Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Утраченные иллюзии [1843]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Утраченные иллюзии» — одно из центральных и наиболее значительных произведений «Человеческой комедии». Вместе с романами «Отец Горио» и «Блеск и нищета куртизанок» роман «Утраченные иллюзии» образует своеобразную трилогию, являясь ее средним звеном. «Связи, существующие между провинцией и Парижем, его зловещая привлекательность, — писал Бальзак в предисловии к первой части романа, — показали автору молодого человека XIX столетия в новом свете: он подумал об ужасной язве нынешнего века, о журналистике, которая пожирает столько человеческих жизней, столько прекрасных мыслей и оказывает столь гибельное воздействие на скромные устои провинциальной жизни».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Не с амулетом ли вы прибыли из провинции? — сказал Блонде Люсьену несколькими днями позже, входя к нему около одиннадцати часов утра, когда Люсьен был еще в постели. — Красота его, — сказал он Корали, целуя ее в лоб и указывая на Люсьена, — производит опустошения от подвала до чердака, от верхов до низов. Я пришел похитить вас, — сказал он, пожимая руку поэта. — Вчера у Итальянцев графиня де Монкорне изъявила желание с вами познакомиться. Вы, конечно, не откажете прелестной молодой женщине, у которой бывает избранное общество. — Если Люсьен будет милым, — сказала Корали, — он не пойдет к вашей графине. Что за охота шататься по великосветским гостиным? Он там от скуки умрет. — Вы желаете держать его взаперти? — сказал Блонде. — Вы его ревнуете к светским женщинам? — Да, — вскричала Корали, — они гаже нас! — Откуда ты это знаешь, кошечка? — сказал Блонде. — От их мужей! — отвечала она. — Вы забыли, что я полгода была близка с де Марсе. — Не думаете ли вы, дитя мое, — сказал Блонде, — что я только и мечтаю ввести в дом г-жи де Монкорне такого красавца? Ежели вы тому противитесь, сочтем, что я ничего не говорил. Но я знаю, что здесь дело не в женщине, а в том, чтобы добиться от Люсьена мира и снисхождения в отношении одного бедняги — посмешища вашей газеты. Барон дю Шатле по глупости принимает ваши статьи всерьез. Маркиза д'Эспар, госпожа де Баржетон и салон графини де Монкорне покровительствуют Цапле, и я обещал примирить Лауру и Петрарку — госпожу де Баржетон и Люсьена. — Ах! — вскричал Люсьен, у которого утоленная жажда мести пьянящим наслаждением разлилась по жилам. — Вот когда они оказались у моих ног! Я готов обожать мое перо, обожать моих друзей, обожать роковое могущество печати. Но ведь сам я не написал еще ни одной статьи против Выдры и Цапли. Я поеду к ней, мой милый, — сказал он, обнимая Блонде за талию. — Да, я поеду, но тогда лишь, когда эта чета почувствует всю тяжесть вот этой легкой вещицы! Он взял перо, которым писал статью о Натане, и потряс им. — Завтра я швырну в них двумя столбцами. Потом посмотрим! Не тревожься, Корали! Речь идет не о любви, а о мести, и я отомщу вполне. — Вот человек! — сказал Блонде. — Если бы ты, Люсьен, знал, как редко можно встретить в пресыщенном парижском свете подобный взрыв чувств, ты больше бы себя ценил. Не оплошай, — сказал он, употребив выражение более энергичное, — ты на пути к власти. — Он достигнет своего, — сказала Корали. — Он уже многого достиг в эти полтора месяца. — Если случится, что его будет отделять от скипетра лишь пространство не шире могилы, к его услугам труп Корали. — Ваша любовь достойна Золотого века, — сказал Блонде. — Прими мои поздравления: твоя статья превосходна, — продолжал он, глядя на Люсьена, — в ней столько свежести! Ты проявил себя мастером этого жанра. Явился Лусто вместе с Гектором Мерленом и Верну; Люсьен был в высшей степени польщен, почувствовав себя предметом их внимания. Фелисьен принес Люсьену сто франков за его статью. Газета сочла необходимым вознаградить столь блестящий труд, чтобы приманить автора. Корали, увидев этот капитул журналистов, послала заказать завтрак в «Кадран Бле», ближайшем ресторане; как только Береника доложила, что завтрак подан, она пригласила всех в нарядную столовую. В разгаре пиршества, когда шампанское бросилось в голову, выяснилась причина посещения Люсьена его товарищами. — Ты, конечно, не желаешь, — сказал ему Лусто, — нажить в лице Натана врага? Натан журналист, у него есть друзья, он сыграет с тобой скверную шутку при выходе твоей книги. Ведь ты хочешь продать «Лучника Карла IX»? Утром мы видели Натана, он в отчаянье, но ты напишешь еще одну статью и окропишь его похвалами. — Как! После моей статьи против него вы желаете?.. — спросил Люсьен. Эмиль Блонде, Гектор Мерлен, Этьен Лусто, Фелисьен Верну прервали слова Люсьена веселым смехом. — Послезавтра у тебя ужин. Ты пригласил его? — сказал Блонде. — Статья пошла без подписи, — сказал Лусто, — Фелисьен не так наивен, как ты, и поставил вместо подписи внизу только «Ш»; ты можешь и дальше так печататься в его газете; она левого направления. Мы все в оппозиции. Но Фелисьен столь тактичен, что не желает насиловать твоих убеждений. Газета Гектора — орган правого центра, там ты можешь подписываться буквой «Л». Аноним необходим при нападении, похвальное слово идет за подписью. — Подпись меня не заботит, — сказал Люсьен. — Я не знаю, что сказать в пользу книги. — Ты, значит, написал то, что думал? — спросил Гектор Люсьена. — Да. — Эх, мой милый, — сказал Блонде, — я считал тебя более сильной натурой! Клянусь, я полагал, глядя на твой лоб, что ты одарен способностью великих умов рассматривать любую вещь с двух сторон. В литературе, мой милый, каждое слово имеет изнанку, и никто не может сказать, чтó именно есть изнанка. В области мысли все двусторонне. Мысль двойственна. Янус — мифологический образ, олицетворяющий критику, и вместе с тем символ гения. Троичен только бог! Отчего, как не в силу таланта, Мольер и Корнель, люди выдающиеся, заставили Альцеста сказать «да», а Филинта[164] — «нет», или же Октавия и Цинну[165]? Руссо в «Новой Элоизе» написал одно письмо за дуэль, другое — против дуэли; кто может решить, в котором из них высказано его истинное мнение? Кто из нас предпочтет Клариссу Ловласу[166], Ахилла — Гектору? Кто поистине герой Гомера? Что руководило Ричардсоном? Критика обязана рассматривать произведение со всех точек зрения. Мы просто докладчики. — Итак, вы придерживаетесь того, что написали? — насмешливо сказал Верну. — Но мы торгуем словом и живем нашей торговлей. Когда вы пожелаете создать серьезное произведение, короче говоря, книгу, вы можете в ней излить ваши мысли, вашу душу, вложить в книгу всего себя, защищать ее. Но статья!.. Сегодня она будет прочтена, завтра забудется; по-моему, статьи стоят лишь того, что за них платят. Если вы дорожите такими пустяками, вам придется осенять себя крестным знамением и призывать на помощь святого духа прежде, нежели написать самое обычное объявление. Казалось, все были удивлены, встретив в Люсьене столько щепетильности, и принялись совлекать с него отроческие одежды и облекать в одеяние зрелого мужа и журналиста. — Знаешь, чем утешился Натан, прочтя твою статью? — сказал Лусто. — Как я могу об этом знать? — Натан изрек: «Статьи забываются, книги живут!» Он через два дня придет сюда ужинать, он падет к твоим ногам, будет лобызать твои стопы, скажет, что ты великий человек. — Вот будет забава, — сказал Люсьен. — Забава? — сказал Блонде. — Необходимость. — Друзья мои, я бы рад был душою, — сказал Люсьен, слегка опьянев, — но не знаю, как это сделать? — А вот как, — сказал Лусто, — напиши для газеты Мерлена три полных столбца и опровергни самого себя. Мы, насладившись яростью Натана, в утешение скажем ему, что он сам будет благодарен нам за жестокую полемику, ибо его книга разойдется в неделю. Сейчас ты в его глазах — предатель, скотина, негодяй; завтра ты будешь великий человек, могучий талант, муж Плутарха! Натан облобызает тебя, как лучшего друга. Дориа уже был у тебя, ты получил три билета по тысяче франков: дело сделано. Теперь ты должен заслужить уважение и дружбу Натана. Удар предназначался торговцу. Приносить в жертву, преследовать мы должны только врагов. Пусть бы речь шла о человеке чужом, составившем себе имя помимо нас, о неудобном таланте, который следует истребить, мы не стали бы настаивать; но Натан наш друг. Блонде в свое время обрушился на него в «Меркюр», чтобы иметь удовольствие ответить в «Деба». Таким путем разошлось первое издание. — Друзья мои, уверяю вас, я не способен написать и двух слов в похвалу этой книге... — Ты получишь еще сто франков, — сказал Мерлен. — Натан уже принес тебе десять луидоров. Затем ты можешь поместить статью в «Обозрении» Фино, за которую сто франков тебе заплатит Дориа и сто франков — редакция: итого двадцать луидоров! — Но что сказать? — спросил Люсьен. — Выйти из положения, мой милый, можно вот каким путем, — подумав, сказал Блонде. — «Зависть, — скажешь ты, — сопутствующая всем прекрасным произведениям, как червь, подтачивающий самые прекрасные плоды, пыталась уязвить и эту книгу. Критика, желая отыскать в ней недостатки, была вынуждена изобрести теории о двух якобы существующих литературных направлениях: литературе идей и литературе образов». Тут, мой милый, ты скажешь, что высшая степень мастерства писателя в том, чтобы выразить идею в образе. Стараясь доказать, что вся суть поэзии в образе, ты пожалеешь, что наш язык мало пригоден для поэзии, ты припомнишь упрек иностранцев по поводу позитивизма нашего стиля и ты похвалишь господина де Каналиса и Натана за услуги, которые они оказали Франции, совершенствуя наш язык. Опровергни свою прежнюю аргументацию, доказав, что мы ушли далеко вперед против восемнадцатого века. Сошлись на прогресс (отличная мистификация для мещан!). Наша юная словесность представлена полотнами, где сосредоточены все жанры: комедия и драма, описания, характеристики, диалог в блестящей оправе увлекательной интриги. Роман, требующий чувства, слога и образа, — самое крупное достижение современности. Он наследник комедии, построенной по законам прошлого времени и неприемлемой при современных нравах. Он вмещает и факт и идею, для его замыслов надобно и остроумие Лабрюйера, и его язвительные нравоучения, характеры, обрисованные в манере Мольера, грандиозные замыслы Шекспира и изображение самых тонких оттенков страсти, — единственное сокровище, оставленное нам нашими предшественниками. Итак, роман неизмеримо выше холодного, математического исследования и сухого анализа в духе восемнадцатого века. «Роман, — наставительно скажешь ты, — занимательная эпопея». Приведи цитаты из «Коринны», ссылайся на госпожу Сталь. Восемнадцатый век поставил все под вопрос; девятнадцатый век принужден делать выводы: он основывается на действительности, на живой действительности в ее движении; затем он живописует страсти — элемент, неизвестный Вольтеру. (Тирада против Вольтера.) «Что касается до Руссо, он просто обряжал в пышные фразы рассуждения и доктрины. Юлия и Клара[167] — чистейшая схема без плоти и крови». Ты можешь развить эту тему и сказать, что молодой и самобытной литературой мы обязаны наступлению мира и Бурбонам, ибо ты пишешь для газеты правого центра. Вышути сочинителей всяких доктрин. Наконец, ты можешь в благородном порыве воскликнуть: «Сколько заблуждений, сколько лжи у нашего собрата! И ради чего? Ради того, чтобы умалить значение прекрасного произведения, обмануть читателя и привести его к такому выводу: «Книга, которая имеет у читателей успех, совсем не имеет успеха». «Proh pudor!»[168] Так и напиши: «Proh pudor!» — пристойная брань воодушевляет читателя. Наконец, оповести об упадке критики! Вывод: «Нет иной литературы, кроме литературы занимательной». Натан вступил на новый путь, он понял свою эпоху и отвечает ее потребностям. Потребность эпохи — драма. Именно драмы жаждет наш век, век политики, этой сплошной мелодрамы. «Ужели мы не пережили за двадцать лет, — скажешь ты, — четыре драмы: Революцию, Директорию, Империю и Реставрацию?» Тут ты разразишься щедрыми дифирамбами, — и второе издание живо расхватают! Так вот: к будущей субботе ты сделаешь лист для нашего еженедельника и подпишешься полным именем — де Рюбампре. В этой хвалебной статье ты скажешь: «Выдающимся произведениям свойственно возбуждать страстные споры. На нынешней неделе такая-то газета сказала то-то о книге Натана, другая ответила весьма веско». Ты раскритикуешь обоих критиков, Ш. и Л., мимоходом скажешь несколько приятных слов по поводу моей первой статьи в «Деба», в заключение возвестишь, что книга Натана — превосходнейшая книга нашего времени. Сказать так — значит ничего не сказать, так говорят о всех книгах. Ты заработаешь в неделю четыреста франков и получишь удовольствие кое-где высказать и правду. Умные люди согласятся либо с Ш., либо с Л., либо с Рюбампре, а быть может, и со всеми троими! Мифология, несомненно, одно из великих изобретений человечества, она поместила Истину на дне колодца. Чтобы ее оттуда извлечь, надобно зачерпнуть хотя бы ведро воды. Вместо одного ты преподнесешь публике целых три. Ну так вот, видите, друг мой... Действуйте! Люсьен был ошеломлен. Блонде расцеловал его, сказав: — Спешу в свою лавочку. Каждый спешил в свою «лавочку». Для этих даровитых людей газета была лишь лавочкой. Условились встретиться вечером в Деревянных галереях, где Люсьену предстояло подписать договор с Дориа. В этот день Флорина и Лусто, Люсьен и Корали, Блонде и Фино обедали в Пале-Рояле: дю Брюэль угощал там директора Драматической панорамы. — Они правы! — вскричал Люсьен, оставшись наедине с Корали. — В руках выдающихся людей все прочие — лишь средство, не более. Четыреста франков за три статьи! Догро с трудом соглашался дать столько за целую книгу, над которой я работал два года. — Займись критикой, позабавься! — сказала Корали. — Нынче вечером я буду андалуской, завтра обращусь в цыганку, а затем стану изображать юношу! Поступай, как я, паясничай ради денег, и будем счастливы. Люсьен, увлеченный парадоксом, оседлал своенравного мула, сына Пегаса и Валаамовой ослицы. Не замечая прелести Булонского леса, он пустился вскачь по просторам мысли и открыл удивительные красоты в тезисах Блонде. Он пообедал, как обедают счастливые люди, подписал у Дориа договор, по которому уступал в его полную собственность рукопись «Маргариток», не провидя в том никаких неудобств; затем он зашел в редакцию газеты, написал два столбца и воротился на улицу Вандом. Поутру он заметил, что вчерашние мысли окрепли в его мозгу: так всегда бывает, когда мозг еще полон соков и ум не истощил своих дарований. Люсьен испытывал радость, обдумывая новую статью, и принялся за нее с воодушевлением. Под его пером заискрились красоты, порождаемые противоречием. Он стал остроумен и насмешлив, он даже возвысился до оригинальных рассуждений относительно чувств, идей и образов в литературе. Изобретательный и тонкий, он, желая похвалить Натана, восстановил свои первые впечатления при чтении этой книги в литературном кабинете Торгового двора. Из резкого и желчного критика, из язвительного юмориста он превратился в поэта, ритмическими фразами воскуряющего похвалы, подобные фимиаму перед алтарем. — Сто франков, Корали! — сказал он, показывая восемь страниц, написанных им, покамест она одевалась. В воодушевлении он написал обещанную Блонде гневную статью против Шатле и г-жи де Баржетон. В то утро он испытал одно из сокровенных и самых острых переживаний журналиста — наслаждение оттачивать эпиграмму, полируя ее холодный клинок, который вонзится в сердце жертвы, и разукрашивая рукоятку в угоду читателям. Публика дивится искусной работе рукоятки, она не подозревает о коварстве, не ведает, что сталь острот, отточенных местью, наносит тысячи ран самолюбию, изученному до тонкостей. То было ужасающее наслаждение, мрачное и уединенное, вкушаемое без свидетелей, поединок с отсутствующим, — когда острием пера убивают на расстоянии, как будто журналист наделен волшебной властью осуществлять то, чего он желает, подобно обладателям талисманов в арабских сказках. Эпиграмма — остроумие ненависти, той ненависти, что наследует всем порочным страстям человека, подобно тому как любовь соединяет в себе все его добрые качества. Нет человека, которого жажда мщения не одарила бы остроумием, равно как нет человека, в любви не познавшего наслаждения. Несмотря на пустоту, на пошлость подобного остроумия, во Франции оно неизменно пожинает успех. Статья Люсьена должна была довершить и довершила злую и предательскую роль газеты; она глубоко уязвила два сердца: она тяжко ранила г-жу де Баржетон, бывшую его Лауру, и барона дю Шатле, его соперника. — Что ж, поедем кататься в Булонский лес, карета заложена, кони горячатся, — сказала ему Корали, — полно убивать себя работой. — Отвезем Гектору статью о Натане. Решительно, газета подобна копью Ахилла, она исцеляет наносимые ею же раны, — сказал Люсьен, исправляя некоторые выражения. Влюбленные пустились в путь и предстали во всем своем великолепии перед Парижем, так недавно отвергавшим Люсьена, а ныне склонным оказывать ему внимание. Оказаться предметом внимания Парижа, когда понимаешь величие этого города и трудность играть в нем роль, — вот В чем крылась причина опьяняющей радости Люсьена. — Милый мой, — сказала актриса, — заедем к портному, надо его поторопить, а если платье готово, следует примерить. Ежели тебе вздумается навестить своих прекрасных дам, я желаю, чтобы ты затмил это чудовище де Марсе, Растиньяка, Ажуда-Пинто, Максима де Трай, Ванденесов — словом, всех щеголей. Помни, что твоя возлюбленная — Корали! Но ведь ты мне не изменишь, нет? Двумя днями позже, накануне ужина, который устраивали для друзей Люсьен и Корали, в Амбигю давали новую пьесу, и рецензия была поручена Люсьену. После обеда Люсьен и Корали пешком пошли с улицы Вандом в Драматическую панораму, мимо «Турецкого кафе», по бульвару Тампль, излюбленному в ту пору месту прогулок. Люсьен слышал восторженные возгласы по поводу его удачи и красоты его возлюбленной. Одни говорили, что Корали красивейшая женщина в Париже, другие находили Люсьена вполне ее достойным. Поэт чувствовал себя в своей сфере. Эта жизнь была его жизнью. Воспоминания о Содружестве тускнели. Великие мыслители, тому два месяца столь восхищавшие его, нынче вызывали в нем сомнение: не наивны ли они со своими идеями и пуританством? Прозвище «простофили», небрежно брошенное Корали, запало в ум Люсьена и уже принесло плоды. Он проводил Корали в ее уборную и остался за кулисами; он точно султан прохаживался в кругу актрис, даривших его ласковыми взглядами и льстивыми речами. — Надо идти в Амбигю, приниматься за свое ремесло, — сказал он. Зала в Амбигю была переполнена. Для Люсьена не нашлось места. Люсьен пошел за кулисы и стал жаловаться, что ему негде сесть. Режиссер, еще не знавший его, отвечал, что в редакцию посланы две ложи, и попросил его удалиться со сцены. — Я напишу о пьесе с чужих слов, — сказал уязвленный Люсьен. — Какая опрометчивость! — сказала режиссеру юная героиня. — Ведь он возлюбленный Корали. Режиссер тотчас же оборотился к Люсьену и сказал: — Сейчас переговорю с директором. Итак, мельчайшие обстоятельства доказывали Люсьену огромную власть газеты и ласкали его тщеславие. Директор явился, заручившись согласием герцога де Реторе и балерины Туллии, занимавших литерную ложу, принять у себя Люсьена. Герцог дал согласие, вспомнив его. — Вы повергли в отчаянье двух особ, — сказал ему герцог, разумея барона дю Шатле и г-жу де Баржетон. — Что же будет завтра? — сказал Люсьен. — До сего дня их обстреливали мои друзья, но нынче ночью я сам на них нападу. Завтра вы поймете, отчего мы потешаемся над Шатле. Статья озаглавлена: «Потле в 1811 г. и Потле в 1821 г.». Шатле изображен типичным представителем господ, отрекшихся от своего благодетеля и вставших на сторону Бурбонов. Как только я дам им почувствовать свою силу, я появлюсь у г-жи де Монкорне. Люсьен повел с молодым герцогом разговор, блещущий остроумием; он желал доказать этому вельможе, что г-жи д'Эспар и де Баржетон совершили грубую оплошность, когда пренебрегли им; но как только герцог де Реторе умышленно назвал его Шардоном, Люсьен выдал свои тайные помыслы, пытаясь отстоять свое право носить имя де Рюбампре. — Вы должны стать роялистом, — сказал ему герцог. — Вы проявили остроумие, проявите здравый смысл. Единственное средство добиться королевского указа, возвращающего вам титул и имя ваших предков с материнской стороны, — это испросить его в награду за услуги, оказанные вами двору. Либералы никогда не возведут вас в графы. Реставрация в конце концов обуздает печать, единственную опасную для нее силу. Слишком долго ее терпели, пора надеть на нее узду. Ловите последние мгновения ее свободы, станьте грозой. Через несколько лет знатное имя и титул во Франции окажутся сокровищами более надежными, нежели талант. Вы обладаете всем: умом, талантом, красотой; перед вами блестящая будущность. Итак, оставайтесь покуда либералом, но лишь для того, чтобы выгодно продать свой роялизм. Герцог просил Люсьена принять приглашение на обед, которое ему собирался прислать дипломат, присутствовавший на ужине у Флорины. Люсьен был мгновенно обольщен суждениями вельможи и очарован мыслью, что перед ним открываются двери салонов, откуда еще тому несколько месяцев он, казалось, был изгнан навсегда. Он дивился могуществу слова. Итак, печать и талант были источниками существования в современном обществе. Люсьен понял, что Лусто, может статься, раскаивается в том, что отворил перед ним врата храма; он, в свою очередь, убедился в необходимости воздвигать непреодолимые преграды безудержному честолюбию тех, кто устремляется из провинции в Париж. Явись какой-нибудь поэт и упади к нему в объятия, как некогда сам Люсьен бросился в объятия Этьена, он не смел себе признаться, какой он оказал бы этому новичку прием. Молодой герцог заметил, что Люсьен погрузился в раздумье, и, отыскивая тому причины, не ошибся; он открыл перед этим честолюбцем, лишенным воли и полным вожделений, широкий политический горизонт, подобно тому как журналисты показали ему, словно Сатана Иисусу с кровли храма, литературный мир и его сокровища. Люсьен не подозревал о заговоре, подготовлявшемся против него людьми, оскорбленными в ту пору его газетой, и о том, что де Реторе был к этому причастен. Молодой герцог испугал общество г-жи д'Эспар своими рассказами об уме Люсьена. Г-жа де Баржетон поручила ему выведать намерения журналиста, и герцог надеялся с ним повстречаться в Амбигю-Комик. Не предполагайте здесь умышленного предательства: ни великосветские люди, ни журналисты не отличались глубокомыслием. Ни те, ни другие не разрабатывали плана, их макиавеллизм, так сказать, питался случаем и состоял в том, чтобы всегда быть в готовности пользоваться злом, равно как и добром, подстерегать момент, когда страсть предаст человека в их руки. За ужином у Флорины молодой герцог разгадал натуру Люсьена, он решил сыграть на его тщеславии и теперь испытывал на нем свое искусство дипломата. Как только спектакль окончился, Люсьен поспешил в улицу Сен-Фиакр и написал рецензию о пьесе. Критика его была умышленно резка и язвительна, его забавляло испытывать меру своей власти. Мелодрама была лучше пьесы, поставленной в Драматической панораме, но он желал проверить, возможно ли, как ему говорили, провалить хорошую пьесу, а плохой создать успех. На другой день, завтракая с Корали, он развернул газету, заранее уже сказав, что разгромил Амбигю-Комик. Каково же было его изумление, когда вслед за своей статьей о г-же де Баржетон и Шатле он прочел рецензию на Амбигю, но столь подслащенную за ночь, что, несмотря на остроумный разбор пьесы, выводы получились благоприятные. Рецензия обеспечила пьесе полные сборы. Ярость его была неописуема; он решил поговорить с Лусто. Он уже почитал себя незаменимым человеком, он не желал, чтобы им помыкали, эксплуатировали его, как какого-то простака. Чтобы вполне упрочить свою власть, он написал для обозрения Дориа и Фино статью, в которой собрал воедино и взвесил все суждения, высказанные по поводу книги Натана. Затем, войдя во вкус, он тут же написал первую из своих статей для отдела смеси газетки Лусто. В порыве увлечения молодые журналисты строчат первые свои статьи с любовью и безрассудно расточают цвет своего дарования. Директор Драматической панорамы давал первое представление водевиля, желая освободить вечер для Флорины и Корали. Перед ужином предполагались карты. Лусто заехал за статьей Люсьена, написанной о пьесе заранее, сразу же после генеральной репетиции, чтобы не задерживать набор номера. Когда Люсьен прочел один из своих очаровательных набросков, рисующих парижские нравы и создававших славу газеты, Этьен поцеловал его в оба глаза и назвал газетным провидением. — Чего ради ты извращаешь смысл моих статей? — сказал Люсьен, написавший этот блестящий очерк лишь для того, чтобы придать больше силы своему протесту. — Я?! — вскричал Лусто. — Но кто же извратил мою статью? — Милый мой, — смеясь отвечал Этьен, — ты еще не в курсе дел. Амбигю подписалось на двадцать экземпляров, а доставляются лишь десять: директору, капельмейстеру, режиссеру, их любовницам и трем совладельцам театра. Таким путем каждый театр на Бульварах платит газете восемьсот франков. Столько же дают ложи, которые посылают Фино; я уже не считаю подписки актеров и авторов. Следовательно, эта шельма получает на Бульварах восемь тысяч франков. По малым театрам суди о больших. Понял? Мы обязаны быть весьма снисходительными. — Я понял, что не волен писать то, что думаю... — Э! Не все ли тебе равно, если ты из этой кормушки кормишься? — вскричал Лусто. — Но позволь, мой милый, за что ты разгневался на театр? Должна же быть какая-нибудь причина для разгрома вчерашней пьесы. Громить ради того, чтобы громить, значило бы порочить газету! А если бы газета клеймила по справедливости, она бы утратила своих влиятельных покровителей. Директор чем-нибудь тебя обидел? — Он мне не предоставил места. — Куда ни шло! — сказал Лусто. — Я покажу твою статью директору, скажу, что я ее смягчил; для тебя это полезнее, чем напечатанная статья. Завтра проси у него билеты, и он будет их тебе выписывать по сорок штук ежемесячно, а я тебя сведу с одним человеком, ты с ним условишься относительно сбыта; он будет у тебя скупать билеты со скидкой в пятьдесят процентов против стоимости. Театральными билетами торгуют, как книгами. Ты увидишь разновидность Барбе — главаря клаки. Он живет неподалеку отсюда; у нас есть время, пойдем к нему. — Но, позволь, мой милый, Фино пускается на гнусные проделки, он практикует косвенные налоги... Рано или поздно... — Какой вздор! Откуда ты свалился? — вскричал Лусто. — За кого ты принимаешь Фино? Под мнимым простодушием, под личиной Тюркаре[169], под невежеством и глупостью скрывается лукавство шляпочника, — ведь Фино его потомок. Неужто ты не видел в конторе газеты старого солдата времен Империи, дядю Фино? Дядя этот не только с виду приличный человек, но еще, к счастью для него, слывет дурнем. Он-то и опорочен во всех денежных сделках. В Париже для честолюбца сущий клад иметь подручного, готового набросить на себя тень. В политике, как и в журналистике, бывает множество случаев, когда начальство должно стоять в стороне. Будь Фино политическим деятелем, его дядя состоял бы при нем секретарем, взимал бы в его пользу дань, как это водится в департаментах при проведении каждого крупного дела. Дядюшку Жирудо с первого взгляда можно принять за простака, но он достаточно лукав, чтобы быть негласным сообщником. Он стоит на страже, он ограждает нас от докучных новичков, от жалоб, от скандалов, и я не думаю, чтобы в какой-либо другой редакции нашелся ему равный. — Он отлично играет роль, — сказал Люсьен, — я видел его в деле. Этьен и Люсьен отправились на улицу Фобур-дю-Тампль, и там Лусто остановился перед одним красивым зданием. — Господин Бролар дома? — спросил он привратника. — Ка-ак! — сказал Люсьен. — Главарь клакеров и вдруг господин? — Милый мой, у Бролара двадцать тысяч ливров ренты, все драматурги с Больших бульваров у него в руках: у него, как у банкира, открыт на каждого из них личный счет. Авторские билеты, контрамарки продаются. Бролар сбывает этот товар. Займись немного статистикой: наука довольно полезная, если ею не злоупотреблять. Пятьдесят даровых билетов в каждый театр — это составит двести пятьдесят билетов в день; стало быть, если в среднем они стоят по сорок су, Бролар ежедневно выплачивает авторам сто двадцать пять франков и столько же сам наживает. Стало быть, одни авторские билеты приносят ему около четырех тысяч франков в месяц, сорок восемь тысяч франков в год! Предположим, убытку двадцать тысяч, ведь ему не всегда удается сбыть билеты... — Отчего? — О! Билеты, поступающие в театральную кассу, подрывают торговлю даровыми билетами, которые не обеспечивают нумерованных мест. Короче, театр сохраняет за собой право располагать местами. Притом выдаются погожие дни и идут скверные пьесы. Стало быть, по этой статье Бролар имеет тысяч тридцать годового дохода. Затем клакеры — еще один промысел. Флорина и Корали его данницы; откажись они платить этот оброк, им не срывать рукоплесканий, обязательных при их выходе и уходе со сцены. Лусто давал разъяснения вполголоса, всходя по лестнице. — Париж удивительный город, — сказал Люсьен, открывая повсюду какую-нибудь корысть. Опрятная служанка ввела обоих журналистов к «господину» Бролару. Торговец билетами, важно восседавший в кабинетном кресле перед большим секретером с цилиндрической крышкой, встал, увидев Лусто. Бролар был одет в серый мелитоновый сюртук, панталоны со штрипками и красные домашние туфли, точно доктор или адвокат. Люсьен признал в нем разбогатевшего простолюдина: руки клакера, лукавые глаза, ординарное бесцветное лицо, на котором разгул, точно дождь на крыше, оставил свои следы, седеющие волосы и довольно глухой голос. — Вы, конечно, пожаловали ради мадемуазель Флорины, а вы ради мадемуазель Корали? — сказал он. — Я хорошо вас знаю. Будьте покойны, — сказал он Люсьену, — я покупаю клиентуру Жимназ, я позабочусь о вашей возлюбленной и оберегу ее от всяких козней. — От этого не отказываемся, дорогой Бролар, — сказал Лусто, — но мы пришли по поводу редакционных билетов, предоставленных нам театрами на Бульварах: мне — в качестве главного редактора, моему другу — в качестве рецензента. — Ах, да! Фино продал свою газету. Мне об этом говорили. Везет же этому Фино! Я в его честь даю обед в конце недели. Если вам угодно доставить мне удовольствие, пожалуйте вместе с супругами; будет пир горою; у меня соберутся Адель Дюпюи, Дюканж, Фредерик дю Пти-Мери, мадемуазель Милло, моя возлюбленная. Вдоволь повеселимся! И тем более вдоволь выпьем! — Дюканж, видимо, в стесненном положении, он проиграл процесс. — Я ему одолжил десять тысяч франков, успех «Каласа» вернет деньги; а я достаточно его подогрел! Дюканж человек с головой, с большими способностями... Люсьен, слушая суждения этого человека о писателях, подумал, что он грезит. — Корали преуспевает, — сказал Бролар с видом знатока. — Если мы с нею поладим, я ее тайно поддержу против возможных интриг при ее первом выступлении в Жимназ. Послушайте: ради нее я посажу на галерею прилично одетых людей, они будут смеяться и одобрительно перешептываться, словом, всячески вызывать на рукоплескания. Прием для женщины весьма выгодный. Корали мне нравится. Вы, должно быть, ею довольны, она сердечная девушка. О, я могу провалить, кого хочу... — Но покончим вопрос с билетами, — сказал Лусто. — Что ж, я буду заходить за ними в первых числах каждого месяца. Вашему другу я предложу те же условия, что и вам. У вас пять театров, вам дадут тридцать билетов: это примерно семьдесят пять франков в месяц. Не желаете ли получить аванс? — сказал торговец билетами, подходя к секретеру и выдвигая ящик, наполненный экю. — О, нет, нет, — сказал Лусто, — мы это прибережем на черный день. — В ближайшие дни, сударь, — сказал Бролар, обращаясь к Люсьену, — я приду к Корали, и мы с ней столкуемся. Люсьен с глубоким удивлением рассматривал кабинет Бролара, он там увидел библиотеку, гравюры, пристойную мебель. Проходя через гостиную, он заметил обстановку, равно далекую от скудости и от расточительности. Столовая показалась ему отделанной с особой тщательностью. Он пошутил на этот счет. — Бролар хлебосол, — сказал Лусто. — Обеды его упоминаются в драматургии и соответствуют его капиталам. — Вина у меня хороши, — скромно отвечал Бролар. — А вот и мои поджигатели! — вскричал он, услыхав сиплые голоса и топот ног на лестнице. Люсьен, спускаясь к выходу, видел, как мимо него проследовал смрадный отряд клакеров и театральных барышников; все они были в картузах, в поношенных штанах, потертых сюртуках; физиономии висельников, посиневшие, позеленевшие, грязные, неприглядные, обросшие бородой; глаза свирепые и вместе с тем плутовские, — страшное племя, обитающее на парижских бульварах; утром они продают предохранительные цепочки для дверей, золотые безделки в двадцать пять су, а вечером бьют в ладоши под театральными люстрами, короче, приспособляются ко всем нечистоплотным нуждам Парижа. — Вот они, римляне! — смеясь, сказал Лусто. — Вот она, слава актрис и драматургов! Вблизи она не краше славы газетчиков. — Трудно сохранить в Париже какие-нибудь обольщения, — сказал Люсьен по пути к дому. — Тут со всего взимают дань, тут все продается, все фабрикуется, даже успех. Гостями Люсьена были Дориа, директор Панорамы, Матифа и Флорина, Камюзо, Лусто, Фино, Натан, Мерлен и г-жа дю Валь-Нобль, Фелисьен Верну, Блонде, Виньон, Филипп Бридо, Мариетта, Жирудо, Кардо с Флорентиной, Бисиу. Люсьен пригласил и своих друзей по кружку. Танцовщица Туллиа — молва приписывала ей склонность к дю Брюэлю — приехала в этот вечер без своего герцога; были также издатели газет, где сотрудничали Натан, Мерлен, Виньон и Верну. Общество состояло из тридцати человек, большего количества гостей столовая Корали не могла вместить. К восьми часам при огнях зажженных люстр мебель, обои, цветы в квартире приняли тот праздничный вид, когда парижская роскошь кажется воплощением мечты. Люсьен, почувствовав себя хозяином этих владений, испытал неизъяснимое ощущение радости, удовлетворенного тщеславия и надежды и уже не доискивался, кто и ради кого взмахнул здесь волшебной палочкой. Флорина и Корали, одетые с головокружительной роскошью и причудливой изысканностью, принятыми среди актрис, улыбались провинциальному поэту, словно два ангела, посланные распахнуть перед ним двери в чертог мечтаний. Люсьен и впрямь грезил. За несколько месяцев его жизнь так круто переменилась, так внезапно перешел он от величайшей нужды к величайшему достатку, что порою он томился тревогой подобно тому, кто грезит во сне и сознает, что это только сон. Однако ж в его взоре, когда он созерцал эту прекрасную действительность, было столько уверенности, что завистники могли бы счесть ее за самодовольство. Он сильно изменился. Изо дня в день предаваясь любовным утехам, он побледнел, томное выражение неги затуманило его взор; словом, как говорила г-жа д'Эспар, у него был вид счастливого любовника. Красота Люсьена выиграла. В этом лице, просветленном любовью и опытом, сквозило сознание своей силы и власти. Наконец-то увидел он лицом к лицу литературный мир и высший свет и уже был убежден, что войдет туда завоевателем. Поэту, которому суждено было задумываться лишь под гнетом горестей, настоящее представлялось безоблачным. Успех надувал паруса его челна, ему предоставлены были все средства к осуществлению его замыслов: открытый дом, любовница на зависть всему Парижу, собственный выезд, наконец, несметные сокровища, таившиеся в его чернильнице. Его душа, его сердце, его ум равно претерпели превращение: он и не думал более о выборе средств, ведь достижения были так блестящи. Широкий образ жизни в этом доме вполне основательно покажется подозрительным экономистам, изучившим парижскую жизнь, и не лишним будет обрисовать тот фундамент, каким бы шатким он ни был, на котором покоилось благоденствие актрисы и ее поэта. Камюзо удалось, не набрасывая на себя тени, уговорить поставщиков Корали открыть ей кредит, хотя бы на три месяца. Лошади, слуги, словом, решительно все появилось, точно по волшебству, перед этими детьми, которые спешили всем насладиться и с упоением наслаждались. Корали, взяв Люсьена за руку, заранее посвятила его в тайну превращения столовой, преображенной пышно сервированным столом с канделябрами о сорока свечах, и в чудеса меню с десертом, по-царски изысканным, — творением Шеве. Люсьен поцеловал Корали в лоб, прижав ее к груди. — Я выбьюсь на дорогу, дитя мое, и отблагодарю тебя за твою любовь и преданность, — сказал он. — Ну, полно! — сказала она. — Доволен ли ты? — Могу ли я требовать большего? — Ах, пустое! Твоя улыбка за все вознаграждает, — отвечала она и змеиным движением приблизила свои губы к губам Люсьена. Они застали Флорину, Лусто, Матифа и Камюзо за расстановкой карточных столов. Друзья Люсьена начали съезжаться. Все эти люди уже величали себя его друзьями. Игра продолжалась от девяти до полуночи. К счастью, Люсьен не умел играть ни в одну игру; но Лусто проиграл тысячу франков и занял ее у Люсьена, который не счел себя вправе отказать другу в этом одолжении. Около десяти часов появились Мишель, Фюльжанс и Жозеф. Люсьен, беседуя, отошел с ними в сторону и тут заметил, что они холодны, серьезны, чтобы не сказать замкнуты. Д'Артез не мог прийти, он кончал свою книгу, Леон Жиро был занят выпуском первого номера журнала. Кружок прислал трех художников, полагая, что присутствие на пиршестве смутит их менее, чем остальных. — Итак, дети мои, — сказал Люсьен несколько заносчиво, — вы увидите, что безвестный виршеплет может стать известным политиком. — Охотно признáю свою ошибку, — сказал Мишель. — А в ожидании лучшего ты живешь с Корали? — спросил Фюльжанс. — Да, — ответил Люсьен с притворным простодушием. — У Корали был богатый старик, обожавший ее; она его выгнала. Я удачливее твоего брата Филиппа: он никак не может прибрать к рукам Мариетту, — прибавил Люсьен, глядя на Жозефа Бридо. — Короче говоря, ты стал умным человеком, — сказал Фюльжанс. — Ты проторишь себе дорогу. — Человеком, который для вас останется тем же, какое бы положение он ни занял. Мишель и Фюльжанс переглянулись, усмехнувшись, и Люсьен, перехватив эту усмешку, понял, как глупы были его слова. — Корали так и просится на картину! — воскликнул Жозеф Бридо. — Чудо как хороша! — И добра, — заметил Люсьен. — Клянусь, она сущий ангел; но ты сделаешь ее портрет; пиши с нее, ежели тебе угодно, свою венецианку, которую старая сводня приводит к сенатору. — Все они, когда любят, сущие ангелы, — сказал Мишель Кретьен. Тут к Люсьену бросился Рауль Натан и в пылу дружеских чувств, схватив его за руки, стал крепко их пожимать. — Дорогой друг, вы не только большой человек, но у вас еще и доброе сердце, а это теперь встречается реже, чем талант. Вы преданы вашим друзьям. Короче, я ваш до гроба. Я никогда не забуду, что вы сделали для меня на этой неделе. Люсьен, восхищенный льстивыми речами человека, до которого снисходила Слава, взглянул на своих друзей из кружка с некоторым высокомерием. Порыв Натана был вызван тем, что Мерлен показал ему оттиск хвалебной статьи Люсьена о его книге; статья должна была появиться в завтрашнем номере. — Я согласился написать против вас, — шепнул Люсьен на ухо Натану, — лишь с условием, что сам на эту статью и отвечу. Я ваш союзник! Он вернулся к трем друзьям из кружка, радуясь, что случай оправдал его слова, только что осмеянные Фюльжансом. — Пусть только выйдет книга д'Артеза, я и ему могу быть полезен. Одно это уже побуждает меня не порывать с газетами. — А ты свободен в своих действиях? — спросил Мишель. — Настолько же, насколько я необходим, — ответил Люсьен с притворной скромностью. Около полуночи гости сели за стол, и оргия началась. Застольные речи у Люсьена звучали вольнее, нежели у Матифа, ведь никто не подозревал, что между тремя посланцами Содружества и представителями печати существовало расхождение во взглядах. Молодые остроумцы, столь развращенные привычкой выступать «за» и «против», схватились друг с другом, обмениваясь самыми беспощадными правовыми истинами, в ту пору зарождавшимися в журналистике. Клод Виньон, желавший сохранить за критикой ее возвышенный характер, восстал против стремления маленьких газет затрагивать личности, говоря, что в конце концов писатели перестанут уважать самих себя. Лусто, Мерлен и Фино открыто выступили в защиту системы, называвшейся на жаргоне журналистов разносом, и уверяли, что это проба, по которой можно отличить талант. — Тот, кто выдержит испытание, докажет, что он действительно сильный человек, — сказал Лусто. — Кроме того, — вскричал Мерлен, — когда мы чествуем великих людей, вокруг них, как вокруг римских триумфаторов, наряду с хвалами должны хором звучать хуления. — Ну, вот, — сказал Люсьен, — так, пожалуй, все, кого будут поносить, вообразят себя триумфаторами. — Не о себе ли ты хлопочешь? — вскричал Фино. — А ваши сонеты! — сказал Мишель Кретьен. — Неужто они не создадут вам триумфа Петрарки? — Без Лауры[170] здесь не обойтись, — сказал Дориа, и его каламбур был встречен одобрительными возгласами пирующих. — Faciamus experimentum in anima vili[171], — отвечал Люсьен улыбаясь. — И горе тому, кто будет обойден критикой и увенчан лаврами при первом же выступлении! Этих писателей, как святых, упрячут в ниши, и никто не будет обращать на них внимания, — заметил Верну. — Им будут говорить, — заметил Блонде, — как сказал Шансене маркизу де Жанлис, когда тот слишком уж влюбленно смотрел на его жену: «Приятель, вы уже свое получили!» — Во Франции успех убивает, — сказал Фино. — Мы слишком завистливы, мы стараемся заставить себя и других забыть о блестящих победах ближнего. — Поистине в литературе противоречие и создает жизнь, — сказал Клод Виньон. — Как и в природе, где жизнь возникает из борьбы двух начал! — вскричал Фюльжанс. — Победа одного над другим есть смерть. — Как и в политике, — добавил Мишель Кретьен. — Мы это только что доказали, — подхватил Лусто. — Дориа продаст на этой неделе две тысячи экземпляров книги Натана. Почему? На книгу нападали, ее будут упорно защищать. — А после подобной статьи, — сказал Мерлен, держа в руках оттиск завтрашнего номера своей газеты, — как не распродать всего издания? — Не прочтете ли вы эту статью? — спросил Дориа. — Я остаюсь издателем, даже когда ужинаю. Мерлен прочел победоносную статью Люсьена, вызвавшую общие рукоплескания. — Ну, разве могла бы появиться эта статья, не будь первой? — спросил Лусто. Дориа вынул из кармана корректуру третьей статьи Люсьена и стал читать. Фино внимательно слушал: статья предназначалась для второго номера его журнала, и в качестве главного редактора он преувеличивал свой восторг. — Господа! — сказал он. — Живи Боссюэ[172] в наше время, он написал бы именно так. — Охотно верю, — сказал Мерлен. — Нынче Боссюэ был бы журналистом. — За Боссюэ Второго! — возгласил Клод Виньон, подымая бокал и отвешивая шутовской поклон Люсьену. — За моего Христофора Колумба! — сказал Люсьен, провозглашая тост за Дориа. — Браво! — вскричал Натан. — Это что же, прозвище[173]? — лукаво спросил Мерлен, переводя взгляд с Фино на Люсьена. — Если вы будете продолжать в том же духе, — сказал Дориа, — нам за вами не угнаться, а господа негоцианты, — прибавил он, указывая на Матифа и Камюзо, — перестанут вас понимать. «Шутка подобна пряже, — сказал Бонапарт, — где тонко, там и рвется». — Господа! — возгласил Лусто. — Мы свидетели примечательного случая, непостижимого, неслыханного, поистине изумительного. Все восхищены, что друг наш столь быстро превратился из провинциала в журналиста. — Он родился журналистом, — сказал Дориа. — Дети мои, — сказал Фино, вставая с бутылкой шампанского в руке, — мы поддерживали и поощряли первые шаги нашего амфитриона, успехи которого превзошли наши надежды. Он выдержал экзамен, написав за два месяца ряд блестящих статей, всем нам известных; предлагаю посвятить его в журналисты. — Венок из роз в ознаменование его двойной победы! — вскричал Бисиу, глядя на Корали. Корали сделала знак Беренике, и та ушла разыскивать старые искусственные цветы в картонках актрисы. Венок из роз был свит, как только дородная горничная принесла цветы; захмелевшие гости также не преминули нелепо разукраситься цветами. Фино, первосвященник, пролил несколько капель шампанского на златокудрую голову Люсьена и с уморительной торжественностью произнес сакраментальные слова: «Во имя Гербового сбора, Залога и Штрафа нарекаю тебя журналистом. Да будут твои статьи легки!» — И оплачены без вычета пробелов! — добавил Мерлен. Тут Люсьен заметил расстроенные лица Мишеля Кретьена, Жозефа Бридо и Фюльжанса Ридаля; взяв шляпы, друзья вышли, напутствуемые негодующими возгласами. — Вот ханжи! — сказал Мерлен. — Фюльжанс был славный малый, но они совратили его. — Кто? — спросил Клод Виньон. — Мрачные юноши, посещающие религиозно-философский кабачок в улице Катр-Ван, где они трудятся над отысканием смысла жизни человечества... — пояснил Блонде. — О! О! О! — Они пытаются узнать, вращается ли человечество вокруг своей оси или движется вперед. Их очень затруднял выбор между прямой и кривой. Библейский треугольник показался им бессмысленным, и тогда явился неведомый пророк, высказавшийся за спираль. — Когда люди объединяются, они могут додуматься и до более опасных глупостей! — вскричал Люсьен, которому хотелось защитить Содружество. — Ты считаешь эти теории праздной болтовней? — спросил Фелисьен Верну. — Но наступит час, когда они превратятся в ружейные залпы или гильотину. — Покамест эти юнцы только лишь черпают высшее вдохновение в шампанском, разгадывают гуманитарное значение панталон и ищут ту пружинку, которая движет вселенной, — сказал Бисиу. — Они подбирают поверженных кумиров вроде Вико[174], Сен-Симона, Фурье. Боюсь, вскружат они голову моему бедному Жозефу Бридо! — Из-за них-то и охладел ко мне Бьяншон, мой земляк и школьный товарищ, — сказал Лусто. — Не обучают ли они умственной гимнастике и не вправляют ли мозги? — спросил Мерлен. — С них станется, — отвечал Фино. — Растиньяк говорил мне, что Бьяншон предается подобным мечтам. — Стало быть, их вождь д'Артез? — сказал Натан. — Тот юноша, который должен нас всех проглотить? — Д'Артез настоящий гений! — вскричал Люсьен. — Предпочитаю настоящий шартрез, — сказал Клод Виньон, улыбаясь. Настала минута, когда каждый пытался раскрыть свою душу соседу. Если умные люди доходят до того, что начинают откровенничать и предлагать ключ к своему сердцу, можно не сомневаться, что хмель овладел ими; часом позже все участники пиршества, ставшие короткими приятелями, величали друг друга великими талантами, знаменитостями, людьми, которым принадлежит будущее. Люсьен, как хозяин дома, сохранял некоторую ясность мысли; он выслушивал удивительные софизмы, довершавшие его нравственное растление. — Дети мои, — сказал Фино, — либеральной партии необходимо оживить свою полемику, ведь ей сейчас не за что бранить правительство, и вы понимаете, в каком затруднительном положении оказалась оппозиция. Кто из вас согласен написать брошюру о необходимости восстановить право первородства[175], чтобы можно было поднять шум против тайных замыслов двора? За работу хорошо заплатят. — Я! — отозвался Гектор Мерлен. — Это соответствует моим убеждениям. — Твоя партия, пожалуй, скажет, что ты порочишь ее, — возразил Фино. — Фелисьен, возьмись-ка ты за это дело. Дориа издаст брошюру, мы сохраним все в тайне. — А сколько дадут? — спросил Верну. — Шестьсот франков. Ты подпишешься: граф К... — Согласен! — сказал Верну. — Итак, вы хотите пустить «утку» в политику? — снова начал Лусто. — Это дело Шабо, перенесенное в сферу идей, — подхватил Фино. — Правительству приписывают невесть какие замыслы и натравливают на него общественное мнение. — Меня всегда будет глубоко изумлять правительство, которое доверяет руководство общественным мнением таким щелкоперам, как мы, — сказал Клод Виньон. — Если правительство по глупости вступит в открытый бой, — продолжал Фино, — его встретят в штыки; если оно выдаст свою обиду, полемику обострят, а это вызовет в массах недовольство правительством. Газета никогда ничем не рискует, тогда как власть рискует всем. — Франции нет и не будет, пока газеты не будут объявлены вне закона, — продолжал Клод Виньон. — Вы с каждым часом преуспеваете, — обратился он к Фино. — Вы уподобитесь иезуитам, но без их фанатизма, неуклонности намерений, дисциплины и сплоченности. Все вернулись к игорным столам. В отблесках рассвета скоро померкли свечи. — Твои друзья с улицы Карт-Ван были печальны, как приговоренные к смерти, — сказала Корали своему возлюбленному. — Они были судьями, — ответил Люсьен. — Судьи много занятнее, — сказала Корали. Вот уже целый месяц Люсьен растрачивал время на ужины, обеды, завтраки, балы, втянутый неодолимым течением в круговорот забав и легкого труда. Он перестал рассчитывать. Способность рассчитывать в сложных житейских обстоятельствах — это печать большой воли, которой поэты, люди безвольные или слишком увлеченные духовными интересами, никогда не будут отмечены. Подобно большинству журналистов, Люсьен жил со дня на день, сорил деньгами, не задумываясь над трудностями парижской жизни, время от времени угнетающими богему. Щегольством и манерами он состязался с самыми записными денди. Корали, как все фанатики, любила украшать своего идола; она разорялась, чтоб предоставить своему милому поэту щегольской реквизит щеголя, о котором он мечтал в первую свою прогулку в Тюильри. И вот у Люсьена завелись ослепительные трости, очаровательный лорнет, алмазные запонки, кольца для утренних галстуков, перстни с печаткой и немало восхитительных жилетов, под цвет каждого костюма. Скоро он прослыл денди. В тот день, когда он появился среди приглашенных на приеме у немецкого дипломата, его превращение пробудило тайную зависть молодых людей, таких законодателей моды, как де Марсе, Ванденес, Ажуда-Пинто, Максим де Трай, Растиньяк, герцог де Мофриньез, Боденор, Манервиль и другие. В высшем свете мужчины завидуют друг другу чисто по-женски. Графиня де Монкорне и маркиза д'Эспар, в честь которой давался обед, сидели по обе стороны Люсьена и наперерыв с ним любезничали. — Почему вы покинули свет? — спросила его маркиза. — С какой охотой он готов был принять вас, обласкать. Я должна вас пожурить. Вы передо мною в долгу: я все еще ожидаю вашего визита. На днях я видела вас в Опере, но вы не удостоили меня ни посещением, ни поклоном. — Маркиза, ваша кузина так решительно порвала... — Вы не знаете женщин, — сказала г-жа д'Эспар, перебивая Люсьена. — Вы ранили сердце самое ангельское и душу самую благородную, какую я только знаю. Вы и не подозреваете, чтó Луиза хотела сделать для вас и сколько тонкого ума вложила она в свой замысел! О! Он удался бы ей, — сказала маркиза в ответ на недоверчивый взгляд Люсьена. — Неужели ее муж, который недавно умер от несварения желудка, как и следовало ожидать, неужели он, рано или поздно, не вернул бы ей свободу? Неужели вы полагаете, что ее прельщало стать госпожой Шардон? Но титул графини де Рюбампре стоит того, чтобы его завоевать. Любовь, видите ли, это великое тщеславие, и оно должно сочетаться, особенно в браке, со всеми иными видами тщеславия. Если бы я любила вас до безумия, — словом, настолько, чтобы выйти за вас замуж, — мне все же было бы нелегко именоваться госпожой Шардон. Согласитесь с этим! Теперь вам знакомы трудности парижской жизни, вы знаете, какими обходными путями надо было идти, чтобы достичь цели; так признайтесь, что хлопоты Луизы о вас, человеке без имени и средств, — это притязание на удачу почти невозможную, и поэтому-то она не должна была ничем пренебрегать. Вы очень умны, но когда мы любим, мы становимся умнее самого умного мужчины. Моя кузина хотела действовать через этого нелепого Шатле... Кстати, я вам признательна за развлечение: читая ваши статьи, направленные против него, я так смеялась! — неожиданно прервала она свою речь. Люсьен не знал, что думать. Посвященный в предательство и вероломство, царящее среди журналистов, он не подозревал о вероломстве высшего света; и, несмотря на всю его проницательность, ему предстояло получить суровый урок. — Как, маркиза, разве вы не покровительствуете Цапле? — спросил Люсьен, задетый за живое. — Свет обязывает быть учтивыми с самыми злейшими врагами, притворяться веселыми в обществе скучных людей и нередко делать вид, что жертвуешь своими друзьями, чтобы тем вернее им помогать. Неужели вы так неопытны? Как это вы, готовясь стать писателем, не изучили самых обычных уловок света? Пусть кузина и пренебрегла вами ради Цапли, но она поступила так для того лишь, чтобы обратить его влияние в вашу пользу! Ведь к нему чрезвычайно благоволит нынешнее министерство. Мы внушаем Шатле — в надежде когда-нибудь вас примирить, — что ваши нападки на него даже послужили ему на пользу. Шатле вознагражден за ваши преследования. Де Люпо недаром говорил министрам: «Покамест газеты издеваются над Шатле, они оставляют в покое правительство». — Господин Блонде меня уверил, что я буду иметь удовольствие видеть вас у себя, — сказала графиня де Монкорне, когда маркиза умолкла, предоставив Люсьена его размышлениям. — Вы встретите у меня некоторых художников, писателей и женщину, давно мечтавшую с вами познакомиться, — мадемуазель де Туш, одну из тех талантливых натур, которые так редки среди женщин; вы непременно посетите ее! Мадемуазель де Туш, — если угодно, Камиль Мопен, — славится в Париже своим салоном; она баснословно богата; ей сказали, что вы столь же красивы, как и умны, и она умирает от желания вас увидеть. Люсьену оставалось только рассыпаться в благодарностях, и он окинул Блонде завистливым взглядом. Между графиней де Монкорне, этой знатной, великосветской женщиной, и Корали существовало такое же глубокое различие, как между Корали и уличной девкой. Лицо графини, молодой, прекрасной, остроумной, пленяло ослепительной белизной, свойственной северянкам; ее мать была урожденная княжна Шербелова, и перед обедом посланник оказал ей самое почтительное внимание. Маркиза тем временем небрежно обсасывала крылышко цыпленка. — Моя бедняжка Луиза была так привязана к вам, — сказала маркиза Люсьену. — Она поверяла мне свои мечты о вашем прекрасном будущем. Она многое готова была вынести, но какое презрение вы проявили, вернув ее письма. Мы прощаем жестокости; если нам причиняют боль — значит, о нас все же думают. Но равнодушие!.. Равнодушие подобно полярным льдам, оно сковывает. Ну признайтесь же, вы потеряли сокровище по собственной вине. Зачем было порывать? Пусть даже вами пренебрегли, ужели не было вашим долгом заботиться о своем благополучии, о восстановлении своего имени? Луиза обо всем этом подумала. — Отчего было не сказать мне? — отвечал Люсьен. — Ах, боже мой! Ведь это я посоветовала ей не открываться вам. Признаюсь, я испугалась вас, поняв, как вы мало знакомы с большим светом: я опасалась, как бы ваша неопытность, ваша юная горячность не разрушили или не спутали бы ее расчетов и наших замыслов. Вспомните, каким вы были тогда? Право же, вы поняли бы меня, предстань сейчас перед вами двойник прежнего Люсьена. Вы стали совсем другим человеком. И в этом единственная наша вина перед вами. Но найдется ли мужчина, хотя бы один на тысячу, сочетавший в себе такой ум и такую изумительную способность воспринимать вкус и привычки окружающей среды? Как могла я догадаться, что именно вы этот феномен? Вы преобразились так быстро, так легко усвоили манеры парижанина, что месяц назад, встретившись с вами в Булонском лесу, я вас не узнала. Люсьен слушал эту знатную даму в каком-то неизъяснимом блаженстве; она произносила свои льстивые слова с таким доверчивым, с таким простодушным видом, так наивно; казалось, она так глубоко озабочена его судьбой, что он было поверил чуду, как поверил чуду в день своего появления в Драматической панораме. Начиная с того счастливого вечера ему все улыбалось, он приписывал своей молодости чудодейственную силу и решил испытать маркизу, поклявшись не допустить оплошности. — Каковы же были, маркиза, эти замыслы, ставшие ныне пустыми мечтаниями? — Луиза желала добиться королевского указа, который дал бы вам право носить имя и титул де Рюбампре. Она желала похоронить Шардона. Этот первый шаг был тогда так же прост, как почти немыслим сейчас; а между тем это сулило вам счастье. Вы назовете наши мечтания пустыми и вздорными; но у нас все же есть жизненный опыт, и мы знаем, какую значительность придает титул графа элегантному, обаятельному юноше! Пусть в присутствии юных английских миллионерш и богатых наследниц доложат: «Господин Шардон!» или «Граф де Рюбампре!» — это произведет далеко не одинаковое впечатление. Граф, будь он кругом в долгу, найдет доступ ко всем сердцам, его красота в свете его титула будет блистать, как алмаз в дорогой оправе. Шардона никто и не приметит. Не нами установлены эти условности, они существуют во всех слоях общества, даже среди буржуа. Счастье отвернулось от вас. Взгляните на этого юного красавца, виконта Феликса де Ванденеса, он один из двух личных секретарей короля. Король благоволит к даровитым юношам, а у Ванденеса, когда он приехал из провинции, багаж был не тяжелее вашего, и вы в тысячу раз его умнее; но разве вы хорошего рода? Вы знаете де Люпо, его имя Шарден, оно похоже на ваше; но он не продал бы и за миллион отцовскую мызу, — рано или поздно он сделается графом де Люпо, а его внук, пожалуй, станет придворным. Если вы не сойдете с ложного пути, на который вступили, вы человек погибший. Подумайте, насколько разумнее вас Эмиль Блонде. Он пишет в газете, которая поддерживает правительство, он на хорошем счету у сильных мира сего; он может невозбранно общаться с либералами — он человек благонамеренный; он рано или поздно добьется своей цели; но он сумел выбрать и убеждения и покровителей. В семье вашей соседки, прелестной женщины, урожденной де Труавиль, два пэра Франции и два депутата. Благодаря своему имени она сделала блестящую партию; у нее открытый дом, она будет пользоваться влиянием и ради этого юнца Эмиля Блонде поставит на ноги весь политический мир. А куда вас увлечет Корали? Не пройдет и нескольких лет, и вы окажетесь в долгах, будете пресыщены наслаждениями. Вы плохо распорядились своим сердцем и плохо устроили свою жизнь. Вот что на днях сказала о вас в Опере одна женщина, которую вы позволили себе оскорбить. Сокрушаясь о судьбе вашего таланта и вашей прекрасной юности, она печалилась о вас, а не о себе. — О, если бы ваши слова, маркиза, были правдой! — вскричал Люсьен. — Чего ради стала бы я лгать? — сказала маркиза, бросив на Люсьена высокомерный и ледяной взгляд, совершенно его уничтоживший. Люсьен, смутившись, не возобновлял беседы; разгневанная маркиза с ним больше не разговаривала. Он был уязвлен, но сознавал свою оплошность и дал себе слово ее исправить. Он обратился к г-же де Монкорне и повел с нею беседу о Блонде, превознося достоинства этого молодого писателя. Графиня слушала благосклонно и по знаку маркизы д'Эспар пригласила его посетить ее дом в ближайший приемный день, осведомившись, не желает ли он повидать г-жу де Баржетон, которая, несмотря на траур, собирается ее навестить: приглашены только близкие друзья. — Маркиза уверяет, что я один виновен во всем, — сказал Люсьен. — Ее кузина могла бы отнестись ко мне снисходительнее. — Избавьте Луизу от газетных нападок: ведь они нелепы и к тому же порочат ее, связывая ее имя с именем человека, над которым, к слову сказать, она потешается, и вы скоро заключите с нею мир. Вы, говорят, обижены, вы полагаете, что вами играли; я же застала ее одинокой, в большой грусти. Правда ли, что она уехала из провинции с вами и ради вас? Люсьен, улыбаясь, взглянул на графиню, не осмеливаясь ответить. — Как могли вы сомневаться в женщине, которая ради вас принесла столько жертв? Но если бы даже этого не было, такая прекрасная и умная женщина, как она, достойна любви сама по себе. Госпожа де Баржетон любила не столько вас, сколько ваш талант. Поверьте, женщины влюбляются в ум прежде, чем в красоту, — сказала она, взглянув украдкой на Эмиля Блонде. В особняке посла Люсьен понял, какая резкая черта отделяет высший свет от того своеобразного мира, в котором он последнее время жил. Эти два образа великолепия ни в чем не были сходны, между ними не было ни одной точки соприкосновения. Высота и расположение комнат этого дома, одного из самых блистательных в Сен-Жерменском предместье, старинная позолота зал, пышность убранства, строгая изысканность отделки — все для него было ново, чуждо; но столь быстро усвоенная привычка к роскоши позволила ему скрыть свое изумление. Его поведение было так же далеко от самонадеянности и фатовства, как от лести и раболепства. Поэт держал себя с достоинством и завоевал расположение всех, кто не имел причины питать к нему неприязнь, подобно молодым франтам, что позавидовали красоте и успеху Люсьена в этот вечер, когда он неожиданно появился в высшем обществе. Встав из-за стола, Люсьен предложил руку г-же д'Эспар, и та ее приняла. Растиньяк, заметив, как благосклонна маркиза д'Эспар к Люсьену, подошел к нему и, отрекомендовавшись земляком, напомнил об их первой встрече у г-жи дю Валь-Нобль. Молодой аристократ, казалось, желал завязать дружбу с провинциальной знаменитостью; он пригласил Люсьена к себе на завтрак, пообещал ввести его в круг великосветской молодежи. Люсьен принял приглашение. — Я ожидаю и нашего милого Блонде, — сказал Растиньяк. Маркиз де Ронкероль, герцог де Реторе, де Марсе, генерал де Монриво, Растиньяк и Люсьен беседовали, когда к ним подошел посол. — Вот и отлично, — сказал он Люсьену с немецким добродушием, под которым таилась опасная проницательность, — вы заключили мир с госпожой д'Эспар, она очарована вами, а мы все знаем, — сказал он, обводя взглядом стоявших вокруг него мужчин, — как трудно ей понравиться. — Да, она обожает ум, а у моего прославленного земляка ума — палата! — сказал Растиньяк. — Он скоро поймет, как неумно пользуется он своим умом, — живо сказал Блонде, — он примкнет к нам, он скоро будет наш. Вокруг Люсьена заговорили на эту тему. Люди серьезные наставительным тоном изрекли несколько глубокомысленных истин, молодежь подсмеивалась над либеральной партией. — Я уверен, — сказал Блонде, — что он бросал кости, решая вопрос, примкнуть ли ему к правым или к левым; теперь он сделает выбор обдуманно. Люсьен рассмеялся, вспомнив разговор с Лусто в Люксембургском саду. — Он избрал вожатаем, — продолжал Блонде, — некоего Этьена Лусто, бретера, мелкого журналиста, для которого газетный столбец — это сто су, а политика — вера в возвращение Наполеона и, что мне кажется еще глупее, — вера в признательность и патриотизм всех этих господ из левых партий. Как Рюбампре Люсьен должен тяготеть к аристократии; как журналист, он должен быть на стороне власти, иначе он не станет никогда ни Рюбампре, ни государственным секретарем. Люсьен, которому посол предложил сыграть партию в вист, вызвал всеобщее изумление, признавшись, что он не умеет играть. — Друг мой, — шепнул ему на ухо Растиньяк, — в тот день, когда вы соблаговолите разделить со мной мой скромный завтрак, приходите пораньше, я научу вас играть в вист; вы позорите наш королевский город Ангулем, и я повторю слова Талейрана, сказав, что, не выучившись играть в вист, вы готовите себе печальную старость. Доложили о прибытии де Люпо, советника по делам юстиции, любимца двора, оказывавшего тайные услуги правительству, человека лукавого и честолюбивого, втиравшегося повсюду. Он приветствовал Люсьена, с которым уже встречался у г-жи дю Валь-Нобль, и почтительность его поклона говорила о желании снискать расположение юноши. Встретив молодого журналиста в таком великосветском обществе, этот человек, боявшийся попасть впросак и друживший с людьми любых политических убеждений, понял, что в свете, как и в литературе, успех Люсьену обеспечен. Он угадал, что этот поэт — честолюбец, и, угодничая, расточал льстивые уверения в дружбе и преданности, точно они были с ним старинными друзьями; Люсьен готов был поверить в искренность его слов. Де Люпо поставил себе за правило изучать слабости соперника, от которого он хотел избавиться. Итак, Люсьен был благосклонно принят в свете. Он понял, что многим обязан герцогу де Реторе, послу, г-же д'Эспар, г-же де Монкорне. Прежде чем покинуть дом посла, он побеседовал с дамами, блеснув перед ними очарованием своего ума. — Какое самодовольство! — сказал де Люпо маркизе, как только Люсьен отошел. — Он испортится раньше, чем созреет, — улыбаясь, сказал маркизе де Марсе. — У вас были, видимо, тайные причины вскружить ему голову. Люсьен застал Корали в карете, ожидавшей его возле дома. Он был тронут этим вниманием и рассказал ей, как провел вечер. К великому изумлению Люсьена, актриса одобрила замыслы, уже бродившие в его голове, и настойчиво советовала ему встать под знамена правительства. — С либералами ты только наживешь беду, они замышляют заговоры, они убили герцога Беррийского[176]. Неужто им удастся свергнуть правительство? Да никогда! С ними ты ничего не добьешься, меж тем как, сблизившись с другими, ты получишь титул графа де Рюбампре. Ты можешь выслужиться, стать пэром Франции, жениться на богатой. Стань крайним правым! И в этом хороший тон, — прибавила она, произнеся наконец слово, служившее для нее самым неотразимым доводом. — Валь-Нобль, когда я у нее обедала, сказала мне, что Теодор Гайар действительно решил издавать маленькую роялистскую газетку «Ревей», чтобы отражать нападки вашей газеты и «Мируар». По ее словам, не пройдет и года, как господин де Виллель и его партия будут у власти. Постарайся воспользоваться случаем и торопись перейти на их сторону, покамест они еще ничто; но ни словом не обмолвись Этьену и твоим друзьям: они способны сыграть с тобой скверную шутку. Неделей позже Люсьен появился в салоне г-жи де Монкорне; он испытал жестокое волнение, встретив у нее женщину, которую столь нежно любил и сердце которой он истерзал своими насмешками. Луиза тоже преобразилась. Она стала великосветской дамой, какой и должна была быть, если бы не жила в провинции. Она была полна прелести в своем трауре, и изысканность его выдавала счастливую вдову. Люсьен почитал себя несколько повинным в ее кокетстве, и он не ошибался; но он, точно людоед, отведавший свежего мяса, весь тот вечер колебался в выборе между прекрасной, влюбленной, пламенной Корали и чопорной, надменной, коварной Луизой. Он не решался пожертвовать актрисой ради знатной дамы. Этой жертвы весь тот вечер ожидала от него г-жа де Баржетон, вновь воспылавшая любовью к Люсьену, заметив, как он умен и прекрасен. Но напрасны были ее вкрадчивые речи, ее обольстительные взгляды, и она покинула гостиную в неколебимом желании отомстить. — Послушайте, дорогой Люсьен, — сказала она милостиво, с достоинством и чисто парижской грацией, — вам предназначалось быть моей гордостью, а вы избрали меня своей первой жертвой. Я простила вас, полагая, что ваша месть — отголосок любви. Госпожа де Баржетон этими словами и царственной своей осанкой вновь обрела власть: Люсьен, вполне уверенный в своей правоте, вдруг открыл, что он ошибся. Не было сказано ни слова ни о прощальном отчаянном письме, которым он порывал с нею, ни о причинах разрыва. Женщины высшего света наделены удивительным талантом — шутя умалять свою неправоту. Они могут и умеют все сгладить улыбкой, вопросом, притворным изумлением. Они ничего не помнят, они все объясняют, они удивляются, они спрашивают, они истолковывают, они негодуют, они спорят и кончают тем, что смывают свои грехи, как при чистке смывают пятна: вы знавали их черными, они становятся в одно мгновение белыми и невинными. А вы? Вы должны быть счастливы, если не признаете себя виновным в каком-либо непростительном преступлении. На минуту Люсьен и Луиза заговорили на языке дружбы, припомнив свои мечтания; но Люсьен, опьяненный тщеславием, опьяненный Корали, создавшей ему беззаботную жизнь, не нашел нужного ответа на вопрос Луизы, сопутствуемый томным взглядом: «Вы счастливы?» Меланхолическое «нет!» завершило бы его успех. Но он счел остроумным заговорить о Корали, рассказал о том, что его любят ради него самого, короче, повторил все глупости влюбленных. Г-жа де Баржетон кусала губы. Все было кончено. Г-жа д'Эспар подошла к кузине вместе с г-жою де Монкорне. Люсьен почувствовал, что он, так сказать, герой вечера: он был радушно принят, обласкан, очарован этими тремя женщинами, обольщавшими его с невыразимым искусством. Итак, его успехи в большом свете не уступали его успехам в журналистике. Прекрасная мадемуазель де Туш, — столь известная под именем Камиля Мопена, — когда г-жа д'Эспар и г-жа Баржетон представили ей Люсьена, пригласила его отобедать у нее в одну из ее сред и, казалось, была взволнована его красотой, по праву прославленной. Люсьен пытался доказать, что его ум превосходит его красоту. Мадемуазель де Туш высказывала свое удивление с той простодушной веселостью, с тем милым восторгом поверхностной дружбы, что вводят в заблуждение всех, кто не изучил парижан, столь алчных к новизне, ищущих непрерывных развлечений. — Если бы она пленилась мною так же, как я пленен ею, — сказал Люсьен Растиньяку и де Марсе, — мы сократили бы роман... — Вы оба так хорошо пишете романы, что вряд ли пожелаете их заводить в действительности, — отвечал Растиньяк. — Ужели пристало писателям влюбляться друг в друга? Неизбежно настанет время, когда пойдут в ход обидные колкости. — Ваши мечтания недурны, — смеясь, сказал ему де Марсе. — Правда, этой прелестной девушке тридцать лет, но у нее около восьмидесяти тысяч ливров ренты. Она обворожительно капризна, и красота подобного типа сохраняется долго. Корали, мой друг, глупышка, годная лишь на то, чтобы создать вам положение, ибо не подобает юному красавцу обходиться без любовницы; но если вы не одержите какой-либо блестящей победы в свете, актриса со временем станет вам помехой. Ну, заступите же, мой друг, место Конти, который намеревается петь дуэт с Камилем Мопеном. Во все времена поэзию предпочитали музыке. Когда Люсьен услышал пение мадемуазель де Туш и Конти, его надежды рухнули. — Конти поет прекрасно, — сказал он де Люпо. Люсьен воротился к г-же де Баржетон, и она повела его в гостиную, где находилась г-жа д'Эспар. — Не пожелаете ли вы принять его под свое покровительство? — сказала г-жа де Баржетон своей кузине. — Но пусть господин Шардон, — сказала маркиза с дерзкой и вместе с тем милой миной, — пусть он займет положение, при котором покровительство не причинит неудобств покровителям. Ежели он желает добиться королевского указа, расстаться с злополучным именем своего отца и принять имя матери, он должен прежде всего стать нашим. — Не пройдет и двух месяцев, как я это сделаю, — сказал Люсьен. — Хорошо, — сказала маркиза, — я обращусь к отцу и дяде, они служат при дворе: они замолвят о вас слово перед канцлером. Дипломат и обе женщины отлично разгадали чувствительную сторону Люсьена. Этот поэт, восхищенный аристократическим великолепием, испытывал невыразимое унижение, слыша имя Шардон, в то время когда в гостиную входили люди титулованные и носившие громкие имена. Огорчение неизменно повторялось каждый раз, когда он бывал в свете. И не менее тягостное чувство он переживал, возвращаясь к заботам своего ремесла после раута в высшем обществе, куда он выезжал, как и подобает, в карете и со слугами Корали. Он обучился верховой езде, чтобы скакать подле дверцы кареты г-жи д'Эспар, мадемуазель де Туш и графини де Монкорне, — преимущество, возбуждавшее в нем зависть в первые дни его жизни в Париже. Фино с большой готовностью устроил своему главному сотруднику свободный вход в Оперу, где Люсьен в праздности провел много вечеров; и с той поры он стал причастен к особому кругу щеголей того времени. Поэт дал роскошный завтрак в честь Растиньяка и своих светских друзей, но совершил оплошность, устроив его у Корали, — он был слишком молод, слишком поэт и слишком неопытен, чтобы знать известные оттенки поведения; и неужели могла его научить жизни актриса, прелестная, но не получившая никакого воспитания девушка? Провинциал вполне простодушно открыл молодым людям, недоброжелательно к нему относившимся, общность интересов между ним и актрисой, чему втайне завидует любой юноша и что явно каждый порицает. В тот же вечер Растиньяк весьма жестоко потешался над Люсьеном; и хотя сам он держался в свете теми же средствами, но он настолько соблюдал приличия, что мог злословие назвать клеветой. Люсьен скоро обучился висту. Игра стала его страстью. Корали, желая устранить всякое соперничество, не только не осуждала Люсьена, но поощряла его мотовство в том ослеплении истинного чувства, когда существует лишь настоящее и ради наслаждения жертвуют всем, даже будущим. Истинная любовь в своих поступках являет несомненное сходство с ребяческими выходками: то же безрассудство, неосторожность, непосредственность, смех и слезы. В ту пору процветало общество молодых людей, богатых, а то и бедных, праздных, прозванных прожигателями жизни и, верно, живших чрезвычайно беспечно, отъявленных гурманов и тем более отъявленных кутил. В свое существование, не столько веселое, сколько бурное, все эти повесы вносили грубые забавы: для них не было ничего невозможного, они похвалялись своими проказами, впрочем, не выходившими за известные пределы; редкостная живость ума извиняла их шалости, невозможно было на них досадовать. Нет более яркого свидетельства илотизма, на который Реставрация обрекла молодежь. Молодые люди, не находя выхода для своих сил, бросались не только в журналистику, заговоры, литературу и искусство, они расточали их в разгуле: так много было соков и плодоносной силы в молодой Франции! Трудолюбивая — эта прекрасная молодежь жаждала власти и развлечений; артистическая — она жаждала сокровищ; праздная — она жаждала возбуждения страстей; всеми путями она стремилась создать себе положение, но политика всюду ставила ей преграды. Прожигатели жизни почти все были люди высоких дарований; одни погибли в этой расслабляющей атмосфере, другие устояли. Самый известный среди них, самый остроумный, Растиньяк, кончил тем, что под руководством де Марсе вступил на поприще серьезной деятельности и был отличён. Забавы, которым эти молодые люди предавались, были столь прославлены, что послужили сюжетом для многих водевилей. Люсьен, введенный Блонде в это общество молодых повес, блистал там наравне с Бисиу, одним из самых злых и неутомимых насмешников того времени. Всю зиму жизнь Люсьена была сплошным кутежом, прерываемым легкой работой журналиста. Он по-прежнему печатал небольшие статейки, и ему стоило неимоверных усилий написать время от времени несколько прекрасных, строго продуманных страниц. Но занятия были исключением, поэт отдавался им под давлением нужды; завтраки, обеды, увеселительные прогулки, великосветские вечера, карты поглощали почти все его время. Корали отнимала остальное. Люсьен не решался думать о завтрашнем дне. И притом он видел, что его мнимые друзья вели себя так же, как и он: на кутежи находились средства, и от забот о будущем избавляли дорого оплачиваемые проспекты издательств и «премии», выдававшиеся за некоторые статьи, необходимые для их рискованных спекуляций. Люсьен, некогда принятый в журналистику и литературу на равных правах с другими, понял, какие непреодолимые преграды возникнут, если он пожелает возвыситься: каждый согласен был признать его равным, но никто не хотел признать его превосходства. Неприметно он отступился от литературной славы, полагая, что легче достичь удачи на политическом поприще. «Интриганство возбуждает страсти менее, нежели талант, ибо скрытые происки не привлекают ничьего внимания, — сказал ему однажды Шатле, с которым Люсьен примирился. — Интриганство выше таланта: из ничего оно создает нечто, меж тем как огромные возможности таланта чаще всего составляют несчастье человека». В этой жизни, когда день наступал вслед бессонной ночи, проведенной в разгуле, и для обещанной работы не находилось времени, Люсьен преследовал свою главную цель; он усердно посещал свет, он волочился за г-жой де Баржетон, маркизою д'Эспар, графиней де Монкорне и не пропускал ни одного вечера мадемуазель де Туш; он появлялся в свете перед увеселительной прогулкой, после званого обеда, данного авторами или издателями; он покидал великосветские гостиные ради ужина, проигранного на пари; пустые парижские разговоры и игра губили его дарование, и без того ослабленное излишествами. Поэт утратил ту ясность ума, то равновесие мысли, что помогают наблюдать окружающее, выказывать особый такт, необходимый выскочкам; он разучился отличать те мгновения, когда г-жа де Баржетон возвращалась к нему, отдалялась, уязвленная, прощала его и обвиняла вновь. Шатле подметил, какие надежды может еще питать соперник, и стал приятелем Люсьена, вовлекая его в кутежи, истощавшие его силы. Растиньяк, из зависти к земляку и полагая, что барон более надежный и полезный союзник, нежели Люсьен, сблизился с Шатле. Таким образом, спустя несколько дней после встречи Петрарки и Лауры из Ангулема Растиньяк примирил поэта и старого красавца времен Империи за великолепным завтраком в «Роше де Канкаль». Люсьен, возвращавшийся на рассвете и просыпавшийся среди дня, не мог противостоять соблазнам домашней, всегда ожидающей его любви. Итак, леность порождала равнодушие к самым прекрасным решениям, принятым в те минуты, когда положение представлялось ему в истинном свете; внушения его воли ослабевали, и вскоре она перестала подавать свой голос даже при самом сильном давлении нужды. Рассеянная жизнь Люсьена сперва радовала Корали, и она даже поощряла это рассеяние, видя в нем залог долгой привязанности, а в житейских потребностях, созданных ею, — прочные узы, но все же эта кроткая и нежная женщина нашла в себе мужество напомнить своему возлюбленному о необходимости работать, и ей не раз пришлось повторять, что за месяц он мало заработал. Поэт и его возлюбленная с ужасающей быстротой входили в долги. Тысяча пятьсот франков, оставшихся от гонорара за «Маргаритки», и первые пятьсот франков, выигранных Люсьеном, были скоро истрачены. В три месяца статьи принесли Люсьену не более тысячи франков, и все же он считал, что работал чрезмерно. Но Люсьен уже усвоил шутливый дух законов прожигателей жизни и их отношение к долгам. Долги к лицу очаровательному юноше не старше двадцати пяти лет, позже их никто не прощает. Замечено, что истинно поэтические, но слабые волей души, поглощенные тем, чтобы в образах запечатлевать свое мироощущение, поступаются глубоким нравственным чувством, столь необходимым при изучении жизни. Поэты предпочитают вбирать в себя впечатления, нежели вникать в ощущения других и изучать механизм чувств. Так, Люсьен не расспрашивал прожигателей жизни о тех, кто исчезал из их круга; он не задумывался над будущностью своих мнимых друзей; у одних были наследства, у других — верные надежды, у тех — признанные таланты, а у иных — упорная вера в судьбу и твердое намерение обходить законы. Люсьен верил в свою будущность, полагаясь на глубокомысленные истины Блонде: «В конце концов все устраивается». «Кто ничего не имеет, тому нечего терять». «Мы можем утратить только то богатство, которое ищем». «Плывя по течению, куда-нибудь приплывешь». «Умный человек, вступив в свет, добьется удачи, если пожелает!» Ту зиму, щедрую на забавы, Теодор Гайар и Гектор Мерлен провели в поисках средств для основания «Ревей»; первый номер газеты вышел только в марте 1822 года. Вопрос этот обсуждался у г-жи дю Валь-Нобль. Эта элегантная и остроумная куртизанка, говорившая, когда ей случалось показывать свои пышные покои: «Вот счета[177] «Тысячи и одной ночи», — пользовалась известным влиянием среди банкиров, вельмож и писателей из роялистской партии завсегдатаев ее гостиной, собиравшихся у нее для обсуждения некоторых проектов, не подлежавших обсуждению в ином месте. Гектору Мерлену было обещано место главного редактора «Ревей». Правой рукой его прочили Люсьена, ставшего его близким другом; ему также был обещан подвал в одной из правительственных газет. Перемену фронта Люсьен обдумывал украдкой, среди светских развлечений. Этот юноша мнил себя великим политиком, подготовляя столь театральную развязку, и весьма рассчитывал на щедрость правительства, чтобы уладить денежные затруднения и рассеять тайные заботы Корали. Актриса неизменно улыбалась и ни слова не говорила о своем разорении; но Береника, более решительная, просветила Люсьена. Как все поэты, этот будущий гений повздыхал минуту над невзгодами, пообещал работать, быстро забыл обещание и развеял на пиршестве мимолетное огорчение. В тот день, когда Корали уловила тень на челе своего возлюбленного, она пожурила Беренику и сказала поэту, что все устроилось. Г-жа д'Эспар и г-жа де Баржетон ожидали обращения Люсьена, чтобы испросить у министра — через Шатле, как они говорили, — столь желанный указ о перемене имени. Люсьен обещал посвятить свои «Маргаритки» маркизе д'Эспар, и она, казалось, была польщена этой честью, очень редкой с той поры, как поэты вошли в силу. Когда Люсьен вечером заходил к Дориа узнать о судьбе своей книги, издатель, приводя неотразимые доводы, возражал против выхода ее в свет. Дориа был вечно поглощен срочными делами, отнимавшими все его время: то он выпускал новые стихи Каналиса, с которым не желал ссориться, то он печатал новый том «Размышлений» Ламартина, а двум крупным сборникам стихов невыгодно появляться одновременно; наконец, автор обязан доверять опытности своего издателя. Между тем Люсьен дошел до столь крайней нужды, что прибег к помощи Фино, и тот дал ему небольшой аванс под статьи. Вечером, за ужином, поэт-журналист рассказал друзьям, прожигателям жизни, о своем положении, но они утопили его тревоги в потоках шампанского, замороженного шутками. Долги! Неужто возможно стать великим человеком, не входя в долги? Долги — это наши неотложные нужды, это прихоти наших пороков. Человек достигает успеха только под давлением железной руки необходимости. — Великим людям — признательный ломбард! — вскричал Блонде. — Всего желать — значит всем должать, — сказал Бисиу. — Нет, всем должать — значит всем обладать! — ответил Лусто. Прожигатели жизни сумели убедить этого младенца, что его долги — всего лишь золотое копье, которым он горячит коней, запряженных в колесницу его счастья. Затем на сцену выступил неизменный Цезарь с его сорока миллионами долга, Фридрих II, получавший от своего отца всего лишь один дукат в месяц, — эти пресловутые растлевающие примеры великих людей, показанных в их пороках, а не в могуществе их духа и замыслов! И вот карета, лошади и обстановка Корали были описаны кредиторами за долги, общая сумма которых доходила до четырех тысяч франков. Когда Люсьен обратился к Лусто с просьбой вернуть взятую им в долг тысячу франков, тот показал гербовые бумаги, доказывающие, что положение Флорины не лучше положения Корали; но благодарный Лусто предложил ему предпринять необходимые шаги, чтобы напечатать «Лучника Карла IX». — Как дошла до этого Флорина? — спросил Люсьен. — Матифа испугался, — отвечал Лусто, — мы его лишились; но если Флорина пожелает, он дорого заплатит за измену! Я тебе все расскажу... Через три дня после тщетного обращения Люсьена к помощи Лусто любовники печально завтракали у камина в своей очаровательной спальне. Береника поджарила на углях в камине яичницу; повариха, кучер, все слуги были рассчитаны. Опечатанную мебель продать было невозможно. В доме не осталось ни одной золотой или серебряной вещи, ни одной существенной ценности, но все это было представлено ломбардными квитанциями, образовавшими весьма поучительный томик в восьмую долю листа. Береника сохранила два прибора. Газета оказала Люсьену и Корали неоценимые услуги: боязнь рассердить журналиста, способного обесславить их заведения, обуздывала портного, модный магазин, модистку. Лусто явился во время завтрака. — Ура! Да здравствует «Лучник Карла IX»! — вскричал он. — Я сбыл на сто франков книг, дети мои! Поделимся! Он передал пятьдесят франков Корали и послал Беренику за сытным завтраком. — Вчера Гектор Мерлен и я обедали с издателями и подготовили искусными намеками продажу твоего романа. Ты якобы ведешь переговоры с Дориа; но Дориа — скряга, он не желает дать тебе более четырех тысяч франков за две тысячи экземпляров, а ты просишь шесть тысяч. Мы превознесли тебя превыше Вальтера Скотта. О! У тебя в запасе бесподобные романы! Ты предлагаешь не книгу, а целое дело: ты не просто автор более или менее талантливого романа, ты даешь полное собрание сочинений. Фраза «собрание сочинений» попала в цель. Итак, не забывай своей роли, у тебя в портфеле: «Фаворитка, или Франция при Людовике XIV», «Котильон I, или Первые дни Людовика XV», «Королевы и кардинал, или Париж во времена Фронды», «Сын Кончини, или Интрига Ришелье»... Названия романов будут объявлены на обложке. Такой маневр мы называем раздувать успех. Заглавия книг красуются на обложке до тех пор, покамест не приобретут известность, а известность скорее приносят произведения не написанные, чем написанные. Находится в печати — это литературная закладная! Ну, что же, повеселимся! Вот и шампанское. Ты понимаешь, Люсьен, наши издатели сделали такие большие глаза, точно блюдца... Кстати, блюдца у вас еще целы? — Они описаны, — сказала Корали. — Понимаю и продолжаю, — сказал Лусто. — Издатели поверят в существование всех твоих рукописей, ежели увидят хотя бы одну. Они вечно требуют на просмотр рукописи и утверждают, что читают их. Простим издателям хвастовство: они не читают книг, иначе они не издавали бы их в таком количестве. Мы с Гектором намекнули, что за пять тысяч франков ты уступишь три тысячи экземпляров в двух изданиях. Дай мне рукопись «Лучника»; на днях мы будем завтракать у издателей и вдохновим их. — Кто они? — сказал Люсьен. — Два компаньона, славные малые, довольно покладистые в делах, по имени Фандан и Кавалье. Один из них — бывший главный приказчик фирмы Видаль и Поршон, другой — самый ловкий агент на набережной Августинцев; фирма существует около года. Потерпев некоторые убытки на издании переводных английских романов, эти франты желают теперь поживиться на отечественных. Ходит молва, что оба эти торговца печатным хламом рискуют лишь чужими капиталами, но тебе, я думаю, безразлично, кому принадлежат деньги, которые ты получишь. Днем позже оба журналиста были званы на завтрак в улицу Серпант, в бывший квартал Люсьена, где Лусто оставил за собою комнату в улице Лагарпа; и Люсьен, зайдя за своим другом, увидел эту комнату в том же состоянии, как и в тот вечер, когда вступил в литературный мир, но теперь он более ничему не удивлялся: школа, которую он прошел, открыла ему все превратности жизни журналистов, он все постиг. Провинциальный гений получил, поставил на карту и проиграл не один гонорар за статьи, утратив, кстати, охоту их писать; не один столбец заполнил он согласно остроумным рецептам, некогда сообщенным ему Лусто по пути с улицы Лагарпа в Пале-Рояль. Попав в зависимость к Барбе и Бролару, он торговал книгами и театральными билетами; он не отступал ни перед какой хвалою, ни перед каким поношением; в ту минуту он даже испытывал некую радость, надеясь извлечь из Лусто наибольшую пользу, прежде нежели оборотиться спиною к либералам, напасть на которых теперь ему было легче, так как он их хорошо изучил. Со своей стороны Лусто получил, в ущерб Люсьену, пятьсот франков наличными от Фандана и Кавалье в качестве комиссионных за то, что отыскал этого будущего Вальтера Скотта для двух издателей, жаждавших обрести Скотта французского. Фирма «Фандан и Кавалье» была одним из тех книгоиздательств, основанных без наличного капитала, каких в ту пору возникало множество и какие будут возникать, покуда бумажные фабрики и типографии станут оказывать кредит издателям на срок, необходимый им для того, чтобы сделать семь-восемь карточных ходов, именуемых изданиями. В ту пору, как и теперь, произведения оплачивались авторам векселями сроком на шесть, девять или двенадцать месяцев; система расчета между издателями предопределялась природой сделок, производившихся по продаже книг, притом в векселях еще более долгосрочных; и той же монетой издатели расплачивались с фабрикантами и типографами, которые, таким образом, в течение года имели в своих руках гратис целый книжный склад, состоявший из дюжины или двух десятков произведений. При двух или трех удачах прибыль от выгодных сделок покрывала убыток от невыгодных, и издатели спасались тем, что выбрасывали книгу за книгой. Если операции все были сомнительными или, на беду, попадались хорошие книги, спрос на которые подымался лишь после того, как их прочли и оценили истинные знатоки, если учет векселей был разорителен или сами издатели становились жертвами банкротства, они спокойно, без всякого стеснения объявляли о своей несостоятельности, заранее подготовленные к подобному концу. Итак, все вероятности успеха были в их пользу: они бросали на зеленое сукно спекуляции чужие деньги, не свои. В таком положении находились Фандан и Кавалье: Фандан вкладывал в дело изворотливость, Кавалье играл на знании ремесла. Это товарищество на паях оправдывало свое наименование, ибо основной капитал компаньонов состоял из нескольких тысяч франков, накопленных с трудом их любовницами, у которых они выговорили себе довольно солидное содержание, весьма рачительно растрачивая его на пиршества в честь журналистов и авторов, на театры, где, как они говорили, люди обделывают свои дела. Оба полуплута были ловкачами, но Фандан был хитрее Кавалье. Достойный своего имени, Кавалье[178] разъезжал по провинции, Фандан управлял делами в Париже. Это товарищество было тем, чем всегда будет любое товарищество двух издателей: поединком. Издательство помещалось в улице Серпант, в нижнем этаже старого особняка, и кабинет директоров находился в конце анфилады обширных зал, превращенных в склады. Компаньоны уже издали много романов, таких, как «Северная башня», «Купец из Бенареса», «Фонтан у гробницы», «Текели», романы Гольта, английского писателя, не имевшего успеха во Франции. Успех Вальтера Скотта приковал внимание издателей к английской литературе, они, как истые норманны, желали завоевать Англию; они искали там второго Вальтера Скотта, как позже дельцы стали искать твердый асфальт в кремнистой почве и жидкий в болотистых местностях или реализовывать доходы проектируемых железных дорог. Одним из наиболее крупных промахов французской торговли является стремление искать удачу по сходству, тогда как следовало бы искать ее по противоположности. Чужой успех убивает, особенно в Париже. Так, Фандан и Кавалье издали роман под заголовком: «Стрельцы, или Россия сто лет назад», и на титульном листе крупным шрифтом смело напечатали: «В духе Вальтера Скотта». Фандан и Кавалье жаждали успеха: хорошая книга помогла бы им распродать весь залежавшийся на складе хлам; возможность обеспечить успех книги газетными статьями, — в ту пору основное условие сбыта, — прельщала их, ибо весьма редко книга приобреталась издателем ради ее собственной ценности, почти всегда она выходила в свет по соображениям, не зависящим от ее достоинств. Фандан и Кавалье видели в Люсьене журналиста, а в его книге — товар, продажа которого на первых порах дала бы им возможность свести баланс за месяц. Журналисты застали компаньонов в их кабинете, договор был готов, векселя подписаны. Эта поспешность изумила Люсьена. Фандан был малого роста, худощав, у него была мрачная физиономия, обличье калмыка: маленький низкий лоб, приплюснутый нос, сжатые губы, живые черные узкие глаза, угловатый оклад лица, лимонный цвет кожи, голос, напоминающий звон надтреснутого колокола, — словом сказать, внешность отъявленного плута; но он искупал эти изъяны медоточивостью речи, он достигал цели даром слова. Кавалье, круглый, точно шар, более походил на возницу дилижанса, нежели на издателя, у него были рыжеватые волосы, лицо багровое, жирный затылок и характерный для коммивояжера жаргон. — У нас не будет разногласия, — сказал Фандан, обращаясь к Люсьену и Лусто. — Я прочел книгу, она весьма литературна и настолько нам подходит, что я уже сдал рукопись в типографию. Договор составлен на обычных основаниях; впрочем, мы никогда не отступаем от указанных там условий. Векселя наши выписаны сроком на шесть, девять и двенадцать месяцев, вы легко их учтете, а потери при учете мы вам возместим. Мы сохранили за собою право дать произведению другое заглавие: нам не нравится «Лучник Карла IX», это не заинтересует читателя, имя Карл носили многие короли, и в средние века было столько стрелков из лука! Вот если бы вы сказали: «Наполеоновский солдат»! Но «Лучник Карла IX»!.. Кавалье вынужден был бы читать лекции по истории Франции при продаже каждого экземпляра в провинции. — Если бы вы знали, с какими людьми нам приходится иметь дело! — вскричал Кавалье. — «Варфоломеевская ночь» звучало бы лучше, — заметил Фандан. — «Екатерина Медичи» или «Франция при Карле IX», — сказал Кавалье, — более напоминало бы заглавия романов Вальтера Скотта. — Короче, мы это решим, когда книга будет напечатана, — отвечал Фандан. — Как желаете, — сказал Люсьен, — лишь бы мне понравилось название. Когда договор был прочитан и подписан, Люсьен, обменявшись с издателями копиями, положил векселя в карман с чувством невыразимого удовлетворения. Затем все четверо поднялись в квартиру Фандана, где им был предложен самый обыкновенный завтрак: устрицы, бифштексы, почки в шампанском и сыр бри; но яствам сопутствовали превосходные вина, припасенные Кавалье, который был знаком с представителем фирмы, торгующей винами. Когда садились за стол, явился типограф, которому было доверено печатание романа, — он хотел встретиться с Люсьеном, чтобы передать ему гранки первых двух листов его книги. — Время не терпит, — сказал Фандан Люсьену, — мы рассчитываем на вашу книгу и чрезвычайно нуждаемся в успехе. Завтрак, начавшийся около полудня, затянулся до пяти часов дня. — Где достать денег? — спросил Люсьен у Лусто. — Идем к Барбе, — отвечал Этьен. Друзья, возбужденные и слегка опьяневшие, пошли на набережную Августинцев. — Корали до крайности поражена утратой, постигшей Флорину. Флорина только вчера рассказала ей о своем несчастье. Она винит тебя и так раздражена, что готова тебя бросить, — сказал Люсьен. — Ну вот, подите!.. — сказал Лусто, забыв осторожность и открываясь Люсьену. — Друг мой, — ведь ты мне друг, Люсьен! — ты дал мне взаймы тысячу франков и всего один раз напомнил о моем долге. Остерегайся игры. Если бы я не играл, я был бы счастлив. Я в долгу у бога и у дьявола. И сейчас меня преследуют агенты коммерческого суда; когда я иду в Пале-Рояль, я принужден огибать опасный мыс. На языке прожигателей жизни «огибать мыс» в Париже значило сделать крюк или для того, чтобы миновать дом кредитора, или для того, чтобы избежать места, где можно с ним встретиться. Люсьен, также предпочитавший окольные пути, уже знал этот маневр, не зная его названия. — Ты много должен? — Пустое, — отвечал Лусто. — Тысяча экю, и я спасен. Я хотел остепениться, бросить игру и для уплаты долгов совершил маленький шантаж. — Что такое шантаж? — спросил Люсьен, услышав незнакомое слово. — Шантаж — изобретение английской печати, ввезенное недавно во Францию. Шантажисты — это люди, по своему положению располагающие газетами. Но никогда владелец газеты или ее редактор не будут заподозрены в шантаже. Для этого существуют такие личности, как Жирудо и Филиппы Бридо. Эти bravi находят человека, который по каким-либо причинам не желает, чтобы им интересовались. Ведь у многих на совести лежат те или иные любопытные грехи. В Париже много сомнительных состояний, приобретенных не совсем законными, а часто и преступными путями и достойных послужить темой для восхитительных анекдотов, вроде анекдота о жандармерии Фуше, выследившей шпионов префекта полиции: не будучи посвящены в тайну подделки английских банкнот, они собирались захватить печатные станки тайной типографии, состоявшей под покровительством министра; затем история с брильянтами князя Галатиона, дело Мобрея, наследство Помбретона и так далее. Шантажист, раздобыв какой-нибудь документ, важную бумагу, испрашивает свидания у новоявленного богача. Если опороченный человек не дает требуемой суммы, шантажист напоминает ему о печати, готовой разоблачить его тайны. Богач пугается и выкладывает деньги. Дело сделано. Или, например, человек пускается в какое-нибудь рискованное предприятие, которое может провалиться из-за газетных статей; к нему тогда подсылают шантажиста с предложением выкупить эти статьи. Шантажистов подсылают иной раз и к министрам, и те уславливаются с ними, что газета в своей кампании против их политической деятельности не коснется личной жизни, а если коснется, то пощадит их любовниц. Де Люпо, этот красавец чиновник — ты с ним знаком, — вечно занят такого рода переговорами с журналистами! Этот скоморох благодаря связям создал себе блестящее положение у кормила власти: он одновременно поверенный прессы и посланец министров, он маклачит на самолюбии; он простирает свою торговлю даже на политические дела, покупает молчание газет о таком-то займе, о той или другой концессии, проведенной негласно и без торгов, причем часть добычи перепадает банковским хищникам из либералов. Ты сам пошел на небольшой шантаж, получив от Дориа тысячу экю за то, что пощадил Натана. В восемнадцатом веке, когда журналистика была еще в пеленках, шантаж выражался в форме памфлетов, за уничтожение которых брали деньги с фавориток и вельмож. Изобретатель шантажа — Аретино[179], великий итальянец, внушавший трепет королям, как в наши дни какая-нибудь газета внушает трепет актерам. — Но что ты затеял против Матифа, чтобы получить тысячу экю? — Я обрушился на Флорину в шести газетах, а Флорина пожаловалась Матифа. Матифа просил Бролара выяснить причину нападок. Фино разыграл Бролара. Фино, в пользу которого я шантажирую, сказал москательщику, что это ты подкапываешься под Флорину в интересах Корали. Жирудо под секретом сказал Матифа, что все уладится, если он продаст за десять тысяч франков свою шестую долю паев в «Обозрении» Фино. Фино обещал мне тысячу экю в случае удачи. Матифа готов был вступить в сделку, почитая за счастье получить обратно хотя бы десять тысяч из тридцати, вложенных, по его мнению, в рискованное дело. Флорина уже несколько дней внушала ему, что «Обозрение» Фино провалится. Вместо прибыли будто бы возникал вопрос о новых взносах. Директору Драматической панорамы понадобилось перед объявлением о своей несостоятельности учесть несколько дружеских векселей, и он, желая, чтобы Матифа их пристроил, предупредил его о коварной затее Фино. Матифа, прожженный коммерсант, бросает Флорину, сохраняет за собой паи и знать нас теперь не желает. Мы с Фино просто воем с отчаянья. К несчастью, мы напали на человека, не дорожащего своей любовницей, на бессердечного, бездушного негодяя. И вот канальство!.. Торговые дела Матифа не подсудны печати, он неуязвим с этой стороны. Москательщика не раскритикуешь, как критикуют шляпы, модные вещи, театры и произведения искусства. Какао, перец, краски, красильное дерево, опиум нельзя обесценить. Флорина в отчаянном положении. Она не знает, что придумать; Панорама завтра закрывается. — Панорама закрывается, но через несколько дней Корали выступает в Жимназ, — сказал Люсьен. — Она устроит туда и Флорину. — Полноте! — сказал Лусто. — Корали не умна, но она не настолько глупа, чтобы пожертвовать собою ради соперницы. Наши дела чрезвычайно расстроены! Но Фино так цепляется за эти паи... — На что они ему? — Блестящее дело, мой милый! Есть надежда продать «Обозрение» за триста тысяч франков. Фино получит треть да еще комиссионные с пайщиков; он поделится с де Люпо, оттого-то я и хочу предложить ему шантаж. — Стало быть, шантаж — это кошелек или жизнь? — Страшнее, — сказал Лусто, — кошелек или честь. Тому три дня в одной газетке, владельцу которой было отказано в кредите, появилось сообщение, что по странной случайности в руках солдата королевской гвардии очутились часы с репетицией, изукрашенные брильянтами, принадлежащие одному знатному лицу, и было обещано рассказать об этом происшествии, достойном «Тысячи и одной ночи». Знатное лицо поспешило пригласить главного редактора к себе на обед. Разумеется, редактор кое-что выиграл, но история современности лишилась анекдота о часах. Всякий раз, когда ты заметишь, что газета донимает кого-нибудь из власть имущих, знай, что за этим кроется или отказ учесть векселя, или нежелание оказать услугу. Богатые англичане более всего боятся шантажа, касающегося личной жизни; значительная доля секретных доходов британской прессы исходит отсюда, — она развращена еще более нашей. Мы еще младенцы! В Англии платят за опорочивающее письмо, чтобы его перепродать, пять-шесть тысяч франков. — На чем ты хочешь поймать Матифа? — сказал Люсьен. — Мой милый, — продолжал Лусто, — этот презренный лавочник писал Флорине преуморительные письма: орфография, стиль, мысли — все совершенная потеха. Матифа боится своей жены; мы можем, не называя имени, чтобы он не вздумал обратиться в суд, поразить его под сенью его собственных лавров и пенатов, где он почитает себя в безопасности. Вообрази его ярость, когда он увидит первую главу нравоучительного романа «Любострастие москательщика», после честного предупреждения, что в руки редактора такой-то газеты случайно попали письма, в которых говорится о купидоне, в которых вместо «никогда» пишется «никахда» и сказано, что Флорина помогает ему пройти пустыню жизни, а это наводит на мысль, что автор письма принимает ее за верблюда. Словом сказать, в этой уморительной переписке материала достанет, чтобы недели две забавлять подписчиков. Торгаша припугнут анонимным письмом, пообещав растолковать эти шуточки его супруге. Но примет ли на себя Флорина роль преследовательницы Матифа? У нее есть еще принципы, вернее сказать, надежды. Она, пожалуй, прибережет письма для себя и сама захочет сыграть на них. Флорина коварна, она моя ученица. Но когда она узнает, что пристав коммерческого суда отнюдь не шутка, когда Фино преподнесет ей существенный дар или подаст надежду на ангажемент, она отдаст мне письма, а я их передам Фино в обмен на золотые экю. Фино вручит письма своему дядюшке, и Жирудо принудит москательщика сдаться. Это признание отрезвило Люсьена; прежде всего он подумал, что у него весьма опасные друзья; затем он решил, что с ними не следует ссориться, ибо их страшное воздействие может ему понадобиться на тот случай, если г-жа д'Эспар, г-жа де Баржетон и Шатле не сдержат слова. Увлеченные беседой, Этьен и Люсьен шли по набережной, направляясь к жалкой лавчонке Барбе. — Барбе, — сказал Этьен книгопродавцу, — у нас на пять тысяч франков векселей Фандана и Кавалье, сроком на шесть, девять и двенадцать месяцев; желаете их учесть? — Беру за тысячу экю, — сказал Барбе с невозмутимым спокойствием. — Тысяча экю?! — вскричал Люсьен. — Никто вам столько не даст, — сказал книгопродавец. — Не пройдет и трех месяцев, как эти господа обанкротятся; но я знаю, у них есть прекрасные произведения, а продажа идет туго, ждать они не могут. Я куплю за наличные и уплачу их же собственными векселями: операция принесет мне две тысячи на покупке товара. — Согласен потерять две тысячи франков? — сказал Этьен Люсьену. — О, нет! — вскричал Люсьен, испуганный этой первой сделкой. — Напрасно, — отвечал Этьен. — Никто не учтет этих векселей, — сказал Барбе. — Ваша книга — последняя ставка Фандана и Кавалье; они могут ее выпустить только при условии, что тираж будет храниться на складе типографии; успех спасет их лишь на полгода, ибо рано или поздно они вылетят в трубу! Эти молодцы больше опоражнивают рюмок, нежели продают книг! Для меня их векселя представляют некое дело, и поэтому я даю вам наивысшую цену против той, что вам дадут дисконтеры, которые станут еще взвешивать, что стоит каждая подпись. Расчет дисконтера в этом и заключается, ибо он должен знать, даст ли тридцать процентов, в случае несостоятельности, каждая из трех подписей. А ведь вы представляете всего лишь две подписи, и каждая из них не даст и десяти процентов. Друзья в изумлении переглянулись, услышав из уст этого педанта суждения, раскрывавшие в немногих словах всю мудрость учета. — Довольно пустословия, Барбе, — сказал Лусто. — К кому же из дисконтеров нам обратиться? — Папаша Шабуассо (набережная Сен-Мишель), как известно, заканчивал в прошлом месяце дела Фандана. Ежели вы отклоняете мое предложение, ступайте к нему; но вы вернетесь ко мне, и тогда я дам всего лишь две с половиной тысячи франков. Этьен и Люсьен пошли на набережную Сен-Мишель, где обитал Шабуассо, один из дисконтеров в книжной торговле, и он принял их во втором этаже своего особнячка, в помещении, обставленном с большой причудливостью. Этот второразрядный банкир и, однако ж, миллионер любил греческий стиль. Карниз в комнате был греческий. Кровать отменно строгой формы, задрапированная тканью пурпурного цвета и поставленная по-гречески, вдоль стены, как на картине Давида, была изделием мастеров времен Империи, когда все создавалось в античном вкусе. Кресла, столы, лампы, подсвечники, мельчайшие принадлежности убранства, без сомнения, терпеливо подобранные в антикварных лавках, дышали утонченным изяществом хрупкой, но изысканной старины. Этой манере, мифологической и легкой, причудливо противоречили нравы ростовщика. Замечено, что самые прихотливые характеры встречаются среди людей, торгующих деньгами. Эти люди своеобразные сибариты мысли. Обладая неограниченными возможностями и вследствие того пресыщенные, они прилагают огромные усилия, чтобы преодолеть свое равнодушие. Кто сумеет их изучить, тот всегда откроет какую-нибудь манию, какой-нибудь уязвимый уголок в их сердце. Шабуассо, казалось, укрылся в древности, как в неприступной твердыне. — Он, несомненно, достоин своего имени[180], — улыбаясь сказал Этьен Люсьену. Шабуассо был человек маленького роста, с напудренными волосами, в зеленоватом сюртуке, в жилете орехового цвета, в коротких черных панталонах, в полосатых чулках, в башмаках, скрипевших при каждом шаге. Он взял векселя, пересмотрел, затем важно возвратил их Люсьену. — Фандан и Кавалье — милые юноши, весьма умные молодые люди, но я не при деньгах, — сказал он сладким голосом. — Мой друг согласен немного потерять при учете, — отвечал Этьен. — Я не возьму этих векселей, как бы выгодно ни было, — сказал человек, и его слова, точно нож гильотины, оборвали речи Лусто. Друзья откланялись. Проходя через прихожую, куда их предусмотрительно провожал Шабуассо, Люсьен заметил кучу старых книг, купленных дисконтером, бывшим книгопродавцем, и среди них на глаза романисту вдруг попалось сочинение архитектора Дюсерсо, который описывал французские королевские дворцы и знаменитые замки, планы которых были нарисованы в этой книге с большой точностью. — Не уступите ли это сочинение? — спросил Люсьен — Пожалуй, — сказал Шабуассо, превращаясь из дисконтера в книгопродавца. — Цена? — Пятьдесят франков. — Дорого, но книга мне нужна; а заплатить я могу только векселями, которые вы не желаете принять. — У вас есть вексель в пятьсот франков на шесть месяцев, я могу его принять, — сказал Шабуассо; вероятно, oн на такую же сумму был в долгу у Фандана и Кавалье по остатку какого-нибудь счета. Друзья воротились в греческую комнату, где Шабуассо написал целый меморандум, начислив шесть процентов за учет векселя и комиссию, что составило тридцать франков вычета, добавил к этой сумме пятьдесят франков — стоимость книги Дюсерсо, и вынул четыреста двадцать франков из кассы, наполненной новенькими экю. — Господин Шабуассо, ведь все наши векселя одинаково надежны или безнадежны! Отчего вы не желаете учесть остальные? — Я не учитываю, а получаю за проданное, — сказал старик. Этьен и Люсьен, не разгадав Шабуассо, все еще потешались над ним, когда пришли к Дориа, где Лусто попросил Габюссона указать им какого-нибудь дисконтера. Друзья взяли кабриолет по часам и направились на бульвар Пуассоньер, снабженные рекомендательным письмом Габюссона, предупреждавшего их, что они увидят самого диковинного, самого чудаковатого статского, как он выразился. — Если Саманон не возьмет векселей, — сказал Габюссон, — никто вам их не учтет. Букинист — в нижнем этаже, торговец старой одеждой — во втором, продавец запрещенных гравюр — в третьем, Саманон был к тому же ростовщиком. Ни одно существо, выведенное в романах Гофмана, ни один зловещий скупец Вальтера Скотта не мог бы выдержать сравнения с тем чудовищем, в которое природа парижского общества обратила этого человека, если только Саманон был человеком. Люсьен не мог скрыть своего ужаса при виде этого маленького высохшего старика, у которого кости, казалось, готовы были прорвать кожу, совершенно выдубленную, испещренную множеством зеленых и желтых пятен, точно полотна Тициана или Паоло Веронезе, если смотреть на них вблизи. Один глаз у Саманона был неподвижный и тусклый, другой — живой и блестящий. Скряга, казалось, пользовался омертвелым глазом при учете векселей, а живым — при продаже непристойных гравюр; он носил на голове плоский паричок из черных с красноватым оттенком волос, из-под которого выбивались седые пряди; желтый его лоб создавал угрожающее впечатление, щеки провалились, челюсть выдавалась под прямым углом, зубы, еще белые, были оскалены, как у лошади, когда она зевает. Разность глаз и гримаса рта придавали ему изрядно свирепый вид. Жесткая и заостренная борода была колючей, точно щетка из булавок. Изношенный сюртучок, черный вылинявший галстук, истертый о бороду, приоткрывавший шею, морщинистую, как у индюка, свидетельствовали о небольшой охоте скрасить нарядом зловещий облик. Когда журналисты вошли, старик сидел за конторкой, невообразимо грязной, и приклеивал ярлыки к корешкам старых книг, купленных на аукционе. Обменявшись взглядом, таившим тысячу вопросов, порожденных недоумением, как может существовать в природе подобное чудище, Люсьен и Лусто поздоровались со стариком и передали ему письмо Габюссона и векселя Фандана и Кавалье. Покамест Саманон читал, в эту мрачную лавку вошел человек высоких дарований, одетый в сюртучок, казалось, скроенный из оцинкованного железа, настолько он отвердел от примеси множества инородных веществ. — Мне нужны мой фрак, черные панталоны и атласный жилет, — сказал он Саманону, подавая ярлычок с номером. Саманон дернул медную ручку звонка, и сверху тотчас же сошла женщина, нормандка, судя по свежести ее румяного лица. — Ссуди этого господина его одеждой, — сказал он, протягивая руку клиенту. — Просто удовольствие иметь с вами дело; но один из ваших друзей привел ко мне молодого человека, который меня ловко обошел. — Его обошел! — сказал художник журналистам, указывая на Саманона глубоко комическим движением. И этот великий человек, подобно лаццарони, чтобы получить на один день свое праздничное платье из monte de pietà[181], отдал тридцать су, которые дисконтер взял желтой, шершавой рукой и бросил в ящик конторки. — Странные обороты ты делаешь! — сказал Лусто этому великому мастеру, который, предавшись курению опиума и погрузившись в созерцание волшебных замков, не желал или уже не мог ничего создать. — Этот человек дает под заклад вещей больше, нежели ссудная касса, и по своему чудовищному человеколюбию разрешает закладчику пользоваться ими, когда тому понадобится быть хорошо одетым, — отвечал он. — Я приглашен сегодня вечером на обед к Келлерам вместе с моей возлюбленной. Тридцать су мне легче достать, нежели двести франков, и вот я пришел за своим платьем, которое в полгода принесло сто франков этому человеколюбивому ростовщику. Саманон пожрал уже мою библиотеку, книга за книгой. — И су за су, — смеясь, сказал Лусто. — Я могу дать вам полторы тысячи франков, — сказал Саманон Люсьену. Люсьен подскочил, точно дисконтер воткнул в его сердце раскаленный железный вертел. Саманон внимательно разглядывал векселя, проверяя сроки платежей. — Притом, — сказал торговец, — мне необходимо повидать Фандана, пусть он покажет свои торговые книги. С вас спрос невелик, — сказал он Люсьену, — вы живете с Корали, и у вас описана мебель. Лусто взглянул на Люсьена, а тот, взяв векселя, выскочил из лавки на бульвар, крикнув: — Не дьявол ли он? Поэт созерцал несколько мгновений эту лавчонку; проходя мимо нее, люди невольно улыбались, настолько она была жалка, настолько полки с книгами, снабженными наклейками, были бедны и грязны, и каждый думал: «Чем же здесь торгуют?» Через несколько минут вышел и великий незнакомец, которому по истечении десяти лет суждено было участвовать в крупном, но лишенном твердой основы начинании сенсимонистов; теперь он был отлично одет. Улыбнувшись журналистам, он вместе с ними направился к пассажу Панорамы, где завершил свой туалет, приказав почистить себе обувь. — Если Саманон входит к книгопродавцу, поставщику бумаги или типографу — это знак, что они погибли, — сказал художник писателям. — Саманон подобен гробовщику, который является, чтобы снять мерку с покойника. — Тебе не учесть векселей, — сказал тогда Этьен Люсьену. — Там, где отказывает Саманон, — сказал незнакомец, — никто не учтет, ибо он ultima ratio[182]. Он из ищеек Жигонне, Пальмá, Вербруста, Гобсека и прочих крокодилов, обитающих на стогнах Парижа; каждый человек, наживающий или проживающий состояние, должен рано или поздно с ними познакомиться. — Если ты не согласен учесть векселя из пятидесяти процентов, — продолжал Этьен, — надо обменять их на звонкую монету. — Каким образом? — Поручи Корали, она их сплавит Камюзо. Ты возмущаешься? — продолжал Лусто, увидев, что Люсьен при этих словах в ужасе от него отшатнулся. — Какое ребячество! Можно ли положить на одни весы твою будущность и подобный пустяк? — Надобно хотя бы эти деньги отдать Корали, — сказал Люсьен. — Экий вздор! — вскричал Лусто. — Четыреста франков не спасут, когда нужны четыре тысячи. Прибережем часть на вино в случае проигрыша, остальное — на карту! — Совет хорош, — сказал незнакомец. В четырех шагах от Фраскати эти слова оказали магическое действие. Друзья отпустили кабриолет и вошли в игорный дом. Вначале они выиграли три тысячи франков, спустились до пятисот, вновь выиграли три тысячи семьсот; затем спустились до ста су, очутились опять при двух тысячах франков и рискнули на чет, надеясь сразу удвоить ставку: чет не выходил уже пять раз сряду, они поставили на него всю сумму. Снова вышел нечет. После двух часов жестоких волнений Люсьен и Лусто не помня себя сбежали по ступеням лестницы этого знаменитого особняка. У них осталось сто франков. Когда они очутились под железным навесом подъезда о двух колоннах, на котором не один взор останавливался с любовью или отчаяньем, Лусто, заметив горящий взгляд Люсьена, сказал: — Проедим только пятьдесят франков. Журналисты опять взошли по лестнице. Часом позже они были в выигрыше и всю выигранную сумму — тысячу экю — поставили на красное, хотя оно уже выходило пять раз: они уповали на ту же случайность, по вине которой проиграли. Вышло черное. Было шесть часов. — Проедим только двадцать пять франков, — сказал Люсьен. Новая попытка длилась недолго: двадцать пять франков были проиграны в десять ставок. Люсьен в неистовстве бросил последние двадцать пять франков на цифру, соответствующую его возрасту, и выиграл; нельзя описать, как дрожала его рука, когда он взял лопаточку, чтобы сгрести золото, которое крупье бросал монета за монетой. Он дал десять луидоров Лусто и сказал: — Беги к Вери! Лусто понял Люсьена и пошел заказывать обед. Люсьен, оставшись один у игорного стола, поставил свои тридцать луидоров на красное и выиграл. Ободряемый тайным голосом, который порою слышится игрокам, он поставил всю сумму на красное и выиграл. В груди у него полыхал костер. Не внимая внутреннему голосу, он перенес сто двадцать луидоров на черное и проиграл. Он пережил тогда сладостное, знакомое игрокам чувство, которое приходит на смену мучительным волнениям, когда уже нечем более рисковать и они покидают огненный дворец, где им грезились быстролетные сны. Он отыскал Лусто у Вери и, по выражению Лафонтена, «накинулся на яства и утопил заботы в вине». В девять часов он был настолько пьян, что не мог понять, отчего привратница с улицы Вандом посылает его в Лунную улицу. — Мадемуазель Корали съехала с квартиры. Новый ее адрес написан вот на этой бумажке. Люсьен был чересчур пьян, чтобы чему-нибудь удивляться; он сел в фиакр, в котором приехал, приказал везти себя в Лунную улицу и в пути сочинял каламбуры насчет названия улицы. В то утро было объявлено о банкротстве Драматической панорамы. Актриса, испугавшись, поспешила, с согласия кредиторов, продать всю обстановку папаше Кардо, который, чтобы не изменять назначения этой квартиры, поместил там Флорентину. Корали все распродала, со всеми расплатилась, разочлась с хозяином. Покамест совершалась эта операция — чистка, как она говорила, — Береника, купив по случаю необходимую мебель, обставила квартиру из трех комнат в четвертом этаже дома в Лунной улице, в двух шагах от Жимназ. Корали ждала Люсьена, она спасла при кораблекрушении неоскверненную любовь и кошелек, в котором было тысяча двести франков. Люсьен в хмелю рассказал Корали и Беренике о своих невзгодах. — Ты хорошо сделал, мой ангел, — сказала актриса, обнимая его. — Береника сумеет учесть твои векселя у Бролара. Поутру Люсьена пробудили пленительные ласки Корали. Актриса была сама любовь и нежность: казалось, великолепием сокровищ сердца она желала искупить убожество их нового приюта. Она была восхитительно хороша: волосы выскользнули из-под фуляровой повязки, глаза сияли, голос звучал весело; в блистании свежести она напоминала утренний луч, проникший в окно, чтобы позолотить эту очаровательную нищету. Комната, довольно приличная, была оклеена обоями водянисто-зеленого цвета с красной каймой и украшена двумя зеркалами — над камином и комодом. Ковер, вопреки запрету Корали, купленный по случаю Береникой на собственные деньги, прикрывал плитки каменного, холодного пола. Одежда любовников хранилась в шкафу с зеркалом и в комоде. Мебель красного дерева была обита синей бумажной тканью. Береника спасла при разгроме стенные часы, две фарфоровые вазы, четыре серебряных прибора и полдюжины чайных ложек. Столовая, расположенная перед спальней, напоминала столовые мелких чиновников с окладом в тысячу двести франков. Кухня помещалась отдельно, через лестничную площадку. Береника спала наверху, в мансарде. Плата за наем не превышала ста экю. В этом ужасном доме были фальшивые ворота. Одна половина ворот была наглухо заколочена, а за ней, в каморке, помещался привратник, следивший сквозь маленькое оконце за семнадцатью жильцами дома. Этот улей, на языке нотариусов, назывался доходным домом. Люсьен заметил письменный стол, кресло, чернильницу, перья и бумагу. Веселость Береники, обрадованной предстоящим выступлением Корали в Жимназ, веселость актрисы, которая разучивала роль по тетрадке, скрепленной шелковой голубой ленточкой, рассеяли тревоги и уныние протрезвившегося поэта. — Только бы в свете не узнали о нашем падении, а мы выкарабкаемся, — сказал он. — Ведь у нас впереди четыре с половиной тысячи франков! Я воспользуюсь своим новым положением в роялистских газетах. Завтра мы открываем «Ревей»: теперь у меня есть опыт в журналистике, я не оплошаю! Корали, усмотрев в этих словах только любовь, поцеловала уста, произносившие их. Тем временем Береника накрыла на стол подле камина и подала скромный завтрак, состоявший из яичницы, двух котлет и кофе со сливками. В дверь постучали. Три верных друга — д'Артез, Леон Жиро и Мишель Кретьен — предстали перед удивленным Люсьеном; он был глубоко тронут и предложил друзьям разделить с ним завтрак. — Нет, — сказал д'Артез, — мы пришли ради дела более серьезного, нежели простое утешение; ведь мы знаем все, мы пришли с улицы Вандом. Вам известны мои взгляды, Люсьен. При других обстоятельствах я был бы рад видеть в вас сторонника моих политических убеждений; но я полагаю, что вам, писавшему в либеральных газетах, нельзя стать в ряды крайних роялистов, не посрамив своего достоинства. Мы пришли умолять вас, во имя нашей дружбы, как бы она ни ослабела, не позорьте себя. Вы восставали против романтиков, правых и правительства; вы не можете теперь защищать правительство, правых и романтиков. — Моими действиями руководят соображения высшего порядка; цель оправдает все, — сказал Люсьен. — Вы, видимо, не понимаете, в каком положении мы находимся, — сказал ему Леон Жиро. — Правительство, двор, Бурбоны, партия абсолютизма, или, если вы желаете определить одним общим выражением, — система, противоположная конституционной, разбита на множество фракций, придерживающихся различных взглядов относительно способов удушения революции, но согласных, по крайней мере, в том, что необходимо удушить печать. Издание таких газет, как «Ревей», «Фудр», «Драпо блан», вызвано желанием отразить нападки, наветы, насмешки либеральной печати — приемы, которых я не одобряю, ибо они умаляют величие нашего призвания, и именно это натолкнуло нас на мысль издавать газету серьезную и достойную; вскоре наша газета окажет ощутимое, внушительное и благородное влияние, — сказал он как бы вскользь. — Так вот эта роялистская и министерская артиллерия представляет собою первую попытку сведения счетов, преследующую одну цель — дать отпор либералам: слово за слово, оскорбление за оскорбление. Как вы думаете, Люсьен, чем все это кончится? Подписчики в большинстве на стороне левых. В печати как на войне, — победа остается на стороне больших армий. Вы окажетесь предателем, лжецом, врагом народа, а ваши противники — защитниками родины, людьми уважаемыми, мучениками, хотя они, может быть, лицемернее и вероломнее вас. Подобная система усугубит тлетворное влияние печати, оправдав и узаконив самые ее гнусные приемы. Поношения, клевета получат права гражданства, они будут признаны ради удовольствия подписчиков и войдут в силу благодаря применению их обеими сторонами. Когда зло вскроется во всем объеме, снова появятся ограничительные и карательные законы, цензура, введенная после убийства герцога Беррийского и отмененная со времени открытия палат. Вы знаете, какой вывод сделает из этих споров французский народ? Он поверит измышлениям либеральной печати, он решит, что Бурбоны желают посягнуть на материальные достижения и завоевания революции, и в один прекрасный день он восстанет и свергнет Бурбонов. Вы не только запятнаете себя, но вы очутитесь в рядах побежденной партии. Вы слишком молоды, слишком недавно вошли в мир журналистики, вам неизвестны ее скрытые пружины и ее уловки; вы возбудили величайшую зависть, вам не устоять против бури негодования, которая поднимется против вас в либеральных газетах. Вы будете увлечены неистовством партий, которые все еще находятся в пароксизме горячки; но эта горячка вызывает не дикие жестокости, как в тысяча восемьсот пятнадцатом — тысяча восемьсот шестнадцатом годах[183], а борьбу идей, словесные битвы в палате и газетную полемику. — Друзья мои, — сказал Люсьен, — я вовсе не ветреник, не беспечный поэт, каким вы меня считаете. Что бы ни произошло, я одержу победу. И с этой победой не сравнится никакой триумф в рядах либеральной партии. Пока вы победите, я своего уже добьюсь. — Мы тебе отрежем... волосы, — смеясь, сказал Мишель Кретьен. — У меня тогда будут дети, — отвечал Люсьен, — и, отрезав мне голову, вы ничего не достигнете. Три друга не поняли Люсьена; его великосветские связи в высшей степени развили в нем дворянскую спесь и аристократическое тщеславие. Поэт не без основания приписывал своей красоте, своему таланту, поддержанным именем и титулом графа де Рюбампре, великие возможности. Г-жа д'Эспар, г-жа де Баржетон и г-жа де Монкорне держали его за эту ниточку, как ребенок держит майского жука. Люсьен вращался лишь в определенном кругу. Слова: «Он наш», «Он благонамеренный», сказанные три дня назад в салоне мадемуазель де Туш, пьянили его, равно как и поздравления герцогов де Ленонкура, де Наваррена и де Гранлье, Растиньяка, Блонде, прекрасной герцогини де Мофриньез, графа Эгриньона, де Люпо — людей самых влиятельных в роялистской партии и близких ко двору. — Значит, все кончено! — отвечал д'Артез. — Оставаться чистым, сохранить чувство самоуважения тебе будет труднее, чем всякому другому. Я знаю тебя, Люсьен, ты сильно будешь страдать, почувствовав презрение людей, которым ты предался. Три друга простились с Люсьеном, не протянув ему руки. Люсьен несколько мгновений был задумчив и печален. — Ах! Позабудь этих глупцов! — сказала Корали и, вскочив на колени к Люсьену, обвила его шею своими свежими, прекрасными руками. — Они принимают жизнь всерьез, а жизнь — забава. Притом ты будешь графом Люсьеном де Рюбампре. Если понадобится, я пококетничаю в министерстве. Я знаю, как обойти этого распутника де Люпо, и он представит на подпись указ насчет тебя. Разве я не говорила, что, если тебе потребуется ступенька, чтобы легче было схватить добычу, к твоим услугам труп Корали! На другое утро имя Люсьена появилось в списке сотрудников «Ревей». Об этом оповещалось, как о некоей победе, в объявлении, распространенном заботами министерства в ста тысячах экземпляров. Люсьен отправился на торжественный обед, длившийся девять часов, у Робера, в двух шагах от Фраскати. На обеде присутствовали корифеи роялистской печати: Мартенвиль[184], Оже[185], Дестен[186] и сонмы поныне здравствующих писателей, которые в те времена выезжали на монархии и религии, согласно принятому тогда выражению. — Мы покажем либералам! — сказал Гектор Мерлен. — Господа, — воскликнул Натан, который тоже встал под эти знамена, ибо домогался получить разрешение на открытие театра и решил, что лучше иметь власть имущих на своей стороне, чем против себя, — если мы поведем войну — поведем ее серьезно, не станем стрелять пробками вместо пуль! Нападем на поборников классицизма и на либеральных писателей без различия возраста и пола; прогоним их сквозь строй насмешек, не дадим пощады! — Будем честны, не поддадимся на подкупы издателей, будь то книги, подношения, деньги. Займемся возрождением журналистики. — Отлично! — сказал Мартенвиль. — Justum et tenacem propositi virum![187] Будем разить беспощадно. Я превращу Лафайета[188] в то, что он есть: в Жиля Первого[189]! — Я, — сказал Люсьен, — беру на себя героев «Конститюсьонель», сержанта Мерсье, полное собрание сочинений господина Жуи, прославленных ораторов левой. Война насмерть была в час ночи решена и принята единодушно журналистами, утопившими все оттенки своих взглядов и все идеи в пылающем пунше. — Попойка удалась на славу! Воистину монархическая и клерикальная, — сказал, переступая порог двери, один из виднейших писателей романтической школы. Эти знаменательные слова, подхваченные кем-то из издателей, присутствовавших на обеде, появились на другой день в «Мируар»; разглашение их было приписано Люсьену. Отступничество его подало повод к страшному шуму в либеральных газетах; Люсьен стал для них козлом отпущения, его поносили самым жестоким способом; рассказана была злополучная история его сонетов, читателей извещали, что Дориа предпочтет потерять тысячу экю, нежели их напечатать; его прозвали «стихотворцем без стихов». Однажды утром в той самой газете, где Люсьен столь блистательно начал свою карьеру, он прочел следующие строки, написанные исключительно для него, так как читатели не могли понять смысла насмешки: Если книгоиздательство Дориа будет упорствовать и не выпустит в свет сонетов будущего французского Петрарки, мы поступим, как великодушные враги: мы откроем наши столбцы для этих стихов, очевидно острых, судя по сонету, сообщенному нам одним из друзей поэта. И под этой жестокой заметкой поэт прочел сонет, который заставил его плакать горькими слезами: На грядке выросло невзрачное растенье. Оно клялось цветам: дни лета пролетят — Я облекусь тогда в прекраснейший наряд, Какого требует высокое рожденье. Цветы поверили, но в полном восхищенье Бахвал, на их убор скосив надменный взгляд, Так начал оскорблять гостеприимный сад, Что выдал дерзостью свое происхожденье. И вот расцвел цветок. Но, право, меж людей Так не был посрамлен и скверный лицедей, — Сад над уродиной нещадно издевался. Садовник взял его и выполол, как мох, И вскоре им осел блаженно насыщался, Крича над мертвецом. То был Чертополох[190]. Верну оповестил о страсти Люсьена к игре и заранее отозвался о романе «Лучник» как о произведении антинациональном, ибо автор принял сторону убийц-католиков против их жертв — кальвинистов. В течение недели распря все более ожесточалась. Люсьен надеялся на своего друга Лусто, который был у него в долгу, затем их связывал тайный договор; но Лусто стал его ярым врагом. И вот почему: Натан уже три месяца был влюблен во Флорину и не знал, как ее отбить у Лусто, для которого она, кстати сказать, была провидением. Оставшись без ангажемента, актриса находилась в нужде и впала в отчаянье; Натан, сотрудничавший с Люсьеном в одной газете, предложил Флорине через Корали роль в своей новой пьесе, пообещав устроить актрисе, оказавшейся вне театра, условный ангажемент в Жимназ. Флорина, опьяненная честолюбием, не колебалась. Времени у нее было достаточно, чтобы изучить Лусто. Натан был честолюбцем в литературе и в политике, человеком, энергия которого не уступала его желаниям, между тем как у Лусто пороки убивали волю. Актриса, желая вновь появиться во всем своем блеске, передала Натану письма москательщика, а Натан продал их Матифа за шестую долю паев «Обозрения», которой так добивался Фино. Флорина сняла великолепную квартиру в улице Отвиль и перед лицом всего газетного и театрального мира признала Натана своим покровителем. Лусто был жестоко поражен этим событием и к концу обеда, данного ему в утешение друзьями, расплакался. На этом пире было решено, что Натан вел игру по всем правилам. Некоторые писатели, как Фино и Верну, знали о страсти драматурга к Флорине; но Люсьен, по общему мнению, своим посредничеством в этой истории погрешил против священных законов дружбы. Ни дух партии, ни желание услужить новым друзьям — ничто не извиняло поведения новоявленного роялиста. — Натан был увлечен логикой страстей, а провинциальная знаменитость, как называет его Блонде, действовала из расчета! — вскричал Бисиу. И вот гибель Люсьена, этого выскочки, этого проходимца, желавшего всех проглотить, была единодушно решена и прилежно обдумана. Верну, ненавидевший Люсьена, поклялся его уничтожить. Фино, желая избавиться от уплаты обещанной Этьену Лусто тысячи экю, обвинил Люсьена в том, что он выдал Натану тайну их заговора против Матифа и тем самым помешал ему нажить пятьдесят тысяч франков. Натан, по совету Флорины, заручился поддержкой Фино, продав ему за пятнадцать тысяч франков свою шестую долю паев. Лусто потерял тысячу экю и не мог простить Люсьену такого ущерба своим интересам. Раны самолюбия становятся неисцелимыми, если их тронуть окисью серебра. Никакими словами, никакими красками не изобразить ни той ярости, что овладевает писателями, когда страдает их самолюбие, ни той энергии, что просыпается в них, когда они уязвлены ядовитыми стрелами насмешки. Но тот, у кого энергия и дух сопротивления загораются при нападках, быстро угасает. Люди спокойные и убежденные в том, что оскорбительные статьи неизбежно будут преданы глубокому забвению, обнаруживают подлинное писательское мужество. Случается, что слабые люди с первого взгляда кажутся сильными, но их стойкости достает ненадолго. Первые две недели Люсьен бесновался; он разразился целым потоком статей в роялистских газетах, где разделял труды по критике с Гектором Мерленом. День за днем из бойниц «Ревей» он открывал огонь своего остроумия, поддержанный, впрочем, Мартенвилем, единственным человеком, который бескорыстно оказывал ему помощь и не был посвящен в тайны соглашений, заключенных за шутливой беседой на пирушке, или у Дориа в Деревянных галереях, или за кулисами театров, между журналистами обоих лагерей, негласно связанных между собой приятельскими отношениями. Когда Люсьен входил в фойе театра Водевиль, его не встречали, как прежде, приветствиями, и руку ему подавали только люди его партии, меж тем как Натан, Гектор Мерлен, Теодор Гайар невозбранно дружили с Фино, Лусто, Верну и еще с некоторыми журналистами, пожалованными прозвищем славных малых. В ту эпоху фойе театра Водевиль было средоточием литературного злословия, подобием модного будуара, где встречались люди всех партий, политические деятели и чиновные особы. Председатель судебной палаты, в совещательной комнате распекавший члена суда за то, что тот своей мантией обметает пыль театральных кулис, сталкивался в фойе Водевиля лицом к лицу с получившим выговор. Лусто в конце концов стал подавать руку Натану. Фино появлялся там чуть ли не каждый вечер. Люсьен, если у него доставало на то времени, изучал там расположение сил в стане своих врагов, неизменно испытывая на себе их неумолимую холодность. В ту пору дух партий порождал ненависть более глубокую, нежели в наши дни. С течением времени все мельчает от перенапряжения сил. В наши дни критик, заклав книгу, протягивает автору руку. Жертва должна лобызать жертвоприносителя под угрозой насмешек. В противном случае писателя объявят сварливым, неуживчивым, чересчур самолюбивым, упрямым, злым, мстительным. В наши дни, если автор получит в спину предательский удар кинжалом или, претерпевая самые коварные козни, однако ж, избегнет сетей, расставленных для него гнусным лицемерием, он не преминет ответить на приветствия своих палачей и не даст отпора их притязаниям на его дружбу. Все прощается и все оправдывается в наш век, когда добродетель обращена в порок, как многие пороки обращены в добродетель. Приятельские отношения стали священнейшей из вольностей. Вожди самых враждебных направлений, изъясняясь друг с другом, облекают колкости в учтивую форму. Но в те времена, если оживить их в памяти, для некоторых роялистских писателей и для иных либеральных писателей было великим мужеством появиться в одном и том же театре. Слышались возгласы самые ненавистнические. Взгляды были грозны, как заряженные пистолеты, и oт малейшей искры могла вспыхнуть ссора. Кто не был озадачен проклятиями своего соседа по креслу при появлении людей, избранных жертвою нападок той или иной партии? В те времена существовали только две партии — роялисты и либералы, романтики и классики! две формы ненависти, непримиримой ненависти, вполне объяснявшей эшафоты Конвента. Люсьен, обратившийся из либерала и яростного вольтерьянца, каким он был раньше, в роялиста и неистового романтика, ощутил на себе все бремя вражды, тяготевшей над головой человека, в ту пору самого ненавистного для либералов — Мартенвиля, который один его защищал и любил. Близость с ним вредила Люсьену. Партии неблагодарны в отношении своих сторожевых отрядов, они охотно отрекаются от своих смелых дозорных. Тот, кто желает преуспеть, и тем более в области политики, должен идти вместе с главными силами. Особенно злобствовали маленькие газеты, соединяя воедино Люсьена и Мартенвиля. Либералы бросили их друг другу в объятия. Дружба, мнимая или истинная, стоила им обоим написанных желчью статей Фелисьена Верну, который был огорчен успехами Люсьена в высшем свете и, как все прежние друзья поэта, верил в его близкое возвышение. Мнимое предательство поэта было усилено и прикрашено самыми отягчающими обстоятельствами. Люсьена называли: Иуда-младший, Мартенвиля — Иуда-старший, ибо, правильно или ошибочно, Мартенвиля обвиняли в том, что он сдал Пекский мост[191] иностранным армиям. Однажды Люсьен шутя сказал де Люпо, что лично он сдал мост только ослам. Роскошь Люсьена, хотя и призрачная, основанная на надеждах, возмущала его друзей, они не прощали ему ни его былого экипажа, ибо для них он все еще в нем разъезжал, ни его пышной квартиры в улице Вандом. Все они безотчетно чувствовали, что человек молодой и прекрасный собою, остроумный и ими же развращенный может достигнуть всего, и, чтобы его уничтожить, они не гнушались никакими средствами. За несколько дней перед выступлением Корали в Жимназ Люсьен вошел рука об руку с Гектором Мерленом в фойе театра Водевиль. Мерлен распекал друга за его участие в истории Флорины и Натана. — Вы нажили в лице Лусто и Натана смертельных врагов. Я давал вам добрые советы, но вы ими пренебрегли. Вы расточали хвалы и осыпали всех благодеяниями, вы будете жестоко наказаны за свое благодушие. Флорина и Корали, выступая на одних и тех же подмостках, окажутся соперницами; одна пожелает затмить другую. Для защиты Корали вы можете пользоваться только вашими газетами, меж тем Натан, помимо больших преимуществ сочинителя пьес, располагает, когда дело идет о театре, влиянием либеральной печати, и, наконец, в журналистике он подвизается несколько долее, нежели вы. Эта фраза подтвердила тайные опасения Люсьена, не встретившего со стороны Натана и Гайара той откровенности, на которую он имел право рассчитывать; но он не мог жаловаться, он был новообращенный. Гайар огорчал Люсьена, говоря ему, что новички должны пройти долгий искус, прежде чем собратья станут им доверять. Поэт натолкнулся в кругах роялистских и правительственных газетчиков на зависть, которой не ожидал, на зависть, присущую всем людям, участвующим в дележе общественного пирога; они напоминают тогда свору собак, которые грызутся из-за кости: то же рычание, та же хватка, те же свойства. Эти писатели втайне чинили тысячи самых отвратительных подлостей, стараясь очернить один другого в глазах власть имущих, они обвиняли друг друга в нерадивости, и чтобы избавиться от соперников, изобретали самые вероломные козни. Либералы были лишены повода для междоусобной распри, стоя вдали от власти и ее милостей. Открыв это нерасторжимое сплетение честолюбий, Люсьен не нашел в себе достаточно отваги, чтобы обнажить меч и разрубить узел, и у него не было также достаточно терпения, чтобы его распутать; он не мог стать ни Аретино, ни Бомарше, ни Фрероном[192] своего времени, у него было единственное желание: добиться указа. Он понимал, что восстановление титула ведет к выгодной женитьбе. Счастье тогда будет зависеть только от случая, а тут уже поможет его красота. Лусто, который оказывал ему столько доверия, хранил про себя его тайну: журналист знал способ смертельно ранить ангулемского поэта; и в тот день, когда Мерлен появился вместе с ним в Водевиле, Этьен подготовил страшную ловушку, в которую Люсьен неминуемо должен был попасть. — Вот наш прекрасный Люсьен, — сказал Фино, подводя к нему де Люпо, с которым он в ту минуту беседовал, и принялся пожимать руку поэта с кошачьей нежностью обманчивой дружбы. — Я не знаю примера столь быстрого успеха, как его успех, — говорил Фино, поглядывая поочередно то на Люсьена, то на докладчика прошений. — В Париже возможны два рода успеха: успех материальный — деньги, которые любой может нажить, и успех моральный — связи, положение, доступ в известный мир, не досягаемый для иных, хотя бы они и добились материального успеха; но мой друг... — Наш друг, — заметил де Люпо, кинув на Люсьена ласковый взгляд. — Наш друг, — продолжал Фино, похлопывая руку Люсьена, которую он не выпускал из своих рук, — достиг в этом отношении блестящего успеха. Правда, у Люсьена большие преимущества: он более даровит, более умен, нежели его завистники, притом он обворожительно хорош собою; прежние друзья не могут ему простить его успехов, они говорят, что ему просто выпала удача. — Подобная удача, — сказал де Люпо, — не выпадает на долю глупцов и людей бесталанных. Кто дерзнет назвать удачей судьбу Бонапарта? До него было двадцать генералов, которые могли бы возглавить Итальянскую армию, как и сейчас есть сотни молодых людей, которые желали бы проникнуть к мадемуазель де Туш; кстати, в свете ее уже прочат вам в жены, мой дорогой! — сказал де Люпо, похлопывая Люсьена по плечу. — О, вы в большой чести! Госпожа д'Эспар, госпожа де Баржетон и госпожа де Монкорне бредят вами! Сегодня вы приглашены на вечер к госпоже Фирмиани, не правда ли? А завтра вы на рауте у герцогини де Гранлье? — О да! — сказал Люсьен. — Позвольте мне представить вам молодого банкира, господина дю Тийе, человека, достойного вас: он в короткое время составил блестящее состояние. Люсьен и дю Тийе раскланялись, разговорились, и банкир пригласил Люсьена к себе отобедать. Фино и де Люпо, два человека, равно дальновидные и достаточно изучившие друг друга, чтобы всегда оставаться приятелями, возобновили прерванный разговор; они отошли от Люсьена, Мерлена, дю Тийе и Натана, продолжавших беседу, и направились к одному из диванов, стоявших в фойе театра. — Послушайте, дорогой друг, — сказал Фино, — скажите правду: Люсьен действительно под высоким покровительством? Сотрудники моей газеты избрали его мишенью; прежде нежели помочь им в этом заговоре, я хочу посоветоваться с вами: не лучше ли их обуздать и услужить ему? Тут докладчик прошений и Фино с великим вниманием посмотрели друг на друга, сделав короткую паузу. — Как могли вы, мой милый, вообразить, — сказал де Люпо, — что маркиза д'Эспар, Шатле и госпожа де Баржетон, которая исхлопотала для барона назначение префектом Шаранты и графский титул, желая во всей своей славе воротиться в Ангулем, простят Люсьену его нападки? Они вовлекли его в роялистскую партию для того, чтобы его уничтожить. Они теперь ищут повода нарушить свое обещание, данное этому молокососу. Придумайте предлог. Вы окажете великую услугу двум женщинам, при случае они об этом вспомнят. Мне известна их тайна, и я просто поражен, как ненавидят они этого мальчишку. Люсьен мог бы избавиться от самого лютого своего врага — госпожи де Баржетон, прекратив нападки на тех условиях, которые все женщины готовы выполнить, поняли? Он прекрасен собою, он молод, он мог бы утопить ненависть в потоках любви и стал бы графом де Рюбампре. Выдра нашла бы для него какую-нибудь должность при дворе, синекуру! Люсьен был бы прелестным чтецом для Людовика Восемнадцатого, он мог бы стать библиотекарем или еще кем-то, скажем, докладчиком прошений, директором управления театрами в дворцовом ведомстве. Глупец упустил случай. Может быть, это-то ему и вменяют в вину. Вместо того чтобы самому поставить условия, он принял их условия. Тот день, когда Люсьен поверил обещанию исходатайствовать для него королевский указ, ускорил успехи барона дю Шатле. Корали погубила этого младенца. Не будь актриса его возлюбленной, он опять стал бы охотиться за Выдрой и завладел бы ею. — Стало быть, мы можем прикончить его? — сказал Фино. — Каким способом? — спросил небрежно де Люпо, который желал похвалиться перед г-жою д'Эспар этой услугой. — Существует договор, согласно которому он обязан сотрудничать в газетке Лусто; у него пусто в кошельке, и тем легче принудить его писать статьи. Если хранитель печати почувствует себя уязвленным насмешливой статьей и если будет доказано, что автор статьи — Люсьен, он почтет его недостойным милостей короля. А для того чтобы эта провинциальная знаменитость несколько умерила свою спесь, мы устроим Корали провал: возлюбленная его будет освистана и лишена ролей. А коль скоро подписание указа отсрочат на неопределенное время, мы поднимем на смех аристократические притязания нашей жертвы, заговорим о его матери — повивальной бабке и об его отце — аптекаре. Мужество Люсьена поверхностное, он не устоит против нас, мы отправим его туда, откуда он явился. Натан через Флорину помог мне откупить у Матифа его пай в «Обозрении». Я откуплю также паи поставщика бумаги; мы останемся с Дориа вдвоем, я могу с вами условиться и передать наш журнал двору. Я обещал покровительствовать Флорине и Натану единственно при условии выкупа моей шестой доли, они мне ее продали, и я должен сдержать обещание; но ранее я желал бы узнать возможности Люсьена... — Вы достойны своего имени, — сказал, смеясь, де Люпо. — Ну, что ж! Я люблю таких людей. — Скажите, вы действительно можете устроить ангажемент Флорине? — спросил Фино докладчика прошений. — Да, но сначала избавьте нас от Люсьена. Растиньяк и де Марсе слышать о нем не могут. — Будьте покойны, — сказал Фино. — Гайар обещал пропускать все статьи Натана и Мерлена, а Люсьен не получит ни строчки, и тем самым мы отрежем ему путь к провианту. Для самозащиты и защиты Корали к его услугам будет лишь газета Мартенвиля, одна газета против всех, — бороться невозможно. — Я укажу вам чувствительные стороны министра, но дайте мне прочесть рукопись статьи, которую вы закажете Люсьену, — отвечал де Люпо; он все же остерегался сказать Фино, что обещание, данное Люсьену, было шуткой. Де Люпо покинул фойе. Фино подошел к Люсьену и тем добродушным тоном, на который попадается столько людей, объяснил ему, что раз Люсьен связан обязательствами, отступиться от сотрудничества нельзя. Фино отказывается от мысли о судебном процессе, ведь это разрушило бы надежды его друга на покровительство роялистской партии. Фино любит людей сильных, смело меняющих убеждения. Неужели им не суждено еще встречаться в жизни, оказывать друг другу тысячи услуг? Люсьен нуждается в помощи верного человека из либеральной партии, чтобы иметь возможность напасть на крайних роялистов и на сторонников правительства, когда они откажут ему в каком-либо одолжении. — Если вас обманут, что вы станете делать? — сказал наконец Фино. — Если какой-либо министр, полагая, что вы своим отступничеством сами надели на себя недоуздок, перестанет вас опасаться, разве не понадобится напустить на него свору собак, чтобы вцепиться ему в икры? А вы повздорили насмерть с Лусто, и он требует вашей головы. С Фелисьеном вы уже не разговариваете. Я один у вас! Основное правило моей профессии — жить в добром согласии с людьми истинно сильными. В свете, где вы вращаетесь, вы можете оказать мне услуги, равноценные тем, какие я буду оказывать вам в прессе. Но дело прежде всего! Присылайте мне статьи чисто литературные, они вас не опорочат, и вы выполните наши условия. В предложении Фино Люсьен усмотрел лишь дружбу в соединении с тонким расчетом. Лесть Фино и де Люпо привела его в прекрасное расположение духа; он поблагодарил Фино. В жизни честолюбцев и всех тех, кто может достичь успеха единственно при помощи людей и благоприятных обстоятельств, руководствуясь более или менее сложным, последовательно проводимым, точным планом действий, неизбежно наступает жестокая минута, когда какая-то непостижимая сила подвергает их суровым испытаниям: ничто им не удается, со всех концов обрываются или запутываются нити, несчастья приходят со всех сторон. Стоит только уступить смятению, потерять голову, и гибель неминуема. Люди, умеющие противостоять первому мятежу обстоятельств и с неколебимым мужеством перенести налетевшую бурю, способные ценою неимоверных усилий подняться в высшие сферы, — поистине сильные люди. Каждый человек, кроме родившихся в богатстве, переживает то, что можно назвать роковой неделей. Для Наполеона роковой неделей было отступление из Москвы. Такой момент наступил и для Люсьена. До той поры все для него удивительно счастливо складывалось и в свете и в литературе; он был слишком удачлив, и вот ему пришлось узнать, что люди и обстоятельства обратились против него. Первое горе было самое острое, самое жестокое, оно коснулось того, в чем Люсьен считал себя неуязвимым — его сердца и его любви. Корали была не очень умна, но, будучи одарена прекрасной душой, она порой преображалась в порывах вдохновения, отличающих великих актрис. Этот редкостный дар природы, покамест он под влиянием опыта не обратится в привычку, зависит от причуд характера и нередко от милой застенчивости, свойственной молодым актрисам. Внутренне простодушная и робкая, по внешности дерзкая и легкомысленная, как и подобает актрисе, влюбленная Корали все еще жила сердцем, хотя и носила маску комедиантки. Искусство изображать чувства, это возвышенное притворство, еще не восторжествовало в ней над природой. Ей было совестно одаривать зрителей тайными сокровищами сердца. И она не была чужда слабости, присущей настоящим женщинам. Чувствуя себя избранницей сцены, созданная для того, чтобы царить на подмостках, она, однако, не умела подчинить очарованию своего таланта зрительную залу, к ней равнодушную, и, выходя на сцену, всегда жестоко волновалась: холодность зрителей могла ее обескуражить. Каждую новую роль она воспринимала как первое выступление, и это было мучительно. Рукоплескания были ей необходимы: они не столько тешили самолюбие, сколько вдохновляли ее; шепот неодобрения или молчание рассеянной публики лишали Корали всех ее способностей; переполненная внимательная зала, восторженные и благосклонные взгляды окрыляли ее; тогда она вступала в общение со зрителями, пробуждая благородные качества всех этих душ, и чувствовала в себе силу увлечь их и взволновать. Такая впечатлительность, свойственная натуре нервной и даровитой, говорила также о тонкости чувств и хрупкости этой бедной девушки. Люсьен оценил наконец сокровища, таившиеся в этом сердце, он понял, что его возлюбленная еще совсем юная девушка. Корали, не испорченная театральными нравами, была бессильна защитить себя против соперничества и закулисных происков, которым предавалась Флорина, девушка столь же лживая, столь же порочная, насколько ее подруга была чистосердечна и великодушна. Роли должны были сами приходить к Корали: она была чересчур горда, чтобы вымаливать их у авторов или принимать бесчестные условия, отдаваться первому встречному журналисту, пригрозившему ей любовью и пером. Талант, явление столь редкое в своеобразном комедийном искусстве, представляет лишь одно из условий успеха, талант нередко даже вредит, если ему не сопутствует известная склонность к интриганству, а ее совсем не было у Корали. Предвидя страдания, которые ожидали его подругу при вступлении в Жимназ, Люсьен желал любою ценой обеспечить ей успех. Деньги, оставшиеся от продажи обстановки, и деньги, заработанные Люсьеном, все были истрачены на костюмы, на устройство уборной актрисы, на прочие расходы, связанные с ее первым выступлением в этом театре. Тому несколько дней Люсьен, из любви к Корали, решился на унизительный поступок: взяв векселя Фандана и Кавалье, он отправился в улицу Бурдоне, в «Золотой кокон», просить Камюзо учесть их. Поэт не был еще настолько развращен, чтобы спокойно пойти на этот штурм. Путь был для него сплошным терзанием, устлан самыми мучительными мыслями, он твердил попеременно «да» и «нет». Однако ж он вошел в тесный, холодный, мрачный кабинет, обращенный окнами во внутренний дворик. Но там восседал не прежний возлюбленный Корали, добродушный, ленивый, распущенный, недоверчивый Камюзо, каким он его знал, а почтенный отец семейства, купец, ханжески украшенный добродетелями, член коммерческого суда, в обличии показной судейской суровости, огражденный от просителей покровительственным холодком, глава фирмы, окруженный приказчиками, книжными полками, зелеными папками, накладными и образцами товаров, опекаемый женою и скромно одетой дочерью. Люсьен, подходя к нему, дрожал с головы до ног, ибо почтенный торговец взглянул на него тем откровенно равнодушным взглядом, который ему случалось подмечать у дисконтеров. — Вот векселя, я буду премного вам обязан, если вы их возьмете, сударь! — сказал Люсьен, стоя перед развалившимся в кресле купцом. — Вы и у меня кое-что взяли, сударь, — сказал Камюзо. — Я не забыл! Тут Люсьен, наклонившись над самым ухом торговца шелками, так что тот слышал биение сердца униженного поэта, тихим голосом рассказал ему о положении Корали. В замыслы Камюзо не входило, чтобы Корали потерпела неудачу. Слушая Люсьена, Камюзо с усмешкой рассматривал подписи на векселях: будучи членом коммерческого суда, он знал положение книгопродавцев. Он дал Люсьену четыре с половиной тысячи франков и потребовал оговорить в передаточной надписи на векселе: Получено шелковыми товарами. Люсьен немедленно пошел к Бролару и, не скупясь, заплатил ему, чтобы обеспечить Корали полный успех. Бролар обещал наведаться в театр и явился на генеральную репетицию условиться, в каких местах пьесы его «римляне» должны будут во славу актрисы ударить в свои мясистые литавры. Оставшиеся деньги Люсьен отдал Корали, умолчав о своем посещении Камюзо; он успокоил тревоги Корали и Береники, не знавших, на какие средства вести хозяйство. Мартенвиль, один из лучших в ту пору знатоков театра, не раз приходил разучивать роль с Корали. Люсьен получил от нескольких сотрудников роялистских газет обещание напечатать благожелательные отзывы; он не предчувствовал несчастья. Канун выступления Корали был гибельным для него днем. Вышла книга д'Артеза. Главный редактор газеты Гектора Мерлена послал книгу на отзыв Люсьену, как наиболее ядовитому критику: роковою известностью мастера этого жанра он был обязан своим статьям о Натане. В редакции было полно народа, все сотрудники были в сборе. Мартенвиль пришел уточнить один пункт в общей полемике, поднятой роялистскими газетами против газет либеральных. Натан, Мерлен, все сотрудники «Ревей» обсуждали успех газеты Леона Жиро, выходившей два раза в неделю, — успех тем более опасный, что тон газеты был спокойный, благоразумный, умеренный. Зашел разговор о кружке в улице Катр-Ван, его называли Конвентом. Решено было, что роялистские газеты поведут систематическую и смертельную войну с этими опасными противниками, ибо они стали на деле осуществлять доктрину[193] той роковой секты, которая впоследствии низвергла Бурбонов, когда к ней, из чувства мелкой мстительности, присоединился самый видный из роялистских писателей. Д'Артез, монархические убеждения которого никому не были известны, подпал под отлучение, объявленное всем членам кружка, и стал первой жертвой. Книга его была обречена на растерзание согласно классической формуле. Люсьен отказался написать статью. Отказ его вызвал неистовую бурю среди главных членов роялистской партии, явившихся на это собрание. Люсьену прямо было сказано, что новообращенный должен поступиться своей волей, а если ему не угодно служить монархии и церкви, пусть он возвращается в свой прежний лагерь; Мерлен и Мартенвиль отвели Люсьена в сторону и дружески посоветовали ему действовать осмотрительно: Корали во власти либеральных газет, поклявшихся в ненависти к нему; защитить ее могут лишь роялистские и правительственные газеты. Первое выступление актрисы, без сомнения, подаст повод к жаркому спору в печати, и это принесет ей известность, о которой вздыхают женщины театрального мира. — Вы ничего в этом не понимаете, — сказал ему Мартенвиль, — она три месяца будет играть под перекрестным огнем наших статей и летом, за три месяца гастролей в провинции, заработает тридцать тысяч франков. Из-за вашей щепетильности, которая вам мешает стать политическим деятелем и от которой вам следует избавиться, погибнет и Корали, и ваша будущность: вы лишите себя куска хлеба. Люсьен оказался вынужденным выбирать между д'Артезом и Корали: его возлюбленная погибнет, если он не зарежет д'Артеза в крупной газете и в «Ревей». Бедный поэт воротился домой, мертвый душою; он сел подле камина в своей комнате и стал читать книгу д'Артеза, одну из самых замечательных книг в современной литературе. Он проливал слезы над ее страницами, он долго колебался и наконец написал издевательскую статью, — а он мастерски писал такие статьи; он обошелся с этой книгой, подобно детям, которые, поймав красивую птицу, мучают ее, ощипывая перья. Его жестокая насмешливость способна была нанести урон книге. Когда Люсьен стал перечитывать это прекрасное произведение, все добрые чувства в нем пробудились: в полночь он прошел пешком через весь Париж и, подойдя к дому д'Артеза, увидел в окне трепетный, целомудренный и неяркий свет. Как часто ему случалось смотреть на это освещенное окно с чувством восхищения перед благородным упорством поистине великого человека; он не находил в себе силы войти в дом и несколько минут неподвижно сидел на тумбе. Наконец, движимый добрым ангелом, он постучался; д'Артез читал, сидя у холодного камина. — Что случилось? — спросил молодой писатель, увидев Люсьена и догадываясь, что только страшное несчастье могло привести его сюда. — Твоя книга прекрасна! — вскричал Люсьен со слезами на глазах. — А они приказали мне ее зарезать. — Бедный мальчик, тяжело тебе достается хлеб! — сказал д'Артез. — Прошу вас об одной милости: сохраните в тайне мое посещение и оставьте меня в аду моей проклятой работы. Может быть, нельзя ничего достичь, покамест не зачерствеет сердце. — Все тот же! — сказал д'Артез. — Вы считаете меня негодяем? Нет, д'Артез, нет, я ребенок, опьяненный любовью. И Люсьен рассказал, в каком положении он очутился. — Покажите статью, — сказал д'Артез, взволнованный рассказом Люсьена о Корали. Люсьен подал рукопись, д'Артез прочел и невольно улыбнулся. — Какое роковое применение ума! — воскликнул он. Но он замолк, взглянув на удрученного горем Люсьена, сидевшего в кресле. — Вы позволите мне это исправить? Я возвращу вам рукопись завтра, — продолжал он. — Насмешка бесчестит произведение, серьезная критика порою служит похвалой; я изложу ваши мысли в такой форме, что ваша статья окажет честь и вам и мне. Свои недостатки знаю только я один! — Поднимаясь на гребень холма, находишь иногда на пыльной дороге плод и утоляешь им мучительную жажду, вот он, этот плод! — сказал Люсьен, бросившись в объятия д'Артеза; рыдая, он поцеловал его в лоб и сказал: — Мне кажется, я вам вручаю мою совесть, чтобы когда-нибудь вы мне ее возвратили. — Для меня раскаяние от случая к случаю — великое лицемерие, — торжественно сказал д'Артез, — подобное раскаяние нечто вроде награды за скверные поступки. Раскаяние — это душевная чистота, которую наша душа обязана блюсти перед богом; человек, дважды раскаявшийся, — страшный фарисей. Боюсь, что для тебя раскаяние — только отпущение грехов. Слова эти потрясли Люсьена; медленно шел он, возвращаясь в Лунную улицу. На другой день поэт отнес в редакцию статью, исправленную д'Артезом; но с того времени им овладела тоска, и он не всегда мог скрыть ее. Вечером, когда он вошел в переполненную залу Жимназ, он испытывал жестокое волнение, обычное перед театральным дебютом близкого существа. Все виды его тщеславия были затронуты, его взгляд впивался в лица зрителей, как взгляд обвиняемого впивается в лица присяжных и судей; он вздрагивал от малейшего звука; малейшая оплошность на сцене, выход и уход Корали, малейшее изменение в ее голосе приводили его в крайнее возбуждение. Пьеса, в которой выступала Корали, была из тех пьес, что проваливаются и вновь появляются на театре; пьеса провалилась. Выход Корали на сцену не вызвал рукоплесканий, и холодность партера ее сразила. В ложах хлопал один Камюзо. Люди, посаженные на балконе и в галерее, оборвали рукоплескания торговца шелками, зашикав на него: «Тише!» Галерея вынуждала клакеров умолкнуть, как только они принимались хлопать с чрезмерной нарочитостью. Мартенвиль отважно рукоплескал, и вероломная Флорина, Натан и Мерлен вторили ему. Когда стало ясно, что пьеса провалилась, в уборной Корали собрались утешители, но своими соболезнованиями они лишь растравляли рану. Актриса была в отчаянии, и не столько из-за себя, сколько из-за Люсьена. — Бролар нам изменил, — сказала она. Корали заболела, ее мучила лихорадка, она была ранена в самое сердце. На другой день она не могла играть. Она чувствовала, что ее карьера кончена. Люсьен прятал от нее газеты, он читал их в столовой. Провал пьесы все фельетонисты приписывали Корали: она-де была чересчур высокого мнения о своем таланте; она могла блистать на Бульварах, но в Жимназ оказалась не на месте; ее увлекало похвальное честолюбие, но она переоценила свои способности и взяла роль не по силам. Люсьену пришлось прочесть посвященные Корали искусные тирады, которые были составлены в духе лицемерных статей, когда-то написанных им о Натане. Люсьена обуяла ярость, достойная Милона Кротонского[194], когда тот почувствовал, что его руки ущемлены в стволе дуба, который он сам расщепил. Он побледнел: его друзья давали советы Корали, и за их словами, пленяющими сердечностью, любезностью, участием, скрывалось жестокое коварство. Они рекомендовали ей играть роли, которые, как хорошо было известно вероломным авторам этих гнусных фельетонов, находились в полном противоречии с ее дарованием. Таковы были отзывы роялистских газет, написанные, без сомнения, по указке Натана. Что касается либеральных газет и мелких листков, они изощрялись в язвительных намеках и насмешках — излюбленный прием Люсьена. Корали, услышав подавленные рыдания Люсьена, вскочила с постели, увидела газеты, пожелала просмотреть их и все прочла. Потом она легла, не вымолвив ни слова. Флорина участвовала в заговоре, она предугадала его исход, она выучила роль Корали, она репетировала ее под руководством Натана. Администрация, не желая снимать пьесы, решила роль Корали передать Флорине. Директор пришел к бедной актрисе и застал ее в слезах в удрученном состоянии; но когда он в присутствии Люсьена сказал ей, что спектакль отменить невозможно и что Флорина приготовила роль, Корали приподнялась, вскочив с постели. — Я буду играть! — вскричала она. Она упала без чувств. Флорина получила роль и составила себе имя, ибо она спасла пьесу; газеты устроили ей настоящие овации, и с той поры она стала великой актрисой, какой вы ее знаете. Торжество Флорины в высшей степени ожесточило Люсьена. — Презренная, ведь ты дала ей кусок хлеба! Если Жимназ желает, пусть порвет контракт с тобою. Я стану графом де Рюбампре, составлю состояние, женюсь на тебе. — Какой вздор! — сказала Корали, печально взглянув на него. — Вздор? — вскричал Люсьен. — Хорошо, потерпи еще несколько дней, и ты будешь жить в прекрасном особняке, у тебя будет карета, и я создам для тебя роль! Он взял две тысячи франков и бросился к Фраскати. Несчастный пробыл там семь часов, пожираемый фуриями, но его лицо оставалось спокойным и холодным. В течение того дня и части той ночи счастье было для него переменчиво: он был в выигрыше до тридцати тысяч, но вышел без единого су. Воротясь домой, он застал там Фино, который пришел за статейками. Люсьен имел неосторожность ему пожаловаться. — Ах, в жизни не все одни розы! — отвечал Фино. — Вы сделали такой крутой поворот, что должны были лишиться поддержки либеральной печати, а ведь она куда сильнее печати правительственной и роялистской. Никогда не следует переходить из одного лагеря в другой, не приготовив себе заранее мягкого ложа, где можно было бы залечить раны, а к ним нужно быть готовым; благоразумный человек в таких случаях предварительно обращается за советом к друзьям, излагает свои доводы и склоняет их простить его отступничество, обращает их в своих сообщников, вызывает к себе жалость, а затем, подобно Натану и Мерлену, входит с товарищами в соглашение о взаимных услугах. Свой своему поневоле брат. Вы обнаружили в этом деле невинность агнца. Вам придется показать вашей новой партии когти, если вы пожелаете урвать малую толику добычи. Вас, натурально, принесли в жертву Натану. Не скрою, ваша статья против д'Артеза подняла целую бурю, шум, скандал. Марат в сравнении с вами — святой. На вас готовится нападение, ваша книга провалится. Что слышно о вашем романе? — Вот последние листы, — сказал Люсьен, показывая пачку корректур. — Безыменные статьи против д'Артеза в правительственных газетах и в крайних правых приписывают вам. «Ревей» теперь изо дня в день направляет свои шпильки против кружка в улице Катр-Ван, а остроты, чем они потешнее, тем больнее ранят. За газетой Леона Жиро стоит политическая группа — внушительная и серьезная группа, которая рано или поздно придет к власти. — В «Ревей» ноги моей не было вот уже неделя. — Так вот, подумайте о статейках, приготовьте сразу полсотни, я оплачу оптом; но пишите в духе нашей газеты. И Фино дал Люсьену тему юмористической статьи о министре юстиции, небрежно рассказав ему забавный случай в качестве анекдота, по его словам, обошедшего все салоны. Люсьен так жаждал возместить проигрыш, что, несмотря на утрату сил, вновь обрел воодушевление, свежесть мысли и написал тридцать статей, в два столбца каждая. Когда статьи были окончены, Люсьен пошел к Дориа, надеясь встретить там Фино и украдкой вручить ему рукопись; притом нужно было потребовать от издателя объяснения о причине задержки выпуска «Маргариток». Лавка была полна его врагов. Когда он вошел, разговоры оборвались, водворилось глубокое молчание. Поняв, что он отлучен от журналистики, Люсьен ощутил прилив мужества и, как некогда в аллее Люксембургского сада, он мысленно воскликнул: «Я восторжествую!» Дориа не оказал ему ни покровительства, ни внимания, принял насмешливый тон, ссылался на свои права: он-де выпустит «Маргаритки», когда ему вздумается, он обождет, пока положение Люсьена не обеспечит успеха, он ведь купил книгу в полную собственность. Когда Люсьен возразил, что Дориа обязан издать «Маргаритки» согласно самой природе договора и положению договаривающихся сторон, издатель стал утверждать противное и заявил, что юридически его нельзя принудить к операции, которую он считает убыточной; он один может судить о своевременности издания. И, наконец, есть исход, который допустит любой суд: Люсьен волен вернуть тысячу экю, взять обратно свое произведение и напечатать его в каком-нибудь роялистском издательстве. Люсьен ушел, обиженный сдержанным тоном Дориа более, нежели его важностью при их первом свидании. Итак, сомнения не было. «Маргаритки» не выйдут в свет, покуда Люсьен не обретет вспомогательной силы в лице влиятельных друзей или сам не станет грозным противником. Поэт медленно возвращался домой, охваченный унынием, которое привело бы его к самоубийству, если бы за мыслью следовало действие. Он застал Корали в постели, она лежала бледная и совсем больная. — Достаньте ей роль, или она умрет, — сказала ему Береника, когда Люсьен одевался, собираясь направиться в улицу Монблан к мадемуазель де Туш, которая давала большой вечер; там ему предстояло встретить де Люпо, Виньона, Блонде, г-жу д'Эспар и г-жу де Баржетон. Вечер давался ради Конти, великого композитора и прославленного камерного певца, а также ради Чинти, Паста, Гарсиа, Левассера и двух-трех великосветских певцов. Люсьен проскользнул в уголок, где сидели маркиза, ее кузина и г-жа де Монкорне. Несчастный юноша принял беспечный вид, казалось, он был доволен, счастлив; он острил, держал себя, как в дни своего торжества, он не желал чем-либо обнаружить, что нуждается в опоре высшего света. Он пространно говорил о своих заслугах перед роялистской партией и в доказательство указывал на бешеный вой, поднятый против него либералами. — Вы будете щедро вознаграждены, мой друг, — сказала г-жа де Баржетон, ласково ему улыбаясь. — Ступайте послезавтра в министерство вместе с Цаплей и де Люпо, и вы получите указ, подписанный королем. Хранитель печати завтра повезет его во дворец; но завтра заседание совета, он вернется поздно, все же, ежели я вечером узнаю о результате, я вас извещу. Где вы живете? — Я сам зайду, — отвечал Люсьен, устыдившись сказать, что он живет в Лунной улице. — Герцог де Ленонкур и герцог де Наваррен говорили о вас королю, — заметила маркиза, — они отозвались с похвалой о вашей безграничной преданности, достойной блестящей награды в воздаяние за те преследования, которым вы подверглись со стороны либералов. Вы прославите имя и титул графа де Рюбампре, на которые вы имеете право по материнской линии. Вечером король приказал канцлеру приготовить указ, дарующий господину Люсьену Шардону право носить имя и титул графов де Рюбампре, как внуку последнего Рюбампре по женской линии. «Надобно поощрять щеголят с Пинда», — сказал он, прочтя ваш сонет, посвященный лилии (к счастью, моя кузина вспомнила о нем и передала его герцогу). «Тем более что король властен совершить чудо, обратив их в орлят», — заметил господин де Наваррен. Люсьен отвечал сердечными излияниями, которые могли бы растрогать женщину, не столь глубоко оскорбленную, как Луиза д'Эспар де Негрпелис. Чем ярче выступала красота Люсьена, тем сильнее Луиза жаждала мести. Де Люпо был прав, Люсьену недоставало чуткости: он не догадывался, что указ, о котором ему говорили, был одной из тех шуток, которые так мастерски изобретала г-жа д'Эспар. Окрыленный успехом и лестным вниманием, оказанным ему мадемуазель де Туш, он пробыл в ее доме до двух часов ночи, желая побеседовать с нею наедине. В редакциях роялистских газет Люсьен узнал, что мадемуазель де Туш была негласным автором одной пьесы, в которой должна была выступать маленькая Фэ[195], чудо того времени. Когда гостиные опустели, он усадил мадемуазель де Туш на диван в будуаре и так трогательно рассказал ей о несчастье Корали и о своем собственном, что эта знаменитая гермафродитка от литературы обещала ему исхлопотать для Корали главную роль. Утром, после этого вечера, когда Корали, осчастливленная обещанием мадемуазель де Туш, возвратившись к жизни, завтракала со своим поэтом, Люсьен прочел газету Лусто, где был помещен издевательский пересказ вымышленной истории о министре юстиции и его жене. Самое язвительное остроумие маскировало самый темный умысел. Король Людовик XVIII был так замечательно выведен и осмеян, что прокуратура не могла к чему-либо придраться. Вот история, которой либеральная партия пыталась придать правдоподобие, но лишь умножила коллекцию остроумных вымыслов. Пристрастие Людовика XVIII к изысканной, галантной переписке, полной мадригалов и блеска, истолковывалось как последнее проявление его любви, становившейся чисто теоретической: он переходил, как говорится, от действия к рассуждениям. Знаменитая его любовница, которую так жестоко высмеял Беранже под именем Октавии, испытывала самые серьезные опасения. Переписка не ладилась. Чем более изощрялась в остроумии Октавия, тем холоднее и бесцветнее становился ее возлюбленный. Октавия наконец открыла причину немилости: ее власти угрожала новизна и пряность новой переписки августейшего автора с женою министра юстиции. Эта милейшая женщина слыла неспособной написать даже самую простую записку, стало быть, она только была ответственным издателем какого-то дерзновенного честолюбца. Кто мог скрываться за ее юбками? После некоторых наблюдений Октавия открыла, что король переписывается со своим министром. План действий был готов. Однажды она задерживает министра в палате, вызвав там при помощи верного друга бурные прения, устраивает свидание с королем и возмущает его самолюбие, рассказав, как его обманывают. Людовика XVIII охватывает приступ бурбонского и королевского гнева, он обрушивается на Октавию, он ей не верит; Октавия предлагает тотчас же представить доказательство: она просит написать записку, требующую неотложного ответа. Несчастная женщина, застигнутая врасплох, шлет за помощью к мужу в палату; но все было предусмотрено: он в это время выступал с трибуны. Женщина в отчаянии трудится до седьмого пота, ломает голову и отвечает с присущим ей остроумием. — Ваш министр вам расскажет остальное! — вскричала Октавия, потешаясь над разочарованием короля. Статья, как бы лжива она ни была, задевала за живое министра юстиции, его жену и короля. Автором анекдота был, по слухам, де Люпо, но Фино не выдал его тайны. Эта остроумная и злая статья порадовала либералов и партию брата короля[196]. Сочиняя эту статью, Люсьен веселился, он видел в ней премилую «утку». На другой день он зашел за де Люпо и бароном дю Шатле. Барон ехал благодарить министра: г-н Шатле, произведенный в государственные советники для особых поручений, получил графский титул и должен был занять место префекта Шаранты, как только его предшественник дослужит несколько последних месяцев до срока, необходимого для назначения пенсии в повышенном размере. Граф дю Шатле — частица дю была внесена в указ — усадил Люсьена в свою карету и отнесся к нему как к равному. Если бы не статьи Люсьена, возможно, он не возвысился бы так скоро: преследование со стороны либералов послужило для него как бы пьедесталом. Де Люпо находился в министерстве, в кабинете старшего секретаря министра. Увидев Люсьена, чиновник привскочил как бы от удивления и переглянулся с де Люпо. — Как вы осмелились явиться сюда, сударь? — сказал грозно старший секретарь ошеломленному Люсьену. — Его высокопревосходительство уничтожил указ, вот он! — И чиновник положил руку на какой-то лист бумаги, разорванный на четыре части. — Министр пожелал узнать имя автора вчерашнего чудовищного пасквиля, и вот оригинал — сказал он, показывая Люсьену рукопись его статьи. — Вы называете себя роялистом, сударь, а между тем сотрудничаете в гнусной газете, от которой у министров седеют волосы, которая досаждает деятелям центра и увлекает нас в бездну! Вы завтракаете с сотрудниками «Корсара», «Мируар», «Конститюсьонель», «Курьера», вы обедаете с людьми из «Котидьен» и «Ревей», а ужинаете с Мартенвилем, с этим злейшим врагом правительства, с человеком, толкающим короля на путь абсолютизма, что привело бы к революции столь же скоро, как если бы он доверился крайней левой. Вы весьма остроумный журналист, но вам никогда не быть политическим деятелем. Министр доложил королю, что вы автор статьи, и его величество, разгневавшись, разбранил герцога де Наваррена, своего камергера. Вы нажили себе врагов тем более непримиримых, чем более они вам покровительствовали. Поступок, весьма естественный со стороны недруга, становится чудовищным, когда исходит от друга. — Ужели вы малый ребенок, мой дорогой? — сказал де Люпо. — Вы поставили меня в ужасное положение. Госпожа д'Эспар и госпожа де Баржетон, госпожа де Монкорне, поручившиеся за вас, будут возмущены. Герцог, несомненно, выместил гнев на маркизе, а маркиза сделала выговор своей кузине. Не показывайтесь туда! Повремените. — Вот идет его высокопревосходительство! Прошу вас выйти, — сказал секретарь. Люсьен очутился на площади Вандом, ошеломленный, точно его ударили молотом по голове. Он пешком возвращался по Бульварам, пытаясь понять, в чем была его вина. Он почувствовал себя игрушкой в руках завистливых, алчных, вероломных людей. Кем он был в этом мире честолюбцев? Ребенком, который гнался за суетными удовольствия и наслаждениями, ради них жертвуя всем; легкомысленным поэтом, порхавшим, точно мотылек, от огонька к огоньку, без определенной цели; рабом обстоятельств, преисполненным добрых намерений, которые неизменно завершались дурными поступками. Совесть была его неумолимым судьей. Притом у него не было денег, и он чувствовал, что изнемог от работы и горя. Статьи его помещали во вторую очередь, после статей Мерлена и Натана. Он шел наугад, погруженный в свои размышления; в витринах некоторых читальных зал, начинавших выдавать для чтения книги вместе с газетами, он заметил объявление, где под нелепым, незнакомым ему заглавием красовалось его имя: Люсьен Шардон де Рюбампре. Книга его издана, он ничего об этом не знал, газеты о ней молчали. Он остановился, опустив руки, недвижимый, не замечая группы молодых щеголей, среди которых были Растиньяк, де Марсе и некоторые другие его знакомые. Он не заметил и Мишеля Кретьена и Леона Жиро, подходивших к нему. — Вы господин Шардон? — спросил Мишель таким тоном, что в груди Люсьена точно струны порвались. — Вы меня не узнаете? — отвечал он, побледнев. Мишель плюнул ему в лицо. — Вот гонорар за ваши статьи против д'Артеза. Если бы каждый, защищая себя или своих друзей, следовал моему примеру, печать была бы тем, чем она должна быть: священным делом, достойным уважения и уважаемым. Люсьен пошатнулся и, опершись о руку Растиньяка, сказал ему и де Марсе: — Господа, не откажитесь быть моими секундантами. Но прежде я хочу полностью воздать должное и сделать случившееся непоправимым. И Люсьен дал пощечину Мишелю, который никак того не ожидал. Денди и друзья Мишеля бросились между республиканцем и роялистом, опасаясь, чтобы ссора не обратилась в драку. Растиньяк взял под руку Люсьена и увел его к себе, в улицу Тетбу, которая находилась в двух шагах от места этой сцены, случившейся на Гентском бульваре в обеденный час. Вот отчего происшествие не привлекло обычной в подобных случаях толпы. Де Марсе последовал за Люсьеном, и оба денди уговорили его весело отобедать с ними в Английском кафе, где они и напились. — Вы хорошо владеете шпагой? — спросил де Марсе. — В руках никогда не держал. — А пистолетом? — сказал Растиньяк. — В жизни своей ни разу не стрелял из пистолета. — Случай на вашей стороне, вы страшный противник, вы можете убить этого человека, — сказал де Марсе. Корали, к счастью, уже спала, когда Люсьен вернулся домой. В этот вечер актрисе неожиданно случилось выступить в маленькой пьесе, и она утешилась в неудаче, заслужив на этот раз законные, неоплаченные рукоплескания. После спектакля, непредвиденного для ее врагов, директор поручил ей главную роль в пьесе Камиля Мопена, ибо он открыл в конце концов причины неудачи первого выступления Корали. Раздраженный происками Флорины и Натана, желавших провалить актрису, которой он дорожил, директор обещал Корали покровительство администрации театра. В пять часов утра Растиньяк заехал за Люсьеном. — Ну, дорогой, ваша конура под стать вашей улице, — сказал он вместо приветствия. — Явимся первыми к месту встречи, на Клиньянкурской дороге, это хороший тон, и мы обязаны подавать пример. — Программа такова, — сказал де Марсе, как только фиакр въехал в предместье Сен-Дени. — Вы деретесь на пистолетах, расстояние двадцать пять шагов, сходитесь на пятнадцать шагов. Каждый делает пять шагов и три выстрела, не более. Что бы ни случилось, вы оба должны на этом покончить. Мы заряжаем пистолеты вашего противника, а его секунданты заряжают ваши. Оружие выбрано у оружейника всеми четырьмя секундантами. Будьте уверены, что мы помогли случаю: пистолеты кавалерийские. Жизнь для Люсьена обратилась в дурной сон; жить или умереть — для него было одинаково безразлично. Мужество, присущее самоубийцам, помогло ему, он предстал перед секундантами в благородном облачении храбрости. Он не тронулся со своего места. Беззаботность его была принята за холодный расчет: поэта сочли человеком смелым. Мишель Кретьен подошел к самому барьеру. Противники выстрелили одновременно, ибо оскорбление было признано равным с обеих сторон. При первом выстреле пуля Кретьена задела подбородок Люсьена, пуля Люсьена пролетела на высоте десяти футов над головою противника. При втором выстреле пуля Мишеля застряла в воротнике сюртука поэта: к счастью, воротник был стеганый и подбитый проклеенным холстом. При третьем выстреле Люсьен был ранен в грудь и упал. — Убит? — спросил Мишель. — Нет, — сказал хирург, — он выживет. — Жаль! — отвечал Мишель. — О да, жаль! — повторил Люсьен, обливаясь слезами. В полдень этот несчастный мальчик лежал в своей комнате и в своей постели; понадобилось пять часов времени и много предосторожностей, чтобы доставить его домой. Хотя прямой опасности не было, все же состояние раненого требовало заботливого ухода: горячка могла вызвать пагубные осложнения. Корали подавляла отчаяние и скорбь. Все ночи, пока ее друг был в тяжелом положении, она с Береникой проводила подле его постели, разучивала роли. Так прошли два месяца. Бедному созданию приходилось играть роли, которые требовали веселости, меж тем как ее не оставляла мысль: «Быть может, в эту минуту мой бедный Люсьен умирает!» Все это время Люсьена лечил Бьяншон; жизнью поэт был обязан преданности этого глубоко оскорбленного друга, которому д'Артез, оправдывая несчастного поэта, доверил тайну посещения Люсьена. Однажды, когда Люсьен пришел в сознание, — у него была нервная горячка в тяжелой форме, — Бьяншон, подозревая д'Артеза в великодушной лжи, сам допросил больного; Люсьен сказал ему, что он не писал никаких статей о книге д'Артеза, кроме одной серьезной и основательной статьи, напечатанной в газете Гектора Мерлена. На исходе первого месяца фирма «Фандан и Кавалье» признала себя несостоятельной. Бьяншон посоветовал актрисе скрыть от Люсьена этот страшный удар. Пресловутый роман «Лучник Карла IX», изданный под нелепым заглавием, не имел ни малейшего успеха. Чтобы сколотить немного денег, прежде нежели прекратить платежи, Фандан, без ведома Кавалье, оптом продал это произведение букинистам, которые его перепродали по низкой цене для торговли вразнос. В ту пору книга Люсьена украшала парапеты мостов и парижские набережные. Книжные лавки на набережной Августинцев приобрели некоторое количество экземпляров этого романа и понесли значительные убытки вследствие внезапного падения цены: четыре тома в двенадцатую долю листа, купленные за четыре франка пятьдесят сантимов, приходилось отдавать за пятьдесят су. Книгопродавцы вопили, газеты по-прежнему хранили глубокое молчание. Барбе не ожидал подобной передряги, он верил в талант Люсьена; вопреки своему обыкновению, он рискнул купить двести экземпляров, и теперь предвидение убытка приводило его в бешенство, он всячески поносил Люсьена. Барбе принял героическое решение: из упрямства, свойственного скупцам, он сложил свои экземпляры в уголок склада и предоставил собратьям спускать роман за бесценок. Позднее, в 1824 году, когда прекрасное предисловие д'Артеза, достоинства книги и две статьи Леона Жиро завоевали ей заслуженное признание, Барбе продал свои экземпляры, один за другим, по десяти франков. Несмотря на бдительность Береники и Корали, все же нельзя было запретить Гектору Мерлену навестить умирающего друга; и он дал ему испить капля за каплей горькую чашу, описывая канитель, как называют на жаргоне издателей злополучную операцию, на которую решились Фандан и Кавалье, издавая книгу начинающего писателя. Мартенвиль, единственный верный друг Люсьена, написал великолепную хвалебную статью; но и либералы, и приверженцы правительства настолько были восстановлены против главного редактора «Аристарха», «Орифламмы» и «Драпо Блан», что усилия этого отважного борца, всегда сторицею воздававшего либералам за оскорбления, только повредили Люсьену. Ни одна газета не подняла перчатки и не открыла полемики, как ни энергичны были нападки этого роялистского bravo. Корали, Береника и Бьяншон запирали двери перед всеми мнимыми друзьями Люсьена, подымавшими по этому случаю страшный шум, но они не могли запереть их перед судебным исполнителем. Крах Фандана и Кавалье давал право на немедленное взыскание по их векселям, в силу одной из статей торгового кодекса, посягающей на права третьих лиц, которые тем самым лишаются льгот в отношении сроков. Камюзо стал настойчиво преследовать Люсьена. Услышав это имя, актриса поняла, на какой страшный и унизительный поступок решился ее поэт, по-ангельски ее оберегавший; она полюбила его в десять раз сильнее и не стала умолять Камюзо о пощаде. Агенты коммерческого суда, явившиеся арестовать Люсьена, застали его в постели и не осмелились увезти больного; прежде чем обратиться к председателю суда за указанием, в какую больницу поместить должника, они направились к Камюзо. Камюзо тотчас же побежал в Лунную улицу. Корали вышла к нему и вернулась с исполнительным листом: согласно передаточной надписи на векселе, Люсьен объявлялся коммерсантом. Как удалось ей получить эти бумаги от Камюзо? Какое обещание она дала? Она угрюмо молчала, но она вернулась полуживая. Корали играла в пьесе Камиля Мопена и много способствовала успеху прославленной литературной гермафродитки. Создание этой роли было последней вспышкой прекрасной лампады. Шло двадцатое представление пьесы; Люсьен уже совершал небольшие прогулки, у него появился аппетит, он мечтал о работе, как вдруг Корали заболела: тайная печаль снедала ее. Береника подозревала, что ради спасения Люсьена Корали обещала Камюзо вернуться к нему. Актриса была в отчаянии, — ей пришлось уступить свою роль Флорине. Натан грозил войною Жимназ, если театр не заменит Корали Флориной. Корали играла до последней минуты, не желая отдать роли, и совсем надорвала свои силы; пока Люсьен был болен, Жимназ выдавал ей авансы, и она не могла ничего требовать от театра; Люсьен, несмотря на горячее желание, еще не мог работать, и к тому же он вместе с Береникой ухаживал за больной Корали; злосчастная чета впала в крайнюю нужду, но у них в лице Бьяншона был искусный и преданный врач, он устроил им кредит в аптеке. Положение Корали и Люсьена вскоре стало известно поставщикам и владельцу дома. Мебель их была описана. Модистка и портной, не опасаясь более журналиста, безжалостно преследовали этих несчастных детей богемы. Наконец только аптекарь да колбасник согласились оказывать им кредит. Люсьен, Береника и больная Корали были вынуждены почти целую неделю питаться свининой во всех тех видах, какие придают ей затейливые колбасники. Колбасные изделия, отнюдь не полезные, ухудшили состояние больной. Нищета принудила Люсьена пойти к Лусто и потребовать от своего бывшего друга, от предателя, возврата долга в тысячу франков. Из всех бедствий этот шаг был для него наиболее тягостен. Лусто не смел уже появляться дома, в улице Лагарпа, он ночевал у приятелей; заимодавцы не давали ему покоя и травили его, точно зайца. Наконец у Фликото Люсьен нашел своего рокового проводника в литературный мир. Лусто сидел за тем же столом, как и в тот день, когда Люсьен, на свое горе, встретил его, отвратившись от д'Артеза. Лусто пригласил его отобедать с ним, и Люсьен согласился. В тот день у Фликото обедали Клод Виньон и великий незнакомец, заложивший свою одежду у Саманона; но когда, окончив обед, они решили пойти в «Кафе Вольтер» выпить по чашке кофе, у них не нашлось даже тридцати су, хотя они и вытряхнули всю медь, бренчавшую в их карманах. Они бродили по Люксембургскому саду в надежде встретить какого-нибудь книгоиздателя и действительно повстречали одного из знаменитых типографов того времени. Лусто попросил у него взаймы сорок франков, и тот их дал. Лусто разделил эту сумму на четыре равные части, и каждый из них получил свою долю. Нищета убила в Люсьене всю его гордость, все чувства; он плакал, рассказывая спутникам о своем положении; но и они, в свою очередь, могли рассказать ему такие же жестокие драмы; когда каждый из них поведал свою повесть, поэт почувствовал, что из всех четверых он наименее несчастен. Все они испытывали потребность заглушить боль и угасить сознание, удваивавшее несчастье. Лусто побежал в Пале-Рояль — поставить на карту девять франков из десяти, выпавших на его долю. Великий незнакомец, хотя у него была божественная возлюбленная, пошел в гнусный вертеп, чтобы окунуться в омут опасных наслаждений. Виньон отправился в «Роше де Канкаль» в намерении выпить бутылки две бордоского и утопить в вине разум и воспоминания. Люсьен расстался с Клодом Виньоном на пороге ресторана, отказавшись разделить с ним ужин. Провинциальная знаменитость и единственный журналист, не питавший к нему вражды, обменялись рукопожатием, и сердце Люсьена болезненно сжалось. — Что делать? — спросил он. — Война есть война, — сказал ему великий критик. — Ваша книга прекрасна, но она возбудила зависть; борьба будет долгой и трудной. Талант — страшный недуг. Каждый писатель носит в своем сердце тлетворного паразита, подобного солитеру в кишечнике; он пожирает все чувства, по мере того как они расцветают. Кто восторжествует? Болезнь над человеком или человек над болезнью? Воистину надобно быть великим человеком, чтобы хранить равновесие между гениальностью и характером. Талант расцветает, сердце черствеет. Надобно быть гигантом, надобно обладать мощью Геркулеса, иначе погибнет либо сердце, либо талант. Вы существо слабое и хрупкое, вы погибнете, — прибавил он, входя в ресторан. Люсьен воротился домой, размышляя об этом страшном приговоре, представившем литературную жизнь в истинном свете. — Денег! — кричал ему какой-то голос. Он сам написал три векселя, своему приказу, в тысячу франков каждый, сроком на один, два и три месяца, и с удивительным мастерством подделал подпись Давида Сешара; поставив передаточную подпись на векселях, он на следующий день понес их к Метивье, поставщику бумаги в улице Серпант, и тот учел их без малейшего возражения. Люсьен написал несколько строк зятю, чтобы предупредить его об этом нападении на его кассу, пообещав, как водится, выкупить векселя в срок. Долги Корали и долги Люсьена были уплачены. Осталось триста франков, поэт вручил их Беренике, приказав ей не давать ему ни сантима, пусть бы он даже стал просить: он знал свою страсть к игре. Ночами, при свете лампы, бодрствуя у постели Корали, Люсьен в порыве мрачной, холодной безмолвной ярости написал свои самые остроумные статьи. Обдумывая их, он глаз не отрывал от обожаемого существа; белая, точно фарфоровая, красивая особой красотою умирающих, с улыбкой на бледных устах, она смотрела на него блестящими глазами — глазами женщины, погибающей от недуга и тоски. Люсьен посылал свои статьи во все газеты; но так как он не мог ходить по редакциям и надоедать редакторам, его статьи не печатались. Однажды он решился зайти в редакцию «Ревей»; Теодор Гайар, когда-то столь предупредительный к нему и в дальнейшем воспользовавшийся его литературными перлами, принял его холодно. — Берегитесь, мой милый, вы исписались; но не падайте духом, больше жизни! — сказал он ему. — За душою у Люсьена только и было что его роман да первые статьи, — кричали Фелисьен Верну, Мерлен, все его ненавистники, когда о нем заходила речь у Дориа или в театре Водевиль. — Он посылает нам жалкие вещи. Исписался — обиходное слово на языке журналистов, верховный приговор, который трудно оспаривать, когда он произнесен. Это суждение, широко разглашенное, убивало Люсьена без его ведома, ибо он был всецело поглощен горестями, превышавшими его силы. В разгар изнурительной работы на него было подано ко взысканию по векселям Давида Сешара, и он прибег к опытности Камюзо. Бывший друг Корали проявил великодушие и помог Люсьену. Отчаянное положение длилось два месяца, и немало гербовых бумаг за эти два месяца Люсьен, по совету Камюзо, посылал Дерошу, приятелю Бисиу, Блонде и де Люпо. В начале августа месяца Бьяншон сказал поэту, что Корали обречена, дни ее сочтены. Эти роковые дни Береника и Люсьен провели в слезах, не умея таить свое горе от бедной девушки, а ее приводила в отчаяние мысль, что, умирая, она разлучается с Люсьеном. По необъяснимому движению чувств, Корали потребовала, чтобы Люсьен привел к ней священника. Актриса пожелала примириться с церковью и умереть в мире. Кончина ее была христианской, ее покаяние было искренне. Эта агония и эта смерть лишили Люсьена последних сил и мужества. Поэт в полном изнеможении сидел в кресле подле постели Корали, он не сводил с нее взгляда до того мгновения, когда очей актрисы коснулась рука смерти. Было пять часов утра. Птичка вспорхнула на цветы, стоявшие снаружи за оконной рамой, и прощебетала свои песенки. Береника, опустившись на колени, целовала руку Корали, холодевшую под ее слезами. На камине лежало одиннадцать су. Люсьен вышел, гонимый отчаянием; ради того, чтобы предать земле свою возлюбленную, он был готов просить милостыню, броситься к ногам маркизы д'Эспар, графа дю Шатле, г-жи де Баржетон, мадемуазель де Туш или жестокого денди де Марсе: у него не было более ни сил, ни гордости. Чтобы добыть хоть немного денег, он пошел бы в солдаты. Неверной, знакомой несчастным, расслабленной походкой он дошел до особняка Камиля Мопена; он вошел, не обращая внимания на небрежность своей одежды, и попросил о себе доложить. — Мадемуазель еще почивает, она легла в три часа утра. Покуда она не позвонит, никто не осмелится ее потревожить, — отвечал лакей. — Когда же она позвонит? — Не раньше десяти. Тогда Люсьен написал одно из тех отчаянных писем, в которых нищие щеголи ни с чем более не считаются. Однажды вечером, слушая рассказы Лусто о том, с какими унизительными просьбами обращаются к Фино молодые таланты, Люсьен не поверил ему, и вот собственное перо увлекло его по пути унижения, может быть еще далее, нежели его злополучных предшественников. Он возвращался домой в лихорадочном состоянии, равнодушный ко всему, не подозревая, какое страшное произведение продиктовало ему отчаянье; на Больших бульварах он встретил Барбе. — Барбе, пятьсот франков! — сказал он, протягивая руку. — Желаете двести? — отвечал издатель. — Помилуйте! Вы человек добрый! — Но и деловой! Вы причинили мне ущерб, — прибавил он и рассказал о банкротстве Фандана и Кавалье. — Дайте мне заработать. Люсьен вздрогнул. — Вы поэт, стало быть, умеете писать веселые стихи, — продолжал издатель. — Сейчас мне нужны веселые песенки, чтобы поместить их среди песен, позаимствованных у других авторов; тогда я могу не опасаться преследования за контрафакцию, и я выпущу для уличной продажи отличный сборник стишков за десять су. Ежели вы завтра принесете мне десяток хороших песенок — застольных и вольных... понимаете? — я вам заплачу двести франков. Люсьен воротился домой: Корали, вытянувшаяся и застывшая, лежала на складной кровати, обернутая грубой простыней, которую, обливаясь слезами, зашивала Береника. Толстая нормандка зажгла четыре свечи по углам постели. На лицо Корали легло сияние той красоты, что глубоко поражает живых как выражение совершенного покоя; она была похожа на юную девушку, больную белокровием; казалось порою, что ее лиловые губы раскроются и прошепчут имя Люсьена; это имя, как и имя бога, сопутствовало ее последнему вздоху. Люсьен послал Беренику заказать похороны, которые обошлись бы не дороже двухсот франков, включая службу в убогой церкви Благовещения. Когда Береника ушла, поэт сел к столу подле тела бедной своей подруги и сочинил десять песенок на веселые темы и излюбленные парижские мотивы. Он испытал неизреченные муки, прежде чем приневолил себя взяться за работу; но он все же принудил свое дарование служить необходимости, будто и не страдал. Он уже осуществлял страшный приговор Клода Виньона о разладе между сердцем и мозгом. Какую ночь провел бедный мальчик, как надрывал он свою душу, сочиняя стихи для кабацких пирушек и записывая рифмованные строки при свете восковых свечей, близ священника, молившегося за Корали!.. Поутру, окончив последнюю песню, Люсьен пытался положить ее на модный в ту пору мотив; священник и Береника, услышав его пение, испугались, подумав, что он сошел с ума. Друзья, на что мораль стихам? С ней только скука и усталость. Рассудок неуместен там, Где председательствует шалость. Все песни годны за вином, Нам Эпикур — свидетель в том: Где чаши зазвучали, Где Бахус — кравчий за столом, Там покидают музы дом. Мы пьем, поем, А что потом — нам нет печали. Сулил гулякам Гиппократ, Что долгий век пошлют им боги. И мы с тобой не плачем, брат, Что дни не те, не резвы ноги, Что от красотки отстаем, Зато от пьяниц за столом Еще мы не отстали. Зато в кругу друзей хмельном Мы в шестьдесят, как в двадцать, пьем, Мы пьем, поем, А что потом — нам нет печали. Откуда в мир мы все пришли, Узнать — не мудрена наука. Узнать, куда уйдем с земли, Вот это потруднее штука. Но для чего, друзья, гадать? Пошли нам, боже, благодать В конце, как и вначале, Когда-нибудь мы все умрем, Но будем жить, пока живем. Мы пьем, поем, А что потом — нам нет печали. В то время как поэт пел последние страшные куплеты, вошли Бьяншон и д'Артез; они нашли его в полном изнеможении. Он обливался слезами, у него не было сил переписать набело свои песенки. Когда сквозь рыдания он рассказал о случившемся, на глазах присутствующих он увидел слезы. — Да, — сказал д'Артез, — много грехов этим искупится! — Блаженны познавшие ад на земле, — торжественно сказал священник. Мертвая красавица, улыбающаяся вечности, возлюбленный, окупающий ее могилу непристойными песнями, Барбе, оплачивающий гроб, четыре свечи вокруг тела актрисы, которая еще недавно в испанской баскине и в красных чулках с зелеными клиньями, приводила в трепет всю залу, и в дверях священник, примиривший ее с богом и направляющийся в церковь отслужить мессу по той, что так умела любить! Зрелище величия и падения, скорбь, раздавленная нуждой, потрясли великого писателя и великого врача; они сели, не проронив ни слова. Вошел грум и доложил о приезде мадемуазель де Туш. Эта прекрасная девушка с возвышенной душой поняла все. Она подбежала к Люсьену, пожала ему руку и вложила в нее два билета по тысяче франков. — Поздно, — сказал он, кинув на нее угасающий взгляд. Д'Артез, Бьяншон и мадемуазель де Туш покинули Люсьена, убаюкав его отчаяние нежнейшими словами, но все силы его были подорваны. В полдень весь кружок, исключая Мишеля Кретьена, который, однако ж, убедился в невиновности Люсьена, собрался в маленькой церкви Благовещения; там были Береника и мадемуазель де Туш, две статистки из Жимназ, костюмерша Корали и несчастный Камюзо. Мужчины проводили актрису на кладбище Пер-Лашез. Камюзо плакал горькими слезами; он торжественно обещал Люсьену купить могилу на вечные времена и воздвигнуть колонну с надписью: КОРАЛИ Умерла девятнадцати лет. Август 1822 г. Люсьен в одиночестве пробыл до заката солнца на этом холме, откуда его взорам открывался Париж. «Кто будет меня любить? — спрашивал он себя. — Истинные друзья меня презирают. Все, что бы я ни делал, казалось прекрасным и благородным той, что здесь лежит. У меня остались только сестра, Давид и моя мать. Что они там вдали думают обо мне?» Несчастный провинциальный гений воротился в Лунную улицу, но опустевшие комнаты удручали его, и он ушел ночевать в скверную гостиницу в той же улице. Две тысячи франков мадемуазель де Туш и деньги, вырученные от продажи обстановки, позволили ему расплатиться со всеми долгами. На долю Береники и Люсьена пришлось сто франков, и достало их на два месяца, которые Люсьен провел в подавленном, болезненном состоянии: он не мог ни думать, ни писать, он весь ушел в скорбь. Береника жалела его. — Вам было бы лучше вернуться в свои края, но как? — сказала она однажды в ответ на стенания Люсьена, упомянувшего о сестре, матери и Давиде. — Пешком, — сказал он. — Но ведь в пути все же надо чем-то питаться и платить за ночлег. Если вы даже будете делать в день двенадцать миль, вам надобно иметь при себе не менее двадцати франков. — Я добуду деньги, — сказал он. Он взял свою одежду и лучшее белье, оставив только самое необходимое, пошел к Саманону, и тот предложил за все его вещи пятьдесят франков. Он молил ростовщика прибавить хотя бы немного, чтобы оплатить дилижанс, но Саманон был неумолим. В ярости Люсьен помчался к Фраскати попытать счастья и воротился без единого су. Очутившись опять в своей жалкой комнате в Лунной улице, он попросил у Береники шаль Корали. Добрая девушка, выслушав признание Люсьена в проигрыше, догадалась о намерении бедного поэта: с отчаяния он решил повеситься. — Вы с ума сошли, сударь, — сказала она. — Ступайте-ка прогуляйтесь и к полуночи возвращайтесь обратно, — деньги я достану, но гуляйте на Бульварах, не ходите на набережные. Люсьен, убитый горем, бродил по Большим бульварам; перед ним мелькали экипажи, прохожие, и в круговороте толпы, подхлестываемой несчетными парижскими интересами, он переживал свое унижение и одиночество. Он перенесся мыслями на берега Шаранты, он мечтал найти утешение подле своих близких, он ощутил прилив энергии, столь обманчивой в этих женственных натурах, он отказался от решения расстаться с жизнью, он желал прежде излиться в жалобах перед Давидом Сешаром, испросить совета трех ангелов, оставшихся при нем. На углу грязного бульвара Благовещения и Лунной улицы он натолкнулся на принаряженную Беренику, беседующую с каким-то мужчиной. — Что ты тут делаешь? — вскричал Люсьен, с ужасом глядя на нормандку. — Вот двадцать франков! Они могут дорого мне обойтись, но вы все же уедете, — отвечала она, сунув в руку поэта четыре монеты по сто су. Береника исчезла так поспешно, что Люсьен не заметил, куда она скрылась; к чести его следует сказать, что эти деньги жгли ему руку и он хотел их возвратить; но он был вынужден принять их как знак последнего бесчестия парижской жизни. Часть третья СТРАДАНИЯ ИЗОБРЕТАТЕЛЯ На другой день Люсьен засвидетельствовал паспорт, купил вязовую палку и сел на стоянке, что в улице Анфер, в кукушку[197], которая за десять су доставила его в Лонжюмо, а далее он пошел пешком. На первом привале он ночевал в конюшне какой-то фермы, в двух лье от Арпажона. Когда он пришел в Орлеан, силы уже его оставляли, так он был утомлен, но лодочник переправил его за три франка в Тур, и во время этого переезда он истратил всего лишь два франка на пищу. От Тура до Пуатье Люсьен шел пять дней. Пуатье было уже далеко позади, в кармане у него оставалось всего лишь сто су, но Люсьен, собрав последние силы, продолжал путь. Однажды ночь настигла его среди поля, и он уже решил было ночевать под открытым небом, как вдруг заметил карету, подымавшуюся по склону горы. Украдкой от почтаря, путешественников и лакея, сидевшего на козлах, он примостился на запятках экипажа, между двумя тюками, и, устроившись поудобнее, чтобы не упасть при толчках, заснул. Поутру, разбуженный солнцем, светившим ему прямо в глаза, и шумом голосов, он узнал Манль, тот самый городок, где тому полтора года он ожидал г-жу де Баржетон, — как ликовало тогда его сердце от избытка любви и надежды! Он был весь в пыли, а вокруг него толпились зеваки и почтари, и он понял, что его в чем-то подозревают; он вскочил на ноги и хотел было заговорить, но, увидев двух путешественников, выходивших из кареты, лишился дара речи: перед ним стояли новый префект Шаранты граф Сикст дю Шатле и его жена Луиза де Негрпелис. — Если бы мы знали, что случай пошлет нам такого спутника! — сказала графиня. — Пожалуйте к нам в карету, сударь. Люсьен холодно поклонился этой чете и, метнув в нее взгляд униженный и одновременно угрожающий, скрылся на проселочной дороге, огибавшей Манль; он надеялся встретить там какую-нибудь ферму, где бы он мог позавтракать молоком и хлебом, отдохнуть и подумать в тиши о будущем. У него оставалось еще три франка. Автор «Маргариток», гонимый нервным возбуждением, быстрыми шагами прошел немалое расстояние; он шел вниз по течению реки, любуясь окрестностью, которая становилась все живописнее. Около полудня он очутился близ заводи, образовавшей некое подобие озера, осененного ивами. Он остановился, чтобы полюбоваться свежей и тенистой рощицей, взволновавшей его душу своей сельской прелестью. Из-за вершин деревьев виднелась соломенная, поросшая молодилом, кровля домика, прилегавшего к мельнице, которая приютилась у излучины реки. Единственным украшением этого незатейливого строения были кусты жасмина, жимолости и хмеля, а вокруг, среди тучных, густых трав, пестрели флоксы. На вымощенной щебнем плотине, выведенной на крепких сваях, способных выдерживать самые сильные паводки, сушились на солнце сети. За мельницей, у запруды, в прозрачном водоеме, между двумя бурлящими потоками, плавали утки. Доносился задорный шум мельничных колес. Поэт увидел сидевшую на простой скамье толстую добродушную женщину; она вязала, приглядывая за ребенком, который гонялся за курами. — Голубушка, — сказал Люсьен, подходя к ней, — я страшно устал, меня лихорадит, а в кармане всего лишь три франка; не согласитесь ли вы покормить меня неделю хлебом и молоком и не разрешите ли поспать на сеновале? А я тем временем напишу родным, и они пришлют мне денег или приедут за мной. — С охотой, — сказала она, — только бы муж согласился. Эй, муженек! Мельник вошел, оглядел Люсьена и, вынув трубку изо рта, сказал: — Три франка в неделю? Да лучше ничего с вас не брать. «Как знать, не кончу ли я батраком на мельнице?» — сказал про себя поэт, наслаждаясь прелестным пейзажем, прежде чем лечь в постель, постланную для него мельничихой, и заснул таким непробудным сном, что напугал хозяев. — Ну-ка, Куртуа, поди погляди-ка, не помер ли наш гость? Вот уже четырнадцать часов, как он спит; я даже заглянуть к нему боюсь, — говорила на другой день около полудня мельничиха. — А по мне, — отвечал мельник жене, оканчивая расставлять сети и рыболовные снасти, — так этот пригожий малый не иначе как какой-нибудь бродячий комедиант без единого су за душой. — С чего ты это взял, муженек? — сказала мельничиха. — Фу-ты, да ведь он ни князь, ни министр, ни депутат, ни епископ, почему же у него руки как у белоручки? — Удивительно, как только голод его не пробудит, — сказала мельничиха, готовившая завтрак для гостя, посланного ей накануне случаем. — Комедиант? — повторила она. — Куда же он путь держит? Ярмарка в Ангулеме еще не открыта. Ни мельник, ни мельничиха не могли представить себе, что помимо комедианта, князя и епископа, существует человек, и князь и комедиант одновременно, человек, на которого возложена высокая миссия поэта, который, казалось бы, ничего не делает и, однако ж, властвует над человечеством, ежели сумеет его живописать. — Кто же он такой? — сказал Куртуа жене. — И не опасно ли его в доме держать? — спросила мельничиха. — Э-э! Вор, тот зевать не стал бы, он бы уже обчистил нас, — возразил мельник. — Я не князь, не вор, не епископ, не комедиант, — печально сказал внезапно появившийся Люсьен, который, как видно, услышал через окно разговор жены с мужем. — Я беден, иду пешком от самого Парижа и очень устал. Мое имя Люсьен де Рюбампре, я сын покойного господина Шардона, бывшего аптекаря в Умо; господин Постэль его преемник. Моя сестра замужем за Давидом Сешаром, типографом, что живет на площади Мюрье в Ангулеме. — Постойте-ка, — сказал мельник, — а не отцом ли ему приходится старый плут, что нажил себе изрядное именьице в Марсаке? — Увы, да! — Ну, и отец же, можно сказать, — продолжал Куртуа. — Говорят, он вконец разорил сына, а у самого добра, пожалуй, тысяч на двести, да еще в кубышке кое-что припрятано. Когда душа и тело разбиты в долгой и мучительной борьбе, час наивысшего напряжения сил влечет за собой или смерть, или изнеможение, подобное смерти; однако натуры, способные к сопротивлению, черпают в нем свежие силы. Люсьен, находившийся в состоянии именно такого припадка, едва не умер, услыхав о несчастье, постигшем его зятя, Давида Сешара, хотя известие это не вполне дошло до его сознания. — Сестра! — вскричал он. — Ах, что я натворил, презренный! И, смертельно побледнев, он упал на деревянную скамью; мельничиха проворно принесла кувшин с молоком и заставила его выпить, но он обратился к мельнику с просьбой помочь ему добраться до постели, извиняясь заранее в том, что причинит ему хлопоты своей смертью, — он думал, что пришел его последний час. Чувствуя близ себя призрак смерти, этот прелестный поэт проникся религиозным настроением: он пожелал пригласить кюре, исповедаться и причаститься. Столь жалобные просьбы, высказанные столь слабым голосом и исходившие от такого очаровательного и стройного юноши, как Люсьен, тронули за живое г-жу Куртуа. — А ну-ка, муженек, садись на коня и скачи в Марсак за врачом, господином Марроном, пускай он поглядит, что приключилось с мальчуганом; по мне, так он при последнем издыхании; задно привези кюре; они, пожалуй, лучше твоего знают, что стряслось с типографом с площади Мюрье; ведь Постэль зятем приходится господину Маррону. Куртуа пустился в путь; мельничиха, как все деревенские люди, держалась того мнения, что больных прежде всего надо усиленно питать, а потому принялась усердно кормить Люсьена, и тот покорно принимал ее заботы. Жестокие угрызения совести терзали его; однако ж они оказались спасительными в его унынии, ибо послужили своего рода нравственной встряской. Мельница Куртуа находилась на расстоянии одного лье от Марсака, главного местечка кантона, лежащего на полпути между Манлем и Ангулемом, поэтому добрый мельник быстро доставил врача и кюре из Марсака. Оба они слышали о связи Люсьена с г-жой де Баржетон, ведь в ту пору весь департамент Шаранты только и говорил что об ее замужестве и возвращении в Ангулем с новым префектом Шаранты, графом Сикстом дю Шатле, а потому и врач и кюре, услыхав, что Люсьен находится у мельника, почувствовали неодолимое желание узнать, какие причины помешали вдове г-на де Баржетона выйти замуж за юного поэта, с которым она бежала, и разузнать, не для того ли он воротился на родину, чтобы выручить своего зятя Давида Сешара. Таким образом любопытство и человечность соединились, чтобы оказать помощь умирающему поэту. И вот через два часа после отъезда Куртуа Люсьен услыхал, как по мощеной плотине мельницы продребезжала плохонькая пролетка деревенского врача. Господа Марроны (врач приходился племянником кюре) не замедлили прибыть. Итак, Люсьен встретился с людьми близкими к отцу Давида Сешара, насколько могут быть близки соседи в маленьком винодельческом поселке. Врач, осмотрев умирающего, проверив пульс, попросил его показать язык, взглянул на мельничиху с улыбкой, способной рассеять все тревоги. — Госпожа Куртуа, — сказал он, — если у вас в погребе найдется бутылка доброго вина, в чем я не сомневаюсь, а в садке жирный угорь, угостите-ка больного. Он просто-напросто переутомлен, и мы быстро поставим на ноги нашего великого человека. — Ах, сударь, — сказал Люсьен, — я болен не телом, а душой; эти славные люди убили меня, рассказав о несчастье, постигшем мою сестру, госпожу Сешар. Ваша дочь, судя по словам госпожи Куртуа, замужем за Постэлем; вы должны знать о делах Давида Сешара. Ради бога... — Он, должно быть, арестован, — отвечал врач, — отец не пожелал ему помочь. — Арестован! — сказал Люсьен. — По какой причине? — Из-за каких-то векселей, присланных из Парижа. Он, видимо, о них забыл; говорят, он большой ротозей. — Прошу вас, оставьте меня наедине со священником, — сказал поэт, сильно изменившись в лице. Врач, мельник и его жена вышли. Когда Люсьен остался наедине со старым священником, он вскричал: — Я достоин смерти и чувствую ее близость! Я презренный из презренных и лишь покаянием могу заслужить прощение. Я палач моей сестры и моего брата, ведь Давид Сешар был братом для меня! Я подделал подпись на векселях, которые Давид не мог оплатить... Я разорил его. Я жил в страшной нужде и забыл об этом подлоге. Дело, возбужденное в связи с этими векселями, было на время улажено благодаря помощи одного богача... Я думал, что он погасил векселя, но он, оказывается, ничего не сделал. И Люсьен рассказал о своих несчастьях. Когда эта поэма, переданная в горячечной, поистине достойной поэта форме, была закончена, Люсьен стал умолять кюре съездить в Ангулем и выведать у Евы, его сестры, и у его матери, г-жи Шардон, истинное положение вещей, ибо он желал знать, возможно ли еще помочь им. — До вашего возвращения, сударь, — сказал он, обливаясь горькими слезами, — я не умру. Ежели моя мать, ежели сестра, ежели Давид не отрекутся от меня, я буду жить! Красноречие парижанина, слезы этого горького раскаяния, красота бледного, чуть ли не умирающего юноши, его отчаяние, рассказ о несчастьях, превышающих человеческие силы, все это возбудило в кюре сострадание и участие. — В провинции, как и в Париже, сударь, — отвечал он ему, — слухам надобно верить лишь наполовину; не приходите же в отчаяние от пересудов, которые в трех лье от Ангулема, разумеется, чрезвычайно раздуты. Старик Сешар, наш сосед, несколько дней тому уехал из Марсака; он, очевидно, решил заняться делами сына. Я съезжу в Ангулем и на обратном пути сообщу, возможно ли вам воротиться в семью. Ваше признание и раскаяние помогут мне заступиться за вас. Кюре не знал, сколько раз за последние полтора года Люсьен раскаивался и что его раскаяние, каким бы ни было оно горячим, было всего лишь превосходно разыгранной комедией, притом разыгранной искренне! Священника сменил врач. Признав у больного нервный припадок, опасность которого почти миновала, племянник, как и дядя, стал утешать больного и в конце концов убедил своего пациента подкрепить силы. Кюре, зная край и привычный его уклад, воротился в Манль, куда вскоре должна была прибыть почтовая карета, идущая из Рюфека в Ангулем; в ней оказалось свободное место. Старый священник рассчитывал получить сведения о Давиде Сешаре от своего внучатого племянника Постэля, аптекаря в Умо, бывшего соперника типографа в любви к прекрасной Еве. Увидев, с какой предупредительностью толстяк фармацевт бросился помочь старику выйти из ужасающей колымаги, которая в те времена обслуживала Рюфек и Ангулем, самый ненаблюдательный человек догадался бы, что супруги Постэль усматривали свое благосостояние в наследстве после него. — Вы завтракали? Не желаете ли закусить? А мы и не ждали вас, какая приятная неожиданность... И сразу посыпались бесконечные вопросы. Г-же Постэль самой судьбой предопределено было стать женой аптекаря в Умо. Ростом с коротышку Постэля, мощного сложения, краснощекая, она была настоящая деревенская девушка, и вся ее красота состояла в чрезвычайной свежести. Рыжие волосы, почти скрывавшие лоб, повадки и говор, вполне соответствовавшие простоватому выражению ее круглого лица, глаза чуть ли не желтые — короче, все в ней говорило, что женились на ней в надежде на деньги. Итак, после первого же года замужества она командовала в доме и, видимо, полновластно управляла Постэлем, который был чрезвычайно счастлив, обретя такую богатую наследницу. Г-жа Леони Постэль, урожденная Маррон, кормила грудью сына, безобразного младенца, похожего и на отца и на мать, любимца старого кюре, врача и Постэля. — Какие же у вас, дядюшка, дела в Ангулеме, что вы даже отведать ничего не желаете? — сказала Леони. — Едва переступили порог и уже собираетесь уйти. Когда почтенный церковнослужитель произнес имена Евы и Давида Сешара, Постэль покраснел, а Леони метнула в муженька ревнивый взгляд, присущий женщинам, которые держат мужей под башмаком и в интересах будущего всегда настороженно относятся к прошлому. — Чем вы обязаны этим людям, дядюшка, что так печетесь об их делах? — сказала Леони с явной досадой. — Они несчастны, дочь моя, — отвечал кюре и рассказал Постэлю, в каком положении он нашел Люсьена у Куртуа. — Те-те-те! Так вот в каком виде он возвращается из Парижа! — вскричал Постэль. — Бедняга! А ведь он неглуп, и к тому же честолюбив! Тянулся за хлебом — получил камень. Но зачем он воротился? Сестра его в страшной нужде, потому что все эти гении, все эти Давиды и Люсьены ничего не смыслят в делах. В коммерческом суде мы рассматривали его дело, и мне, как судье, пришлось подписать приговор! Тяжело мне было! Не знаю, можно ли Люсьену при нынешних обстоятельствах явиться к сестре; но, во всяком случае, комнатка, которую он когда-то занимал, свободна, и я ему с охотою ее предложу. — Хорошо, Постэль, — сказал священник, надевая свою треуголку. И прежде чем выйти из лавки, он поцеловал младенца, спавшего на руках Леони. — Вы, конечно, отобедаете с нами, дядюшка, — сказала г-жа Постэль. — Ведь вам немало предстоит хлопот, ежели вы желаете распутать дела этих людей. Муж отвезет вас в своей двуколке. Супруги смотрели вслед своему дражайшему дядюшке, который направился в Ангулем. — А он еще глядит молодцом для своих лет, — сказал аптекарь. Покамест почтенный пастырь подымается по ангулемским склонам, небесполезно разъяснить, в какое сплетение интересов он намеревался войти. После отъезда Люсьена в Париж Давид Сешар, этот мужественный и разумный вол, подобный тому, которого живописцы дают в спутники евангелисту, задумал быстро составить большое состояние, не столько ради себя, сколько ради Евы и Люсьена, о чем он стал мечтать в тот вечер, когда они с Евой сидели у плотины на берегу Шаранты и она отдала ему руку и сердце. Окружить жену вниманием и роскошью, среди которой ей так пристало жить, мудро руководить честолюбием своего брата — такова была программа, начертанная огненными письменами перед его умственным взором. Газеты, политика, мощное развитие книжной торговли и литературы, развитие науки, стремление ставить на общее обсуждение все нужды страны, общественное движение, вспыхнувшее в то время, когда Реставрация, по-видимому, упрочилась, — все это требовало бумаги чуть ли не в десять раз больше по сравнению с тем количеством ее, на которое в начале Революции рассчитывал знаменитый Уврар[198], движимый подобными же соображениями. Но в 1821 году бумажные фабрики во Франции были чересчур многочисленны, чтобы надеяться объединить их в одних руках, как это сделал Уврар, который завладел самыми крупными фабриками, предварительно скупив всю их продукцию. Притом у Давида не было ни предприимчивости, ни капиталов, необходимых для подобной спекуляции. В ту пору в Англии уже вводились машины для производства рулонной бумаги. Стало быть, самой насущной нуждой было приспособить бумажную промышленность к потребностям французской цивилизации, которая грозила все подвергнуть обсуждению и покоилась на постоянном обмене личными мнениями, — истинное бедствие, ибо народы, предающиеся рассуждениям, чрезвычайно мало действуют. Итак, — удивительное дело! — в то время как Люсьена втягивал в себя гигантский механизм журналистики, грозя в прах стереть его честь и разум, Давид Сешар изучал в тиши своей типографии развитие периодической печати со стороны ее технического процесса. Он желал согласовать средства техники и развитие печати в соответствии с духом времени. Он был совершенно прав, полагая найти свое благосостояние в производстве дешевой бумаги, ибо события оправдали его предвидение. За последние пятнадцать лет в контору по выдаче патентов на изобретения поступило более ста заявлений от лиц, притязавших на открытие нового способа изготовления бумаги. Уверенный, как никогда ранее, в полезности этого скромного, но чрезвычайно прибыльного открытия, Давид, после отъезда шурина в Париж, весь ушел в те бесконечные заботы, которые причиняла эта задача каждому, кто пытался бы ее разрешить. Расходы, связанные с женитьбой и отъездом Люсьена, поглотили все его сбережения; и с первых же дней своей семейной жизни он оказался в чрезвычайно стесненном положении. Он отложил тысячу франков на нужды типографии и столько же занял под вексель у аптекаря Постэля. Итак, двойная задача стояла перед этим глубоким мыслителем: надо было изобрести дешевый состав бумаги, и изобрести без промедления; словом, требовалось приложить выгоды открытия к нуждам своих близких и своего дела. Каким же эпитетом наградить ум, способный отрешиться от мучительных забот, причиняемых нищетой, тщательно скрываемой, и зрелищем голодной семьи, от повседневных требований труда, столь кропотливого, как труд печатника, и парить в области неведомого, пытаясь с самозабвенной страстью ученого уловить тайну, изо дня в день ускользающую от самых искусных изысканий? Увы! Как будет видно, немало еще других горестей выпадает на долю изобретателей, не говоря уже о неблагодарности толпы, которой всякие бездарности и лентяи твердят о гениальном человеке: «Он родился изобретателем и никем иным быть не мог. За его открытия мы обязаны ему не больше, нежели принцу за то, что он родился принцем. Он воспользовался своими природными дарованиями! Да он уже и обрел награду в своем труде». Замужество для девушки является большим нравственным и физическим переломом; притом замужество в условиях мещанской жизни обязывает девушку войти в круг совершенно новых для нее интересов и дел, стало быть, какое-то время она обречена наблюдать, а не действовать. Любовь Давида к жене отдалила, к сожалению, ее участие в делах мужа, ибо он не осмелился посвятить в них Еву ни на другой день после свадьбы, ни в последующие дни. Несмотря на отчаянную нужду, на которую обрекла его скупость отца, он не решался омрачить медовый месяц унылым обучением Евы своему трудному ремеслу и преподать ей сведения, необходимые для жены всякого коммерсанта. Таким образом, тысяча франков — все их состояние — была поглощена не столько типографией, сколько хозяйством. Беспечность Давида и неведение его жены длились четыре месяца! Пробуждение было ужасно. Когда наступил срок уплаты по векселю, выданному Давидом аптекарю Постэлю, у молодоженов не оказалось денег, но причина, по которой они оказались в долгу, была хорошо известна Еве, и, чтобы вовремя рассчитаться, она пожертвовала и свадебными подарками, и семейным серебром. В тот день, когда вексель был погашен, Ева решилась вечером поговорить с Давидом о делах, так как заметила, что он вовсе забросил свою типографию ради изобретения, о котором говорил ей недавно. Шел всего только второй месяц со дня свадьбы, а Давид уже стал проводить большую часть времени в пристройке в глубине двора, в конурке, приспособленной для отливания валиков. Через три месяца по своем возвращении в Ангулем он заменил мацы для накатки краски кипсеем с доской и цилиндром, который механически растирает краску и наносит ее на форму с помощью эластичных валиков, сваренных из рыбьего клея и патоки. Это первое усовершенствование в типографском деле было столь неоспоримым, что братья Куэнте воспользовались им, лишь только увидели все его выгоды. Давид установил у внутренней стены своей своеобразной кухни печь с медным котлом, полагая таким путем уменьшить расход угля при переливке валиков, заржавевшие формы которых выстроились вдоль стены, но, впрочем, он не переливал их и двух раз. Он не только снабдил эту конурку крепкой дубовой дверью, изнутри обитой листовым железом, но еще заменил грязные оконные стекла, сквозь которые все же проникал взгляд, рифлеными, чтобы со двора не было видно, над чем он трудится. Но, как только Ева заговорила об их будущем, Давид с тревогой взглянул на жену и, прервав ее, сказал: — Дитя мое, я знаю, на какие мысли должна тебя наводить заброшенная мастерская и видимость застоя в моих торговых делах. Но, видишь ли, — продолжал он, подводя ее к окну спальни и указывая на таинственную лачугу, — наше богатство там... Нам доведется помучиться еще несколько месяцев; но будем терпеливы! Дозволь мне разрешить промышленную задачу, известную тебе, и тогда все наши бедствия окончатся. Давид был так добр, в преданность его можно было поверить на слово, и бедная женщина, волнуемая, как все женщины, повседневными расходами, приняла на себя труд избавить мужа от хозяйственных забот. Итак, она покинула прелестную бело-голубую комнату, где, беседуя с матерью, занималась рукоделием, и спустилась в одну из двух деревянных клеток в углу мастерской, чтобы изучить торговый механизм типографии. И разве это не было героизмом со стороны женщины, уже беременной? В течение первых месяцев после женитьбы Давида рабочие, до той поры необходимые в деле, покинули один за другим бездействующую типографию. Братья Куэнте, заваленные заказами, нанимали не только местных мастеровых, прельщенных возможностью хорошего поденного заработка, но и рабочих из Бордо, откуда являлись преимущественно подмастерья, считавшие себя мастерами достаточно искусными, чтобы миновать годы ученичества. Исследуя средства, какими еще располагала типография Сешара, Ева обнаружила, что там всего лишь три работника. Прежде всего Серизе — подмастерье, которого Давид привез с собою из Парижа; потом Марион, привязанная к дому, как дворовый пес; наконец, Кольб, эльзасец, в прошлом чернорабочий в типографии господ Дидо. Будучи призван на военную службу, Кольб случайно попал в Ангулем, и там, на военном параде, незадолго до окончания срока его службы, Давид увидел его и узнал. Кольб навестил Давида и пленился толстухой Марион, открыв в ней все качества, какие человек его сословия ищет в женщине: могучее здоровье, пышущее на щеках румянцем кирпичного оттенка, мужскую силу, которая позволяла Марион с легкостью подымать тяжелую форму с набором, щепетильную честность, которую весьма ценят эльзасцы, преданность хозяевам, что свидетельствует о покладистом характере, и, наконец, бережливость, которой она обязана была капитальцем в тысячу франков, бельем, платьями и кое-какими другими вещами, которые она содержала с чисто провинциальной опрятностью. Марион, дородная и мощная женщина лет тридцати шести, была польщена вниманием статного, крепкого, как бастион, кирасира ростом в пять футов семь дюймов, и, естественно, надоумила его стать печатником. Когда эльзасец отбыл срок службы, Марион и Давид сделали из него довольно благовоспитанного Медведя, не умевшего, однако ж, ни читать, ни писать. Набор так называемых городских заказов в эти три месяца не настолько был обременителен, чтобы Серизе один не мог бы с ним справиться. Одновременно наборщик, метранпаж и фактор, Серизе осуществлял то, что Кант именует чудесной тройственностью: он набирал, сам правил корректуру, записывал заказы и составлял счета; но чаще он сидел без дела и читал романы в своей клетке в углу мастерской в ожидании заказа на какую-нибудь афишу или пригласительные билеты. Марион, вышколенная Сешаром-отцом, подготовляла бумагу, смачивала ее, помогала Кольбу печатать, складывать и обрезать листы, притом она хлопотала в кухне, а поутру ходила на рынок. Когда Ева потребовала у Серизе отчета за первые полгода, оказалось, что доход был равен восьмистам франкам. Расход же только на поденную оплату Серизе и Кольба, — что составляло три франка в день, из которых первый получал два франка, а второй один франк в день, — достигал шестисот франков. А так как стоимость материала по выполненным и сданным заказам доходила до ста с лишним франков, для Евы стало ясно, что в первое полугодие их семейной жизни Давид понес ущерб, выразившийся в том, что он не оплатил помещение, лишился процентов с капитала, представляемого ценностью оборудования и патента — словом, того дохода, который обычно имеет печатник, не выдал жалованье Марион, израсходовался на краску, на множество мелочей, именуемых печатниками прикладом, — выражение, обязанное своим происхождением тем квадратным кускам сукна или шелка, что употребляются в качестве прокладки между пианом[199] печатного станка и бумагой (декельная обтяжка), чтобы придать больше упругости винту при нажиме на шрифт. Представив себе в общих чертах возможности типографии и ее производительность, Ева поняла, какие малые блага сулит эта мастерская, истощенная всепожирающей деятельностью братьев Куэнте, одновременно бумажных фабрикантов, издателей, печатников, обслуживающих епископство, город и префектуру. Газетка, которую два года назад Сешары, отец и сын, продали за двадцать две тысячи франков, нынче приносила годового дохода восемнадцать тысяч франков. Ева угадала расчеты, скрытые под мнимым великодушием братьев Куэнте, которые предоставляли типографии Сешара достаточно работы, чтобы она могла существовать, но не настолько, чтобы с ними соперничать. Приняв на себя ведение дел, Ева прежде всего составила полную опись типографского оборудования. Она приказала Кольбу, Марион и Серизе прибрать в мастерской, вычистить и привести все в порядок. Затем однажды вечером, когда Давид после прогулки по полям воротился домой в сопровождении старухи, которая несла за ним огромный узел, Ева обратилась к нему за советом, каким образом извлечь пользу из той рухляди, что им оставил отец Сешар, и обещала самостоятельно вести дело. По совету мужа г-жа Сешар рассортировала всю бумагу, какая еще оставалась в типографии, и пустила ее в ход, чтобы печатать в две колонки, на одной стороне листа, популярные народные легенды с раскрашенными картинками, которые крестьяне наклеивают на стенах своих хижин, как-то: «Вечный Жид», «Роберт Дьявол», «Прекрасная Магелона», сказания о чудесах. Кольб стал у Евы разносчиком. Серизе не терял ни минуты: с утра до вечера он набирал эти наивные тексты с грубыми рисунками. Марион их печатала. Г-жа Шардон взяла на себя все заботы по дому, в то время как Ева раскрашивала картинки. В два месяца, благодаря предприимчивости Кольба и его честности, три тысячи лубочных картинок г-жи Сешар были распространены на двенадцать лье в окружности Ангулема и принесли доходу триста франков, из расчета по два су за экземпляр, между тем как изготовление их обошлось в тридцать франков. Но когда все окрестные лачуги и кабачки расцветились этими легендами, надо было затеять какое-нибудь новое дело, так как эльзасец не мог выезжать за пределы округа. Ева, перетряхнув решительно все в типографии, нашла там полный набор клише, необходимых для печатания так называемого «Пастушеского календаря», в котором все содержание представлено в знаках, рисунках, гравюрах в красную, черную и голубую краску. Старик Сешар, который сам не умел ни читать, ни писать, нажил в свое время немало денег на этом издании, предназначенном для неграмотных. Этот календарь, который продается за одно су, состоит из листа, сложенного в шестьдесят четыре раза, что представляет собой книгу в шестьдесят четвертую долю листа в сто двадцать восемь страниц. Обрадованная успехом своих лубочных картинок, изданием которых занимаются главным образом мелкие провинциальные типографии, г-жа Сешар задумала поставить издание «Пастушеского календаря» на широкую ногу, вложив в него все свои барыши. Бумага «Пастушеского календаря», который расходится ежегодно во Франции в многомиллионном тираже, грубее бумаги «Льежского календаря» и стоит около четырех франков за стопу. По выходе из печати эта стопа, содержащая в себе пятьсот листов, продается, стало быть, по одному су за лист и приносит двадцать пять франков прибыли. Г-жа Сешар решила истратить на первое издание сто стоп, что дало бы пятьдесят тысяч календарей и прибыль в две тысячи франков. Рассеянный, как всякий человек, поглощенный своей работой, Давид был изумлен, когда, заглянув в мастерскую, услыхал скрип станка и увидел за работой Серизе, который, не присаживаясь, набирал под наблюдением г-жи Сешар. День, когда он зашел в мастерскую, заинтересовавшись начинанием Евы, был днем ее великого торжества, ибо ее муж нашел, что издание календаря превосходное дело. Притом Давид обещал ей помочь советом в выборе красок, требующихся для расцветки рисунков этого календаря, где все должно говорить глазу. Наконец, он взялся собственноручно перелить валики в своей таинственной мастерской, чтобы по мере сил помочь жене в этом небольшом, но важном для нее предприятии. В начале этой кипучей деятельности Сешары стали получать от Люсьена отчаянные письма, в которых он жаловался матери, сестре и зятю на невзгоды и свое бедственное положение в Париже. Понятно, что, посылая тогда этому балованному ребенку триста франков, Ева, г-жа Шар-дон и Давид лишались ради поэта буквально своего последнего куска хлеба. Удрученная письмами брата и обескураженная тем, что ее самоотверженный труд так мало приносит ей пользы, Ева со страхом ожидала события, которое обычно приносит столько радости молодой чете. Зная, что ей предстоит стать матерью, она спрашивала себя: «Что станется с нами, если до рождения ребенка мой милый Давид не завершит своих изысканий? Дела нашей бедной типографии лишь начинают налаживаться, кто же ими займется?» «Пастушеский календарь» должен был выйти в свет гораздо раньше первого января, но Серизе, на котором лежал весь набор, запаздывал и приводил г-жу Сешар в отчаяние, тем более что она не настолько знала типографское дело, чтобы делать ему выговоры, и довольствовалась тем, что наблюдала за молодым парижанином. Серизе, питомец парижского Воспитательного дома, попал в ученики к господам Дидо. С четырнадцати до семнадцати лет он был Сеидом[200] Сешара, который отдал его под начало одному из самых искусных мастеров и обратил его в своего баловня, в своего типографского пажа; Давид принял участие в Серизе, подметив в нем живой ум, и завоевал его привязанность, доставляя ему кое-какие развлечения и угощая сластями, недоступными беднякам. Природа наделила Серизе неправильной, но смазливой рожицей, копной рыжих волос, тусклыми голубыми глазами, а Париж привил ему замашки уличного мальчишки, от которых он не освободился и в столице Ангулема. Живой, насмешливый ум и лукавство делали его опасным. В Ангулеме Давид ослабил надзор за своим питомцем, потому ли, что, войдя в возраст, Серизе внушал больше доверия своему наставнику, потому ли, что типограф понадеялся на влияние провинции, но его питомец, таясь, впрочем, от опекуна, обратился в настоящего Дон-Жуана в фуражке, обольстил трех-четырех молоденьких мастериц и совершенно развратился. Нравственность его, дочь парижских кабачков, вменяла личную выгоду в единственный закон. Потому-то Серизе, который в следующем году должен был, по народному выражению, тянуть жребий, жил в свое удовольствие; он вошел в долги, рассудив, что через шесть месяцев его возьмут в солдаты и тогда никакой заимодавец его не сыщет. Давид сохранил еще некоторую власть над Серизе не потому, что был его хозяином, не потому, что принимал в нем участие, но потому, что бывший парижский мальчишка уважал Давида за его светлый ум. Серизе не замедлил завязать дружбу с мастеровыми братьев Куэнте, привлеченный обаянием рабочей куртки и блузы, короче, сословным духом, выраженным, пожалуй, острее в низших слоях общества, нежели в высших. В этом общении он утратил и то немногое из добрых правил, что сумел внушить ему Давид; все же, когда кто-нибудь пробовал подтрунить над деревяшками, — как Медведи презрительно именовали допотопные станки Сешаров, — и начинал кичиться целой дюжиной великолепных металлических станков, которые обслуживали мастерскую Куэнте, где на единственном деревянном станке тискали лишь корректурные листы, Серизе все же становился на сторону Давида и гордо бросал в лицо зубоскалам: «На своих деревяшках мой Простак ускачет дальше, чем вы на ваших стальных прыгунчиках, от которых только и толку что церковные требники! Он ищет разгадку одной тайны, а ежели найдет, так за пояс заткнет всех печатников Франции и Наварры!..» — «А покуда, горе-фактор, платят тебе сорок су, и командует тобой прачка!» — отвечали ему. «Ну, что ж, она красотка, — возражал им Серизе, — посмотреть на нее любо, не то что на рожи ваших хозяев». — «Что ж, ты сыт ее красотой?» Из кабачка и от ворот типографии, где происходили эти дружеские пререкания, до братьев Куэнте дошли кое-какие слухи о положении дел в типографии Сешара: узнали они и о предприятии Евы и сочли необходимым положить конец ее затее, которая могла вывести бедную женщину из нужды. «Дадим-ка ей по рукам, чтобы отбить охоту к торговым делам», — сказали себе братья Куэнте. Один из братьев Куэнте, а именно тот, который руководил типографией, нашел случай встретиться с Серизе и предложил ему править для них корректуры, под предлогом, что их корректор якобы не справляется с чересчур большой работой. Серизе, потрудившись несколько часов ночью, получил от братьев Куэнте гораздо больше, чем он получал у Давида Сешара, работая целый день. Между Куэнте и Серизе установились некоторые отношения, и братья не преминули похвалить его блестящие способности и посетовать, что такой смышленый малый поставлен в такие незавидные условия. — Вы могли бы, — сказал ему однажды один из Куэнте, — работать фактором в солидной типографии и получать шесть франков в день, а при вашей сметливости вы вошли бы в конце концов участником в дело. — А какой мне толк в том, что я сметлив? — отвечал Серизе. — Я сирота, в будущем году меня призывают, и если я вытяну жребий, кто поставит за меня рекрута?.. — Ежели вы будете полезны, — отвечал богач типограф, — почему бы вам отказать в сумме, необходимой для вашего освобождения? — Уж не мой ли Простак меня освободит? — сказал Серизе. — Разве что он откроет секрет... Фраза эта была сказана таким тоном, что могла пробудить самые дурные мысли у того, кто ее слышал: недаром Серизе окинул бумажного фабриканта взглядом, красноречивей любого вопроса. — Не знаю, чем он занят, — осторожно заговорил Серизе, видя, что буржуа молчит, — но не такой он человек, чтобы искать золото в наборной кассе! — Послушай-ка, любезный, — сказал типограф, протягивая ему шесть листов молитвенника, печатавшегося для епархии, — ежели вы успеете выправить эти листы к завтрашнему дню, получите восемнадцать франков. Мы люди не зловредные и не будем препятствовать фактору нашего соперника заработать несколько лишних су! Кстати, госпожа Сешар решила, как видно, вложить все свои средства в «Пастушеский календарь»... Да ведь для нее это чистое разоренье!.. Казалось бы, затея нам на руку? Ан нет! Напротив, можете предупредить, что мы тоже издаем «Пастушеский календарь»... Пускай знает, что не она первая будет на рынке... Теперь не мудрено понять, почему Серизе так медлил с набором календаря. Еву охватил ужас, когда она узнала, что Куэнте расстраивают ее скромное начинание, и все же в довольно лицемерном сообщении Серизе о грозящем ей соперничестве она пыталась усмотреть доказательство преданности; однако она скоро приметила, что ее единственный наборщик проявляет чересчур живую любознательность, которую, впрочем, она склонна была оправдать его возрастом. — Серизе, — сказала она ему однажды утром, — вместо того чтобы закончить набор нашего календаря, вы вечно торчите подле двери, поджидая господина Сешара. Любопытствуя узнать, что он там скрывает, вы выслеживаете его во дворе, когда он выходит из мастерской для отливки валиков. Как все это дурно! Ведь даже я, его жена, уважаю, как вы видите, его тайну и несу непосильный труд, лишь бы он мог спокойно окончить работу. Если бы вы не теряли попусту столько времени, календарь был бы уже издан, Кольб продавал бы его. Куэнте не могли бы причинить нам вреда. — Э-э, полно вам, сударыня, — отвечал Серизе. — Неужто для вас мало того, что я, за ваши сорок су в день, набираю на сто су? Помилуйте, не вычитывай я вечерами корректуру для братьев Куэнте, мне пришлось бы питаться воздухом! — Так молоды и так неблагодарны! Вы далеко пойдете, — отвечала Ева, глубоко уязвленная не столько упреками Серизе, сколько грубостью его тона, вызывающей позой и дерзким взглядом. — Далеко ли уйдешь, коли хозяин — баба; у них на неделе семь пятниц! Ева, оскорбленная в своем женском достоинстве, кинула на Сериэе негодующий взгляд и поднялась к себе. Когда Давид пришел обедать, она сказала ему: — Ты уверен, мой друг, в этом сорванце Серизе? — В Серизе? — отвечал он. — Но, помилуй, я воспитал этого мальчугана, за наборную кассу его поставил, приучил держать корректуру, словом, он мне всем обязан! Неужто спрашивают у отца, уверен ли он в своем сыне? Ева сказала мужу о том, что Серизе правит корректуру для Куэнте. — Бедный мальчуган! Нужно же ему на что-то жить, — отвечал Давид с покорностью хозяина, который чувствует свою вину. — Да, мой друг, но как не схожи между собой Кольб и Серизе! Кольб каждый день исхаживает по двадцать лье, расходует пятнадцать — двадцать су, домой приносит семь, восемь, а порой и девять франков выручки за проданные картинки и никогда ничего не попросит сверх двадцати су — оплаты его расходов. Кольб скорее даст себе руку отсечь, чем прикоснется к станку Куэнте. Озолоти его, он не станет рыться в отходах, которые ты выбрасываешь во двор, а Серизе подбирает их и просматривает. Высокие души с трудом допускают существование зла и неблагодарности, и нужны жестокие жизненные уроки, чтобы они познали всю глубину человеческой низости; потом, когда их обучение в этом смысле закончено, они возвышаются до той снисходительности, которая является высшей степенью презрения. — Э-э, полно! Пустое любопытство парижского мальчишки, — закричал Давид. — А ну-ка, друг мой, сделай одолжение, сойди в мастерскую да посмотри, насколько преуспел в наборе твой мальчишка в последний месяц, и скажи мне, можно ли было за это время выпустить наш календарь... Окончив обед, Давид получил возможность убедиться, что календарь можно было выпустить за неделю; притом он узнал, что Куэнте готовят подобный же календарь, и решил оказать помощь жене: он приказал Кольбу приостановить продажу лубочных картинок и сам взялся руководить мастерской; он пустил станок, на котором Кольб должен был работать вместе с Марион, а сам стал с Серизе за другой, наблюдая за многокрасочной печатью. Каждая окраска требует отдельного отпечатка. Так, рисунок в четыре краски надо тиснуть четыре раза. «Пастушеский календарь» обходится, таким образом, чрезвычайно дорого, и выпускают его исключительно провинциальные типографии, где стоимость рабочих рук и проценты на вложенный в дело капитал чересчур низки. Вот почему это весьма незатейливое издание недоступно типографиям, выпускающим изящные издания. Впервые с той поры, что старик Сешар вышел из дела, в старой мастерской заработали два станка. Хотя календарь был в своем роде образцовым произведением, Ева, однако, вынуждена была пустить его в продажу по два лиара за штуку, потому что братья Куэнте уступали разносчикам свой календарь по три сантима; убытки она возместила на розничной торговле, заработав на календарях, проданных непосредственно Кольбом; но все же затея не оправдала себя. Заметив недоверчивое к себе отношение прекрасной хозяйки, Серизе переложил всю вину на нее и сказал про себя: «А-а! Ты меня подозреваешь? Так я же тебе отомщу!» Таков уж нрав парижского мальчишки. Итак, Серизе стал принимать от братьев Куэнте явно чрезмерное вознаграждение за правку корректур, которые он получал каждый вечер в конторе типографии и которые поутру сдавал. Сталкиваясь с братьями Куэнте изо дня в день, он сблизился с ними и в конце концов поверил в возможность освобождения от военной службы, послужившую ему приманкой, и, прежде чем братья Куэнте успели его подкупить, он сам предложил им шпионить за Давидом и воспользоваться его изобретением. Ева, встревоженная тем, что она так мало могла положиться на Серизе, и не надеясь найти другого Кольба, решила отказать единственному наборщику, в котором внутренним зрением любящей женщины видела предателя; но это было бы равносильно смерти для типографии, и она приняла мужественное решение: она написала письмо г-ну Метивье, парижскому посреднику Давида Сешара, Куэнте и почти всех местных бумажных фабрикантов, и попросила его поместить в парижском «Журналь де либрери» следующее объявление: «Продается типография на полном ходу, со всем оборудованием и патентом, в г. Ангулеме. Об условиях справиться у г. Метивье, улица Серпант». Получив номер газеты, где напечатано было это объявление, Куэнте сказали себе: «Эта женщина не лишена сметливости, пришло время нам самим взять в руки эту типографию, а ей предоставить кое-какие средства на жизнь, иначе в преемнике Давида мы рискуем получить соперника, а в наших интересах держать соглядатая в этой мастерской». Утвердившись в подобных мыслях, братья Куэнте явились однажды для переговоров с Давидом Сешаром. Ева, — а именно к ней обратились братья, — почувствовала живейшую радость, видя, какое быстрое действие оказала ее уловка, ибо Куэнте не скрыли от нее, что целью их посещения служит намерение предложить господину Сешару работать на них: они, дескать, загружены заказами, чтобы с ними справиться, их станков недостаточно; они выписывают мастеров из Бордо и могут загрузить работой все три станка Давида. — Господа, — говорила она братьям Куэнте, пока Серизе ходил извещать Давида о приходе его собратьев по ремеслу, — мой муж знавал у господ Дидо превосходных мастеров, честных и деятельных, он, конечно, выберет преемника из их числа... Не лучше ли продать предприятие за двадцать тысяч франков, что сулит тысячу франков годовой ренты, чем терять тысячу франков в год на заказах, которые вы будете нам передавать? И почему календарь, наше маленькое, скромное предприятие, вызывает такую зависть? Ведь, к слову сказать, он всегда печатался нашей типографией. — Да почему же вы не предупредили нас, сударыня? Мы не стали бы вам поперек дороги, — любезно сказал тот из братьев, которого прозвали Куэнте-большой. — Помилуйте, господа, вы начали издание своего календаря, как только узнали от Серизе, что мы уже издаем такой календарь... Она произнесла эти слова с горячностью, устремив взгляд на Куэнте-большого, и он опустил глаза. Тут она убедилась в измене Серизе. Этот Куэнте, ведавший и бумажной фабрикой, и всеми оборотами фирмы, был дельцом гораздо более ловким, нежели его брат Жан, который, впрочем, с большим умением руководил типографией, но способности его можно было уподобить таланту полковника, между тем как Бонифас был генералом, которому Жан уступал главное командование. Бонифас, сухой и тощий, с лицом желтым, как восковая свеча, к тому же испещренным красными пятнами, с поджатыми губами, с кошачьими глазами, никогда не выходил из себя; он выслушивал с невозмутимостью святого самые обидные оскорбления и отвечал на них елейным голосом. Он исправно ходил в церковь ко всем службам, исповедовался и причащался. Под вкрадчивыми манерами, под внешней вялостью он таил упорство, властолюбие священника и алчность купца, томимого жаждой обогащения и почестей. В 1820 году Куэнте-большой мечтал о том, что буржуазия завоевала лишь после революции 1830 года. Исполненный ненависти к аристократии, равнодушный к вопросам религии, он был таким же святошей, как Бонапарт монтаньяром. Он гнул спину с чудесной гибкостью перед знатью и начальством, изображая собою ничтожество, смиренника и угодника. Короче, чтобы обрисовать этого человека одним штрихом, значение которого оценят искушенные в делах люди, надобно сказать, что он носил синие очки по той якобы причине, что они защищают глаза от солнечного света, обычно резкого в городе, где почва известковая и столько белых зданий, притом расположенного в высокой местности. В действительности же под этими синими очками он прятал свой взгляд. Хотя он был немного выше среднего роста, он казался высоким из-за своей худобы, которая свидетельствовала о здоровье, надорванном работой, и о постоянной взволнованности мысли. Его иезуитский облик довершали прямые, длинные, бесцветные волосы, подстриженные, как у церковнослужителя, и одежда, которая вот уже семь лет состояла из черных панталон, черных чулок, черного жилета и коричневого суконного левита (так на юге называют сюртук). Прозвали его Куэнте-большой в отличие от брата, которого звали Куэнте-толстый, подчеркивая тем различие как во внешности, так и в способностях братьев, равно, впрочем, опасных. И верно, Жан Куэнте, благодушный толстяк с обличьем фламандца, обожженный ангулемским солнцем, коренастый и коротконогий, толстобрюхий, как Санчо, с вечной ухмылкой, широкоплечий, являл собою полную противоположность старшему брату. Жан отличался от Бонифаса не только складом лица и свойствами ума, он щеголял своими воззрениями, чуть ли не либеральными, он принадлежал к левому центру, слушал мессу лишь в воскресенье и превосходно уживался с либеральным купечеством. В Умо находились торговые люди, которые утверждали, что расхождение братьев во мнениях было явным комедиантством. Куэнте-большой ловко пользовался обманчивой внешностью брата; Жан служил для него своего рода дубинкой. Жан возлагал на себя щекотливые разговоры, продажу имущества с торгов, короче, все то, что претило кроткому нравом брату. В ведении Жана был департамент гневливости, он горячился, он выкрикивал столь несуразные предложения, что даже условия его братца начинали казаться приемлемыми, и таким путем они рано или поздно достигали своего. Ева чисто женским чутьем вскоре разгадала характер братьев; она держалась настороженно в присутствии столь опасных противников. Давид, предупрежденный женой, выслушивал предложения своих врагов с крайне рассеянным видом. — Вам следует говорить об этом с моей женой, — сказал он обоим Куэнте, выходя из застекленной клетки и вновь направляясь в свою крошечную лабораторию, — она ведет дела типографии лучше меня самого. Я поглощен делом более прибыльным, нежели это жалкое предприятие, и надеюсь в скором времени возместить убытки, которые я понес по вашей вине. — Как вы изволили сказать? — спросил, смеясь, Куэнте-толстый. Ева взглянула на мужа, как бы умоляя его соблюдать осторожность. — Да, да, вы еще будете мне дань платить, вы и вкупе с вами все потребители бумаги, — отвечал Давид. — Но позвольте, что же вы такое изобретаете? — спросил Бенуа-Бонифас Куэнте. Когда Бонифас, состроив самую елейную мину, сладчайшим голосом задал этот вопрос, Ева опять взглянула на мужа, пытаясь этим взглядом внушить ему, что отвечать не надо, а если и отвечать, так какой-нибудь незначащей фразой. — Я ищу способ наполовину снизить стоимость производства бумаги... И он вышел, не заметив, как переглянулись между собою братья, словно говоря: «Он, безусловно, изобретатель; человек такого склада не может быть бездельником!» — «Воспользуемся его изобретеньем», — сказал Бонифас. «Но каким путем?» — спросил Жан. — Давид держит себя с вами так же, как и со мной, — сказала г-жа Сешар. — Когда я любопытствую, он, конечно, помня, что меня зовут Ева, отвечает мне подобными же фразами; но, право, все это лишь мечтания... — Ежели ваш супруг надеется осуществить свои мечтания, он, бесспорно, разбогатеет скорее, чем работая в типографии, и меня больше не удивляет, что он не радеет об этом заведении, — заметил Бонифас и, оборотившись, заглянул в мастерскую, где Кольб, в одиночестве сидя на доске для обрезывания бумаги, натирал зубчиком чеснока ломоть хлеба. — Однако ж мы отнюдь не радовались бы, видя вашу типографию в руках расторопного соперника, пронырливого, честолюбивого; возможно, мы с вами еще столкуемся? Допустим, — я говорю это только к примеру, — вы согласитесь за определенную сумму отдать ваше оборудование в аренду какому-нибудь нашему мастеру, который будет работать под вашей фирмой, как водится в Париже, мы поддержали бы малого, дали бы ему возможность платить вам солидную сумму за аренду, да и ему бы оставались кое-какие барыши... — Все зависит от суммы, — отвечала Ева Сешар. — Сколько же вы предлагаете? — прибавила она, взглядом давая понять Бонифасу, что отлично понимает его уловки. — А каковы ваши претензии? — с живостью отозвался Жан Куэнте. — Три тысячи франков в полугодие, — сказала она. — Помилуйте, хорошая вы моя дамочка! Ведь вы только что сказали, что готовы продать типографию за двадцать тысяч франков, — вкрадчивым голосом сказал Бонифас. — Доход с двадцати тысяч франков при шести процентах годовых составит всего лишь тысячу двести франков. На минуту Ева смутилась и тут только поняла, какое драгоценное качество — умение молчать. — Вы воспользуетесь нашими станками, шрифтами, а они, как вы знаете, служат мне для кое-каких попутных дел, — возразила она, — притом мы должны платить за наем помещения отцу, господину Сешару, который не балует нас подарками. После двух часов борьбы Ева настояла на двух тысячах франков в полугодие, из которых тысяча вносилась вперед. Когда все было уже условлено, братья доложили ей о своем намерении поручить типографию со всем оборудованием не кому иному, как Серизе. Ева не могла скрыть своего изумления. — Посудите же, не самое ли разумное доверить мастерскую тому, кто ее знает? — сказал Куэнте-толстый. Ева молча попрощалась с братьями, а про себя решила, что теперь она сама будет наблюдать за Серизе. — Ну вот, подите! Неприятель уже в крепости! — смеясь, говорил Давид жене, которая во время обеда подала ему договор для подписи. — Послушай! — сказала она. — Я ручаюсь, что Кольб и Марион преданы нам; вдвоем они за всем присмотрят. Затем мы получим четыре тысячи франков годового дохода с оборудования типографии, которое обошлось нам недешево. У тебя впереди целый год, чтобы осуществить свои надежды... — Тебе суждено быть женой изобретателя, как ты сама мне говорила однажды, там, у плотины, — сказал Сешар, с нежностью сжимая руку жены. Хотя полученные деньги и обеспечили семье Давида спокойную зиму, все же он очутился под надзором Серизе и, сам того не подозревая, в зависимости от Куэнте-большого. — Он в наших руках! — сказал, выходя, бумажный фабрикант своему брату-типографу. — Эти нищие привыкнут жить на арендную плату с типографии, будут на нее рассчитывать и влезут в долги. Но на второе полугодие договора мы не возобновим. Поглядим, что запоет сей гениальный муж, когда мы поставим ему одно условьице: желаем-де вступить в деловое содружество по применению вашего изобретения!.. А нет, так... Если бы какой-нибудь шустрый делец услышал, как Куэнте-большой произнес: деловое содружество, он понял бы, что опасность брачного договора, заключенного в мэрии, ничтожна в сравнении с опасностью торгового договора, заключенного в коммерческом суде. Разве не достаточно того, что эти кровожадные охотники напали на след дичи? Неужели в состоянии были Давид и его жена, и с Кольбом и с Марион, противостоять козням Бонифаса Куэнте? Когда г-же Сешар пришло время родить, билет в пятьсот франков, посланный Люсьеном, а также деньги по второму платежу Серизе позволили покрыть все расходы. Ева, ее мать и Давид, решившие, что Люсьен их совсем забыл, радовались, как и в первые дни успехов поэта, выступление которого в мире журналистики подняли в Ангулеме еще больший шум, чем в Париже. Убаюканный обманчивым покоем, Давид сразу потерял почву под ногами, получив от шурина следующее безжалостное письмо: «Дорогой мой Давид, я учел у Метивье три векселя за твоей подписью, выданные мне тобою сроком на один, два и три месяца. У меня не было выхода: самоубийству я предпочел это страшное средство спасения, хотя знаю, как это стеснит тебя. Позже я объясню тебе, в каком отчаянном положении я нахожусь, и, конечно, постараюсь выслать деньги к сроку платежа. Сожги мое письмо; ни словом не обмолвись сестре и матери, ибо, признаюсь тебе, я рассчитываю на твое мужество, хорошо известное твоему несчастному брату Люсьену де Рюбампре». — Твой бедный брат, — сказал Давид жене, когда она поправилась после родов, — в страшной нужде, я послал ему три векселя по тысяче франков, сроком на один, два и три месяца; занеси это в счета. И он ушел в поле, чтобы избежать неминуемого объяснения с женой. Но, обсуждая с матерью эту зловещую фразу, Ева, и ранее того чрезвычайно встревоженная молчанием брата, от которого вот уже полгода не было писем, исполнилась самых дурных предчувствий и, желая их рассеять, решила сделать шаг, подсказанный отчаянием. Именно в это время молодой Растиньяк, приехавший на несколько дней к своим родным, распускал о Люсьене достаточно дурные слухи, и эти парижские новости, попав на язычок местных сплетников, не могли не дойти, и притом, в самом приукрашенном виде, до сестры и матери журналиста. Ева бросилась к г-же де Растиньяк и как милости просила о свидании с ее сыном, с которым она и поделилась всеми своими тревогами, умоляя его сказать правду о положении Люсьена в Париже. И тут-то Ева узнала о связи брата с Корали, о дуэли с Мишелем Кретьеном, вызванной предательской статьей Люсьена против д'Артеза, — короче, о жизни Люсьена со всеми ее злоключениями в ядовитом изложении остроумного денди, преподнесшего свою ненависть и зависть под видимостью сожаления, в пышной форме дружественного участия соотечественника, встревоженного за будущность великого человека и искренне восхищенного талантом одного из детищ Ангулема, столь тяжко, однако, опорочившего себя. Растиньяк говорил об ошибках, совершенных Люсьеном, о том, что поэт по своей вине лишился покровительства высокопоставленных лиц и по этой причине был отменен указ о пожаловании ему герба и имени де Рюбампре. — Сударыня, ежели бы ваш брат прислушивался к добрым советам, он был бы теперь на пути к почестям, стал бы мужем госпожи де Баржетон... Но, помилуйте!.. Он покинул ее, оскорбил!.. Она стала графиней Сикст дю Шатле, к великому своему огорчению, — ведь она любила Люсьена. — Возможно ли?.. — вскричала г-жа Сешар. — Ваш брат — орленок, ослепленный первыми лучами роскоши и славы. Когда орел падает, кто может знать, в какие бездны он низринется? Чем выше взлет великого человека, тем глубже его падение. Ева воротилась домой, испуганная этой последней фразой, поразившей ее, точно стрела, в самое сердце. Задеты были самые чувствительные стороны ее души; она хранила глубокое молчание, но крупные слезы катились на щечки и лобик ребенка, которого она кормила грудью. Так трудно отрешиться от заблуждений, которые вкореняются в вас, словно какая-нибудь семейная традиция, от самой колыбели, и Ева не поверила Эжену де Растиньяку. Пожелав услышать голос истинного друга, она написала трогательное письмо д'Артезу, адрес которого дал ей Люсьен в те времена, когда еще был почитателем Содружества, и вот какой ответ она получила. «Сударыня! Вы просите меня сказать правду о жизни вашего брата в Париже, Вы желаете знать, каково его будущее, и, побуждая меня к откровенности, повторяете слова господина де Растиньяка, чтобы удостовериться, насколько они правдивы? Что касается меня, сударыня, я должен в дружеское сообщение господина де Растиньяка внести поправку в пользу Люсьена. Вашего брата мучили угрызения совести, и он сам показал мне критическую статью о моей книге, признавшись, что не может решиться опубликовать ее, хотя его ослушание приказу роялистской партии угрожает неприятностями дорогому для него существу. Увы, сударыня, назначение писателя — постигать страсти, поскольку его слава основана на том, с каким мастерством он их изображает; итак, я понял, что ради возлюбленной, когда приходится выбирать, жертвуют другом. Я отнесся снисходительно к преступлению Вашего брата, сам выправил его статью-книгоубийцу и вполне ее одобрил. Вы спрашиваете, сохранил ли я уважение и дружбу к Люсьену? Сейчас мне трудно говорить об этом. Ваш брат на пути, который приведет его к гибели. Покамест я еще сожалею о нем, но скоро сознательно должен буду забыть о Люсьене, не столько из-за того, что он уже сделал, сколько из-за того, что он неминуемо сделает. Ваш Люсьен — поэтическая натура, но не поэт; он мечтает, но не творит. Короче, он точь-в-точь хорошенькая женщина, которая желает нравиться, — главный порок французов. Ради удовольствия блеснуть умом Люсьен неизбежно пожертвует самым лучшим другом. Он с охотою завтра же подписал бы договор с дьяволом, ежели бы это сулило ему несколько лет жизни блистательной и пышной. Не поступил ли он и того хуже, променяв свою будущность на преходящие утехи открытой связи с актрисой? Молодость, красота, преданность этой женщины, ибо она его боготворит, мешали ему понять всю опасность положения, с которым ни слава, ни успех, ни богатство не примиряет свет. Представится какое-нибудь новое искушение, и Ваш брат, как и теперь, не устоит. Успокойтесь, Люсьен никогда не дойдет до преступления, на это у него недостанет смелости; но он примет содеянное преступление как нечто должное, он разделит его выгоды, не разделив его опасностей, а это именно и кажется особенно ужасным всякому, даже злодею. Он будет презирать себя, раскаиваться; но представится случай, он опять начнет сызнова, ибо воля у него отсутствует, он бессилен перед соблазном наслаждения, перед требованиями собственного тщеславия. Ленивый, как все поэтические натуры, он почитает себя великим искусником, играя с трудностями, вместо того чтобы их преодолевать. Иной раз он проявит мужество, но иной раз держит себя, как трус, и напрасно было бы превозносить его за храбрость, как и упрекать за трусость. Люсьен — арфа, струны которой натягиваются и ослабевают по воле ветра. Он может в порыве гнева или восторга создать npeкрасную книгу и остаться равнодушным к успеху, которого, однако, жаждал. В первые же дни своего пребывания в Париже он подпал под влияние одного молодого человека, крайне безнравственного, пленившего его той изворотливостью и опытностью, с какими этот юноша преодолевал трудности парижской литературной жизни. Этот фигляр совершенно совратил Люсьена, вовлек его в беспутную жизнь, в которую, к несчастью, любовь внесла свое очарование. Чересчур легкий успех, возгласы удивления — признак недолговечности славы; нельзя оплачивать одной и той же монетой канатного плясуна и поэта. Мы все были оскорблены тем предпочтением, которое Люсьен оказал светским интригам и литературному шарлатанству перед мужеством и честью тех, кто советовал ему завоевывать успех, вместо того чтобы его похищать, выступать на арене, вместо того чтобы быть трубачом в оркестре. И, что чрезвычайно удивительно, сударыня, общество относится крайне снисходительно к молодым людям этой породы; оно их любит, оно принимает всерьез их притворство, внешний блеск; оно ничего от них не требует, оно, закрывая глаза на их недостатки, прощает все их грехи, дарит им свое благоволение, достойное лишь натур цельных, словом, оно делает из них своих баловней. И, напротив, к натурам сильным и цельным оно относится чересчур сурово. В этой оценке, по видимости столь несправедливой, общество проявляет, пожалуй, высшую справедливость. Шуты его развлекают, от них не требуют ничего иного, кроме забавы, и о них скоро забывают; но прежде чем склонить колена перед гением, от него требуют божественного великолепия. На все есть свои законы: вечный алмаз должен быть безупречным, создание капризной моды вольно быть легкомысленным, прихотливым, непостоянным. Стало быть, для Люсьена, несмотря на его ошибки, еще, пожалуй, вполне возможна полная удача, ежели ему представится счастливый случай или он попадет в достойное общество; но ежели ему повстречается какой-нибудь злой гений, он опустится на самое дно преисподней. Он — блистательное соединение прекрасных качеств, возложенных на чересчур легкую основу; годы унесут цветы, наступит день, когда останется лишь одна выцветшая ткань; а если ткань плоха, она превращается в отрепья. Покуда Люсьен молод, он будет нравиться; но в каком положении окажется он в тридцать лет? Таков вопрос, который должен задать себе каждый, кто искренне его любит. Если бы я один думал так о Люсьене, пожалуй, я не стал бы огорчать Вас своей откровенностью; но ограничиться пустыми фразами в вопросе, поставленном Вами с такой тревогой, я счел недостойным ни Вас, ибо Ваше письмо — вопль отчаяния, ни меня самого, раз Вы оказываете мне такое доверие, тем более что мои друзья, знавшие Люсьена, единодушно разделяют мое мнение. Итак, я почитаю своим долгом сообщить Вам истину, как бы ни была она ужасна. От Люсьена можно ожидать всего, как хорошего, так и дурного. Таково наше общее мнение о Люсьене, изложенное в кратких словах в этом письме. Если превратности жизни, покамест чрезвычайно жалкой, чрезвычайно неустойчивой, приведут поэта в Ваши края, употребите все Ваше влияние, чтобы удержать его в кругу семьи, ибо, покуда не окрепнет его характер, Париж будет для него гибелен. Он называл Вас и Вашего мужа своими ангелами-хранителями; он, без сомнения, о вас позабыл; но он вспомнит вас в ту минуту, когда, сломленный бурей, станет искать убежища в родной семье; итак, приютите его тогда в Вашем сердце, сударыня, он будет в этом нуждаться. Примите, сударыня, дань искреннего уважения от человека, которому известны Ваши редкие достоинства, который высоко чтит Вашу материнскую тревогу и просит Вас считать его Вашим преданным слугою Д'Артез». Два дня спустя после получения этого ответа Еве пришлось взять кормилицу: у нее пропало молоко. Когда-то она сотворила себе кумира из своего брата, и вот теперь он осквернил себя, злоупотребив своими самыми высокими дарованиями; короче, в ее глазах он упал в грязь. Это благородное создание не могло поступиться честностью, щепетильностью, всеми семейными святынями, взлелеянными у домашнего очага, еще столь непорочного, столь лучезарного в провинциальной глуши. Итак, Давид был прав в своем предвидении. Когда скорбь, наложившая свинцовые тени на ее нежное лицо, понудила Еву открыться мужу в одну из тех светлых минут, в которые влюбленные супруги говорят по душе, Давид нашел слова утешения. Хотя он без слез не мог видеть прекрасную грудь жены, иссушенную горем, видеть эту мать, отчаявшуюся исполнить свой материнский долг, все же он старался ободрить ее, подав ей некоторую надежду. — Полно, дитя мое, твой брат грешил от избытка воображения. Так естественно, что поэт жаждет нарядов из пурпура и лазури; его так страстно влечет к пиршествам! Этот птенец так доверчиво попадается на приманку роскоши, внешнего блеска, что бог простит его, если общество его и осудит! — Но он нас губит!.. — вскричала несчастная женщина. — Нынче он нас губит, а тому несколько месяцев он нас спас, послав нам свой первый заработок! — отвечал добрый Давид, который понимал, что, как ни велико отчаянье жены, все же ее любовь к Люсьену скоро вернется. — Мерсье[201], пятьдесят лет назад, сказал в своих «Картинах Парижа», что литература, поэзия, искусство и наука, эти детища человеческого мозга, никогда не могли прокормить человека; а Люсьен, как поэт, не поверил опыту пяти веков. Посев, орошенный чернилами, дает всходы (если только он их дает!) лет десять, двенадцать спустя, и Люсьен принял плевелы за пшеницу. Однако он познал жизнь. Помимо того что он обманулся в женщине, ему суждено было обмануться в свете и в мнимых друзьях. Познание далось ему дорогой ценою, вот и все. Наши деды говорили: «Береги честь смолоду...» — Честь!.. — вскричала бедная Ева. — Увы! Сколько бесчестного натворил Люсьен!.. Писать против совести! Нападать на своего лучшего друга!.. Жить на средства актрисы!.. Открыто показываться с ней! Пустить нас по миру!.. — Ну, это еще пустяки!.. — вскричал Давид и умолк. Он чуть было не обмолвился о подложных векселях своего шурина, но, к несчастью, Ева заметила, что он что-то скрывает, и ею овладело смутное беспокойство. — Пустяки? — отвечала она. — А откуда возьмем мы три тысячи франков, чтобы оплатить векселя? — Прежде всего, — отвечал Давид, — Серизе возобновит договор на аренду типографии. В течение полугода пятнадцать процентов с заказов, предоставляемых ему Куэнте, принесли шестьсот франков дохода, да на городских заказах он заработал еще пятьсот франков. — Если Куэнте узнают об этом, они, пожалуй, побоятся возобновить договор, — сказала Ева, — ведь Серизе человек опасный. — Э, пустое! — вскричал Сешар. — Еще несколько дней — и мы будем богачами! А раз Люсьен будет богат, мой ангел, он станет воплощенной добродетелью... — Ах, Давид! Друг мой, друг мой, какое слово сказал ты! Стало быть, в тисках нужды Люсьен бессилен против зла? Ты о нем такого же мнения, как и господин д'Артез! Гениальность и бессилие несовместимы, а Люсьен слаб... Ангел, которого не должно искушать, какой же это ангел?.. — Надобно знать, что это натура прекрасная лишь в своей среде, в своей области, на своем небосводе. Люсьен не создан для борьбы, я избавлю его от необходимости бороться. Видишь ли, я так близок к цели, что могу посвятить тебя в свою работу. — Он извлек из кармана несколько листков белой бумаги размером in octavo[202], торжествующе взмахнул ими и положил их на колени жены. — Стопа такой бумаги, формата «большой виноград», будет стоить не дороже пяти франков, — сказал он, передавая образцы Еве, которая рассматривала их с ребяческим удивлением. — Ну, хорошо! А как же ты производил свои опыты? — спросила Ева. — Я взял у Марион старое волосяное сито и воспользовался им, — ответил Давид. — И ты все же не удовлетворен? — спросила она. — Вопрос не в способе производства, а в стоимости бумажной массы. Увы, дитя мое! Я лишь один из последних, вступивших на этот тернистый путь. Госпожа Массон еще в тысяча семьсот девяносто четвертом году пыталась переработать макулатуру в чистую бумагу; она добилась своего, но чего это ей стоило! В тысяча восемьсот первом году маркиз Салсбери в Англии, а Сеген во Франции пробовали вырабатывать бумагу из соломы. Наш обыкновенный тростник arundo phragmitis послужил материалом для тех листов бумаги, которые ты держишь в руках. Но я хочу испробовать и крапиву и чертополох, — чтобы добиться дешевизны сырья, надо его искать среди растений, произрастающих на земле, не пригодной для обработки, или на болотах: даровое сырье! Весь секрет в том, как обрабатывать стебли. Мой способ пока что еще недостаточно прост. Ну что же! Несмотря на все трудности, я хочу поставить французское бумажное производство в особое положение, подобное тому, какое занимает наша литература; я хочу добиться, чтобы производство бумаги стало исключительным правом нашей страны, как монополией Англии стали железо, каменный уголь, гончарные изделия. Я хочу стать Жаккаром[203] бумажного производства. Ева встала, онемев от восторга, восхищенная простотой Давида; она обняла его и прижала к своему сердцу, склонив голову ему на плечо. — Ты вознаграждаешь меня, точно я уже сделал открытие, — сказал он. Вместо ответа Ева обратила к нему прекрасное лицо, все в слезах, и несколько секунд не могла вымолвить ни слова. — Я обнимаю не гения, — сказала она, — а утешителя! Славе падшей ты противопоставляешь славу восходящую. Скорби, которую причинило мне падение брата, ты противопоставляешь величие мужа... Да, ты будешь велик, как Грендорж[204], Руве[205], ван Робе[206], как тот персиянин, который открыл марену[207], как все те люди, о которых ты мне рассказывал и чьи имена остались безвестными, потому что, совершенствуя промышленность, они в тиши трудились на благо человечества. — Чем они заняты в такой час?.. — сказал Бонифас. Куэнте-большой прохаживался вместе с Серизе по площади Мюрье, вглядываясь в освещенные окна, где на муслиновых занавесях вырисовывались тени Евы и ее мужа: Куэнте каждый вечер в полночь приходил к Серизе, на обязанности которого было следить за малейшим шагом его бывшего хозяина. — Не иначе как он показывает ей бумагу, которую изготовил утром, — отвечал Серизе. — Какое он применяет сырье? — спросил бумажный фабрикант. — Ума не приложу, — отвечал Серизе. — Я пробил дыру в кровле, взобрался наверх и наблюдал всю ночь напролет, как мой Простак варил какое-то месиво в медном чане; но, как я ни вглядывался в материалы, сваленные в углу, я заметил только, что сырье это напоминает кудель... — Не заходите чересчур далеко, — вкрадчивым голосом сказал Бонифас Куэнте своему шпиону, — излишнее любопытство было бы нечестно!.. Госпожа Сешар предложит вам возобновить договор на аренду типографии, скажите ей, что вы-де сами желаете стать хозяином, предложите половину стоимости патента и оборудования и, если она на это согласится, сообщите мне. Во всяком случае, тяните канитель... ведь у них ни шиша? А? — Ни шиша! — подтвердил Серизе. — Ни шиша, — повторил Куэнте-большой. «Они в моей власти», — сказал он про себя. Торговый дом Метивье и торговый дом братьев Куэнте, помимо своих прямых занятий в качестве поставщиков бумаги и бумажных фабрикантов-типографов, подвизались и в качестве банкиров; впрочем, они и не помышляли платить за патент на право заниматься банковскими операциями. Государственная казна не изыскала еще средств контролировать коммерческие сделки и понуждать всех, кто тайно занимается банковскими операциями, брать патент банкира, который в Париже, например, стоит пятьсот франков. Но братья Куэнте и Метивье, хотя и были, что называется, биржевыми зайцами, однако каждые три месяца пускали в оборот на биржах Парижа, Бордо и Ангулема несколько сот тысяч франков. Именно в этот вечер торговый дом братьев Куэнте получил из Парижа три векселя по тысяче франков, подделанных Люсьеном. Куэнте-большой тотчас же построил на этих векселях чудовищное злоумышление, направленное, как будет видно, против терпеливого и бесхитростного изобретателя. На другой день в семь часов утра Бонифас Куэнте прогуливался у запруды, питавшей его обширную бумажную фабрику и шумом своим заглушавшей голоса. Он ожидал тут молодого человека, лет двадцати девяти, по имени Пьер Пти-Кло, который вот уже шесть месяцев состоял стряпчим при суде первой инстанции в Ангулеме. — Вы обучались в ангулемском лицее вместе с Давидом Сешаром, не так ли? — спросил Куэнте-большой, поздоровавшись с молодым стряпчим, который поспешил явиться на зов богатого фабриканта. — Да, сударь, — отвечал Пти-Кло, стараясь шагать в ногу с Куэнте-большим. — И вы, понятно, возобновили старое знакомство? — Мы виделись раза два, не более, после его возвращения в Ангулем. А то как же иначе? В будни я сижу в конторе или в суде, а в воскресенье и прочие праздники занимаюсь, пополняю свое образование; посудите сами, рассчитывать я могу только на свои собственные силы... Куэнте-большой кивнул головой в знак одобрения. — В первую нашу встречу с Давидом он спросил меня, чем я занимаюсь. Я сказал, что, окончив юридический факультет в Пуатье, служил старшим клерком у мэтра Оливе и что надеюсь, рано или поздно, стать его преемником... Я более коротко знаком с Люсьеном Шардоном, или с господином де Рюбампре, как теперь называет себя возлюбленный госпожи де Баржетон, с нашим великим поэтом, короче говоря, с шурином Давида Сешара. — Почему бы вам не известить Давида о вашем назначении и не предложить ему свои услуги, — сказал Куэнте-болыпой. — Это не принято, — сказал молодой стряпчий. — Он никогда не судился, у него нет своего поверенного, почему бы вам не стать таковым, — отвечал Куэнте и под прикрытием своих очков смерил взглядом щуплого стряпчего с головы до ног. Сын портного из Умо, презираемый товарищами по коллежу, Пьер Пти-Кло, казалось, страдал разлитием желчи. Землистый цвет лица изобличал застарелые недуги, ночные бдения нищеты и, безусловно, низкие страсти. На обиходном языке существует выражение, способное обрисовать этого малого в двух словах: колючий, как заноза. Надтреснутый голос был в полном соответствии с его кислой физиономией, тщедушной фигуркой и неопределенным цветом сорочьих глаз. Сорочий глаз, по наблюдению Наполеона, признак криводушия. «Поглядите на такого-то, — сказал он Ласказу, будучи на острове Святой Елены, об одном из приближенных, которого он отстранил от должности за разные неблаговидные дела. — Как могло случиться, что я столь долгое время ошибался в нем. Ведь у него сорочий глаз». Вот почему Куэнте-большой, вглядевшись внимательно в невзрачного, хилого адвоката с лицом, изрытым оспой, с волосами столь редкими, что лысина, начавшаяся со лба, обнажила уже и темя, сказал про себя: «Такой, как ты, мне и надобен». И в самом деле, Пти-Кло, вполне познавший всю тяжесть людского презрения, пожираемый жгучим желанием возвыситься, дерзнул купить за тридцать тысяч франков дело своего патрона единственно в расчете на выгодную женитьбу, надеясь, что невесту, как водится, подыщет ему сам патрон, ибо кто же, как не он, более всего заинтересован женить поскорее своего преемника и тем самым помочь ему рассчитаться за приобретенную контору? Но еще более Пти-Кло рассчитывал на самого себя, ибо он все же был человеком незаурядных качеств, хотя в основе их лежала ненависть. Великая ненависть — великая сила! Существует огромное различие между парижским стряпчим и стряпчим провинциальным, и Куэнте-большой был чересчур хитер, чтобы не извлечь выгоды из страстишек мелких ходатаев по делам. В Париже видный ходатай по делам, а таких там много, обладает в некоторой степени качествами, отличающими дипломата; крупные дела, широта интересов, значительность доверяемых ему вопросов избавляют его от необходимости видеть в судопроизводстве лишь источник обогащения. Судопроизводство, как оружие наступательное или оборонительное, уже не составляет для него, как в былое время, средства наживы. В провинции, напротив, ходатаи по делам занимаются тем, что в парижских конторах именуется крючкотворством, короче сказать, составлением тьмы мелких актов, которые обременяют дела судебными пошлинами и попусту поглощают гербовую бумагу. Подобные мелочи весьма занимают провинциального стряпчего, он искусственно увеличивает расходы, связанные с судопроизводством, между тем как парижский стряпчий довольствуется вознаграждением. Вознаграждение — это то, что клиент обязан уплатить, сверх судебных издержек, своему стряпчему за более или менее успешное ведение его дела. Государственная казна взимает в свою пользу половину судебных издержек, вознаграждение же полностью поступает стряпчему. Скажем прямо! Вознаграждение выплаченное редко находится в соответствии с вознаграждением обусловленным и достойным услуг, оказанных искусным стряпчим. Парижские стряпчие, врачи, адвокаты относятся к обещаниям своих клиентов с чрезвычайной осторожностью, как куртизанки к посулам случайных любовников. Клиент до и после судебного разбирательства может послужить темою для двух восхитительных жанровых картинок, достойных кисти Мейсонье[208], и они, конечно, пришлись бы по вкусу почтенным стряпчим. Существует еще одно различие между парижскими стряпчими и стряпчими провинциальными. Парижский стряпчий редко защищает дело в суде, самое большее, если он выступит при докладе дела; но в 1822 году в большей части округов (позже защитников развелось великое множество) стряпчие начинают уже совмещать обязанности защитников и сами выступают в суде. Из этой двойной роли проистекает и двойная работа, порождающая в провинциальном стряпчем профессиональные пороки адвоката, не освобождая его от тягостных обязанностей стряпчего. Провинциальный стряпчий становится пустословом, утрачивает ясность мысли, столь нужную для ведения дела. Нередко даже недюжинный человек должен чувствовать себя при подобном раздвоении какой-то двуликой посредственностью. В Париже стряпчий не разменивается на словоблудие в суде, не злоупотребляет доводами «за» и «против» и может, стало быть, сохранить прямоту мнения. Пускай он владеет баллистикой права, пускай находит себе оружие в арсенале противоречий юриспруденции, он все же сохраняет свое личное мнение о деле, которому он с таким рвением старается доставить торжество. Короче сказать, мысль опьяняет гораздо менее, нежели слово. Опьяненный собственными речами, человек сам начинает в конце концов верить в то, что он говорит; между тем можно действовать против своих мнений, однако не утрачивая их, и можно выиграть неправое дело, не доказывая его правоты, как это делает в суде адвокат. Стало быть, старый парижский стряпчий скорее может оказаться справедливым судьей, нежели старый адвокат. Итак, у провинциального стряпчего достаточно причин стать человеком дюжинным: он погрязает в мелких страстишках, ведет мелкие дела, кормится за счет судебных издержек, злоупотребляет судопроизводством и сам защищает дело в суде! Словом, у него много слабостей. Но если встречается среди провинциальных стряпчих человек выдающийся, то это поистине человек недюжинный! — Я полагал, сударь, что вы приглашали меня ради личных дел, — сказал Пти-Кло, обращая это замечание в колкость одним лишь взглядом, который он бросил на непроницаемые очки Куэнте-большого. — Без обиняков... — отвечал Бонифас Куэнте, — скажу вам... При этих словах, чреватых доверительностью, Куэнте сел на скамью, приглашая Пти-Кло последовать его примеру. — В тысяча восемьсот четвертом году, изволите видеть, господин дю Отуа, по пути в Валенсию, куда он был назначен консулом, оказался проездом в Ангулеме; тут-то он и сошелся с госпожой де Сенонш, в то время еще девицей Зефириной, и прижил с нею дочь, — сказал Куэнте на ухо своему собеседнику. — Да, да, — продолжал он, отвечая на недоуменное движение Пти-Кло, — свадьбу девицы Зефирины с господином де Сенонш сыграли вскоре после ее тайных родов. Так вот эта самая Франсуаза де Ляэ, с которой нянчится госпожа де Сенонш, выдавая себя, как водится, за ее крестную мать, и есть та девчурка, которую в деревне выпестовала моя матушка. Мать моя, фермерша старой госпожи де Кардане, бабушки Зефирины, была посвящена в тайну единственной наследницы рода де Кардане и старшей ветви рода де Сенонш. Когда понадобилось повыгоднее пристроить капиталец, которым господин Франсис дю Отуа рассудил обеспечить будущее своей дочери, дело это было препоручено мне. Вот эти-то десять тысяч франков, возросшие к нынешнему дню до тридцати тысяч, и положили начало моему благосостоянию. Госпожа де Сенонш, само собой, даст за своей питомицей приданое, серебро и кое-какую мебель; ручаюсь, я сосватаю тебя, голубчик! — сказал Куэнте, хлопнув Пти-Кло по коленке. — Женитьба на Франсуазе де Ляэ сулит практику среди доброй половины ангулемской знати. Родство с побочной ветвью аристократического рода обеспечит блестящее будущее... А со званием адвоката-стряпчего родня примирится: о большем они и не мечтают, поверьте мне! — Что же прикажете делать? — с живостью сказал Пти-Кло. — Ведь ваш стряпчий — мэтр Кашан... — При чем тут Кашан? Неужто ради вас я так сразу и распрощусь с ним? Вам я препоручу ведение моих дел чуть позже, — любезно вставил Куэнте-большой. — А что мы вам препоручаем, мой друг? Дела Давида Сешара. Бедняга должен нам заплатить по векселям тысячу экю и, конечно, не заплатит; вам надобно защищать его от преследования по суду таким манером, чтобы вогнать в огромные издержки... Будьте покойны, действуйте смело, нагромождайте осложнения. Дублон, пристав коммерческого суда, на котором лежит обязанность взыскивать издержки, не будет сидеть сложа руки... Умному человеку с одного слова все понятно. Итак, молодой человек?.. Наступило красноречивое молчание, а тем временем собеседники поглядывали друг на друга. — Мы с вами никогда не встречались, — опять заговорил Куэнте, — я вам ничего не сказал, вы ничего не знаете ни о господине дю Отуа, ни о госпоже де Сенонш, ни о девице де Ляэ; но когда придет время, так месяца через два, вы попросите руки этой молодой особы. Ежели вам потребуется встретиться со мною, пожалуйте сюда ввечеру. Никакой переписки. — Вы, значит, хотите разорить Сешара? — спросил Пти-Кло. — Не вполне так; но на некоторое время не дурно бы посадить его в тюрьму... — А зачем, смею спросить? — Неужто я такой простофиля, что так вам все и выложу? Если у вас достанет ума догадаться, достанет и смекалки помолчать. — Папаша Сешар богат, — сказал Пти-Кло, входя в интересы Бонифаса и предусматривая причину возможной неудачи дела. — Покуда папаша жив, он ни лиара не даст сыну, а этот бывший печатник не собирается еще протянуть ноги. — Быть тому! — сказал Пти-Кло, живо склонившись на уговоры. — Я не прошу у вас никакого залога, я стряпчий: ежели вы меня обманете, мы с вами посчитаемся. «Далеко пойдет, каналья!» — подумал Куэнте, прощаясь с Пти-Кло. На другой день после этого совещания, 30 апреля, братья Куэнте предъявили к оплате первый из трех векселей, подделанных Люсьеном. К несчастью, вексель вручили бедной г-же Сешар, которая, признав в подложной подписи мужа руку Люсьена, позвала Давида и в упор спросила его: — Это не твоя подпись? — Нет! — отвечал он. — Дело не терпело отлагательства, и твой брат подписался вместо меня... Ева возвратила вексель служащему торгового дома братьев Куэнте, сказав ему: — Мы не в состоянии заплатить. И, чувствуя, что силы ее оставляют, она поднялась в свою комнату; Давид последовал за нею. — Друг мой, — угасающим голосом сказала Ева Давиду, — ступай поскорее к господам Куэнте, они тебе окажут снисхождение; попроси их обождать и кстати напомни, что договор с Серизе скоро кончается и при возобновлении его им все равно придется уплатить нам тысячу франков. Давид сейчас же пошел к своим врагам. Фактор всегда может стать типографом, но не всегда искусный типограф бывает купцом. Итак, Давид, мало сведущий в торговых делах, дал маху перед Куэнте-большим, и в ответ на свои довольно неловкие извинения, с которых он, едва переводя дыхание, путаясь в словах, начал изложение своей просьбы, услышал: — Нас это не касается, вексель мы получили от Метивье, Метивье нам и заплатит. Обращайтесь к Метивье. — Ну, — сказала Ева, услышав такой ответ, — если все дело в Метивье, мы можем быть спокойны. На другой день Виктор-Анж-Эрменежильд Дублон, судебный пристав господина Куэнте, опротестовал вексель в два часа пополудни, именно в то время, когда площадь Мюрье полна народу; и, несмотря на любезность, какую он выказал, беседуя в дверях дома с Марион и Кольбом, к вечеру все ангулемское купечество уже знало о протесте векселя. Но разве лицемерное обхождение мэтра Дублона, которому Куэнте-большой наказал вести себя с отменной учтивостью, могло спасти Еву и Давида от бесчестия в торговом мире, связанного с отказом в платеже? Судите о том сами! Тут и длинноты покажутся краткими. Девяносто читателей из ста будут увлечены подробностями, следующими ниже, как самой увлекательной новинкой. Тем самым лишний раз будет доказана истина: ничего так плохо мы не знаем, как то, что должны знать: закон! Бесспорно, толковое описание механизма одного из колесиков банковского дела представит собою для огромного большинства французов такой же интерес, как глава из путешествия в неведомую страну. Как только купец пересылает свои векселя из города, в котором он живет, лицу, живущему в другом городе, что якобы сделал Давид, желая выручить Люсьена, он обращает операцию, столь несложную, как расчет векселями по торговым сделкам между местными купцами, в нечто похожее на переводной вексель, короче сказать, на вексель, выданный в одном месте, с платежом в другом. Стало быть, приняв от Люсьена три векселя, Метивье, чтобы получить по ним деньги, должен был переслать их своим доверителям, братьям Куэнте. Отсюда первый урон для Люсьена, так называемая комиссия за перевод, что выражается в определенной надбавке на учетный процент с каждого векселя. Таким путем векселя Сешара перешли в разряд банковских дел. Вы не можете представить себе, до какой степени звание банкира в соединении со священным титулом заимодавца изменяет положение должника. Так, например, по банковским правилам (вдумайтесь хорошенько в это выражение!) банкиры обязаны, в случае если вексель, присланный из Парижа в Ангулем, остается неоплаченным, прибегнуть к тому, что закон именует обратным счетом. Шутки в сторону! Романистам никогда не выдумать сказки более неправдоподобной, чем этот счет: поистине презабавные шутки в духе Маскариля[209] допускают некоторые статьи торгового кодекса, и разоблачение их покажет вам, сколько жестокости кроется в страшном слове: законность! Мэтр Дублон, зарегистрировав опротестованный вексель, тотчас же сам понес его к господам Куэнте. Судебный пристав вел свои счеты с этими матерыми ангулемскими хищниками и работал для них на веру, предъявляя денежные претензии раз в полугодие, но Куэнте-большой и тут ухитрялся растягивать платеж на год, откладывая его из месяца в месяц, и притом всякий раз спрашивал полуматерого хищника: «Дублон, нужны вам деньги?..» И это еще не все! Дублон делал скидку этому влиятельному торговому дому, который таким образом выигрывал кое-что на каждом деле, сущую безделицу, пустяк, какие-нибудь полтора франка на каждом протесте! Куэнте-большой покойно расположился за конторкой, взял четвертушку гербовой бумаги в тридцать пять сантимов и, болтая с Дублоном, вытягивал у него сведения об истинном положении дел ангулемского купечества. — Ну-с, а как вам нравится молодой Ганнерак?.. — Как говорится, круто пошел в гору. Еще бы! Транспортная контора... — Ха-ха!.. Он возит, а на нем ездят! Идет молва, что жена вводит его в большие расходы... — Его-то?.. — вскричал Дублон, состроив насмешливую мину. И хищник, окончив линовать бумагу, выписал круглым прописным шрифтом зловещий заголовок, а ниже проставил следующий счет (Sic!). ОБРАТНЫЙ СЧЕТ И ИЗДЕРЖКИ По векселю на сумму одна тысяча франков, от десятого февраля тысяча восемьсот двадцать второго года, выданному и подписанному в Ангулеме Сешаром-сыном, приказу Люсьена Шардона, именуемого де Рюбампре, переданного приказу Метивье и нашему приказу, срок коему истек тридцатого апреля сего года, и опротестованному Дублоном первого мая тысяча восемьсот двадцать второго года. Сумма долга — 1000 фр. 00 сант. Протест — 12 фр. 35 сант. Комиссия 0,5% — 5 фр. 00 сант. Посредничество 0,25% — 2 фр. 50 сант. Гербовый сбор по обратному векселю и настоящему счету — 1 фр. 35 сант. Проценты на капитал и почтовые расходы — 3 фр. 00 сант. —————————— 1024 фр. 20 сант. Комиссия за перевод из расчета 1,25% с 1024,20 — 13 фр. 25 сант. —————————— Итого 1037 фр. 45 сант. Тысяча тридцать семь франков сорок пять сантимов, каковую сумму мы возмещаем переводным векселем на имя господина Метивье, проживающего в улице Серпант в Париже, приказу господина Ганнерака из Умо. Ангулем, второго мая тысяча восемьсот двадцать второго года. Братья Куэнте. Под этим небольшим счетом, составленным привычной рукою человека, знающего свое дело, ибо Куэнте-большой ни на минуту не прерывал своей болтовни с Дублоном, он приписал следующее заявление: Мы, нижеподписавшиеся, Постэль, аптекарь в Умо, Ганнерак, владелец транспортной конторы, купцы сего города, свидетельствуем, что комиссия за перевод в Париж составляет один с четвертью процента. Ангулем, третьего мая тысяча восемьсот двадцать второго года. — Послушайте, Дублон, сделайте одолжение, сходите-ка к Постэлю и Ганнераку, попросите их подписать это заявление и верните мне его завтра утром. И Дублон, приученный к этим орудиям пытки, пошел, как если бы дело шло о самой обычной вещи. Ясно, что будь даже протест вручен в закрытом конверте, как это делается в Париже, все же весь Ангулем узнал бы, в каком бедственном состоянии находятся дела несчастного Сешара. И не послужило ли это поводом для стольких обвинений в бездеятельности? Одни говорили, что его погубила чрезмерная любовь к жене; другие винили его за чересчур большую привязанность к шурину. И любая из этих предпосылок влекла за собою самые ужасные выводы: никогда, дескать, не следует принимать близко к сердцу интересы своей родни! Оправдывали суровость Сешара-отца в отношении сына, восхищались им! Теперь все вы, которые по каким-нибудь причинам забываете выполнять свои обязательства, рассмотрите хорошенько те вполне законные способы, при помощи которых банковские операции в течение десяти минут приносят двадцать восемь франков прибыли на капитал в тысячу франков. Первая статья этого обратного счета — единственно неоспоримая статья. Вторая статья — дань казне и судебному приставу. Шесть франков, взимаемые казной за счет бедственного положения должника и за гербовую бумагу, долго еще будут давать пищу разным злоупотреблениям! Вы уже видели, что эта статья приносит банкиру один франк пятьдесят сантимов барыша благодаря скидке, которую делает ему Дублон. Комиссия в полпроцента, предмет третьей статьи, взимается под тем ловко придуманным предлогом, что якобы неполучение платежа в банковском деле равносильно учету векселя. Хотя это две совершенно противоположные операции, все же оказывается, что для банка не получить тысячи франков равноценно тому, что их выдать. Всякий, кто предъявлял векселя к учету, знает, что сверх законных шести процентов учетчик взимает под скромным наименованием комиссионных еще какой-то процент, представляющий собою прибыль на капитал, а это всецело зависит от степени таланта, с которым банкир оборачивает свои капиталы. Чем он изобретательней, тем больше он с вас дерет. Стало быть, учитывать векселя надобно у глупцов, это обходится дешевле. Но много ли среди банкиров глупцов? Закон обязывает банкира подтвердить через биржевого маклера размер процента за перевод векселя. В городах настолько захолустных, что там нет биржи, обязанности биржевого маклера возлагаются на двух купцов. Комиссия в пользу биржевого маклера, так называемый куртаж, устанавливается в четверть процента с суммы опротестованного векселя. Принято считать, что этот куртаж получают торговцы, заменяющие маклера, на самом же деле банкир просто кладет его в свой карман. Отсюда третья статья этого очаровательного счета. Четвертая статья включает стоимость четвертушки гербовой бумаги, на которой выписывается обратный счет, и четвертушки гербовой бумаги, на которой банкир выписывает новый вексель на имя своего собрата для возмещения долга, именуемый встречным векселем. Пятая статья — почтовые расходы и законные проценты, набегающие в течение того времени, пока деньги не поступят в кассу банкира. Наконец, процент за перевод, то есть за право получить деньги в каком-нибудь другом месте, — в чем и состоит основная задача банка. Теперь разберите по статьям этот счет, в котором, согласно вычислению Полишинеля в неаполитанской песне, столь удачно исполняемой Лаблашем, пятнадцать и пять составляют двадцать два! Конечно, господа Постэль и Ганнерак ставили свои подписи лишь в виде дружеской услуги: Куэнте в случае нужды засвидетельствовали бы для Ганнерака то, что Ганнерак свидетельствовал для Куэнте. Так осуществлялась на практике известная пословица рука руку моет. Братья Куэнте, пользуясь текущим счетом у Метивье, не имели нужды выписывать вексель. Обратный вексель для них всего только лишняя строчка в кредите или дебете. Этот фантастический счет, в сущности, сводился к долгу в тысячу франков, к тринадцати франкам за протест и полупроценту за месячную просрочку платежа, что составляет тысячу восемнадцать франков, не более. Если солидный банкирский дом в среднем ежедневно выписывает хотя бы один обратный счет на сумму в тысячу франков, то и тогда он получает ежедневно двадцать восемь франков прибыли по милости бога и банка, грозной державы, выдуманной иудеями в двенадцатом веке и ныне господствующей над тронами и народами. Словом, тысяча франков приносит такому торговому дому двадцать восемь франков в день или десять тысяч двести двадцать франков в год. Утройте среднюю цифру обратных счетов, и вы получите прибыль в тридцать тысяч франков на эти мнимые капиталы. Стало быть, ничто так любовно не оберегается, как обратный счет. Если бы Давид Сешар пришел уплатить по своему векселю третьего мая или даже на другой день после протеста, господа Куэнте сказали бы: «Мы возвратили ваш вексель господину Метивье!» — хотя бы вексель еще лежал у них на столе. Обратный счет составляется тут же, вечером, в день протеста. На языке провинциальных банкиров это называется: выжимать монету. Банкирскому дому Келлер, который ведет дела со всем миром, одни почтовые расходы приносят около двадцати тысяч франков прибыли, а обратные счета оплачивают ложу у Итальянцев, собственный выезд и туалеты баронессы де Нусинген. Почтовые расходы являются злоупотреблением тем более страшным, что банкиры касаются сразу десяти однородных дел в десяти строчках одного письма. Удивительное дело! Казна получает свою долю из этой дани, вырванной у Несчастья, и государственное казначейство обогащается таким образом за счет торговых бедствий. Что касается банков, они бросают с высоты своих конторок полный здравого смысла вопрос: «Зачем вы довели себя до банкротства?» — на который, к несчастью, и ответить нечего. Итак, обратный счет — сказка, полная страшных вымыслов, перед которыми, если должники призадумаются над этой назидательной страницей, они впредь будут испытывать спасительный ужас. Четвертого мая Метивье получил от братьев Куэнте обратный счет и приказ преследовать до последней крайности в Париже господина Люсьена Шардона, именуемого господином де Рюбампре. Несколько дней спустя Ева получила ответ на свое письмо господину Метивье, коротенькую записку, вполне ее успокоившую. «Господину Сешару-сыну, типографу в Ангулеме. Я своевременно получил ваше уважаемое письмо от пятого сего месяца. Из ваших объяснений по поводу векселя, не оплаченного вами тридцатого апреля сего года, я понял, что вы ссудили деньгами вашего шурина, господина де Рюбампре, который входит в такие расходы, что принудить его к платежу — значит оказать вам услугу: он попал в безвыходное положение. Если бы ваш уважаемый шурин отказался от платежа, я положился бы на добросовестность вашей старинной фирмы. Остаюсь, как и всегда, вашим преданным слугою Метивье». — Что ж, — сказала Ева Давиду, — брат поймет, когда ему предъявят иск, что мы не могли заплатить! О какой перемене в душе Евы не говорили только эти слова! Любовь, которую ей внушал характер Давида, возрастала по мере того, как она ближе его узнавала, и тем самым вытесняла из ее сердца привязанность к брату. Но скольким мечтаниям пришлось ей сказать прости?.. Проследим теперь путь, который проделывает обратный счет на парижской бирже. Векселедержатель, как называют в деловом мире владельца векселя по передаточной надписи, по закону вправе обратить взыскание по векселю на того из своих должников, с которого он рассчитывает скорее всего получить деньги. В силу этого права судебный пристав г-на Метивье предъявил иск Люсьену. Вот каковы были ступени развития этих действий, совершенно, впрочем, бесполезных. Метивье, за спиной которого скрывались Куэнте, знал о несостоятельности Люсьена; но по смыслу закона несостоятельность действительная не признается юридически, пока не будет доказана. Итак, невозможность добиться от Люсьена оплаты векселя была доказана следующим способом. Судебный пристав г-на Метивье вручил 5 мая Люсьену обратный счет, ангулемский акт протеста и вызов в парижский коммерческий суд, где ему надлежало выслушать множество неприятных вещей и кстати же узнать, что ему как коммерсанту грозит арест. Когда Люсьен, метавшийся как затравленный олень, прочел всю эту тарабарщину, ему вручена была и копия вынесенного против него заочного решения коммерческого суда. Корали, его возлюбленная, не зная сути дела, вообразила, что Люсьен ссудил деньгами своего зятя; она передала ему все бумаги одновременно и чересчур поздно. Актрисы чересчур часто видят в водевилях актеров в роли судебных приставов, чтобы придавать значение гербовой бумаге. У Люсьена слезы застилали глаза, он жалел Сешара, он стыдился своего проступка, и он желал заплатить. Разумеется, он посоветовался с друзьями насчет того, что надобно сделать, чтобы выиграть время. Но покамест Лусто, Блонде, Бисиу, Натан поучали Люсьена, что нечего поэту бояться коммерческого суда, института, установленного для лавочников, поэта уже постиг удар: на имущество был наложен арест. Он увидел на своей двери то небольшое желтое объявление, которое отбрасывает свой отсвет на портьеры, действует подобно вяжущему средству на кредит, вселяет ужас в сердца мелких поставщиков и в особенности леденит кровь поэтов, достаточно чувствительных, чтобы привязаться ко всем этим кускам дерева, обрывкам шелка, ко всей этой куче разноцветных тканей и безделицам, именуемым обстановкой. Когда пришли, чтобы вынести из дому мебель Корали, автор «Маргариток» бросился к одному из друзей Бисиу, стряпчему Дерошу, который расхохотался, узнав, из-за каких пустяков так отчаивается Люсьен. — Полноте, мой милый! Вы желаете выиграть время? — Насколько возможно. — Это дельно. Опротестуйте судебное решение. Ступайте к моему приятелю, поверенному при коммерческом суде Массону, отнесите ему свои бумаги, он опротестует решение, выступит от вашего имени и объявит дело неподсудным коммерческому суду. Тут не встретится ни малейшего затруднения: вы достаточно известный журналист. А если вас вызовут в гражданский суд, обратитесь ко мне, это по моей части: не поздоровится тому, кто вздумает огорчить прекрасную Корали. Двадцать восьмого мая Люсьен предстал перед гражданским судом, и приговор был вынесен гораздо скорее, чем думал Дерош, ибо преследовали Люсьена беспощадно. Когда опять наложен был арест на имущество, когда желтое объявление опять позолотило пилястры дверей Корали и уже хотели было вывезти мебель, Дерош, слегка обескураженный тем, что позволил собрату по ремеслу (как он выразился) поддеть себя, представил возражения, утверждая с полным, впрочем, основанием, что движимое имущество принадлежит мадемуазель Корали, и предъявил встречный иск. По постановлению председателя суда дело было опять назначено к слушанию, и судебное решение признало, что обстановка принадлежит актрисе. Метивье обжаловал это решение, но постановлением от тридцатого июля жалоба его была отклонена. Седьмого августа дилижанс доставил мэтру Кашану пухлую папку с делом, озаглавленным: Иск Метивье к Сешару и Люсьену Шардону. Первым документом был небольшой изящный счет, точность которого бесспорна, ибо с него снята копия. Вексель от 30 апреля сего года, выданный Сешаром-сыном, приказу Люсьена де Рюбампре (2 мая). Обратный счет: 1037 фр. 45 сант. 5 мая. Предъявление обратного счета и протеста с вызовом в парижский коммерческий суд на 7 мая — 8 фр. 75 сант. 7 мая. Суд, заочное постановление об аресте — 35 фр. 00 сант. 10 мая. Уведомление о решении суда — 8 фр. 50 сант. 12 мая. Исполнительный лист — 5 фр. 50 сант. 14 мая. Протокол описи имущества — 16 фр. 00 сант. 18 мая. Протокол о наклейке объявлений — 15 фр. 25 сант. 19 мая. Публикация в газете — 4 фр. 00 сант. 24 мая. Протокол проверки по описи имущества, предшествующей изъятию и содержащей возражение господина Люсьена де Рюбампре против исполнения судебного решения — 12 фр. 00 сант. 27 мая. Постановление суда, коим, на основании надлежащим образом предъявленного отвода судебного решения, дело передается в гражданский суд — 35 фр. 00 сант. 28 мая. Ходатайство Метивье о вызове ответчика в гражданский суд, о рассмотрении дела на ближайшем заседании, а также о назначении стряпчего — 6 фр. 50 сант. 2 июня. Постановление суда о присуждении Люсьена Шардона к уплате по статьям обратного счета и об отнесении на счет истца издержек, произведенных в коммерческом суде — 150 фр. 00 сант. 6 июня. Копия вышеупомянутого постановления суда — 10 фр. 00 сант. 15 июня. Исполнительный лист — 5 фр. 50 сант. 19 июня. Протокол о наложении ареста на имущество и содержащий возражение против сего ареста со стороны девицы Корали, заявившей свое право на движимость и ходатайствующей о рассмотрении вопроса в срочном порядке, в случае если истец будет настаивать на исполнении — 20 фр. 00 сант. Распоряжение председателя суда о рассмотрении вопроса в срочном порядке — 40 фр. 00 сант. 19 июня. Постановление, признающее движимость собственностью означенной девицы Корали — 250 фр. 00 сант. 20 июня. Апелляционная жалоба Метивье — 17 фр. 00 сант. 30 июня. Подтверждение постановления — 250 фр. 00 сант. —————————— Итого — 889 фр. 00 сант. Вексель от 31 мая — 1037 фр. 45 сант. Предъявление Люсьену Шардону — 8 фр. 75 сант. —————————— Итого — 1046 фр. 20 сант. Вексель от 30 июня, обратный счет — 1037 фр. 45 сант. Предъявление Люсьену Шардону — 8 фр. 75 сант. —————————— Итого — 1046 фр. 20 сант. К бумагам было приложено письмо, в котором Метивье предписывал мэтру Кашану, ангулемскому стряпчему, преследовать Давида Сешара всеми законными мерами. Итак, мэтр Виктор-Анж-Эрменежильд Дублон вызвал Давида Сешара 3 июля в ангулемский коммерческий суд для уплаты общей суммы долга в четыре тысячи восемнадцать франков восемьдесят пять сантимов по трем векселям и в возмещение издержек. Утром, в тот самый день, когда Дублон должен был вручить Еве исполнительный лист на эту огромную для нее сумму, она получила громовое письмо от самого Метивье. «Господину Сешару-сыну, типографу в Ангулеме. Ваш шурин, господин Шардон, показал себя человеком самых дурных правил: он перевел свою движимость на имя актрисы, с которой он живет; а Вам, милостивый государь, следовало бы честно меня предуведомить об этом обстоятельстве и тем самым избавить от бесполезного обращения в суд, но Вы даже не потрудились ответить мне на письмо от 10 сего мая. Посему не взыщите, если я попрошу вас о немедленной уплате по трем векселям и о покрытии всех моих издержек. Примите мои уверения Метивье». Ева, не искушенная в торговом праве, думала, что, поскольку их оставили в покое, значит, брат искупил свое преступление, оплатив подделанные им векселя. — Друг мой, — сказала она мужу, — ступай прежде всего к Пти-Кло, объясни ему наше положение и посоветуйся с ним. — Друг мой, — сказал несчастный типограф, входя в кабинет своего школьного товарища, к которому он бежал, не чувствуя под собой ног, — когда ты, будучи у меня, рассказал о своем назначении и предложил свои услуги, мне и в голову не могло прийти, что я так скоро буду в них нуждаться. Пти-Кло изучал прекрасное лицо мыслителя, сидевшего в креслах против него, не слушая подробностей дела, знакомых ему лучше, чем тому, кто их излагал. Увидя взволнованного Сешара, входившего к нему, он сказал про себя: «Клюнуло!» Подобные сцены нередко разыгрываются в тиши кабинетов стряпчих. «За что Куэнте его преследует?» — спрашивал себя Пти-Кло. Стряпчим свойственно искусство в равной мере проникать в души своих клиентов и их противников: они должны одинаково хорошо знать как лицо, так и изнанку судебной кляузы. — Ты желаешь выиграть время? — спросил Пти-Кло, когда Сешар кончил. — Сколько тебе нужно? Месяца три-четыре? — О-о! Четыре месяца! Тогда я спасен! — вскричал Давид, которому Пти-Кло представился ангелом. — Так вот! Три-четыре месяца твоего имущества не тронут и тебя самого не арестуют... Но это тебе дорого станет, любезный, — сказал Пти-Кло. — Э, не все ли мне равно! — вскричал Сешар. — Ты ожидаешь каких-то платежей, уверен ли ты в них?.. — спросил стряпчий, изумляясь той легкости, с какой его клиент попался в расставленные ему сети. — Через три месяца я буду богат, — отвечал Давид с уверенностью изобретателя. — Твой отец еще не на погосте, — отвечал Пти-Кло, — он предпочитает копошиться в своем винограднике. — Неужто я рассчитываю на смерть отца?.. — отвечал Давид. — Я близок к открытию, которое позволит мне изготовлять без единого волокна хлопка бумагу, не менее прочную, чем голландская, и притом она обойдется вдвое дешевле, нежели нынче обходится только хлопковая масса. — Да это ж целое состояние! — вскричал Пти-Кло, который понял теперь замысел Куэнте-большого. — Огромное состояние, друг мой, ибо в ближайшие десять лет понадобится в десять раз больше бумаги, чем потребляется теперь. Журналистика станет страстью нашего века! — Никто не посвящен в твою тайну?.. — Никто, кроме жены. — А не говорил ли ты о своем замысле, планах кому-нибудь... Куэнте, скажем? — Возможно, обмолвился, но очень туманно! Проблеск великодушия промелькнул в злобной душе Пти-Кло, и он попытался все примирить: корыстолюбие Куэнте, личную корысть и благо Сешара. — Послушай, Давид, мы с тобой школьные товарищи, я берусь тебя защищать, но наперед знай: защита в обход закона станет тебе в пять-шесть тысяч франков... Не сори деньгами! И уж не разумнее ли было бы поделиться доходом от твоего изобретения с кем-нибудь из наших фабрикантов? Не доведется ли тебе крепко призадуматься прежде нежели купить или построить бумажную фабрику? Притом надобно будет взять патент на изобретение. На все это потребуется и время и деньги. А судебные приставы, как ни измышляй мы всякие лазейки, могут все же нагрянуть чересчур рано... — Я уже овладел тайной, — отвечал Давид с наивностью ученого. — Ну, что ж! Твоя тайна — твой якорь спасения, — продолжал Пти-Кло, обескураженный в своей первоначальной и честной попытке избежать тяжбы при помощи полюбовной сделки. — Я не желаю в нее вникать, но выслушай меня внимательно: постарайся укрыться со своей работой в недра земли, чтобы ни одна живая душа тебя не видела и не могла догадаться о твоих изысканиях, иначе якорь спасения выскользнет из твоих рук... Изобретатель нередко оказывается настоящим простофилей! Уж чересчур вы поглощены вашими изобретениями, чтобы подумать обо всем прочем. Все кончится тем, что откроют твою тайну, ведь ты окружен фабрикантами! Сколько фабрикантов, столько и врагов! Ты точно ценный бобер, подстерегаемый охотниками, побереги же свою шкуру... — Благодарю, дорогой мой друг, я сам обо всем этом думал, — вскричал Сешар, — но я благодарю тебя за разумный совет и заботу!.. Я хлопочу не о себе. Что касается меня, ренты в тысячу двести франков было бы достаточно, притом отец оставит мне со временем втрое больше... Я живу любовью и мыслью!.. Витаю в небесах... Я забочусь о Люсьене и о жене, ради них-то я и работаю... — Так вот что, выдай мне доверенность на ведение дела и занимайся всецело своим изобретением. Накануне того дня, когда тебе во избежание ареста понадобится скрыться, я тебя предупрежу; ведь надо предусмотреть все. И позволь посоветовать: не впускай в дом ни одного человека, в котором ты не был бы уверен, как в самом себе. — Серизе не пожелал возобновить договор на аренду типографии, и отсюда исходят наши денежные невзгоды. Итак, при мне остаются лишь Марион и эльзасец Кольб, который предан мне, как пес, жена и теща... — Послушай, — сказал Пти-Кло, — не доверяй псу... — Ты не знаешь Кольба, — вскричал Давид. — Я верю ему, как самому себе. — А ты позволишь мне испытать его!.. — Изволь, — сказал Сешар. — Ну, прощай; но пришли ко мне свою красавицу супругу, ее доверенность необходима. И не забывай, друг мой, что твои дела порядочно запутаны, — сказал Пти-Кло товарищу, предупреждая его таким путем о судебных бедствиях, готовых обрушиться на его голову. «Вот подите же! Одна нога в Бургундии, другая — в Шампани», — сказал про себя Пти-Кло, проводив своего друга Давида Сешара до дверей конторы. Измученный заботами, связанными с отсутствием денег, измученный тревогой, которую вызывало в кем состояние жены, убитой бесчестным поступком Люсьена, Давид все же не оставлял мысли о своем изобретении; так, идя к Пти-Кло, он в рассеянии жевал стебель крапивы, которую только что вымачивал в воде, с тем чтобы размягченные волокна применить в качестве сырья для бумажной массы. Он желал применить обычные способы переработки пряжи, тряпья, лоскута к любым волокнистым веществам, поддающимся размельчению и вымачиванию. На обратном пути, достаточно успокоенный беседой со своим другом Пти-Кло, он вдруг заметил, что у него во рту находится комочек какого-то теста: он положил его на ладонь, раскатал и обнаружил бумажную массу, превосходящую собою все составы, которые он когда-либо получал, потому что главным недостатком массы, вырабатываемой из растений, была ее слабая вязкость. Так, из соломы получается ломкая, шуршащая, точно металлическая бумага. Неожиданные открытия выпадают лишь на долю отважных исследователей явлений природы! «Я осуществлю, — сказал себе Давид, — посредством машины и химической обработки то, что я открыл безотчетно». И он явился к жене, обрадованный своей уверенностью в победе. — Ангел мой, не волнуйся! — сказал Давид, увидев, что жена плакала. — Пти-Кло ручается, что несколько месяцев мы можем быть спокойны. Надо только примириться с издержками, но, как он сказал на прощанье, «всякий француз имеет право оттянуть расплату с заимодавцами, лишь бы в свое время он покрыл долг, проценты и издержки!..» Ну, что ж! Покроем... — А на что жить?.. — сказала бедная Ева, думавшая обо всем. — Ты права! — отвечал Давид, почесывая за ухом, — движение непроизвольное и свойственное почти всем людям в затруднительных обстоятельствах. — Матушка присмотрит за нашим маленьким Люсьеном, а я опять стану работать, — сказала она. — Ева, о моя Ева! — вскричал Давид, обнимая жену и прижимая ее к груди. — Ева! В двух шагах отсюда, в Сенте, в шестнадцатом веке жил один из величайших людей Франции; он был не только изобретателем эмали, но и славным предтечей Бюффона, Кювье, ибо этот простодушный человек еще до них положил начало геологии! Бернар де Палисси был одержим страстью исследования, но против него восстала жена, дети, весь городок. Жена продавала его инструменты... Он бродил по полям, не понятый людьми, всеми гонимый!.. На него указывали пальцами!.. Но я, я любим... — Горячо любим, — отвечала Ева с кротостью уверенной в себе любви. — Тогда можно перенести все, что переносил несчастный Бернар де Палисси, творец экуанского фаянса, которого пощадил в Варфоломеевскую ночь Карл Девятый и который позже, уже будучи старцем, богатым и всеми уважаемым, читал перед лицом всей Европы публичные лекции, посвященные науке о почвах, как он называл геологию. — Пока я буду в силах держать утюг, ты не будешь знать нужды ни в чем! — воскликнула бедная женщина в порыве бесконечной преданности. — В ту пору, когда я служила первой мастерицей у госпожи Приер, я была дружна с одной славной девушкой, двоюродной сестрой Постэля, Базиной Клерже; так вот эта самая Базина только что принесла из прачечной мое тонкое белье и кстати сказала, что заступит место госпожи Приер. Я стану у нее работать... — Работать тебе придется у нее недолго, — отвечал Давид. — Я открыл... Впервые высокая уверенность в успехе, которая поддерживает изобретателей и придает им мужество в их поисках пути в девственных лесах страны открытий, вызвала у Евы почти печальную улыбку, и Давид скорбно опустил голову. — Друг мой, я не смеюсь, я не насмехаюсь, я не усомнилась в тебе, — вскричала прекрасная Ева, опускаясь перед мужем на колени. — Но я вижу, как ты был прав, окружая полной тайной свои опыты и упования. Да, мой друг, изобретатель должен таить муки рождения своей славы от всех, даже от жены. Женщина прежде всего женщина! Твоя Ева невольно улыбнулась, услыхав твои слова: «Я открыл!..» — которые она слышит от тебя семнадцатый раз в этот месяц. Давид так добродушно начал подшучивать над собою, что Ева взяла его руку и благоговейно ее поцеловала. То было восхитительное мгновение, когда у края самых каменистых дорог нищеты и порою в глубине бездны расцветают розы любви и нежности. Мужество Евы удваивалось по мере того, как увеличивались их несчастья. Величие ее мужа, его наивность изобретателя, слезы, которые она иногда замечала на глазах Давида, такой сердечной и поэтической натуры, — все это развивало в ней небывалую силу сопротивления. Она еще раз прибегла к средству, которое однажды так отлично ей помогло. Она обратилась к господину Метивье с просьбой дать объявление о продаже типографии и обещала из денег, вырученных таким путем, заплатить долг, умоляя не разорять Давида излишними судебными издержками. Г-н Метивье ответил на это отчаянное письмо мертвым молчанием, а его старший конторщик известил, что «ввиду отсутствия господина Метивье он не берет на себя смелость приостановить взыскание по суду, тем более что это не входит в обычаи его патрона». Ева предложила переписать векселя, принимая на себя все издержки, и конторщик согласился; но он поставил условием, что отец Давида Сешара даст поручительство по векселям. Ева вместе с матерью и Кольбом отправилась пешком в Марсак. Она смело вошла в дом к старому виноделу, она обворожила его, ей удалось разгладить морщины на его старческом лице; но стоило ей с сердечным трепетом заговорить о поручительстве, как выражение этого пьянографического лица сразу и резко изменилось. — Да ежели бы я позволил моему сыну тронуть хотя бы пальцем краешек моей кассы, он запустил бы туда всю клешню и начисто выпотрошил бы нутро! — вскричал он. — Дети падки до родительского кошелька. А как поступал я сам? Я и лиара не стоил моим родителям. Ваша типография пустует. Только мыши да крысы оставляют там свои отпечатки... Вы у меня красавица, вас-то я люблю; вы женщина работящая и бережливая; ну, а мой сын!.. Что такое Давид, смею вас спросить? Ученый бездельник, вот он кто! Держал бы я его в ежовых рукавицах, как нас держали, да не пустил бы по ученой части, стал бы он Медведем, как его отец, и нажил бы уже капиталец... Ох! Не сынок, а крест тяжкий! И, на беду, единственный, не перепечатаешь! Он и вас-то измучил... (Ева движением выразила свое решительное несогласие). И полноте! — продолжал старик в ответ на ее жест. — Ведь от огорчения у вас пропало молоко, и вам пришлось взять кормилицу. Неужто я ничего не знаю? Вас потащили в суд и раструбили об этом по всему городу. Я простой Медведь, неуч; я не работал у господ Дидо, типографских знаменитостей, а в таком деле никогда еще не оказывался: гербовой бумаги отроду не получал! Сказать вам, что я говорю себе, когда иду в свой виноградник, обрабатываю его, собираю урожай или улаживаю свои дела по хозяйству?.. Я все твержу себе: «Бедняк, ты трудишься! Трудись, старик, копи добро, собирай экю, ну и что же далее? Далее! Все прахом пойдет, на судебных приставов, стряпчих, на всякие там фантазии... пустые бредни...» Полноте, доченька! Вы ведь мать, у вашего малыша на мордашке торчит такой же трюфель, как у деда, — так мне показалось, когда я принимал его от купели вместе с госпожой Шардон. А ну-ка, не лучше ли подумать вам об этом плутишке, чем о Давиде?.. На вас только и надежда... Вы не дадите расхитить мое добро... мое несчастное добро... — Но, дорогой папаша Сешар, ваш сын прославит ваше имя, и, вот поглядите, он будет богат, получит крест Почетного легиона... — И что же он для этого сделает? — спросил винодел. — Потерпите, увидите! Ну, а покамест тысяча экю неужто вас разорит? А имея тысячу экю, можно приостановить судебное дело... Ну, что ж! Если вы не доверяете сыну, ссудите меня, я возвращу долг; в обеспечение возьмите мое приданое, мой заработок... — Так-с! Давид Сешар под судом! — промолвил винодел, удивленный тем, что молва, которую он объяснял клеветой, оказалась правдой. — Вот к чему приводит умение подписывать свое имя!.. А как же мои арендные взносы?.. Надобно мне сходить в Ангулем, доченька, привести в порядок дела, посоветоваться с Кашаном, моим стряпчим... Вы хорошо сделали, что пришли... За одного ученого двух неученых дают! Два часа длилась борьба, и Ева вынуждена была отступить, побежденная неотразимым доводом: «Женщины не знают толку в делах». Ева шла в Марсак в смутной надежде на успех и возвращалась в Ангулем почти разбитая. Она воротилась в то время, когда принесли извещение о судебном решении, по которому Сешар обязан был полностью выплатить свой долг Метивье. В провинции появление в доме судебного пристава является событием; а Дублон в последнее время приходил чересчур часто, и было естественно, что среди соседей начались пересуды. Ева остерегалась выходить из дому, боясь услышать вслед себе шушуканье. — Ах, мой брат, мой брат! — вскричала бедная Ева, вбегая в подъезд и подымаясь по лестнице. — Я простила бы тебя, если бы речь шла только о твоей... — Увы! — сказал Сешар, вышедший ей навстречу, — речь шла о спасении его жизни. — Ни слова больше об этом, — тихо отвечала она. — Женщина, вовлекшая его в этот парижский омут, преступница!.. А твой отец, Давид, безжалостен!.. Будем страдать молча. Осторожный стук в дверь не позволил Давиду сказать те нежные слова, что готовы были сорваться с его уст; появилась Марион, а вслед за ней в соседней комнате показался большой и толстый Кольб. — Сударыня, — сказала она, — мы с Кольбом знаем, какая мучит вас забота, а у нас обоих вместе сбережений тысяча сто франков. Вот мы и думаем: как бы их получше пристроить? И рассудили препоручить их вам, сударыня... — Та, сутарыня, — с одушевлением повторил Кольб. — Кольб, — вскричал Давид Сешар, — мы не разлучимся никогда! Беги к Кашану, стряпчему, отдай ему эту тысячу франков в счет долга, только возьми расписку; остальное покуда побережем. И гляди, Кольб, чтобы никакая человеческая сила не принудила тебя проговориться насчет того, что я делаю, зачем отлучаюсь из дому, что с собой приношу. А когда я посылаю тебя собирать травы, помни, что ни одна живая душа не должна тебя видеть... Попробуют соблазнить тебя, мой добрый Кольб, попробуют, возможно, предложить тебе тысячи, десятки тысяч франков, чтобы ты рассказал... — Тавай мне мильоны, я ни слова не скашу! Разве я не знаю караульни устав? — Ну, я тебя предостерег; ступай и попроси господина Пти-Кло присутствовать при вручении денег господину Кашану. — Та, — сказал эльзасец, — я натеюсь, што стану когта-нипуть товольно погат, штоп наколотить шею этому сутейски! Не нравится мне его морта! — Ну вот, подите! Силен, как турок, и смирен, как овца. Он добрейший человек, сударыня, — сказала толстая Марион. — Вот уж кто может составить счастье женщины. Ведь это ему пришло на ум пристроить таким манером наши, как он говорит, теньги! Бедняга! Он нескладно говорит, но складно думает, я-то всегда его пойму! Он вздумал наняться работать на стороне, чтобы ничего вам не стоить... — Право, хорошо разбогатеть хотя бы ради того, чтобы вознаградить этих славных людей, — сказал Сешар, взглянув на жену. Ева находила все это вполне естественным, она не удивлялась, встречая души, столь же возвышенные, как ее душа. И, наблюдая ее отношение к людям, даже самый тупой и равнодушный человек чувствовал все благородство ее натуры. — Вы еще разбогатеете, сударь, у вас есть верный кусок хлеба! — вскричала Марион. — Намедни ваш отец купил ферму, и вот поглядите, вам достанется рента... Слова, сказанные Марион при таких обстоятельствах, с целью умалить значение своего поступка, разве не изобличали в ней удивительную чуткость? Как все человеческие установления, французское судопроизводство имеет недостатки; однако, подобно обоюдоострому оружию, оно служит как для защиты, так равно и для нападения. И забавная особенность! Когда два стряпчих сговорятся действовать заодно (а они могут сговориться, не сказав и двух слов, понимая друг друга уже по самому ходу дела!), тогда судебный процесс уподобляется действиям в духе маршала Бирона, который при осаде Руана ответил сыну, предлагавшему способ взять город в два дня: «Ты, видимо, торопишься уйти на покой!» Два полководца могут вести войну без конца, избегая решительных сражений и щадя войска, согласно тактике австрийских генералов, которые упустят стратегически выгодный маневр, но накормят солдат похлебкой, и придворный совет не вменяет им это в вину. Мэтр Кашан, Пти-Кло и Дублон перещеголяли австрийских генералов, они брали за образец австрийца древних времен, Фабия Кунктатора[210]. Пти-Кло, хитрый, как мул, скоро понял все выгоды своего положения. Лишь только Куэнте-большой взял на себя расходы, связанные с судопроизводством, он принял твердое решение перехитрить Кашана и блеснуть перед бумажным фабрикантом своими талантами, искусственно создавая препятствия, ложившиеся дополнительным бременем на Метивье. Но, в ущерб славе этого молодого Фигаро от адвокатуры, бытописатель принужден пробежать по арене его подвигов, как если бы он ступал по раскаленным углям. К тому же одного счета судебных издержек в духе сочиненного в Париже, без сомнения, достаточно для истории нравов современного общества. Итак, попробуем писать в стиле сводок наполеоновской армии; ибо, для ясности повествования, чем короче будет изложение деяний и подвигов Пти-Кло, тем более выиграет страница, сплошь посвященная судопроизводству. Получив извещение ангулемского коммерческого суда, Давид 3 июля не явился в суд по вызову; 8 июля ему было вручено судебное решение. 10 июля Дублон предъявил исполнительный лист, а 12-го пытался наложить арест на имущество, чему Пти-Кло воспротивился и получил двухнедельную отсрочку. Метивье нашел, что срок этот чересчур велик, и, со своей стороны, на другой же день потребовал рассмотрения дела в срочном порядке; 19 июля он добился постановления, отклонившего возражения Сешара. 21-го было объявлено решение суда, 22-го выдан исполнительный лист, 23-го вручена повестка о личном задержании, а 24-го составлен протокол описи имущества. Неистовство истца Пти-Кло укротил, подав апелляционную жалобу в королевский суд. Жалоба эта, возобновленная после 15 июля, вынудила Метивье отправиться в Пуатье. «Скатертью дорога! — сказал себе Пти-Кло. — А мы покуда передохнем». Поскольку гроза была отведена на Пуатье, Пти-Кло, этот двуликий защитник, дал нужные указания одному из стряпчих окружного суда, а сам в срочном порядке возбудил от имени г-жи Сешар иск к Давиду Сешару о разделе имущества. Пти-Кло, как говорят судейские, одним махом выиграл дело, так что уже 28 июля было вынесено постановление о разделе имущества, которое он тут же тиснул в «Шарантский листок», затем надлежащим образом уведомил стороны, и 1 августа в присутствии нотариуса был произведен выдел личного имущества г-жи Сешар, ставшей заимодавцем своего мужа на круглую сумму в десять тысяч франков, которую влюбленный Давид признавал в брачном договоре ее приданым и в обеспечение которой теперь предоставлял ей оборудование типографии и домашнюю обстановку. Обеспечив таким путем сохранность движимого имущества, Пти-Кло попутно отстоял в Пуатье свои претензии, на которых была основана апелляционная жалоба. Согласно его толкованию, Давид Сешар тем менее мог отвечать за издержки по делу Люсьена де Рюбампре в Париже, что гражданский суд департамента Сены своим постановлением отнес их на счет Метивье. Это соображение было принято судом, который подтвердил приговор, вынесенный ангулемским коммерческим судом об уплате исковой суммы Сешаром-сыном, за вычетом шестисот франков парижских издержек, с отнесением последних на счет Метивье и возложением некоторых расходов на обе тяжущиеся стороны на основании апелляционной жалобы Сешара. Постановление это, объявленное Сешару-сыну 17 августа, повлекло 18 августа предъявление исполнительного листа на всю сумму долга, включая проценты и судебные издержки, а 20 августа последовал протокол о наложении ареста на имущество. Тут-то Пти-Кло и выступил от имени г-жи Сешар и потребовал изъятия из описи движимости личной ее собственности, выделенной по закону из общего имущества. Сверх того, Пти-Кло привлек к делу и Сешара-отца, ставшего его клиентом. И вот по какой причине. На другой день после посещения невестки виноградарь пришел к своему ангулемскому стряпчему, мэтру Кашану, посоветоваться, каким путем взыскать с сына, попавшего в этакую передрягу, плату за наем помещения. — Я не могу вести дело отца, раз я уже выступаю против сына, — сказал Кашан. — Обратитесь к Пти-Кло, он чрезвычайно ловок, и, пожалуй, его услуги вам будут полезнее, нежели мои... В суде Кашан сказал Пти-Кло: — Я послал к тебе Сешара-отца. Займись-ка им, но не забудь: услуга за услугу! Между стряпчими услуги подобного рода обычны как в провинции, так и в Париже. На другой день после того как Сешар-отец выдал доверенность Пти-Кло, Куэнте-большой, сидя в кабинете своего сообщника, сказал: — Проучите хорошенько Сешара-отца! Человек такого пошиба никогда не простит сыну потери в тысячу франков; это убьет в его сердце последнее великодушие, ежели оно вообще там существовало! — Возвращайтесь в свои виноградники, — сказал Пти-Кло новоявленному клиенту, — вашему сыну и без того тяжко, не объедайте же его. Я вас вызову, когда потребуется. Итак, действуя от имени Сешара-отца, Пти-Кло заявил, что станки, прикрепленные к полу, являются по назначению своему недвижимостью, тем более что дом этот еще при Людовике XIV был отведен под типографию. Кашан, как защитник интересов Метивье, взбешенный тем, что в Париже движимость Люсьена оказалась собственностью Корали, а в Ангулеме движимость Давида оказалась собственностью его жены и отца (сколько теплых слов было сказано по этому поводу на судебном заседании!), вызвал в суд и отца и сына, чтобы опровергнуть подобные притязания;. «Мы хотим, — восклицал он, — обличить в обмане этих господ, которые прибегают к самым опасным, самым недостойным способам защиты, искажают самые простые, самые ясные статьи кодекса и пользуются ими как рогатками! И ради чего? Ради того, чтобы уклониться от уплаты каких-то трех тысяч франков! Притом взятых у кого?.. У бедняги Метивье. И еще смеют обвинять заимодавцев!.. В какое время мы живем!.. Короче, я спрашиваю вас: неужто это не равносильно тому, чтобы ограбить своего ближнего?.. Неужто вы поддержите притязания, которые вносят растление в самое сердце правосудия?..» Ангулемский суд, взволнованный блестящей защитительной речью Кашана, рассмотрев притязания сторон, признал собственницей движимого имущества только г-жу Сешар, отклонил притязания Сешара-отца и присудил его к уплате судебных издержек в сумме четырехсот тридцати четырех франков шестидесяти пяти сантимов. — Хорош папаша Сешар! Вот-то дал маху! — подшучивали стряпчие. — Хотел урвать кусок, пускай поплатится!.. Двадцать шестого августа было объявлено постановление суда, предоставлявшее право наложить 28 августа арест на станки и оборудование типографии. Расклеили объявления!.. Ходатайствовали и получили разрешение продать имущество по месту его нахождения. Объявление о продаже было помещено в газетах, и Дублон надеялся уже 2 сентября приступить к проверке имущества по описи и продаже. К этому времени Давид Сешар, согласно вошедшему в законную силу постановлению суда и по исполнительным листам, был должен Метивье уже пять тысяч двести семьдесят пять франков двадцать пять сантимов, не считая процентов. Oн был должен Пти-Кло тысячу двести франков, помимо вознаграждения за ведение дела, в отношении которого стряпчий, уподобясь вознице, лихо прокатившему седока, всецело полагался на щедрость клиента. Г-жа Сешар была должна Пти-Кло около трехсот пятидесяти франков, помимо вознаграждения. Сешар-отец был должен четыреста тридцать четыре франка шестьдесят пять сантимов, и Пти-Кло требовал у него сто экю вознаграждения. Итак, общая сумма достигала десяти тысяч франков. Не говоря уже о полезности этих сведений для других наций, которые по ним могут судить о мощности французской судебной артиллерии, необходимо, чтобы законодатель, — если, впрочем, у законодателя есть время для чтения, — знал, до какой степени могут доходить злоупотребления судопроизводства. Не следует ли издать на скорую руку какой-нибудь подходящий закон, которым воспрещалось бы стряпчим превышать в иных случаях сумму иска издержками судопроизводства? И не смешно ли приравнивать земельное владение площадью в один сантиар[211] к землям миллионной стоимости! Из этого крайне сухого перечня всех стадий судебной тяжбы станет понятно значение слов: формальности, суд, издержки, над которыми большинство французов не задумывается! Вот что на судейском жаргоне называется судебной волокитой! Типографские шрифты весом в пять тысяч фунтов шли по цене лома, за две тысячи франков. Три станка оценены были в шестьсот франков. Остальное оборудование расценивалось как железная или деревянная рухлядь. От продажи домашней обстановки можно было выручить самое большее тысячу франков. Стало быть, имущество, принадлежащее Сешару-сыну и оцененное в сумме около четырех тысяч франков, дало Кашану и Пти-Кло повод израсходовать семь тысяч франков, не считая будущих издержек, а, как мы видим, цветочки сулили достаточно крупные ягодки. Конечно, практикующие юристы Франции и Наварры, и даже Нормандии, принесут Пти-Кло дань своего уважения и восхищения; но неужто люди отзывчивые не будут тронуты до слез поведением Кольба и Марион?

The script ran 0.055 seconds.