшей старинной чести этого дома, горевшего теперь со всех четырех концов. Робкие проблески веселья, едва зарождавшегося в тот апрельский вечер, когда Фошри послышался звон надтреснутого хрусталя, — проблески эти становились постепенно смелее, безумнее и разразились, наконец, в блестящем празднестве. Теперь трещина расползлась шире, избороздила стены, предвещая в недалеком будущем полное разрушение. У пьяниц предместья семья, подточенная развратом, гибнет от черной нищеты. Там зияют пустые полки буфетов, безумие алкоголя уносит из дому все, вплоть до обивки матрацев. Здесь же, среди рушившихся богатств, сваленных в кучу и вспыхнувших сразу, точно костер, вальс раздавался, как погребальный звон, возвещающий гибель древнего рода. А над бальным залом, под звуки пошленького мотива, незримо витал образ Нана с ее гибким телом, заражая толпу своим тлетворным дыханием.
Вечером, после брачной церемонии в церкви, граф вошел в спальню жены, куда ни разу не заглянул в течении двух лет. Графиня была так поражена его неожиданным появлением, что в первую минуту даже растерялась. Но на лице ее блуждала упоенная улыбка, не покидавшая ее с некоторых пор. Граф смущенно что-то бормотал. Оправившись, она слегка пожурила его; однако ни тот, ни другая, не решились объясниться начистоту. Религия требовала от них взаимного всепрощения, но, по молчаливому соглашению, между ними было установлено, что каждый сохранит свою свободу. Перед тем, как лечь, они потолковали о делах, потому что графиня все еще как будто немного колебалась. Мюффа первый заговорил о продаже Борд; графиня сразу согласилась. Оба нуждались в деньгах — они могли бы поделиться. На этой почве произошло окончательное примирение. Для Мюффа, которого мучили угрызения совести, это было большим облегчением.
В тот же день, около двух часов, когда Нана вздремнула у себя в спальне, Зоя постучала к ней в дверь. Занавеси были спущены, из открытого окна в прохладный полумрак комнаты врывалась горячая струя воздуха. Молодая женщина уже вставала с постели, хотя чувствовала себя еще не совсем окрепшей. Она открыла глаза и спросила:
— Кто там?
Пока Зоя собиралась ответить, Дагнэ ворвался насильно в ее комнату и сам доложил о себе. Нана быстро приподнялась, облокотилась на подушку и, выслав горничную, воскликнула:
— Как, это ты? Да ведь ты сегодня венчаешься!.. Что случилось?
Он стоял посреди комнаты и в первую минуту ничего не мог разобрать, но, освоившись понемногу с темнотой, подошел к кровати. На нем был фрак, белый галстук и белые перчатки.
— Ну да, это я… А ты разве забыла?
Она, действительно, ничего не помнила. Ему пришлось в шутливой форме предложить ей свои услуги, напомнив про давнишнее их условие.
— Вспомни, это вознаграждение за твое посредничество. Я принес тебе в дар свою невинность.
Тоща она обняла его обнаженными руками, от души смеясь и в то же время чуть не до слез умилясь его милой выходкой.
— Ах, смешной Мими! Вспомнил все-таки!.. А я и думать-то позабыла! Значит, ты из церкви удрал ко мне? А, правда, от тебя пахнет ладаном!.. Ну, целуй меня, да покрепче, ведь это, может быть, в последний раз!
Их тихий смех замер в темной комнате, еще пропитанной запахом эфира. От зноя набухли оконные занавеси, с авеню доносились детские голоса. Нана и Дагнэ стали шутить по поводу своего свидания в такую необычайную минуту; молодой человек уезжал с женой тотчас после свадебного завтрака.
13
Как-то в один из последних сентябрьских дней Мюффа должен был обедать у Нана, но, получив приказ явиться вечером к Тюильри, заехал к ней, чтобы заранее предупредить ее. Были сумерки, в доме еще не зажигали ламп, и слуги громко хохотали в людской. Мюффа тихонько поднялся по лестнице, где в темноте поблескивали стекла. Наверху он без шума открыл дверь гостиной. На потолке замирали последние розовые отблески дня; красные обои, глубокие диваны, лакированная мебель, вся беспорядочная смесь вышитых тканей, бронзы и фарфора дремали в постепенно сгущавшемся сумраке, переходившем по углам комнаты в абсолютный мрак, в котором нельзя было различить ни блеска позолоты, ни белизны слоновой кости. И в этой тьме выделялось лишь белое пятно раскинувшейся юбки. Граф увидел Нана в объятиях Жоржа. Отпираться было бесполезно. Граф остолбенел, у него вырвался сдавленный крик.
Нана быстро вскочила и втолкнула Мюффа в спальню, чтобы дать юноше время удрать.
— Входи сюда, — растерянно говорила она, — я сейчас тебе все объясню…
Нана была в отчаянии от этой неожиданности. Она никогда не оставалась наедине с кем-нибудь из мужчин в гостиной, при открытых дверях. Но тут случилась целая история: Жорж приревновал ее к Филиппу и устроил ужасную сцену; он так сильно рыдал, повиснув у нее на шее, что она принуждена была уступить, не зная, как успокоить юношу, в сущности и сама очень растроганная. И вот, в первый же раз, как она сделала оплошность, забывшись, да еще с мальчишкой, который не мог купить даже букетик фиалок, — настолько мать стесняла его в деньгах, — появляется граф и застает их на месте преступления. Право, ей не везет! Стоит после этого быть доброй!
В спальне, куда Нана втолкнула Мюффа, было уже совершенно темно. Она ощупью нашла колокольчик и со злостью рванула его, чтобы приказать зажечь лампу. Конечно, во всем виноват Жюльен! Если бы в гостиной был огонь, ничего бы не случилось. Эта дурацкая темнота заставила ее забыться.
— Прошу тебя, милый, будь благоразумным, — сказала она, когда Зоя принесла лампу.
Граф сидел, сложив на коленях руки, и опустив голову, ошеломленный виденным. У него не вырвалось ни одного гневного слова. Он дрожал, как человек, охваченный леденящим ужасом. Его немое горе тронуло молодую женщину. Она попробовала его утешить.
— Ну да, я виновата… Я поступила очень дурно… Ты видишь, я раскаиваюсь в своей вине, мне очень больно, что я тебя так огорчила. Будь же и ты хорошим, прости меня.
Нана опустилась на пол у его ног и с нежной покорностью ловила его взгляд, желая прочесть в его глазах, насколько он на нее сердит. А когда он, глубоко вздохнув, пришел немного в себя, молодая женщина стала еще больше ласкаться к нему. Она привела последний довод:
— Видишь ли, голубчик, ты должен меня понять… Я не могу отказать моим друзьям, у которых нет денег.
Это было сказано очень серьезно, с большой добротой.
Граф простил. Он потребовал только, чтобы она перестала принимать Жоржа. Но иллюзия его умерла. Он не верил больше клятвам в верности. Завтра Нана снова обманет его. И только малодушная потребность, ужас при мысли о том, как ему жить без Нана, заставляла его продолжать эту мучительную связь.
В жизни Нана наступила пора наибольшего расцвета. Она ослепляла Париж своим блеском. Она поднялась еще выше в область порока и царила над городом, выставляя напоказ вызывающую роскошь и презрение к деньгам, доходившее до того что, целые состояния таяли у всех на глазах. Ее особняк был кузницей, где пылал огонь ее ненасытных желаний. Малейший трепет ее губ превращал груды золота в пепел, в один миг развеянный ветром. Ее страсть к мотовству достигла невиданных размеров. Казалось, особняк был построен над бездной, бесследно поглощавшей мужчин с их состоянием, вплоть до их доброго имени. Эта публичная девка с вульгарным вкусом, питавшаяся редиской и засахаренным миндалем, еле притрагиваясь к мясным блюдам, тратила ежемесячно на стол до пяти тысяч франков. В буфетной шел безудержный грабеж, разливанное море всякого добра, вино лилось, точно из бочек из выбитым дном. Счета подавались из третьих или четвертых рук, чудовищно разрастаясь по дороге. Викторина и Франсуа были полновластными хозяевами на кухне, приглашали гостей, помимо целой армии родственников, которым посылали на дом холодное мясо и жирный бульон. Жульен требовал себе от поставщиков магарыч и, если приходилось вставить стекло в тридцать су, выторговывал прибавку в двадцать су, чтобы положить их себе в карман. Шарль поедал овес, предназначенный для лошадей, покупая вдвое больше, чем нужно, фуража и продавая с заднего крыльца то, что поступало с переднего. И среди всеобщего грабежа, напоминавшего расхищение казны неприятелем после осады города, Зоя умудрялась при помощи всяческих уловок сохранить внешнее приличие, прикрывала чужое воровство, чтобы под шумок удобнее воровать самой. Транжирилось попусту еще больше, чем разворовывалось. Блюдо, подававшееся накануне, выбрасывалось в помойное ведро; провизии накоплялось столько, что слугам противно было на нее смотреть; стаканы становились липкими от накладываемого в них сахара; газу жгли столько, что можно было каждую минуту ожидать взрыва. Небрежность, мелкая злоба, всякие неприятные случайности дополняли картину дома, где было столько ненасытных ртов, способствовавших его разорению. А наверху, у барыни, разгром достиг еще больших размеров: платья по десяти тысяч франков, надетые не больше двух раз, Зоя спускала, прикарманивая себе деньги, бриллианты исчезали, словно рассыпаясь на дне ящиков; приобретались ненужные вещи, модные новинки, о которых тут же забывали, выметая на улицу, как негодный сор. Нана не могла равнодушно видеть ни одной дорогостоящей вещицы, чтобы не воспылать тотчас же желанием немедленно ее приобрести. Вокруг нее постоянно было множество цветов и ценных безделушек, и чем дороже стоил ее минутный каприз, тем больше доставлял он ей удовольствия. Но все в ее руках превращалось в прах, ломалось, блекло, пачкалось от одного только прикосновения ее беленьких пальчиков. Она всегда оставляла за собой кучи мусора, поломанных безделушек, грязного тряпья. Среди этого транжирства карманных денег то и дело появлялись крупные счета: двадцать тысяч франков модистке, тридцать тысяч белошвейке, двенадцать тысяч сапожнику. Содержание конюшни обходилось в пятьдесят тысяч. За полгода Нана задолжала портному сто двадцать тысяч франков. Хотя она вела не более широкий образ жизни, чем обычно, однако бюджет ее, расцениваемый Лабордетом в среднем в четыреста тысяч франков, достиг в том году миллиона. Нана сама поражалась такой цифре, затрудняясь сказать, куда ушло столько денег. Вся эта армия мужчин, увивавшихся вокруг нее и бросавших к ее ногам груды золота, не могла заполнить бездонной пропасти, разверстой под ее особняком, ломившимся от роскоши.
За последнее время Нана лелеяла заветную мечту: ей не давало покоя желание отделать заново свою спальню. Наконец она придумала обить комнату снизу доверху, наподобие шатра, бархатом цвета чайной розы, с серебряными розетками; у потолка драпировка, обшитая золотым кружевом, должна быть стянута золотым шнуром. Нана казалось, что эта богатая, ласкающая глаз отделка послужит великолепным фоном для ее нежно-розовой кожи и рыжих волос. Впрочем, комната — только рамка для кровати, которая должна представлять собой чудо из чудес, нечто невиданное и ослепительное. Нана мечтала воздвигнуть трон, алтарь, перед которым весь Париж будет молиться ее царственной красоте. Подобно огромному ювелирному изделию, кровать предполагалось сделать из чеканного золота и серебра; по серебряной сетке разбросать золотые розы; в изголовье поместить группу смеющихся амуров, окруженных цветами, и как бы подстерегающих в тени драпировок сладострастные объятия. Нана обратилась за советом к Лабордету, и тот привел к ней двух ювелиров. Были заказаны рисунки. Стоимость кровати определялась в пятьдесят тысяч франков, которые Мюффа должен был преподнести ей к новому году.
Молодая женщина никак не могла понять, почему у нее постоянно не хватало денег, несмотря на то, что она положительно купалась в золоте. Бывали дни, когда она нуждалась в нескольких луидорах. Ей приходилось занимать тогда у Зои или изворачиваться самой тем или иным способом. Но прежде чем решиться на последнюю крайность, она прибегала к помощи друзей, забирала под видом шутки всю имеющуюся у них при себе наличность, не брезговала даже медяками. За последние три месяца ее жертвой был главным образом Филипп. Если ему случалось в такую критическую минуту прийти к Нана, он неизбежно оставлял у нее содержимое своего кошелька. Вскоре она набралась храбрости и стала занимать у него по двести, триста франков, но не более, чтобы оплатить самые неотложные долги. И Филипп, назначенный в июне полковым казначеем, приносил ей деньги на следующий же день, извиняясь за свою бедность, так как мамаша, старушка Югон, проявляла теперь по отношению к сыновьям несвойственную ей строгость, стесняя их в средствах. К концу третьего месяца эти одалживания достигли солидной суммы в двенадцать тысяч франков. Капитан все так же звонко смеялся; тем не менее, он заметно похудел, и временами по его рассеянному лицу пробегала тень страдания. Но от одного взгляда Нана он весь преображался, и тогда в глазах его появлялось выражение чувственного экстаза. Нана, как кошечка, ласкалась к нему, опьяняла его поцелуями, которые расточала мимоходом, за какой-нибудь дверью, неожиданно отдаваясь ему, и это удерживало его возле нее; он спешил к ней, как только ему удавалось улизнуть со службы.
Однажды Нана объявила всем, что у нее есть второе имя, Тереза, и что она 15 октября именинница. Все друзья прислали ей подарки. Филипп сам явился к ней со своим подношением — старинной бонбоньеркой из саксонского фарфора в золотой оправе. Он застал Нана в туалетной одну; молодая женщина приняла ванну и только успела завернуться в широкий пеньюар из белой с красным фланели. Она была очень занята рассматриванием подарков, разложенных на столе, и успела уже разбить флакон из горного хрусталя, пробуя его открыть.
— Ах, как ты мил! — воскликнула она. — Покажи-ка, что это такое… Какое ребячество с твоей стороны тратить последние деньги на всякие пустяки!
Она журила его, зная, что у него небольшие средства, но в глубине души была довольна большими тратами на нее: это было единственным доказательством любви, способным ее тронуть. Между тем она вертела бонбоньерку, открывала и закрывала ее; она хотела узнать ее устройство.
— Осторожно, — пробормотал Филипп, — вещица очень хрупкая.
Но Нана пожала плечами. Неужели он считает ее такой косолапой?.. Вдруг золотая оправа осталась у нее в руках, а крышка упала и разбилась. Нана с удивлением смотрела на осколки и могла только выговорить:
— Ну вот, разбилась!
И молодая женщина расхохоталась. Рассыпанные по полу черепки показались ей ужасно смешными. На нее нашла какая-то нервная веселость, и она смеялась глупым, злым смехом ребенка, которого тешит разрушение. Филипп на мгновение возмутился: несчастная, она не знает, каких мучений ему стоило приобрести безделушку. Когда Нана заметила, что он так огорчен, она постаралась умерить свою веселость.
— Положим, я не виновата… Тут, верно, раньше была трещина. Все старинные вещи еле держатся… Вот и эта крышка! Ты ведь видел, как она покатилась?
Нана снова рассмеялась. Но, заметив, что глаза молодого человека наполнились слезами, несмотря на усилие сдержаться, она нежно обняла его.
— Глупенький, ведь я так люблю тебя! Если ничего не ломать, так и продавать будет нечего. Вещи на то и делаются, чтобы их портить… Посмотри, вот хоть бы этот веер, он даже как следует не склеен!
Она схватила веер и потянула лопасти — шелк разорвался. Это, казалось, еще более раззадорило ее. Желая показать Филиппу, что ей наплевать на остальные подарки, раз она разбила его бонбоньерку, она устроила настоящий погром, ломая предметы, чтобы доказать, как они непрочны, и в конце концов уничтожила все вещи до одной. В ее пустых глазах зажегся огонек, губы слегка раскрылись, обнажив белые зубы. Когда от подарков осталась лишь груда обломков, Нана, вся красная, снова засмеялась, стала колотить руками по столу и зашепелявила, как маленький ребенок.
— Вот и кончено! Тю-тю! Ничего не осталось!
Тогда Филипп, заразившись ее опьянением, тоже засмеялся и, запрокинув ей голову, стал целовать ее грудь. Молодая женщина отдавалась его ласкам, висла у него на шее; она была счастлива, ей казалось, что она давно уже так не веселилась, и, не выпуская его из объятий, она шепнула ласкающим тоном:
— Слушай, милый, принеси мне завтра десять луидоров… Мне, знаешь ли, надо расплатиться с булочником — такой неприятный долг.
Молодой человек побледнел. И, целуя ее на прощание в лоб, только сказал:
— Постараюсь.
Наступило молчание. Нана стала одеваться. Филипп прижался лбом коконному стеклу. Через минуту он снова подошел к молодой женщине и медленно произнес:
— Нана, тебе следовало бы выйти за меня замуж.
Это предложение до того рассмешило ее, что она выпустила из рук завязки юбки.
— Милый мой, да ты, кажется, не в своем уме!.. Уж не потому ли ты предлагаешь мне руку и сердце, что я попросила у тебя десять луидоров?.. Да я никогда в жизни не соглашусь, я тебя слишком люблю. Вот еще глупости!
Вошла Зоя обувать Нана, и они больше не возвращались к этому разговору. Горничная сразу окинула жадным взглядом стол с остатками подарков и спросила, не прикажет ли барыня их убрать; но барыня велела выбросить их вон. Тогда Зоя собрала все в подол юбки и унесла на кухню, где весь этот мусор разобрали и произвели дележ.
В тот же день Жорж, несмотря на запрещение Нана, проник в дом. Франсуа видел, как он вошел, но не обратил на него внимания; теперь лакеи только посмеивались над приключениями хозяйки. Жорж добрался до маленькой гостиной, как вдруг его остановил голос старшего брата. Притаившись за дверью, он услыхал все, что произошло между Нана и Филиппом, — поцелуи, предложение руки и сердца. Леденящий ужас овладел юношей; он ушел, ничего не соображая, с ощущением страшной пустоты в голове. Он очнулся только на улице Ришелье, в своей комнате, приходившейся как раз над спальней матери. Тут его горе вылилось в страшных рыданиях. На этот раз не могло быть никаких сомнений. Перед его глазами неотступно стояло отвратительное видение: Нана в объятиях Филиппа. Это казалось ему кровосмесительством. Стоило ему немного успокоиться, как перед ним вновь вставало воспоминание, вызывая новый приступ бешеной ревности; он бросался на кровать, кусал простыни, разражался проклятиями, и это приводило его в еще большее исступление. Так прошел весь день. Жорж заперся в своей комнате, сославшись на мигрень. Ночь была еще ужаснее; его преследовали кошмары, томила лихорадочная жажда крови. Живи его брат под одним с ним кровом, он непременно зарезал бы его кухонным ножом. На рассвете он попытался обсудить положение. В сущности, умереть должен он; и вот юноша решил броситься в окно, как только проедет какой-нибудь омнибус. Однако около десяти часов Жорж вышел из дому. Избегав Париж, побродив по всем мостам, он испытал в решительную минуту непреодолимое желание еще раз увидеть Нана. Одно ее слово, быть может, спасет его. Пробило три часа, когда он вошел в подъезд особняка на авеню де Вилье.
Около полудня того же дня ужасная весть сразила г-жу Югон: она узнала, что накануне Филипп был заключен в тюрьму по обвинению в растрате двенадцати тысяч полковых денег. В течении трех месяцев он брал из кассы мелкие суммы, надеясь пополнить их, и скрывал дефицит подложными счетами. Благодаря небрежности высшей администрации это мошенничество все время сходило ему с рук. Бедная старуха, как громом пораженная преступлением сына, прежде всего обвинила Нана; у нее невольно вырвался негодующий крик против этой женщины. Г-жа Югон знала про связь Филиппа, причинявшую ей столько горя; это-то и удерживало в Париже несчастную мать, все время боявшуюся какой-нибудь катастрофы. Но такого позора старушка не ожидала; теперь она горько упрекала себя за то, что стесняла сына в средствах, и считала себя чуть ли не сообщницей его преступления. Как парализованная упала она в кресло, чувствуя себя какой-то лишней, неспособной предпринять какие-либо шаги; ей остается только умереть вот здесь, пригвожденной к креслу. Но вдруг она вспомнила о младшем сыне, и мысль о нем утешила ее; у нее остался Жорж, он будет действовать, — быть может, спасет их. Желая избежать лишних свидетелей своей семейной драмы, она без посторонней помощи потащилась наверх к сыну. Ее поддерживала мысль, что у нее есть еще близкий человек. Комната наверху оказалась пустой. Привратник сказал старушке, что г-н Жорж вышел с утра. В комнате юноши веяло новой бедой. В растерзанной постели с измятыми простынями можно было прочесть целую горькую повесть; опрокинутый среди разбросанной одежды стул походил на мертвеца. Жорж, несомненно, у этой женщины. И г-жа Югон твердыми шагами сошла вниз. Глаза ее были сухи. Она желала, чтоб ей вернули сыновей; она пойдет и потребует, чтобы ей их вернули.
У Нана с утра были неприятности. Началось с булочника, явившегося в девять часов получить по счету; сумма была пустячной, каких-то несчастных сто тридцать три франка, но молодая женщина никак не могла собраться уплатить их, несмотря на царскую роскошь, с какой она жила в особняке. Булочник приходил уже раз двадцать, раздраженный тем, что у него перестали забирать товар, с тех пор как он не стал отпускать в долг. Прислуга была на его стороне. Франсуа говорил ему, что барыня ни за что не заплатит, пока он не устроит скандала. Шарль тоже собирался идти наверх требовать уплаты по какому-то старому счету за солому, а Викторина советовала дождаться какого-нибудь гостя и вытянуть у него деньги, ввалившись к барыне в самый разгар беседы. Кухня волновалась; все поставщики были оповещены; судачили три, четыре часа подряд, разбирая барыню по косточкам, с остервенением, на какое способна только праздная, отъевшаяся челядь. Один лишь Жюльен защищал барыню: как-никак, она шикарная женщина. А когда остальные уличили его в том, что он ее любовник, он фатовато усмехнулся. Кухарка вышла из себя — она хотела быть мужчиной, чтобы плюнуть в рожу подобной женщине, до того это отвратительно. Желая насолить Нана, Франсуа, без всякого предупреждения, посадил булочника в передней. Нана увидела его, спускаясь к завтраку. Она взяла счет и велела прийти в три часа. Тот ушел, осыпая ее бранными словами, и пригрозил прийти вовремя и так или иначе получить долг.
Возмущенная этой сценой, Нана очень скверно позавтракала. Необходимо было, наконец, отвязаться от этого человека. Она раз десять откладывала деньги, но они всегда расходились — то на цветы, то на пожертвование в пользу какого-нибудь престарелого жандарма. Впрочем, Нана рассчитывала на Филиппа и очень удивлялась, что тот до сих пор не принес ей двухсот франков. Такая незадача: только третьего дня она купила Атласной целое приданое, истратила чуть ли не тысячу двести франков на платье и белье, а сама осталась без единого луидора.
Около двух часов дня, когда Нана начала уже не на шутку беспокоиться, к ней приехал Лабордет и привез рисунки кровати. Это послужило развлечением. Молодая женщина забыла обо всем на свете, хлопала в ладоши и прыгала от радости. Умирая от любопытства, она наклонилась над столом в гостиной и стала рассматривать рисунки. Лабордет давал ей объяснения:
— Вот смотри, это лодка; посредине букет распустившихся роз, затем гирлянда из цветов и бутонов; листья будут из зеленого золота, а розы из красного… А вот это большая группа для изголовья, хоровод амуров на серебряной сетке.
Нана перебила его, захлебываясь от восторга:
— Ой, какой смешной вот этот маленький, крайний, с задранным кверху задом… И как они лукаво смеются! А глаза у них ужасно плутовские!.. Знаешь, мой друг, я ни за что не осмелюсь безобразничать перед ними!
Ее гордость была удовлетворена безмерно. Ювелиры сказали ей, что ни одна королева не спала на подобной кровати. Но тут явилось маленькое осложнение. Лабордет показал ей два рисунка для спинки кровати. Один был воспроизведением мотива с лодками, а другой представлял собой отдельный сюжет. Ночь, с которой Фавн срывает покрывало, является во всей своей ослепительной наготе. Он добавил, что если она изберет второй рисунок, то ювелиры намерены придать фигуре Ночи сходство с нею. Эта, несколько рискованная с точки зрения художественного вкуса, идея заставила ее побледнеть от удовольствия. Молодая женщина уже видела свое изображение в виде серебряной статуэтки, — символический образ сладострастия в теплом сумраке ночи.
— Само собой разумеется, тебе придется позировать только для головы и плеч, — сказал Лабордет.
Она спокойно посмотрела на него.
— Почему?.. Раз речь идет о художественном произведении, мне наплевать на скульптора, который будет меня лепить!
Решено: она выбирает второй рисунок. Но Лабордет остановил ее.
— Постой… Это будет стоить дороже на шесть тысяч франков.
— Подумаешь, вот уж это мне совершенно безразлично! — воскликнула она, смеясь. — Мало у моего Мюфашки денег, что ли?
Теперь она иначе не называла графа в кругу своих близких друзей; они повторяли за ней: «Ты видела вчера вечером своего Мюфашку?..» или: «А я-то думал застать здесь Мюфашку!..» Это была маленькая вольность, которой, однако, она еще не позволяла себе в его присутствии.
Лабордет свернул рисунки, давая последние объяснения: ювелиры обязались сделать кровать через два месяца, приблизительно к 25 декабря; с будущей недели скульптор начнет лепить фигуру Ночи. Провожая Лабордета в переднюю, Нана вспомнила про булочника.
— Кстати, — спросила она вдруг, — нет ли у тебя десяти луидоров?
Лабордет никогда не изменял своему принципу — не одалживать денег женщинам. У него всегда был готов ответ:
— Нет, голубушка, я сам без единого су… Но если хочешь, я могу пойти к твоему Мюфашке.
Нана отказалась. Это совершенно бесполезно: два дня тому назад она выпросила у графа пять тысяч франков. Но она тут же пожалела: следом за Лабордетом явился булочник, хотя еще не было и половины третьего. Он без всякой церемонии уселся в передней на скамейке и так громко ругался, что голос его доносился до второго этажа. Молодая женщина слушала и бледнела; но больше всего ее изводило затаенное злорадство прислуги. Вся кухня покатывалась со смеху; кучер то и дело заглядывал со двора, а Франсуа без всякой надобности выбегал в переднюю и, переглянувшись с булочником, спешил на кухню поделиться впечатлениями. Хозяйку ни во что не ставили, стены дрожали от хохота, она чувствовала себя страшно одинокой в этой атмосфере презрительного отношения людей, следившей за каждым ее движением и осыпавшей ее грязными шутками. У Нана мелькнула было мысль занять сто тридцать три франка у Зои, но она тотчас же отказалась от нее; она и так уже задолжала своей горничной и из гордости не хотела просить, боясь получить отказ. Она была так взволнована, что, войдя к себе в спальню, проговорила вслух, обращаясь к самой себе:
— Нет, голубушка, видно, тебе не на кого надеяться, кроме самой себя… Твое тело принадлежит тебе; лучше воспользоваться им, чем получать оскорбления.
И, обойдясь без помощи Зои, она с лихорадочной поспешностью оделась и собралась идти к Триконше. Это было крайнее средство, к которому она прибегала в критические минуты. Старуха всегда принимала ее с распростертыми объятиями, а Нана либо отказывалась от ее услуг или же уступала необходимости. И в те дни, когда среди окружавшей ее роскоши в ее хозяйстве оказывались вдруг прорехи — а такие дни за последнее время бывали все чаще и чаще, она могла быть уверена, что у Триконши ее уже ждут двадцать пять луидоров. Она отправлялась туда по привычке, так же просто, как бедняки идут в ломбард. Выйдя из спальни, она наткнулась на Жоржа, стоявшего посреди гостиной. Она не заметила ни восковой бледности его лица, ни потемневшего взгляда точно увеличившихся глаз. Она облегченно вздохнула.
— Ах, тебя, наверно, прислал брат!
— Нет, — ответил юноша и еще больше побледнел.
Она безнадежно махнула рукой. Что ему нужно в таком случае?.. Зачем он мешает ей пройти? Она торопится. Вдруг она вернулась и спросила:
— Нет ли у тебя денег?
— Нет.
— В самом деле, какая я дура! Откуда у него возьмутся деньги, когда даже шести су на омнибус никогда нет… Мамаша не позволяет… Тоже мужчины, нечего сказать!
Она хотела идти, но он ее не пускал; ему надо с ней поговорить. Она старалась вырваться, повторяла, что ей некогда, но сказанная им фраза заставила ее остановиться.
— Слушай, я знаю, что ты собираешься выйти замуж за моего брата.
Ну, уж это было просто комично. Она даже упала на стул, чтобы вволю посмеяться.
— Да, — продолжал юноша. — А я не хочу… Ты должна выйти замуж за меня… Я потому и пришел.
— Как! Что?.. И ты туда же! — воскликнула она. — Да что же это у вас, в роду, что ли?.. Да никогда в жизни! Вот еще новости!.. И кто вас просит лезть ко мне с подобными гадостями?.. Оба вы мне не нужны, вот что!
Лицо Жоржа посветлело. Неужели он ошибся?.. Он продолжал:
— Тогда поклянись мне, что ты не живешь с моим братом.
— Да ну тебя, ты мне надоел! — сказала Нана, с нетерпением поднимаясь со стула.
— Это смешно в первую минуту, а теперь довольно, мне некогда, говорят тебе!.. Ну да, я живу с твоим братом, раз это доставляет мне удовольствие. Ты что же, содержишь меня, платишь здесь за что-нибудь, что-ли?.. Как же ты смеешь требовать у меня отчета?.. Да, я живу с твоим братом…
Он схватил ее за руку и сжал до боли, повторяя с трудом:
— Не говори этого… Не говори…
Она освободилась, ударив его слегка по руке.
— Скажите пожалуйста, он вздумал меня бить! Ах ты, мальчишка!.. Убирайся-ка поскорей отсюда… Я терпела тебя только по доброте сердечной, так и знай! Нечего глаза на меня таращить!.. Ты что ж думал, я век буду с тобой нянчиться? Мне некогда, мой милый, заниматься воспитанием младенцев.
Он слушал ее с отчаянием в душе, не имея сил возмущаться. Каждым своим словом Нана наносила ему смертельный удар прямо в грудь. Но она не замечала его страданий и продолжала свое, радуясь, что может сорвать на нем сердце за все утренние неприятности.
— Твой брат тоже хорош гусь, нечего сказать!.. Обещал мне двести франков. Как бы не так, поди, ищи ветра в поле… Мне наплевать на его деньги!.. На них и баночки помады не купишь… Но только он поставил меня в затруднительное положение! Если хочешь знать, так я по милости твоего братца должна сейчас идти к другому мужчине, чтобы заработать двадцать пять луидоров.
Окончательно теряя голову, Жорж преградил ей дорогу к двери; он плакал, умолял, сложив молитвенно руки, шептал:
— Не надо, не надо!
— Прекрасно, я бы рада остаться, — ответила она. — Есть у тебя деньги?
Нет, денег у него не было. Он жизнь бы отдал за то, чтобы иметь деньги. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным, таким никчемным маленьким мальчиком. Все его существо, сотрясавшееся от слез, выражало такое глубокое горе, что Нана не могла этого не заметить и, наконец, смягчилась. Она тихонько оттолкнула юношу.
— Слушай, котик, пусти меня пройти, так нужно. Будь умником. Ты еще дитя. Все это было очень мило неделю, другую, но сейчас я должна заняться своими делами. Ты сообрази… твой брат, по крайней мере, настоящий мужчина, с ним совсем другое дело… Кстати, сделай милость, ничего ему не рассказывай. Ему совершенно незачем знать, куда я хожу. Вот, всегда болтаю лишнее, когда рассержусь.
Она рассмеялась, обняла его и поцеловала в лоб.
— Прощай, детка! Запомни, между нами навсегда все кончено, слышишь?.. Ну, я бегу.
Она ушла. Он стоял посреди гостиной. Последние слова звучали у него в ушах, как набат: все кончено и навсегда. Ему казалось, что земля разверзлась у него под ногами. В его опустошенном мозгу исчезла мысль об ожидавшем Нана мужчине; но Филипп не выходил у него из головы: Жорж беспрерывно видел его в объятиях молодой женщины. Она не отрицала: она, видно, любит его, раз хотела избавить от огорчения, которое могла причинить ему измена. Все и навсегда кончено. Он глубоко вздохнул и оглядел комнату, задыхаясь от давившей его тяжести. Понемногу им овладели воспоминания о смеющихся ночах в Миньоте, о минутах нежности, когда ему казалось, что он ее ребенок, о ласках, украдкой доставшихся ему в этой самой комнате. И вот, больше никогда, никогда! Он слишком молод, он еще не дорос. Филипп заменил его, потому что у него борода. Значит — конец, он не может больше жить. Его порок был проникнут бесконечной нежностью, чувственным обожанием, которому он отдавался всем своим существом. Как же забыть, раз здесь останется его брат, его родной брат, его кровь, его второе я! Как же забыть, если наслаждение этого брата вызывает в нем такую бешеную ревность! Конечно, он хочет умереть!
Все двери оставались открытыми; прислуга видела, что Нана вышла пешком. Внизу, в передней, булочник смеялся с Шарлем и Франсуа. Зоя, мчавшая бегом через гостиную, удивилась при виде Жоржа и спросила, не ждет ли он Нана. Он ответил, что ждет ее, так как забыл кое-что передать. Оставшись один, он принялся искать и, не найдя ничего более подходящего, взял из туалетной очень острые ножницы, которые были в постоянном употреблении у Нана, страдавшей манией вечно подчищать свою особу; она то подрезала кожицу у ногтей, то стригла у себя на теле волоски. Целый час он терпеливо ждал, нервно сжимая пальцами лежавшие в кармане ножницы.
— Вот и хозяйка, — проговорила, возвращаясь в гостиную Зоя, видимо, подстерегавшая возвращение Нана у окна спальни.
В доме поднялась беготня; послышался сдержанный смех, где-то хлопали дверьми.
Жорж слышал, как Нана расплачивалась с булочником, говоря с ним резким тоном. Наконец она поднялась.
— Как! Ты еще тут! — сказала она, заметив его. — Ну, голубчик мой, пожалуй, мы с тобой поссоримся!
Она направилась к себе в комнату, он пошел за ней.
Она только пожала плечами. Это, наконец, глупо. Она перестала отвечать. Ей хотелось захлопнуть перед его носом дверь. Он открыл ее одной рукой, вынимая в тоже время из кармана другую руку с ножницами. Сильным движением он вонзил их себе в грудь.
Между тем, Нана инстинктивно почувствовала, что дело неладно, и обернулась. Увидев его движение, она возмутилась.
— Ах, глупый, глупый! Да еще моими ножницами!.. Перестань, гадкий мальчишка!.. Ах, боже мой, боже мой!
Она была вне себя. Юноша упал на колени и нанес себе вторую рану, от которой он вытянулся на ковре во весь рост. Он лежал как раз у порога спальни. Тогда Нана окончательно потеряла голову и стала кричать изо всех сил, не решаясь перешагнуть через тело, преграждавшее ей дорогу, мешая бежать за помощью.
— Зоя! Зоя! Иди скорей!.. Вели ему перестать… Это просто бессмыслица. Такой ребенок!.. Кончать самоубийством, да еще у меня в доме! Виданное ли это дело!
Он пугал ее. Он был страшно бледен и лежал с закрытыми глазами. Крови почти не было, только маленькое пятнышко виднелось под жилетом. Нана уже решилась было перешагнуть через тело, но отступила назад, увидев перед собой видение. В открытую настежь дверь гостиной вошла пожилая дама и прямо направилась к ней. Она узнала ее: это была г-жа Югон. Пораженная Нана не знала, чем объяснить ее присутствие, и продолжала отступать. Она не успела еще снять перчаток и шляпки. Ее ужас был настолько велик, что она стала запинающимся голосом оправдываться:
— Это не я, клянусь вам, сударыня… Он хотел на мне жениться, я ему отказала, и он покончил с собой.
Г-жа Югон медленно приближалась, вся в черном, с бледным лицом, седая. Пока она сюда ехала, мысль о Жорже отошла на задний план; старуха всецело была поглощена проступком Филиппа. Быть может, эта женщина сумеет тронуть судей своими показаниями; и матери пришло в голову умолять Нана выступить свидетельницей в пользу ее сына. Внизу двери оказались отпертыми; она с минуту не решалась подняться по лестнице своими больными ногами, но раздавшиеся вдруг крики о помощи направили ее шаги. А наверху она увидела лежавшего на полу человека в окровавленной сорочке; это был Жорж, это был ее второй сын.
Нана бессмысленно повторяла:
— Он хотел на мне женится, я ему отказала, и он покончил особой.
Без единого крика г-жа Югон нагнулась. Да, это был второй ее сын, это был Жорж. Один обесчещен, другой убит. Она не удивилась, ведь вся жизнь ее рушилась. Опустившись на колени на ковре, не сознавая, где она находится, никого не замечая, она пристально смотрела Жоржу в лицо и слушала, приложив руку к его серпу. Потом она слегка вздохнула, почувствовав, что сердце его бьется. Тогда она подняла голову, окинула взглядом эту комнату, эту женщину и, казалось, вспомнила. Ее невидящие глаза вспыхнули; она была так величественна в своем грозном молчании, что Нана задрожала и продолжала оправдываться, стоя по другую сторону разделявшего их тела.
— Клянусь вам сударыня… Если бы брат его был здесь, он мог бы вам объяснить.
— Его брат совершил кражу, он в тюрьме, — сурово произнесла мать.
Слова застряли у Нана в горле. Зачем все это? Теперь оказывается, что его брат украл! Да что они все в этой семье, сумасшедшие, что ли?
Нана перестала оправдываться. Она как будто не чувствовала себя больше хозяйкой дома, предоставляя г-же Югон распоряжаться. Лакеи явились, наконец, на зов; старуха непременно хотела, чтобы Жоржа, лежавшего без чувств, внесли в коляску, предпочитая убить его, чем оставить в этом доме. Нана удивленно следила взглядом за лакеями, державшими бедняжку Зизи за плечи и ноги. Мать шла за ними; обессиленная, она цеплялась теперь за мебель; казалось, утрата всего, что она любила, ввергла ее в бездну небытия. На площадке лестницы она зарыдала, обернулась и повторила дважды:
— Ах, вы причинили нам много горя!.. Много горя!..
Это было все. Нана села, не снимая перчаток и шляпы. На нее точно нашел столбняк. Дом погрузился в тяжелое молчание; коляска г-жи Югон отъехала. Молодая женщина сидела неподвижно, без мыслей; в ее голове шумело от всей этой истории. Четверть часа спустя граф Мюффа нашел ее на том же месте. Тогда она отвела душу, разразившись целым потоком слов, рассказывая ему про несчастье, возвращаясь двадцать раз к одним и тем же подробностям, поднимая окровавленные ножницы, чтобы показать жест, каким Зизи нанес себе удар. Самым важным для нее было доказать свою невиновность.
— Послушай, голубчик, ну, моя ли это вина? Разве ты обвинил бы меня, если бы был судьей?.. Я не просила Филиппа воровать казенные деньги; тем более, я не думала толкать этого несчастного мальчика на самоубийство… Во всей этой истории я самая несчастная. У меня в доме делают всякие глупости, причиняют мне неприятности, обращаются, как с последней тварью…
Она принялась плакать. От нервной реакции она стала мягкой и томной; она была растрогана и полна печали.
— У тебя такой вид, как будто ты недоволен… Спроси-ка у Зои, виновата ли я тут хоть в чем-нибудь… Говорите же, Зоя, объясните все.
Горничная с минуту как появилась в комнате; она принесла из туалетной тряпку и таз с водой и терла ковер, чтобы смыть свежее кровяное пятно.
— Ах, сударь, барыня в таком отчаянии! — воскликнула она.
На Мюффа эта драма произвела удручающее впечатление; он весь похолодел при мысли о несчастной матери, оплакивавшей своих сыновей. Он знал, какое у нее благородное сердце, и ясно представлял себе, как она, в своих траурных одеждах, одиноко угасает в Фондет. Отчаяние Нана росло. Образ Зизи, распростертого на полу, с красным пятном на сорочке, вызывал в ней бурное сожаление.
— Он был такой милашка, такой нежный, ласковый… Ах, котик, знаешь, я любила этого мальчика! Сердись, не сердись, а я не могу удержаться, это выше моих сил… К тому же, теперь тебе должно быть безразлично… Его уже нет… Ты добился своего, можешь быть уверен, что больше не застанешь нас вдвоем.
Последняя высказанная ею мысль вызвала такой взрыв сожаления, что графу пришлось ее утешать. Полно, надо быть твердой, она права — это не ее вина. Нана прервала его:
— Слушай, поди узнай, как он поживает… Сию минуту, я так хочу!
Он взял шляпу и пошел справляться о здоровье Жоржа. Когда он вернулся через три четверти часа, Нана тревожно смотрела в окно; он крикнул ей с улицы, что мальчик жив и есть даже надежда на спасение. Она немедленно проявила бурную радость, пела, танцевала, находила, что жизнь прекрасна. Между тем Зоя была очень недовольна своей чисткой; она не спускала глаз с пятна и все время повторяла:
— А знаете, барыня, оно не отходит.
И действительно, на белой розетке ковра вновь проступало бледно-розовое пятно. Кровавая черта на самом пороге спальни словно преграждала дорогу в комнату.
— Ничего! — воскликнула радостно Нана. — Сотрется под ногами.
Граф Мюффа на другой же день забыл о случившемся. Был момент, когда, сидя в фиакре по дороге на улицу Ришелье, он дал себе клятву не возвращаться к этой женщине. То было предостережение свыше: несчастье Филиппа и Жоржа как бы предвещало его собственную гибель. Но ни слезы г-жи Югон, ни страдания метавшегося в жару юноши не могли заставить его сдержать клятву. От мимолетного ужаса, вызванного этой драмой, у Мюффа осталась лишь затаенная радость, что ему удалось избавиться от соперника, чья чарующая молодость всегда приводила его в отчаяние. Страсть графа была беспредельна; то была страсть человека, который не знал молодости. В его любви к Нана была потребность знать, что она принадлежит ему всецело; он должен был слышать ее, прикасаться к ней, дышать одним с ней воздухом. Его нежность простиралась дальше чувственного наслаждения; он любил Нана чистой, тревожной любовью, ревнуя к прошлому и мечтая временами об искуплении, рисуя себе картину, как они вдвоем на коленях вымаливают прощение у всевышнего. С каждым днем религиозное чувство все больше росло в нем. Он снова стал ходить в церковь, исповедовался и причащался, жил в постоянной борьбе с самим собой, полный угрызения совести, делавших более острой как радость греха, так и радость покаяния. С той минуты, когда его духовный наставник позволил ему предаваться своей страсти, пока она сама собой не угаснет, у него вошло в привычку ежедневно предаваться греху, искупая его потом горячей молитвой, полной веры и смирения. С величайшим простодушием он молил небо принять его ужасные муки, как искупительную жертву. А его муки росли с каждым днем, но он твердо нес свой крест, как подобает глубоко верующему человеку, погрязшему в чувственных наслаждениях в объятиях развратной девки. Больше всего его терзали беспрерывные измены этой женщины; он не мог примириться с ними, не понимал ее нелепых капризов. Ему хотелось вечной, неизменной любви. Ведь она поклялась ему, и он платил ей за это. Он чувствовал, что она лжива, что она не способна воздержаться и отдается направо и налево друзьям, прохожим, как животное, только для того и созданное.
Однажды утром, увидя выходившего от нее в неурочный час Фукармона, он устроил ей сцену. Она вспылила, его ревность надоела ей. Она всегда была добра по отношению к нему. В тот вечер, когда он застал ее с Жоржем, она первая сделала шаг к примирению, признала свою вину, осыпала его ласками и нежными словами, чтобы позолотить пилюлю. Но в конце концов его упорное непонимание женской натуры вывело ее из терпения, и она стала грубой.
— Ну да, Фукармон — мой любовник. Что из того?.. Это, видно тебе не по душе, милый мой Мюфашка!
В первый раз она назвала его в глаза Мюфашкой. Задыхаясь от гнева, вызванного ее наглым обращение, он сжал кулаки, а она наступала на него, бросая ему прямо в лицо:
— А теперь хватит!.. Если тебе не нравится, сделай одолжение, уходи… Я не желаю, чтобы на меня кричали в моем доме… Заруби себе хорошенько на носу — я хочу быть свободной и жить с тем, кто мне нравится. Вот что! Решай сию минуту, да или нет, а то можешь убираться.
Она направилась к двери и распахнула ее. Он остался.
Пользуясь этим приемом, Нана еще больше привязала к себе графа. Стоило им повздорить из-за какого-нибудь пустяка, как она тотчас же, в самых циничных выражениях, предлагала ему на выбор — подчиниться или убираться вон. Подумаешь! Она найдет себе сколько угодно мужчин почище, любого выбирай; да не такого простофилю, как он, а настоящего молодца, у которого кровь бурлит в жилах. Он опускал голову и покорно ждал благоприятной минуты, когда ей нужны будут деньги. Тогда она становилась ласковей с ним, и он обо всем забывал. Одна ночь любви вознаграждала его за целую неделю мучений. После сближения с женой семейная жизнь Мюффа стала невыносимой. Оставленная Фошри, снова подпавшего под влияние Розы, графиня искала забвения в новых любовных увлечениях. В ней говорила запоздалая страсть сорокалетней женщины, постоянно возбужденной, наполняющей весь дом вихрем своей легкомысленной жизни. Эстелла после замужества прекратила всякие отношения с отцом. Эта сухопарая незаметная девушка внезапно превратилась в женщину с такой твердой, непреклонной волей, что Дагнэ трепетал перед нею. Он совершенно преобразился, ходил с ней в церковь и злился на тестя, разорявшего их из-за какой-то твари. Один лишь г-н Вено по-прежнему ласково относился к графу в ожидании, когда пробьет его час; он даже втерся к Нана и стал теперь частым гостем в обеих домах; его не сходившую с лица улыбку можно было увидеть и тут и там. Мюффа, чувствовавший себя несчастным в домашней обстановке, бежавший от тоски и стыда, предпочитал жить среди оскорблений в особняке на авеню де Вилье.
Вскоре наступило время, когда между Нана и графом остался только один вопрос: деньги. Однажды, пообещав ей десять тысяч франков, он осмелился явиться к ней в назначенный час с пустыми руками. Она уже несколько дней увивалась вокруг него, разжигая его ласками. Такое нарушение слова, столько истраченных понапрасну любезностей вызвали у нее вспышку неистовой злобы. На графа посыпался град ругательств. Она вся побелела.
— Ах, у тебя нет денег… Ну и проваливай, откуда пришел, Мюфашка!.. Да живее поворачивайся! Вот осел-то. Еще лезет целоваться. Раз нет денег, так ничего больше от меня не получишь, слышишь!..
Он пытался объяснить, что требуемая сумма будет у него через день, но она с яростью перебила его:
— А мои платежи? У меня все имущество опишут, пока ваша милость успеет обернуться… Да ты только взгляни на себя! Неужели ты воображаешь, что я тебя люблю за твою красоту? С этакой харей, милый мой, надо платить женщинам за то, что они терпят вас около себя… Ей-богу, если ты не принесешь мне к вечеру десяти тысяч франков, не видать тебе меня, как своих ушей!.. Можешь убираться тогда к своей жене!
Вечером граф принес десять тысяч франков. Нана протянула ему губки, и длительный поцелуй вознаградил его за мучительный день. Больше всего надоедало Нана, что он постоянно торчал возле ее юбок. Она жаловалась г-ну Вено, умоляла его увести Мюфашку к графине… Неужели примирение ни к чему не привело?.. Она уже жалела, что вмешалась в это дело, раз Мюффа все равно сидит у нее на шее. В те дни, когда Нана от гнева забывала свои собственные интересы, она клялась так напакостить ему, что он не сможет и носа к ней показать. Но все это было бесполезно, ему хоть в лицо наплюй, — он останется, да еще спасибо скажет, кричала она, хлопая себя по ляжкам. Начались беспрерывные сцены из-за денег. Она требовал грубо, с отвратительной жадностью, ругаясь из-за какой-нибудь ничтожной суммы. У нее хватало жестокости ежеминутно повторять ему, что она живет с ним исключительно ради денег, что это не доставляет ей ни малейшего удовольствия, что она любит другого и очень несчастна, ибо ей приходится терпеть возле себя такого болвана, как он. Его и при дворе не хотят больше видеть, требуют его отставки. Императрица как-то сказала: «Он вызывает отвращение». Это была правда. И Нана, ссорясь с ним всегда повторяла в заключение:
— Ты вызываешь во мне отвращение!
Теперь она совершенно перестала стесняться, она отвоевала себе полную свободу. Ежедневно Нана совершала прогулки в булонском лесу, завязывала знакомства, развязка которых происходила в другом месте. Здесь, среди бела дня, охотились на мужчин публичные женщины высшего полета, выставляя напоказ свою красоту и туалеты перед улыбающимся, терпимым ко всему, блестящим и развратным Парижем. Герцогини указывали другу другу Нана глазами, разбогатевшие мещанки копировали фасон ее шляпок. Иногда ее ландо останавливало целую вереницу экипажей, где сидели всемогущие финансовые тузы, державшие в своем кошельке всю Европу, министры, душившие своими толстыми пальцами Францию. И Нана была частью этого общества, съезжавшегося в Булонский лес, и занимала в нем не последнее место. Ее имя было известно во всех европейских столицах; многие иностранцы искали знакомства с нею. Она заражала нарядную толпу безумием своей разнузданности и, казалось, олицетворяла собою блеск и острую жажду наслаждения целой нации. Бесчисленные мимолетные связи, о которых она забывала на следующее же утро, увлекали ее в большие рестораны, чаще всего, если погода была хорошая, в «Мадрид». Здесь перед ней дефилировали члены различных посольств. Она обедала с Люси Стьюарт, Каролиной Эке, Марией Блоч в обществе мужчин, коверкавших французский язык, плативших за то, чтобы их забавляли. Эти пресыщенные пустые люди приглашали дам провести с ними за определенную плату вечер, требуя лишь одного — чтобы те дурачились во всю. А женщины, называя это «флиртом без последствий», уезжали домой, радуясь, что эти мужчины пренебрегли их телом, и остаток ночи проводили в объятиях любовника.
Граф Мюффа притворялся, будто ничего не замечает до тех пор, пока Нана сама не намозолила ему глаза своими любовниками. Не мало он страдал и от мелких уколов повседневной жизни. Особняк на авеню де Вилье стал настоящим адом, сумасшедшим домом, где ежеминутно разыгрывались отвратительные сцены благодаря распущенности его обитателей. Нана дошла до того, что дралась с прислугой. Одно время она воспылала большой симпатией к кучеру Шарлю, и когда ей приходилось обедать в ресторане, она высылала ему с лакеем кружку пива. Она беседовала с ним, сидя в ландо, и очень забавлялась, когда, среди скопления экипажей, он переругивался с извозчиками. Но в один прекрасный день она вдруг, без всякой причины, обозвала его болваном. Она постоянно подымала шум из-за соломы, отрубей, овса; несмотря на свою любовь к животным, она находила, что ее лошади слишком много едят. Однажды, когда Шарль подал ей счет, она уличила его в воровстве; кучер обозлился, грубо обозвал ее потаскухой и стал кричать, что ее лошади гораздо лучше ее, потому что не развратничают с каждым встречным. Она ответила ему в том же тоне, и графу пришлось разнимать их и выталкивать кучера вон из комнаты. Это послужило началом ее разлада с прислугой. Викторина и Франсуа ушли после скандала по поводу кражи бриллиантов. Даже Жюльен исчез; говорили, будто граф упросил его уйти, подарив ему кругленькую сумму, так как оказалось, что дворецкий — любовник Нана. Каждую неделю в людской появлялись новые лица. В доме царил невиданный хаос; это был настоящий проходной двор, в котором мелькали всякие отбросы рекомендательных контор, оставляя после себя следы разрушения. Одна лишь Зоя оставалась на месте; как обычно опрятная, она старалась поддержать хотя бы некоторый порядок, пока не осуществится давнишняя ее мечта — накопить достаточно средств и устроиться своим хозяйством.
Все это было еще терпимо. Граф выносил глупость г-жи Малуар и играл с ней в безик, несмотря на то, что от нее постоянно несло прогорклым салом. Он терпел присутствие г-жи Лера с ее сплетнями и маленького Луизэ с его вечным нытьем хилого ребенка, унаследовавшего какой-то недуг от неизвестного отца. Но бывало и похуже. Однажды вечером он слышал, как Нана в соседней комнате возмущенно жаловалась своей горничной, что ее надул какой-то негодяй, выдававший себя за богатого американца, владельца золотых россыпей. Этот мерзавец ушел в то время, когда она спала, и не только ничего не заплатил ей, но еще потащил пачку папиросной бумаги. Граф, бледный, как полотно, на цыпочках спустился с лестницы, чтобы не слышать дальнейших подробностей. В другой раз ему волей-неволей пришлось все узнать: Нана влюбилась в кафешантанного певца и, когда он ее бросил, решила покончить жизнь самоубийством; в припадке мрачной сентиментальности она проглотила стакан воды с настоем из фосфорных спичек, но не умерла, а только тяжко захворала. Графу пришлось ходить за ней, выслушивать всю историю ее несчастной любви, рассказанную со слезами и клятвами никогда больше не привязываться к мужчинам. Но, несмотря на все свое презрение к этим свиньям, по ее собственному выражению, Нана ни минуту не могла прожить без сердечной привязанности; около нее постоянно увивался какой-нибудь друг серпа. Порой она отдавалась совершенно непонятному капризу, подсказанному ей ее извращенным, пресыщенным вкусом. С тех пор как Зоя, соблюдая собственные интересы, стала небрежно относится к своим обязанностям, в доме наступил полный беспорядок, так что Мюффа не решался открыть дверь, раздвинуть портьеру, заглянуть в шкаф из опасения неожиданной встречи; на каждом шагу можно было наткнуться на мужчину, которыми был полон дом. Теперь граф кашлял перед тем, как войти к Нана, так как чуть не застал ее в объятиях Франсиса однажды вечером, когда вышел на минутку, чтобы приказать закладывать лошадей, в то время, как парикмахер кончал причесывать молодую женщину. Она пользовалась каждым случаем, чтобы урвать за его спиной минутное наслаждение, торопливо отдаваясь первому встречному, независимо от того, была ли она в одной сорочке или в выходном туалете. Она возвращалась к графу вся красная, довольная своим краденым счастьем. Его ласки смертельно надоели ей, она смотрела на них, как на отвратительную повинность!
Муки ревности довели, наконец, несчастного до того, что он успокаивался, лишь оставляя Нана вдвоем с Атласной. Он готов был потворствовать этому пороку, лишь бы удалить от Нана мужчин. Но и тут не все было благополучно. Нана изменяла Атласной так же, как изменяла графу, не брезгуя самыми чудовищными объектами для удовлетворения своих сиюминутных прихотей, подбирая девок чуть ли не в сточных канавах. Иногда, возвращаясь домой в экипаже, она влюблялась в какую-нибудь грязную уличную потаскушку, поразившую ее разнузданное воображение, сажала ее в свою коляску и, заплатив за доставленное удовольствие, отпускала. В другой раз, переодевшись мужчиной, она отправлялась в притоны и развлекалась там от скуки зрелищем самого низкого разврата. А Атласная же, выведенная из терпения постоянными изменами подруги, устраивала в ее доме невероятные сцены. В конце концов она приобрела огромное влияние на Нана, и та стала ее побаиваться. Граф не прочь был даже заключить с Атласной союз; в тех случаях, когда он не решался выступить сам, он выпускал вперед Атласную. Два раза она уговорила подругу помириться с ним, а он, в свою очередь, оказывал ей всякие услуги и стушевывался по первому знаку. Но их доброе согласие длилось недолго. Бывали дни, когда Атласная била все, что попадало ей под руку, и доводила себя чуть не до полного изнеможения; эта женщина растрачивала все свое здоровье, переходя от неистовой злобы к глубокой нежности, но это не мешало ей оставаться по-прежнему красивой. Очевидно, и Зоя забила ей чем-то голову, так как обе женщины постоянно шептались по углам; было похоже на то, что горничная вербовала ее для того большого дела, которое она пока держала в тайне от всех.
По временам граф проявлял странную щепетильность. Терпеливо вынося месяцами присутствие Атласной, примирившись в конце концов с постоянными изменами Нана, со всей этой толпой незнакомых ему мужчин, сменявшихся в ее алькове, он возмущался при мысли, что она обманывает его с кем-нибудь их людей его круга или просто со знакомыми. Ее признание, что она находится в связи с Фукармоном, доставило ему столько страданий, он находил таким отвратительным вероломство молодого человека, что хотел вызвать его на дуэль. Не зная, где найти секундантов, граф обратился к Лабордету. Тот был поражен и не мог удержаться от улыбки.
— Драться из-за Нана… Дорогой граф, да весь Париж поднимет вас на смех. Из-за таких, как Нана, не дерутся, это просто смешно.
Граф побледнел. У него вырвался негодующий жест.
— В таком случае я публично дам ему пощечину.
Лабордету целый час пришлось уговаривать графа, доказывать ему, что пощечина придаст всей этой истории отвратительный характер; в тот же вечер все узнают истинную причину ссоры, он сделается мишенью газет. В заключение Лабордет повторил:
— Невозможно, это просто смешно.
Такие слова каждый раз резали Мюффа по сердцу, точно острый нож. Итак, ему даже нельзя драться на дуэли за любимую женщину: его осмеют. Никогда еще он не сознавал так болезненно всего позорного бессилия своей любви; чувство, занимавшее такое важное место в его жизни, тонуло в обстановке, где на любовь смотрели, как на шутовское развлечение. Это был его последний протест. Он дал себя уговорить и с тех пор безропотно смотрел на всех этих мужчин, располагавшихся в особняке, как у себя дома.
Нана в несколько месяцев с жадностью поглотила их, одного за другим. Возраставшая потребность в роскоши разжигала ее алчность, и она в один миг разоряла человека. Фукармона хватило на две недели. Его мечтой было покинуть морскую службу. Сколотив себе за десять лет плавания маленький капитал, тысяч в тридцать франков, он думал пустить его в оборот в Соединенных Штатах; но и врожденная бережливость, доходившая до скупости, не спасла его от разорения, — он отдал все, вплоть до своей подписи на векселях, связав себя таким образом и на будущее. Когда Нана выставила его, он был гол, как сокол. Впрочем, она милостиво дала ему добрый совет — вернуться к себе на корабль. К чему упорствовать?.. Раз у него нет денег, значит, надо расстаться. Он должен это понять и постараться быть благоразумным. Разоренный ею человек падал из ее рук, точно зрелый плод, которому предоставлялось догнивать на земле.
После Фукармона Нана принялась за Штейнера, без отвращения, но и без любви. Называя его грязным евреем, она как будто стремилась удовлетворить свою давнишнюю ненависть, в которой не отдавала себе ясного отчета. Он был толст и глуп, она тормошила его, разоряя с удвоенной энергией, желая как можно скорее покончить с этим пруссаком. Штейнер бросил в то время Симонну. Затеянное им босфорское предприятие близилось к краху. Нана ускорила крушение своими безумными прихотями. В течении месяца он напрягал все силы, чтобы удержаться, делал чудеса, стараясь отдалить катастрофу. Он наводнял Европу чудовищной рекламой — массой объявлений, проспектов, афиш, привлекал капиталы из самых отдаленных стран. И все эти сбережения, начиная от луидоров спекулянтов и кончая медяками бедняков, поглощались особняком на авеню де Вилье. С другой стороны, Штейнер вступил в компанию с эльзасским шахтовладельцем; там, в далеком провинциальном углу, жили рабочие, почерневшие от угольной пыли, обливавшиеся потом, день и ночь напрягавшие мускулы, чувствуя, как трещат их кости, — для того, чтобы Нана могла жить в свое удовольствие. А она, подобно пламени, пожирала все: и золото, награбленное спекуляциями, и гроши, добытые тяжелым трудом рабочего. На этот раз она доконала Штейнера и выбросила его на мостовую, выжав из него все соки. Он чувствовал себя таким опустошенным, что даже не в состоянии был придумать новое мошенничество. После краха своей банкирской конторы он еле мог говорить и трепетал от страха при одной мысли о полиции. Он был объявлен несостоятельным должником и при малейшем упоминании о деньгах становился беспомощным, как ребенок. И это был человек, ворочавший в свое время миллионами. В один прекрасный вечер, находясь у Нана, он заплакал и попросил у нее взаймы сто франков, чтобы заплатить жалованье служанке. И Нана, которую трогал и в то же время смешил печальный конец этого человека, в течении двадцати лет обиравшего Париж, дала ему деньги со словами:
— Знаешь, я даю тебе сто франков, потому что это меня забавляет… Но имей в виду, голубчик, что ты слишком стар для того, чтобы я взяла тебя к себе на содержание. Придется тебе искать другое занятие.
И Нана тут же принялась за Ла Фалуаза. Он давно уже добивался чести быть разоренным ею; ему не хватало этого для высшего шику. Его должна прославить женщина, через два месяца о нем заговорит весь Париж, он прочтет свое имя в газетах. Достаточно оказалось и шести недель. Полученное им наследство заключалось в поместьях, пашнях, лугах, лесах и фермах. Ему пришлось быстро продать все это одно за другим. С каждым куском, который Нана клала себе в рот, она проглатывала десятину земли. Залитая солнцем трепещущая листва, покрытые высокими колосьями нивы, золотистый виноград, поспевающий в сентябре, густые травы, в которых коровы утопали по самое брюхо, — все исчезло, точно поглощенное бездной; туда же ушли река, каменоломни и три мельницы. Нана проходила, сметая все на своем пути, как вторгшийся в страну неприятель, как туча саранчи, опустошающей целую область, над которой она проносится. От ее маленькой ножки на земле оставался след, как после пожара. Она с обычным добродушием уничтожила наследство, ферму за фермой, луг за лугом, так же незаметно, как уничтожала между завтраком и обедом жареный миндаль, который лежал у нее в мешочке на коленях. Это были пустяки — те же конфеты. В один прекрасный вечер ничего не осталось, кроме небольшой рощицы. Она с презрением проглотила и ее, — ради этого не стоило рта раскрывать. Ла Фалуаз с идиотским хихиканьем посасывал набалдашник палки. Над ним тяготели долги, у него не осталось и ста франков ренты. Единственным выходом было вернуться в провинцию к маньяку-дяде. Но какое ему дело: он добился своего, стал шикарным молодым человеком; его имя дважды появлялось на страницах «Фигаро», и он самодовольно вытягивал худую шею, которую подпирали острые углы отложного воротничка. Его точно сломанная пополам талия, стянутая куцым пиджачком, глупые восклицания, усталые позы, своей искусственностью напоминавшие деревянного паяца, никогда не испытавшего волнения, до того раздражали Нана, что она в конце концов стала его колотить.
Вернулся к ней и Фошри, которого привел кузен. Несчастный Фошри в то время обзавелся семьей. После разрыва с графиней он попал в руки к Розе, эксплуатировавшей его так, как будто он в самом деле был ее мужем. Миньон остался просто в качестве дворецкого своей жены. Расположившись в доме полным хозяином, журналист обманывал Розу, но принимал всяческие меры предосторожности, чтобы скрыть свою измену, и вел себя, как примерный супруг, желающий остепениться, исполненный угрызений совести. Для Нана было большим торжеством отбить любовника у Розы и скушать газету, основанную им на деньги, одолженные у приятеля. Нана не афишировала свою связь с Фошри, напротив, ее забавляло обращаться с ним как с человеком, который должен держать в тайне свои посещения. Говоря о сопернице, она называла ее не иначе, как «бедняжка Роза». Газеты хватило на цветы в течении двух месяцев: у нее было много подписчиков в провинции. Нана забрала в свои руки все, начиная с хроники и кончая театральными новостями; смахнув одним дуновением редакцию, разобрав по частям хозяйственный аппарат, она удовлетворила маленький каприз — устроила в одной из комнат своего особняка зимний сад: прихоть ее поглотила типографию. Впрочем, все это было просто шуткой. Когда Миньон, довольный этой историей, прибежал разузнать, нельзя ли ей навязать Фошри окончательно, она спросила, уж не смеется ли он над ней. Как, человек, у которого нет ни гроша за душой, который живет только статьями да театральными пьесами, — нет уж, благодарю покорно! Это не для нее! Такую глупость может себе позволить только женщина, обладающая крупным талантом, хотя бы, например, «бедняжка Роза». И из предосторожности, опасаясь предательства со стороны Миньона, который мог выдать их своей жене, она выпроводила Фошри, платившего ей теперь лишь рекламами в газетах.
Но она все же сохранила о нем доброе воспоминание: так весело потешались они вдвоем над дураком Ла Фалуазом. Им, может быть, не пришло бы в голову возобновить связь, если бы их не подзадорило удовольствие посмеяться на этим кретином. Было страшно забавно целоваться у него под самым носом, крутить напропалую за его счет, посылать его с поручениями на другой конец Парижа, чтобы остаться вдвоем. А когда он возвращался, они обменивались шуточками и намеками которых он не мог понять. Однажды, раззадоренная журналистом, она держала пари, что даст Ла Фалуазу пощечину; в тот же вечер она действительно влепила ему пощечину, а потом продолжала его бить, находя это забавным, радуясь, что может доказать на нем, до какой степени подлы мужчины. Она называла его своим «ящиком для оплеух», подзывала его и закатывала ему пощечины, от которых у нее с непривычки краснела ладонь. Ла Фалуаз, со своим» неизменным видом развинченного щеголя, хихикал, хотя на глазах у него выступали слезы. Такое непринужденное обращение с ее стороны приводило его в восторг; он находил, что она поразительно шикарна.
— Знаешь, сказал он ей однажды вечером, получив обычную порцию пощечин и сияя от удовольствия, — ты должна выйти за меня замуж… Из нас вышла бы веселая парочка! Как ты думаешь?
Ла Фалуаз говорил не на ветер. Втихомолку он давно уже обдумывал план этой женитьбы, — ему покоя не давало желание изумить Париж. Муж Нана! Каково! Шикарно! Правда, немного смелый апофеоз!
Однако Нана сразу умерила его пыл:
— Мне выйти за тебя замуж!.. Благодарю покорно! Если бы меня прельщала мысль о законном браке, я давным-давно нашла бы себе мужа! Да еще человека в двадцать раз почище тебя, дружочек… Немало мужчин предлагали мне руку и сердце. Ну-ка давай считать: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер, не говоря о других, которых ты не знаешь… У всех одна песня. Стоит мне быть ласковой с кем-нибудь из них, так сейчас и начинается — выходи за меня замуж, выходи за меня замуж.
Она начала горячиться и, наконец, разразилась благородным негодованием:
— Так нет же, не хочу! Не гожусь я для таких штук! Посмотри на меня. Да я не буду прежней Нана, если навяжу себе на шею законного супруга… К тому же замужество — гадость.
Она сплюнула, отрыгнула с отвращением, точно под ногами у нее скопилась вся грязь земли.
Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Неделю спустя узнали, что он уехал в провинцию к дядюшке, помешанному на собирании трав. Он помогал ему наклеивать растения и собирался жениться на своей кузине — особе весьма некрасивой и к тому же ханже. Нана ни капельки не жалела о нем. Она только сказала графу:
— Ну, Мюфашка, еще одним соперником меньше стало! Ликуешь, а?.. Ведь, знаешь, он становился опасным соперником, он хотел на мне жениться!
И видя, что граф побледнел, она бросилась к нему на шею и расхохоталась, сопровождая каждую свою ласку беспощадными словами:
— Тебе, видно, очень досадно, что ты не можешь жениться на Нана… Пока все они пристают ко мне со своими предложениями законного брака, тебе приходится смирно сидеть в углу и кусать от досады собственный кулак! Ничего не поделаешь, надо ждать, пока околеет твоя жена. Если бы она умерла, ты бы прибежал со всех ног да бросился бы на колени и стал бы умолять со вздохами, со слезами да с клятвами! Ведь правда, миленький!.. Вот было бы хорошо!
Она говорила сладким голоском, насмехалась над ним с ласковыми ужимочками, и от этого ее насмешки становились еще более жестокими. Мюффа был очень смущен и, краснея, возвращал ей поцелуи. Тогда она воскликнула:
— Ведь я ей-богу, угадала! Он действительно мечтает об этом; он ждет, чтобы его жена околела… Нет, это чересчур; он еще гаже остальных!
Мюффа примирился с этими остальными! Для поддержания своего достоинства он стремился хотя бы в глазах прислуги и друзей дома оставаться барином и считаться официальным любовником. Страсть окончательно помутила его рассудок. Он удерживался в доме только благодаря тому, что платил, покупая дорогой ценой каждую улыбку, но и тут его постоянно надували, не давали ему того, что следовало за его деньги. Страсть его обратилась в недуг, от которого не так-то легко было отделаться. Входя в спальню Нана, он ограничивался тем, что открывал на минуту окна, чтобы очистить воздух после всех этих блондинов и брюнетов и избавится от едкого запаха сигар, от которого он задыхался. Комната обратилась в проходной двор, немало подошв терлось об ее порог, и никого из проходивших здесь мужчин не останавливало кровавое пятно, точно преграждавшее путь в спальню. Зое оно не давало покоя. Она то и дело смывала его и это обратилось у нее в манию, свойственную опрятной прислуге, которую раздражает, когда она постоянно видит пятно на том же месте. Ее глаза невольно останавливались на нем каждый раз, как она входила к Нана.
— Странно, не оттирается пятно, да и только… А ведь сколько народу ходит… — говорила она.
Нана, спокойная теперь за здоровье Жоржа, поправляющегося в Фондет, неизменно отвечала:
— Пустяки, со временем сойдет… Под ногами сотрется.
И действительно, каждый из мужчин — Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри — уносил на подошве частицу пятна. А Мюффа, которому пятно так же, как и Зое, не давало покоя, невольно следил за его исчезновением, пытаясь распознать по его бледнеющей постепенно окраске, какое количество мужчин прошло по этому месту. Пятно внушало ему какой-то смутный страх; он всегда старался перешагнуть через него, как будто это было живое тело, на которое он боялся наступить.
Но очутившись в спальне Нана, Мюффа терял голову, он забывал обо всем на свете: и о толпе мужчин, перебывавших в этой комнате, и о пролитой на ее пороге крови. Иногда, вырвавшись на улицу, на свежий воздух, он плакал от стыда и возмущения, давая себе клятву никогда не возвращаться к этой женщине. Но стоило ему остаться с ней наедине, как он снова поддавался ее очарованию, чувствовал, что весь растворяется в теплом аромате ее комнаты и жаждет одного — погрузиться в сладострастное забвение. Ревностный католик, не раз испытавший чувство величайшего экстаза, навеваемого пышной службой в богатом храме, он переживал у любовницы те же ощущения, как и там, когда, преклонив в полумраке колени, опьянялся звуками органа и запахом кадильниц. Женщина властвовала над ним с ревнивым деспотизмом разгневанного божества, наводила на него ужас, дарила ему мгновения острого наслаждения за целые часы страшных мучений, наполненных видениями ада и вечных мук. Тут были те же мольбы, те же приступы отчаяния и в особенности то же самоуничижение отверженного существа, на котором лежит проклятие пола. Его физическая страсть и духовные потребности сливались и, казалось, выходили из одного общего корня, скрывавшегося в глубоких тайниках души. Мюффа покорялся силе любви и веры, двух рычагов, движущих миром. Несмотря на увещевания разума, комната Нана каждый раз повергала графа в безумие. Содрогаясь, он поддавался всемогущему очарованию ее пола, подобно тому, как падал ниц перед неведомой необъятностью неба.
Нана, видя его смирение, злобно торжествовала. У нее была инстинктивная потребность унижать людей; ей мало было уничтожать, она стремилась смешать с грязью. Прикосновение ее холеных рук не только оставляло отвратительные следы, оно разлагало все, что было ими сломано. А граф бессмысленно вступал в эту игру, смутно вспоминая легенды о святых мучениках, которые отдавали себя на съедение нечистым насекомым и поедали собственные экскременты. Оставаясь с ним наедине в своей комнате, Нана доставляла себе удовольствие любоваться зрелищем, до какой низости может дойти мужчина. Сначала она в шутку слегка похлопывала его, заставляла исполнять всякие забавные прихоти, шепелявить, по-детски произносить концы фраз:
— А ну-ка, повтори: баста, Коко, наплевать!..
И он простирал свою покорность до того, что подражал даже ее интонации.
— Баста, Коко, наплевать!..
В другой раз ей приходила фантазия изображать медведя. Она начинала ползать по устилавшим пол шкурам на четвереньках в одной рубашке, гонялась за ним и рычала, делала вид, будто хочет на него наброситься, а иногда с хохотом хватала его зубами за икры, потом вставала и приказывала:
— Попробуй-ка теперь ты. Держу пари, что ты не сумеешь так изобразить медведя, как я.
Это была еще относительно невинная забава. Ему нравилось, когда молодая женщина, со своим белым телом и рыжей гривой, изображала медведя. Мюффа смеялся, в свою очередь становился на четвереньки, рычал, кусал ей икры, а она убегала, притворяясь, что ей очень страшно.
— Какие мы с тобой глупые! — говорила она. — Ты себе представить не можешь, какой ты, котик, урод! Вот посмотрели бы на тебя сейчас в Тюильри!
Вскоре эти игры приняли иной характер.
В Нана вовсе не говорила жестокость. Молодая женщина оставалась по-прежнему добродушной. Но в запертую комнату, казалось, ворвался какой-то вихрь безумия, разрастаясь все сильнее и сильнее. Граф и Нана предавались разврату, давая полную волю своей разнузданной фантазии. Преследовавший их когда-то в бессонные ночи суеверный страх обратился в животную потребность исступленно ползать на четвереньках, рычать, кусаться. В один прекрасный день, когда Мюффа изображал медведя, Нана так сильно толкнула его, что он задел за какую-то мебель, упал и ушибся. Она невольно покатилась со смеху, увидев у него на лбу шишку. С той поры, войдя во вкус после своих опытов с Ла Фалуазом, она стала обращаться с ним, как с животным: стегала, угощала пинками.
— Но-но-но!.. Ты теперь лошадь… — кричала она, — но, ты, пошевеливайся, подлая кляча!
В другой раз он изображал собаку. Нана бросала на середину комнаты свой надушенный платочек, а он должен был принести этот платочек в зубах, ползая на локтях и коленях.
— Пиль, Цезарь!.. А, мерзавец, ты зевать?.. Смотри, я тебя!.. Молодец, Цезарь! Послушный, славный пес!.. Ну-ка, послужи!..
А ему нравились эти гнусности, и он испытывал своеобразное наслаждение, воображая себя животным, жаждал опуститься еще ниже.
— Бей сильнее!.. — кричал он. — Гау, гау!.. Я взбесился, бей же сильнее!
Однажды у Нана явился каприз: она потребовала, чтобы граф Мюффа приехал к ней вечером в форме камергера. А когда она увидела его в полном параде — при шпаге, со шляпой, в белых штанах и в красном, расшитом золотом мундире с символическим ключом на боку, — хохоту и насмешкам не было конца. Ключ в особенности привлек внимание молодой женщины. Она дала волю своей необузданной фантазии, придумывала циничные объяснения. Продолжая смеяться, выказывая полное неуважение к власти, радуясь возможности унизить графа в его пышной форме важного сановника, она стала его трясти и щипать, приговаривая: «Ах ты, камергер!», — и сопровождала свои слова пинками в зад. Она от всего сердца угощала в его лице пинками Тюильри, величие императорского двора, державшееся на всеобщем страхе и унижении. В этом выразилась ее месть обществу, ее исконная ненависть, впитанная с молоком матери. Когда камергер сбросил с себя мундир, она приказала ему прыгнуть на него — и он прыгнул; она приказала плюнуть — и он плюнул; приказала топтать ногами золото, герб, ордена — и он сделал и это. Тррах! Ничего не осталось, все рухнуло. Она уничтожила камергера так же, как разбивала флакон или бонбоньерку, обращая все в кучу мусора.
Ювелиры не сдержали обещания и кровать была готова только в середине января. Мюффа тогда находился в Нормандии. Он отправился туда, чтобы продать последний уцелевший клочок земли. Нана потребовала четыре тысячи франков немедленно. Граф должен был вернуться через день, но, покончив со своим делом раньше, поспешил обратно и, даже не заехав на улицу Миромениль, отправился на авеню де Вилье. Пробило десять часов. У графа был ключ от двери, выходившей на улицу Кардине, и он беспрепятственно вошел в дом. Наверху, в гостиной, Зоя стирала пыль с бронзы. Она была поражена приходом Мюффа, и не зная, как его остановить, принялась пространно рассказывать ему, что накануне его искал г-н Вено. Он приходил уже два раза, очень расстроенный и умолял в случае, если барин прямо с дороги заедет сюда, просить его немедленно ехать домой. Мюффа слушал, не понимая в чем дело. Но заметив смущение горничной, охваченный внезапно бешеной ревностью, на которую, как ему казалось, даже не был способен, он бросился к дверям спальни, откуда доносился смех. Обе половинки двери распахнулись. Зоя вышла, Пожимая плечами; тем хуже, — раз госпожа позволяет такие сумасбродства, пусть сама и расплачивается. Мюффа застыл на пороге, вскрикнув:
— Боже мой!.. Боже мой!..
Отделанная заново комната предстала перед ним во всей своей изумительной роскоши. Бархатная, цвета чайной розы обивка, точно звездами была усыпана серебряными розетками. Нежный телесный оттенок напоминал цвет неба в ясные вечера, когда на горизонте, на светлом фоне угасающего дня, зажигается Венера; а золотые шнуры, падавшие по углам комнаты, и золотые кружева вдоль карнизов были точно блуждающие огоньки, точно рыжие кудри, слегка прикрывавшие наготу огромной комнаты, оттеняя ее томную бледность. Напротив двери кровать из золота и серебра сияла новизной и блеском резьбы. Это был трон, достаточно широкий для роскошных форм Нана; алтарь, отличавшийся византийской пышностью, достойный всемогущества ее пола; алтарь, где в эту минуту она возлежала, обнаженная, в бесстыдной позе внушающего благоговейный ужас кумира. И тут же, возле ее белоснежной груди валялось позорное подобие человека, дряхлая, смешная и жалкая развалина — маркиз де Шуар в одной сорочке.
Граф сложил руки, по телу его прошла дрожь, он повторял:
— Боже мой!.. боже мой!..
Да, для маркиза де Шуара цвели в лодке розы, золотые розы, распускавшиеся среди золотой листвы; над маркизом де Шуар наклонялись, для него резвились в пляске смеющиеся, влюбленные шалуны-амуры на серебряной сетке; у его ног фавн срывал покрывало с нимфы, истомленной негою, этой фигуры Ночи, знаменитой копии Нана с ее полными бедрами, известными всему Парижу. Валявшееся здесь человеческое отребье, разъеденное шестьюдесятью годами разврата, казалось трупом рядом с ослепительно прекрасным телом женщины. Когда маркиз увидел открывшуюся дверь, он в ужасе приподнялся. Эта последняя ночь любви доконала старика, он впал в детство. Бедняга не находил слов, лепетал что-то; точно парализованный, весь дрожал и так и остался в позе человека, готового спастись бегством, с приподнятой на худом, как скелет, теле сорочкой, выставив из-под одеяла ногу, убогую старческую ногу, покрытую седыми волосами. Несмотря на досаду, Нана не могла удержаться от смеха.
— Ложись, спрячься скорей, — сказала она, повалив его и прикрывая одеялом, как нечто позорное, чего нельзя показывать.
Она вскочила с кровати, чтобы закрыть дверь. Положительно ей не везет с Мюфашкой! Он всегда является некстати. Вольно же ему было ехать за деньгами в Нормандию. Старик принес ей четыре тысячи франков, и она на все согласилась.
— Тем хуже! — крикнула она, захлопнув дверь перед самым носом графа. — Сам виноват. Разве можно так врываться?.. Ну и баста, скатертью дорога.
Мюффа стоял перед запертой дверью, как громом пораженный всем, что видел.
Дрожь усиливалась, пронизывая его с ног до головы. Точно дерево, расшатанное сильным ветром, он закачался и повалился на колени так, что захрустели кости. И, протянув с отчаянием руки, прошептал:
— О, господи, это слишком, слишком!
Мюффа со всем мирился, но теперь чувствовал, что силы его покинули. Перед ним раскрылась бездна, готовая поглотить его рассудок. В порыве отчаяния, все выше поднимая руки, он обратил взор к небу, призывая бога.
— Нет, я не хочу!.. Боже, приди ко мне, спаси меня, пошли мне лучше смерть!.. О, нет, только не этот человек! Все кончено. О, господи, возьми меня, унеси, чтобы ничего больше мне не видеть, не чувствовать… Господи, тебе я предаюсь! Отче наш, иже еси на небесех…
Он продолжал, полный горячей веры. С уст его рвалась пламенная молитва. Кто-то тронул его за плечо, он поднял глаза — и увидел г-на Вено. Тот был очень удивлен, застав графа в молитве перед закрытой дверью. Графу показалось, что бог ответил на его призыв и послал ему друга. Он бросился старику на шею и, рыдая, — теперь он мог плакать, — повторял:
— Брат мой… брат мой…
В этом крике его исстрадавшееся существо нашло, наконец, облегчение. Он обливал слезами лицо г-на Вено и целовал его, говоря прерывающимся голосом:
— Брат мой, как я страдаю!.. Вы один у меня остались, брат мой… Уведите меня отсюда навсегда, ради бога, уведите!..
Г-н Вено прижал графа к своей груди, также называя его братом. Но старик должен был нанести ему новый удар. Он второй день искал его, чтобы сообщить об ужасном скандале, о котором уже говорил весь Париж: графиня Сабина, потеряв последние остатки стыда, сбежала со старшим приказчиком одного из больших модных магазинов. Увидя графа в таком религиозном экстазе, старик счел момент благоприятным и тут же рассказал ему всю эту историю, так пошло закончившую трагическую эпопею развала семейного очага Мюффа. Графа рассказ мало тронул. Его жена ушла, но это ничего не говорило его сердцу, — там видно будет. Снова охваченный своим горем, окинув полным ужаса взглядом дверь, стены, потолок, граф продолжал умолять:
— Уведите меня… Я больше не могу, уведите меня…
Г-н Вено увел его, как маленького ребенка. Отныне граф принадлежал ему всецело. Мюффа снова стал ревностно исполнять свои религиозные обязанности. Жизнь его была разбита. Он подал в отставку под влиянием обрушившегося на него целомудренного негодования Тюильри. Его дочь Эстелла возбудила против него судебное дело по поводу шестидесяти тысяч франков, доставшихся ей по наследству от тетки, которые она должна была получить тотчас же по выходе замуж. Разоренный вконец, граф жил очень скромно, пользуясь жалкими остатками своего огромного состояния, предоставляя графине проживать те крохи, которыми пренебрегла Нана. Развращенная вторжением в свою семейную жизнь продажной женщины, Сабина сама способствовала окончательному крушению домашнего очага. После ряда приключений она вернулась к мужу, и он принял ее с христианским смирением, требующим всепрощения. Она всюду следовала за ним, как живой позор, но он становился все более и более равнодушным, и такие вещи не вызывали страданий. Небо вырвало его из рук женщины, чтобы предать в руки господа бога. Граф находил в религиозном экстазе сладострастные ощущения, пережитые с Нана, те же молитвы и приступы отчаяния, то же самоуничижение отверженного существа, на котором лежит проклятие его пола. В церкви, с онемевшими от холодных плит коленями, он снова переживал былые наслаждения, вызывавшие судорожную дрожь во всем теле, помрачавшие его разум, удовлетворяя смутные потребности, таившиеся в темных глубинах его существа.
В тот самый вечер, когда у Нана произошел разрыв с графом, Миньон явился в особняк на авеню де Вилье. Он начинал свыкаться с Фошри и даже находил немало удобств в том, что у его жены есть еще один муж. Он предоставил журналисту мелкие хозяйственные заботы, полагался на него в отношении наблюдения за женой, тратил на ежедневные домашние нужды деньги, которые тот выручал со своих драматических произведений. А так как Фошри, с своей стороны, был человеком рассудительным, не докучал нелепой ревностью и так же снисходительно, как и сам Миньон, смотрел на случайные связи Розы, между обоими мужчинами установились прекрасные отношения. Оба были довольны своим союзом, доставлявшим им в изобилии радости жизни, и строили рядышком домашний уют, нисколько не стесняясь друг друга. Все шло как по маслу. Они соперничали друг с другом лишь в стремлении создать общее благополучие. К Нана Миньон пришел по совету Фошри узнать, нельзя ли переманить у нее горничную, чей выдающийся ум журналист оценил как нельзя лучше. Роза была в отчаянии: за последний месяц ей все попадались неопытные горничные, доставлявшие немало хлопот. Как только Зоя открыла Миньону дверь, он тот час же втолкнул ее в столовую. Первые же его слова вызвали у нее улыбку: она никак не может принять его предложения, потому что уходит от барыни и устраивается самостоятельно. Она скромно, но в то же время самодовольно добавила, что каждый день получает самые блестящие предложения; дамы рвут ее друг у друга из рук; г-жа Бланш сулила ей чуть ли не золотые горы, если она вернется к ней обратно. Дело в том, что Зоя собиралась стать преемницей Триконши; этот план она лелеяла давно, собираясь вложить в предприятие все свои сбережения. Она была полна самых широких замыслов, мечтала расширить заведение, нанять целый особняк, сосредоточить там все, что может доставить наслаждение. Она даже старалась привлечь к своему делу Атласную, но эта дурочка так развратничала, что окончательно расстроила здоровье и теперь умирала в больнице. Миньон продолжал уговаривать Зою, указывал на риск, которому подвергается каждое коммерческое предприятие, но та, не объясняя ему, какого рода предприятие она собирается открыть, ограничилась тем, что проговорила со сдержанной улыбкой, как будто дело шло о кондитерской:
— О, предметы роскоши всегда ходкий товар… Довольно я послужила чужим людям, теперь, видите ли, я хочу, чтобы и мне люди послужили.
На губах ее появилась жестокая складка. Наконец-то она будет госпожой; за несколько луидоров, все эти женщины, за которыми она пятнадцать лет убирала грязь, будут ползать у ее ног.
Миньон попросил Зою доложить о себе, и она оставила его на минутку одного, сказав, что у Нана весь день были неприятности. Он только один раз был у Нана и не успел разглядеть, как она живет.
Столовая с гобеленами, буфетом и серебром поразила его. Он без стеснения открыл двери, осмотрел гостиную, зимний сад, переднюю; и эта подавляющая роскошь, золоченая мебель, шелка и бархат наполнили его мало-помалу восхищением, заставили биться его сердце. Вернувшись за ним, Зоя предложила ему посмотреть другие комнаты — туалетную, спальню. Увидев спальню Нана, Миньон пришел в восторженное изумление, сердце его было переполнено, эта негодная Нана изумляла его, а ведь он видал виды! Несмотря на царивший в доме разгром, воровство, вечную смену прислуги, производившей ужасные опустошения, добра было достаточно, чтобы заткнуть все щели, — оно даже лилось через край. И Миньон, глядя на это внушительное здание, вспомнил все постройки, которые ему приходилось видеть раньше. Около Марселя ему показывали водопровод с каменными сводами, основания которых были перекинуты через пропасть, — циклопическая работа, стоившая миллионы, потребовавшая десятилетней борьбы. В Шербурге он видел строящуюся гавань: на огромном пространстве сотни людей, обливаясь потом, опускали при помощи машин на дно морское каменные глыбы, воздвигая стену, между камнями которой, как кровавая масса, оставались трупы рабочих. Но все казалось Миньону ничтожным в сравнении с тем, что он увидел у Нана; эта женщина гораздо больше действовала на его воображение. Результаты ее работы вызывали в нем то почтительное чувство, которое он испытал однажды на балу в замке у одного сахарозаводчика: царственная роскошь этого замка была оплачена лишь одним веществом — сахаром. Нана построила свое благосостояние другими средствами: вызывающей смех пошлостью и очаровательной наготой — этими позорными, но мощными рычагами, двигающими миром, — одна, без помощи рабочих или машин, изобретенных инженерами, она потрясла Париж и воздвигла здание своего благополучия на трупах.
— Черт возьми! Какой инструмент! — воскликнул Миньон с восхищением, граничившим чуть ли не с личной благодарностью.
Нана мало-помалу стала Впадать в мрачное настроение. В первую минуту встреча маркиза с графом вызвала в ней лихорадочное возбуждение, куда примешивалась доля игривости. Затем мысль о полумертвом старике, возвращавшемся домой в фиакре, и о бедном Мюфашке, которого она больше не увидит после всех причиненных ему огорчений, настроила ее на сентиментально-грустный лад. Потом она обозлилась, узнав о болезни Атласной, которая исчезла за две недели до этого; несчастная, доведенная до ужасного состояния г-жой Робер, умирала в больнице Ларибуазьер. Пока закладывали лошадь для Нана, желавшей в последний раз повидаться с этой маленькой дрянью, Зоя спокойно объявила ей, что хочет получить расчет. Нана пришла в такое отчаяние, как будто потеряла близкого человека. Господи, что же с ней будет, когда она останется одна! Она стала умолять Зою, а та, польщенная проявлением такого горя, поцеловала Нана в доказательство того, что не сердится на нее; ничего не поделаешь, ради дела приходится жертвовать чувством. Но, видно, такой уж выдался неприятный день. Нана так расстроилась всеми этими событиями, что у нее пропала охота ехать к Атласной; она медленно поплелась к себе в маленькую гостиную. Тут пришел к ней Лабордет, чтобы предложить ей купить по случаю роскошные кружева, и в разговоре, мимоходом, сказал, что умер Жорж. Нана застыла от ужаса.
— Зизи! Умер! — воскликнула она и невольно стала искать глазами розовое пятно на ковре. Но пятно наконец исчезло, — оно стерлось под ногами. Лабордет сообщил подробности: никто не знает в точности, от чего умер Жорж. Одни предполагают, что раскрылась рана, другие говорят, что мальчик будто бы утопился в фондетском пруду. Нана повторяла без конца:
— Умер! Умер!
Душившие ее с утра слезы прорвались, наконец, в бурных рыданиях. Она чувствовала, что ее гнетет огромное горе, бесконечное и глубокое. И когда Лабордет попытался утешить ее, она махнула рукой, заставив его замолчать.
— Дело не в нем одном, — лепетала она, — тут все, все… Я очень несчастна… О, я отлично понимаю, они снова будут говорить, что я мерзавка… И эта мать, которая где-то там убивается, и этот несчастный человек, который хныкал сегодня утром перед моей дверью, и все остальные, которые прокутили со мной последние гроши и стали теперь нищими… Так, так, бейте Нана, бейте ее, скотину! О, я их насквозь вижу, я так и слышу, как они говорят: вот подлая девка, со всеми живет, одних разоряет, других отправляет на тот свет, — только одно горе всем причиняет!..
Рыдания прервали ее слова, она упала поперек дивана, зарывшись головой в подушку. Все несчастья, все горести, причиненные ею окружающим, захлестнули ее волной бесконечной сентиментальности. Она говорила жалобным голосом обиженной маленькой девочки:
— Ох, как больно, как больно!.. Я не могу, это меня так гнетет… Тяжело, когда тебя не понимают, когда все против тебя восстают только потому, что считают тебя сильнее… Ну, а если не в чем себя упрекнуть, если чувствуешь, что совесть твоя чиста? Так нет же! Не хочу…
Гнев ее прорвался в возмущении. Она поднялась, вытерла слезы и, возбужденная, стала ходить.
— Так нет же, не хочу! Пусть их болтают, что им вздумается, я ни в чем не виновата! Разве я злая? Я отдаю все, что могу, я и мухи неспособна обидеть… Они сами, да, да, сами!.. Мне хотелось всем угодить. Они сами бегали за мной, а теперь вот кончают с собой, просят милостыню и все притворяются несчастными…
Она остановилась перед Лабордетом и продолжала, хлопнув его слегка по плечу:
— Слушай, ведь это все происходило на твоих глазах. Ну, скажи правду… Разве я их принуждала? Вечно их торчало около меня целая дюжина, и все они из кожи вон лезли, старались перещеголять друг друга да придумать гадость похуже. Они мне опротивели! Я упиралась, не хотела им потакать, мне было страшно… Да вот тебе самый лучший пример: все они хотели на мне жениться. Каково, а? Да, милый мой я бы двадцать раз могла стать баронессой или графиней, если бы согласилась. А я отказывала им потому, что была благоразумна… От скольких гадостей и преступлений я их оберегла! Они на все были способны — на воровство, на убийство. Да, да, они отца с матерью убили бы по одному моему слову… И вот благодарность! Взять хотя бы Дагнэ, этого нищего, которого я женила, на ноги поставила, а перед тем по целым неделям возилась с ним, не требуя денег. Вчера встречаю его, а он отворачивается. Ну, не свинья ли? Нет, уж какая я ни есть, а все чище его!
Она снова стала ходить по комнате и вдруг изо всей силы хлопнула кулаком по столу!
— Черт возьми! Где же справедливость? Право, мир скверно устроен. Нападают на женщин, а кто ж, как не мужчины, портят их, требуя от них всяких пакостей… Изволь, я могу теперь тебе признаться… когда я проводила время с мужчиной, я не получала никакого удовольствия. Ну ни капельки. Честное слово, мне это надоедало!.. Ну, скажи сам, при чем же тут я? Ох, как они мне осточертели! Не будь их, не сделай они из меня то, чем я стала, я бы теперь жила в монастыре и молилась богу, потому что я всегда была верующей… Ну и черт с ними, коли они поплатились своими деньгами да шкурой, пусть на себя пеняют, я тут ни при чем.
— Разумеется, ответил убежденно Лабордет.
В эту минуту Зоя ввела в комнату Миньона, и Нана с улыбкой поздоровалась с ним. Она вволю наплакалась, и это ее успокоило. Миньон, еще не остывший от своих восторгов, принялся расхваливать обстановку особняка, но молодая женщина дала ему понять, что все это ей надоело. Она уже мечтала о другом и собиралась все распродать в ближайшие дни. А когда Миньон, желая чем-нибудь объяснить свой приход, заговорил о предполагавшемся спектакле в пользу старого Боска, разбитого параличом, Нана очень разжалобилась и купила две ложи. Между тем, Зоя доложила, что карета подана. Нана попросила одеваться и, завязывая ленты шляпы, сообщила о болезни бедняжки Атласной.
— Я еду в больницу… — добавила она. — Никто не любил меня так, как она! Да, недаром говорят, что у мужчин нет сердца!.. Как знать, быть может, я уже не застану ее в живых. Все равно я хочу ее поцеловать.
Лабордет и Миньон улыбнулись. Печаль ее уже прошла, она тоже улыбалась. Эти двое не шли в счет; с ними она не стеснялась. Пока она застегивала перчатки, они молча любовались ею.
Окруженная роскошью и богатством, она стояла, поднявшись во весь рост среди целой плеяды мужчин, поверженных перед нею в прах. Подобно древним чудовищам, страшные владения которых были усеяны костьми, она ходила по трупам. Причиненные ее бедствия обступали ее со всех сторон: самосожжение Вандевра, печаль Фукармона, затерянного в далеких морях Китая, разорение Штейнера, обреченного на жизнь честного человека, самодовольный идиотизм Ла Фалуаза, трагический развал семьи Мюффа и бледный труп Жоржа, над которым бодрствовал Филипп, только что выпущенный из тюрьмы. Дело разрушения и смерти свершилось. Муха, слетевшая с навоза предместий, носившая в себе растлевающее начало социального разложения, отравила этих людей одним мимолетным прикосновением. Это было хорошо, это было справедливо. Она отомстила за мир нищих и отверженных, из которого вышла сама. Окруженная ореолом своего женского обаяния, она властно поднималась над распростертыми перед нею ниц жертвами, подобно солнцу, восходящему над полем битвы, оставаясь в то же время бессознательным красивым животным, не отдающим себе отчета в содеянном.
Она оставалась неизменно добродушной, толстой, пухлой, со своим прекрасным здоровьем и веселым нравом. Все ей надоело. Этот идиотский особняк казался ей слишком тесным, загроможденным ненужной мебелью. А раз так, то и толковать не о чем, лучше начать все сызнова. Она, действительно, мечтала устроиться лучше прежнего. Нарядная, опрятная, полная спокойного самообладания, она отправилась в последний раз поцеловать Атласную. Она казалась обновленной, словно жизнь и не потрепала ее.
14
Внезапно Нана исчезла, словно в воду канула, отправившись в неведомые края. Перед отъездом она устроила себе волнующее развлечение — распродажу всего своего имущества. Все было распродано дочиста: особняк, мебель, бриллианты, вплоть до туалетов и белья. Приводили баснословные цифры: пять аукционов дали более шестисот тысяч франков. В последний раз Париж видел Нана в феерии «Мелюзина», которая шла в театре «Гэтэ». Борднав, твердо надеясь на то, что смелость города берет, арендовал театр, не имея за душой ни единого су. Нана снова встретилась с Прюльером и Фонтаном. Она играла маленькую роль без слов, но эта роль была гвоздем всей пьесы: она заключалась в трех пластических позах безмолвной властной феи. И вдруг, несмотря на огромный успех, когда Борднав, помешанный на рекламе, наводнял Париж колоссальными афишами, в одно прекрасное утро пронесся слух, будто Нана накануне укатила в Каир; поводом послужил чистейший пустяк. Нана повздорила с Борднавом, тот позволил себе сказать лишнее слово, а она обиделась, проявив своенравие богатой женщины, не желающей, чтобы ей перечили. Впрочем, она давно уже вбила себе в голову отправиться к туркам.
Прошло несколько месяцев. О Нана стали понемногу забывать. Когда в разговоре случайно упоминалось ее имя, о ней начинали рассказывать невероятные истории, причем слухи были самые противоречивые. Одни говорили, что она покорила сердце вице-короля и царила во дворце, имея к своим услугам двести невольниц, которым ради развлечения отрубала головы. Другие возражали; ничего подобного, — напротив, она разорилась, увлекшись каким-то рослым негром, и прожила благодаря этой нелепой страсти все до последней рубашки, так что ей пришлось промышлять в Каире уличным развратом. Две недели спустя разнесся новый сенсационный слух: кто-то клялся и божился, что видел ее в России. Создалась целая легенда — Нана будто сделалась любовницей какого-то князя, о ее бриллиантах рассказывали чудеса. Вскоре дамы полусвета так подробно описывали бриллианты, словно сами видели их, хотя никто в точности не знал, откуда исходил этот слух: перечисляли кольца, серьги, браслеты, бриллиантовые ожерелья в два пальца шириной, диадему, увенчанную бриллиантом необычайной величины. В далекой стране ее образ выступал, окруженный таинственным сиянием идола, увешанного драгоценностями. Теперь о ней отзывались уже без улыбки, проникаясь уважением к ее богатству, добытому в варварской стране.
Однажды в июльский вечер, часов около восьми, Симонна, проезжая в экипаже по улице Фобур Сент-Онорэ, увидела Клариссу, которая шла пешком за какой-то покупкой. Симонна окликнула ее и, не дав ей опомниться, заговорила:
— Ты обедала, ты свободна?.. Ну, в таком случае едем со мной, душка… Нана вернулась…
Та немедленно влезла в экипаж. Симонна продолжала:
— И знаешь, душка, пока мы тут болтаем, она, может быть, уже умерла.
— Умерла? Что такое? — воскликнула пораженная Кларисса. — Где? Отчего?
— В Гранд-отеле… От оспы… О, это целая история!
Симонна приказала кучеру ехать быстрее. И пока лошади неслись крупной рысью по улице Руаяль и вдоль бульваров, она отрывистыми фразами, одним духом рассказала о том, что случилось с Нана.
— Представь… Нана возвращается в Париж из России, уж не знаю, почему… Не поладила со своим князем, что-ли… Багаж оставляет на вокзале и едет к тетке, — помнишь, старуха такая?.. Ну, вот! У тетки застает своего сынишку, заболевшего оспой; ребенок умирает на другой же день, а Нана с теткой поднимают спор из-за денег, которые Нана должна была высылать, но которых та и в глаза не видела… Мальчишка чуть ли не оттого и помер; ну, понимаешь, заброшенный ребенок, без всякого ухода. И вот Нана после ссоры с теткой удирает в какую-то гостиницу и как раз в ту минуту, когда вспоминает о своем багаже, встречается с Миньоном… Вдруг ей делается плохо, ее начинает трясти лихорадка, тошнит… Миньон предлагает проводить ее домой, обещает позаботиться о ее вещах… Как тебе нравится?.. все точно нарочно подстроено! Но лучше всего вот что: Роза узнает о болезни Нана, возмущается, что ее бросили одну в меблированной комнате, и вся в слезах бежит ухаживать за ней… Помнишь, они ненавидели друг друга? Как настоящие фурии! Ну, так вот, душка, Роза велела перенести Нана в Гранд-отель, чтобы та по крайней мере, умерла в шикарном отеле, и даже провела около нее три ночи, рискуя сама околеть… Это я знаю от Лабордета… Вот я и захотела взглянуть…
— Да, да, — прервала Кларисса, очень возбужденная рассказом. — Мы непременно поднимемся к ней.
Они подъезжали к отелю. На бульваре, запруженном экипажами и пешеходами, пришлось сдержать лошадей. Днем в Законодательном корпусе решился окончательно вопрос о войне. Из всех прилегающих улиц толпами валил народ, густым потоком разливался по бульварам, рассыпался по мостовой. Со стороны церкви Магдалины солнце зашло за багровую тучу, освещая кровавым отблеском пожара высокие окна. Надвигались сумерки, самый тягостный, печальный час. Улицы уходили в темнеющую даль, еще не прорезанную живым мерцанием газовых фонарей. И в этой движущейся толпе нарастал отдаленный гул голосов, на бледных лицах горели глаза, какой-то огромной тоской веяло от этих оцепеневших людей.
— Вот и Миньон, — сказала Симонна. — Мы узнаем от него, нет ли чего нибудь новенького.
Миньон стоял под широким навесом у подъезда Гранд-отеля и, нервничая, смотрел на толпу. После первых же вопросов Симонны он с раздражением воскликнул:
— Почем я знаю!.. Целых два дня я не могу оторвать оттуда Розу… Это, наконец, глупо, так рисковать своей шкурой. Хороша она будет, если заразится и останется с изрытым оспой лицом! В хорошеньком положении мы все очутимся!
Мысль, что Роза может утратить красоту, приводила его в отчаяние. Он со спокойной совестью бросал Нана на произвол судьбы и совершенно не мог понять, откуда берется у женщин такое глупое самопожертвование. В это время на бульваре показался Фошри. Когда он подошел, также встревоженный, спрашивая, нет ли каких-нибудь перемен, оба, и муж и любовник, стали посылать друг друга наверх. Теперь они были на «ты».
— Все то же, милейший, — объявил Миньон. — Ты бы поднялся туда, она тебя послушает, пойдет за тобой.
— Какой ты добрый! — ответил журналист. — Почему бы тебе самому не подняться?
Тут Симонна спросила у него номер комнаты, и они оба стали умолять ее послать к ним Розу; иначе они не на шутку рассердятся. Между тем Симонна и Кларисса не сразу ушли наверх. Они заметили Фонтана, который прогуливался, засунув руки в карманы; его забавляла окружающая толпа. Узнав, что Нана лежит наверху больная, он сказал с деланным чувством:
— Бедняжка!.. Надо к ней зайти… Что у нее?
— Оспа, — ответил Миньон.
Актер сделал было шаг по направлению к двери, но услышав этот ответ, вернулся и, содрогаясь, пробормотал:
— Ах, черт возьми!
Оспа — это ведь не шутка. Фонтан чуть было не заболел ею, когда был пятилетним ребенком. Миньон рассказал, что у него племянница умерла от оспы. Что касается Фошри, то кому же и говорить, если не ему, — у него до сих пор сохранились три рябины на переносице; он тут же показал их. И когда Миньон, воспользовавшись этим, снова стал гнать его наверх под предлогом, что оспой не болеют дважды, Фошри стал горячо опровергать эту теорию и приводить примеры, ругая докторов. Но тут Симонна и Кларисса прервали разговор мужчин, обратив их внимание на возраставшую толпу.
— Посмотрите-ка! Посмотрите, сколько народу собралось, — говорили они с удивлением.
Становилось темнее, вдали один за другим зажигались фонари. У окон стали появляться любопытные, толпа под деревьями росла с каждой минутой и широкой волной катилась от церкви Магдалины к площади Бастилии. Экипажи продвигались очень медленно. Слышался сдержанный гул пока еще молчаливой сплошной массы людей, чувствовавших инстинктивную потребность собраться вместе, горевших одним огнем. Вдруг толпа отхлынула: среди спешивших посторониться групп появилась кучка людей в фуражках и белых блузах. Они проталкивались вперед с криком, раздававшимся равномерно, как стук молота по наковальне:
— В Берлин! В Берлин! В Берлин!
А толпа смотрела на них с мрачным недоверием, хотя ее уже охватил воинственный пыл, который всегда вызывают в прохожем звуки военного оркестра.
— Ну, что ж, идите, кому охота свернуть себе шею! — проговорил Миньон, любивший иногда пофилософствовать.
Но Фонтан находил, что это красиво. Он объявил, что пойдет добровольцем. Когда враг у ворот, все граждане должны подняться на защиту родины; произнеся эти слова, он принял позу Бонапарта при Аустерлице.
— Послушайте, Миньон, вы пойдете с нами наверх? — спросила у него Симонна.
— Ну нет, благодарю покорно, я не желаю заразиться!
На скамейке перед Гранд-отелем сидел человек, прикрыв лицо носовым платком. Фошри, подмигнув Миньону, указал ему на этого человека. Итак, он все еще тут; да, он все еще тут. Журналист удержал обеих женщин, обратив их внимание на сидевшего. В этот момент человек поднял голову, и они невольно вскрикнули, когда узнали в нем графа Мюффа, отнявшего платок от лица, чтобы посмотреть на одно из окон.
— Знаете, он сидит здесь с самого утра, — рассказывал Миньон. — Я видел его в шесть часов, он с тех пор не шелохнулся. Как только ему сообщил Лабордет, он пришел сюда, стараясь скрыть лицо платком… Через каждые полчаса он подходит и спрашивает, не лучше ли больной, которая лежит наверху, и, получив ответ, возвращается и снова садится. Да, черт возьми, в этой комнате не очень-то здоровый воздух; как ни любишь человека, а околевать никому не хочется.
Граф сидел, подняв глаза к окнам, и, казалось, не отдавал себе отчета в том, что происходило кругом. Он, по-видимому, не знал о том, что объявлена война, и не замечал, не слышал толпы.
— Вот он подходит сюда, — проговорил Фошри, — вы сейчас увидите.
И действительно, он встал со скамьи и вошел в высокий подъезд. Швейцар, который уже знал его, не дал ему времени задать вопрос и резко сказал:
— Она только что скончалась, сударь.
Нана умерла! Это было неожиданностью для всех. Мюффа, не говоря ни слова, снова сел на скамью и закрыл лицо платком. Остальные разразились восклицаниями, но их прервала новая кучка людей, проходившая мимо и вопившая:
— В Берлин! В Берлин! В Берлин!
Нана умерла! Жаль, такая красивая женщина! Миньон с облегчением вздохнул; наконец-то Роза сойдет вниз. Всем стало как-то не по себе. Фонтан, мечтавший о трагической роли, придал своему лицу горестное выражение, опустил углы рта и закатил глаза. Фошри, искренне тронутый, несмотря на свою, обычную для мелкого журналиста, манеру все высмеивать, нервно курил сигару, а обе женщины продолжали ахать и охать. В последний раз Симонна видела ее в театре «Гэтэ»; Кларисса — также — в «Мелюзине». Ах, душка, она была изумительна, когда появлялась в глубине хрустального грота. Фонтан еще играл тогда роль принца Кокорико. Пробудившиеся воспоминания вызвали бесконечные комментарии. Какой она была шикарной в хрустальном гроте, какая у нее была замечательная фигура! Она не говорила ни слова, авторы пьесы даже выкинули из ее роли единственную реплику, которая только мешала. Ни слова, — это было гораздо величественнее: публика бесновалась при одном ее появлении. Такое тело не скоро встретишь! Какие плечи! Какие бедра! А стан! Ну не странно ли подумать, что она уже умерла! Знаете, ведь у нее поверх трико ничего не было надето, кроме золотого пояса, едва прикрывавшего ей зад и живот. А вокруг нее зеркальный грот так и сиял; между сталактитами, покрывавшими свод, сверкали целые каскады бриллиантов, спускались нити белого жемчуга; и среди этой прозрачной, как ключевая вода, декорации, пронизанной электричеством, она казалась в ореоле своих огненных волос каким-то солнцем. Париж запомнит ее именно такой, парящей среди хрустального грота, точно сам бог. Нет, право, глупо умирать, когда обладаешь такими данными! Хороша она должна быть теперь там, наверху!
— И сколько пропало наслаждений! — меланхолически произнес Миньон, как человек, который не любит, когда зря пропадают полезные и хорошие вещи.
Он позондировал почву, желая узнать у Симонны и Клариссы, пойдут ли они наверх. Конечно, пойдут; их любопытство было еще больше возбуждено. В этот момент явилась Бланш; она запыхалась и негодовала на толпу, запрудившую тротуары. Когда она узнала новость, раздались восклицания и дамы направились к лестнице, шумно шурша юбками. Миньон кричал им вслед:
— Скажите Розе, что я жду… пусть сию минуту сойдет.
— Неизвестно, когда следует больше бояться заразы — в начале или в конце, — объяснял Фонтан Фошри. — Один знакомый медик говорил мне, что самые опасные часы следуют тотчас же после смерти… Тут начинают выделяться миазмы… Ах! Мне жаль, что так быстро наступила развязка; я был бы счастлив в последний раз пожать ей руку.
— Ну, стоит ли теперь к ней идти? — ответил журналист.
— В самом деле, стоит ли? — повторили остальные.
Толпа все прибывала. При колеблющемся свете, падавшем из окон магазинов, по обеим сторонам улицы катился двойной поток людей. Всех понемногу охватило лихорадочное волнение, люди бросались вслед за белыми блузами, на мостовой происходила беспрерывная давка. Теперь тот же отрывистый, упорный крик вырывался у всех:
— В Берлин! В Берлин! В Берлин!
На пятом этаже комната стоила двенадцать франков в сутки. Роза хотела, чтобы Нана лежала в приличной обстановке, но без лишней роскоши, так как для болезни роскошь не нужна. Обтянутая кретоном с крупными цветами в стиле Людовика XIII, комната была обставлена мебелью красного дерева, обычной для гостиниц; на полу лежал красный ковер с черными узорами. В комнате царила тягостная тишина, прерываемая шепотом; в коридоре послышались голоса.
— Я тебя уверяю, — сказала Симонна, — мы заблудились. Лакей сказал, что надо повернуть направо… Вот так казарма…
— Подожди, посмотрим… Комната номер четыреста один, комната четыреста первая.
— Ах, вот… четыреста пять, четыреста… Это, очевидно, тут… Ага, наконец, четыреста один!.. Идем! Тсс… тсс!..
Голоса умолкли. Послышалось покашливание, очевидно, стоявшие за дверью собирались с духом. Потом дверь медленно открылась. Симонна и Кларисса вошли. Они остановились в дверях. В комнате было несколько женщин. Гага полулежала в единственном кресле, обтянутым красным бархатом. У камина Люси и Каролина Эке, стоя, разговаривали с Леа де Орн, сидевшей на стуле, а налево от двери, у кровати, поместилась на ящике для дров Роза Миньон, не спускавшая глаз с покойницы, которая едва виднелась в темноте за спущенным пологом. Все были в шляпках и перчатках, точно дамы, явившиеся с визитом.
Одна лишь Роза Миньон была без перчаток, непричесанная, бледная и утомленная после трех бессонных ночей. Она недоумевала, полная бесконечной грусти, перед лицом этой смерти, наступившей так внезапно. Горевшая в углу, на комоде, лампа с абажуром ярко освещала Гага.
— Подумайте, какое несчастье! — прошептала Люси, пожимая Розе руку. — Мы пришли проститься с нею.
Она повернула голову к кровати, стараясь разглядеть покойницу, но лампа была слишком далеко, а придвинуть ее она не решилась. На кровати лежала серая масса; ясно можно было различить только рыжий шиньон и бледное пятно не месте лица.
— Я видела ее в последний раз в театре «Гэтэ», в гроте… — добавила Люси.
Тогда Роза вышла из своего оцепенения, улыбнулась и несколько раз повторила:
— Ах, она очень изменилась, очень…
И снова погрузилась в созерцание, не проронив больше ни слова не сделав ни жеста. В надежде, что скоро можно будет взглянуть на покойницу, все три женщины подошли к группе у камина. Симонна и Кларисса вполголоса спорили по поводу бриллиантов покойной. Да существуют ли на самом деле эти бриллианты? Никто их не видел. Может быть, все это выдумки. Но кто-то из знакомых Леа де Орн знал о существовании бриллиантов; о, изумительные камни! Впрочем, это еще не все; она привезла из России множество других сокровищ: вышитые ткани, драгоценные безделушки, золотой обеденный сервиз и даже мебель. Да, милочки, у нее было с собою пятьдесят два места, огромные ящики, для которых потребовалось чуть ли не три вагона. Все осталось на вокзале. А ведь обидно, право, умереть, не успев даже распаковать своих вещей; прибавьте к этому, что у нее и деньги были, что-то около миллиона. Люси спросила, кому все это достанется. Должно быть, дальним родственникам, — очевидно, тетке. Хороший ждет старуху сюрприз; она еще ничего не знает, покойная ни за что не хотела известить ее о своей болезни: уж очень была на нее сердита за смерть сына. Тут все присутствующие с жалостью вспомнили мальчика, которого видели на скачках; хилый такой мальчишка и вид у него был бледный и старообразный. Словом, один из тех малышей, которым незачем и рождаться на свет божий.
— Ему лучше в могиле, — заметила Бланш.
— А, да и ей тоже, — добавила Каролина. — Жизнь совсем уж не такая забавная штука.
Эта суровая комната навеяла на них мрачные мысли. Им стало страшно. Как глупо, что они так заболтались. Но потребность видеть покойницу пригвоздила их к месту. Было очень жарко, стекло от лампы образовало на потолке круглое светлое пятно, комната тонула в полумраке. Под кроватью стояла тарелка с фенолом, распространявшим приторный запах. Временами ветер колыхал занавески на открытом окне, выходившем на бульвар, откуда доносился смутный гул.
— А очень она страдала? — спросила Люси, внимательно разглядывая каминные часы, изображавшие трех обнаженных граций, улыбающихся, как танцовщицы.
Гага вдруг встрепенулась.
— Ах, как же, конечно, очень страдала!.. Я была здесь, когда она скончалась. Честное слово, зрелище не из приятных… У нее сделались судороги…
С улицы донеслись крики:
— В Берлин! В Берлин! В Берлин!
Люси задыхалась от жары; она подошла к окну и, распахнув его, облокотилась на подоконник, тут было хорошо, с звездного неба веяло прохладой. Дома на противоположной стороне глядели своими освещенными окнами, золотые буквы вывесок поблескивали при свете газовых рожков. Забавно было смотреть сверху на толпу, катившуюся густым потоком по тротуарам и мостовой, на запрудившие улицу экипажи, на мерцающие среди огромных теней огни фонарей и газовых рожков. У приближавшихся с криком людей в белых блузах были факелы. От церкви Магдалины тянулась красная полоса света, рассекавшая толпу надвое, стоявшая над головами, точно зарево пожара. Люси забыла, где она находятся, и громко позвала Бланш и Каролину:
— Идите сюда… Из этого окна очень хорошо все видно.
Все три женщины с любопытством высунулись из окна. Деревья мешали им смотреть, временами огни факелов скрывались за листьями. Они пытались разглядеть стоящих внизу мужчин, но выступ балкона скрывал от них подъезд, они могли только различить графа Мюффа, грузно опустившегося на скамью, прикрыв лицо платком. Подъехала карета, из нее вышла какая-то женщина; Люси узнала в ней Марию Блон, тоже стремившуюся сюда. Она была не одна, вслед за ней из кареты вышел какой-то толстяк.
— Ага, вот и этот вор, Штейнер. Как, неужели его еще не выслали в Кельн!.. Хотела бы я видеть, какую он скорчит рожу, когда войдет сюда.
Они обернулись к двери. Минут десять спустя вошла Мария Блон, два раза попавшая не на ту лестницу; она была одна. На удивленный вопрос Люси она ответила:
— Он-то! Милая моя, да неужели вы воображаете, что он сюда войдет?.. Достаточно и того, что он решился проводить меня до подъезда… Их там человек двенадцать собралось с сигарами в зубах.
И действительно, все эти господа сошлись у подъезда гостиницы. Слоняясь по бульварам из желания посмотреть, что там делается, они окликали друг друга и, узнав о смерти Нана, громко выражали свое сожаление о бедняжке. Затем разговор переходил на политические темы, затрагивал предстоящую войну. Борднав, Дагнэ, Лабордет, Прюльер присоединились к группе. Подошли и другие. Все они слушали Фонтана, излагавшего им свой план кампании, по которому он в пять дней брал Берлин.
Между тем Мария Блон, подойдя к кровати, где лежала умершая, расчувствовалась и прошептала, как другие:
— Бедная кошечка!.. В последний раз я ее видела в театре «Гэтэ», в гроте…
— Ах, как она изменилась, как изменилась, — повторила Роза Миньон с унылой, полной печали улыбкой.
Пришли еще две женщины: Татан Нене и Луиза Виолен. Они бродили минут двадцать по Гранд-отелю, спрашивая у всех лакеев дорогу. Раз тридцать они спустились и поднялись по лестницам в суматохе, которую подняли в отеле путешественники, напуганные объявлением войны и волнениями на бульварах и спешившие уехать из Парижа. Войдя в комнату, обе женщины в изнеможении от усталости опустились на стулья, даже не интересуясь покойницей. В соседней комнате как раз в эту минуту поднялся шум. Там вытаскивали сундуки, отодвигали мебель, оттуда доносились громкие голоса, говорившие на каком-то варварском наречии. Это была чета новобрачных из Австрии. Гага рассказывала, что во время агонии Нана соседи подняли возню, гоняясь друг за другом; а так как комнаты были отделены лишь запертой дверью, то слышно было, как они хохотали и целовались, когда кому-нибудь из них удавалось поймать другого.
— Однако пора уходить, — проговорила Кларисса. — Мы ее все равно не воскресим… Идем, Симонна!
Все искоса поглядывали на кровать, не двигаясь с места. Тем не менее они стали собираться и слегка расправляли на себе юбки. Люси снова облокотилась на подоконник, у которого она осталась одна. Глубокая грусть сжала ей горло, точно эта ревущая толпа нагнала на нее невыносимую тоску. Прошло еще несколько человек с факелами. Вдали виднелись колеблющиеся тени людей, вытянувшихся в темноте длинной вереницей, подобно стаду, которое ведут ночью на бойню. От этой толпы, охваченной безумным порывом, веяло ужасом, великой жалостью о крови, которая прольется в будущем. Она старалась опьянить себя криками в лихорадочном возбуждении стремилась куда-то в неведомую даль, скрывающуюся за черной полосой горизонта.
— В Берлин! В Берлин! В Берлин!
Люси обернулась лицом к собравшимся и, не отходя от окна, вся бледная, воскликнула:
— Господи, что-то с нами будет!
|
The script ran 0.035 seconds.