Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Джойс - Портрет художника в юности [1914]
Язык оригинала: IRL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В романе "Портрет художника в юности" впервые использованы новаторские формы повествования. Действительность увидена здесь через внутренний монолог героя, его ощущения и мысли. В центре романа - размышление о вечном одиночестве художника, о том, как важно отстаивать свою индивидуальность, независимость своего внутреннего мира.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Тьма ниспадает с небес...[237] Трепетная, мерцающая, как слабый свет, радость закружилась вокруг него волшебным роем эльфов. Но отчего? Оттого ли, что она прошла в сумеречном воздухе, или это строка стиха с его черными гласными и полным открытым звуком, который льется, как звук лютни? Он медленно пошел вдоль колоннады, углубляясь в ее сгущающийся мрак, тихонько постукивая тростью по каменным плитам, чтобы скрыть от оставшихся позади студентов свое мечтательное забытье и, дав волю воображению, представил себе век Дауленда, Берда и Нэша. Глаза, раскрывающиеся из тьмы желания, глаза, затмевающие утреннюю зарю. Что такое их томная прелесть, как не разнеженность похоти? А их мерцающий блеск — не блеск ли это нечистот в сточной канаве двора слюнтяя Стюарта?[238] Языком памяти он отведывал ароматные вина, ловил замирающие обрывки нежных мелодий горделивой паваны, а глазами памяти видел уступчивых знатных дам в Ковент-Гардене, призывно манящих алчными устами с балконов, видел рябых девок из таверн и молодых жен, радостно отдающихся своим соблазнителям, переходящих из объятий в объятия. Образы, вызванные им, не доставили ему удовольствия. В них было что-то тайное, разжигающее, но ее образ был далек от всего этого. Так о ней нельзя думать. Да он так и не думал. Значит, мысль его не может довериться самой себе? Старые фразы, зловонно-сладостные, как фиговые зернышки, которые Крэнли выковыривает из щелей между своими ослепительно белыми зубами. То была не мысль и не видение, хотя он смутно знал, что сейчас она идет по городу домой. Сначала смутно, а потом сильнее он ощутил запах ее тела. Знакомое волнение закипало в крови. Да, это запах ее тела: волнующий, томительный запах; теплое тело, овеянное музыкой его стихов, и скрытое от взора мягкое белье, насыщенное благоуханием и росой ее плоти. Он почувствовал, как у него по затылку ползет вошь: ловко просунув большой и указательный палец за отложной воротник, он поймал ее, покатал секунду ее мягкое, но ломкое, как зернышко риса, тельце и отшвырнул от себя, подумав, останется ли она жива. Ему вспомнилась забавная фраза из Корнелия а Лапиде[239], в которой говорится, что вши, рожденные человеческим потом, не были созданы Богом вместе со всеми зверями на шестой день. Зуд кожи на шее раздражил и озлобил его. Жизнь тела, плохо одетого, плохо кормленного, изъеденного вшами, заставила его зажмуриться, поддавшись внезапному приступу отчаяния, и в темноте он увидел, как хрупкие, светлые тельца вшей крутятся и падают в воздухе. Но ведь это вовсе не тьма ниспадает с неба. А свет. Свет ниспадает с небес... Он даже не мог правильно вспомнить строчку из Нэша. Все образы, вызванные ею, были ложными. В воображении его завелись гниды. Его мысли — это вши, рожденные потом неряшливости. Он быстро зашагал обратно вдоль колоннады к группе студентов. Ну и хорошо! И черт с ней! Пусть себе любит какого-нибудь чистоплотного атлета с волосатой грудью, который моется каждое утро до пояса. На здоровье! Крэнли вытащил еще одну сушеную фигу из кармана и стал медленно, звучно жевать ее. Темпл сидел, прислонясь к колонне, надвинув фуражку на осоловелые глаза. Из здания вышел коренастый молодой человек с кожаным портфелем под мышкой. Он зашагал к компании студентов, громко стуча по каменным плитам каблуками и железным наконечником большого зонта. Подняв зонт в знак приветствия, он сказал, обращаясь ко всем: — Добрый вечер, джентльмены. Потом опять стукнул зонтом о плиты и захихикал, а голова его затряслась мелкой нервической дрожью. Высокий чахоточный студент, Диксон и О'Кифф увлеченно разговаривали по-ирландски и не ответили ему. Тогда, повернувшись к Крэнли, он сказал: — Добрый вечер, особенно тебе! Ткнул зонтом в его сторону и опять захихикал. Крэнли, который все еще жевал фигу, ответил, громко чавкая: — Добрый? Да, вечер недурной. Коренастый студент внимательно посмотрел на него и тихонько и укоризненно помахал зонтом. — Мне кажется, — сказал он, — ты изволил заметить нечто самоочевидное. — Угу! — ответил Крэнли и протянул наполовину изжеванную фигу к самому рту коренастого студента, как бы предлагая ему доесть. Коренастый есть не стал, но, довольный собственным остроумием, важно спросил, не переставая хихикать и указуя зонтом в такт речи: — Следует ли понимать это?.. Он остановился, показывая на изжеванный огрызок фиги, и громко добавил: — Я имею в виду это. — Угу! — снова промычал Крэнли. — Следует ли разуметь под этим, — сказал коренастый, — ipso factum[240] или нечто иносказательное? Диксон, отходя от своих собеседников, сказал: — Глинн, тебя тут Гоггинс ждал. Он пошел в «Адельфи»[241] искать вас с Мойниханом. Что это у тебя здесь? — спросил он, хлопнув по портфелю, который Глинн держал под мышкой. — Экзаменационные работы, — ответил Глинн. — Я их каждый месяц экзаменую, чтобы видеть результаты своего преподавания. Он тоже похлопал по портфелю, тихонько кашлянул и улыбнулся. — Преподавание! — грубо вмешался Крэнли. — Несчастные босоногие ребятишки, которых обучает такая мерзкая обезьяна, как ты. Помилуй их, Господи! Он откусил еще кусок фиги и отшвырнул огрызок прочь. — Пустите детей приходить ко мне и не возбраняйте им[242], — сказал Глинн сладким голосом. — Мерзкая обезьяна! — еще резче сказал Крэнли. — Да еще богохульствующая мерзкая обезьяна! Темпл встал и, оттолкнув Крэнли, подошел к Глинну. — Эти слова, которые вы сейчас произнесли, — сказал он, — из Евангелия: не возбраняйте детям приходить ко мне. — Ты бы поспал еще, Темпл, — сказал О'Кифф. — Так вот, я хочу сказать, — продолжал Темпл, обращаясь к Глинну, — Иисус не возбранял детям приходить к нему. Почему же церковь отправляет их всех в ад, если они умирают некрещеными? Почему, а? — А сам-то ты крещеный, Темпл? — спросил чахоточный студент. — Нет, почему же все-таки их отправляют в ад, когда Иисус говорил, чтобы они приходили к нему? — повторил Темпл, буравя Глинна глазами. Глинн кашлянул и тихо проговорил, с трудом удерживая нервное хихиканье и взмахивая зонтом при каждом слове: — Ну а если это так, как ты говоришь, я позволяю себе столь же внушительно спросить, откуда взялась сия «такость»? — Потому что церковь жестока, как все старые грешницы, — сказал Темпл. — Ты придерживаешься ортодоксальных взглядов на этот счет, Темпл? — вкрадчиво спросил Диксон. — Святой Августин говорит, что некрещеные дети попадут в ад, — отвечал Темпл, — потому что он сам тоже был старый жестокий грешник. — Ты, конечно, дока, — сказал Диксон, — но я все-таки всегда считал, что для такого рода случаев существует лимб. — Не спорь ты с ним, Диксон, — с негодованием вмешался Крэнли. — Не говори с ним, не смотри на него, а лучше всего уведи его домой на веревке, как блеющего козла. — Лимб! — воскликнул Темпл. — Вот еще тоже замечательное изобретение! Как и ад! — Но без его неприятностей, — заметил Диксон. Улыбаясь, он повернулся к остальным и сказал: — Надеюсь, что я выражаю мнение всех присутствующих. — Разумеется, — сказал Глинн решительно. — Ирландия на этот счет единодушна. Он стукнул наконечником своего зонта по каменному полу колоннады. — Ад, — сказал Темпл. — Эту выдумку серолицей супружницы сатаны[243] я могу уважать. — Ад — это нечто римское, нечто мощное и уродливое, как римские стены. Но вот что такое лимб? — Уложи его обратно в колыбельку, Крэнли! — крикнул О'Кифф. Крэнли быстро шагнул к Темплу, остановился и, топнув ногой, шикнул, как на курицу: — Кш!.. Темпл проворно отскочил в сторону. — А вы знаете, что такое лимб? — закричал он. — Знаете, как называются у нас в Роскоммоне такие вещи? — Кш!.. Пошел вон! — закричал Крэнли, хлопая в ладоши. — Ни задница, ни локоть, — презрительно крикнул Темпл, — вот что такое ваше чистилище. — Дай-ка мне сюда палку, — сказал Крэнли. Он вырвал ясеневую трость из рук Стивена и ринулся вниз по лестнице, но Темпл, услышав, что за ним гонятся, помчался в сумерках, как ловкий и быстроногий зверь. Тяжелые сапоги Крэнли загромыхали по площадке и потом грузно простучали обратно, на каждом шагу разбрасывая щебень. Шаги были злобные, и злобным, резким движением он сунул палку обратно в руки Стивена. Стивен почувствовал, что за этой злобой скрывается какая-то особая причина, но с притворной терпимостью он чуть тронул Крэнли за руку и спокойно сказал: — Крэнли, я же тебе говорил, что мне надо с тобой посоветоваться. Идем. Крэнли молча смотрел на него несколько секунд, потом спросил: — Сейчас? — Да, сейчас, — сказал Стивен. — Здесь не место для разговора. Ну идем же. Они пересекли дворик. Мотив птичьего свиста из «Зигфрида» мягко прозвучал им вдогонку со ступенек колоннады. Крэнли обернулся, и Диксон, перестав свистеть, крикнул: — Куда это вы, друзья? А как насчет нашей партии, Крэнли? Они стали уговариваться, перекликаясь в тихом воздухе, насчет партии в бильярд в гостинице «Адельфи». Стивен пошел вперед один и, очутившись в тишине Килдер-стрит против гостиницы «Под кленом», остановился и снова стал терпеливо ждать. Название гостиницы, бесцветность полированного дерева, бесцветный фасад здания кольнули его, как учтиво-презрительный взгляд. Он сердито смотрел на мягко освещенный холл гостиницы, представляя себе, как там, в мирном покое, гладко течет жизнь ирландских аристократов. Они думают о повышениях по службе и армии, об управляющих поместьями; крестьяне низко кланяются им на деревенских дорогах; они знают названия разных французских блюд и отдают приказания слугам писклявым, крикливым голосом, но в их высокомерном тоне сквозит провинциальность. Как растормошить их, как завладеть воображением их дочерей до того, как они понесут своих дворянчиков и вырастят потомство не менее жалкое, чем они сами. И в сгущающемся сумраке он чувствовал, как помыслы и надежды народа, к которому он принадлежал, мечутся, словно летучие мыши на темных деревенских проселках, под купами деревьев, над водой, над трясинами болот. Женщина ждала в дверях, когда Давин шел ночью по дороге. Она предложила ему кружку молока и позвала разделить с ней ложе, потому что у Давина кроткие глаза человека, умеющего хранить тайну. А вот его никогда не звали женские глаза. Кто-то крепко схватил его под руку, и голос Крэнли сказал: — Изыдем. Они зашагали молча к югу. Потом Крэнли сказал: — Этот проклятый идиот Темпл! Клянусь Богом, я когда-нибудь убью его. Но в голосе его уже не было злобы. И Стивен спрашивал себя: не вспоминает ли он, как она поздоровалась с ним под колоннадой? Они повернули налево и пошли дальше. Некоторое время оба шли все так же молча, потом Стивен сказал: — Крэнли, у меня сегодня произошла неприятная ссора. — С домашними? — спросил Крэнли. — С матерью. — Из-за религии? — Да, — ответил Стивен. — Сколько лет твоей матери? — помолчав, спросил Крэнли. — Не старая еще, — ответил Стивен. — Она хочет, чтоб я причастился на пасху. — А ты? — Не стану. — А собственно, почему? — Не буду служить[244], — ответил Стивен. — Это уже было кем-то сказано раньше, — спокойно заметил Крэнли. — Ну, а вот теперь я говорю, — вспылил Стивен. — Полегче, голубчик. До чего же ты, черт возьми, возбудимый, — сказал Крэнли, прижимая локтем руку Стивена. Он сказал это с нервным смешком и, дружелюбно заглядывая Стивену в лицо, повторил: — Ты знаешь, что ты очень возбудимый? — Конечно, знаю, — тоже смеясь, сказал Стивен. Отчужденность, возникшая между ними, исчезла, и они вдруг снова почувствовали себя близкими друг другу. — Ты веришь в пресуществление хлеба и вина в тело и кровь Христовы? — спросил Крэнли. — Нет, — сказал Стивен. — Не веришь, значит? — И да и нет. — Даже у многих верующих людей бывают сомнения, однако они или преодолевают их, или просто не считаются с ними, — сказал Крэнли. — Может, твои сомнения слишком сильны? — Я не хочу их преодолевать, — возразил Стивен. Крэнли, на минуту смутившись, вынул из кармана фигу и собирался уже сунуть ее в рот, но Стивен остановил его: — Послушай, ты не сможешь продолжать со мной этот разговор с набитым ртом. Крэнли осмотрел фигу при свете фонаря, под которым они остановились, понюхал, приложив к каждой ноздре по отдельности, откусил маленький кусочек, выплюнул его и наконец швырнул фигу в канаву. — Иди от меня, проклятая, в огонь вечный, — провозгласил он ей вслед. Он снова взял Стивена под руку. — Ты не боишься услышать эти слова в день Страшного суда? — спросил он. — А что предлагается мне взамен? — спросил Стивен. — Вечное блаженство в компании нашего декана? — Не забудь, он попадет в рай. — Еще бы, — сказал Стивен с горечью, — такой разумный, деловитый, невозмутимый, а главное, проницательный. — Любопытно, — спокойно заметил Крэнли, — до чего ты насквозь пропитан религией, которую ты, по твоим словам, отрицаешь. Ну, а в колледже ты верил? Пари держу, что да. — Да, — ответил Стивен. — И был счастлив тогда? — мягко спросил Крэнли. — Счастливее, чем теперь? — Иногда был счастлив, иногда — нет. Но тогда я был кем-то другим. — Как это кем-то другим? Что это значит? — Я хочу сказать, что я был не тот, какой я теперь, не тот, каким должен был стать. — Не тот, какой теперь? Не тот, каким должен был стать? — повторил Крэнли. — Позволь задать тебе один вопрос. Ты любишь свою мать? Стивен медленно покачал головой. — Я не понимаю, что означают твои слова, — просто сказал он. — Ты что, никогда никого не любил? — спросил Крэнли. — Ты хочешь сказать — женщин? — Я не об этом говорю, — несколько более холодным тоном возразил Крэнли. — Я спрашиваю тебя: чувствовал ли ты когда-нибудь любовь к кому-нибудь или к чему-нибудь? Стивен шел рядом со своим другом, угрюмо глядя себе под ноги. — Я пытался любить Бога, — выговорил он наконец. — Кажется, мне это не удалось. Это очень трудно. Я старался ежеминутно слить мою волю с волей Божьей. Иногда это мне удавалось. Пожалуй, я и сейчас мог бы. Крэнли внезапно прервал его: — Твоя мать прожила счастливую жизнь? — Откуда я знаю? — сказал Стивен. — Сколько у нее детей? — Девять или десять, — отвечал Стивен. — Несколько умерло. — А твой отец... — Крэнли на секунду замялся, потом, помолчав, сказал: — Я не хочу вмешиваться в твои семейные дела. Но твой отец, он был, что называется, состоятельным человеком? Я имею в виду то время, когда ты еще был ребенком. — Да, — сказал Стивен. — А кем он был? — спросил Крэнли, помолчав. Стивен начал скороговоркой перечислять специальности своего отца. — Студент-медик, гребец, тенор, любитель-актер, горлопан-политик, мелкий помещик, мелкий вкладчик, пьяница, хороший малый, говорун, чей-то секретарь, кто-то на винном заводе, сборщик налогов, банкрот, а теперь певец собственного прошлого. Крэнли засмеялся и, еще крепче прижав руку Стивена, сказал: — Винный завод — отличная штука, черт возьми! — Ну что еще ты хочешь знать? — спросил Стивен. — А теперь вы хорошо живете? Обеспеченно? — А по мне разве не видно? — резко спросил Стивен. — Итак, — протянул Крэнли задумчиво, — ты, значит, родился в роскоши. Он произнес эту фразу громко, раздельно, как часто произносил какие-нибудь технические термины, словно желая дать понять своему слушателю, что произносит их не совсем уверенно. — Твоей матери, должно быть, немало пришлось натерпеться, — продолжал Крэнли. — Почему бы тебе не избавить ее от лишних огорчений, даже если... — Если бы я решился избавить, — сказал Стивен, — это не стоило бы мне ни малейшего труда. — Вот и сделай так, — сказал Крэнли. — Сделай, как ей хочется. Что тебе стоит? Если ты не веришь, это будет просто формальность, не больше. А ее ты успокоишь. Он замолчал, а так как Стивен не ответил, не прервал молчания. Затем, как бы продолжая вслух ход своих мыслей, сказал: — Все зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы чувства она ни испытывала, они, во всяком случае, должны быть настоящими. Должны быть настоящими. Что все наши идеи и чаяния? Игра! Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна — идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи. Стивен, пытаясь понять, что таится за этими словами, нарочито небрежно сказал: — Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как он боялся прикосновения женщины[245]. — Значит, Паскаль — свинья, — сказал Крэнли. — Алоизий Гонзага, кажется, поступал так же. — В таком случае и он свинья, — сказал Крэнли. — А церковь считает его святым, — возразил Стивен. — Плевать я хотел на то, кто кем его считает, — решительно и грубо отрезал Крэнли. — Я считаю его свиньей. Стивен, обдумывая каждое слово, продолжал: — Иисус тоже не был на людях особенно учтив со своей матерью[246], однако Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, оправдывает его[247]. — Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, — спросил Крэнли, — что Иисус был не тем, за кого он себя выдавал? — Первый, кому пришла в голову эта мысль, — ответил Стивен, — был сам Иисус. — Я хочу сказать, — резко повысив тон, продолжал Крэнли, — приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец? — Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, — ответил Стивен, — но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя? Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность. Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито: — Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова? — До некоторой степени, — сказал Стивен. — А собственно, почему? — продолжал Крэнли тем же тоном. — Ты же сам уверен, что наша религия — обман и что Иисус не был сыном Божьим. — А я в этом совсем не уверен, — сказал Стивен. — Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии. — Вот потому-то ты и не хочешь причащаться? — спросил Крэнли. — Ты что, и в этом не совсем уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не простой облаткой? Боишься, что, может, это и вправду так? — Да, — спокойно ответил Стивен. — Я чувствую это, и потому мне вчуже страшно. — Понятно, — сказал Крэнли. Стивен, удивленный его тоном, как бы закрывающим разговор, поспешил сам продолжить. — Я многого боюсь, — сказал он, — собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью. — Но почему ты боишься кусочка хлеба? — Мне кажется, — сказал Стивен, — за всем тем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность. — Значит, ты боишься, — спросил Крэнли, — что Бог римско-католической церкви покарает тебя проклятием и смертью, если ты кощунственно примешь причастие? — Бог римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, — сказал Стивен. — Но еще больше я боюсь того химического процесса, который начнется в моей душе от лживого поклонения символу, за которым стоят двадцать столетий и могущества и благоговения. — А мог бы ты, — спросил Крэнли, — совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру? — Я не берусь отвечать за прошлое, — ответил Стивен. — Возможно, что и не мог бы. — Значит, ты не собираешься стать протестантом? — Я потерял веру, — ответил Стивен. — Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?[248] Они дошли до района Пембрук[249] и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, почувствовали, что деревья и огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их нужду. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки «Рози О'Грейди». Крэнли остановился послушать и сказал: — Mulier cantat[250]. Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура, облаченная во все белое, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних: — Et tu cum lesu Galilaeo eras[251]. И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем. Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева: Заживем с моею милой, Счастлив с нею буду я. Я люблю малютку Рози. Рози любит меня. — Вот тебе истинная поэзия, — сказал он. — Истинная любовь. Он покосился на Стивена и как-то странно улыбнулся. — А по-твоему, это поэзия? Тебе что-нибудь говорят эти слова? — Я бы хотел сначала поглядеть на Рози, — сказал Стивен. — Ее нетрудно найти, — сказал Крэнли. Его кепка нахлобучилась на лоб. Он сдвинул ее назад, и в тени деревьев Стивен увидел его бледное, обрамленное тьмой лицо и большие темные глаза. Да, у него красивое лицо и сильное крепкое тело. Он говорил о материнской любви. Значит, он понимает страдания женщин, их слабости — душевные и телесные; он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум. Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел. — Возможно, я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил Крэнли. — Куда удастся, — ответил Стивен. — Да, — сказал Крэнли. — Пожалуй, тебе здесь придется трудновато. Но разве ты из-за этого уезжаешь? — Я должен уехать, — сказал Стивен. — Только не думай, что тебя вынудили к изгнанию, если ты сам не хочешь, — продолжал Крэнли. — Не считай себя каким-то еретиком или отщепенцем. Многие верующие так думают. Тебя это удивляет? Но ведь церковь — это не каменное здание и даже не духовенство с его догматами. Это все вместе люди, рожденные в ней. Я не знаю, чего ты хочешь от жизни. Того, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли с тобой на остановке у Харкорт-стрит? — Да, — сказал Стивен, невольно улыбнувшись. Его забавляла привычка Крэнли запоминать мысли в связи с местом. — В тот вечер ты полчаса потратил на спор с Догерти о том, как ближе пройти от Селлигепа в Лэррес[252]. — Дубина! — сказал Крэнли с невозмутимым презрением. — Что он знает о дорогах от Селлигепа в Лэррес? Что он вообще может знать, когда у него вместо головы дырявая лохань! Он громко расхохотался. — Ну, а остальное, — сказал Стивен, — остальное ты помнишь? — То есть, то, о чем ты говорил? — спросил Крэнли. — Да, помню. Найти такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя раскованно, свободно. Стивен приподнял кепку, как бы подтверждая это. — Свобода! — повторил Крэнли. — Где там! Ты даже боишься совершить святотатство. А мог бы ты украсть? — Нет, лучше просить милостыню, — сказал Стивен. — Ну, а если тебе ничего не подадут, тогда как? — Ты хочешь, чтобы я сказал, — ответил Стивен, — что право собственности условно и что при известных обстоятельствах воровство не преступление. Тогда бы все воровали. Поэтому я воздержусь от такого ответа. Обратись лучше к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, он объяснит тебе, при каких обстоятельствах позволительно убить короля и как это сделать — подсыпав ему яду в кубок или же пропитав отравой его одежду или седельную луку[253]. Спроси меня лучше: разрешил бы я себя ограбить? Не предал ли бы я грабителей, как говорится, карающей деснице правосудия? — Ну, а как бы ты это сделал? — По-моему, — сказал Стивен, — это было бы для меня не менее тяжело, чем быть ограбленным. — Понимаю, — сказал Крэнли. Он вынул спичку из кармана и стал ковырять в зубах. Потом небрежно спросил: — Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности? — Прошу прощения, — вежливо сказал Стивен. — Разве это не мечта большинства молодых людей? — Ну, а ты как на это смотришь? — спросил Крэнли. Его последняя фраза, едкая, как запах гари, и коварная, разбередила сознание Стивена, осев на нем тяжелыми испарениями. — Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это называется моим домом, родиной или церковью. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, — молчанием, изгнанием и хитроумием[254]. Крэнли схватил Стивена за руку и повернул его обратно по направлению к Лисон-парку. Он лукаво засмеялся и прижал к себе руку Стивена с дружелюбной нежностью старшего. — Хитроумием?! — сказал он. — Это ты-то? Бедняга поэт! — Ты заставил меня признаться тебе в этом, — сказал Стивен, взволнованный его пожатием, — так же, как я признавался во многом другом. — Да, дитя мое[255], — сказал Крэнли все еще шутливо. — Ты заставил меня признаться в том, чего я боюсь. Но я скажу тебе также, чего я не боюсь. Я не боюсь остаться один или быть отвергнутым ради кого-то другого, не боюсь покинуть все то, что мне суждено оставить. И я не боюсь совершить ошибку, даже великую ошибку, ошибку всей жизни, а может быть, даже всей вечности. Крэнли замедлил шаг и сказал теперь уже серьезно: — Один, совсем один. Ты не боишься этого. А понимаешь ли ты, что значит это слово? Не только быть в стороне ото всех, но даже не иметь друга. — Я готов и на это, — сказал Стивен. — Не иметь никого, кто был бы больше чем друг, больше чем самый благородный, преданный друг. Эти слова, казалось, задели какую-то сокровенную струну в нем самом. Говорил ли он о себе, о том, каким он был или хотел бы стать? Стивен несколько секунд молча вглядывался в его лицо, на котором застыла скорбь. Он говорил о себе, о собственном одиночестве, которого страшился. — О ком ты говоришь? — спросил наконец Стивен. Крэнли не ответил. * 20 марта. Длинный разговор с Крэнли о моем бунте. Он важно вещал. Я подделывался и юлил. Донимал меня разговорами о любви к матери. Пытался представить себе его мать. Не смог. Как-то однажды он невзначай обмолвился, что родился, когда отцу был шестьдесят один год. Могу себе представить. Здоровяк фермер. Добротный костюм. Огромные ножищи. Нечесаная борода с проседью. Наверное, ходит на собачьи бега. Платит церковный сбор отцу Двайеру из Лэрреса исправно, но не очень щедро. Не прочь поболтать вечерком с девушками. А мать? Очень молодая или очень старая? Вряд ли молодая, Крэнли бы тогда говорил по-другому. Значит, старая. Может быть, заброшенная. Отсюда и отчаяние души: Крэнли — плод истощенных чресл. 21 марта, утро. Думал об этом вчера ночью в постели, но я теперь слишком ленив и свободен и потому записывать не стал. Да, свободен. Истощенные чресла — это чресла Елизаветы и Захарии. Значит, он — Предтеча[256]. Итак, питается преимущественно копченой грудинкой и сушеными фигами. Понимай: акридами и диким медом. Еще — когда думаю о нем, всегда вижу суровую отсеченную голову, или мертвую маску, словно выступающую на сером занавесе или на плащанице. Усекновение главы — так это у них называется. Недоумеваю по поводу святого Иоанна у Латинских ворот. Что я вижу? Обезглавленного Предтечу, пытающегося взломать замок[257]. 21 марта, вечер. Свободен. Свободна душа и свободно воображение. Пусть мертвые погребают своих мертвецов[258]. Да. И пусть мертвецы женятся на своих мертвых. 22 марта. Шел вместе с Линчем за толстой больничной сиделкой. Выдумка Линча. Не нравится. Две тощих голодных борзых в погоне за телкой. 23 марта. Не видел ее с того вечера. Нездорова? Верно, сидит у камина, закутавшись в мамину шаль. Но не дуется. Съешь тарелочку кашки! Не скушаешь? 24 марта. Началось со спора с матерью. Тема — пресвятая дева Мария. Был в невыгодном положении из-за своего возраста и пола. Чтобы отвертеться, противопоставил отношения Иисуса с его Папашей и Марии с ее сыном. Сказал ей, что религия — это не родовспомогательное заведение. Мать снисходительна. Сказала, что у меня извращенный ум и что я слишком много читаю. Неправда. Читаю мало, понимаю еще меньше. Потом она сказала, что я еще вернусь к вере, потому что у меня беспокойный ум. Это что же: покинуть церковь черным ходом греха и вернуться через слуховое окно раскаяния? Каяться не могу. Так ей и сказал. И попросил шесть пенсов. Получил три. Потом пошел в университет. Вторая стычка с круглоголовым Гецци[259], у которого жуликоватые глазки. На этот раз повод — Бруно из Нолы[260]. Начал по-итальянски, кончил на ломаном английском. Он сказал, что Бруно был чудовищный еретик. Я ответил, что он был чудовищно сожжен. Он не без огорчения согласился со мной. Потом дал рецепт того, что называется risotto alia bergamasca[261]. Когда он произносит мягкое «о», то выпячивает свои пухлые, плотоядные губы. Как будто целует гласную. Может, и впрямь целует? А мог бы он покаяться? Да, конечно, и пустить две крупные плутовские слезищи, по одной из каждого глаза. Пересекая Стивенс-Грин-парк, мой парк, вспомнил: ведь это его, Гецци, а не мои соотечественники выдумали то, что Крэнли в тот вечер назвал нашей религией. Солдаты девяносто седьмого пехотного полка вчетвером сидели у подножия креста и играли в кости, разыгрывая пальто распятого[262]. Пошел в библиотеку, пытался прочесть три журнала. Бесполезно. Она все еще не показывается. Волнует ли это меня? А собственно, что именно? То, что она больше никогда не покажется. Блейк писал: Я боюсь, что Уильям Бонд скончался, Потому что он давно и тяжко болен.[263] Увы, бедный Уильям. Как-то был в диораме в Ротонде[264]. В конце показывали высокопоставленных особ. Среди них Уильяма Юарта Гладстона, который тогда только что умер. Оркестр заиграл «О, Вилли, нам тебя недостает!»[265]. Поистине нация болванов! 25 марта, утро. Всю ночь какие-то сны. Хочется сбросить их с себя. Длинная изогнутая галерея. С пола столбами поднимаются темные испарения. Бесчисленное множество каменных изваяний каких-то легендарных королей. Руки их устало сложены на коленях, глаза затуманены слезами, потому что людские заблуждения непрестанно проносятся перед ними темными испарениями[266]. Странные фигуры появляются из пещеры. Ростом они меньше, чем люди. Кажется, будто они соединены одна с другой. Их фосфоресцирующие лица изборождены темными полосами. Они всматриваются в меня, а их глаза будто вопрошают о чем-то. Они молчат. 30 марта. Сегодня вечером у входа в библиотеку Крэнли загадал Диксону и ее брату загадку. Мать уронила ребенка в Нил[267]. Все еще помешан на материнстве. Ребенка схватил крокодил. Мать просит отдать его. Крокодил соглашается: ладно, только если она угадает, что он хочет сделать с ним — сожрать его или нет. Такой образ мышления, сказал бы Лепид, поистине может возникнуть только из вашей грязи, под действием вашего солнца[268]. А мой? Чем он лучше? Так в Нилогрязь его! 1 апреля. Не нравится последняя фраза. 2 апреля. Видел, как она пила чай с пирожными в кафе Джонстона, Муни и О'Брайена. Верней, линксоглазый Линч[269] увидел ее, когда мы проходили мимо. Он сказал мне, что ее брат пригласил к ним Крэнли. А крокодила своего он не забыл захватить? Так, значит, он теперь свет мира? А ведь это я его открыл. Уверяю вас, я! Он тихо сиял из-за мешка с уиклоускими отрубями. 3 апреля. Встретил Давина в табачной лавке против финдлейтерской церкви. Он был в черном свитере и с клюшкой в руках. Спросил меня, правда ли, что я уезжаю, и почему. Сказал ему, что кратчайший путь в Тару — via Холихед. Тут подошел отец. Познакомил их. Отец учтив и внимателен. Предложил Давину пойти перекусить. Давин не мог — торопился на митинг. Когда мы отошли, отец сказал, что у него хорошее открытое лицо. Спросил меня, почему я не записываюсь в клуб гребли. Я пообещал подумать. Потом рассказал мне, как он когда-то огорчил Пеннифезера. Хочет, чтобы я шел в юристы. Говорит, что это мое призвание. Опять нильский ил с крокодилами. 5 апреля. Буйная весна. Несущиеся облака. О, жизнь! Темный поток бурлящих болотных вод, над которыми яблони роняют свои нежные лепестки. Девичьи глаза из-за листьев. Девушки — скромные и озорные. Все блондинки или русые. Брюнеток не надо. У блондинок румянец ярче. Гопля! 6 апреля. Конечно, она помнит прошлое. Линч говорит, все женщины помнят. Значит, она помнит и свое и мое детство, если я только когда-нибудь был ребенком. Прошлое поглощается настоящим, а настоящее живет только потому, что родит будущее. Если Линч прав, статуи женщин всегда должны быть полностью задрапированы и одной рукой женщина должна стыдливо прикрывать свой зад. 6 апреля, позже. Майкл Робартес вспоминает утраченную красоту[270], и, когда его руки обнимают ее, ему кажется, он сжимает в объятиях красоту, давно исчезнувшую из мира. Не то. Совсем не то. Я хочу сжимать в объятиях красоту, которая еще не пришла в мир. 10 апреля. Глухо, под тяжким ночным мраком, сквозь тишину города, забывшего свои сны ради забытья без сновидений, подобно усталому любовнику, которого не трогают ласки, стук копыт по дороге. Теперь уже не так глухо. Вот уже ближе к мосту: миг — мчатся мимо темных окон, тревогой, как стрелой, прорезая тишину. А вот уже они где-то далеко; копыта, сверкнувшие алмазами в темной ночи, умчавшиеся за спящие поля — куда? — к кому? — с какой вестью?[271] 11 апреля. Перечел то, что записал вчера ночью. Туманные слова о каком-то туманном переживании. Понравилось бы это ей? По-моему, да. Тогда, значит, и мне должно нравиться. 13 апреля. Эта цедилка долго не выходила у меня из головы. Я заглянул в словарь. Нашел. Хорошее старое слово. К черту декана с его воронкой! Зачем он явился сюда — учить нас своему языку или учиться ему у нас? Но как бы то ни было — пошел он к черту! 14 апреля. Джон Альфонс Малреннен только что вернулся с запада Ирландии. (Прошу европейские и азиатские газеты перепечатать это сообщение.) Рассказывает, что встретил там в горной хижине старика. У старика красные глаза и короткая трубка во рту. Старик говорил по-ирландски. И Малреннен говорил по-ирландски. Потом старик и Малреннен говорили по-английски. Малреннен рассказал ему о вселенной, о звездах. Старик сидел, слушал, курил, поплевывал. Потом сказал: — Вот уж верно, чудные твари живут на том конце света. Я боюсь его. Боюсь его остекленевших глаз с красными ободками. Это с ним суждено мне бороться всю ночь, до рассвета, пока ему или мне не наступит конец, душить его жилистую шею, пока... Пока что? Пока он не уступит мне? Нет, я не желаю ему зла[272]. 15 апреля. Встретился с ней сегодня лицом к лицу на Грэфтон-стрит. Нас столкнула толпа. Мы остановились. Она спросила меня, почему я совсем не показываюсь. Сказала, что слышала обо мне всякие небылицы. Все это говорилось, только чтобы протянуть время. Спросила, пишу ли я стихи. О ком? — спросил я. Тогда она еще больше смутилась, а мне стало ее жаль, и я почувствовал себя мелким. Тотчас же закрыл этот кран и пустил в ход духовно-героический охладительный аппарат, изобретенный и запатентованный во всех странах Данте Алигьери: быстро заговорил о себе и своих планах. К несчастью, среди разговора у меня нечаянно вырвался бунтарский жест. Наверное, я был похож на человека, бросившего в воздух пригоршню гороха. На нас начали глазеть. Она сейчас же пожала мне руку и, уходя, выразила надежду, что я осуществлю все, о чем говорил. Мило, не правда ли? Да, сегодня мне было с ней хорошо. Очень или не очень? Не знаю. Мне было хорошо с ней, а для меня это какое-то новое чувство. Значит, все, что я думал, что думаю, все, что я чувствовал, что чувствую, одним словом, все, что было до этого, теперь в сущности... А, брось, старина! Утро вечера мудренее. 16 апреля. В путь, в путь! Зов рук и голосов: белые руки дорог, их обещания тесных объятий и черные руки высоких кораблей, застывших неподвижно под луной, их рассказ о далеких странах. Их руки тянутся ко мне, чтобы сказать: мы одни — иди к нам. И голоса вторят им: ты наш брат. Ими полон воздух, они взывают ко мне, своему брату, готовые в путь, потрясают крыльями своей грозной, ликующей юности. 26 апреля. Мать укладывает мои новые, купленные у старьевщика вещи. Она говорит: молюсь, чтобы вдали от родного дома и друзей ты понял на собственном примере, что такое сердце и что оно чувствует. Аминь! Да будет так. Приветствую тебя, жизнь! Я ухожу, чтобы в миллионный раз познать неподдельность опыта и выковать в кузнице моей души несотворенное сознание моего народа[273]. 27 апреля. Древний отче, древний искусник, будь мне отныне и навсегда доброй опорой. Дублин, 1904 Триест, 1914 С. Хоружий Комментарии Под текстом своего первого законченного романа Джойс выставил вехи его создания: Дублин 1904 — Триест 1914. Можно добавить, что вторая дата здесь не совсем точна: последние страницы автор еще дописывал и переписывал летом 1915 г. Итак, вещь писалась дольше, чем знаменитый «Улисс» — на добрых три года, если не на четыре. Наш современник открывает роман — и, в отличие от «Улисса», не обнаруживает «ничего особенного». Текст хорошо знакомого рода: психологическая проза, роман воспитания... — во всех европейских литературах XIX столетия это один из самых распространенных жанров; и стиль, язык, исполнение также не поражают чем-либо уникальным. Чего же он так трудился? Над чем корпел? — Как видно, текст все же несет загадку. У Джойса не бывает без этого. Разгадка романа — в особых отношениях текста и автора, литературы и жизни. В годы «Портрета» Джойс стремился уже создавать новую прозу, писать так, как до него не писали раньше; но он не знал еще, как это делается. Вдобавок, что столь же существенно, — кроме собственно литературного дела, писательства как такового (которое в эпоху «Улисса» твердо станет единственною его задачей и заботой), для него были тогда не менее важны и некоторые другие задачи. Нетрудно согласиться, что они и впрямь имели кое-какую важность: Джойс желал выяснить, что такое Религия, что такое Искусство, а также — или точнее, в первую очередь, — что такое его собственная личность и жизнь. То были насущные, жгучие вопросы его внутреннего развития; и «Портрет» представляет найденные им решения (во многом еще не окончательные, как потом показало будущее). Но дело не обстояло одинаково со всеми этими вопросами. С двумя первыми Джойс разобрался относительно быстро, и решения его не несли каких-либо особенных и крупных новаций. Пройденный в юности духовный кризис, довольно типичный для его времени и его среды, усердное чтение и сильный ум, прошедший хорошую школу отцов-иезуитов, — взятые вместе, все эти обстоятельства сложили у него определенные религиозные и эстетические позиции, которые и развернуты на страницах романа в достаточно прямом, а порой и прямолинейном, описательном стиле. Последний вопрос оказался, однако, намного каверзней; и именно на его почве разыгрывались все трудные перипетии долгого пути «Портрета». Собственно, общее решение и тут было ясно автору уже в начале выставленного им срока работы, в «Дублине 1904 года»: он бесколебательно видел себя — Художником. Но это не был еще полный ответ, тут сразу поднимались следующие вопросы: а что же есть — жизнь Художника? и как описать — или написать — ее? На эти вопросы немедленного ответа он не имел и иметь не мог: художественным материалом и предметом служила ему собственная жизнь, что не только не была еще прожита, но лишь начинала проживаться и постигаться им. Итак — роман рос вместе со своим автором. То был стадийный рост. Десятилетие вынашивания романа — органическая метафора, важная для Джойса, является тут сама собой — делится на три очень различных стадии, что длились: один день — три года — и семь лет. 7 января 1904 г. Джойс набросал с дюжину страниц — этюд? опыт самоанализа? манифест? — взяв тему из числа нескольких, заданных ему по его просьбе братом Станни. Тема была — «Портрет художника». Надо быть благодарным Станиславу: эта тема стала не просто важной для Джойса, но определила собою целую эпоху в его творчестве. Обыденный этюд — отличный, мускулистый текст, хотя не лишенный юношеской рисовки, щегольства эрудицией и нарочитых темнот — содержит уже в зачатке две крупные идеи, собственные идеи Джойса, на которых, в конце концов, и окажется построенным будущий роман. Одна — это идея портрета, несущая в себе джойсовское решение темы личности — как темы о корнях и природе самоидентичности, уникальной индивидуальности каждого. Портрет художника должен быть — внутренний портрет, имеющий уловить и передать его «изгиб эмоции», индивидуальный и индивидуирующий ритм, пульсацию жизни его души и ума. Другая идея — метафора творчества, творческого развития как беременность собою, направленного, телеологичного вызревания внутреннего мира, рождающего как плод — мир художества и плод художества, форму. Идеи, не из самых простых, ставили юному художнику высокую планку — и она не была взята с одного раза. Поняв сразу свой манифест как задание себе, Джойс принялся немедленно за большой роман. «Герой Стивен» — таково было его название — двигался гладко, быстро, однако же оказался фальстартом. Художник впал в пространное излагательство собственных трудов и дней; он говорил как будто бы все, что было и что имел сказать — но речь, утерявшая энергию и напор наброска, бессильна была дать искомый «портрет». Так протекли три года: при нарастающем разочаровании. Разрешение кризиса пришло в середине 1907 г. в Триесте, и может показаться совсем простым — но только на первый взгляд. Джойс решил изменить композицию романа, одновременно его сократив и перекрестив. Вместо 63 глав «Героя Стивена», «Портрет художника в юности» должен был иметь 5 — и за этим количественным изменением есть качественное. Как можно видеть сейчас, пятиглавая композиция «Портрета» есть именно та форма, что выражает контуры «портрета художника», ритм внутренней жизни, вынашивающей форму: главы 1, 3, 5 — как три стадии вызревания плода, фазы: Истоков — Религии — Искусства; главы 2, 4 — фазы, переходные между этими главными этапами. «Портрет-2» сумел-таки стать исполнением задания, что задал «Портрет-1». Однако рождение пятиглавой схемы было, разумеется, лишь ключом и зачином; само же исполнение заняло семь долгих лет. Вновь были трудности и недовольства; если глава 1 была уже завершена к 29 сентября 1907 г., а главы 2-3 — в апреле 1908 г., то главу 4 художник закончил лишь в 1911 г. Трудности эти и иные (отсутствие читателя, страдная участь «Дублинцев» — см. «Зеркало») в ту пору делали его душевное состояние весьма скверным, и однажды в порыве ярости он швырнул рукопись в горящий камин. Жена Нора, выхватив, спасла часть ее; в рукописи финальной, хранящейся ныне в Национальной библиотеке в Дублине, глава 4 и первые 13 страниц главы 5 носят следы огня. Эта последняя глава давалась автору труднее всего, и в конце 1913 г. он еще усиленно корпел над нею — когда письмо американского поэта Эзры Паунда принесло крупный поворот в его творческой судьбе — а, для начала, в судьбе романа. Написав Джойсу по наущению Йейтса, прочтя вскоре «Дублинцев» и начало «Портрета», Паунд стал ярым поклонником его таланта и неутомимым устроителем его литературных дел. Уже в январе 1914 г. он связал его с редакцией лондонского журнала «Эгоист» (только что так переименованного из «Новой Свободной женщины»), и в день рождения художника, 2 февраля 1914 г., «Портрет художника в юности» начал публиковаться на страницах журнала. Шедшая небольшими частями — между тем как художник срочно дотягивал упрямую пятую главу — публикация завершилась в выпуске 1 сентября 1915 г. В конце 1916 г. — скорей, уже в 1917-м, но суеверный классик, считая год шестнадцатый для себя счастливым, настоял на выставлении этой даты — роман вышел в свет отдельным изданием в США и сразу вслед за тем в Англии. По обе стороны океана он встретил вполне одобрительный прием, получив умеренно высокую оценку у критиков и очень высокую у многих крупных писателей — Йейтса, Уэллса, Элиота. Но эта реакция мало трогала и занимала художника, который уже был весь поглощен «Улиссом». Перевод романа, помещенный в настоящем издании, был выполнен во второй половине 30-х годов М. П. Богословской-Бобровой и опубликован в 1976 г. в журнале «Иностранная литература». (Другой перевод, сделанный В. С. Франком в зарубежье, был опубликован в Италии (Неаполь) в 1968 г.). Он обладал высоким литературным уровнем; и, конечно, уже само обращение переводчицы к тексту столь хулимого автора в разгар идеологического и физического террора было актом несомненного мужества. Но выполненный более полувека назад, до становления науки о Джойсе и в обстановке культурной изоляции, этот перевод не мог сегодня не требовать тщательной ревизии. При ее проведении я максимально сохранял исходный текст: как правило, изменения вносились лишь в случаях явного отступления от стиля и лексики оригинала, а также прямых погрешностей и ошибок (которые изобиловали в ирландской и особенно католической тематике). Сверка и редакция перевода осуществлялись по каноническому современному изданию оригинала: A Portrait of the Artist as a Young Man. The definitive text, corrected from the Dublin holograph by Chester G. Anderson and reviewed by Richard Ellmann. Viking Press 1964.

The script ran 0.014 seconds.