Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Урсула Ле Гуин - Левая рука тьмы [1969]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: sf, Фантастика

Аннотация. Из полевых записей ОНГ ТОТ ОППОНГА, Исследователя Первой Эйкуменической посадочной партии на Геттене/Зиме, Цикл 93. Эйк. год 1448. Наш собственный опыт социо-сексуальных отношений здесь совершенно непригоден. Геттениане не рассматривают друг друга в качестве Мужчин и Женщин. Нашему воображению почти невозможно это представить. Ведь какой первый вопрос мы задаем, узнав о рождении ребенка? И все же вы не можете употреблять по отношению к геттенианам местоимение «это». У них есть определенная потенция; во время каждого сексуального цикла они могут видоизменяться в ту или иную сторону. Никаких психологических привычек после этого не остается, и мать нескольких детей может быть отцом других детей. Здесь нет деления человечества на сильную и слабую половину, на защищающих и защищаемых. Все пользуются уважением, и ко всем относятся, главным образом, как к человеческим существам. Вы не можете представить геттенианина в роли Мужчины или Женщины, хотя, обращаясь к ним, вы выбираете для собеседника роль, которая отвечает вашим ожиданиям в отношениях между лицами одного и того же или противоположного пола. Земляне обретают тут совершенно потрясающий опыт...

Полный текст.
1 2 3 4 

Теперь я осознал, что нахожусь в грузовике дальнего следования, очень напоминавшем тот, на котором я перебирался через Каргав до Рера, но на этот раз я был в кузове, а не в кабине. Вместе со мной было двадцать или тридцать человек, и мне было трудно определить, сколько точно, потому что в фургоне не было окон, и свет пробивался сквозь щель в задней двери, забранной четырьмя толстыми стальными прутьями. Мы двигались уже достаточно долго, когда я окончательно понял, что у каждого человека здесь есть свое определенное место и что запах экскрементов, рвоты и пота, достигший предела в ограниченном пространстве, никого тут не волнует и не беспокоит. Никто не знал никого из остальных. Никто не знал, куда его везут. Разговоров почти не было слышно. Второй раз я оказался в заключении с орготцами, которые в полной безнадежности не знали, что такое жаловаться. Теперь я знал, о чем говорило знамение, которое я увидел в первую ночь моего пребывания в этой стране. Изгнав из памяти воспоминание о черном погребе, я уделил все внимание лицезрению Оргорейна в дневном свете. Неудивительно, что теперь все казалось мне нереальным. Мне казалось, что грузовик направляется на восток, и я не мог отделаться от этого впечатления, когда стало ясно, что машина держит путь на запад, все дальше и дальше углубляясь в Оргорейн. Присущее человеку чувство направления, которое зависит от расположения магнитных линии, не помогает на других планетах, и когда интеллект не может или не хочет компенсировать отказ этого ощущения, наступает полная растерянность, чувство, что все, буквально все, идет прахом. Один из наших спутников, кинутых в кузов, умер этой ночью. Его били дубинками или ногами в живот, и он умер от кровотечения изо рта и ануса. Никто не мог ничего для него сделать, да и делать было нечего. Несколько часов тому назад нам сунули пластиковый сосуд с водой, но он уже давно был пуст. Умиравший располагался справа от меня, и я положил его голову себе на колени, чтобы ему было легче дышать; так он и умер. Все мы были нагими, но теперь его кровь покрывала меня чем-то вроде одежды, застыв сухой, жесткой коричневой коркой на моих руках и бедрах, впрочем, теплее от этого мне не было. Ночью стало холоднее, и мы сбились в кучу в поисках тепла. Труп, бесполезный для этой цели, был вытолкнут из группы. Остальные сгрудились все вместе, и всю ночь нас мотало и качало, как одно целое. В нашем стальном ящике стояла непроглядная тьма. Мы двигались по какой-то сельской дороге, и мимо нас не проехала ни одна машина; даже втиснув лицо меж металлических прутьев, не удавалось разглядеть ничего, кроме тьмы и слабого свечения падающего снега. Падающий снег; свежевыпавший снег; давно выпавший снег; снег, выпавший после дождя; подмерзший снег… И в Орготе и в Кархиде есть слово для обозначения каждого вида снега. В кархидском, который я знал лучше, чем орготский, существует, по моим подсчетам, шестьдесят два слова для разных типов, состояний и качеств снега. Одна группа слов обозначает падающий снег в отличие от выпавшего; другая — виды льда; группа слов в двадцать определяет уровень температуры, силу ветра, характер осадков — все вместе. Ночью, прижавшись к стенке, я старался восстановить этот перечень. Каждый раз, припоминая слово, я повторял весь список, располагая в нем слова в алфавитном порядке. Вскоре после рассвета грузовик остановился. Люди стали кричать в прорезанное отверстие, что тут внутри есть труп, его надо вытащить. Один за другим они пытались привлечь внимание криками и шумом. Мы колотили все вместе и в стенки и в дверь, подняв такой шум внутри металлического ящика, что сами не могли выносить его. Никто не появился. Грузовик стоял несколько часов. Наконец снаружи раздались голоса; грузовик дернулся, пошел юзом на ледяной проплешине и снова двинулся. Сквозь прорезь в двери было видно, что стояло позднее солнечное утро и что мы едем сквозь лесистые холмы. Мы пересекали их три дня и три ночи, точнее, четыре, если считать со времени моего пробуждения. Остановок на Пунктах Проверки не было, и я подумал, что мы ни разу не проехали через город. Путешествие наше было странным своей загадочностью. Были остановки, в течение которых менялись водители, ставили новые батареи; были и другие, гораздо более длительные, о причинах которых мы, запертые в кузове, не могли догадываться. Два дня машина стояла от полудня до заката, брошенная и покинутая, а затем с темнотой снова начинала движение. Раз в день, около полудня, большой бочок с водой просовывался в отверстие внизу дверей. Вместе с трупом нас было тут двадцать шесть человек, два раза по тринадцать. Геттениане часто считают по тринадцать — тридцать шесть, пятьдесят два — на что, без сомнения, влияет 26-дневный лунный цикл, из которого состоят их неизменные месяцы и, вероятно, их сексуальный цикл. Труп лежал у задней стенки машины, что представляла тыльную стену нашей камеры, где он продолжал оставаться холодным. Остальные из нас лежали, скорчившись или сидели, каждый на своем месте, на своей территории, в своем Домене до тех пор, пока не наступала ночь; когда холод становился нестерпимым, мы понемногу сползались все вместе, сплетаясь в одно целое, в середине которого было относительно тепло, а по краям стоял тот же холод. Существовала и мягкая любезность. Было признано, что я и еще один старик с глухим кашлем, хуже противостоят холоду, чем все остальные, и каждую ночь мы оказывались в центре группы, в окружении двадцати пяти человек, где было как-то теплее. Мы не боролись за это теплое место, просто мы на нем оказывались каждую ночь. Меня потрясало, что эти человеческие существа не потеряли доброты. Потрясало, потому что во тьме и холоде все мы были нагими, и это было все, что у нас имелось. Мы, которые были столь богаты, столь сильны, теперь обладали лишь такой малой возможностью — греть другого человека. И больше ничего никто из нас не мог дать другому. Несмотря на то, что по ночам мы все сидели, тесно прижавшись друг к другу, между нами царила отчужденность. Некоторые были в отупении от накачки лекарствами, другие с самого начала были не в себе, все были искалечены и покрыты шрамами, и, тем не менее, казалось странным, что среди нас, двадцати пяти, не велось никаких разговоров, и никто даже не выругался в адрес остальных. Были доброта, стойкость и выносливость, но все творилось в тишине, всегда в тишине. Притиснутые друг к другу в мрачной тьме нашего смертного убежища, мы непрестанно толкали друг друга, вместе дергаясь при рывках машины, падали друг на друга; наше дыхание смешивалось, когда мы объединяли тепло наших тел, словно стараясь разжечь костерок — но мы оставались чужими друг для друга. Я так и не узнал имени никого из моих спутников. Шел, как я думаю, третий день, когда грузовик, как обычно, остановился на несколько часов, и мне стало казаться, что нас просто бросили в каком-то пустынном месте, где мы и должны сгнить, когда один из попутчиков стал разговаривать со мной. Он рассказал мне длинную историю о мельнице в Южном Оргорейне, где он работал и как из-за надсмотрщика попал в беду. Он говорил и говорил своим мягким глуховатым голосом, время от времени притрагиваясь к моей руке, словно желая убедиться, что я все еще слушаю его. Солнце уже склонялось к западу от нас, мы стояли, накренившись на краю дороги, в щель задней двери упали косые лучи солнца, и внезапно внутренность нашего ящика, вплоть до задней стенки, осветилась. Я увидел девушку, грязную, хорошенькую, глуповатую и измученную девушку, которая, говоря, смотрела мне в лицо, робко улыбаясь и ища сочувствия и помощи. Этот молодой орготец был в кеммере, и его тянуло ко мне. Время от времени им что-то надо было от меня, чего я не мог им дать. Встав, я подошел к окну, словно желая вдохнуть воздуха и оглядеться, и долго не возвращался на свое место. Этой ночью грузовик ехал по крутым склонам, то поднимаясь, то снова спускаясь. Время от времени он неожиданно останавливался. При каждой остановке за металлическими стенами нашего ящика воцарялось ледяное нерушимое молчание, молчание пустынных обширных пространств и высоты. Тот, кто был в кеммере, по-прежнему держался рядом со мной, время от времени притрагиваясь ко мне. Я снова долго стоял у металлической решетки, прижав к ней лицо и вдыхая морозный воздух, который, как бритвой, резал мне горло и легкие. Руки, прижатые к металлической двери, немели. Наконец я понял, что рано или поздно они отмерзнут. От моего дыхания образовался ледяной нарост на решетке. Мне пришлось отломать его пальцами, прежде чем я смог отойти от двери. Втиснувшись среди остальных, я продолжал дрожать от холода; меня била дрожь, с которой я прежде не сталкивался — судорожные резкие спазмы, похожие на конвульсии от лихорадки. Машина снова тронулась с места. Движение и голоса создавали иллюзию тепла, разрушали полное ледяное молчание за стенами, но мне по-прежнему было так холодно, что я не смог уснуть в эту ночь. Я решил, что большую часть ночи мы находились на большой высоте, но утверждать это было трудно, потому что дыхание, пульс и реакции организма были ненадежными показателями, учитывая обстоятельства, в которых мы находились. Как я позднее узнал, этой ночью мы пересекали перевал Симбенсин, который находился на высоте в девять тысяч футов. Голод не особенно беспокоил меня. Последняя еда, о которой я помнил, был тот долгий и обильный обед в доме Шуссгиса; должно быть, они покормили меня и в Кандершейдене, но воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Для существования в этом металлическом ящике еда была не обязательным условием, и я редко вспоминал о ней. Утоление жажды, с другой стороны, было обязательно для выживания. Один раз в день зарешеченная полка, для этой цели вделанная в заднюю дверь, откидывалась; кто-то из нас просовывал в нее пластиковую емкость и скоро получал ее обратно, заполненную водой, вместе с густыми клубами морозного воздуха. Способа делить воду на всех не существовало. Бачок шел по рядам, и каждый делал три и четыре объемистых глотка, прежде чем передать емкость другому. Ни один человек, ни одна группа не брала на себя функции распределения или охраны воды; никому не приходило в голову, что какую-то часть воды надо поберечь для того, кто кашляет или кого колотит лихорадка. Как-то я предложил это, и все вокруг меня согласно закивали, но ничего не было сделано. Вода распределялась более или менее равномерно — никто не пытался выпить больше, чем ему полагалось — и исчезала через несколько минут. Как-то тем, кто сидел у задней стенки, ничего не досталось, бачок дошел до них пустым. На другой день двое из них настояли, что будут в очереди первыми и заняли это место. Третий, скорчившись и не шевелясь, лежал в своем углу, и никто не позаботился, чтобы он получил свою долю. Почему я не попытался напоить его? Не знаю. Шел четвертый день в грузовике. Не уверен, что, если бы меня обошли, у меня хватило бы сил потребовать свою долю. Страдания от жажды больного человека беспокоили меня куда больше, чем мои собственные. Но я был не в состоянии что-то сделать для их облегчения и наконец, как и они, стал спокойно воспринимать их. Я знал, что в одних и тех же обстоятельствах люди могут вести себя совершенно по-разному. Здесь была Оргота, жители которой с детства подготовлены к тому, чтобы подчиняться дисциплине сотрудничества и подчинения воле группы, цель существования которой продиктована сверху. Их слабость заключалась в отсутствии независимости и воли, в неумении принимать решения. Они не были способны разгневаться. Они все вместе представляли собой нечто целое, и я был среди них; по ночам все чувствовали, что у них есть убежище и какое-то удобство, когда все были в единой куче, подчерпывая жизнь друг у друга. Но трибунов среди них не было; все были тупой и пассивной массой. Человек, чье существование висит на тонкой нити, может действовать куда эффективнее: он будет активно выступать, он будет более справедливо делить воду, помогать больным и не падать духом. Может, и так. Не знаю. Я знаю лишь, как обстояли дела у нас в машине. Если подсчеты были правильными, на пятое утро после того, как я проснулся в грузовике, он остановился. Мы услышали голоса, которые то приближались, то удалялись. Со стальной двери снаружи, сняли запоры, и она широко распахнулась. Один за другим мы подбирались к ее открытому проему, кто стоя, а кто и на четвереньках и выпрыгивали или выползали на землю. Нас осталось двадцать четыре человека. Наружу вытащили и двух мертвецов; один старый труп и один свежий — того, кто два дня тому назад не получил воды. Снаружи стоял пронизывающий холод, такой холод и такое сияние от белых снежных пространств, что после сумрака нашего убежища было трудно смотреть на свет, и у некоторых полились слезы. Мы стояли, сгрудившись у огромной машины, наше маленькое ночное сообщество, освещенное лучами яркого солнца — все голые и дурно пахнущие. Толчками нас выровняли в какое-то подобие строя и повели в большое здание, что было в нескольких сотнях ярдов от нас. Металлические стены и засыпанная снегом крыша этого строения, необозримые пространства снега вокруг, высокие горы, на вершинах которых лежало встающее солнце, бесконечное небо — все было залито сиянием дня. Мы выстроились у большого корыта, стоящего в квадратной хижине, чтобы помыться; и все первым делом стали пить эту воду. После этого нас отвели в большое здание, где выдали белье, серые войлочные рубашки, брюки, бриджи и фетровые ботинки. Стражник заносил наши имена в список по мере того, как мы собирались в столовой, где уже было около сотни людей в сером, вместе с которыми мы расселись за привинченными к полу столами, на которых нам подали завтрак: разваренная каша из зерен и пиво. После этого всех нас, и старых заключенных и новых, разбили на группы по двенадцать человек. Моя группа была направлена на лесопилку, что располагалась неподалеку от главного здания внутри ограды. За изгородью недалеко от нее начинался лес, который тянулся по холмам, сколько видит глаз. Под присмотром стражи мы таскали тяжелые доски и бревна с лесопилки в большие штабеля, в которые всю зиму складировались пиломатериалы. Ходить, наклоняться и поднимать груз после дней, проведенных в кузове, было нелегко. Лениться нам не позволяли, но, с другой стороны, и особо не подгоняли. В середине дня нам дали горсть пресного варева из орша; перед заходом солнца отвели в бараки и дали обед — каша с какими-то овощами и снова пиво. К ночи нас заперли в спальне, которая всю ночь оставалась ярко освещенной. Для спанья нам отвели пятифутовые коробки, которые в два ряда шли по стенам. На ночь каждый брал себе спальный мешок, куча которых лежала около дверей. Они были тяжелы и заскорузлы, пропахли чужим потом, но в них было тепло. Недостатком для меня являлась их длина. Средний геттенианин мог укрыться им с головой, чего мне не удавалось; так же не мог я вытянуться во всю длину в своей ячейке. Место это называлось Третья Добровольческая Ферма Сотрапезничества Пулефен и Реабилитационного Агентства. Пулефен в Тридцатом Районе был расположен на дальнем северо-западе обитаемой зоны Оргорейна, окруженный горами Симбенсин и рекой Эсагел, на берегу которой он располагался. Местность тут была слабо населенной, и поблизости не было никаких больших городов. Селение в нескольких милях к юго-западу от нас располагалось в месте, именуемом Туруф; мне никогда не доводилось видеть его. Ферма находилась на краю большого необитаемого лесного района Тарренпета — слишком далеко на север для больших деревьев хеммен, серем, или черный вейт, и лес состоял лишь из одного вида: узловатых приземистых хвойных деревьев десяти или двенадцати футов высотой с серыми иголками, которые назывались тхор. Хотя количество видов живой природы, растений или животных на Зиме до странного невелико, сам вид очень обилен: в этом лесу тысячи квадратных миль были заняты зарослями тхора, и ничего больше тут не росло. За нетронутостью этого леса, в котором рубка шла столетиями, тщательно следили, здесь не было ни пустых мест, ни заброшенных и замусоренных вырубок, ни оголенных склонов. Казалось, что каждое дерево в этом лесу находится на учете и что идет в дело каждая охапка опилок с нашей лесопилки. При Ферме была небольшая фабричка, и когда погода препятствовала выходам в лес, мы работали на лесопилке или на фабрике, подбирая и прессуя щепки, отщепы и опилки в различных формах и выпаривая из опилок смолу, которая употреблялась в пластмассовой промышленности. Работа была как работа, и особо нас не подгоняли. Если бы нам дали хоть чуть побольше еды и одежда была бы несколько лучше, ее бы можно было счесть даже приятной, но большую часть времени мы страдали от голода и холода, чтобы видеть удовольствие в работе. Стражники редко проявляли строгость и никогда не были жестоки. Они были флегматичными, неряшливыми и неповоротливыми, и мне казалось, что в них есть что-то женственное — не в смысле изящества, деликатности и так далее, а совсем наоборот: грузная мясистость, бесцельная медлительность. Находясь среди своих сокамерников, я в первый раз на Зиме испытал ощущение, что я мужчина среди женщин или среди евнухов. Заключенные отличались той же вялостью и распущенностью. Их было трудно отличать друг от друга; эмоции их были всегда подавленными, а разговоры банальными. Сначала я воспринимал эту безжизненность и всеобщую схожесть как результат недостатка питания, тепла и свободы, но скоро понял, что на их состояние влияют гораздо более специфические причины: действие лекарств, которые давались заключенным, чтобы предотвратить наступление кеммера. Я знал, что существуют такие препараты, которые могут оттянуть или предотвратить наступление фазы потенции в геттенианском сексуальном цикле; они употреблялись или по желанию человека, или по медицинским показаниям, или в случае обета морального воздержания. Без болезненных отклонений можно было пропустить один кеммер или несколько. Добровольное употребление таких лекарств было обычным и общепринятым делом. И мне не приходило в голову, что их могут использовать без согласия тех лиц, для которых они предназначались. На то были основательные причины. Заключенный в кеммере может действовать на свою группу разрушительным образом. Если его освободить от работы, то что с ним делать? — особенно, если никто из заключенных не находится больше в кеммере, что было вполне возможно, так как нас было тут всего 150 человек. Для геттенианина миновать кеммер без партнера очень болезненно, лучше просто избежать страданий и вообще не входить в кеммер. Поэтому здесь и предупреждали его появление. Заключенные, которые провели здесь уже несколько лет, психологически и, я был убежден, в определенном смысле и физически, уже приспособились к такой химической кастрации. Они были бесполы, как мерины. Они не знали ни стыда, ни наслаждений, как ангелы. Но не знать чувства стыда и чувства наслаждения — это бесчеловечно. Поскольку сексуальные позывы у геттениан строго лимитированы природой и сдерживаются ею, общество по сути не вмешивается в сексуальную жизнь своих членов: тут куда меньше условностей, ограничений и запретов, чем в любом из известных мне бисексуальных обществ. Воздержание носит сугубо добровольный характер; терпимость — дело привычное. И сексуальные страхи и сексуальное напряжение — вещи довольно редкие. Здесь я в первый раз увидел, как потребности общества противостоят интимным чувствам. Будучи подавленными, а не полностью уничтоженными, они рождают не раздражение, а нечто совсем другое, что рано или поздно вырождается в пассивность. Социально ничтожных существ на Зиме не существует. На Геттене нет, как на Земле, более древних обществ с огромными городами, населенными вырождающейся расой бесполых тружеников, не знающих ничего, кроме инстинкта подчинения своей группе, чему-то целому. Если бы на Зиме существовали муравьи, геттениане давным-давно скопировали бы их структуру. Режим на Добровольческой Ферме — очень редкая вещь, практикующаяся лишь в одной стране этой планеты и буквально нигде больше не известная. Но это зримый знак направления, по которому может пойти общество, которое так относится к сексуальной регуляции. На Ферме Пулефен, как я уже говорил, нас постоянно недокармливали для той работы, что мы делали, а наша одежда, особенно обувь, совершенно не соответствовала зимнему климату. Стражники, большинство из которых были условными заключенными, находились не в лучших условиях. Смысл этого места и режима заключался в наказании, а не в уничтожении личности, и я думаю, что здесь могло бы быть терпимо, если бы не инъекции и не допросы. Некоторые из заключенных подвергались допросам в группах по двенадцать человек; они просто речитативом повторяли цитаты и каялись, получали свои уколы против кеммера и освобождались, отправляясь на работу. Других, политических заключенных, водили на допросы каждые пять дней, предварительно делая им инъекции. Я не знаю, какие употреблялись лекарства. Я не знаю цели допросов. Я не имел представления, какие мне задавались вопросы. Через несколько часов я приходил в себя в спальне, лежа в своем ящике с шестью или семью другими людьми рядом со мной, некоторые из них, как и я, приходили в себя, а другие лежали неподвижные и расслабленные под действием инъекций. Когда мы вставали, стражники отводили нас на фабрику, но после третьего или четвертого такого допроса я уже был не в состоянии подняться. Они оставили меня в покое, и я вышел со своей группой лишь на другой день, хотя меня колотила дрожь. После очередного допроса я лежал без сил два дня. То ли гормоны анти-кеммера, то ли «сыворотка правды» оказывали токсическое воздействие на мою не-геттенианскую нервную систему, то ли сказывался кумулятивный эффект. Я попробовал предположить, как я буду просить Инспектора, когда придет черед следующего допроса. Я начну с обещания без применения лекарств правдиво отвечать на любые его вопросы; затем я скажу ему: — Сэр, неужели вы не понимаете, что ответы на неправильно поставленные вопросы совершенно бесполезны? Затем Инспектор превращался в Фейкса с золотой цепью Предсказателей вокруг шеи, и у меня шли долгие и приятные разговоры с ним. Но, конечно, когда я оказался в маленькой комнатке, где они допрашивали нас, помощник Инспектора сразу же отогнул мой воротник и прежде, чем я успел промолвить хоть слово, всадил в меня иглу, и единственное, что мне запомнилось из этой встречи, хотя то могли быть и предыдущие воспоминания, был Инспектор, молодой орготец с усталым лицом и грязными ногтями, который утомленно говорил мне: — Вы должны отвечать на мои вопросы на орготском, вы не имеете права говорить на другом языке. Вы должны говорить на орготском. Больницы здесь не было. Принцип Фермы был прост: работать или умирать, но на деле были отклонения от него — промежутки между работой и смертью, на которые стража не обращала внимания. Как я уже говорил, они не были жестоки; в той же мере они не были и добры. Неряшливо одетые, они ни на что не обращали внимания, лишь бы это их не беспокоило. Они позволяли мне и другому заключенному оставаться в спальне, просто не обращая на нас, лежащих под своими спальными мешками, внимания, когда было ясно, что мы не в состоянии держаться на ногах. После очередного допроса мне было по-настоящему плохо и я был серьезно болен; у другого, человека средних лет, было какое-то нарушение или заболевание почек и он умер. Пока он умирал, он имел право провести определенное время на своем спальном месте. Я помню его гораздо яснее, чем многое остальное на Ферме Пулефен. Физически он представлял типичного геттенианина с Великого Континента: крепко сбитый, с короткими руками и ногами, с солидным слоем подкожного жира, который даже во время болезни не позволял ему лишиться округлости. У него были маленькие руки и ноги, широковатые бедра и грудь, значительно более развитая, чем у мужчин моей расы. У него была смуглая кожа кирпично-коричневого цвета, густые, напоминающие мех, черные волосы. Лицо у него было широким, с мелкими, но резкими чертами, с высокими скулами. Имя его было Асра, и он был плотником. Мы разговаривали с ним. Асра был не против того, чтобы умереть, как мне казалось, но он боялся умирания и старался отвлечься от мучающего его страха. У нас было мало общего, если не считать, что оба мы были близки к смерти, но об этом говорить нам не хотелось, поэтому большую часть времени мы с трудом понимали друг друга. Но для него это не имело значения. Я, который был моложе и отличался большей недоверчивостью, хотел большего взаимопонимания, хотел объяснений и растолкований. Но объяснений ничему не было. Мы просто разговаривали. По ночам спальный барак был полон света, гула и людей. Днем свет выключался, и большое помещение становилось пустынным, сумрачным и тихим. Мы лежали бок о бок в своих ящиках и тихо говорили. Асре нравились долгие подробные повествования о днях своей юности на Ферме Сотрапезничества в Долине Кундерер, чьи широкие великолепные пространства я пересекал, двигаясь от границ страны в Мишнор. У него был сильный акцент и, говоря на диалекте, он часто употреблял наименования лиц, мест, обычаев и инструментов, значения которых я не знал, так что нередко я не улавливал ничего, кроме общего направления его воспоминаний. Когда он чувствовал себя лучше, что обычно наступало к полудню, я расспрашивал его о сказках и о мифах. Большинство геттениан знают их. Их литература, хотя и существует в письменной форме, представляет все же собой живую устную традицию, и в этом смысле все образованны. Асра знал основные орготские предания, притчи о Меше, сказания о Парсиде, куски больших эпосов и напоминающие романы саги о Морских Торговцах. И их, и еще какие-то сказки, напоминающие ему о детстве, он рассказывал на своем мягком журчащем диалекте, а затем, устав, просил и меня что-нибудь рассказать ему. — О чем говорят в Кархиде? — говорил он, растирая ноги, которые непрестанно мучали его зудом и болью, с застенчивой терпеливой улыбкой на губах поворачивая ко мне лицо. Как-то я сказал: — Я знаю историю о человеке, который жил в другом мире. — Что это за мир? — Он как две капли воды похож на этот, только он вращается не вокруг солнца. Он крутится вокруг звезды, которую вы называете Селеми. Желтая звезда, похожая на солнце, и в этом мире, под этой звездой жил этот другой человек. — Так гласит учение Санови, оно говорит о других мирах. Был как-то старый и сумасшедший священник Санови, который приходил к нашему Очагу, когда я был совсем маленьким, и рассказывал нам, детям, куда отправляются лжецы после смерти, и самоубийцы, и воры — вот туда мы попадем, ты и я, в одно из таких мест? — Нет. То, что я хочу рассказать — это не мир духов. Это настоящий мир. И люди, которые живут в нем, живые, настоящие люди, вот как здесь. Но очень-очень давно они научились летать. Асра усмехнулся. — Конечно, не взмахивая руками. Они летали в машинах… как автомобили. — Но на орготском, в котором не было слов для понятия «летать» изложить это было трудно, самое близкое по смыслу было выражение «скользить». — Словом, они придумали машины, которые могли подниматься в воздух и скользить по нему, как сани по снегу. Со временем они научились делать так, чтобы эти машины передвигались по воздуху все дальше и всё быстрее, пока, наконец, они не стали вылетать с земли, как запущенный камень, и так они прорезали облака и воздух, пока не добирались до других миров, вращающихся вокруг своих солнц. И когда они добирались до этих миров, то они находили здесь кроме людей… — Они скользили по воздуху? — Может да, а может и нет… Когда они добрались до моего мира, мы уже знали, как держаться в воздухе. Но они научили нас, как добираться от одного мира до другого, хотя у нас еще не было машин для этого. Асра был удивлен, увидев, что рассказчик превратился в действующее лицо сказки. Меня била лихорадка и мучили боли от ран, которые причинили мне уколы в руки и в грудь, и я уж не помню, как я плел эту историю. — Продолжай, — сказал он, стараясь уловить смысл моего рассказа. — Что еще они умели делать кроме того, чтобы передвигаться по воздуху? — О, многое из того, что умеют люди и тут. Но они все время были в кеммере. Он хмыкнул. Скрыть что-либо в этой жизни, конечно, было невозможно, и среди заключенных и стражников я, без сомнения, ходил под кличкой «Извращенец». Но тут, где ни у кого не было ни страстей, ни стыда, любые ненормальности можно было не принимать во внимание, и я думаю, что Асра не связал эту деталь со мной или с моими особенностями. Он рассматривал мой рассказ просто как вариации старой темы, поэтому он слегка хмыкнул и сказал: — Все время в кеммере… Значит, это место для воздаяния? Или для наказания? — Не знаю, Асра. А где есть такие миры? — Нигде, дитя. Здесь мир как мир, и это все. Ты рожден в нем… и все как оно должно быть… — Я не рожден в нем. Я пришел в него. Я избрал его. Тишина и сумрак лежали вокруг нас. Вдали от нас по всей округе стояло такое же молчание, прерывавшееся за стенами бараков лишь тонким звуком циркулярной пилы — и ничего больше. — Как хорошо… как хорошо, — пробормотал Асра, вздохнув, и стал растирать ноги, издавая легкие стоны, что было на него не похоже. — Никто из нас ничего не выбирает, — сказал он. Через ночь или две он впал в кому и вскоре умер. Я так и не узнал, за что он был послан на Добровольческую Ферму, за какую ошибку, преступление или неточность в его бумагах, а знал лишь, что он пробыл на Ферме Пулефен меньше года. На следующий день после смерти Асры они вызвали меня на допрос, на этот раз им пришлось меня нести, и больше я ничего не помню. 14. ПОБЕГ Когда оба, Обсле и Джегей, оставили город, а привратник у дверей Слоси отказался меня впустить, я понял, что настало время обращаться к врагам, потому что от друзей толку не было. Я пошел к Шуссгису, и мне удалось шантажом запугать его. Так как у меня не было столько денег, чтобы прямо купить его, я пустил в ход свою репутацию. Среди тех, кто был склонен к вероломству, мое имя предателя многое значило само по себе. Я сказал ему, что оказался в Оргорейне как агент фракции Благородных Кархида, которая планирует покушение на Тибе, и что он, Шуссгис, предназначен быть моим контактером с Сарфом, и если он откажется дать информацию, которая мне нужна, я сообщу своим друзьям в Эренранге, что он двойной агент на службе фракции Открытой Торговли, а это, без сомнения, дойдет и до Мишнора и до Сарфа — и этот болван поверил мне. Он тут же выложил мне то, что я хотел знать, и даже осведомился, доволен ли я. Непосредственная опасность от рук моих друзей Обсле, Джегея и других мне не угрожала. Они обеспечили свою безопасность, принеся в жертву Посланца, и верили, что я не причиню им неприятностей. Пока я не пошел к Шуссгису, никто в Сарфе, кроме Гаума, не считал меня достойным особого внимания, но теперь они должны будут сидеть у меня на пятках. Мне же было необходимо покончить со всеми делами и скрыться от них. Так как у меня не было возможности откровенно поговорить с кем-нибудь в Кархиде, так как почту можно было прочитать, а разговоры по телефону или связь по радио подслушать, я в первый раз отправился в Королевское Посольство. Во главе его стоял Сардон рем ир Ченевич, которого я хорошо знал по встречам еще при дворе. Он сразу же согласился переправить Аргавену сообщение о том, что случилось с Посланцем и где он сейчас находится в заключении. Я доверял Ченевичу, умному и честному человеку, что послание не будет перехвачено, хотя не мог и предположить, как Аргавен его воспримет или что сделает с ним. Я хотел, чтобы у Аргавена была эта информация на тот случай, если корабль Посланца внезапно опустится из туч; в то время я еще лелеял надежду, что он успел связаться с кораблем до того, как Сарф арестовал его. Я все время подвергался опасности, а после того, как вошел в посольство, опасность стала непрерывной. Выйдя из его дверей, я сразу же направился в грузовой порт Южной стороны: и день Одстрет месяца Сасми еще не подошел к полудню, как я покинул Мишнор так же, как и попал в него, то есть грузчиком на машине. У меня с собой был мой старый пропуск, хотя он уже несколько устарел, чтобы с его помощью я мог получить новую работу. Подделывать бумаги в Оргорейне, где их проверяют по пятьдесят два раза на дню, слишком опасно, но рисковать мне было не в новинку, и старый приятель на Рыбьем Острове показал мне, как это делается. Я нахально присвоил себе другое имя, но ничто другое не могло спасти меня и дать мне возможность через весь Оргорейн добраться до берега Восточного моря. Когда караван машин миновал Мост Кундерер и покатил по просторам Мишнора, мысли мои были целиком на западе. Осень уже уступала место зиме, и я должен был добраться до своей цели прежде, чем дороги закроются для оживленного движения и пока я еще могу кое-что приобрести. Когда я был в Администрации Долины Синотт, я видел Добровольческие Фермы и говорил с их бывшими заключенными. Я с тревогой припоминал, что мне довелось увидеть и услышать. Посланец, так тяжело переносящий холод, что накидывал плащ, когда температура достигала всего тридцати градусов, не переживет зимы в Пулефене. Это заставляло меня спешить, но караван двигался не торопясь, меняя путь от города к городу, то к северу, то к югу, разгружаясь и снова беря груз, так что мне потребовалось не меньше полумесяца, чтобы добраться до Этвена, лежащего в устье Эсагеля. В Этвене мне повезло. Разговорившись с человеком из Пропускного Пункта, я услышал о торговцах мехами пестри, которые живут выше по реке, узнал, как охотники с лицензиями добираются по реке на санях или вездеходах через Тарренпетский Лес почти до самых Льдов. И в ходе разговора о ловле капканами у меня родилась мысль взять на себя эту роль. Пестри с белым мехом водятся в Земле Керма и на Плоскогорье Гобрина; они предпочитают места, куда не доносится дыхание ледников. Я охотился на них в дни моей молодости в хвойных лесах Керма, почему же не поохотиться на них сейчас в хвойных лесах Пулефена? Здесь, на северо-западе, в таком отдалении от Оргорейна, на обширных диких пространствах к западу от Симбенсина люди появляются и исчезают, как им нравится, потому что тут не хватает Инспекторов держать всех под постоянным надзором. Что-то из остатков прежней древней свободы. Этвен — это невзрачный порт, сложенный из серого камня у залива Эсагел, улицы которого постоянно продуваются сырым ветром с моря, и большинство его обитателей — немногословные, откровенные и суровые моряки. Я с благодарностью говорю об этом городе, где ко мне пришла удача. Я купил лыжи, высокие сапоги для снега, капканы и провизию, получил охотничью лицензию, выправил все прочие документы в Бюро Сотрапезничества и ушел из Эсагеля вместе с группой охотников, которых вел старик по имени Маврива. Река еще не встала, и на дорогах пока еще использовался колесный транспорт, потому что на побережье даже в этот последний месяц года дождило куда чаще, чем шел снег. Большинство охотников решило дожидаться, пока окончательно не установится зима, когда они смогут подняться по Эсагел на вездеходах, но Маврива решил пораньше уйти на север и расставить капканы на пестри, когда они пойдут из лесов по путям миграции. Маврива был знаком с Плоскогорьем, Северным Симбенсином и Огненными Холмами, как мало кто, и в эти дни, когда мы поднимались вдоль реки, я узнал от него много того, что мне пригодилось впоследствии. В городке Туруфе я откололся от группы, сказавшись больным. Они пошли дальше к северу, я же свернул на северо-восток, держа путь к высоким предгорьям Симбенсина. Несколько дней я провел, изучая окружающую местность, а затем, спрятав почти весь свой груз в отдаленной долине в двенадцати или тринадцати милях от Туруфа, я вернулся в город, войдя в него на этот раз с юга. Словно готовясь к охоте с капканами, я купил лыжи, снежную обувь, провизию, меховой спальный мешок и зимнюю одежду — все заново, кроме того, я приобрел плиту Чабе, палатку из искусственной кожи и легкие сани, на которые все можно было погрузить. Затем мне осталось лишь ждать, когда дожди перейдут в снегопад и грязь заледенеет: погода должна была скоро измениться, потому что я провел больше месяца, добираясь из Мишнора в Туруф. Ко дню Архад месяца Терна ударили морозы, и снег, которого я так ждал, выпал густым слоем. Ранним утром я преодолел электрическую изгородь Пулефена, и все мои следы тут же были занесены снегопадом. Сани с грузом я оставил в русле ручья, протекавшего через лес к востоку от Фермы, и со мной были только снегоступы; встав на них, я пошел прямо через главные ворота Фермы. Там я показал бумаги, которые подделал, сидя в ожидании в Туруфе. Теперь на них была «синяя печать», представлявшая меня как Тенера Бента, условно осужденного, в соответствии с которой я должен был отбыть тут два года в роли стражника. Бдительный Инспектор, конечно же, придрался бы к этой потрепанной бумаге, но бдительных тут не оказалось. Ничего нет легче, чем попасть в тюрьму. Я был даже несколько разочарован. Мой начальник отругал меня за то, что я явился на день позже, чем было указано в моем приказе, и послал в бараки. Обед уже кончился и, к счастью, сегодня уже было слишком поздно для получения форменных сапог и мундира, когда мне надо было бы расстаться со своей добротной одеждой. Оружия мне не выдали, но я нашел возможность стащить его, зайдя на кухню и потребовав у повара накормить меня. Пистолет у повара висел на гвозде над очагом. Я украл его. Наносить смертельные раны он не мог, скорее всего, оружие стражников и не было предназначено для этого. На этих Фермах людей не убивали, а просто не мешали голоду, холоду и отчаянию делать свое дело. Здесь было тридцать или сорок надзирателей и сто пятьдесят или сто шестьдесят заключенных, большинство из которых повалилось спать, хотя только что миновал Четвертый Час. Меня сопровождал молоденький надзиратель, который взялся мне показать заключенных. Глядя на них, спящих в слепящем свете большого помещения, я преисполнился надежды, что мне повезет в первую же ночь, пока я еще не вызвал подозрений. Все лежали, укрывшись с головой в своих деревянных ящиках, как дети в утробе матери, с бесстрастно закрытыми глазами. Все, кроме одного, слишком длинного, чтобы он мог спокойно разместиться на своем месте, с темным, как череп, лицом, с провалившимися закрытыми глазами, со свалявшимися длинными волосами. Удача, которая привела меня в Этвен, теперь дала мне в руки целый мир. Я никогда не обладал особыми дарованиями, кроме четкого понимания, когда надо хвататься за большое колесо судьбы и вращать его, после чего я начинал действовать. Я подумал о предсказании, на которое в прошлом году в Эренранге не обратил внимания, и решил, что этого больше не повторится. Было большим счастьем снова ощутить прилив уверенности в себе, ощущение, что я снова могу управлять моей фортуной, которая теперь будет подчиняться только мне, как сани, летящие по крутому склону. Так я продолжал изображать из себя тупоголового типа, отличающегося разве что лишь неумеренным любопытством, они оставили меня на ночную смену; к полуночи я вместе с другим стражником заступил на смену, и мой напарник крепко уснул. Я же продолжал неустанно ходить по помещению, время от времени приглядываясь к нарам. Разрабатывая план действий, я чувствовал готовность и тела и духа войти в дотх, потому что в душе я никогда не уклонялся от вызова, который мне бросали силы Тьмы. Незадолго до рассвета я снова зашел в спальное помещение и из пистолета, украденного у повара, послал в мозг Дженли Ая импульс в одну сотую долю секунды, после чего, стащив его с ложа, вскинул тело на плечи и понес в караульное помещение. — Что случилось? — сонным голосом спросил другой стражник. — Да оставь ты его! — Он мертв. — Еще один? Клянусь потрохами Меше, зима еще не очень холодная. — Он повернул голову, чтобы посмотреть на лицо Посланца, которое болталось у меня за спиной. — А, это тот, Извращенец. Клянусь Оком, я не верил тому, что рассказывают о кархидцах, пока не увидел его. Ну и уродина. Всю неделю он провел на нарах в стонах и вздохах, но я не думал, что он вот так возьмет и скончается. Ладно, иди кинь его где-нибудь снаружи, где он полежит до рассвета, и не стой тут как дурак с мешком турда… Идя по коридору, я остановился у дежурки, и хотя меня как стражника не должны были останавливать, я разыскал стенную панель, на которой были все выключатели и тумблеры тревоги. Табличек над ними не было, но охрана нацарапала буквы, чтобы не утруждать мозги в спешных случаях. Решив, что буквы «Ог» обозначают «ограждения», я повернул выключатель, отключив ток во внешней системе ограждения Фермы, а затем вышел, продолжая нести Ая на плечах. Проходя мимо стражника в дежурке у дверей, я сделал вид, как мне невыносимо тяжело нести этот груз, хотя сила дотха настолько наполняла и вела меня, что я боялся показать наблюдателю, как невесом был для меня этот груз. Я мог нести или тащить тело человека, гораздо тяжелее меня. — Мертвый заключенный, — сказал я, — и мне приказали вытащить его из барака. Куда его кинуть? — Не знаю. Тащи куда-нибудь. Сунь под навес, чтобы не занесло снегом, а то мы его потеряем, а следующей весной он начнет смердеть. Идет снег педитта. — Он имел в виду то, что мы зовем снег — сове, плотный и сырой, наилучшее из того, что мне было надо. — Ладно, ладно, — сказал я, выволакивая мой груз наружу и поворачивая за угол барака, который скрыл меня от глаз. Я снова взвалил Посланца на плечи, прошел к северо-востоку несколько сот ярдов, перебрался через безопасное теперь заграждение и, спустив груз с плеч, перелез через поваленное дерево, еще раз положил Дженли себе на плечи и, сколько было сил, поспешил к реке. Я не успел удалиться от изгороди на порядочное расстояние, когда услышал пронзительную трель свистка и ослепительное сияние прожекторов. Снегопад скрывал мою фигуру, но он не был такой обильный, чтобы через несколько минут засыпать следы. И все же, когда я спускался к реке, они еще не напали на мои следы. Под деревьями была сухая земля, и я двинулся на север, то и дело бредя по воде, когда земля исчезала из-под ног; речушка, стремительный небольшой приток Эсагеля, еще не замерзла. Вставал рассвет, и я прибавил шагу. Следуя по ходу ручья, уходившего в лес, я добрался до ущелья, где были спрятаны мои сани, к которым я привязал Посланца, навалив на него и вокруг него весь груз, чтобы получше укрыть его, и набросил сверх всего маскировочное полотнище; затем я торопливо переоделся и наскоро перекусил, потому что огромное напряжение дотха стало сказываться острым чувством голода. После того я двинулся на север по Главной Лесной Дороге. Прошло довольно много времени, и мне навстречу вышла пара лыжников. Теперь на мне были одежда и снаряжение бродячего охотника, и я рассказал им, что стараюсь встретить команду Мавривы, которая ушла на север в последние дни месяца Гренде. Они знали Мавриву и, посмотрев охотничью лицензию, не усомнились в моей истории. Они не предполагали, что беглец может двинуться к северу, потому что в той стороне от Пулефена нет ничего, кроме густых лесов и Льдов; чувствовалось, что они вообще не очень заинтересованы в поимке беглого. И почему они должны были иначе вести себя? Они ушли вперед и только через час снова миновали меня, возвращаясь обратно на Ферму. Одним из них был тот парень, с которым я виделся на вахте. Он ни разу не посмотрел мне в лицо, хотя оно было перед ним полночи. Когда они окончательно скрылись из виду, я свернул с дороги и весь день описывал широкий полукруг по лесу, который должен был вывести меня к подножию холмов на востоке от Фермы, после чего мне надо было взять направление прямо на восток и пробираться сквозь дикие нехоженые дебри к скрытой долине над Туруфом, где я укрыл все свое снаряжение. Пробираться, таща за собой сани, на которых лежал груз значительно больше моего веса, было нелегко, но снег был плотный, начинавший твердеть, и я был в дотхе, не оставлявшем меня. Мне никогда не приходилось находиться в таком состоянии больше часа, но я знал, что кое-кто из Стариков могли работать с полной мощью день, ночь и даже еще дольше. В таком состоянии меня ничего не беспокоило, кроме заботы о Посланце, который давно уже должен был прийти в себя после той небольшой дозы сонорного удара, которым я наградил его. Он лежал не шевелясь, а у меня не было времени заняться им. Неужто его организм и его тело так отличаются от наших, что легкий паралич для нас означает для него гибель? Когда колесо судьбы начинает вращаться под вашими руками, вы должны очень внимательно следить за своими словами: а я дважды назвал его мертвым, да и тащил его, как носят трупы. Когда я нес его через холмы, ко мне пришла мысль, что, может быть, он и в самом деле мертв — а тогда исчезла бы и моя удача. От всего этого я потел и чертыхался, сила дотха утекала из меня, как вода из разбитого кувшина. Но я продолжал делать свое дело, и дотх не покинул меня, пока я не добрался до убежища у подножия холма, где расставил палатку и вплотную занялся Посланцем. Я открыл коробку с высококалорийными кубиками суперпищи, которыми, в основном, и питался, но сделал из них похлебку, потому что он предельно отощал. На его руках и груди были язвы, натертые грубым спальным мешком. После того, как я промыл и перевязал раны и уложил его в теплом меховом спальнике, укрыв, как мог, от зимнего холода, больше ничего для него сделать я не смог. Непроглядная темнота ночи и воздаяние за то, что я по своей воле заставил тело и дух работать с предельным напряжением, тяжело навалились на меня. Лежа в темноте, я понимал, что могу доверять только себе и ему. Мы уснули. Падал снег. Всю ночь и день и еще ночь, когда я спал, провалившись в сон танген, непроглядно пуржило — шел первый большой снегопад зимы. Когда наконец я проснулся и выглянул наружу, палатка была до половины завалена снегом. Синие тени вперемежку с пятнами яркого света лежали на снегу. Далеко от нас на востоке в небо поднималась серая струйка: то были дымки Аденшрека, селения, расположенного ближе всего к нам на Огненных Холмах. Вокруг небольшого возвышения палатки лежали кучи, сугробы, горы снега — нетронутого и белоснежного. Силы мои только начинали восстанавливаться, и я чувствовал себя слабым и сонным, но, едва только встав, я дал Посланцу похлебку, понемногу кормя его с ложки. К вечеру этого дня, если он и не пришел полностью в себя, к нему стала возвращаться жизнь. Он приподнялся с криком, словно охваченный ужасом. Когда я нагнулся к нему, он попытался оттолкнуться от меня, но усилие это было чрезмерно для него, и он потерял сознание. Этой ночью он много разговаривал на языке, которого я не понимал. Его звуки странно звучали в темноте и тишине этого заброшенного места, и я слушал, как он бормотал на языке, который принадлежал другому миру, откуда он был родом. На следующий день мне пришлось нелегко, потому что, когда я ухаживал за ним, он принимал меня за одного из стражников Фермы и был преисполнен ужаса, что я впрысну ему какие-то лекарства. Он переходил с орготы на кархидский, мешая и путая их, он просил меня «не делать этого» и боролся со мной с силой, которую ему придавал страх. Это происходило снова и снова, а я еще не вышел из тангена, был слабым и вялым в движениях и желаниях, и чувствовал, что не в силах заниматься им. В этот день мне показалось, что они не только накачали его лекарствами, но и устроили ему промывку мозгов, превратив в дебила или слабоумного. И представив себе это, я подумал, что лучше бы ему было умереть, когда я тащил его через лес и что удача окончательно покинула меня и меня стоило бы арестовать, когда я покидал Мишнор, и сослать на какую-нибудь отдаленную Ферму, на которой я тащил бы свой крест. Когда я очнулся от забытья, он смотрел на меня. — Эстравен? — спросил он слабым шепотом, полным изумления. Мое сердце подпрыгнуло. Я успокоил его, помог ему прийти в себя; в эту ночь оба мы спали крепко и хорошо. На следующий день ему уже стало значительно лучше, и он сел, чтобы поесть. Раны на его теле затягивались. Я спросил его об их происхождении. — Не знаю. Думаю, что от инъекций, они все время кололи меня… — Чтобы предупредить кеммер? — Об этом я слышал от человека, сбежавшего или освобожденного с такой Фермы. — Да. И от других, о которых я не знаю, от разных сывороток, чтобы развязать мне язык. Мне было от них очень плохо, но они продолжали вводить их. Что они хотели выяснить, что я мог им рассказать? — Они могли не столько спрашивать, сколько стараться приручить тебя. — Приручить? — Насильственным вливанием составов, корректирующих поведение, сделать тебя покорным. Такая практика известна и в Кархиде. Или, может, они производили эксперимент и над тобой, и над другими. Мне рассказывали, что технику промывания мозгов при помощи лекарств они опробывают на заключенных Ферм. Услышав это, я засомневался, но теперь верю. — У вас в Кархиде есть такие Фермы? — В Кархиде? — сказал я. — Нет. Он раздраженно потер лоб. — Мне кажется, что и в Мишноре утверждают, будто у них нет ничего подобного. — Совсем наоборот. Они хвастаются ими и показывают слайды с Добровольческих Ферм, где возвращают к нормальной жизни людей с отклоняющимся поведением и где предоставляется убежище инакомыслящим. Они даже могут показать вам Добровольческую Ферму Первого Района, как раз недалеко от Мишнора, прекрасную вывеску со всех точек зрения. Если вы считаете, что у нас есть Фермы в Кархиде, мистер Ай, вы слишком переоцениваете нас. Мы не столь изобретательный народ. Приняв лежачее положение, он долго смотрел на светящуюся печь Чабе, которую я раскалил так, что от нее шел обжигающий жар. Затем он перевел взгляд на меня. — Я припоминаю, вы что-то говорили мне утром, но думаю, я был еще не в себе. Где мы и как мы здесь очутились? Я снова рассказал ему все. — И вы просто… вышли вместе со мной? — Мистер Ай, любой из ваших заключенных, да и вы все вместе, могли бы в любую ночь выйти за пределы Фермы. Если бы вы не были истощены, измучены, деморализованы и накачаны лекарствами, если бы у вас была зимняя одежда, и если бы у вас было, куда идти… В этом-то и заключается ловушка. Куда вы пойдете? В город? У вас нет бумаг, а без них вы ничто. В пустыню? Там нет укрытия, а без него вы ничто. Летом, как я предполагаю, на Ферме Пулефен куда больше стражников. Зимой же вас надежно охраняет сама зима, и они используют ее в этом качестве. Слушал он меня невнимательно. — Но вы не могли бы пронести меня и сотни футов, Эстравен. Пройти такое расстояние, почти пробежать несколько миль со мной на плечах в темноте… — Я был в дотхе. Он помолчал. — Вы сами ввели себя в него? — Да. — Вы… вы один из Хандарраты? — Я был воспитан в Хандарре и провел два года в Крепости Фастнесс. Многие в Земле Керма принадлежат к Хандарре. — Я считал, что после дотха предельное напряжение организма приводит к беспамятству… — Да, человек впадает в глубокий сон, который называется танген. Он длится куда дольше, чем период дотха, и когда организм начинает восстанавливать силы, очень опасно противостоять этому. Я проспал почти двое суток. Я и сейчас в тангене, например, на гору мне не подняться. В это время одолевает и жуткий голод; я съел большую часть запасов, которых, как я планировал, хватит мне на неделю. — Ладно, — скрывая раздражение, торопливо сказал он. — Вижу, что могу доверять вам, а что мне еще остается делать, как не положиться на вас. Вот я, а вот вы. Но я не понимаю… Я не понимаю, зачем вы все это делали. Здесь мой гнев чуть не вырвался наружу, и мне пришлось уставиться на ледоруб, лежащий рядом с моей рукой, и так я сделал, не глядя на него и ничего не говоря, пока не почувствовал, что гнев мой улегся. К счастью, в сердце моем в этом состоянии не было ни огня, ни стремительности слов и действий, и я сказал себе, что он невежественный человек, чужак, измученный и запуганный. Утвердившись в своей правоте, я сказал наконец: — Я считаю, что есть и моя ошибка в том, что вы явились в Оргорейн и очутились на Ферме Пулефен. И я старался исправить ее. — Вы не имели отношения к моему приезду в Оргорейн. — Мистер Ай, мы смотрим на одни и те же события разными глазами. Я был неправ, считая, что оба мы одинаково оцениваем их. Разрешите мне вернуться к событиям прошедшей весны. Я начал уговаривать Короля Аргавена подождать, не выносить решения относительно вас и вашей миссии хотя бы полмесяца, до Церемонии Замкового Камня. Ваша аудиенция была уже подготовлена, и было бы неплохо, чтобы она состоялась, пусть даже и без ощутимых результатов. Я думал, что вы все это понимали, но тут я ошибался. Слишком многое я предоставил на волю случая; я решил не обижать вас советами, я думал, что вы чувствуете и понимаете опасность, исходящую от того, что Пеммер Хардж рем ир Тибе стал членом кьоремми. Если бы у Тибе были весомые причины опасаться вас, он мог бы обвинить вас в том, что вы служите какой-то фракции, и тогда Король Аргавен, который вообще очень легко поддается страхам, приказал бы убить вас. Пока Тибе рвался наверх и обладал властью, я хотел, чтобы вы не показывались на виду и жили в безопасности. И так уж случилось, что вместе с вами я потерял все. Я был обречен на падение, хотя не знал, что оно состоится в тот вечер, когда мы беседовали с вами, но никто из премьер-министров Аргавена не занимал эту должность слишком долго. Получив приказ об Изгнании, я уже не мог связаться с вами, хотя вас и оскорбило мое неблагородство, но тем самым я уберег вас от еще большей опасности. Я явился сюда в Оргорейн. Я пытался как-то дать вам понять, что вы тоже должны отправляться в Оргорейн. Я обратился к тем, кому я доверял среди Тридцати Трех Сотрапезников, чтобы обеспечить ваше появление в Оргорейне, и без их помощи вы не попали бы в страну. Они видели, и я поддерживал это их стремление, в вас путь к обретению власти, путь, позволяющий избежать растущего соперничества с Кархидом, к восстановлению свободной торговли, возможность вырваться из когтей Сарфа. Но они были полны опасений, они боялись действовать. Вместо того, чтобы оповестить о вас, они вас скрывали, и поэтому потеряли предоставлявшиеся им возможности. Они выслали, продали вас Сарфу, спасая собственные шеи. Я слишком полагался на них, и в этом была моя ошибка. — Но с какой целью… зачем нужны все эти интриги, все эти тайны, заговоры, стремление к власти — зачем все нужно, Эстравен? За что боретесь вы? — За то же, за что и вы; за союз моего мира с другими мирами. А что вы думали? Мы сидели и смотрели друг на друга по обеим сторонам раскаленной печки, словно пара деревянных болванчиков. — Вы хотите сказать, что если даже один Оргорейн вступит в союз… — Пусть это будет хотя бы Оргорейн. За ним скоро последует и Кархид. Вы считаете, я буду вести игры с шифтгреттором, когда так много поставлено на карту для всех нас, для моих соплеменников? Какое имеет значение, какая страна первой проснется, лишь бы она просыпалась побыстрее. — Черт возьми, как я могу верить во все, что вы говорите! — взорвался он. Из-за слабости он еще еле говорил. — Если все это правда, вы должны были раньше объяснить мне все, еще прошлой весной, что избавило бы нас обоих от путешествия в Пулефен. Ваши старания ради меня… — Потерпели неудачу. И подвергли вас опасности, причинили вам и боль, и унижение. Я знаю. Но если бы я из-за вас вступил в открытую схватку с Тибе, вы были бы сейчас не здесь, а гнили в могиле в Эренранге. А теперь тут есть несколько человек и несколько в Кархиде, которые верят вам, потому что слушали мои рассказы. Они еще могут нам пригодиться. Моя самая большая ошибка была в том, как вы говорили, что я не открылся полностью перед вами. Я не привык к таким поступкам. Я не привык ни давать, ни принимать советы и поношения… — Я не хотел быть несправедлив к вам, Эстравен… — И все же вы несправедливы. Это странно. Я единственный человек во всем Геттене, который полностью верит вам, и я единственный человек на Геттене, которому вы полностью отказываете в доверии. Он опустил голову на руки. Наконец он сказал: — Простите, Эстравен. — В этих словах были и извинение и признание. — Суть дела в том, — сказал я, — что вы и не можете и не хотите поверить в то, что я верю вам. Поднявшись, потому что затекли ноги, я почувствовал, что дрожу от гнева и усталости. — Научите меня своей телепатии, — сказал я, стараясь говорить спокойно и без вражды, — своему языку, который не знает лжи. Научите меня ему и потом спрашивайте, почему я сделал то, что сделано. — Я хотел бы так поступить, Эстравен. 15. КО ЛЬДАМ Я проснулся. До сих пор мне было странно и невероятно просыпаться в темном и теплом коконе и убеждать себя, что это палатка и спальный мешок, в котором я лежу, что я жив и что я не в Пулефене. На этот раз при пробуждении я испытал не удивление, а умиротворенное благодарное чувство мира и покоя. Сев, я зевнул и постарался пальцами причесать растрепанные слежавшиеся волосы. Я посмотрел на Эстравена, который недвижно лежал, вытянувшись в своем спальнике в двух футах от меня. На нем не было ничего, кроме брюк, ему было жарко. Взгляду моему было открыто его смуглое замкнутое лицо, оказавшееся на свету. Во сне Эстравен, как и любой спящий, выглядел слегка поглупевшим: черты его овального сильного лица расслабились и помягчели, на верхней губе и над густыми бровями выступили капельки пота. Я припомнил, как, залитый солнечным светом, во всех одеяниях, подобающих его фигуре, он стоял, потея, на параде в Эренранге. Теперь он был полуобнаженным и беззащитным в холодном свете наступающего дня, и в первый раз я увидел его таким, каким он был. Проснулся он поздно и двигался медленно. Наконец, зевая, он поднялся и, натянув рубашку, высунул голову наружу, чтоб поинтересоваться погодой, а затем спросил меня, не хочу ли я чашку орша. Когда он увидел, что я уже успел выбраться наружу и приготовил котелок варева из той воды, что он поставил на печь прошлым вечером, чтобы она не превратилась в лед, он, взяв чашку, суховато поблагодарил меня, сел и стал есть. — Куда мы отсюда направимся, Эстравен? — Это зависит от того, куда вы хотите идти, мистер Ай. И какой вид путешествия вы предпочитаете. — Каким образом нам скорее всего выбраться из Оргорейна? — Идти на запад. К берегу. Тридцать миль или около того. — И что потом? — Гавани здесь замерзают или уже замерзли. Во всяком случае, зимой ни одно судно не пойдет в рейс. Следовательно, нам придется пережидать, скрываясь где-нибудь до следующей весны, когда большие торговые суда будут уходить из Сита и Перунтера. Если эмбарго на торговлю будет продолжаться, в Кархид они не пойдут. И мы должны продумать, как нам исчезнуть отсюда в роли торговцев. К сожалению, я без денег. — Есть ли какой-нибудь другой выход? — В Кархид. По суше. — Как далеко придется идти — тысячу миль? — Да, если двигаться по дорогам. Но идти по ним мы не можем. Мы не пройдем мимо первого же Инспектора. Единственный путь для нас — идти к северу через горы, на восток через Гобрин и спускаться вниз к Заливу Гаттен. — Вы имеете в виду, что Гобрин придется пересекать по ледяному щиту? Он кивнул. — Но ведь зимой это невозможно, не так ли? — Только, если нам будет сопутствовать удача. С одной стороны, Ледник лучше всего пересекать зимой. Хорошая погода, как вы знаете, стоит на всем протяжении ледника, где лед отражает солнечное излучение, штормы бушуют только по его окраинам. Отсюда и идут легенды о Месте среди Молний. Нам должно повезти. Это все. — Значит, вы серьезно думаете… — В противном случае для меня не имело бы смысла спасать вас с Фермы Пулефен. Он по-прежнему был печален и угрюм. Разговор прошлой ночью дорого достался нам обоим. — Если я правильно понимаю вас, вы считаете, что в переходе через ледник меньше опасности, чем ждать до весны, пока вскроется море? Он кивнул. — Одиночество, — лаконично объяснил он. Я обдумал его слова. — Я думаю, что вы должны учесть и мою неподготовленность. Я очень далек от вашего умения так противостоять холоду. Я не очень хорошо хожу на лыжах. Я в плохой форме — хотя чувствую себя куда лучше, чем несколько дней назад. Он снова кивнул. — Думаю, что мы как-нибудь справимся, — сказал он с такой откровенной простотой, которую я еще недавно принимал за иронию. — Хорошо. Посмотрев на меня, он допил свой чай. Чаем он может быть назван лишь условно: заваренный на поджаренных зернах перма, орш представляет собой коричневый, горьковатый напиток, насыщенный витаминами А и С, и с сахаром напоминает приятное стимулирующее питье, как чай из лобелии. Там, где на Зиме нет пива, появляется орш, а там, где нет ни пива, ни орша, там нет и людей. — Будет трудно, — сказал он, опуская чашку. — Очень трудно. Если нам не повезет, мы не доберемся. — Я лучше умру во льдах, чем в этой крысиной норе, откуда вы меня вытащили. Он прожевал кусок сухого хлебного яблока, предложил мне ломоть его и сам принялся задумчиво жевать, не двигаясь с места. — Нам нужны еще припасы, — сказал он. — Что произойдет, если мы с вами доберемся до Кархида? Вы же считаетесь изгнанником. Он посмотрел на меня темными непроницаемыми глазами выдры. — Да. Предполагаю, что мне и придется им оставаться. — И когда они выяснят, что вы помогли бежать их пленнику? — У них нет в этом необходимости. — Слабо улыбнувшись, он сказал — Первым делом, мы должны пересечь Лед. Наконец я не выдержал. — Эстравен, простите ли вы мне мои вчерашние слова… — Нусут. — По-прежнему жуя, он встал, накинул куртку, плащ, натянул сапоги и легким движением выдры скользнул наружу сквозь прорезь, которая сама закрылась за ним. Уже снаружи он просунул голову. — Я буду поздно или вообще приду ночью. Вы сможете побыть тут один? — Да. — Отлично. — С этими словами он исчез. Я не встречал человека, который в меняющихся обстоятельствах действовал бы так стремительно и точно, как Эстравен. Я уже пришел в себя и был полон желания двинуться в путь, он вынырнул из тангена, и в ту секунду, когда его покинуло оцепенение, Эстравена уже не было. Он не суетился и не торопился, но был в состоянии постоянной готовности к действию. Оставались тайной истоки его выдающейся политической карьеры, с которой он расстался ради меня; здесь крылось и объяснение его веры в меня и преданности моей миссии. Как только я появился, он уже был готов помогать мне. Единственный человек на Зиме. Тем не менее, он считал себя медлительным, вечно опаздывающим в аварийной ситуации. Однажды он рассказал мне, что, считая себя таким тугодумом, он решил предоставить руководить своими действиями, главным образом, интуиции, которой он и объяснял все свое «везение» и то, что она редко подводила его. Он сказал это совершенно серьезно, и вполне возможно, это было правдой. Предсказатели из Крепостей — не единственные люди на Зиме, обладающие даром предвидения. Они приручили и воспитали в себе дар предвидения, но относятся к нему не очень серьезно. В этом смысле можно сказать и о Иомеште: одаренностью считается не просто предвидение, а скорее умение видеть (пусть даже в мгновенной вспышке озарения) все сразу, воспринимать явление целиком. Пока Эстравена не было, я поставил маленькую жаровню на максимальную мощность и в первый раз почувствовал настоящее тепло: как долго мне еще не придется наслаждаться им? Я подумал, что, должно быть, уже месяц Терн, первый месяц зимы и Нового Первого Года, но в Пулефене я сбился со счета. Жаровня Чабе была одним из тех великолепных и экономичных приспособлений, созданных геттенианами в своей тысячелетней борьбе с холодом. Ее бионические батареи были рассчитаны на четырнадцать месяцев непрерывной работы, она выдавала мощную волну тепла, будучи в то же время печкой, жаровней и фонарем, и весила не больше четырех фунтов. Без нее мы не одолели бы и пятидесяти миль. Эстравен, должно быть, потратил на нее немалую долю своих денег, которые я так высокомерно вручил ему в Мишноре. Были еще палатка из пластика, которая могла сопротивляться самой плохой погоде и в какой-то мере противостоять конденсации влаги внутри, что является просто наказанием в холодную погоду, спальные мешки из меха пестри, одежда, лыжи, сани, припасы — и все лучшего качества и вида: легкое, ценное и надежное. Если он решил раздобыть еще припасов, где он их достанет? Он не возвращался до сумерек следующего дня. Несколько раз я выходил наружу на снегоступах, чтобы подготовить себя к переходу и попрактиковаться в ходьбе по сугробам и провалам, окружавшим нашу палатку. На лыжах ходить я умел, но со снегоступами дело у меня не шло. Я не осмеливался далеко отойти от места нашей стоянки, чтобы не потерять пути обратно: вокруг нас была глухая местность, изрезанная лощинами и руслами речушек и ручьев, бегущих с далеких восточных склонов гор, вечно покрытых облаками. У меня было вдосталь времени подумать, как мне быть в этих заброшенных местах, если Эстравен не вернется. Он появился, скатившись с крутого холма — он был прекрасным лыжником — и остановился рядом со мной, потный, уставший и тяжело нагруженный. На спине он тащил огромный мешок, набитый какими-то свертками. Дед Мороз, который вынырнул из каминной трубы на доброй старой Земле. В свертках были смесь каддика, сухие хлебные яблоки, чай и куски твердого, красного, землистого на вкус сахара, который геттениане гонят из своих корнеплодов. — Где вы все это раздобыли? — Украл, — сказал бывший премьер-министр Кархида, грея руки над очагом, который он так и не переключил на меньшую мощность: ему, даже ему было холодно. — В Туруфе. Тут неподалеку. — Это я с трудом мог воспринять. Он отнюдь не гордился своим поступком и не мог даже посмеяться над ним. Кража считается мерзким преступлением на Зиме, лишь самоубийц презирают больше, чем воров. — Первым делом мы пустим в ход это добро, — сказал он, когда я поставил на печку котелок со снегом. — Оно тяжелое. Большинство предварительно приготовленных им припасов составляло собой рацион «сверхпищи» — обезвоженные кубики высококалорийной еды. На орготе ее называют гичи-мичи, и мы тоже так звали ее, хотя между собой, мы, конечно, говорили по-кархидски. Чтобы продержаться шестьдесят дней, тратя в день по фунту, пищи у нас хватало. После того, как мы помылись и поели, Эстравен в эту ночь долго сидел у жаровни, прикидывая и вычисляя, что у нас есть и как и когда мы должны будем пустить это в ход. Весов у нас не было, и ему пришлось в качестве меры использовать фунтовую коробку из-под гичи-мичи. Как и большинство геттениан, он отлично разбирался в калорийности и ценности для организма каждого продукта; он знал уровень своих потребностей в самых разных обстоятельствах, и с достаточной точностью то, что нужно мне. Это знание на Зиме очень ценно для выживания. Наконец, рассчитав наш рацион, он завернулся в свой спальный мешок и заснул. Всю ночь я слышал, как он бормотал во сне различные цифры: веса, дни, расстояния… По грубой прикидке, нам предстояло пройти около восьмисот миль. Первые сто к северу или к северо-востоку, через леса и через северные отроги Симбенсина к большому леднику, ледовому щиту, который покрывал двойной выступ Великого Континента повсюду к северу от 45-й параллели, а местами спускался даже до 35-й. Один из этих протянувшихся к югу языков находился в районе Огненных Холмов, последних вершин Симбенсина, и этот район был нашей первой целью. Здесь, считал Эстравен, среди гор мы должны будем выйти на поверхность ледового щита, который откроется перед нами среди горных склонов или же на возвышенности, куда нам предстоит подняться с одного из выбросов ледника. В дальнейшем нам придется идти непосредственно по Льдам, прокладывая к востоку путь примерно в шестьсот миль. Недалеко от Залива Гаттен мы должны будем спуститься вниз и, двигаясь к юго-востоку, одолеть последние пятьдесят или сто миль по Шенсейским Болотам, на которых в то время будут лежать десять или двадцать футов снега, вплоть до границы с Кархидом. Всю дорогу, от старта до финиша, нам придется идти по необитаемым и невозможным для жизни местам. Там мы не встретим ни одного Инспектора. Об этом надо было думать в первую очередь. У меня вообще не было никаких бумаг, а Эстравен сказал, что его документы очередной подделки просто не выдержат. Во всяком случае, хотя мне и пришлось многое перенести, я не изменился настолько, что меня не узнал бы любой, кто взглянет на меня. С этой точки зрения, маршрут, разработанный Эстравеном, был очень практичным. Во всех остальных смыслах он был чистым сумасшествием. Я держал свое мнение при себе, потому что твердо решил, что уж если мне придется погибнуть, то лучше, чтобы это случилось в пути бегства. Тем не менее, Эстравен все время думал над другими вариантами. На следующий день, когда мы тщательно укладывали и упаковывали груз на санях, он сказал: — Если бы вы вызвали Межзвездный Корабль, когда он мог бы опуститься? — В любое время, от восьми дней до полумесяца, в зависимости от того, где он находится на своей орбите по отношению к Геттену. Он может быть и по другую сторону солнца. — Не быстрее? — Не быстрее. Траектория кораблей НАФАЛ должна учитывать условия в солнечной системе. И корабль может двигаться в ней только на ракетной тяге, что займет у него самое малое восемь дней пути. А в чем дело? Прежде чем ответить, он туго затянул шнур и тщательно завязал его. — Я думал, не стоит ли обратиться за помощью к вашему миру, поскольку мой оказался беспомощным. На Туруфе есть радиомаяк. — Какой мощности? — Небольшой. Ближайший крупный передатчик должен быть в Кухумее, примерно в четырехстах милях к югу отсюда. — Кухумей ведь большой город, не так ли? — Четверть миллиона душ. — Нам придется где-нибудь найти передатчик, а затем скрываться минимум восемь дней, так как Сарф кинется нас искать. Шансов немного… Он кивнул. Я вытащил последний мешок с каддиком из палатки, пристроил его на сани и сказал: — Если бы я только вызвал корабль той ночью в Мишноре — той ночью, когда вы предупреждали меня — когда я был арестован… но мой ансибл остался у Обсле. Я думаю, он и сейчас у него. — Может ли он его использовать? — Нет. Не сможет даже случайно, возясь с ним. Установка координат очень сложная вещь. Но если бы только он оказался у меня в руках! — Если бы только я знал, какая игра развертывается в тот день, — сказал он, улыбаясь. Он ни о чем не сожалел и не сокрушался. — Думаю, что вы знали обо всем. Но я не верил вам. Когда сани были нагружены, он настоял на том, чтобы весь остаток дня мы провели в безделье, накапливая энергию. Он расположился под пологом палатки, делая записи в маленьком блокноте, набрасывая своим мелким быстрым почерком вертикальные строчки кархидского письма — отчет за прошедшие дни. Он не мог делать записи в предыдущий месяц, и это волновало его, так как он очень аккуратно вел их. Они предназначались, как я предполагал, чтобы стать рассказом, который должен будет связать Эстравена с его семьей, с Очагом Эстре. Стало мне это ясно позже; в то время я еще не знал, что он пишет, и просто сидел, намазывая лыжи или бездельничая. Начав насвистывать какой-то мотив, я остановился. У нас была только одна палатка, и если мы не хотим своим присутствием довести друг друга до сумасшествия, придется внимательно следить за своим поведением, забыв о самолюбии… Когда я начал насвистывать, Эстравен посмотрел на меня, но в его взгляде не было раздражения. Он смотрел на меня, скорее, с мечтательным выражением и сказал: — Мне нужно было узнать о вашем корабле еще в прошлом году… Почему они послали вас сюда, в наш мир, одного? — Первый Посланец в мир всегда приходит один. Один чужестранец вызывает любопытство, а два считается вторжением. — Жизнь Первого Посланца ценится довольно дешево. — Нет, Эйкумена ничью жизнь не считает слишком дешевой. И из этого следует, что в случае опасности лучше пожертвовать одной жизнью, чем двумя или двадцатью. Кроме того, посылать людей в большие прыжки через время обходится недешево. Как бы там ни было, я сам напросился на это дело. — Честь в опасности, — произнес он, скорее всего, пословицу, потому что мягко добавил. — Мы будем на вершине славы, когда достигнем Кархида… Слушая его голос, я поймал себя на том, что в самом деле верю: мы достигнем Кархида, одолев восемьсот миль гор, долин, провалов, вулканов, ледников, снежных и ледяных покровов, замерзших болот и застывших заливов, пустынных и безжизненных, где невозможно укрыться и где бушуют штормы пика зимы середины Ледниковой Эпохи. Он сидел, продолжая заполнять свой дневник с той же упрямой медлительной тщательностью, что я подметил и в поведении сумасшедшего короля, и сказал: — Когда мы достигнем Кархида… В его «когда» звучали отнюдь не беспредметные надежды. Он рассчитывал оказаться в Кархиде в день Архад месяца Аннера, на четвертый день четвертого месяца зимы. Мы должны были пуститься в путь завтра, в тринадцатый день первого месяца зимы, Торменбод Терн. Нашего рациона, если он правильно его рассчитал, должно было хватить нам на три геттенианских месяца, на 78 дней, то есть, мы должны были в течение семидесяти дней делать по двенадцать миль в день, что и должно было привести нас в Кархид в день Архад месяца Аннера. Все было рассчитано, и нам не оставалось ничего другого, как погрузиться в глубокий сон. Поднявшись на рассвете, мы натянули снегоступы и вышли, сопровождаемые легким снегопадом. Склоны холмов были покрыты бессой, мягким и еще не улежавшимся снегом, который лыжники на Земле, насколько я знаю, зовут «целик». Сани были тяжело нагружены. Эстравен прикинул, что на них должно быть не меньше 300 фунтов. Тащить их на рыхлом снегу было нелегко, хотя они столь же легки и удобны, как тщательно сконструированная маленькая шлюпка, а полозья — просто чудо, их покрывал пластик, который практически не оказывал сопротивления, но, конечно, волочить такой груз было нелегко. Пробиваясь сквозь снег, когда нам приходилось постоянно то скатываться по склонам оврагов, то снова подниматься на них, мы решили, что один должен тащить сани спереди, впрягшись в упряжь, а другой подталкивать сзади. Весь день шел снег, густой и мягкий. Мы дважды останавливались перекусить. Над обширной холмистой местностью стояло полное безмолвие. Мы двинулись дальше в путь и шли без остановки, когда неожиданно упали сумерки. Мы остановились в долине, очень смахивающей на ту, в которой мы были утром — расщелина среди снежно-белых холмов. Я настолько устал, что еле волочил ноги и не в силах был поверить, что день пришел к концу. Судя по счетчику расстояния на санях, мы покрыли примерно пятнадцать миль. Если мы могли идти с такой скоростью по глубокому снегу, тяжело нагруженные, по пересеченной местности, холмы и взгорки которой все время попадались нам под ноги, то, конечно же, на Льду, где лежит твердый снег, дорога ровнее, а груза станет меньше, нам удастся идти куда быстрее. До сих пор моя вера в Эстравена носила бессознательный характер; теперь же я поверил ему безоговорочно. Через семьдесят дней мы будем в Кархиде. — Вам доводилось раньше путешествовать таким образом? — спросил я его. — С санями? Часто. — Делали длинные переходы? — Как-то осенью несколько лет назад прошел по Льдам Керма пару сотен миль. Нижняя часть Земли Керма, гористый полуостров, расположенный в основном на юге полуконтинета Кархида, был, как и в северной части, покрыт ледником. Обитатели Великого Континента Геттена живут на полосе земли между двумя белыми стенами. Уменьшение солнечной радиации на восемь процентов, как они подсчитали, заставит стены слиться вместе, и тогда не будет ни земли, ни людей, останется только лед. — Зачем? — Из-за любопытства, ради приключений. — Помедлив, он слегка улыбнулся. — Преодоление комплексов интеллектуальной жизни, — сказал он, цитируя одно из моих выражений, которые я принес из Эйкумены. Оба мы, сидя в теплой палатке, испытывали удовольствие от общества друг друга. Мы пили горячий орш, ожидая, пока будет готова каша из каддика. — Нас было шестеро, — сказал он. — Все очень молоды. Мой брат и я из Эстре, четверо наших друзей из Стока. Цели у нашего путешествия не было. Мы хотели посмотреть на Теремандер, гору, которая возвышается над всеми Льдами. Мало кто из людей был у ее подножия. Каша поспела — еда, которая совершенно отличалась от густой безвкусной массы на Ферме Пулефен; по вкусу она напоминала поджаренные орехи на Земле и восхитительно обжигала рот. Согревшись и размякнув, я сказал: — Лучшая пища, которую мне доводилось есть на Геттене, всегда была связана с вами, Эстравен. — Но не на том банкете в Мишноре. — Да, вы правы… Вы ненавидите Оргорейн, не так ли? — Мало кто из орготцев знает, как надо готовить. Ненавидеть Оргорейн? Нет. С чего бы? Как можно ненавидеть или любить целую страну? Тибе утверждает это, но мне его фокусы чужды. Я знаю людей, я знаком с городами, фермами, с горами, реками и холмами, я знаю, как солнце на закате освещает пашни по осени и скрывается за холмами, и с какой стати я должен возводить границу, определяя по имени и отказывая в любви тому, что вообще трудно назвать? Что значит любовь к одной стране, неужели она неминуемо связана с нелюбовью к другой стране, которая даже не заслуживает этого имени? В этом нет ничего хорошего. Что, если тут просто самолюбие? Само по себе оно хорошая вещь, но его не надо переоценивать, как и свою профессию… И поскольку я вообще люблю жизнь, постольку я люблю и холмы Эстре, но граница этой любви не означает, что за ней лежит ненависть. Да и кроме этого, надеюсь, что я просто глуп. Глупость в понятиях Хандарры означает не обращать внимания на абстракции, а сразу же улавливать суть вещей и явлений. В его словах было что-то, присущее женскому подходу к действительности, отказ от абстракций, от идеалов, подчинение лишь тому, что дано, и это несколько смущало меня. Все же со свойственной ему щепетильностью он добавил: — Человек, который не противостоит плохому правительству, дурак. А если есть такая вещь, как хорошее правительство, то служить ему — большая радость. В этом мы понимали друг друга. — Такая радость мне известна, — сказал я. — Да, я тоже так думаю. Я отпил из кружки с горячей жидкостью и выплеснул остатки ее за клапан полога. Снаружи стояла глухая тьма; непрерывно шел снег, и его хлопья мелькнули в полосе света, прорвавшейся из-за полога. Снова окунувшись в сухое тепло палатки, мы разложили наши спальные мешки. Он сказал мне: — Дайте мне тот стакан, мистер Ай. И я сказал: — «Мистер Ай» будет продолжаться и на Льдах Гобрина? Он посмотрел на меня и засмеялся. — Я не знаю, как обращаться к вам. — Меня зовут Дженли Ай. — Знаю. А вы пользуетесь именем моего поместья. — Я не знаю, как в таком случае называть вас. — Харт. — Тогда я просто Ай. Кто пользуется первым именем? — Братья по Очагу или друзья, — сказал он, и голос его звучал словно бы издали, хотя он лежал в двух футах от меня в палатке шириной всего восемь футов. Это не было ответом. Что может быть более надменным, чем честность? Озябнув, я забрался в свой меховой спальный мешок. — Спокойной ночи, Ай, — сказал чужеземец, и другой чужеземец ответил: — Спокойной ночи, Харт. Друг. Кто может считаться им в этом мире, где любой друг может стать любовницей, когда сменятся фазы луны? Нет, я наглухо запер свою принадлежность к мужскому полу; никакой дружбы с Теремом Хартом или с любым представителем его расы. Ни с мужчиной, ни с женщиной, ни с кем из них и ни с обоими, которые подвержены циклическим метаморфозам из-за прикосновения руки — существа, похищенные эльфами из человеческой колыбели, они ни плоть от плоти моей, ни друзья мне; никакой любви между нами быть не может. Мы заснули. Я проснулся лишь один раз и слышал, как снег густым покровом опускается на палатку. С рассветом Эстравен уже был на ногах и готовил завтрак. День обещал быть ярким. Загрузив сани, мы двинулись в путь, едва только солнце упало на верхушки густых кустов, покрывавших долину; Эстравен тащил сани спереди за лямки, а я подталкивал и направлял их сзади. Снег начал подмерзать под нашими ногами. На чистых склонах мы бежали, как собачья упряжка, не сбавляя шага. Весь день мы шли вдоль кромки леса, который граничил с Фермой Пулефен, лес из карликовых, тонких, изогнутых, покрытых сосульками деревьев тора. Мы не рискнули использовать главную дорогу, ведущую к северу, но какое-то время двигались по ее колеям, пока они шли в нужном направлении, а как только лес стал свободен от упавших деревьев и полеска, углубились в него. Несколько раз мы пересекли небольшие долины с крутыми берегами. Вечером указатель расстояния сказал нам, что мы одолели за день двадцать миль, и устали мы куда меньше, чем предыдущей ночью. У зимы на этой планете есть то преимущество, что стоят светлые дни. Планета лишь на несколько градусов наклонена к плоскости эклиптики, во всяком случае резкой смены времен года не чувствуется, особенно в низких широтах. Время года меняется не в пределах одного полушария, а на всей планете. В конце долгой и медленной орбиты, когда планета входит в афелий и покидает его, солнечной радиации не хватает, чтобы обеспечить резкую смену времен года, холода стоят повсеместно, и поворот к серому лету от бело-фиолетовой зимы совершается постепенно. И если бы не холода, зима, в течение которой погода становится куда более сухой, чем во все остальные месяцы, была бы приятным временем года. Солнце, когда вам доводится увидеть его, стоит высоко в небе, и сияние его не уходит медленно и постепенно, как на полярных шапках земли, где и холод и ночь приходят вместе. На Геттене стоит ясная погода, холодная, ужасная, но яркая. Уже три дня мы двигались по Тарренпетскому лесу. Наконец, Эстравен решил остановиться пораньше и разбить лагерь, чтобы поохотиться с капканами. Он решил поймать несколько пестри. Они считались одними из самых крупных животных на Зиме, размерами примерно с лису, яйцекладущие, травоядные с прекрасным серым или белым мехом. Он решил, что они пойдут нам и на пропитание, потому что пестри были съедобны. Они массами откочевывали к югу. Они были столь легки на ногу и осторожны, что за время переходов нам попались на глаза лишь два-три из них, но так как каждую прогалину в лесу покрывал мягкий снег, мы видели бесчисленную путаницу следов, все из которых вели к югу. Через пару часов западни Эстравена были полны добычей. Он ободрал шкуру с шести пестри, часть мяса повесил на мороз, а часть решил поджарить нам на ужин. Геттениане — не охотники, потому что тут очень мало дичи, на которую имеет смысл охотиться. Тут нет ни больших хищников, ни крупных травоядных, не считая морских животных. Я никогда раньше не видел, чтобы геттенианин обагрял свои руки кровью. Эстравен посмотрел на белоснежный мех. — Для охотников на пестри дел тут не меньше, чем на неделю, — сказал он. — И игра стоит свеч. — Он протянул мне шкуру, чтобы я пощупал ее. Мех был так нежен, мягок и глубок, что пальцы почти не чувствовали его прикосновения. Наши спальные мешки, обувь и капюшоны были подбиты этим же мехом, который был приятен глазу и великолепно сохранял тепло. — С трудом можно себе представить, — сказал я, — что они годятся и на жаркое. Эстравен бросил на меня краткий взгляд своих непроницаемых глаз и сказал: — Нам нужен белок. И он отбросил обрывки кожи, чтобы всю ночь расси, маленькие свирепые крысо-змеи грызли ее потроха и кости, дочиста вылизывая испятнанный кровью снег. Он был прав, он был совершенно прав. В пестри было не больше фунта-двух съедобного мяса. Вечером я съел половину своей порции и мог бы есть и дальше, ничего не почувствовав. На следующее утро, когда мы пошли по гористой местности, я чувствовал себя, словно во мне включили дополнительный двигатель. В этот день мы шли наверх. Приятный снежок кроксет — безветренная погода от 0 до 20 градусов, которая провожала нас через Тарренпет и спасала от возможной погони — сменилась резким падением температуры и дождем. Теперь я начал понимать, почему геттениане жалуются, когда температура зимой поднимается, и радуются, когда она падает. В городе дождь доставляет неприятности; для путников он превращается в катастрофу. Все утро мы тащили сани по отрогам Симбенсина, меся глубокую холодную кашу из пропитанного водой снега. К полудню на крутых склонах снег стал просто исчезать. Хлещущий в лицо дождь, мили грязи, перемешанной с камнями. Мы поставили сани на колеса и двинулись дальше. На колесах было чертовски трудно двигаться, они спотыкались и застревали каждую минуту. Темнота спустилась прежде, чем нам удалось найти какое-то убежище среди скал или пещеру, под покровом которой нам удалось бы поставить палатку, так что, несмотря на все наши старания, мы промокли до нитки. Эстравен сказал, что такая палатка, как у нас, может служить нам надежным убежищем при любой погоде, но при одном условии — она должна оставаться сухой внутри. — Если вам не удастся просушить свои вещи, за ночь вы потеряете слишком много тепла, и вам не удастся как следует выспаться. Дневного рациона слишком мало, чтобы компенсировать потери. Мы не можем рассчитывать на то, что солнцу удастся высушить вещи, так что мы должны стараться держать их сухими. Слушая его, я столь же тщательно, как и он, берег палатку от снега и влаги, так что от неизбежной сырости страдали лишь наша еда, наши легкие и кожа, с которой испарялась влага. Но к вечеру, когда мы ставили палатку, все промокло насквозь. Мы едва не лежали на жаровне Чабе и плотно перекусили оставшимся у нас мясом пестри, разогрев его. Указатель расстояния, игнорируя усилия, которые мы прилагали, карабкаясь на склоны, показал, что мы прошли за день всего только девять миль. — Первый день, что мы прошли меньше намеченного, — сказал я. Эстравен кивнул и промолчал, разламывая зубами берцовую кость дичи. Он сбросил сырую верхнюю одежду и сидел в рубашке и брюках, с босыми ступнями, распахнув воротник. Мне по-прежнему было слишком холодно, чтобы я осмелился снять плащ, куртку и обувь. Он же сидел себе, высасывая костный мозг, спокойный и собранный, и от него шла уверенность; одна прядь его густых волос упала на лоб, и он отбросил их за плечи, сам того не замечая. Он не был обескуражен. Он весь целиком принадлежал этому миру и знал его. Первая порция мяса, которую я попробовал, вызвала у меня легкие спазмы в желудке, но ночью они усилились. В угрюмой темноте, в которой был слышен лишь неумолчный стук дождя по пологу палатки, я лежал без сна. За завтраком он сказал: — У вас была плохая ночь. — Откуда вы знаете? — Он спал очень крепко, почти не шевелясь, даже когда я выходил из палатки. Он снова посмотрел на меня. — Что с вами? — Понос. Сморщившись, как от боли, он с силой сказал: — Это мясо. — Думаю, что да. — Моя вина. Я должен был… — Все в порядке. — Вы можете идти? — Да. Непрерывно шел дождь. Западный ветер с моря не позволял температуре опускаться ниже тридцати градусов, даже здесь на высоте трех или четырех тысяч футов над уровнем моря. Сквозь дождь и серый туман мы не видели перед собой дальше, чем на четверть мили. Если перед нами вырастал склон, я не знал, насколько высоко он простирается: не было видно ничего, кроме пелены дождя. Мы шли по компасу, стараясь отклоняться от северного направления не больше, чем того позволяли промоины и склоны. Ледник, лежащий на этих горных склонах, в течение сотен тысяч лет то наступал, то отступал к северу. На гранитных склонах были прорезаны тропы, длинные и прямые, словно сделанные огромным У-образным долотом. Мы тащили сани по ним, словно по дороге. Я старался изо всех сил; впрягаясь в лямки, я чувствовал, как согреваюсь от усилий. Когда мы к полудню остановились перекусить, мне стало холодно и дурно, и я не мог есть. Мы снова двинулись, карабкаясь все вверх и вверх. Дождь шел, и шел, и шел. Ближе к вечеру Эстравен остановился под большим навесом черной скалы. Не успел я выпутаться из постромок, как он уже ставил палатку. Он приказал мне зайти в нее и лечь. — Со мной все в порядке, — сказал я. — Нет, это не так, — сказал он. — Слушайтесь меня. Я повиновался, но мне не понравился его тон. Когда он влез в палатку, таща с собой принадлежности для спанья, а я сидел у плиты, готовя еду, настала моя очередь. Тем же непререкаемым тоном он сказал мне, чтобы я лежал спокойно. — Вряд ли вам стоит мне приказывать, — сказал я. — Прошу прощения, — тем же тоном сказал он, держась ко мне спиной. — Вы же знаете, что я не болен. — Нет, не знаю. Но если бы вы сами не признались мне, я должен был бы догадаться по вашему внешнему виду. Вы не восстановили силы, а переход был тяжелым. И я не знаю, где пределы ваших возможностей. — Когда я окажусь на их грани, я скажу вам. Меня раздражал его покровительственный тон. Он был на голову ниже меня, был сложен скорее как женщина, чем как мужчина, у него было больше жира, чем мускулов; когда мы шли рядом, я должен был укорачивать свои шаги, чтобы он мог приноровиться к ним, сдерживаться, чтобы он не бежал за санями: жеребец в упряжке вместе с мулом… — Значит, вы считаете, что больше не больны? — Да. Конечно, я устал. Так же, как и вы. — Это верно, — сказал он. — Я беспокоюсь за вас. У нас впереди долгий путь. Он не собирался покровительствовать мне. Он думал, что я болен, а больной нуждается в указаниях. Он был откровенен и рассчитывал на взаимную откровенность, которую я не мог ему предложить. Кроме того, у него не было качеств настоящего мужчины, которые соответствовали его гордости. С другой стороны, если он хочет отложить в сторону все сложившиеся представления о шифтгретторе, что, как я предполагал, он и делал по отношению ко мне, может, я должен ответить соответствующим образом, отказавшись от моего мужского самоуважения, которое он, конечно, понимал столь же плохо, как и я шифтгреттор… — Сколько мы сегодня прошли? Он обернулся, одарив меня легкой мягкой улыбкой. — Шесть миль, — сказал он. На следующий день мы оставили за собой семь миль, на другой день двенадцать и столько же на следующий день, когда вышли из-под дождей, из-под облаков и из района, где еще встречались люди. Это было на девятый день нашего похода. Мы были на пяти или шести тысячах футов над уровнем моря, на высоком плато, полном свидетельств вулканической деятельности и хаоса, который оставило появление молодых гор: мы оказались на Огненных Холмах в отрогах Хребта Симбенсин. Плато постепенно превращалось в долину, а долина в проход между высокими склонами. Когда мы достигли конца прохода, дождевые облака поредели. Холодный северный ветер окончательно разогнал их, открыв нашим взглядам пики справа и слева, темный базальт которых был покрыт снегом, и его островки и пятна ярко сверкали на внезапно появившемся солнце. Прямо перед нами, в нескольких сотнях футов внизу, поскольку тот же ветер разогнал скрывавшие их облака, лежали извилистые долины, заваленные глыбами льда и валунами. Долины пересекала огромная стена из льда и, подняв глаза, мы увидели воочию сам Лед. Ледник Гобрин, белизна которого бесконечно простиралась к северу, и от его слепящего сияния закрывались глаза. Тут и там в долинах, среди россыпи камней и посреди больших массивов льда, высились черные отроги скал; одна такая масса вздымалась из плоскости плато чуть ли не до вершины пиков, между которыми мы находились, и с той стороны тянулся длинный, почти на милю, шлейф дыма. Подальше был другой, дымы тянулись из огненной печи, которая открылась среди льдов. Эстравен с упряжью на плечах стоял рядом со мной, глядя на эту величественную и невыразимо пустынную местность. — Я счастлив, что мне довелось при жизни увидеть это, — сказал он. Я чувствовал то же, что и он. Это прекрасно, что мы видим перед собой конец похода, но главное, о чем мы будем думать в конце — это сам поход. Здесь, на склонах, обращенных к северу, не дождило. Снежные поля простирались до долин и террас. Мы сняли колеса, поставив сани на полозья, одели лыжи и двинулись вниз, к северу, описывая дугу, и перед нами лежала безмолвная пустота, наполненная лишь огнем и льдом, на всем пространстве которой огромными черно-белыми буквами были написаны слова СМЕРТЬ, СМЕРТЬ, СМЕРТЬ. Но сани летели как перышко, и мы смеялись от радости. 16. МЕЖДУ ДРАМНЕРОМ И ДРАМЕГОЛЕМ ДЕНЬ ОДИРНИ МЕСЯЦА ТЕРН. Ай спросил из спального мешка: — Что вы там пишете, Харт? — Отчет. Он посмеялся. — Я должен был вести журнал для Эйкуменских досье, но никогда не мог взяться за него, если у меня не было автосекретаря, который записывал с голоса. Я объяснил, что записки предназначены для моих людей в Эстре, которые включат их, если сочтут достойными, в Книгу Домена. Слова эти заставили обернуться мыслью к моему Очагу и сыну. Я сделал усилие, чтобы избавиться от этих воспоминаний, и спросил: — Ваш родитель… то есть ваши родители… они живы? — Нет, — сказал Ай. — Умерли семьдесят лет назад. Я удивился. Моему спутнику не было и тридцати лет. — У вас годы другой продолжительности, чем у нас? — Нет. Ах да, я понимаю. Я же прыгал через время. Двадцать лет с Земли до Хайн-Давенанта, пятьдесят лет до Оллула, а от Оллула сюда еще семнадцать. Я жил вне Земли всего семь лет, но родился сто двадцать лет назад. Давным-давно в Эренранге он объяснял мне, как время укорачивается на корабле, который летит меж звезд почти со скоростью света, но я не сопоставлял этот факт с продолжительностью человеческой жизни, или с жизнями тех, кого он оставлял в своем собственном мире. Когда для него проходило лишь несколько часов в этом непредставимом воображению корабле, летящем от одной планеты до другой, те, кого он оставил дома, старели и умирали, взрослели его дети… и я сказал: — Я бы чувствовал себя изгнанником. — Вы ради меня — а я ради вас, — сказал он, снова засмеявшись, и его легкий смех нарушил тяжелое молчание. Эти три дня, после того, как мы спустились с перевала, были наполнены тяжелой и бесцельной работой, но Ай больше не впадал ни в уныние, ни в чрезмерные надежды: терпения у него оказалось больше, чем у меня. Может, лекарства окончательно ушли из его организма. Может быть, мы научились действовать рука об руку. Мы провели этот день, спускаясь с базальтового отрога, на который вчера вскарабкались. Из долины он выглядел как хорошая дорога среди Льда, но чем выше мы взбирались, тем больше нам встречалось каменистых осыпей и гладких каменных поверхностей, и уклон становился все круче, так что даже без саней мы не могли одолеть его. К вечеру мы спустились обратно к подножию морены, в каменистую долину. Здесь ничего не росло. Камни, россыпи гальки, валуны, грязь. Один из рукавов ледника ушел с этого склона пятьдесят или сто лет назад, оставив вокруг лишь голые кости земли, где не было ни плоти ее, ни травы. Тут и там из фумарол стлался тяжелый желтый дым, который, медленно извиваясь, тянулся по земле. В воздухе пахло серой. Температура была около 12 градусов, и вокруг было тихо и сумрачно. Я надеялся, что обильный снегопад не пойдет, пока мы не перевалим чертовы земли между этим местом и отрогом ледника, который видели с гребня в нескольких милях к западу. Он выглядел, как широкая ледяная река, спускавшаяся с плато между двумя горами-вулканами, обе из которых были увенчаны дымными шапками. Если мы успеем добраться отсюда до склонов ближайшего вулкана, то окажемся на дороге, ведущей на ледяное плато. К востоку от нас небольшой ледник превратился в ледяное озеро, но оно было все вздыблено и даже отсюда были видны глубокие провалы в нем; пересечь его с нашим снаряжением было невозможно. Мы решили идти к леднику между двумя вулканами, хотя, повернув к западу, мы теряли как минимум два дня на пути к цели, один из которых мы должны были идти к западу, а второй — выходить на прежний маршрут. ДЕНЬ ОДПОСТХЕ МЕСЯЦА ТЕРН. Идет несерем.[8] Двигаться в таких условиях нельзя. Весь день мы оба спали. Сон пошел нам на пользу после полумесяца непрерывного движения. ДЕНЬ ОДТОРМЕНБОД МЕСЯЦА ТЕРН. По-прежнему идет несерем. Спать больше не можем, хватит. Ай учит меня земной игре, когда маленькие камешки передвигаются по клеткам, называющейся «го», удивительно трудная игра. Как он заметил, тут вдоволь камней, чтобы наиграться в «го». Холод он уже переносит довольно хорошо, хотя странно видеть его в куртке и плаще с опущенным капюшоном, когда температура около нуля; когда мы тащим сани, и солнце достаточно высоко, и ветер не такой резкий, он сбрасывает с себя куртку и обливается потом, как один из нас. Мы должны были договориться, какую поддерживать температуру в палатке. Он хотел, чтобы было жарко, мне больше нравилась прохлада, и удобства одного из нас означали воспаление легких для другого. Договорились о чем-то среднем, и он дрожит, когда вылезает из своего спальника, пока я обливаюсь потом в своем, но договорившись, какое место занимает в палатке каждый из нас, мы в конце концов все привели в норму. ДЕНЬ ГЕТТЕНИ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. После молний прояснилось, ветер стих, термометр весь день показывает 15 градусов. Мы расположились лагерем на нижнем, западном склоне ближайшего вулкана: на моей карте Оргорейна он назван Драмнером. Карта очень плохая: большая вершина, что мы видим к западу от нас, на карте не показана, да и масштабы не соблюдены. Чувствуется, что Оргота редко бывает в своих Огненных Холмах. И в самом деле, делать здесь нечего, разве что любоваться величием этих мест. Сегодня мы в тяжелой работе прошли одиннадцать миль, сплошной камень. Ай уже спит. Я растянул сухожилие на пятке, потому что, как дурак, дернулся, когда нога попала между двумя валунами, и весь день хромал. Ночной отдых должен подлечить ногу. Завтра мы будем спускаться на ледник. Тревожит уменьшение наших запасов, но это потому, что мы едим по полной мере. У нас девяносто — сто фунтов сухой пищи, половину которой я украл в Туруфе, и шестьдесят фунтов из них уже ушло после пятнадцати дней пути. Я начал тратить гичи-мичи по фунту в день, оставив для разнообразия два мешка смеси каддика, немного сахара и сушеной рыбы. Я был рад избавиться от тяжелого груза, что мы тащили от Туруфа. Сани стали легче. ДЕНЬ СОРДНИ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Идет двадцатый день. Ледяной дождь, ветер с гулом, словно в туннеле, летит по ледяной реке. Остановились в четверти мили от края, на длинной плоской полосе фирна. Спуск с Драмеголя был труден и крут, он шел по голым скалам и каменистым полям; край ледника был сильно изрезан трещинами, а в лед было вморожено столько камней и гальки, что мы снова поставили сани на колеса. Но не прошли мы и сотни ярдов, как колесо треснуло и ось погнулась. Тем не менее, мы впряглись в постромки. Сегодня мы сделали только четыре мили и те не в том направлении, которое нам было нужно. Стекающий ледник, похоже, делает большую дугу к западу от плато Гобрина. Между вулканами лежит пространство мили в четыре, и не так трудно добраться до его центра, хотя оно куда больше изрезано трещинами, чем я предполагал, а поверхность просто ужасная. Драмнер извергается. Откосы его пахнут дымом и серой. Весь день под грозовыми облаками на западе сгущалась тьма. Время от времени все вокруг, облака, ледяные струи дождя, лед, воздух, окрашивалось в мрачно-багровый цвет, который затем медленно меркнул. Ледник слегка подрагивал под нашими ногами. Эскичве рем ир Гер выдвинул гипотезу, что в Оргорейне и на Архипелаге вулканическая активность длится только последние десять или двадцать тысяч лет и предсказывает конец ледникового периода или в крайнем случае смягчение его и межледниковый период. Вулканы выбрасывают в атмосферу углекислый газ, который согревает землю, так как не позволяет излучаться в пространство тепловой энергии, отражающейся от земли, и в то же время прямая солнечная энергия доходит до земли без потерь. Средняя температура, считает он, в конце концов поднимется примерно на тридцать градусов, пока не достигнет 72 градусов. Могу только порадоваться, что при этом меня не будет. Ай говорит, что подобные теории выдвигались и учеными на Земле, чтобы объяснить прекращение последнего ледникового периода. Все эти теории бесплодны, и доказать или опровергнуть их невозможно, потому что никто не знает, почему льды приходят и почему они уходят. Лицо Невежества остается без изменений. В темноте над Драмнером стоит огромное, плоское как стол, огненное облако. ДЕНЬ ЭПС МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Счетчик расстояния показал сегодня шестнадцать миль, но на самом деле мы еле одолели половину этого расстояния от места нашей последней стоянки. Мы по-прежнему в ледяном проходе между двумя вулканами. Началось извержение Драмнера. Огненные змеи, извиваясь, ползут по его черным склонам, и когда ветер относит облака пепла и дыма, сквозь белые дымные разрывы мы их ясно видим. Воздух дрожит от постоянного свистящего гула, столь мощного, что закладывает уши и кажется, что он заполняет все пространство; все щели в скалах. Ледник непрестанно дрожит и трескается, проваливаясь у нас под ногами. Все снежные мостики, которые во время бури легли через трещины, исчезли, рухнув вниз от сотрясений, и из-под льда то и дело показывается земля. Мы идем то вперед, то назад, разыскивая окончания трещин во льдах, которые могут проглотить нас вместе с санями, затем пытаемся таким же образом перебраться через другие; все время мы стараемся двигаться на север, но вынуждены отклоняться то к западу, то к востоку. Высящийся над нами Драмеголь, очевидно, из симпатии к Драмнеру тоже начал урчать и испускать клубы ядовитого дыма. Сегодня утром Ай сильно обморозил лицо: нос, уши, подбородок были мертвенно-серого цвета, когда я догадался взглянуть на них. Растерев, их удалось вернуть к жизни, но мы должны быть более внимательны. Ветер, который несется по Льдам, в полном смысле слова смертелен, а двигаясь, мы идем лицом к нему. Как я буду рад, когда нам удастся миновать этот растрескавшийся и изрезанный трещинами рукав ледника между двумя ворчащими чудовищами. На горы надо смотреть, а не слушать их. ДЕНЬ АРХАД МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Небольшой снег сове, между 15 и 20 градусами. Сегодня мы прошли двенадцать миль и примерно пять из них с толком; край Гобрина уже ясно виден к северу, неподалеку от нас над головами. Мы уже видим реку льда шириной примерно с милю; «река» между Драмнером и Драмеголем является только одним ее пальцем, и мы уже миновали тыльную часть руки. Обернувшись и посмотрев вниз из этого лагеря, можно увидеть ледник, разделенный, разрезанный и разорванный черными дымящимися вершинами. При взгляде вперед видно, как он расширяется, медленным изгибом поднимаясь кверху между черными обрывами земли и встречается с ледяной стеной высоко над пологом туч, дыма и снега. Шлак и зола теперь падают вместе со снегом и хрустят под ногами на льду: хорошая поверхность, чтобы просто идти, но очень трудно тащить сани, и постромки надо все время перекладывать с плеча на плечо. Два или три раза вулканические выбросы врезались в лед неподалеку от нас. Летели они с громким шипением и протаивали во льду большие отверстия. Шлак все гуще падает вместе со снегом. Мы безостановочно пробиваемся на север сквозь хаос рождающегося мира. Да здравствует бесконечное Созидание! ДЕНЬ НЕТЕРХАД МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. С самого утра не выпало ни одной снежинки, хмуро и ветрено, примерно 15 градусов. Огромная часть ледника, на которой мы расположились перекусить, спускается в долину с запада, а мы на самом ее восточном краю. Драмеголь и Драмнер наконец остались где-то позади, хотя острые очертания Драмеголя по-прежнему видны на уровне глаз к востоку от нас. Мы ползли и карабкались до точки, где нам предстояло решить, то ли мы пойдем по леднику, длинной дугой загибающемуся к западу, и таким образом постепенно выйдем на ледяное плато, или же будем карабкаться по скалам примерно в миле к северу от нашего вечернего лагеря, что сбережет нам двадцать или тридцать миль — цена стоит риска. Ай выбрал риск. В нем есть какая-то хрупкость. Все в нем производит впечатление незащищенности, открытости, ранимости, даже его половые органы, которые он не имеет возможности укрыть в своем теле, но он силен, невероятно силен. Я был уверен, что он не сможет тащить сани дольше, чем я, но он тащил их и быстрее и больше меня — вдвое дольше. Он может поднять сани за передок или сзади, чтобы перенести их через препятствие. Такой вес поднять мне не под силу, если только я не в состоянии дотха. Его хрупкость и его мощь объясняются силой духа, который, отчаявшись, быстро приходит в себя: храбрость, полная яростного нетерпения. Эта медленная, тяжелая работа ползком, которая выпала нам на долю в эти дни, изматывала и тело его и дух, так что, будь он одним из представителей моей расы, я бы счел его трусом, но он был кем угодно, только не им; он обладал подлинным мужеством, которое раньше мне не приходилось встречать. В любой опасности, на краю любой пропасти, он действовал стремительно, не задумываясь о своей жизни. «Огонь и страх хорошие слуги, но плохие хозяева». А он заставил и страх служить себе. Страх заставил бы меня выбирать более долгую кружную дорогу. Но у него есть и храбрость и рассудительность. Какой смысл в таком путешествии искать более безопасный путь? Это бессмысленно, и я не пойду по нему, да здесь и не было безопасных путей. ДЕНЬ СТРЕТ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Не везет. Никак не можем втащить сани наверх, хотя мы провели за этим занятием весь день. Бушует сове, смешанный с тонким пеплом. Весь день стоит сумрак, потому что ветер, зашедший с запада, снова погнал на нас следы извержения Драмнера. Здесь, где повыше, лед дрожит меньше, но нас застало сильное землетрясение; когда мы пытались одолеть нависающий уступ, он обрушился под санями и я, ударившись, пролетел пять или шесть футов, но у Дженли была сильная хватка, и его сила спасла нас от падения вниз к подножию скалы, до которой было футов двадцать или больше. Если бы один из нас сломал руку или плечо при падении, это был бы конец для обоих. Нижняя долина, пролегающая под нами по леднику, вся белая от пара: лава под нами плавит и испаряет лед. Вернуться мы уже не можем. Завтра попробуем забрать еще дальше к западу. ДЕНЬ БЕРНИ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Не везет. Приходится идти еще дальше к западу. Весь день словно стоят поздние сумерки. Легкие у нас болят, и не от холода (температура от западного ветра всю ночь была около нуля), но из-за того, что приходится вдыхать пепел и дым от извержения. В конце второго дня тщетных усилий, когда мы карабкались и ползли по спрессованным блокам льда лишь для того, чтобы отступить перед нависающими козырьками, Ай вымотался и пришел в ярость. Казалось, он был готов заплакать, но не сделал этого. Я не сомневаюсь, что он не заплакал или от злости или из-за стыда. Даже, когда он был очень плох и слаб в первые дни нашего бегства, он прятал от меня лицо, когда на глазах у него были слезы. У него могли быть на то личные причины, расовые, сексуальные, социальные — откуда мне знать, почему Ай не может позволить себе заплакать? Даже его имя — как крик боли. Таким оно мне казалось, когда давным-давно я впервые познакомился с ним в Эренранге; услышав разговоры о «Чужеземце» я спросил, как его зовут, и в ответ услышал крик, который ночью от боли издает человек. Теперь он спит. Руки его подрагивают и дергаются, мышцы обмякли. Мир вокруг нас, лед и скалы, снег и пепел, огонь и тьма — все вокруг нас дрожит и бормочет. Взглянув наружу минуту назад, я увидел, как над вулканом стоит розоватое сияние, подсвечивающее снизу тяжелые облака, наплывающие из темноты. ДЕНЬ ОРНИ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Не везет. Двадцать второй день нашего путешествия, и уже десятый день мы не можем продвинуться к востоку и, более того, потеряли двадцать или двадцать пять миль, идя на запад; с восемнадцатого дня у нас вообще нет движения никуда, и мы должны сидеть на месте. И если мы в конце концов выберемся на Лед, хватит ли у нас припасов, чтобы пересечь его? От этой мысли трудно отделаться. На нас опускаются все ниже тьма и сумрак извержения, и мы не можем точно определить, куда идти. Ай хочет брать в лоб любые возвышения, какие бы они ни были крутые, если ему кажется, что таким образом мы сможем продвинуться вперед. Он с нетерпением относится к моей осмотрительности. Мы должны держать себя в руках. Через день или около того я буду в кеммере и буду очень остро воспринимать все окружающее. А тем временем мы буквально бьемся головами о лед, вмороженный в скалы, в холодных сумерках, заполненных пеплом. Если бы мне довелось написать новый Канон Иомешты, я бы высылал сюда после смерти воров. Воров, которые по ночам таскают мешки с едой из Туруфа. Воров, которые лишают человека Очага и имени и, покрыв его стыдом, делают из него изгнанника. Я толстокож, и все это я обдумаю потом, а сейчас я слишком устал, чтобы перечитывать написанное. ДЕНЬ ХАРХАХАД МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Мы вышли на Гобрин. Двадцать третий день нашего пути. Мы на Льду Гобрина. С самого утра, проснувшись, мы увидели в нескольких сотнях ярдов от последнего лагеря тропинку, которая вела прямо на Льды — широкий, засыпанный шлаком путь среди гальки и обломков льда, петлявший среди ледяных утесов. Мы двинулись наверх столь же спокойно, словно прогуливались по Набережной Сесс. И вот мы на Льду. Теперь мы можем повернуть на восток, в сторону дома. На меня подействовал неподдельный восторг Ая, когда нам это удалось. Хотя тут наверху надо спокойно оценить наше непростое положение. Мы на краю плато. Трещины — некоторые из них так велики, что могут целиком поглотить целую деревню, не дом за домом, а именно всю целиком — сколько видит глаз, они идут вглубь плато в сторону севера. Многие из них пересекают наш маршрут, так что нам придется идти большей частью к северу, а не к востоку. Поверхность в очень плохом состоянии. Нам придется тащить сани среди огромных торосов и обломков льда. Вокруг следы сжатия и подвижки льдов, которые приняли самые дикие и невероятные формы огромных разрушенных башен, безногих великанов, катапульт. Так придется идти не меньше мили, пока лед не начнет подниматься и утолщаться, что даст нам возможность подняться выше вершин гор, и к нам не будет доноситься бормотание кратеров. Но через несколько миль к северу изо льда показалась еще одна вершина — четкий остроконечный конус, который должен превратиться в новый вулкан; на тысячи лет моложе окружающего льда, он уже содрогается в спазмах, выбрасывая огромные камни и глыбы. В течение дня, поворачиваясь, мы видели дым от извержения Драмнера, который висит над нами, бросая на поверхность Льда серо-коричневую тень. Сильный низовой ветер дул с северо-востока, очищая воздух высокогорья от вони сточных канав земли, которой мы дышали столько дней, прижимая тянущийся за нами темный дым к леднику, к холмам, к каменистым долинам, ко всей остальной земле. Тут нет ничего, говорит Лед, кроме Льда. Но молодой вулкан к северу от нас считает, что и он может сказать свое слово. Снега нет, хотя небо высоко над головой затянуто облаками. В сумерках на плато — минус четыре градуса. Под ногами мешанина из фирна, молодого льда, старого льда. Новый лед подкидывает нам сюрпризы своими скользкими синеватыми обломками, которые нельзя рассмотреть из-за белого сияния. Оба мы изрядно вымотались. Я проскользил пятнадцать футов на животе по скользкому откосу. Ай, запряженный в постромки, так и согнулся от смеха. Извинившись, он объяснил, что считал себя единственным человеком на Геттене, который скользит по льду. Сегодня тринадцать миль, но если мы будем стараться сохранить такую скорость движения среди этих торосов и открывающихся перед нами трещин, скоро совершенно выбьемся из сил, и нас постигнет куда большая неприятность, чем скольжение на животе. Восковая расплывающаяся луна висит низко над головой, она мрачна, как засохшая кровь, ее окружает огромное коричневатое искрящееся гало. ДЕНЬ ДЖИУРНИ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Пошел снег, поднялся ветер, и температура падает. Сегодня опять тринадцать миль, которые довели пройденное нами расстояние, когда мы остановились разбить лагерь, до 254 миль. В среднем мы делаем десять с половиной миль в день. 75 или 100 таких миль не дали нам преимущества. Мы не ближе к Кархиду, чем были в начале пути. Но попав сюда, мы обрели, как мне кажется, лучшие шансы. После того как, выбравшись сюда, мы ушли из-под сени вулканов, мы заняты не только трудами и заботами и снова стали беседовать в палатке после еды. Поскольку я в кеммере, мне стало легче выносить присутствие Ая, но все равно это нелегко в двухместной палатке. Беда в том, что он, по своему странному обыкновению, тоже находится в кеммере; он всегда в кеммере. Должно быть, это странное низкопробное удовольствие, когда за все дни года ты так и не познаешь радости выбора, который дает секс, но так оно и есть, и это досталось мне. Сегодня вечером было почти невозможно скрывать то физическое напряжение, которое для меня связано с его присутствием, и я слишком устал, чтобы то впадать в забытье, то иным образом как-то держать себя в руках. Наконец он спросил, может ли он чем-нибудь помочь мне. Не без смущения я объяснил ему свое затруднительное состояние. Я боялся, что он поднимет меня на смех. Ведь он теперь не более странен и представляет собой не большее сексуальное отклонение, чем я сам; здесь, во Льдах, каждый из нас одинок и предоставлен сам себе, я отрезан от своего общества и от подобных мне, от их норм и правил, как и он. Здесь вокруг нет других геттениан, которым можно объяснить свое состояние и получить от них поддержку. В конце концов мы совершенно равны, равны в своем одиночестве. Конечно, он не стал смеяться. Он стал говорить с такой мягкостью, которой я раньше не знал в нем. И немного погодя, он тоже стал говорить о нашей отрезанности от мира, об одиночестве. — Ваша раса совершенно одинока в мире. Среди млекопитающих существ такого не встречается. Не существует амбисексуальных существ. Эта особенность должна окрашивать и ваш образ мышления. Вы уникальны. Я не имею в виду научное мышление — хотя вы выдающиеся мастера создавать гипотезы, — объясняющее тот экстраординарный факт, что вас создало такими развитие эволюционного процесса, образовав непроходимую пропасть между нами и низшими животными. Но с философской точки зрения, с эмоциональной — ощущение такого одиночества, такой враждебности окружающего мира неминуемо должно было повлиять на ваше мировоззрение. — Иомешта считает, что уникальность человека говорит о его божественности. — Властители Земли, да, я слышал… Другие культы на других планетах приходят к тому же. Они стремятся привнести в себя агрессивность, динамичность, ломающую все экологические законы. Определенным образом тому примером Оргорейн. Что говорит Хандарра? — Видите ли, в Хандарре… в ней нет ни теорий, ни догм… Может быть, их меньше заботит пропасть между людьми и животными, ибо они больше заняты их сходством, связями того целого, для которого все живое есть лишь его часть. — Весь день у меня в голове крутилось Уложение Тормера, и я произнес эти слова: Свет — всего лишь левая рука тьмы, А тьма — всего лишь правая рука света. Два — это один, жизнь и смерть, лежащие Рядом, как любовники в кеммере, Как руки, что сплелись вместе, Как завершение пути и как его начало. Голос мой дрогнул, когда я произносил эти строчки, потому что я вспомнил, как читал их в письме, написанном мне братом перед смертью. Ай задумался и, помолчав некоторое время, сказал: — Вы и сами по себе, и вы неразделимы. Может быть, вы столь же преданы цельности, как мы дуализму. — И мы дуалисты. Дуализм — это сущность, не так ли. Пока есть я сам по себе, есть и другой. — Я и Ты, — сказал он. — Да, так есть, и это гораздо больше секса… — Скажите мне, чем другой пол у вас отличается от вас? Он удивленно посмотрел на меня, и, в сущности, вопрос мой удивил и меня самого; кеммер делает человека непосредственным и откровенным. Но оба мы были застенчивы. — Я никогда не думал об этом, — сказал он. — Вам никогда не приходилось видеть женщин. — Он употребил слово земного происхождения, которое я знал. — Я видел ваши изображения их. Женщины выглядят как беременные геттениане, но у них груди больше. Отличаются ли они от вашего пола в умственном смысле? Ведут ли они себя, как другие существа? — Нет. Да. Нет, конечно, нет, в самом деле, нет. Но разница очень важна. Я думаю, что самое важное, единственный и самый весомый фактор в жизни любого человека заключается в том, рождается ли он мужчиной или женщиной. В подавляющем большинстве обществ это определяет и то, чего от него ждут, и его социальную активность, кругозор, этику, манеры — словом, почти все. Словарь. Излюбленные выражения. Одежду. Даже питание… Женщины… женщины стараются поменьше есть. Очень трудно отделить врожденные отличия от усвоенных. Даже когда женщины участвуют на равных вместе с мужчинами в жизни общества, для них все равно остается самым главным — рождение ребенка и воспитание его… — То есть, равенство не является всеобщим правилом? Стоят ли они ниже в умственном смысле? — Не знаю. Они не часто становятся математиками или композиторами, изобретателями или абстрактными мыслителями. Но это не означает, что они глупее. Они менее развиты в физическом смысле, но несколько более выносливы, чем мужчины. Психологически же… После того, как Ай долго молчал, глядя на раскаленную печку, он покачал головой. — Харт, — сказал он. — Я не могу рассказать вам, что собой представляют женщины. Вы знаете, я никогда не думал на эту тему в абстрактном смысле, да и — Господи! — сейчас я практически и забыл о них. Вы не понимаете. В чувственном смысле женщины сейчас так же чужды мне, как и вы. Во всяком случае, я считаю, что мы с вами одного пола… — Он посмотрел на меня смущенно и растерянно засмеявшись. Сам же я испытывал сложные чувства, и мы оставили этот разговор. ДЕНЬ ИРНИ МЕСЯЦА ТХАНЕРНА. Сегодня мы на лыжах прошли по компасу восемнадцать миль к востоку — северо-востоку. В течение первого же часа мы вышли из зоны торошения и трещин. Оба мы по очереди тащили сани; первым пошел я с шестом в руках, пробуя снежный покров перед собой, но в этом не было необходимости: на толстом льду лежал покров твердого фирна в два фута, а на нем после последнего снегопада было несколько дюймов свежего снега, что давало отличное скольжение. И мы, и сани двигались так легко, что трудно было поверить, что мы тащим за собой не меньше сотни фунтов груза. К полудню мы даже не поменялись местами, потому что сани были почти невесомы на таком гладком снеге. Оставалось только пожалеть, что нам пришлось так трудно через скалы карабкаться кверху, когда сани были сильно нагружены. Теперь мы двигались спокойно и легко. Слишком легко: я поймал себя на том, что все время думаю о припасах. Мы употребляем, как сказал Ай, эфемерное количество пищи. Весь день мы безостановочно двигались по ледяной равнине, сплошная белизна которой простиралась под синевато-серым небом, и первозданность ее ничего не нарушало, кроме нескольких черных пиков-нунатаков, далеко в стороне от нас, меж которыми стояла черная пелена, дыхание Драмнера. И больше ничего — лишь туманный диск солнца и льды вокруг. 17. МИФ О СОТВОРЕНИИ ОРГОТЫ Происхождение этого мифа относится к доисторическим временам; имеется много его вариантов. Эта очень примитивная версия взята из доиомешского текста, найденного в раке Пещеры Исенпет Прибрежья Гобрина. В начале начал не было ничего, кроме льда и солнца. Солнце светило много лет и протаяло глубокую трещину во льду. На краю были большие куски льда, и дна у нее не было. Капли воды сползали с ледяных глыб по краям пропасти и падали вниз и вниз. Одна из глыб сказала: «Я истекаю кровью». Другая из глыб сказала: «Я плачу». Третья сказала: «Я потею». Глыбы выбрались из расщелины и остановились посреди ледяной равнины. Та, что говорила «Я истекаю кровью», потянулась к солнцу, выгребла из кишок солнца горсть экскрементов и из этого навоза сделала холмы и долины земли. Та, что говорила «Я плачу», дохнув на лед, сделала моря и реки. Та, что говорила «Я потею», собрала грязь земли и морскую воду и сделала из них деревья, растения и зерна для полей, животных и людей. Растения стали произрастать на земле и в море, животные бегать по земле и плавать в море, но люди спали и не просыпались. Их было тридцать девять. Они спали на льду и не шевелились. Тогда три ледяные глыбы опустились и, став на колени, позволили солнцу растапливать их. Они текли молоком, и молоко это падало в открытые рты спящих, и спящие проснулись. Это молоко пилось только детьми человеческими, и без него они не смогли бы проснуться. Первым проснулся Эдондурат. Так высок он был, что, когда встал, голова его уперлась в небо, с которого пошел снег. Увидев, как остальные потягиваются и просыпаются, он испугался их и убил одного за другим ударами своего огромного кулака. Тридцать шесть из них он убил. Но один из них, кого ждала неминуемая смерть, успел убежать. Хахарат его звали. Далеко он убежал по льду и по покрову земли. Эдондурат, погнавшись за ним, наконец нагнал его и раздавил. Хахарат умер. Затем Эдондурат вернулся к Месту Рождения, где на Льду Гобрина лежали тела всех остальных, но последний все же убежал: он скрылся, когда Эдондурат преследовал Хахарата. Эдондурат построил дом из замерзших тел своих братьев и внутри него стал ждать возвращения того последнего, что убежал. Каждый день один из трупов подавал голос, спрашивая: «Пылает ли он? Пылает ли он?» И остальные трупы отвечали ему заледеневшими языками: «Нет, нет». Эдондурат вошел в кеммер, когда спал, и во сне он двигался и разговаривал, и когда он проснулся, трупы возопили: «Он пылает, он пылает!» И последний из братьев, самый младший, услышав эти их слова, вошел в дом и совокупился с Эдондуратом. От этих двух и пошел род людской, из плоти Эдондурата, из чрева Эдондурата. Имя другого, младшего брата, отца, имя его неизвестно. Каждому из детей, рожденным от них, досталась часть тьмы, которая сопровождала их, куда бы они не шли при свете дня. Эдондурат сказал: «Почему по пятам за моими детьми следует тьма?» Его кеммеринг сказал: «Потому что они рождены в доме, сложенном из мертвой плоти, поэтому смерть и следует за ними по пятам. Они в средоточии времени, в его середине. В начале его есть солнце и лед, и там нет теней. В конце его, куда мы стремимся, солнце гаснет, и тени пожирают свет, и там ничего не останется, кроме льдов и тьмы». 18. ВО ЛЬДАХ Порой, когда я, оказавшись в тишине и темноте, проваливался в сон, меня окружали величественные и драгоценные картины прошлого. Стенки палатки, которых я не видел, но ощущал, касались моего лица, издавая легкое шуршание, напоминавшее падение на землю снега. Ничего не было видно. Сияние, исходившее от печки, меркло, и она становилась всего лишь шарообразным источником тепла, сердцем, пышущим жаром. Легкое шуршание и успокаивающее позвякивание моего спального мешка, звуки падающего снега, дыхание еле различимого спящего Эстравена, темнота. И ничего больше. Мы внутри, мы двое, в убежище, мы отдыхаем, мы в центре вселенной. Снаружи, как всегда, лишь сплошная тьма, холод и смертное одиночество. В такой блаженный момент, засыпая, я вне всяких сомнений понял, что является подлинным центром моей жизни — время, которое прошло и потеряно, и все же оно продолжает существовать, длится каждую минуту — это средоточие тепла. Я не пытаюсь утверждать, что был счастлив в течение этих недель, когда мы тащили сани по льду, обжигаемые дыханием смертельно холодной зимы. Я был голоден, измотан, часто меня охватывало беспокойство, и чем дольше мы шли, тем хуже мне становилось. Нет, конечно же, я не испытывал счастья. Оно приходит по какой-то причине, и только эта причина объясняет его. И то, что приходило ко мне, было тем, что невозможно заработать, невозможно удержать и часто порой его даже невозможно узнать — я имею в виду радость. Обычно я просыпался первым, еще до рассвета. Обмен веществ у меня несколько превосходил геттенианские нормы, так же, как мой рост и вес; Эстравен хотел компенсировать это различие подбором пищи, которым он занимался со скрупулезностью домашней хозяйки или ученого; и с самого начала я получал на пару унций пищи больше, чем он. Протесты по поводу такого неравенства затихли сами собой, потому что справедливость его была очевидна. Я был голоден, постоянно голоден, и день ото дня я чувствовал голод все острее. Я проснулся оттого, что был голоден. Так как было еще темно, я включил освещение, идущее от печки, и, взяв котелок со льдом, который накануне мы внесли в палатку, чтобы он успел растаять, поставил его закипать на печку. Эстравен в это время был занят своей обычной молчаливой борьбой со сном, словно бы он боролся с ангелом. Всхлипнув, он сел, туманным взглядом посмотрел на меня, покачал головой и окончательно проснулся. К тому времени, когда мы были одеты и обуты, и мешки скатаны, завтрак был уже готов: каша из вскипевшего горячего орша и один кубик гичи-мичи, растворенный в горячей воде и превратившийся в небольшой тестообразный комок. Присев, мы жевали молча и медленно, торжественно подбирая и пережевывая каждую крошку. Пока мы ели, печь остыла. Мы упаковали ее вместе с кастрюлями и сковородками, накинули наши плащи с капюшонами, натянули перчатки и варежки и выползли на свежий воздух. Леденящая стылость его была почти невыносима. Каждое утро я убеждал себя, что такой холод на самом деле может быть. Порой шел снег; порой легкие лучи рассвета становились синими и золотыми, заливая ледяные пространства перед нами, но куда чаще нас окружала серая стылость. Термометр по ночам был в палатке с нами, и когда он оказывался на воздухе, было интересно наблюдать, как указатель стремительно отклонялся вправо (движение на геттенианском циферблате идет против часовой стрелки) так быстро, что было невозможно уследить за его движением — он падал на двадцать, пятьдесят, восемьдесят градусов, пока не останавливался где-то между нулем и 60 градусами. Один из нас снимал палатку и складывал ее, пока другой укладывал на сани печку, мешки и так далее; поверх всего крепилась палатка, мы надевали лыжи, впрягались в постромки и были готовы в путь. В нашем снаряжении было минимальное количество металла, но на постромках были пряжки из алюминиевого сплава, слишком изящные, чтобы их можно было застегивать в перчатках, и на морозе они обжигали, словно были докрасна раскалены. Я должен был очень внимательно относиться к своим пальцам, когда температура падала ниже минус двадцати, особенно, если дул ветер, потому что отморожение подстерегало меня каждую минуту. Ноги у меня никогда не мерзли — и это было очень важно для зимнего путешествия, когда стоило на час забыть о них, и ты на неделю мог выйти из строя или вообще остаться калекой на всю жизнь. Учитывая мои размеры, Эстравен припас мне несколько большую обувь, но пара шерстяных носков вполне устраняла неудобство. Мы как можно скорее вставали на лыжи, накидывали упряжь, раскачивали и отрывали ото льда примерзшие за ночь полозья и двигались в путь. Если ночью шел густой снег, то утром нам приходилось терять время, откапывая из-под него палатку и сани. Свежий снег не представлял больших препятствий для движения, хотя нам приходилось прокладывать глубокие борозды, которые были единственным следом присутствия живого человека на сотни миль. По компасу мы шли на восток. Ветер обычно дул по леднику с севера на юг. День за днем он задувал на нас слева. Капюшон не спасал от такого направления ветра, и мне приходилось надевать на лицо маску, чтобы уберечь нос и левую щеку. И все же как-то я отморозил левый глаз и уже решил, что не смогу смотреть им, даже когда Эстравен, пустив в ход дыхание и язык, оттаял его, какое-то время я еще им ничего не видел, так как отморозил не только веки. Когда в глаза било солнце, оба мы надевали щелеобразные геттенианские очки для защиты от сияния, и никого из нас не поразила снежная слепота. Возможностей для этого было немного. Лед, как объяснял Эстравен, представляет собой зону высокого давления вокруг своего центра, где тысячи квадратных миль белизны отражают солнечный свет. Мы были не в ней, а в лучшем случае на краю ее, между нею и зоной постоянных жестоких штормов, которые постоянно обрушиваются на земли, прилежащие к леднику. Ветер, дующий с севера, обеспечивал ясную погоду, но когда он поворачивал на северо-запад или северо-восток, то начинал идти снег или же вздымались облака сухого снега с земли, которые били в лицо, как песок при самумах или же застилали все видимое пространство сплошной белизной, когда нельзя было различить ни поверхности льда, ни неба, ни солнца, ни тени, да и лед, и сам снег исчезали под нашими ногами. К полудню мы останавливались, вырезали несколько блоков льда и возводили стенку, чтобы укрыться от сильного ветра. Мы грели воду, чтобы развести кубик гичи-мичи, и пили кипяток, иногда с кусочком растворенного в нем сахара; снова впрягались в постромки и продолжали путь. На ходу или за завтраком говорили мы мало, потому что с трудом шевелили губами, а когда кто-то открывал рот, холод проникал внутрь, обжигая зубы, горло и легкие; не оставалось ничего другого, как держать рот закрытым и дышать через нос, по крайней мере, когда воздух достигал температуры сорок или пятьдесят градусов. Когда становилось еще холоднее, то дыхание вообще становилось затруднительным процессом, потому что оно образовывало наросты льда около рта, и если вы не обращали внимания, ноздри оказывались закупоренными льдом, а когда, задыхаясь, вы начинали хватать воздух ртом, его резало как ножом. При определенных условиях дыхание мгновенно замерзало, издавая легкий треск, словно где-то вдали трещали дрова в костре; каждый вдох и выдох поднимали маленькую снежную бурю. Мы шли вперед, таща сани, пока не начинали падать от усталости или же не начинало темнеть. Тогда мы останавливались, растягивали палатку, привязывали ее к колышкам, если существовала опасность, что ночью разразится сильный ветер, и располагались на ночевку. В обычный день мы двигались от одиннадцати до двенадцати часов и делали от двенадцати до восемнадцати миль. Мы не могли похвастаться большими успехами, и условия становились все хуже. Плотность снега редко отвечала тяжести и саней и лыжников. По новому и легкому снегу сани разрезали его столь же легко, как и скользили по нему; когда же он несколько твердел, сани зарывались в него, а нас он выдерживал, что означало необходимость постоянно возвращаться, вытаскивая сани. Окончательно твердея, снег часто превращался в подобие вздыбленного моря, заполненного навивами (саструги), которые в некоторых местах достигали высоты до четырех футов. И каждый раз нам приходилось втаскивать сани наверх, переваливая их через острые края или по фантастически хрупким карнизам, затем спускать их вниз и снова втаскивать наверх, ибо сугробы никогда не располагались параллельно нашему движению. Я представлял себе, что Плато Льда Гобрина должно было представлять собой гладкую простыню, как поверхность замерзшего пруда, но перед нами лежали сотни миль вздыбленного штормами ледяного моря. Обычно к вечеру мы разбивали палатку, укладывали вещи, сбивали снег с одежды и так далее. Порой мне казалось, что в этом нет смысла. Было так поздно, так холодно, что куда проще было лечь в одежде под укрытием саней и не мучиться с палаткой. Я помню, как отчетливо я понимал это некоторыми вечерами и как меня раздражала жестокая методическая настойчивость моего спутника, требовавшего, чтобы мы все делали тщательно и верно. В такие времена я его ненавидел так, что подсознательно желал его смерти. Я ненавидел его грубую, тупую, упрямую требовательность, с которой он обращался со мной во имя жизни. Когда все бывало сделано, мы могли войти в палатку, и почти сразу же тепло печки окутывало нас жарким защитным пологом. Это было чудо, окружавшее нас: тепло. За пологом палатки повсюду стояли смерть и холод. Ненависть тоже оставалась снаружи. Мы ели и пили. После еды мы разговаривали. Когда холод был настолько силен, что даже великолепная изоляция палатки не могла нас спасти от него, мы залезали в мешки и как можно ближе ложились к печке. На внутренней поверхности палатки собиралась меховая оторочка изморози. Открыть полог значило впустить внутрь палатки волну холода, которая тут же конденсировалась, наполняя наше обиталище густым снежным туманом. Когда снаружи блистали молнии, тщательно заделанные вентиляционные отверстия зарастали иглами льда, и снежная пыль, от которой невозможно было спастись, заполняла воздух. В такие ночи штормы наполняли воздух оглушающим грохотом, и мы могли беседовать, если только едва ли не утыкались головами друг в друга. В другие ночи вокруг нас стояла всепоглощающая тишина, которая, наверно, была в те времена, когда только начали формироваться звезды или после того, как творение мира было закончено. Через час после ужина, если позволяла обстановка, Эстравен приглушал жар печки, и свечение ее становилось еле различимым. Сделав это, он бормотал про себя краткие звучные строчки, единственные ритуальные слова, которые я знал из Хандарры: — Да будет благословенна эта тьма и вечная незавершенность Творения, — говорил он, и наступала тьма. И мы засыпали. К утру нас ждали дела. Так мы существовали уже пятьдесят дней. Эстравен продолжал вести свой дневник, хотя во время пребывания на Льду он редко записывал что-то еще, кроме упоминания о погоде и пройденного расстояния. Среди этих заметок иногда встречались его собственные размышления или упоминания о наших с ним разговорах, но ни слова, касающегося наших откровенных разговоров, занимавших все время между обедом и сном во время первого месяца путешествия, когда у нас еще хватало сил вести долгие разговоры или в те дни, когда мы пережидали бури в палатке. Я объяснял ему, что мне ничего не запрещено, но я не собирался использовать паравербальную речь на планетах, не входящих в Содружество. Я просил его припомнить все, что он знает о своем народе, в крайнем случае для того, чтобы я мог рассказать моим коллегам на корабле, что мною сделано. Он согласился и сдержал свое слово. Телепатия была единственным, чему я должен был научить Эстравена — это было то единственное достижение моей цивилизации, единственная моя реальность чужака, в которой он был глубоко заинтересован. Я мог бесконечно рассказывать и описывать ему суть телепатии, но это было единственное, что мне оставалось делать. В сущности же, это было самым главным, что мы должны принести на Зиму. Но я не могу утверждать, что желание услышать благодарность было единственным мотивом, заставлявшим меня нарушать Закон о Культурном Эмбарго. Я не платил ему мои долги. Такие долги остаются неоплаченными. Мы с Эстравеном просто подошли к той точке, в которой мы уже поделили все, что было у нас и что имело смысл делить. Я предполагал, что в таком случае наши сексуальные отношения смогут стать более терпимыми, насколько они могут быть между бисексуальным геттенианином и однополым земным существом из пределов Хайна, хотя в любом случае они должны быть совершенно стерильными. Оставалось только в этом убедиться. Эстравен и я ничего не доказывали друг другу, исключая случаи, когда мы касались наиболее щекотливых моментов. Ближе всего мы ощутили приближение кризиса, к которому нас подталкивала сексуальность, еще в начале путешествия, на вторую ночь нашего пребывания на Льду. Мы провели весь день, борясь и отступая перед препятствиями, с которыми сталкивались в районе трещин Огненных Холмов. Вечером мы были вымотаны до предела, но все же чувствовали подъем духа, потому что вскоре перед нами должна была открыться прямая дорога. Но после обеда Эстравен помрачнел и прервал мои попытки вступить в разговор. Откровенно удивившись, я обратился к нему. — Харт, если я снова сказал что-то не то, скажите мне, пожалуйста, в чем дело. Он промолчал. — Я чем-то, очевидно, обидел ваш шифтгреттор. Прошу прощения, я сделал это ненароком. В сущности, я ведь никогда толком не понимал значения этого слова. — Шифтгреттор? Оно происходит от старого слова, которое обозначает тень. Оба мы помолчали немного, а потом он прямо взглянул на меня, и в глазах его были мягкость и нежность. Лицо его в красноватом свете печки было нежным, беззащитным и далеким, как лицо женщины, которая, задумавшись, молча глядит на вас, погруженная в свои мысли. И снова я отчетливо увидел в нем то, чего всегда боялся увидеть, и от всей души хотел бы не видеть в нем: он был женщиной в той же мере, как и мужчиной. Всякая необходимость разобраться в источнике этого чувства исчезла вместе с появлением страха, оставив лишь одно: его надо принимать таким, какой он есть. До этого я отрицал, отбрасывал необходимость признавать реальность такого подхода. Он был совершенно прав, что он, единственное существо на Геттене, которое доверяло мне, было единственным, кому я не доверял. Потому что он был единственным, который полностью воспринимал меня как человека, он был единственным, который любил меня и был полностью предан мне и который тем самым полностью открывался передо мной, ничего не тая от меня. А я не хотел принимать его дар, его открытость. Я был испуган этой возможностью. Я не хотел дарить ни доверия, ни дружбы мужчине, который был женщиной, и женщине, которая была мужчиной. Прямо и откровенно он объяснил мне, что входит в кеммер и будет стараться избегать меня постольку, поскольку один из нас может избегать другого. — Я не должен притрагиваться к вам, — сказал он, отводя глаза в сторону, и я видел, в каком он был напряжении. — Понимаю, — сказал я. — Я полностью согласен. И при этих словах мне показалось, и думаю, ему тоже, что мы поняли и признали существование между нами сексуального напряжения, которое не смягчалось, но рядом с ним внезапно появилось сильное дружеское тяготение друг к другу, та дружба, которая так была нужна нам обоим, изгнанникам и скитальцам, и в которой мы уже успели убедиться во время наших тяжелейших дней и ночей. И тяга эта была так сильна, что позднее, при зрелом размышлении, ее можно было бы назвать даже любовью. Но она шла не столько от нашего сходства и подобия, сколько от разницы, той разницы, которая является источником любви: и она была мостом, единственным мостом над тем, что разъединяло нас. Встреча на любой иной почве, встреча, в подоплеке которой лежал бы сексуальный оттенок, еще раз дала бы нам понять, как мы далеки друг от друга. Нежность, которую мы испытывали друг к другу, могла проявиться одним-единственным путем. И мы оставили все, как есть. Не знаю, были ли мы правы. Мы поговорили этой ночью еще немного, и я почувствовал себя в очень затруднительном положении, когда он спросил меня, что представляют собой женщины. Последующие пару дней мы испытывали известное напряжение и были очень внимательны друг к другу. Полная всепоглощающая любовь двух людей включает в себя и силы и возможности причинить друг другу боль. И до этой ночи мне никогда не приходило в голову, что я могу причинить какое-то страдание Эстравену. Теперь все барьеры исчезли, и ограничения, как я говорил, в наших разговорах и взаимопонимании стали давить меня. И очень скоро, через два-три дня, когда мы кончили ужин — подслащенная каша из каддика, чтобы отпраздновать сегодняшний переход в двадцать пять миль — я сказал моему спутнику: — Тем вечером, прошлой весной, когда мы сидели в Красном Угловом Здании, вы сказали, что хотели бы научиться мысленному общению. — Да, хотел. — Давайте посмотрим, удастся ли мне научить вас. Он засмеялся. — Вы хотите поймать меня на вранье. — Если вы когда-то и врали мне, то это было давным-давно и в другой стране. Он был честным человеком, но откровенностью грешил не часто. Это задело его, и он сказал мне: — В иной стране я могу угостить вас иной ложью. Но мне казалось, что вам запрещено учить вашим знаниям… туземцев, пока мы не присоединимся к Эйкумене. — Нет, мне ничего не запрещено. Просто этого не делалось. Если вы хотите, я могу попытаться. Если у меня получится. Я не Учитель. — Есть специальные преподаватели этого искусства? — Да. Не на Старой Земле, где люди от природы одарены высокой способностью к естественной чувствительности, и, как мне доводилось слышать, матери нередко общаются напрямую со своими еще не родившимися детьми. Я не знаю, что отвечают им дети. Но большинство из нас усваивало эту науку, как учат иностранные языки. Или словно мы учили свой родной язык, осваивать который стали слишком поздно. Я думаю, он понимал мотивы, по которым мне хотелось дать ему эти знания, и он очень хотел сам приобрести их. Я стал припоминать, как и чему меня учили в двенадцатилетнем возрасте. Я сказал ему, что он должен полностью раскрепостить свое мышление, так, чтобы в нем наступила полная темнота, пустота. Это он, вне всякого сомнения, умел делать куда лучше меня: он же был адептом Хандарры. Затем я, насколько мог ясно и отчетливо, мысленно обратился к нему. Безрезультатно. Мы снова попробовали. Так как человек не может отвечать подобным образом, пока к нему кто-то не обращается мысленно, и телепатические способности не могут проявиться, пока он не услышит четкого и ясного обращения, я хотел первым пробиться к нему. Я пытался не менее получаса, пока не почувствовал, что мозги у меня начинают сворачиваться. Он был разочарован. — Я думал, что у меня пойдет легче, — признался он. Оба мы сильно вымотались и отложили попытку до ночи. Но и последующие старания не принесли нам успехов. Я попытался обращаться к Эстравену, пока тот спал, припоминая, что мой Учитель упоминал о возможностях «посланий во сне» к людям, предрасположенным к телепатии, но ничего не сработало. — Возможно, у представителей моего вида не хватает способностей, — сказал он. — Ходит достаточно слухов и намеков на то, какой силой и какими возможностями обладает слово, но я не знаю ни одного убедительного примера существования телепатии среди нас. — Тысячелетиями то же самое думал и мой народ. Было лишь несколько естественных Сенситивов, которые не догадывались о своем даре, и вокруг них не было никого, кому они могли бы посылать или от кого получать свои послания. У всех остальных способности находятся в скрытом состоянии. Я говорил вам, что, исключая случаи врожденной Сенситивности, эти способности, хотя и покоятся на физиологическом базисе, являются и продуктом культуры, побочным эффектом использования мышления. Совсем маленькие дети, дефективные, члены не эволюционирующих или регрессирующих обществ не способны к мысленному общению. Мышление может существовать лишь на определенном уровне сложности. Вы не можете создать соляную кислоту лишь из атомов водорода; первым делом должен иметь место определенный уровень сложности структуры — и у нас та же самая ситуация. Абстрактное мышление, различные социальные взаимоотношения, включающие в себя и переплетения культур, этические и эстетические принципы — все это должно достичь определенного уровня, прежде чем можно будет установить подобные связи… — Возможно, мы, геттениане, еще не вышли на такой уровень? — Вы уже далеко превзошли его. Но тут нужен и элемент везения. Как и при первосоздании молекулы соляной кислоты… Или, если прибегать к аналогиям культурного плана — только аналогиям, но и они могут помочь нам — использование конкретной экспериментальной техники при научном образе мышления. В Эйкумене есть люди, владеющие высокой культурой, члены сложнейших по своей структуре обществ, обладающих знаменательными достижениями на самом высшем уровне в искусстве, этике, философии; и все же они никак не могут усвоить, как мыслью аккуратно поднять камень. Конечно, они могут этому научиться. Только за полмиллиона лет они этого так и не сделали… Есть люди, которые вообще не имеют представления о высшей математике, ни о чем, что выходит за пределы простых арифметических вычислений. Любой из них может понять и интегральное и дифференциальное исчисления, но никто из них этого не сделал и даже не попытался. Кстати, мои собственные соплеменники, жители Земли, еще три тысячи лет назад не подозревали об использовании нуля. — При этих словах Эстравен мигнул. — Что же касается геттениан, то я лишь спрашивал себя — многие ли из вас способны к Предсказаниям — хотя это всего лишь часть эволюции мышления — если даже вы научите ее технике. — То есть, вы считаете, что это полезное свойство? — Точные пророчества? Конечно, да! — Но попробовав попрактиковаться в них, вы могли бы прийти к выводу, что они бесполезны. — Ваша Хандарра восхищает меня, Харт, но и тогда и теперь я пытаюсь понять, не является ли она своеобразным парадоксом образа жизни… Мы снова попробовали перейти к мысленному общению. Я никогда еще не обменивался посланиями с человеком, который полностью не воспринимал меня. Опыт был обескураживающим. Я начал чувствовать себя, как атеист за молитвой. Наконец Эстравен зевнул и сказал: — Я глух, как скала. Лучше спать. Я согласился. Он притушил свет, пробормотал краткую благодарность тьме, нырнул в свой мешок и через несколько минут погрузился в сон, как пловец ныряет в темную воду. Я чувствовал, как он уходит в забытье, словно это был я сам; между нами существовала взаимная привязанность, и я еще раз обратился к нему, назвав его во сне по имени — Терем! Он сразу же, ошеломленный, вскочил, и его голос ударил меня в темноте: — Арек! Это ты? «Нет, это Дженли Ай. Это я говорю с тобой». Дыхание у него прервалось. Тишина. Он подобрался к печке, включил свет, и я увидел, как его темные глаза со страхом смотрят на меня. — Я спал, — сказал он. — И мне казалось, что я дома… — Вы слышали, как я звал вас. — Вы звали меня… Это был мой брат. Это был его голос, который я слышал. Он мертв. Вы звали меня… вы назвали меня Теремом? Я… Это гораздо страшнее, чем я думал. — Он потряс головой, как человек, приходящий в себя после ночного кошмара, а затем спрятал лицо в ладонях. — Харт, простите меня… — Нет, называйте меня по имени. Если вы можете говорить у меня в голове голосом мертвого человека, то вы можете и звать меня по имени! Разве он называл бы меня «Хартом»? О, теперь я понимаю, почему при мысленном общении невозможно лгать. Это ужасная вещь… Ладно. Ладно, поговорите еще со мной. — Подождите. — Нет. Продолжайте. Он не сводил с меня яростного, испуганного, напряженного взгляда, и я снова обратился к нему: «Терем, друг мой, между нами не должно быть страха». Он продолжал смотреть на меня, и я подумал, что он не понял меня, но он уловил мои слова. — Но он все же есть, — сказал Эстравен. Несколько погодя, успокоившись и взяв себя в руки, он спокойно сказал: — Вы говорили на моем языке. — Но вы же не знаете моего.

The script ran 0.002 seconds.